РАССКАЗЫ


Макинтош

Он немного поплескался в море: слишком мелко, чтобы плавать, но забираться на глубину было опасно из-за акул. Потом вышел на берег и побрел в душевую. Прохлада пресного душа была очень приятна после соленой липкости тихоокеанских волн, таких теплых даже в семь утра, что купание не бодрило, а, наоборот, еще больше размаривало. Вытерся и, надевая махровый халат, крикнул повару-китайцу, что будет к завтраку через пять минут. По полосе жесткой травы, которую Уокер, администратор, гордо считал газоном, он прошел босиком в свое бунгало одеваться. Оделся он быстро — весь его костюм состоял из рубашки и парусиновых брюк — и перешел через двор в дом начальника. Они обычно ели вместе, но повар сказал, что Уокер уехал верхом в пять утра и вернется не раньше, чем еще через час.

Макинтош спал скверно и с отвращением посмотрел на поставленные перед ним папайю и яичницу с грудинкой. Москиты в ту ночь совсем осатанели. Они тучами летали за сеткой, под которой он спал, их безжалостное, грозное гудение сливалось в одну протяжную, нескончаемую ноту, словно где-то звучал отдаленный орган — и только задремлешь на минутку, как тут же, вздрогнув, просыпаешься в совершенной уверенности, что хоть один из их воинства да проник под полог. Было так жарко, что он лежал совсем голый. Ворочался с боку на бок. И мало-помалу глухое биение прибоя на рифе, такое неумолчно-монотонное, что обычно его не замечаешь, проникло в его сознание, забарабанило по измученным нервам, и он судорожно сжал кулаки, терпя из последних сил. Мысль, что нет никакой возможности оборвать эти звуки, что они так и будут повторяться и повторяться до скончания века, была мучительна и будила в нем сумасшедшее желание вскочить и помериться силой с беспощадной стихией. Казалось, еще немного, и он утратит власть над собой, сойдет с ума! И теперь, глядя из окна на лагуну и белую полосу пены на рифе, он содрогнулся от ненависти к этому ослепительному солнечному пейзажу. А безоблачное небо было как опрокинутая, придавившая его чаша. Макинтош закурил трубку и начал перебирать пачку оклендских газет, привезенных из Апии несколько дней назад. Самая свежая была трехнедельной давности. От них веяло несказанной скукой.

Потом он прошел в канцелярию. Это была большая пустая комната с двумя письменными столами и скамьей у стены. На скамье сидело несколько туземцев — среди них две-три женщины. В ожидании администратора они болтали, а когда вошел Макинтош, поздоровались с ним:

— Талофа-ли!

Он поздоровался в ответ, сел за свой стол и принялся работать над отчетом, который настойчиво требовал губернатор Самоа, а Уокер, как обычно оттягивая время, до сих пор не позаботился приготовить. Макинтош писал и мстительно думал, что Уокер запоздал с отчетом из-за своей малограмотности: у него перо и бумага вызывают непреодолимое отвращение; а вот теперь, когда доклад наконец готов, сжатый, четкий, официальный, он заберет труд своего подчиненного, не сказав ни слова похвалы, даже наоборот, еще сострит как-нибудь и посмеется и отправит вверх по инстанциям как собственное произведение. А ведь сам двух слов связать не умеет. Макинтош со злобой подумал, что всякая карандашная вставка шефа заведомо будет по-детски наивно и плохо сформулированной. А если он возразит или захочет сделать ее вразумительной, Уокер разъярится и будет кричать: «Черта ли мне в грамматике? Я хочу, чтоб было сказано именно это и именно так!»

Наконец явился Уокер. Туземцы сразу окружили его, стараясь завладеть его вниманием, но он грубо оборвал их и велел сидеть и помалкивать, не то, если будет шум, он выставит их за дверь и сегодня не примет.

— А, Мак! — кивнул он Макинтошу. — Проспались наконец? Не понимаю, чего вы валяетесь в постели чуть не целый день! Вставали бы до света, как я. Лежебока!

Он тяжело плюхнулся в кресло и утер лоб большим пестрым платком.

— Пить хочется, черт подери!

Он обернулся к полицейскому, который стоял у дверей — эдакая живописная персона в белой куртке и лава-лава (набедренной повязке самоанцев), — и приказал подать каву. Чаша с кавой стояла в углу канцелярии. Полицейский зачерпнул половинку скорлупы кокосового ореха и подал Уокеру. Тот брызнул несколько капель на пол, пробормотал требуемое обычаем приветствие, присутствующим и жадно осушил скорлупу. Потом велел полицейскому напоить туземцев, и каждый с теми же церемониями напился из скорлупы — по порядку, определяемому возрастом или занимаемым положением.

Только тогда Уокер приступил к делу. Он был заметно ниже среднего роста, просто коротышка, и поражал неимоверной толщиной. Крупное мясистое бритое лицо подпирал огромный тройной подбородок, щеки обвисали по сторонам тяжелыми складками; небольшой нос и глаза тонули в сале, и, если не считать полумесяца седых волос на затылке, совершенно голая лысая голова. Что-то вроде мистера Пиквика, нелепая, гротескная фигура — и все же, как ни странно, в нем было свое достоинство. Голубые глазки за большими очками в золотой оправе смотрели проницательно и весело, а в выражении лица было несокрушимое упорство. Ему уже исполнилось шестьдесят, но природное жизнелюбие не поддавалось натиску возраста. Несмотря на толщину, двигался он быстро, а ступал тяжело и решительно, словно хотел оставить на земле отпечатки своих шагов. Голос у него был громкий и грубый.

С тех пор как Макинтош получил назначение на должность его помощника, прошло уже два года. Уокер, который четверть века занимал пост администратора Талуа, одного из относительно крупных островов архипелага Самоа, был широко известен лично или хотя бы по рассказам в Южных морях, и Макинтош с живым любопытством предвкушал встречу с ним. Перед тем как отправиться на Талуа, он по какой-то причине недели на две задержался в Апии и в гостинице Чаплина и в Английском клубе успел наслушаться бесчисленных историй про своего будущего начальника. Теперь он с горечью вспоминал о том, какими интересными они ему поначалу показались. С тех пор он их сто раз слышал от самого Уокера. Уокер знал, что он — легендарная личность, дорожил своей славой и сознательно ей подыгрывал. Он ревниво следил за тем, чтобы анекдоты, которые о нем передавались, были точны во всех подробностях. И смешно сердился, если слышал, что какой-нибудь рассказчик их перевирает.

Сначала Макинтошу нравилось грубоватое добродушие Уокера, а тот, радуясь свежему слушателю, показывал себя с самой лучшей стороны — был весел, сердечен, внимателен. Макинтош до тридцати четырех лет вел тепличное существование лондонского чиновника, пока воспаление легких, грозившее в дальнейшем туберкулезом, не вынудило его просить перевода на острова Тихого океана, и жизнь Уокера показалась ему необыкновенно романтичной. Характерно было уже первое приключение, с которого тот начал подчинять себе обстоятельства. В пятнадцать лет он сбежал из дому в море и больше года шуровал уголь на угольщике. Был он заморышем, и матросы, да и помощники капитана его жалели, но сам капитан по какой-то причине терпеть его не мог. Он бил, пинал и гонял мальчика с такой жестокостью, что бедняга часто от боли не мог спать по ночам. Капитана он ненавидел всеми силами души. А потом кто-то подсказал ему лошадь на скачках, и он умудрился занять двадцать пять фунтов у одного знакомого в Белфасте. Лошадь, на которую он поставил, была аутсайдером, и в случае проигрыша ему неоткуда было бы взять деньги для уплаты долга, но ему и в голову не приходило, что он может проиграть. Он был уверен в удаче. Лошадь пришла первой, и он получил более тысячи фунтов наличными. Тут настал его час. Он навел справки, какой нотариус считается в городе лучшим — угольщик стоял тогда у берегов Ирландии, — явился к нему, сказал, что, по его сведениям, судно это продается, и поручил нотариусу осуществить покупку. Нотариус нашел занятным такого юного клиента — Уокеру было шестнадцать, а на вид и того меньше — и, возможно, из симпатии, пообещал все устроить, да еще и наивыгоднейшим образом. И вскоре Уокер стал судовладельцем. Он отправился на угольщик и пережил, по его собственным словам, самую чудесную минуту в своей жизни, объявив шкиперу, что тот уволен и пусть убирается с его судна не позже, чем через полчаса. Шкипером он назначил помощника и плавал на угольщике еще девять месяцев, а потом продал его с прибылью.

Ом приехал на острова в двадцать шесть лет, чтобы стать плантатором. Обосновался на Талуа еще в то время, когда остров входил во владения Германии и белых там почти не было. Уже тогда он пользовался среди туземцев некоторым влиянием. Немцы сделали его администратором, и он занимал этот пост двадцать лет, а когда остров захватили англичане, должность за ним оставили. Правил он островом деспотично, но вполне успешно. И слава его как управителя тоже вызывала у Макинтоша интерес.

Но они не были созданы друг для друга. Макинтош был некрасивый, тощий мужчина, высокий, с впалой грудью, сутулыми плечами и неуклюжими дергаными движениями. Большие глаза на землистом лице с запавшими щеками смотрели угрюмо. Он питал страсть к чтению, и когда прибыли его книги, Уокер зашел поглядеть на них. Потом с хриплым смешком спросил:

— На кой черт вы приволокли сюда весь этот мусор?

Макинтош багрово покраснел.

— Очень сожалею, что по-вашему это мусор. Свои книги я привез для чтения.

— Когда вы сказали, что к вам должны прийти книги, я-то думал: будет мне что почитать. У вас что, нет никаких детективов?

— Детективные романы меня не интересуют.

— Ну и дурак вы после этого.

— Можете считать и так, если вам угодно.

С каждой почтой Уокер получал массу всякой периодики — газеты из Новой Зеландии, журналы из Америки, и его злило пренебрежение Макинтоша к этим эфемерным изданиям. А книги, которым Макинтош отдавал досуг, его раздражали, он считал, что читать «Упадок и разрушение Римской империи» Гиббона или бертоновскую «Анатомию меланхолии» — одно позерство. А так как держать язык на привязи он был не обучен, то свое мнение высказывал не стесняясь. Макинтош постепенно начинал видеть его в истинном свете и под шумным добродушием обнаружил плебейскую хитрость, которая была ему отвратительна. Уокер оказался хвастлив и нахален, но при всем том еще в глубине души как-то странно робок и оттого питал вражду к людям не своего пошиба. О других он простодушно судил по манере выражаться и если не слышал божбы и грязных ругательств, составлявших значительную часть его собственного лексикона, то глядел на собеседника с подозрением. По вечерам они вдвоем играли в пикет. Уокер играл плохо, но заносился ужасно, выигрывая, глумился над противником, а если проигрывал, выходил из себя. В тех редких случаях, когда к ним заезжали двое-трое плантаторов или торговцев, чтобы составить партию в бридж, Уокер, по мнению Макинтоша, показывал себя во всей красе. Не обращал внимания на партнера, всегда торговался за прикуп, чтобы непременно играть самому, и без конца спорил, перекрикивая все возражения. Чуть что, брал ход обратно и при этом жалобно приговаривал: «Вы уж простите старику, глаза у меня совсем плохи стали». Понимал ли он, что партнеры предпочитают не навлекать на себя его гнев и сто раз подумают, прежде чем требовать строгого соблюдения правил? Макинтош следил за ним с ледяным презрением. После бриджа они закуривали трубки и, попивая виски, делились друг с другом сплетнями и воспоминаниями. Уокер особенно смачно рассказывал историю своей женитьбы: на свадьбе он так напился, что новобрачная сбежала, и больше он ее никогда не видел. У него было множество приключений с туземками, пошлых и грязных, но он описывал их, безумно гордясь своей лихостью, и оскорблял щепетильный слух Макинтоша. Грубый и похотливый старик, он считал Макинтоша слюнтяем за то, что Макинтош не принимает участия в его амурных похождениях и сидит трезвый в пьяной компании.

Презирал он Макинтоша и за педантичность в исполнении служебных обязанностей. Макинтош любил во всем строгий порядок. Его письменный стол всегда выглядел аккуратно, документы были разложены по местам, чтобы сразу можно было достать, что понадобится, и он знал назубок все правила и инструкции, которыми регулировалось управление островом.

— Чушь собачья, — говорил Уокер. — Я двадцать лет управлял безо всякой канцелярщины и дальше буду.

— Разве вам легче от того, что приходится битый час разыскивать какое-нибудь письмо? — отвечал Макинтош.

— Бюрократ вы чертов. Хотя вообще-то неплохой парень. Поживете тут годик-другой — исправитесь. Ваша беда, что вы не пьете. Напивались бы раз в неделю, так совсем бы человеком были.

Любопытно, что Уокер совершенно не догадывался о неприязни, которая из месяца в месяц зрела в душе его подчиненного. Сам он хотя и смеялся над Макинтошем, но, постепенно привыкнув, почти полюбил его. Он вообще относился к чужим слабостям довольно терпимо и скоро успокоился на том, что Макинтош — безобидный чудак. А может быть, он в глубине души потому и питал к нему нежность, что мог сколько угодно над ним потешаться. Ему нужна была мишень для грубых шуток, в которых выражалось его чувство юмора. А тут все: и дотошность помощника, и его нравственные правила, и трезвые привычки — давало повод для издевки. И сама его шотландская фамилия служила отличным предлогом, чтобы лишний раз припомнить какой-нибудь избитый шотландский анекдот. Уокер прямо-таки упивался, когда приезжали гости и можно было потешать их, высмеивая Макинтоша. Он наплел про него какие-то небылицы туземцам, и Макинтош, еще не вполне владевший самоанским языком, только видел, что они покатываются со смеху в ответ на непристойности, которые слышат от Уокера. Макинтош добродушно улыбался.

— Очко в вашу пользу, Мак! — громко басил Уокер. — Вы не обижаетесь на шутки.

— А это была шутка? — улыбался Макинтош. — Я не понял.

— Одно слово — шотландец! — вопил Уокер и гулко хохотал. — Чтобы шотландец углядел шутку, его прежде прооперировать надо.

Уокер и не подозревал, что Макинтош не выносил, когда над ним смеялись. Он просыпался среди ночи — среди душной, влажной ночи в сезон дождей — и мучительно, угрюмо переживал заново насмешливое замечание, которое походя обронил Уокер неделю назад. Оно жгло его, переполняло его яростью, и он лежал и придумывал способы, как посчитаться с обидчиком. Сначала он пробовал отвечать ему тем же, но Уокер в карман за словом не лез и тут же отшучивался плоско и банально, всегда выходя победителем. Тупость делала его неуязвимым для тонких насмешек, самодовольство служило непробиваемым щитом. Громкий голос, гулкий смех были оружием, которому Макинтош не мог ничего противопоставить, и он на горьком опыте убедился, что лучше всего ничем не выдавать своего раздражения. Он научился сдерживаться. Но его ненависть все росла и росла, пока не превратилась в настоящую манию. Он следил за Уокером с бдительностью безумца. Он тешил свое больное самолюбие, замечая каждую подлость Уокера, каждое проявление его детского тщеславия, хитрости, вульгарности. Уокер некрасиво ел, жадно и громко чавкал, и Макинтош наблюдал за ним с тайным злорадством. Он упивался каждой глупостью, сказанной Уокером, каждой грамматической ошибкой в его речи. Он знал, что Уокер считает его ничтожеством, и находил в этом горькое презрительное удовлетворение, — чего же еще ждать от этого узколобого самодовольного старика? И особенно его тешило, что Уокер даже понятия не имеет о том, как помощник его ненавидит. Уокер — глупец, любящий, чтобы к нему хорошо относились, вот он и воображает, будто все им восхищаются. Однажды Макинтош услышал, как Уокер говорил про него:

— Он будет молодцом, когда я его хорошенько выдрессирую. Он умный пес и любит своего хозяина.

Над этим Макинтош беззвучно и долго смеялся, не дрогнув ни единым мускулом своего длинного землисто-бледного лица.

Однако ненависть его не была слепой, наоборот, она отличалась необыкновенной проницательностью, и заслуги Уокера Макинтош оценивал вполне точно. Уокер умело правил своим маленьким царством. Был честен и справедлив. Хотя он имел много возможностей быстрой наживы, он не только не разбогател с тех пор, как занял свой пост, но даже стал заметно беднее и в старости мог рассчитывать только на казенную пенсию, которую должен был получить, уйдя на покой. Главной его гордостью было то, что он с одним помощником и клерком-полукровкой ведет дела куда эффективнее, нежели целая армия чиновников на Уполу — острове, где находится главный город архипелага, Апия. Для поддержания власти в его распоряжении было несколько туземных полицейских, но он никогда не прибегал к их помощи, а обходился одним только нахальством и ирландским юмором.

— Вот требовали, чтобы я построил тут тюрьму. А на кой черт мне тюрьма? Стану я запирать туземцев в тюрьму, как же! Если они что-нибудь натворят, я и так с ними управлюсь.

Главное расхождение с властями в Апии у него было по вопросу о том, имеет ли он абсолютную юрисдикцию над жителями своего острова. Какие бы преступления они ни совершили, он упорно отказывался предать их соответствующим судебным инстанциям, и не раз между ним и губернатором затевалась в связи с этим желчная переписка. Просто он считал туземцев своими детьми. Как ни странно, но этот грубый, вульгарный эгоист горячо любил остров, на котором так долго прожил, и относился к его жителям с суровой нежностью, поистине удивительной.

Он любил разъезжать по острову на старой серой кобыле, и красота вокруг ему никогда не приедалась. Труся по травянистой тропе между кокосовыми пальмами, он время от времени останавливался полюбоваться пейзажем. Потом сворачивал в туземную деревушку, и староста подавал ему чашу с кавой. А он обводил глазами тесно столпившиеся колоколоподобные хижины с островерхими тростниковыми крышами — ну совсем как ульи на пасеке! — и его жирное лицо расплывалось в улыбке. Зеленые сени хлебных деревьев веселили ему душу.

— Эх, черт! Ну прямо райский сад.

Иногда он поворачивал кобылу к морю и ехал вдоль берега, а между древесными стволами сверкали солнечные воды, и ни единого паруса на пустынном океанском просторе; а иногда поднимался на холм, и его взгляду открывались широкие долины и приютившиеся среди высоких деревьев деревушки — весь мир земной, и так он сидел чуть не час, и душа его замирала от восторга. Но у него не было слов для выражения таких чувств, и, чтобы дать им выход, он отпускал непристойную шутку. Словно не в силах выдержать напряжения, он искал разрядку в грубости.

У Макинтоша его восторги вызывали ледяную брезгливость. Уокер всегда много пил, он любил, вернувшись в очередной раз из Апии, похвастать, как отправил под стол собутыльника вдвое моложе себя, и, по обычаю всех пьяниц, был слезлив и сентиментален. Плакал над журнальными рассказами, но спокойно мог отказать в займе попавшему в беду торговцу, с которым был знаком двадцать лет. Свои деньги он берег.

Как-то Макинтош сказал ему:

— Да, вас не упрекнешь, что вы сорите деньгами.

А Уокер принял это за комплимент. Конечно, его восхищение природой было лишь слезливой чувствительностью пьяницы. Не трогало Макинтоша и отношение начальника к туземцам. Он любил их потому, что они были в его власти — так эгоист любит свою собаку, — и по умственному уровню нисколько их не превосходил. Их юмор был примитивен и груб, и у него тоже всегда была наготове грязная шутка. Он понимал их, а они понимали его. Он гордился своим влиянием на них, смотрел на них как на собственных детей и вмешивался во все их дела. Но к своей власти Уокер относился очень ревниво: сам пас их жезлом железным и не терпел возражений, однако другим белым на острове не давал их в обиду. С особой бдительностью он следил за миссионерами: стоило им чем-то заслужить его неодобрение, и он превращал их жизнь в такой ад, что они бывали рады сами убраться, даже если он не мог добиться их перевода. Туземцы подчинялись ему безоговорочно и по одному его слову отказывали своему пастырю в пище и услугах. Не потакал он и торговцам, заботливо следя за тем, чтобы они не обманывали туземцев, чтобы туземцы получали справедливое вознаграждение за свой труд и свою копру, а торговцы не извлекали непомерной прибыли, сбывая им товары. Он беспощадно пресекал сделки, которые считал нечестными. Иногда торговцы жаловались в Апии, что их притесняют. Но им же было от этого хуже. Уокер не брезговал никакой клеветой, никакой самой возмутительной ложью, лишь бы посчитаться с ними, и они убеждались, что должны принимать его условия, если желают сносно жить или хотя бы просто существовать. Не раз случалось, что у неугодного ему торговца сгорал дотла склад с товарами, и лишь своевременность этого несчастья свидетельствовала о том, что администратор приложил к нему руку. Однажды торговец-метис, полушвед, полусамоанец, разоренный пожаром, явился к нему и без обиняков обвинил его в поджоге. Уокер расхохотался ему в лицо:

— Паршивый пес! Твоя мать была туземка, а ты обманываешь туземцев. Если твоя грязная лавчонка сгорела, так это кара Божья. Вот-вот: кара Божья. А теперь убирайся отсюда.

Двое туземных полицейских вытолкали торговца, а администратор жирно смеялся ему вслед:

— Кара Божья!

И вот теперь Макинтош смотрел, как Уокер приступает к делам. Начал он с больных, потому что вдобавок ко всему занимался также врачеванием и в комнатушке за канцелярией держал настоящую аптеку. Вперед вышел пожилой мужчина в голубой набедренной повязке, на голове у него топорщилась шапка седых курчавых волос, а испещренная татуировкой кожа была вся сморщенная, как пустой бурдюк.

— Ты зачем явился? — резко спросил Уокер.

Мужчина стал жалобно бормотать, что его рвет после каждой еды и у него болит вот тут, тут и тут.

— Иди к миссионерам, — сказал Уокер. — Ты ведь знаешь, что я лечу только детей.

— Я ходил к миссионерам, и они мне ничем не помогли.

— Тогда отправляйся домой и готовься к смерти. Столько на свете прожил и все еще жить хочешь? Дурак ты, дурак.

Больной заспорил было, но Уокер указал пальцем на женщину с больным ребенком на руках и велел ей подойти к столу. Он задал ей несколько вопросов, посмотрел на ребенка.

— Я дам тебе лекарство, — сказал он и обратился к клерку-метису. — Сходи в аптеку, принеси каломелевых пилюль.

Он заставил ребенка тут же проглотить одну пилюлю, а вторую дал матери.

— Иди и держи малого в тепле. Завтра он либо помрет, либо ему полегчает.

Уокер откинулся на спинку кресла и закурил трубку.

— Удивительная штука — каломель. Я этим снадобьем спас больше больных, чем все лекари в Апии вместе взятые.

Уокер очень гордился своим искусством и с решительностью невежды презирал всех медиков на свете.

— Я что люблю? — рассуждал он. — Чтобы от больного все врачи отказались. Когда врачи говорят, что не могут тебя вылечить, я скажу: «А теперь иди ко мне». Я вам когда-нибудь рассказывал про больного раком?

— Неоднократно, — ответил Макинтош.

— Я его поставил на ноги за три месяца.

— Вы мне никогда не рассказывали про тех, кого не сумели вылечить.

Покончив с врачеванием, Уокер занялся остальными делами. Это была на редкость причудливая смесь. То женщина жаловалась, что не ладит с мужем, то мужчина был обижен, что от него убежала жена.

— Счастливчик! — сказал ему Уокер. — Да тебе каждый женатый позавидует.

Одни долго и запутанно спорили, кому принадлежит крохотный клочок земли, другие не могли поделить улов рыбы. Кто-то жаловался, что белый торговец обвешивает и обмеривает. Уокер внимательно выслушивал всех до единого, быстро принимал и объявлял решение. После этого он уже ничего не слушал, а если жалобщик не унимался, полицейский выводил его из канцелярии. Макинтош наблюдал за происходящим и злился. В целом нельзя было не признать, что тут творилось пусть варварское, но правосудие, однако помощника раздражало, что начальник полагается на свое чутье, а не на факты. Он не принимал во внимание никаких доводов, свидетелями помыкал как хотел, а если они показывали не то, что ему от них было нужно, обзывал их ворами и лгунами.

Напоследок Уокер оставил мужчин, сидевших кучкой в углу. До сих пор он ни разу не взглянул в их сторону. Группа состояла из старого вождя, высокого, благообразного, с короткими седыми волосами, в новой лава-лава и с пестрой метелкой на палке — знаком сана — в руке, его сына и пяти-шести влиятельнейших жителей деревни. Они поссорились с Уокером, и верх одержал он. Теперь он по своей привычке намерен был покуражиться над ними вволю, а заодно и извлечь для себя выгоду из их поражения. История эта была очень своеобразной. Уокер любил строить дороги. Когда он приехал на Талуа, по острову лишь кое-где петляли узкие тропки, но со временем он проложил настоящие дороги от деревни к деревне, и своим благосостоянием остров в значительной степени был обязан именно им. Если прежде было невозможно доставить туземные товары — в основном копру — на берег, чтобы погрузить на шхуны или моторные катера для перевозки в Апию, то теперь это стало проще простого. Заветным желанием Уокера было построить дорогу по берегу вокруг всего острова, и значительная часть ее была уже готова.

— Через два года я ее докончу, и тогда хоть помирать, хоть в отставку — все равно.

Он надышаться не мог на свои дороги и постоянно объезжал их, проверяя, в порядке ли они содержатся. Дороги были очень примитивны — просто широкие, поросшие травой проселки, которые прокладывались через дикие заросли и плантации. Но приходилось выкорчевывать пни, выкапывать или взрывать каменные глыбы, а в некоторых местах срезать пригорки и засыпать ложбины. Он гордился, что своими силами справлялся со всеми трудностями. Хвастал тем, как удачно выбирал для дороги место — и для дела удобно, и можно любоваться красотами острова, которые были так милы его сердцу. О дорогах он говорил почти как поэт. Они проходили среди очаровательных пейзажей, и Уокер позаботился чтобы в одних местах они тянулись прямыми зелеными аллеями с высокими деревьями по сторонам, а в других вились и петляли, радуя глаз разнообразием. Поразительно, с какой тонкой находчивостью этот грубый чувственный человек добивался эффекта, подсказанного ему фантазией. Он проявлял чудеса изобретательности, не хуже прославленных японских садовников. Начальство выдало ему субсидию, но гордый Уокер ее почти совсем не трогал, за весь прошлый год истратив из тысячи только сто фунтов.

— А на что им деньги? — гремел он. — Накупят какой-нибудь никому не нужной дряни, и все. Да еще миссионеры сначала заберут львиную долю.

Безо всякой на то причины, разве что из желания показать всем, какой он рачительный хозяин, не то что эти транжиры в Апии, он заставлял туземцев проводить все работы за почти символическую плату. Из-за этого у него и вышел спор с жителями деревни, старейшины которой явились теперь к нему на прием. Сын вождя прожил год на Уполу и, вернувшись, рассказал односельчанам о тех больших суммах, которые платят в Апии за общественные работы. Долгими досужими беседами он сумел разжечь в их сердцах алчность. Рисовал перед ними картины сказочных богатств, и им уже грезилось виски, которого они могли бы тогда накупить — виски стоило дорого, закон запрещал продавать его туземцам, и они платили за него вдвое больше белых, — грезились сандаловые сундучки для хранения сокровищ, и душистое мыло, и консервированная лососина — словом, все те предметы роскоши, за которые канак готов продать душу. И потому, когда администратор послал за ними и объявил, что они должны проложить дорогу от своей деревни до такого-то места, за что получат двадцать фунтов, они запросили сто. Сына вождя звали Манума. Это был высокий меднокожий красавец, с рыжей, высветленной известью шевелюрой, шею его обвивала гирлянда из красных ягод, а за ухом, точно язык пламени у смуглой щеки, алел цветок. Манума был обнажен до пояса, но лава-лава заменил на парусиновые брюки в знак того, что жил в Апии и уже больше не дикарь. Он сказал, что они должны стоять друг за друга и администратор уступит. Ведь он очень хочет, чтобы дорога была построена, и когда убедится, что за меньшую плату они работать не согласны, даст им столько, сколько они попросили. Надо только держаться твердо. Что бы он ни говорил, стоять на своем — сказали, сто фунтов, вот пусть сто фунтов и дает. Уокер, услышав эту цифру, разразился своим утробным хохотом. И сказал, чтобы они бросили валять дурака, а поскорее брались бы за работу. Он сегодня добрый и обещает устроить им праздник, после того как дорога будет готова. Когда выяснилось, что они и не думают приступать к работе, он отправился в деревню и спросил, что это за дурацкие шутки. Но Манума их хорошо подготовил. Они говорили очень спокойно и не вступали в спор, хотя канаки обожают спорить; они просто пожали плечами: они построят дорогу за сто фунтов, а если он им не даст этих денег, они работать не будут. Пусть сам решает. А им все равно. Тут Уокер пришел в ярость. Выглядел он страшно. Короткая толстая шея угрожающе вздулась, красное лицо полиловело, на губах выступила пена. На туземцев обрушились громы и молнии. Уязвить и унизить — это он умел. И запугать тоже. Старики побледнели и оробели. Они готовы были дрогнуть. Если бы не Манума с его вестями из широкого мира и если бы не их страх перед его насмешками, они бы уступили.

Уокеру ответил Манума:

— Заплати нам сто фунтов, и мы будем работать.

Уокер, потрясая кулаками, осыпал его всеми ругательствами, какие только знал. Он испепелил его презрением. Манума сидел, не шевелясь, и улыбался. Возможно, в этой улыбке было больше бравады, чем уверенности, но он должен был показать пример остальным. Он повторил:

— Заплати нам сто фунтов, и мы будем работать.

Они уж было думали, что сейчас Уокер набросится на него: администратору не раз случалось собственноручно избивать туземцев. Они знали, как он силен, и, хотя он был втрое старше Манумы и на шесть дюймов ниже ростом, никто не сомневался, что Мануме несдобровать. Да и кому бы в голову пришло сопротивляться его бешеному наскоку? Но Уокер только произнес с усмешкой:

— Терять время на разговоры с дураками я не стану. Обсудите между собой. Вы знаете, что́ я предложил. Если в течение недели вы не начнете работать, пеняйте на себя.

Повернулся, вышел из хижины вождя, отвязал старую кобылу. И встал на удобный камень, чтобы взгромоздиться в седло, а один из стариков повис на другом стремени — поступок, наглядно характеризующий его отношения с туземцами.

В тот же вечер, когда Уокер, как обычно, прогуливался по дороге за своим домом, вдруг над ухом у него что-то просвистело и ударилось в ствол дерева. В него чем-то метнули. Он машинально пригнулся, но потом с криком: «Кто тут?» — кинулся туда, где должен был находиться метатель, и услышал затихающий треск в кустах. Он понимал, что в темноте погоня бессмысленна, и, вскоре запыхавшись, остановился. Вернувшись на дорогу, он поискал то, что было брошено, но в непроглядном мраке ничего не нашел. Поспешно вернувшись в дом, он позвал Макинтоша и слугу-китайца.

— Кто-то из этих чертей запустил в меня чем-то. Идемте поищем, что это было.

Он велел слуге взять фонарь, и они втроем вернулись на место происшествия. Осмотрели землю вокруг, но ничего не обнаружили. Внезапно китаец гортанно вскрикнул. Они обернулись, и в луче света, пронзившем темноту, в стволе кокосовой пальмы зловеще блеснул длинный нож. Брошен он был с такой силой, что его не сразу удалось выдернуть.

— Черт! Не промажь он, хорош бы я сейчас был.

Уокер взял нож — он был сделан по образцу тех матросских ножей, которые появились на островах столетие назад с первыми белыми; теперь ножами разрубали пополам кокосовые орехи, чтобы сушить копру, — смертоносное оружие с очень острым двенадцатидюймовым лезвием. Уокер хмыкнул.

— Ну дьявол! Ну и нахальный же дьявол!

Он не сомневался, что нож метнул Манума. Еще каких-то три дюйма, и ему был бы конец. Но он не рассердился, а, наоборот, пришел в самое лучшее расположение духа. Это происшествие взбодрило его, и, едва войдя в дом, он крикнул, чтобы подали виски.

— Они у меня за это заплатят! — сказал он, злорадно потирая руки.

Его маленькие глазки весело блестели. Напыжившись, как индюк, он принялся во второй раз за полчаса со всеми подробностями излагать Макинтошу обстоятельства дела. Потом предложил перекинуться в пикет и за игрой хвастливо описывал, что намерен теперь предпринять. Макинтош слушал, крепко поджав губы.

— Но почему вы так их прижимаете? — спросил он. — Двадцать фунтов — это не плата за работу, которую вы им поручаете.

— Пусть и за это будут благодарны.

— Но, черт возьми, это же не ваши деньги! Начальство выделяет вам достаточную сумму, и никто не будет в претензии, если вы ее истратите.

— Они в Апии все сплошь дураки.

Макинтош понял, что Уокером движет одно лишь тщеславие, и пожал плечами.

— Какой вам толк, если вы утрете нос чиновникам в Апии, а сами заплатите за это жизнью?

— Господь с вами! Да здешние люди никогда на меня руки не подымут. Я им вот как нужен. Они на меня просто молятся. Манума дурак. И нож-то бросил, просто чтобы меня попугать.

На следующий день Уокер снова поехал в ту деревню. Она называлась Матауту. Спешиваться он не стал. Подъехав к хижине вождя, он увидел, что мужчины, усевшись кружком на полу, заняты оживленным разговором, и догадался, что они снова обсуждают вопрос о дороге.

Самоанские хижины строятся следующим образом: тонкие стволы размещаются по кругу через промежутки в пять-шесть футов, а в центре вкапывается столб, и от него круто вниз настилается кровля. Ночью или во время дождя опускаются циновки из листьев кокосовой пальмы. Но обычно хижина открыта со всех сторон, чтобы ее свободно продувало ветром. Уокер остановил кобылу у самой хижины и крикнул вождю:

— Эй, Тангату! Твой сын вчера ночью оставил нож в дереве. Я привез его тебе.

Он швырнул нож на землю между сидящими и с хохотом затрусил прочь.

В понедельник он поехал проверить, начали ли они работать. Но никаких приготовлений не обнаружил и отправился в деревню. Ее обитатели занимались обычными делами: кто-то плел циновки из листьев пандануса, старик выскребывал чашу для кавы, дети играли, женщины занимались стряпней. Уокер, улыбаясь, остановился у хижины вождя.

— Талофа-ли, — сказал вождь.

— Талофа, — ответил Уокер.

Манума плел сеть. Изо рта у него торчала сигарета, и он поглядел на Уокера с торжествующей улыбкой.

— Значит, вы решили дороги не строить?

Вождь ответил:

— Да, если вы не заплатите нам сто фунтов.

— Вы еще пожалеете. — Он повернулся к Мануме. — А у тебя, парень, как бы спина не разболелась, и очень скоро.

Он, посмеиваясь, уехал, а туземцев разобрал страх. Они боялись этого толстого старого грешника, и ни брань, которой его осыпали миссионеры, ни презрение, которому Манума научился в Апии, никак не могли разуверить их в том, что он наделен дьявольской хитростью и что все до единого, кто отваживался ему перечить, рано или поздно за это поплатились. Не прошло и суток, как они узнали, какую уловку он изобрел теперь. Она была вполне в его духе. На следующий день в деревню явилась толпа мужчин, женщин и детей, и их старейшины объяснили, что подрядились строить дорогу. Уокер предложил им двадцать фунтов, и они согласились. Хитрость же заключалась в том, что правила гостеприимства у полинезийцев имеют силу священного закона, и нерушимый этикет требовал, чтобы жители деревни не только предоставили гостям кров, но также кормили и поили их все время, пока те пожелают оставаться у них. Обитатели Матауту попали в ловушку. Каждое утро рабочие веселой толпой отправлялись на строительство: валили деревья, взрывали скалы, выравнивали, где требовалось, полотно, а вечером наводняли деревню, ели и пили — ели так, что за ушами трещало, танцевали, пели духовные гимны и вообще вовсю наслаждались жизнью. Для них это был долгий веселый пикник. Но лица их хозяев постепенно вытягивались. Гости оказались с хорошим аппетитом и ненасытно уничтожали бананы и плоды хлебного дерева; не осталось на ветках ни единого авокадо, а ведь в Апии за них можно было бы получить немалые деньги. Над деревней нависла угроза полного разорения. И тут выяснилось, что работают гости не торопясь. Может быть, Уокер дал им понять, что особой спешки от них не требуется? При таких темпах, пока построят дорогу, в деревне не останется ни крошки съестного. Хуже того: они стали всеобщим посмешищем. Когда кто-нибудь из жителей Матауту приходил по делам хоть в самое отдаленное селение, выяснялось, что все равно слухи его опередили, и ему навстречу звучал издевательский смех. А для канаков нет ничего страшнее насмешек. Вскоре среди пострадавших поднялся сердитый ропот, Манума перестал быть героем; ему пришлось выслушать немало горьких слов, а затем произошло и то, что напророчил Уокер: ожесточенный спор перешел в ссору, полдесятка молодых людей набросились на сына вождя и так его отделали, что он неделю пролежал на циновках весь в синяках, ворочаясь с боку на бок и не находя облегчения. Каждые день-два на старой кобыле приезжал администратор и смотрел, как продвигается строительство. Он был не из тех, кто противостоит соблазну поиздеваться над поверженным противником и упустит случай лишний раз напомнить ему о всей глубине его унижения. Он сломил дух жителей Матауту. И как-то утром, спрятав гордость в карман (это чистая фигура речи, так как карманов у них не было), они вместе с гостями отправились на строительство. Дорогу необходимо было докончить как можно скорей, чтобы уберечь хотя бы остатки съестных припасов, и потому в работе приняла участие вся деревня. Но работали они молча, затаив в сердцах ярость и обиду — даже дети трудились и молчали. Женщины плакали, связывая и унося обрубленные ветки. Когда Уокер это увидел, он так захохотал, что чуть не свалился с седла. Весть о новом повороте событий облетела остров и страшно насмешила всех туземцев. Ну и потеха, как он их в конце концов оставил в дураках, этот хитрый белый старик, которого не удалось еще обойти ни одному самоанцу! И они приходили из самых отдаленных деревень, приходили с женами и детьми, чтобы поглядеть на глупых людей, которые не взяли двадцати фунтов, чтобы построить дорогу, а теперь должны работать даром. Но чем усерднее работали хозяева, тем с большей прохладцей трудились гости. Зачем торопиться, когда они едят на даровщинку хорошую пищу, и чем дольше будут тянуть, тем смешнее выйдет шутка! Кончилось тем, что несчастные жители деревни не выдержали и в то утро пришли просить администратора, чтобы он отослал рабочих домой. Если он это сделает, то они сами достроят дорогу даром. Он одержал полную и безоговорочную победу. Они были поставлены на колени. Его широкое бритое лицо расплылось от высокомерного самодовольства, и весь он, казалось, раздулся у себя в кресле, как огромная лягушка. В его облике появилось даже что-то зловещее, Макинтош прямо вздрогнул от отвращения.

А Уокер загремел:

— Что я, строю дорогу для себя? Какая, по-вашему, мне от нее польза? Она вам нужна, чтоб было легко ходить и легко носить вашу копру. Я предложил вам заплатить за работу, хотя работали бы вы на себя. Я предложил щедро вам заплатить. А теперь платить будете вы. Я отошлю людей из Мануа домой, если вы достроите дорогу и заплатите двадцать фунтов, которые я им обещал.

Они возмущенно закричали. Попробовали его уговорить. Объясняли, что у них нет таких денег. Но на все их доводы он отвечал грубыми насмешками. И тут раздался бой часов.

— Пора обедать, — сказал он. — Гоните их всех вон.

Тяжело поднявшись с кресла, он вышел из канцелярии. Когда Макинтош последовал за ним, Уокер уже сидел за столом, подвязав салфетку под подбородком и держа в руках нож с вилкой, готовый наброситься на еду, как только повар-китаец поставит перед ним тарелку. Он был в чудесном настроении.

— Здорово я их отделал, — сказал он, когда Макинтош сел. — Теперь у меня с дорогами никаких хлопот не будет.

— Я полагаю, вы пошутили, — ледяным тоном заметил Макинтош.

— Это вы о чем?

— Вы же не заставите их действительно уплатить двадцать фунтов?

— Будьте уверены, еще как заставлю!

— Не знаю, есть ли у вас на это право.

— Ах, не знаете? Да у меня есть право делать на этом острове все, что я захочу.

— По моему мнению, вы и так уже достаточно над ними поиздевались.

Уокер жирно захохотал. Мнение Макинтоша его совершенно не интересовало.

— Когда мне понадобится ваш совет, я у вас его спрошу.

Макинтош побелел. По горькому опыту он знал, что у него лишь один выход — промолчать; он с трудом заставил себя сдержаться, и ему стало дурно. Кусок не лез в горло, и отвратительно было смотреть, как Уокер впихивает мясо в свою широкую пасть. Старик ел очень неряшливо, и сидеть с ним за одним столом было противно. Макинтоша всего передернуло. Ему мучительно хотелось как-то унизить этого толстокожего, жестокого человека. Он отдал бы все на свете, лишь бы увидеть Уокера повергнутым во прах, страдающим так, как он заставлял страдать других. Никогда еще он не испытывал такой брезгливой ненависти к этому грубому тирану.

День тянулся нескончаемо. После обеда Макинтош прилег вздремнуть, но сжигавшая сердце ярость гнала сон. Попытался читать, но буквы плавали перед глазами. Солнце палило нещадно, хотелось, чтобы хлынул дождь. Но он знал, что дождь принес бы не прохладу, а только еще более жаркую влажную духоту. Он был родом из Абердина, и сердце его вдруг защемила тоска по ледяным ветрам, свистящим в гранитных улицах этого города. Здесь на острове он был пленником, узником недвижного океана и своей лютой ненависти к этому мерзкому старику. Он сжал ладонями раскалывающуюся голову. С каким наслаждением он бы его убил. Но он все же одернул себя. Надо чем-то отвлечься, и раз уж не читается, то, пожалуй, можно привести в порядок личные бумаги. Он уже давно собирался этим заняться, но все откладывал и откладывал. Отперев ящик бюро, он достал пачку писем. И увидел там револьвер. Он чуть было не схватил его и не пустил себе пулю в лоб, чтобы вырваться из невыносимых тисков, но отбросил эту мысль, не успев додумать. Заметив, что от сырого воздуха револьвер подернулся ржавчиной, он взял масляную тряпку и начал его протирать. От этого занятия его отвлекло какое-то движение у двери. Он поднял голову и спросил:

— Кто тут?

Прошло несколько секунд, и на пороге показался Манума.

— Что тебе надо?

Сын вождя хмуро молчал. Потом сказал придушенным голосом:

— Мы двадцать фунтов заплатить не можем. У нас нет таких денег.

— А я здесь при чем? — возразил Макинтош. — Ты слышал, что говорил мистер Уокер.

Манума начал упрашивать, мешая самоанские слова с английскими, говоря нараспев дрожащим жалобным голосом, будто нищий, и Макинтош почувствовал гадливость. Его возмущало, что человек позволил так себя раздавить. Какое жалкое зрелище!

— Я ничего не могу сделать, — раздраженно сказал он. — Ты знаешь, что хозяин тут мистер Уокер.

Манума замолчал. Но остался стоять в дверях.

— Я болен, — проговорил он в конце концов. Дайте мне лекарства.

— Что с тобой?

— Не знаю. Болен. У меня колотьё в теле.

— Не стой там, — резко сказал Макинтош. — Подойди, я тебя осмотрю.

Манума пересек маленькую комнату и остановился у бюро.

— Колет вот тут и вот тут. — Он прижал руку к пояснице, и лицо его страдальчески сморщилось.

И вдруг Макинтош понял, что юноша смотрит на револьвер, который он отложил, услышав шум на пороге. Обоих сковало молчание, которое Макинтошу показалось бесконечным. Он словно читал мысли канака. И сердце у него при этом бешено стучало. Внезапно он почувствовал, что находится во власти какой-то посторонней силы. Не он сам, но она теперь управляла его движениями, неведомая и чужая. В горле у него пересохло, он машинально прижал ладонь к груди, словно помогая своему голосу, и почему-то, сам того не желая, отвел глаза от Манумы.

— Подожди тут, — с трудом произнес он, будто его душили. — Я принесу тебе чего-нибудь из аптеки.

Он встал. Показалось ему или его и вправду пошатывает? Манума стоял молча, и Макинтош не глядя знал, что тот тупо смотрит в открытую дверь. Из комнаты Макинтоша увела все та же владевшая им чужая сила, но сам он, по своей воле, успел схватить какие-то бумаги и бросить на револьвер, чтобы не было видно. Он добрел до аптеки, взял одну пилюлю, отлил в пузырек синеватой микстуры и вышел наружу. Возвращаться в бунгало он не хотел и крикнул Мануме:

— Иди сюда.

Он протянул ему лекарства и объяснил, как их принимать.

Почему-то он не мог встретиться с юношей взглядом и, давая наставления, смотрел ему в плечо. Манума взял лекарства и выскользнул за калитку.

Макинтош вошел в столовую и начал в который раз листать старые газеты. Читать он не мог. В доме не было слышно ни звука. Уокер спал в своей комнате наверху. Повар-китаец возился на кухне, оба туземных полицейских отправились ловить рыбу. Тишина, окутавшая дом, ощущалась как что-то потустороннее, а в голове у Макинтоша стучало одно: на месте револьвер или нет? Пойти посмотреть не хватало сил. Неуверенность была страшна, но уверенность могла быть еще страшнее. Он покрылся испариной. Наконец он почувствовал, что выдерживать эту тишину больше не может, и решил сходить к торговцу Джарвису, чья лавка находилась от компаунда на расстоянии всего одной мили. Джарвис был метис, но все-таки наполовину белый, так что с ним худо-бедно, но можно было разговаривать. Макинтошу надо было уйти от своего бюро, заваленного ворохом бумаг, под которыми кое-что лежит… или не лежит. И он зашагал по дороге. Из красивой хижины вождя, когда он проходил мимо, донеслось обычное приветствие. Макинтош вошел в лавку. За прилавком сидела дочь торговца, смуглая широколицая девица в розовой блузке и белой тиковой юбке. Джарвис надеялся, что он на ней женится. У торговца водились деньги, и он как-то сказал Макинтошу, что муж его дочери будет состоятельным человеком. Увидев Макинтоша, она слегка покраснела.

— Папа распаковывает ящики, которые привезли утром. Я сейчас за ним схожу.

Он сел, а она вышла в заднюю дверь. Почти сразу же в лавку вплыла ее мать, грузная старуха из рода вождей, владелица многих земель на острове. Она протянула ему руку. Женщина эта была, конечно, толста до безобразия, однако преисполнена величия, приветлива без угодливости и при всем благодушии ни на миг не роняла своего монаршего достоинства.

— Вас совсем не видно, мистер Макинтош. Тереза только нынче утром говорила: «Мистер Макинтош что-то совсем перестал к нам заглядывать».

Он содрогнулся, вообразив себя зятем этой старой туземки. Весь остров знал, что она властно правит мужем, несмотря на его белую кровь. Она была главой и семьи и дела. Пусть белые видели в ней всего лишь миссис Джарвис, но ее отец был вождем из королевского рода, а его отец и отец его отца королями. Вошел торговец — смуглый маленький брюнет с седеющей черной бородой, красивыми глазами и сверкающими зубами. Он носил парусиновые брюки, держался истым англичанином и уснащал речь жаргонизмами. Тем не менее чувствовалось, что по-английски он говорит как иностранец; в семье он пользовался языком своей матери-туземки. Это был услужливый, подобострастный человечек.

— А, мистер Макинтош! Какой чудесный сюрприз. Подай виски, Тереза. Пропустим с мистером Макинтошем по рюмочке.

Он стал рассказывать последние городские новости, все время заглядывая гостю в глаза, чтобы не промахнуться и не сказать неприятного.

— А как Уокер? Что-то он в последнее время совсем не показывается. Миссис Джарвис собирается на этой неделе послать ему молочного поросенка.

— Я утром видела, как он на лошади ехал домой, — вставила Тереза.

— Ну, промочим глотку, — произнес Джарвис, поднимая рюмку.

Макинтош выпил. Жена и дочь торговца не спускали с него глаз, — миссис Джарвис в черном широком балахоне, безмятежная и надменная, и Тереза, спешившая улыбнуться всякий раз, как ей удавалось перехватить его взгляд. А торговец беззастенчиво пересказывал сплетни:

— В Апии говорят, что Уокеру пора на покой. Возраст. С тех пор как он приехал на острова, времена изменились, а он не изменился с ними.

— Он не знает меры, — сказала старая дочь королей. — Туземцы недовольны.

— А отличную, однако, штуку отколол он с дорогой. — Торговец засмеялся. — Я когда в Апии рассказал, все прямо животы надорвали. Нет, все же молодчина Уокер.

Макинтош смерил его свирепым взглядом. Да как он смеет так говорить? Для торговца-полукровки существует не Уокер, а мистер Уокер. Надо осадить наглеца. Но что-то, он сам не знал что, удержало его от этого.

— Когда он уйдет, надеюсь, его место займете вы, мистер Макинтош, — продолжал Джарвис. — У нас на острове вы всем по душе. Вы понимаете туземцев. Они теперь просвещенные стали, с ними надо обходиться по-иному, чем в старину. Теперь в администраторы нужен человек образованный. А Уокер, он торговец, вроде меня.

У Терезы заблестели глаза.

— Когда настанет время, что потребуется с нашей стороны, считайте, все будет сделано. Можете на меня положиться. Я сам соберу всех вождей и отправлю с петицией в Апию.

Макинтошу стало почти дурно. Ему не приходило в голову, что преемником Уокера, в случае чего, может оказаться он. Правда, никто из чиновников не знал острова лучше него. Он внезапно встал и, коротко попрощавшись, пошел обратно. Теперь он, не мешкая, направился к себе. Окинул быстрым взглядом бюро. Пошарил под бумагами.

Револьвера там не было.

Сердце у него отчаянно застучало в ребра. Он стал искать револьвер. Смотрел на креслах, в ящиках. Искал неистово, все время зная, что ничего не найдет. Внезапно раздался хриплый добродушный голос Уокера:

— Чего это вы, Мак?

Он, вздрогнув, обернулся. Уокер стоял в дверях. Макинтош безотчетно шагнул и заслонил бюро.

— Прибираетесь? — насмешливо спросил Уокер. — Я велел заложить серую в двуколку. Поеду в Тафони купаться. Давайте со мной.

— Хорошо, — ответил Макинтош.

Пока он с Уокером, ничего произойти не может. Им предстояло проехать три мили до пресного озерка, вырытого в скалистом грунте с помощью динамита и отделенного от океана узкой перемычкой. Такие места для купания администратор распорядился устроить туземцам на острове повсюду, где только ни бил источник, — пресная вода была прохладной и бодрящей по сравнению с морской, слишком теплой и словно бы липкой. Они бесшумно катили по травянистой дороге, с плеском переезжали мелкие заливчики, где океан вторгался на сушу, миновали две деревни, просторные хороводы островерхих хижин вокруг белой часовни, а за третьей вылезли из двуколки, спутали лошадь и спустились к озерку. За ними увязались несколько девушек и стайка ребятишек. И вскоре все уже с криком и смехом плескались в воде, а Уокер в лава-лава плавал, точно неповоротливый старый дельфин. Он обменивался с девушками сальными шуточками, а они для развлечения подныривали под него и ловко ускользали, когда он пытался их схватить. Утомившись, он растянулся на камне, а девушки и ребятишки окружили его, словно одна счастливая семья. Жирный старик, сиявший лысиной в оторочке седых волос, был похож на состарившееся морское божество. В его глазах Макинтош вдруг увидел непривычное мягкое выражение.

— Такие они все хорошие детишки, — сказал Уокер. — На меня смотрят как на отца.

И тут же, не переводя дух, обратился к одной из девушек с непристойностью, от которой они все так и прыснули со смеху. Макинтош стал одеваться. Сухопарый и тощий, с длинными руками и ногами, он был смешон и похож на злого Дон Кихота, и Уокер принялся грубо прохаживаться на его счет. Каждая шутка встречалась приглушенным хихиканьем. Макинтош никак не мог справиться с рубашкой. Он сознавал, что выглядит нелепо, но служить посмешищем не желал. Он не отвечал и хмурился, сдерживая бешенство.

— Если не хотите опоздать к обеду, то пора ехать.

— Вы неплохой парень, Мак. Но глупый. Делаете одно, а помышляете в это время о другом. Разве так можно жить?

Тем не менее он грузно поднялся на ноги и начал одеваться. Они, не торопясь, пошли в деревню, выпили чашу кавы с вождем, а затем под радостные прощальные возгласы всех прохлаждающихся жителей деревни поехали домой.

После обеда Уокер закурил сигару и собрался, как всегда, на вечернюю прогулку. Макинтошу вдруг стало страшно.

— Не кажется ли вам, что выходить одному в темноте сейчас не очень благоразумно?

Уокер уставился на него круглыми голубыми глазами.

— О чем это вы?

— А нож в ту ночь вы помните? Они ведь на вас злы.

— Чушь! Не посмеют.

— Кто-то посмел же.

— Это только так, попугать. Они на меня руки не подымут. Я же им как отец. Они знают: что я ни делаю — все для их же пользы.

Макинтош смотрел на него с тайным презрением. Это чудовищное самодовольство возмущало его, и все же что-то — он сам не понимал что — побуждало его настаивать:

— Вспомните сегодняшний разговор. Не прогуляетесь один вечер, вас не убудет. Давайте партию в пикет.

— Сыграем в пикет, когда я вернусь. Не родился еще тот канак, из-за которого я стану менять свои привычки.

— Ну, так давайте я пойду с вами.

— Никуда вы не пойдете.

Макинтош пожал плечами. Что же, он предостерег его как мог. Если Уокер не желает слушать, дело хозяйское.

Уокер надел шляпу и вышел. А Макинтош взялся за книгу. Но тут же ему пришла в голову одна мысль: пожалуй, лучше, чтобы его местонахождение сейчас было кому-нибудь известно. Под каким-то благовидным предлогом он зашел на кухню и несколько минут поговорил с поваром. Потом вернулся, вытащил патефон и поставил пластинку; но все время, пока из-под иглы лился чувствительный мотивчик лондонской эстрадной песенки, чутко прислушивался, не раздастся ли из темноты внезапный звук. Патефон сипел и надрывался у самого его локтя, можно даже было разобрать дурацкие слова, но несмотря на это у него было ощущение, будто его окружает глухая, зловещая тишина. Издалека доносился глухой рев прибоя, в верхушках кокосовых пальм вздыхал ветер. Долго ли еще это будет тянуться? Невыносимо!

Тут он услышал хриплый смешок.

— Ну и чудеса! Не так-то часто вы себя ублажаете песенками, Мак.

За окном стоял Уокер, краснолицый, грубый, благодушный.

— Как видите, я жив-здоров. Чего это вы развели музыку?

Он вошел в комнату.

— Нервишки расшалились, а? Поставили песенку, чтобы подбодриться?

— Я поставил ваш реквием.

— Чего-чего?

— «Кружка портера, пинта пива».

— И отличная песня, вот что я вам скажу. Могу слушать хоть сто раз подряд. А теперь давайте-ка я обыграю вас в пикет.

Сели играть. Уокер добивался победы всеми правдами и неправдами: блефовал и бахвалился, подымал противника на смех, дразнил его, стращал, вышучивал и бессовестно злорадствовал при каждом его промахе. И скоро к Макинтошу вернулось прежнее спокойствие, глядя словно со стороны, он только радовался безобразиям этого старого нахала и собственной холодной сдержанности. А где-то затаился Манума и ждал своего часа.

Уокер выигрывал партию за партией и по окончании игры, торжествуя, сгреб выигрыш.

— Вам, Мак, еще расти и расти, прежде чем со мной тягаться. У меня к картам природный талант.

— Не вижу, при чем тут талант, если я сдал вам четырнадцать тузов.

— Хорошая карта идет хорошим игрокам, — возразил Уокер. — Я и с вашими все равно бы выиграл.

И он пустился в длинные рассуждения о том, как ему случалось играть с заведомыми шулерами, и все равно он им карманы обчистил — они только рты разевали. Он хвастал, он пел себе хвалы. А Макинтош слушал и упивался. Ему нужно было теперь поддерживать в себе ненависть. Каждое слово Уокера, каждый жест делали его только еще отвратительнее. Наконец Уокер встал.

— Пора и на боковую, — сказал он, зевая во весь рот. — У меня завтра много дел.

— Каких?

— Поеду на ту сторону острова. Тронусь в пять, но к обеду, наверно, не обернусь, припоздаю.

Обедали обычно в семь.

— Так, может быть, подождать с обедом до половины восьмого?

— Пожалуй, что и так.

Макинтош смотрел, как он выбивает трубку. Примитивное жизнелюбие так и бурлило в нем. Было странно думать, что над ним нависла смерть. В холодных угрюмых глазах Макинтоша забрезжила легкая улыбка.

— Не хотите ли, чтобы я поехал с вами?

— За каким дьяволом? Я же поеду на кобыле, а с нее и меня хватит. Зачем ей еще и вас тащить тридцать миль?

— Но вы, возможно, не вполне отдаете себе отчет в том, какое настроение царит сейчас в Матауту. Мне кажется, будет спокойнее, если я поеду с вами.

Уокер разразился насмешливым хохотом.

— Много толку от вас будет в случае чего! Ну, да я не трусливого десятка.

Теперь улыбка появилась и на губах Макинтоша, они болезненно покривились.

— Quem deus vult perdere prius dementat[306].

— А это еще что за тарабарщина? — спросил Уокер.

— Латынь, — отозвался ему вслед Макинтош.

И усмехнулся. Настроение у него изменилось. Он сделал все, что мог, дальнейшее в руках судьбы. Уснул он сладко, как не спал уже много недель. Утром проснулся и вышел за порог. Он хорошо выспался и радовался бодрящей утренней свежести. Океан синел ярче обычного, ослепительнее блистали небеса, пассат крепчал, и по лагуне бежала рябь, словно ветер гладил аквамариновый бархат против ворса. Макинтош чувствовал прилив молодых сил и за дневные дела взялся с удовольствием. После второго завтрака он вздремнул немножко, а под вечер приказал оседлать гнедого и неторопливо проехался по лесу. Все вокруг он словно видел новыми глазами. И чувствовал себя почти нормально. Поразительным было то, что об Уокере ему удавалось совсем не думать. Точно его и на свете никогда не было.

Вернулся он поздно, разгоряченный верховой прогулкой, и еще раз выкупался. Потом сел на веранде и, покуривая трубку, смотрел, как угасает день над лагуной. На закате лагуна, вся в розовых, лиловых и зеленоватых отблесках, была удивительно красива. Ему было хорошо и спокойно. Когда на веранду вышел повар и сказал, что обед готов, так подавать или подождать еще? — Макинтош ласково ему улыбнулся и посмотрел на часы.

— Половина восьмого. Больше ждать, пожалуй, не стоит. Кто знает, когда хозяин может вернуться.

Повар кивнул, и минуту спустя Макинтош увидел, что он идет по двору с дымящейся супницей. Он лениво поднялся, прошел в столовую, пообедал. Свершилось или нет? Неопределенность забавляла, и Макинтош засмеялся в тишине столовой. Еда казалась ему не такой уж безвкусной, и даже вечный рубленый бифштекс, которым неизменно потчевал их китаец всякий раз, как исчерпывалась его скудная кулинарная изобретательность, каким-то чудом получился сочный и пряный. После обеда Макинтош неторопливо побрел к себе взять книгу. Кругом стояло удивительное безмолвие, в черном небе уже полыхали яркие звезды. Он крикнул, чтобы принесли лампу, и несколько секунд спустя китаец, пронзая мрак лучом света, прошлепал босыми ногами к бюро, поставил на него лампу и бесшумно выскользнул из комнаты. Макинтош прирос к полу: из-под вороха бумаг на бюро выглядывал револьвер. Макинтош почувствовал мучительное сердцебиение, весь облился потом. Значит, свершилось?

Трясущейся рукой он взял револьвер. Четыре камеры в барабане были пусты. Он настороженно выглянул во тьму ночи — никого. Он быстро вложил четыре патрона в пустые камеры и запер револьвер в ящик.

Потом сел и начал ждать.

Прошел час, второй. Ничего не происходило. Он сидел за бюро и как будто писал. На самом же деле он не писал и не читал. А только слушал. Напрягая слух, он пытался уловить первые, отдаленные звуки. Наконец послышались робкие шаги — это был повар.

— А-Сун! — позвал он.

Китаец подошел к двери.

— Хозяина очена поздна, — сказал он. — Обеда исполтиласа.

Макинтош смотрел на него и гадал: известно ли китайцу, что произошло? И сможет ли он, когда все станет известно, сопоставить происшедшее с отношениями, которые существовали между Уокером и им, Макинтошем? Китаец был тихий, подобострастный, улыбчивый, занимался своим делом, но поди угадай, что у него в голове.

— Наверное, он пообедал где-нибудь. Но на всякий случай суп держи горячим.

Он не успел договорить, как тишина вдруг взорвалась шумом, криками и быстрым топотом босых ног. В компаунд вбежала толпа туземцев — мужчин, женщин и детей. Они окружили Макинтоша, наперебой что-то объясняя. Понять их было невозможно. Лица у всех были взволнованные, испуганные, многие плакали. Макинтош протолкался к воротам. Хотя из их слов он почти ничего не понял, ему было совершенно ясно, что именно произошло. У ворот он встретил двуколку. Старую кобылу вел под уздцы долговязый канак, а на сиденье скорчились еще двое, поддерживая лежащего Уокера. Двуколку сопровождало десятка два туземцев.

Кобылу ввели во двор, туземцы повалили следом. Макинтош крикнул, чтобы они отошли, и двое полицейских, явившиеся бог знает откуда, принялись их яростно отталкивать. К этому времени он уже составил себе понятие о случившемся. Мальчишки, ходившие на рыбалку, возвращались домой и увидели по сю сторону брода двуколку, кобыла пощипывала траву, а между сиденьем и передком смутно белело в темноте грузное тело старика. Сначала они подумали, что он мертвецки пьян, и, посмеиваясь, подошли поближе, но услышали стоны и, сообразив, что дело неладно, кинулись в деревню за помощью. Вернулись в сопровождении полусотни человек и тогда только обнаружили, что Уокера подстрелили.

Макинтош, содрогнувшись, подумал, что, может быть, старик уже умер. Но так или иначе, его необходимо снять с двуколки, а это из-за его толщины оказалось делом нелегким. Потребовались усилия четырех мужчин. Они неловко подхватили его, и он глухо застонал. Значит, пока жив. Его внесли в дом, подняли по лестнице и уложили на кровать. Тут только Макинтош его разглядел, потому что во дворе, при тусклом свете переносных фонарей, ничего не было видно. Белые парусиновые брюки Уокера запятнала кровь, и люди, которые внесли его в спальню, тоже вытирали о свои набедренные повязки липкие окровавленные ладони. Макинтош поднял лампу. Он никак не ждал, что старик мог так побледнеть. Глаза его были закрыты. Он еще дышал, и слабый пульс прощупывался, но он, несомненно, умирал. Неожиданно для себя Макинтош ощутил, как судорога ужаса передернула его с ног до головы. Он заметил в углу туземца-клерка и хриплым от страха голосом приказал ему бежать в аптеку и принести все необходимое для инъекции. Один полицейский принес виски, и Макинтошу удалось влить несколько капель в рот старика. В спальню набились туземцы. Они сидели на полу, храня испуганное молчание, и лишь изредка прерывали его причитаниями. Было нестерпимо жарко, но Макинтоша пробирал холодный озноб, руки и ноги у него оледенели, и он с большим трудом сдерживал дрожь во всем теле. Он не знал, что делать. Он не знал, продолжается ли кровотечение, и если да, то как его остановить.

Вернулся клерк со шприцем.

— Сделайте вы, — сказал Макинтош. — Вам это привычнее, чем мне.

Голова у него разламывалась от боли. В мозгу словно бились какие-то злобные существа и старались вырваться наружу. Теперь надо было ждать, подействует ли инъекция. Вскоре Уокер медленно открыл глаза. Возможно, он не понимал, где находится.

— Вам не следует шевелиться, — сказал Макинтош. — Вы дома. В полной безопасности.

Губы Уокера дрогнули в легком подобии улыбки.

— Они таки меня прикончили, — прошептал он.

— Я распоряжусь, чтобы Джарвис немедленно послал свой катер в Апию, и завтра после обеда врач будет здесь.

Старик долго молчал, а потом произнес:

— Я к тому времени уже умру.

Бледное лицо Макинтоша мучительно исказилось. Он заставил себя рассмеяться.

— Ерунда! Только лежите смирно, и все будет в порядке.

— Дайте мне выпить, — сказал Уокер. — Покрепче.

Трясущейся рукой Макинтош налил виски, разбавил его наполовину водой и придерживал стакан, пока Уокер жадно пил. Ему словно сразу полегчало. Из груди вырвался глубокий вздох, крупное мясистое лицо немного порозовело. Макинтоша давило ощущение полной беспомощности. Он стоял и смотрел на старика.

— Скажите, что надо сделать, и я сделаю, — пробормотал он.

— Делать-то нечего. Оставьте меня лежать, и все. Со мной кончено.

Этот толстый, оплывший старик на огромной кровати выглядел необыкновенно жалким. Он был так слаб, так беззащитен, что прямо сердце сжималось. После передышки сознание у него немного прояснилось.

— Вы были правы, Мак, — проговорил он, помолчав. — Вы ведь меня предупреждали.

— Надо было мне с вами поехать!

— Хороший вы парень, Мак. Только вот не пьете.

Снова оба помолчали, было очевидно, что Уокер быстро слабеет. Внутреннее кровотечение продолжалось, и даже Макинтош, при всем своем невежестве, понимал, что его начальнику остается жить какой-то час или два. Он неподвижно стоял у кровати. Уокер около получаса пролежал с закрытыми глазами, потом поднял веки.

— На мое место они вас назначат, — медленно проговорил он. — Когда я последний раз был в Апии, я там сказал, что вы годитесь. Достройте мою дорогу. Мне хочется знать, что она будет доделана. Вокруг всего острова.

— Мне ваше место не нужно. И вы обязательно поправитесь.

Уокер слабо покачал головой.

— Я свое отжил. Обходитесь с ними по-честному, это главное. Они же как дети. Всегда про это помните. С ними надо быть твердым, но и добрым тоже. И обязательно справедливым. Я на них ни единого шиллинга не нажил. За двадцать лет не скопил и ста фунтов. Дорога — вот что важно. Достройте дорогу.

У Макинтоша вырвалось что-то вроде рыдания.

— Хороший вы человек, Мак. Вы мне всегда нравились.

Он закрыл глаза, и Макинтош подумал, что больше он их уже, наверно, не откроет. Ужасно хотелось пить, во рту пересохло. Повар-китаец безмолвно подставил ему стул. Он сел рядом с кроватью. Сколько времени так прошло, он не знал. Ночь тянулась нескончаемо. Кто-то из сидевших на полу вдруг по-детски, в голос заплакал, и Макинтош, оглянувшись, увидел, что спальня полна туземцев. Они сидели на корточках, бок о бок, мужчины и женщины, не сводя глаз с кровати.

— Зачем они здесь? — проговорил Макинтош. — У них нет никакого права тут быть. Выгоните их, выгоните их всех до единого.

Его распоряжение, как видно, разбудило Уокера — он снова открыл глаза, теперь совсем мутные, и попытался заговорить. Но сил у него уже почти не было, Макинтош с трудом разбирал слова.

— Пусть останутся. Они мои дети. Их место тут.

Макинтош обернулся к туземцам.

— Останьтесь. Он хочет, чтобы вы были тут. Но молчите.

Бескровное лицо старика тронула легкая улыбка.

— Поближе, — позвал он.

Макинтош нагнулся к нему. Его глаза были закрыты, и слова прошелестели, как ветер в листьях кокосовой пальмы.

— Дайте мне еще выпить. Мне надо сказать…

На этот раз Макинтош не стал разбавлять виски водой. Уокер последним напряжением воли собрался с силами.

— Не устраивайте шума. В девяносто пятом во время волнений убили белых, и военные корабли обстреляли деревни. Погибло много ни в чем не повинных людей. В Апии они все дураки. Если поднять шум, наказание понесут не те. Я хочу, чтобы никого не наказывали.

Он умолк, переводя дух.

— Вы скажете, что это был несчастный случай. И никто не виноват. Обещайте.

— Я сделаю все, как вы хотите, — прошептал Макинтош.

— Молодчина. Такого второго поискать. Они же дети. Я их отец. А отец никогда не даст своих детей в обиду.

Он издал что-то вроде слабого призрачного смешка.

— Вы ведь верующий, Мак. Как там сказано насчет прощения? Ну, вы знаете.

Макинтош ответил не сразу. У него дрожали губы.

— «Прости им, ибо не ведают, что творят»?

— Вот-вот. Прости им. Я же их любил, вы знаете. Всегда любил.

Он вздохнул. Его губы еле шевелились, и Макинтошу пришлось почти прижаться к ним ухом, чтобы расслышать.

— Возьмите меня за руку, — попросил Уокер.

Макинтош охнул. Сердце у него невыносимо сжалось. Он взял руку старика, такую холодную и слабую — грубую, мозолистую руку, и так сидел и держал ее, покуда вдруг тишину не нарушил протяжный клокочущий хрип. Жуткий, пугающий. Уокер умер. Туземцы разразились причитаниями. По щекам у них бежали слезы, они рыдали и били себя в грудь.

Макинтош высвободил руку из пальцев мертвеца и пошатываясь вышел, как человек, одурманенный сном. Он добрел до своего бюро, достал из ящика револьвер, спустился к лагуне и вошел в воду. Он брел осторожно, чтобы не споткнуться о коралловый выступ, пока не погрузился по плечи. Тогда он выстрелил себе в висок.

Час спустя на том месте, где он упал, плескались и пенили воду гибкие коричневые акулы.

Дождь

Скоро время ложиться, а завтра, когда они проснутся, уже будет видна земля. Доктор Макфейл закурил трубку и, опираясь на поручни, стал искать среди созвездий Южный Крест. После двух лет на фронте и раны, которая заживала дольше, чем следовало бы, он был рад поселиться на год в тихой Апии, и путешествие уже принесло ему заметную пользу. На следующее утро некоторым пассажирам предстояло сойти в Паго-Паго, и вечером на корабле были устроены танцы, — в ушах доктора все еще отдавались резкие звуки пианолы. Теперь, наконец, на палубе воцарилось спокойствие. Неподалеку он увидел свою жену, занятую разговором с Дэвидсонами, и неторопливо направился к ее шезлонгу. Когда он сел под фонарем и снял шляпу, оказалось, что у него огненно-рыжие волосы, плешь на макушке и обычная для рыжих людей красноватая веснушчатая кожа. Это был человек лет сорока, худой, узколицый, аккуратный и немного педант. Он говорил с шотландским акцентом, всегда негромко и спокойно.

Между Макфейлами и Дэвидсонами — супругами-миссионерами — завязалась пароходная дружба, возникающая не из-за близости взглядов и вкусов, а благодаря неизбежно частым встречам. Больше всего их объединяла неприязнь, которую все четверо испытывали к пассажирам, проводившим дни и ночи в курительном салоне за покером, бриджем и вином. Миссис Макфейл немножко гордилась тем, что они с мужем были единственными людьми на борту, которых Дэвидсоны не сторонились, и даже сам доктор, человек застенчивый, но отнюдь не глупый, в глубине души чувствовал себя польщенным. И только потому, что у него был критический склад ума, он позволил себе поворчать, когда они в этот вечер ушли в свою каюту.

— Миссис Дэвидсон говорила мне, что не знает, как бы они выдержали эту поездку, если бы не мы, — сказала миссис Макфейл, осторожно выпутывая из волос накладку. — Она сказала, что, кроме нас, им просто не с кем было бы здесь познакомиться.

— По-моему, миссионер — не такая уж важная птица, чтобы чваниться.

— Это не чванство. Я очень хорошо ее понимаю. Дэвидсонам не подходит грубое общество курительного салона.

— Основатель их религии был не так разборчив, — со смешком заметил доктор.

— Сколько раз я просила тебя не шутить над религией, — сказала его жена. — Не хотела бы я иметь твой характер, Алек. Ты ищешь в людях только дурное.

Он искоса посмотрел на нее своими бледно-голубыми глазами, но промолчал. Долгие годы супружеской жизни убедили его, что ради мира в семье последнее слово следует оставлять за женой. Он кончил раздеваться раньше ее и, забравшись на верхнюю полку, устроился почитать перед сном.

Когда на следующее утро доктор вышел на палубу, земля была совсем близко. Он жадно смотрел на нее. За узкой полоской серебряного пляжа сразу вставали крутые горы, до вершин покрытые пышной растительностью. Среди зелени кокосовых пальм, спускавшихся почти к самой воде, виднелись травяные хижины самоанцев и кое-где белели церквушки. Миссис Дэвидсон вышла на палубу и остановилась рядом с доктором. Она была одета в черное, на шее — золотая цепочка с крестиком. Это была маленькая женщина с тщательно приглаженными тусклыми каштановыми волосами и выпуклыми голубыми глазами за стеклами пенсне. Несмотря на длинное овечье лицо, она не казалась простоватой, а наоборот, настороженной и энергичной. Движения у нее были по-птичьи быстрые, а голос, высокий, металлический, лишенный всякой интонации, бил по барабанным перепонкам с неумолимым однообразием, раздражая нервы, как безжалостное жужжание пневматического сверла.

— Вы, наверное, чувствуете себя почти дома, — сказал доктор Макфейл с обычной своей слабой, словно вымученной улыбкой.

— Видите ли, наши острова не похожи на эти — они плоские. Коралловые. А эти — вулканические. Нам осталось еще десять дней пути.

— В здешних краях это то же, что на родине — соседний переулок, — пошутил доктор.

— Ну, вы, разумеется, преувеличиваете, однако в Южных морях расстояния действительно кажутся другими. В этом отношении вы совершенно правы.

Доктор Макфейл слегка вздохнул.

— Я рада, что наша миссия не на этом острове, — продолжала она. — Говорят, здесь почти невозможно работать. Сюда заходит много пароходов, а это развращает жителей; и, кроме того, здесь стоят военные корабли, что дурно влияет на туземцев. В нашем округе нам не приходится сталкиваться с подобными трудностями. Ну, разумеется, там живут два-три торговца, но мы следим, чтобы они вели себя как следует, а в противном случае мы принимаем такие меры, что они бывают рады уехать.

Она поправила пенсне и устремила на зеленый остров беспощадный взгляд.

— Стоящая перед здешними миссионерами задача почти неразрешима. Я неустанно благодарю Бога, что хотя бы это испытание нас миновало.

Округ Дэвидсона охватывал группу островов к северу от Самоа; их разделяли большие расстояния, и ему нередко приходилось совершать далекие поездки на туземных лодках. В таких случаях его жена оставалась управлять миссией. Доктор Макфейл вздрогнул, представив себе, с какой неукротимой энергией она, вероятно, это делает. Она говорила о безнравственности туземцев с елейным негодованием, но не понижая голоса. Ее понятия о нескромности были несколько своеобразными. В самом начале их знакомства она сказала ему:

— Представьте себе, когда мы только приехали, брачные обычаи на наших островах были столь возмутительны, что я ни в коем случае не могу вам их описать. Но я расскажу миссис Макфейл, а она расскажет вам.

Затем он в течение двух часов смотрел, как его жена и миссис Дэвидсон, сдвинув шезлонги, вели оживленный разговор. Прохаживаясь мимо них, чтобы размяться, он слышал возбужденный шепот миссис Дэвидсон, напоминавший отдаленный рев горного потока, и, видя побледневшее лицо и полураскрытый рот жены, догадывался, что она замирает от блаженного ужаса. Вечером, когда они ушли к себе в каюту, она, захлебываясь, передала ему все, что услышала.

— Ну, что я вам говорила? — торжествуя, вскричала миссис Дэвидсон на следующее утро. — Ужасно, не правда ли? Теперь вас не удивляет, что я сама не осмелилась рассказать вам все это? Несмотря даже на то, что вы врач.

Миссис Дэвидсон пожирала его глазами. Она жаждала убедиться, что достигла желаемого эффекта.

— Не удивительно, что вначале у нас просто опустились руки. Не знаю, поверите ли вы, когда я скажу, что во всех деревнях нельзя было отыскать ни одной порядочной девушки.

Она употребила слово «девушка» в строго техническом значении.

— Мы с мистером Дэвидсоном обсудили положение и решили, что в первую очередь надо положить конец танцам. Эти туземцы жить не могли без танцев.

— В молодости я и сам был не прочь поплясать, — сказал доктор Макфейл.

— Я так и подумала вчера вечером, когда вы пригласили миссис Макфейл на тур вальса. Я не вижу особого вреда в том, что муж танцует с женой, но все же я была рада, когда она отказалась. Я считаю, что при данных обстоятельствах нам лучше держаться особняком.

— При каких обстоятельствах?

Миссис Дэвидсон бросила на него быстрый взгляд сквозь пенсне, но не ответила.

— Впрочем, у белых это не совсем то, — продолжала она, — хотя я вполне согласна с мистером Дэвидсоном, когда он говорит, что не понимает человека, который может спокойно стоять и смотреть, как его жену обнимает чужой мужчина, и я лично ни разу не танцевала с тех пор, как вышла замуж. Но туземные танцы — совсем другое дело. Они не только сами безнравственны, они совершенно очевидно приводят к безнравственности. Однако, благодарение Богу, мы с ними покончили, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что в нашем округе уже восемь лет, как танцев нет и в помине.

Пароход приблизился ко входу в бухту, и миссис Макфейл тоже поднялась на палубу. Круто повернув, пароход медленно вошел в гавань. Это была большая, почти замкнутая бухта, в которой мог свободно поместиться целый флот, а вокруг нее уходили ввысь крутые зеленые горы. У самого пролива, там, куда с моря еще достигал бриз, виднелся окруженный садом дом губернатора. С флагштока лениво свисал американский флаг. Они проплыли мимо двух-трех аккуратных бунгало и теннисного корта и причалили к застроенной складами пристани. Миссис Дэвидсон показала Макфейлам стоявшую ярдах в трехстах от пирса шхуну, на которой им предстояло отправиться в Апию. По пристани оживленно сновали веселые добродушные туземцы, собравшиеся со всего острова, кто — поглазеть, а кто — продать что-нибудь пассажирам, направляющимся дальше, в Сидней; они наперебой предлагали ананасы, огромные связки бананов, циновки, ожерелья из раковин или зубов акулы, чаши для кавы[307] и модели военных пирог. Среди них бродили аккуратные, подтянутые американские моряки с бритыми веселыми лицами; в стороне стояла кучка портовых служащих. Пока выгружали багаж, Макфейлы и миссис Дэвидсон разглядывали толпу. Доктор Макфейл смотрел на кожу детей и подростков, пораженную фрамбезией — уродливыми болячками, напоминавшими застарелые язвы, и его глаза заблестели от профессионального интереса, когда он впервые в жизни увидел больных слоновой болезнью — огромные бесформенные руки, чудовищные волочащиеся ноги. И мужчины и женщины были в лава-лава.

— Очень неприличный костюм, — сказала миссис Дэвидсон. — Мистер Дэвидсон считает, что его необходимо запретить в законодательном порядке. Как можно требовать от людей нравственности, если они носят только красную тряпку на чреслах?

— Костюм весьма подходящий для здешнего климата, — отозвался доктор, вытирая пот со лба.

Здесь, на суше, жара, несмотря на ранний час, была невыносимой. Закрытый со всех сторон горами, Паго-Паго задыхался.

— На наших островах, — продолжала миссис Дэвидсон своим пронзительным голосом, — мы практически искоренили лава-лава. В них ходят только несколько стариков. Все женщины носят длинные балахоны, а мужчины — штаны и рубашки. В самом начале нашего пребывания там мистер Дэвидсон написал в одном из отчетов: «Обитатели этих островов по-настоящему проникнутся христианским духом только тогда, когда всех мальчиков старше десяти лет заставят носить штаны».

Миссис Дэвидсон птичьим движением повернула голову и взглянула на тяжелые серые тучи, которые, клубясь, поднимались над входом в бухту. Упали первые капли дождя.

— Нам лучше где-нибудь укрыться, — сказала она.

Они последовали за толпой под большой навес из волнистого железа, и тут же начался ливень. Через некоторое время к ним присоединился мистер Дэвидсон. Правда, на пароходе он несколько раз вежливо беседовал с Макфей-лами, но, не разделяя любви своей жены к обществу, большую часть времени проводил за чтением. Это был молчаливый, мрачный человек, и чувствовалось, что, стараясь быть любезным, он только выполняет возложенный на себя долг христианина; характер у него был замкнутый, чтобы не сказать — угрюмый. Его внешность производила странное впечатление. Он был очень высок и тощ, с длинными, словно развинченными руками и ногами, впалыми щеками и торчащими скулами; при такой худобе его полные чувственные губы казались особенно неожиданными. Он носил длинные волосы. Его темные, глубоко посаженные глаза были большими и печальными, а красивые руки с длинными пальцами говорили о большой физической силе. Но особенно поражало вызываемое им ощущение скрытого и сдерживаемого огня. В нем было что-то грозное и смутно тревожащее. Это был человек, с которым дружеская близость невозможна.

Теперь он принес неприятную новость. На острове свирепствует корь — болезнь для канаков очень серьезная и часто смертельная, — и один из матросов шхуны, на которой они должны были плыть дальше, тоже заболел. Его свезли на берег и положили в карантинное отделение госпиталя, но из Апии по телеграфу отказались принять шхуну, пока не будет установлено, что больше никто из команды не заразился.

— Это означает, что нам придется пробыть здесь не меньше десяти дней.

— Но ведь меня ждут в Апии, — сказал доктор Макфейл.

— Ничего не поделаешь. Если на шхуне больше никто не заболеет, ей разрешат отплыть с белыми пассажирами, туземцам же всякие плавания запрещены на три месяца.

— Здесь есть отель? — спросила миссис Макфейл.

— Нет, — с тихим смешком ответил Дэвидсон.

— Так что же нам делать?

— Я уже говорил с губернатором. На приморском шоссе живет торговец, который сдает комнаты, и я предлагаю, как только кончится дождь, пойти посмотреть, нельзя ли там устроиться. Особых удобств не ждите. Нам повезет, если мы найдем себе постели и крышу над головой.

Но дождь все не ослабевал, и в конце концов они тронулись в путь, накинув плащи и раскрыв зонтики. Поселок состоял из нескольких казенных зданий, двух лавчонок и кучки туземных хижин, ютившихся среди плантаций и кокосовых пальм. Дом, о котором шла речь, находился в пяти минутах ходьбы от пристани. Это был стандартный дом в два этажа, с большой верандой на каждом и с крышей из волнистого железа. Его владелец, метис по фамилии Хори, женатый на туземке, вечно окруженной смуглыми детишками, торговал в лавке на нижнем этаже консервами и ситцем. В комнатах, которые он им показал, почти не было мебели. У Макфейлов стояла только старая расшатанная кровать под рваной москитной сеткой, колченогий стул и умывальник. Они оглядывались по сторонам в полном унынии. Дождь все лил и лил, не переставая.

— Я достану только самое необходимое, — сказала миссис Макфейл.

Когда она распаковывала чемодан, в комнату вошла миссис Дэвидсон, полная обычной кипучей энергии. Безрадостная обстановка совершенно на нее не подействовала.

— Я посоветовала бы вам как можно скорее взять иголку и заняться починкой москитной сетки, — сказала она, — иначе вы всю ночь не сомкнете глаз.

— А здесь много москитов? — спросил доктор Макфейл.

— Сейчас как раз сезон для них. Когда вас пригласят в Апии на вечер к губернатору, вы увидите, что всем дамам дают наволочки, чтобы они могли укрыть в них свои… свои нижние конечности.

— Ах, если бы этот дождь прекратился хоть на минуту! — сказала миссис Макфейл. — При солнце мне было бы веселее наводить здесь уют.

— Ну, если вы собираетесь ждать солнца, вам придется ждать долго. Паго-Паго — пожалуй, самое дождливое место на всем Тихом океане. Видите ли, горы и бухта притягивают влагу, а кроме того, сейчас вообще время дождей.

Она взглянула поочередно на Макфейла и на его жену, стоявших с потерянным видом в разных концах комнаты, и поджала губы. Она чувствовала, что ей придется за них взяться. Такая беспомощность вызывала в ней только раздражение, но при виде беспорядка у нее всегда начинали чесаться руки.

— Вот что: дайте мне иголку с ниткой, и я заштопаю вашу сетку, пока вы будете распаковывать вещи. Обед подадут в час. Доктор, вам следовало бы сходить на пристань приглядеть, чтобы ваш багаж убрали в сухое помещение. Вы же знаете, что такое туземцы, — они вполне способны сложить вещи там, где их будет поливать дождь.

Доктор снова надел плащ и спустился по лестнице. В дверях стоял мистер Хорн. Он разговаривал с боцманом привезшего их парохода и пассажиркой второго класса, которую доктор Макфейл несколько раз видел во время плавания. Боцман, приземистый, сморщенный и необыкновенно грязный человечек, кивнул ему, когда он проходил мимо.

— Скверное дело вышло с корью, а, доктор? — сказал он. — Вы как будто уже устроились?

Доктор Макфейл подумал, что боцман слишком фамильярен, но он был застенчив, да и обижаться было не в его характере.

— Да, мы сняли комнату на втором этаже.

— Мисс Томпсон собирается плыть с вами в Апию, вот я и привел ее сюда.

Боцман указал большим пальцем на свою спутницу. Это была женщина лет двадцати семи, полная, с красивым, но грубым лицом, в белом платье и большой белой шляпе. Ее толстые икры, обтянутые белыми бумажными чулками, нависали над верхом белых лакированных сапожек. Она заискивающе улыбнулась Макфейлу.

— Этот типчик хочет содрать с меня полтора доллара в день за какую-то конуру, — сказала она хриплым голосом.

— Послушай, Джо, я же тебе говорю, что она моя хорошая знакомая, — сказал боцман, — и больше доллара в день платить не может, ну и нечего тебе запрашивать больше.

Торговец был жирный, любезный и всегда улыбался.

— Ну, если вы так ставите вопрос, мистер Суон, я посмотрю, нельзя ли что-нибудь устроить. Я поговорю с миссис Хорн, и если мы решим, что можно сделать скидку, то сделаем.

— Со мной этот номер не пройдет, — сказала мисс Томпсон. — Мы покончим все дело сейчас. Я плачу за вашу клетушку доллар в день и ни шиша больше.

Доктор Макфейл улыбнулся. Его восхитила наглость, с какой она торговалась. Сам он был из тех людей, которые всегда платят столько, сколько с них требуют. Он предпочитал переплачивать, лишь бы не торговаться. Хорн вздохнул.

— Хорошо, ради мистера Суона я согласен.

— Вот это разговор, — сказала мисс Томпсон. — Ну, так заходите, и вспрыснем это дело. Берите мой чемоданчик, мистер Суон, в нем найдется неплохое виски. Заходите и вы, доктор.

— Благодарю вас, но мне придется отказаться, — ответил он. — Я иду на пристань приглядеть за багажом.

Он вышел под дождь. Над бухтой проносились косые полосы ливня, и противоположного берега почти не было видно. Навстречу ему попались несколько туземцев, одетых только в лава-лава; в руках у них были большие зонты. Они держались прямо, и их неторопливая походка была очень красива; проходя мимо, они улыбались ему и здоровались с ним на непонятном языке.

Он вернулся к самому обеду; стол для них был накрыт в гостиной торговца. Это была парадная комната, которой пользовались только в торжественных случаях, и вид у нее был нежилой и грустный. Вдоль стен были аккуратно расставлены стулья, обитые узорным плюшем, а на потолке висела позолоченная люстра, завернутая от мух в пожелтевшую папиросную бумагу. Дэвидсона не было.

— Он пошел с визитом к губернатору, — объяснила миссис Дэвидсон, — и его, наверное, оставили там обедать.

Маленькая девочка-туземка внесла блюдо рубленых бифштексов, а через некоторое время в комнату вошел сам хозяин, чтобы узнать, всем ли они довольны.

— Кажется, у нас появилась новая соседка, мистер Хорн? — сказал доктор Макфейл.

— Она только сняла комнату, — ответил торговец. — Столоваться она у меня не будет.

Он поглядел на обеих женщин с просительной улыбкой.

— Я поместил ее внизу, чтобы она вам не мешала. Она вас не побеспокоит.

— Она приехала на нашем пароходе? — спросила миссис Макфейл.

— Да, мэм, во втором классе. Она едет в Апию. Получила там место кассирши.

— А!

Когда торговец ушел, Макфейл сказал:

— Ей, наверно, скучно обедать одной у себя в комнате.

— Если она ехала вторым классом, то, надо полагать, это ее вполне устраивает, — сказала миссис Дэвидсон. — Я не совсем представляю себе, кто бы это мог быть.

— Я проходил мимо, когда боцман привел ее сюда. Ее фамилия Томпсон.

— Не она ли вчера танцевала с боцманом? — спросила миссис Дэвидсон.

— Пожалуй, — сказала миссис Макфейл. — Я еще тогда подумала: кто она такая? Она показалась мне чересчур развязной.

— Да, ничего хорошего, — согласилась миссис Дэвидсон.

Они заговорили о другом, а после обеда разошлись, чтобы вздремнуть, так как утром встали непривычно рано. Когда они проснулись, небо было по-прежнему затянуто серыми тучами, но дождь перестал, и они решили пройтись по шоссе, которое американцы провели вдоль берега бухты.

Когда они вернулись, их встретил Дэвидсон — он тоже только что вошел в дом.

— Нас могут задержать здесь на две недели, — недовольно сказал он. — Я возражал, но губернатор говорит, что ничего сделать нельзя.

— Мистеру Дэвидсону не терпится вернуться к своей работе, — сказала его жена, обеспокоенно поглядев на него.

— Мы отсутствовали целый год, — объяснил он, меряя шагами веранду. — Миссия оставлена на миссионеров-туземцев, и я очень боюсь, что они все запустили. Это весьма достойные люди, я ни в чем не могу их упрекнуть: богобоязненные, благочестивые, истинные христиане — их христианство посрамило бы многих и многих так называемых христиан у нас на родине, — но до крайности бездеятельные. Они могут проявить твердость один раз, два раза, но быть твердыми всегда они не могут. Когда оставляешь миссию на миссионера-туземца, то, каким бы надежным он ни был, через некоторое время непременно начнутся злоупотребления.

Мистер Дэвидсон остановился у стола. Его высокая сухопарая фигура и бледное лицо с огромными сверкающими глазами были очень внушительны, пламенные жесты и звучный низкий голос дышали глубочайшей искренностью.

— Я знаю, что мне предстоит большая работа. Я стану действовать — и действовать безотлагательно. Если дерево сгнило, оно будет срублено и предано огню.

А вечером, после заменявшего ужин позднего чая, пока они сидели в чопорной гостиной — дамы с вязаньем, а доктор с трубкой, — миссионер рассказал им о своей работе на островах.

— Когда мы приехали туда, они совершенно не понимали, что такое грех, — говорил он. — Они нарушали заповеди одну за другой, не сознавая, что творят зло. Я бы сказал, что самой трудной задачей, стоявшей передо мной, было привить туземцам понятие о грехе.

Макфейлы уже знали, что Дэвидсон провел пять лет на Соломоновых островах еще до того, как познакомился со своей будущей женой. Она была миссионером в Китае, и они встретились в Бостоне, куда приехали во время отпуска на съезд миссионеров. После брака они получили назначение на эти острова, где и трудились с тех пор на ниве Господней.

Разговаривая с мистером Дэвидсоном, доктор и его жена каждый раз удивлялись мужеству и упорству этого человека. Он был не только миссионером, но и врачом, и его помощь в любое время могла потребоваться на том или ином острове. В сезон дождей даже вельбот — ненадежное средство передвижения по бушующим валам Тихого океана, а за ним часто присылали просто пирогу, и тогда опасность бывала очень велика. Если его звали к больному или раненому, он никогда не колебался. Десятки раз ему приходилось всю ночь напролет вычерпывать воду, чтобы избежать гибели, и порою миссис Дэвидсон уже теряла надежду вновь его увидеть.

— Иногда я просто умоляю его не ездить, — сказала она, — или хотя бы подождать, пока море немного утихнет, но он ничего не слушает. Он упрям, и если уж примет решение, его ничто не может остановить.

— Как мог бы я учить туземцев уповать на Господа, если бы сам страшился уповать на Него? — вскричал Дэвидсон. — Но я не страшусь, не страшусь. Присылая за мной в час беды, они знают, что я приеду, если это в человеческих силах. И неужели вы думаете, что Господь оставит меня, когда я творю волю Его? Ветер дует по Его велению, и бурные волны вздымаются по Его слову.

Доктор Макфейл был робким человеком. Он так и не сумел привыкнуть к визгу шрапнели над окопами, и когда он оперировал раненых на передовых позициях, по его лбу, затуманивая очки, катился пот — с таким напряжением старался он унять дрожь в своих руках. Он поглядел на миссионера с легким трепетом.

— Я был бы рад, если бы мог сказать, что никогда не боялся.

— Я был бы рад, если бы вы могли сказать, что верите в Бога, — возразил Дэвидсон.

Почему-то в этот вечер мысли миссионера то и дело возвращались к первым дням их пребывания на островах.

— Порой мы с миссис Дэвидсон смотрели друг на друга, а по нашим щекам текли слезы. Мы работали без устали дни и ночи напролет, но труд наш, казалось, не приносил плодов. Я не знаю, что бы я делал без нее. Когда у меня опускались руки, когда я был готов отчаяться, она ободряла меня и поддерживала во мне мужество.

Миссис Дэвидсон потупила глаза на вязанье, и ее худые щеки слегка порозовели. От избытка чувств она не могла говорить.

— Нам не от кого было ждать помощи. Мы были одни среди тьмы, и тысячи миль отделяли нас от людей, близких нам по духу. Когда уныние и усталость овладевали мной, она откладывала свою работу, брала Библию и читала мне, и мир нисходил в мою душу, как сон на глаза младенца, а закрыв наконец священную книгу, она говорила: «Мы спасем их вопреки им самим». И я чувствовал, что Господь снова со мной, и отвечал: «Да, с Божьей помощью я спасу их. Я должен их спасти».

Он подошел к столу и стал перед ним, словно перед аналоем.

— Видите ли, безнравственность была для них так привычна, что невозможно было объяснить им, как дурно они поступают. Нам приходилось учить их, что поступки, которые они считали естественными, — грех. Нам приходилось учить их, что не только прелюбодеяние, ложь и воровство — грех, но что грешно обнажать свое тело, плясать, не посещать церкви. Я научил их, что девушке грешно показывать грудь, а мужчине грешно ходить без штанов.

— Как вам это удалось? — с некоторым удивлением спросил доктор Макфейл.

— Я учредил штрафы. Ведь само собой разумеется, что единственный способ заставить человека понять греховность какого-то поступка — наказывать его за этот поступок. Я штрафовал их, если они не приходили в церковь, и я штрафовал их, если они плясали. Я штрафовал их, если их одежда была неприлична. Я установил тариф, и за каждый грех приходилось платить деньгами или работой. И в конце концов я заставил их понять.

— И они ни разу не отказались платить?

— А как бы они это сделали? — спросил миссионер.

— Надо быть большим храбрецом, чтобы осмелиться противоречить мистеру Дэвидсону, — сказала его жена, поджимая губы.

Доктор Макфейл тревожно поглядел на Дэвидсона. То, что он услышал, глубоко возмутило его, но он не решился высказать свое неодобрение вслух.

— Не забывайте, что в качестве последней меры я мог исключить их из церковной общины.

— А они принимали это близко к сердцу?

Дэвидсон слегка улыбнулся и потер руки.

— Они не могли продавать копру. И не имели доли в общем улове. В конечном счете это означало голодную смерть. Да, они принимали это очень близко к сердцу.

— Расскажи ему про Фреда Олсона, — сказала миссис Дэвидсон.

Миссионер устремил свои горящие глаза на доктора Макфейла.

— Фред Олсон был датским торговцем и много лет прожил на наших островах. Для торговца он был довольно богат и не слишком-то обрадовался нашему приезду. Понимаете, он привык делать там все, что ему заблагорассудится. Туземцам за их копру он платил, сколько хотел, и платил товарами и спиртными напитками. Он был женат на туземке, но открыто изменял ей. Он был пьяницей. Я дал ему возможность исправиться, но он не воспользовался ею. Он высмеял меня.

Последние слова Дэвидсон произнес глубоким басом и минуты две молчал. Наступившая тишина была полна угрозы.

— Через два года он был разорен. Он потерял все, что накопил за двадцать пять лет. Я сломил его, и, в конце концов, он был вынужден прийти ко мне, как нищий, и просить у меня денег на проезд в Сидней.

— Видели бы вы его, когда он пришел к мистеру Дэвидсону, — сказала жена миссионера. — Прежде это был крепкий, бодрый мужчина, очень толстый и шумный; а теперь он исхудал как щепка и весь трясся. Он сразу стал стариком.

Дэвидсон невидящим взглядом посмотрел за окно во мглу. Снова лил дождь.

Вдруг внизу раздались какие-то звуки, и Дэвидсон, повернувшись, вопросительно поглядел на жену. Там громко и хрипло запел граммофон, выкашливая разухабистый мотив.

— Что это? — спросил миссионер.

Миссис Дэвидсон поправила пенсне.

— Одна из пассажирок второго класса сняла здесь комнату. Наверное, это у нее.

Они замолкли, прислушиваясь, и вскоре услышали шарканье — внизу танцевали. Затем музыка прекратилась, и до них донеслись оживленные голоса и хлопанье пробок.

— Должно быть, она устроила прощальный вечер для своих знакомых с парохода, — сказал доктор Макфейл. — Он, кажется, отходит в двенадцать?

Дэвидсон ничего не ответил и поглядел на часы.

— Ты готова? — спросил он жену.

Она встала и свернула вязанье.

— Да, конечно.

— Но ведь сейчас рано ложиться? — заметил доктор.

— Нам еще надо заняться чтением, — объяснила миссис Дэвидсон. — Где бы мы ни были, мы всегда перед сном читаем главу из Библии, разбираем ее со всеми комментариями и подробно обсуждаем. Это замечательно развивает ум.

Супружеские пары пожелали друг другу спокойной ночи. Доктор и миссис Макфейл остались одни. Несколько минут они молчали.

— Я, пожалуй, схожу за картами, — сказал наконец доктор.

Миссис Макфейл посмотрела на него с некоторым сомнением. Разговор с Дэвидсонами оставил у нее неприятный осадок, но она не решалась сказать, что, пожалуй, не стоит садиться за карты, когда Дэвидсоны в любую минуту могут войти в комнату. Доктор Макфейл принес свою колоду, и его жена, почему-то чувствуя себя виноватой, стала смотреть, как он раскладывает пасьянс. Снизу по-прежнему доносился шум веселья.

На следующий день немного прояснилось, и Макфейлы, осужденные на две недели безделья в Паго-Паго, принялись устраиваться. Они сходили на пристань, чтобы достать из своих чемоданов книги. Доктор нанес визит главному врачу флотского госпиталя и сопровождал его при обходе. Они оставили свои визитные карточки у губернатора. На шоссе они повстречали мисс Томпсон. Доктор снял шляпу, а она громко и весело крикнула ему: «С добрым утром, доктор!» Как и накануне, она была в белом платье, и ее лакированные белые сапожки на высоких каблуках и толстые икры, нависающие над их верхом, как-то не вязались с окружающей экзотической природой.

— Признаться, я не сказала бы, что ее костюм вполне уместен, — заметила миссис Макфейл. — По-моему, она очень вульгарна.

Когда они вернулись домой, мисс Томпсон играла на веранде с темнокожим сынишкой торговца.

— Поговори с ней, — шепнул доктор жене. — Она здесь совсем одна, и просто нехорошо ее игнорировать.

Миссис Макфейл была застенчива, но она привыкла слушаться мужа.

— Если не ошибаюсь, мы соседи, — сказала она довольно неуклюже.

— Просто жуть застрять в такой дыре, верно? — ответила мисс Томпсон. — И я слыхала, что мне еще повезло с этой комнатенкой. Я бы не хотела жить в туземной хибаре, а кое-кому приходится попробовать и этого. Не понимаю, почему здесь не заведут гостиницы.

Их разговор продолжался недолго. Мисс Томпсон, громкоголосая и словоохотливая, явно была склонна поболтать, но миссис Макфейл быстро истощила свой небогатый запас общих фраз и сказала:

— Пожалуй, нам пора домой.

Вечером, когда они собрались за чаем, Дэвидсон, входя, сказал:

— Я заметил, что у этой женщины внизу сидят двое матросов. Непонятно, когда она успела с ними познакомиться.

— Она, кажется, не очень разборчива, — отозвалась миссис Дэвидсон.

Все они чувствовали себя усталыми после пустого, бестолкового дня.

— Если нам придется провести так еще две недели, не знаю, что с нами будет, — сказал доктор Макфейл.

— Необходимо заполнить день различными занятиями, распределенными по строгой системе, — ответил миссионер. — Я отведу определенное число часов на серьезное чтение, определенное число часов на прогулки, какова бы ни была погода — в дождливый сезон не приходится обращать внимание на сырость, — и определенное число часов на развлечения.

Доктор Макфейл поглядел на своего собеседника со страхом. Планы Дэвидсона подействовали на него угнетающе. Они снова ели рубленые бифштексы. По-видимому, повар не умел готовить ничего другого. Затем внизу заиграл граммофон. Дэвидсон нервно вздрогнул, но ничего не сказал. Послышались мужские голоса — гости мисс Томпсон подхватили припев. А вскоре зазвучал и ее голос, громкий и сиплый. Раздались веселые крики и смех. Четверо наверху старались поддерживать разговор, но невольно прислушивались к звяканью стаканов и шуму сдвигаемых стульев. Очевидно, пришли еще гости. Мисс Томпсон устраивала вечеринку.

— Как только они там помещаются? — неожиданно сказала миссис Макфейл, перебивая своего мужа и миссионера, которые обсуждали какую-то медицинскую проблему.

Эти слова выдали, о чем она думала все время. Дэвидсон поморщился, и стало ясно, что, хотя он говорил о науке, его мысли работали в том же направлении. Вдруг, прервав доктора, который довольно вяло рассказывал о случае из своей фронтовой практики во Фландрии, он вскочил на ноги с громким восклицанием.

— Что случилось, Альфред? — спросила миссис Дэвидсон.

— Ну, конечно же! Как я сразу не понял? Она из Иуэлеи.

— Не может быть.

— Она села на пароход в Гонолулу. Нет, это несомненно. И она продолжает заниматься своим ремеслом здесь. Здесь!

Последнее слово он произнес со страстным возмущением.

— А что такое Иуэлеи? — спросила миссис Макфейл.

Сумрачные глаза Дэвидсона обратились на нее, и его голос дрогнул от отвращения.

— Чумная язва Гонолулу. Квартал красных фонарей. Это было позорное пятно на нашей цивилизации.

Иуэлеи находился на окраине города. Вы пробирались в темноте боковыми улочками мимо порта, переходили шаткий мостик, попадали на заброшенную дорогу, всю в рытвинах и ухабах, и затем вдруг оказывались в полосе яркого света. По обеим сторонам дороги тянулись стоянки для машин, блестели витрины табачных лавок и парикмахерских, сияли огнями и позолотой бары, в которых гремели пианолы. Всюду чувствовалось лихорадочное веселье и напряженное ожидание. Вы сворачивали в один из узких проулков направо или налево — дорога делила Иуэлеи пополам — и оказывались внутри квартала. Вдоль широких и прямых пешеходных дорожек тянулись домики, аккуратно выкрашенные в зеленый цвет. Квартал был распланирован как дачный поселок. Эта респектабельная симметрия, чистота и щеголеватость выглядели отвратительной насмешкой — никогда еще поиски любви не были столь систематизированы и упорядочены. Несмотря на горевшие там и сям фонари, дорожки были бы погружены во мрак, если бы не свет, падавший на них из открытых окон зеленых домиков. По дорожкам прогуливались мужчины, разглядывая женщин, сидевших у окон с книгой или шитьем и чаще всего не обращавших на прохожих ни малейшего внимания. Как и женщины, мужчины принадлежали ко всевозможным национальностям. Среди них были американские матросы с пароходов, стоявших в порту; военные моряки с канонерок, пьяные и угрюмые; белые и черные солдаты из расположенных на острове частей; японцы, ходившие по двое и по трос; канаки; китайцы в длинных халатах и филиппинцы в нелепых шляпах. Все они были молчаливы и словно угнетены. Желание всегда печально.

— На всем Тихом океане не было более вопиющей мерзости, — почти кричал Дэвидсон. — Миссионеры много лет выступали с протестами, и наконец за дело взялась местная пресса. Полиция не желала ударить палец о палец. Вы знаете их обычную отговорку. Они заявляют, что порок неизбежен и, следовательно, самое лучшее, когда он локализован и находится под контролем. Просто им платили. Да, платили. Им платили хозяева баров, платили содержатели притонов, платили сами женщины. В конце концов, они все-таки были вынуждены принять меры.

— Я читал об этом в газетах, которые пароход взял в Гонолулу — сказал доктор Макфейл.

— Иуэлеи, это скопище греха и позора, перестал существовать в день нашего прибытия туда. Все его обитатели были переданы в руки властей. Не понимаю, как я сразу не догадался, кто такая эта женщина.

— Теперь, когда вы об этом заговорили, — сказала миссис Макфейл, — я вспоминаю, что она поднялась на борт за несколько минут до отплытия. Помню, я еще подумала, что она поспела как раз вовремя.

— Как она смела явиться сюда! — негодующе вскричал Дэвидсон. — Я этого не потерплю!

Он решительно направился к двери.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Макфейл.

— А что мне остается? Я собираюсь положить этому конец. Я не позволю превращать этот дом в… в…

Он искал слово, которое не оскорбило бы слуха дам. Его глаза сверкали, а бледное лицо от волнения побледнело еще больше.

— Судя по шуму, там не меньше четырех мужчин, — сказал доктор. — Не кажется ли вам, что идти туда сейчас не совсем безопасно?

Миссионер бросил на него взгляд, исполненный презрения, и, не говоря ни слова, стремительно вышел из комнаты.

— Вы плохо знаете мистера Дэвидсона, если думаете, что страх перед грозящей ему опасностью может помешать ему исполнить свой долг, — сказала миссис Дэвидсон.

На ее скулах выступили красные пятна; она нервно сжимала руки, прислушиваясь к тому, что происходило внизу. Они все прислушивались. Они услышали, как он сбежал по деревянным ступенькам и распахнул дверь. Пение мгновенно смолкло, но граммофон все еще продолжал завывать пошлые куплеты. Они услышали голос Дэвидсона и затем звук падения какого-то тяжелого предмета. Музыка оборвалась. Очевидно, он сбросил граммофон на пол. Затем они опять услышали голос Дэвидсона — слов они разобрать не могли, — затем голос мисс Томпсон, громкий и визгливый, затем нестройный шум, словно несколько человек кричали разом во всю глотку. Миссис Дэвидсон судорожно вздохнула и еще крепче стиснула руки. Доктор Макфейл растерянно поглядывал то на нее, то на жену. Ему не хотелось идти вниз, но он опасался, что они ждут от него именно этого. Затем послышалась какая-то возня. Шум стал теперь более отчетливым. Возможно, Дэвидсона тащили из комнаты. Хлопнула дверь. Наступила тишина, и они услышали, что Дэвидсон поднимается по лестнице. Он прошел в свою комнату.

— Пожалуй, я пойду к нему, — сказала миссис Дэвидсон.

Она встала и вышла из комнаты.

— Если я вам понадоблюсь, позовите меня, — сказала миссис Макфейл и, когда жена миссионера закрыла за собой дверь, прибавила: — Надеюсь, с ним ничего не случилось.

— И что он суется не в свое дело? — сказал доктор Макфейл.

Они просидели несколько минут в молчании, и вдруг оба вздрогнули: внизу снова вызывающе завопил граммофон и хриплые голоса принялись с издевкой выкрикивать непристойную песню.

На следующее утро миссис Дэвидсон была бледна. Она жаловалась на головную боль и выглядела постаревшей. Она сказала миссис Макфейл, что миссионер всю ночь не сомкнул глаз и был страшно возбужден, а в пять часов встал и ушел из дому. Во время вчерашнего столкновения его облили пивом, и вся его одежда была в пятнах и дурно пахла. Но когда миссис Дэвидсон заговорила о мисс Томпсон, в ее глазах вспыхнул мрачный огонь.

— Она горько пожалеет о том дне, когда надсмеялась над мистером Дэвидсоном, — сказала она. — У мистера Дэвидсона чудесное сердце, и не было человека, который, придя к нему в час нужды, ушел бы неутешенным, но он беспощаден к греху, и его праведный гнев бывает ужасен.

— А что он сделает? — спросила миссис Макфейл.

— Не знаю, но ни за какие сокровища мира не захотела бы я очутиться на месте этой твари.

Миссис Макфейл поежилась. В торжествующей уверенности маленькой миссис Дэвидсон было что-то пугающее. Они собирались в это утро совершить прогулку и вместе спустились по лестнице. Дверь в нижнюю комнату была открыта, и они увидели мисс Томпсон в замызганном халате — она что-то разогревала на жаровне.

— Доброе утро! — окликнула она их. — Как мистер Дэвидсон? Ему полегчало?

Они прошли мимо молча, подняв головы, словно не замечая ее. Но когда она насмешливо захохотала, обе покраснели. Миссис Дэвидсон не выдержала и обернулась.

— Не смейте заговаривать со мной, — взвизгнула она. — Если вы посмеете меня оскорбить, вас вышвырнут отсюда.

— Я ведь не приглашала мистера Дэвидсона навестить меня, как по-вашему?

— Не отвечайте ей, — поспешно прошептала миссис Макфейл.

Они заговорили только тогда, когда она уже не могла их услышать.

— Бесстыжая дрянь! — вырвалось у миссис Дэвидсон. Она задыхалась от ярости.

Возвращаясь с прогулки, они встретили мисс Томпсон, которая шла в сторону набережной. Она была в своем обычном одеянии. Огромная белая шляпа с безвкусными яркими цветами была оскорбительна. Проходя мимо, мисс Томпсон весело окликнула их, и два американских матроса, стоявшие неподалеку, широко ухмыльнулись, когда дамы ответили ей ледяным взглядом. Едва они добрались до дому, как снова пошел дождь.

— Надо полагать, ее наряд порядком пострадает, — сказала миссис Дэвидсон со жгучим сарказмом.

Дэвидсон пришел, когда они уже доедали обед. Он промок насквозь, но не захотел переодеваться. Он сидел в угрюмом молчании, почти не прикоснувшись к еде, и не отрываясь следил за косыми струями дождя. Когда миссис Дэвидсон рассказала ему о двух встречах с мисс Томпсон, он ничего не ответил. Только по его еще более помрачневшему лицу можно было догадаться, что он ее слышал.

— Как вы думаете, не следует ли потребовать, чтобы мистер Хорн выселил ее? — спросила миссис Дэвидсон. — Нельзя же допускать, чтобы она над нами издевалась.

— Но ведь ей больше некуда идти, — сказал доктор.

— Она может поселиться у какого-нибудь туземца.

— В такую погоду туземная хижина — вряд ли удобное жилье.

— Я много лет жил в туземной хижине, — сказал миссионер.

Когда темнокожая девочка принесла печеные бананы — их ежедневный десерт, — мистер Дэвидсон обратился к ней:

— Узнайте у мисс Томпсон, когда я могу к ней зайти.

Девочка робко кивнула и вышла.

— Зачем тебе нужно заходить к ней, Альфред? — спросила его жена.

— Это мой долг. Я ничего не хочу предпринимать, пока не дам ей возможности вернуться на путь истинный.

— Ты ее не знаешь. Она тебя оскорбит.

— Пусть оскорбляет. Пусть плюет на меня. У нее есть бессмертная душа, и я должен сделать все, что в моих силах, чтобы спасти ее.

В ушах миссис Дэвидсон все еще звучал насмешливый хохот проститутки.

— Она пала слишком низко.

— Слишком низко для милосердия Божьего? — Его глаза неожиданно засияли, а голос стал мягким и нежным. — О нет. Пусть грешник погряз в грехе более черном, чем сама пучина ада, но любовь Господа нашего Иисуса все же достигнет до него.

Девочка вернулась с ответом.

— Мисс Томпсон приказала кланяться, и если только преподобный Дэвидсон придет не в рабочие часы, она будет рада видеть его в любое время.

Эти слова были встречены гробовым молчанием. Доктор поспешил подавить улыбку — он знал, что его жене не понравится, если он сочтет наглость мисс Томпсон забавной.

До конца обеда все молчали. Потом дамы взяли свое вязанье (миссис Макфейл трудилась над очередным шарфом — с начала войны она связала их бесчисленное множество), а доктор закурил трубку. Но Дэвидсон продолжал сидеть неподвижно и только рассеянно глядел на стол. Через некоторое время он поднялся и, не говоря ни слова, вышел из комнаты. Они услышали его шаги на лестнице и вызывающее «войдите», которым мисс Томпсон ответила на его стук. Он оставался у нее около часа. А доктор Макфейл смотрел в окно. Этот дождь начинал действовать ему на нервы. Он не был похож на английский дождик, который мягко шелестит по траве: он был беспощаден и страшен, в нем чувствовалась злоба первобытных сил природы. Он не лил, он рушился. Казалось, хляби небесные разверзлись; он стучал по железной крыше с упорной настойчивостью, которая сводила с ума. В нем была затаенная ярость. Временами казалось, что еще немного — и вы начнете кричать; а потом вдруг наступала страшная слабость — словно все кости размягчались, — и вас окатывала безнадежная тоска.

Когда миссионер снова вошел в гостиную, Макфейл повернул к нему голову и обе женщины подняли глаза от рукоделия.

— Я сделал все, что мог. Я призывал ее раскаяться. Она закоснела во зле.

Он умолк, и доктор Макфейл увидел, как его глаза потемнели, а бледное лицо стало суровым и непреклонным.

— Теперь я возьму бич, которым Господь наш Иисус выгнал продающих и покупающих из храма Всевышнего.

Он начал ходить взад и вперед по комнате. Его рот был крепко сжат, черные брови сдвинуты.

— Если бы она скрылась на краю света, я и там настиг бы ее.

Вдруг он резко повернулся и вышел. Они услышали, как он снова спустился вниз.

— Что он собирается делать? — спросила миссис Макфейл.

— Не знаю. — Миссис Дэвидсон сняла пенсне и протерла стекла. — Когда он трудится во славу Божию, я не задаю ему вопросов.

Она вздохнула.

— Что с вами?

— Он себя убивает. Он не знает, что значит щадить себя.

О первых результатах деятельности миссионера доктор Макфейл узнал от метиса-торговца, в доме которого они жили. Он окликнул доктора, когда тот проходил мимо лавки, и вышел на крыльцо поговорить с ним. На его жирном лице была тревога.

— Преподобный Дэвидсон напустился на меня за то, что я сдал комнату мисс Томпсон, — сказал он. — Но ведь я же не знал, кто она, когда договаривался с ней. Если люди хотят снять у меня комнату, я интересуюсь только одним — есть ли у них чем платить. А она заплатила мне за неделю вперед.

Доктор Макфейл предпочел не высказывать своего мнения.

— В конце концов, это ваш дом. Мы вам очень благодарны, что вы нас приютили.

Хорн посмотрел на него с некоторым сомнением. Он еще не решил, насколько доктор Макфейл сочувствует миссионеру.

— Миссионеры всегда стоят друг за друга, — начал он неуверенно. — Если они разозлятся на торговца, можно сразу прикрывать дело.

— Он потребовал, чтобы вы ее выгнали?

— Нет. Он сказал, что, пока она будет вести себя прилично, он не может этого требовать. Он сказал, что не хочет поступать несправедливо по отношению ко мне. Я обещал, что посетители к ней больше ходить не будут. Я ей только что об этом объявил.

— И как же она это приняла?

— Обругала меня.

Торговец смущенно поежился. Разговор с мисс Томпсон явно не доставил ему никакого удовольствия.

— Ну, я думаю, она сама куда-нибудь переедет. Вряд ли она захочет оставаться здесь, если ей нельзя будет приглашать гостей.

— Переехать ей некуда, разве что к какому-нибудь туземцу, а из них ее теперь никто не примет, раз она не в ладах с миссионерами.

Доктор Макфейл посмотрел на непрерывно струящийся дождь.

— Пожалуй, нет смысла дожидаться, чтобы прояснилось.

Вечером в гостиной Дэвидсон стал рассказывать им о давних днях, когда он учился в колледже. Он был беден и смог закончить курс только благодаря тому, что подрабатывал в каникулы. Внизу было тихо. Мисс Томпсон сидела в своей комнатушке одна. И вдруг заиграл граммофон. Она завела его назло, стараясь забыть о своем одиночестве, но подпевать было некому, и музыка звучала тоскливо. Это был словно зов о помощи. Дэвидсон и бровью не повел. Он спокойно продолжал свой рассказ. Граммофон все играл. Мисс Томпсон ставила одну пластинку за другой. Казалось, темнота и безмолвие пугали ее. Ночь была безветренной и душной. Макфейлы ушли к себе, но долго не могли уснуть. Они лежали рядом и с открытыми глазами слушали сердитое пение москитов над сеткой.

— Что это? — вдруг прошептала миссис Макфейл.

За деревянной перегородкой раздавался голос — голос Дэвидсона. Он звучал не затихая, монотонно и торжественно. Миссионер молился вслух. Он молился о душе мисс Томпсон.

Прошло три дня. Теперь, когда они встречали мисс Томпсон на шоссе, она не приветствовала их с иронической сердечностью и не улыбалась: словно не замечая их, она угрюмо проходила мимо, задрав голову и хмуря подведенные брови. Торговец рассказал Макфейлу, что она пыталась найти другую комнату, но не смогла. Каждый вечер она проигрывала все свои пластинки, но это притворное веселье уже никого не обманывало. Бойкие мелодии звучали надрывно, словно фокстрот отчаяния. Когда она завела граммофон в воскресенье, Дэвидсон послал к ней Хорна с просьбой немедленно прекратить музыку, поскольку сегодня — день Господень. Граммофон умолк, и в доме воцарилась тишина, нарушаемая только ровным стуком дождя по железной крыше.

— Мне кажется, она все больше нервничает, — сказал торговец Макфейлу на следующий день. — Она не знает, что задумал мистер Дэвидсон, и боится.

Макфейл уже видел ее в это утро и сразу заметил, что вся ее самоуверенность исчезла. Вид у нее был затравленный.

Хорн искоса поглядел на него.

— Вы, наверно, не знаете, что мистер Дэвидсон предпринял по этому поводу? — осторожно спросил он.

— Не имею ни малейшего представления.

Вопрос Хорна смутил доктора — ему и самому казалось, что миссионер занят какой-то таинственной деятельностью. Ему чудилось, что Дэвидсон упрямо и осторожно плетет сеть вокруг этой женщины, чтобы, когда все будет готово, внезапно затянуть веревку.

— Он велел мне передать ей, — сказал торговец, — что, если он ей понадобится, пусть она в любое время пошлет за ним, и он непременно придет.

— И что же она ответила?

— Ничего не ответила. Я не дожидался. Я только сказал ей то, что он велел сказать, и ушел. Я боялся, что она примется плакать.

— Одиночество действует на нее угнетающе, — сказал доктор. — А тут еще дождь. От этого у кого угодно разыграются нервы, — продолжал он сердито. — Что, он никогда не прекращается на этом чертовом острове?

— В дождливый сезон льет почти без передышки. У нас в год выпадает триста дюймов осадков. Все дело в форме бухты. Можно подумать, что она притягивает дождь со всего океана.

— Черт бы побрал эту бухту с ее формой, — сказал доктор.

Он почесал место, укушенное москитом. Его душило раздражение. Когда дождь кончался и выглядывало солнце, остров превращался в оранжерею, полную влажных, тяжелых, удушливых испарений, и вас охватывало странное ощущение, что все кругом яростно растет. А в туземцах, которых считают беззаботными и счастливыми, как дети, начинало сквозить что-то зловещее — может быть, из-за их татуировки и крашеных волос, и, услышав за спиной шлепанье босых ног, вы инстинктивно оборачивались. Вы чувствовали, что в любую минуту они могут оказаться рядом и молниеносно всадить вам между лопаток длинный нож. Как знать, какие черные мысли прячутся за их широко расставленными глазами? Они чем-то напоминали изображения на стенах египетских храмов, и от них веяло древним ужасом.

Миссионер приходил и снова уходил. Он был занят, но чем — Макфейлы не знали. Хорн сказал доктору, что он каждый день посещает губернатора, и как-то раз Дэвидсон сам заговорил о нем:

— Он производит впечатление человека решительного, но на поверку оказывается, что у него нет никакой твердости.

— Другими словами, он не желает безоговорочно подчиняться вашим требованиям? — шутливо сказал доктор.

Миссионер не улыбнулся.

— Я требую только одного — чтобы он поступил как должно. Прискорбно, что есть люди, которым приходится напоминать об этом.

— Но ведь могут быть разные мнения, что считать должным.

— Если бы у больного началась гангрена ступни, могли бы вы равнодушно смотреть, как кто-то раздумывает, ампутировать ее или нет?

— Гангрена — вещь вполне реальная.

— А грех?

Что именно сделал Дэвидсон, скоро перестало быть тайной. Все четверо только что пообедали, дамы и доктор собирались, по обыкновению, пойти прилечь, пока не спадет жара (Дэвидсон презирал эту изнеживающую привычку). Внезапно дверь распахнулась, и в комнату ворвалась мисс Томпсон. Она обвела их взглядом и затем шагнула к Дэвидсону.

— Что ты, погань, наплел на меня губернатору?

Она заикалась от бешенства. На секунду воцарилась тишина. Затем миссионер пододвинул ей стул.

— Садитесь, пожалуйста, мисс Томпсон. Я давно надеялся еще раз побеседовать с вами.

— Сволочь ты поганая.

Она обрушила на него поток площадной ругани. Дэвидсон не спускал с нее внимательного взгляда.

— Меня не трогает брань, которой вы сочли нужным осыпать меня, мисс Томпсон, — сказал он, — но прошу вас не забывать, что здесь присутствуют дамы.

Теперь к ее гневу уже примешивались слезы. Лицо у нее покраснело и вздулось, словно ее что-то душило.

— Что случилось? — спросил доктор Макфейл.

— Ко мне заходил какой-то тип и сказал, чтобы я убиралась отсюда со следующим пароходом.

Блеснули ли глаза миссионера? Его лицо оставалось невозмутимым.

— Едва ли вы могли ожидать, что при данных обстоятельствах губернатор разрешит вам остаться здесь.

— Это твоя работа, — взвизгнула она. — Нечего вилять. Это твоя работа.

— Я не собираюсь вас обманывать. Я действительно убеждал губернатора принять меры, единственно совместимые с его долгом.

— Ну что ты ко мне привязался? Я же тебе ничего не сделала.

— Поверьте, даже если бы вы причинили мне зло, я не питал бы к вам ни малейшего недоброжелательства.

— Да что я, хочу, что ли, оставаться в этой дыре? Я привыкла жить в настоящих городах!

— В таком случае я не понимаю, на что вы, собственно, жалуетесь.

С воплем ярости она выбежала из комнаты. Наступило короткое молчание. Потом заговорил Дэвидсон:

— Очень приятно, что губернатор все-таки решился действовать. Он слабоволен и без конца тянул и откладывал. Он говорил, что здесь она, во всяком случае, больше двух недель не пробудет, а потом уедет в Апию, которая находится в британских владениях и к нему отношения не имеет.

Миссионер вскочил и зашагал по комнате.

— Просто страшно становится при мысли, как люди, облеченные властью, стремятся уклониться от ответственности. Они рассуждают так, словно грех, творимый не у них на глазах, перестает быть грехом. Самое существование этой женщины — позор, и что изменится, если ее переправят на другой остров? В конце концов, мне пришлось говорить прямо.

Дэвидсон нахмурился и выставил подбородок. Он весь дышал неукротимой решимостью.

— Я вас не совсем понимаю, — сказал доктор.

— Наша миссия пользуется кое-каким влиянием в Вашингтоне. Я указал губернатору, что жалоба на его халатность вряд ли принесет ему большую пользу.

— Когда она должна уехать? — спросил доктор.

— Пароход из Сиднея в Сан-Франциско зайдет сюда в следующий вторник. Она отплывет на нем.

До вторника оставалось пять дней. Когда на следующий день Макфейл возвращался из госпиталя, куда он от нечего делать ходил почти каждое утро, на лестнице его остановил метис.

— Извините, доктор Макфейл. Мисс Томпсон нездорова. Вы к ней не зайдете?

— Разумеется.

Хорн проводил доктора в ее комнату. Она сидела на стуле, безучастно сложив руки, уставившись в одну точку. На ней было ее белое платье и большая шляпа с цветами. Макфейл заметил, что ее кожа под слоем пудры кажется желтовато-землистой, а глаза опухли.

— Мне очень жаль, что вы прихворнули, — сказал он.

— А, да я вовсе не больна. Я это просто сказала, чтобы повидать вас. Меня отсылают на пароходе, который идет во Фриско.

Она поглядела на него, и он заметил, что в ее глазах внезапно появился испуг. Ее руки судорожно сжимались и разжимались. Торговец стоял в дверях и слушал.

— Да, я знаю, — сказал доктор.

Она глотнула.

— Ну, мне не очень-то удобно ехать сейчас во Фриско. Вчера я ходила к губернатору, но меня к нему не пустили. Я видела секретаря, и он сказал, что я должна уехать с этим пароходом и никаких разговоров. Ну, я решила все-таки добраться до губернатора и сегодня утром ждала у его дома, пока он не вышел, и заговорила с ним. Сказать по правде, он не очень-то хотел со мной разговаривать, но я от него не отставала, и наконец он сказал, что позволит мне дождаться парохода в Сидней, если преподобный Дэвидсон будет согласен.

Она замолчала и с тревогой посмотрела на доктора Макфейла.

— Я не вижу, чем я, собственно, могу вам помочь, — сказал он.

— Да я подумала, может, вы согласитесь спросить его. Господом Богом клянусь, я буду вести себя тихо, если он позволит мне остаться. Я даже никуда из дому не буду выходить, если это ему нужно. Всего-то две недели.

— Я спрошу его.

— Он не согласится, — сказал Хорн. — И не надейтесь.

— Скажите ему, что я могу получить в Сиднее работу — то есть честную. Ведь я не многого прошу.

— Я сделаю, что смогу.

— И сразу придете сказать мне, как дела? Мне надо знать твердо, а то я себе просто места не нахожу.

Это поручение пришлось доктору не слишком по вкусу, и он — что, вероятно, было для него характерно — не стал выполнять его сам. Он рассказал жене о разговоре с мисс Томпсон и попросил ее поговорить с миссис Дэвидсон. По его мнению, требование миссионера было неоправданно суровым, и он считал, что не случится ничего страшного, если мисс Томпсон разрешат остаться в Паго-Паго еще на две недели. Но его дипломатия привела к неожиданным результатам. Миссионер сам заговорил с ним:

— Миссис Дэвидсон сказала мне, что вы имели беседу с мисс Томпсон.

Такая прямолинейность вызвала у доктора Макфейла раздражение, как у всякого застенчивого человека, которого вынуждают пойти в открытую. Он почувствовал, что начинает сердиться, и покраснел.

— Не вижу, какая разница, если она уедет в Сидней, а не в Сан-Франциско, и раз она обещает вести себя здесь прилично, то, по-моему, незачем портить ей жизнь.

Миссионер устремил на него суровый взгляд.

— Почему она не хочет вернуться в Сан-Франциско?

— Я не спрашивал, — запальчиво ответил доктор. — Я считаю, что надо поменьше совать нос в чужие дела.

Возможно, этот ответ был не слишком тактичен.

— Губернатор отдал распоряжение, чтобы ее отправили с первым же пароходом. Он только выполнил свой долг, и я не стану вмешиваться. Ее присутствие здесь — угроза для острова.

— Я считаю, что вы злой и жестокий человек.

Дамы с тревогой посмотрели на доктора, но они напрасно боялись, что вспыхнет ссора, — миссионер только мягко улыбнулся.

— Мне очень грустно, что вы считаете меня таким, доктор Макфейл. Поверьте, мое сердце обливается кровью от жалости к этой несчастной, но ведь я только стараюсь выполнить свой долг.

Доктор ничего не ответил. Он угрюмо посмотрел в окно. Дождь утих, и на другом берегу бухты среди деревьев можно было разглядеть хижины туземной деревушки.

— Я, пожалуй, воспользуюсь тем, что дождь перестал, и пройдусь немного, — сказал он.

— Прошу вас, не сердитесь на меня за то, что я не могу выполнить ваше желание, — сказал Дэвидсон с печальной улыбкой. — Я вас очень уважаю, доктор, и не хотел бы, чтобы вы думали обо мне дурно.

— Ваше мнение о самом себе, наверное, столь высоко, что мое вас не очень огорчит, — отрезал доктор.

— Сдаюсь! — засмеялся Дэвидсон.

Когда доктор Макфейл, сердясь на себя за неоправданную грубость, спустился вниз, мисс Томпсон поджидала его у приоткрытой двери своей комнаты.

— Ну, — сказала она, — вы с ним говорили?

— Да, но, к сожалению, он отказывается что-нибудь сделать, — ответил доктор, смущенно отводя глаза.

И тут же, услышав рыдание, бросил на нее быстрый взгляд. Он увидел, что ее лицо побелело от ужаса, и испугался. Вдруг ему в голову пришла новая мысль.

— Но пока не отчаивайтесь. Я считаю, что с вами поступают безобразно, и сам пойду к губернатору.

— Сейчас?

Он кивнул. Ее лицо просветлело.

— Вы меня здорово выручите. Если вы замолвите за меня словечко, он наверняка позволит мне остаться. Я, ей-богу, ничего такого себе не позволю, пока я тут.

Доктор Макфейл сам не понимал, почему он вдруг решил обратиться к губернатору. Он был совершенно равнодушен к судьбе мисс Томпсон, но миссионер задел его за живое, а раз рассердившись, он долго не мог успокоиться. Он застал губернатора дома. Это был крупный, красивый мужчина, бывший моряк, со щеточкой седых усов над верхней губой и в белоснежном мундире.

— Я пришел к вам по поводу женщины, которая сняла комнату в одном доме с нами, — сказал доктор. — Ее фамилия Томпсон.

— Я уже слышал о ней вполне достаточно, доктор Макфейл, — ответил губернатор, улыбаясь. — Я распорядился, чтобы она выехала в следующий вторник, и больше ничего сделать не могу.

— Я хотел просить вас, нельзя ли разрешить ей подождать парохода из Сан-Франциско, чтобы она могла уехать в Сидней. Я поручусь за ее поведение.

Губернатор продолжал улыбаться, но глаза его сузились и стали серьезными.

— Я был бы очень рад исполнить вашу просьбу, доктор, но приказ отдан и не может быть изменен.

Доктор изложил дело со всей убедительностью, на какую был способен, но губернатор совсем перестал улыбаться. Он слушал, угрюмо глядя в сторону. Макфейл увидел, что его слова не производят никакого впечатления.

— Мне очень неприятно причинять неудобства даме, но мисс Томпсон придется уехать во вторник, и говорить больше не о чем.

— Но какая разница?

— Извините меня, доктор, но я обязан объяснять свои решения только моему начальству.

Макфейл внимательно посмотрел на него. Он вспомнил намек Дэвидсона на пущенную им в ход угрозу и почувствовал в поведении губернатора какое-то непонятное смущение.

— Черт бы побрал Дэвидсона. И что он сует нос не в свое дело! — с жаром воскликнул он.

— Говоря между нами, доктор, я не стану утверждать, что у меня сложилось особенно благоприятное мнение о мистере Дэвидсоне, но не могу не признать, что он имел полное право указать мне на опасность, которую представляет собой пребывание женщины, подобной мисс Томпсон, на острове, где военнослужащие живут среди туземного населения.

Он поднялся, и доктор Макфейл тоже был вынужден встать.

— Прошу извинить меня. Мне надо кое-чем заняться. Кланяйтесь, пожалуйста, миссис Макфейл.

Доктор ушел от него в полном унынии. Он знал, что мисс Томпсон будет ждать его, и, чтобы не пришлось самому сообщать ей о своей неудаче, вошел в дом с черного хода и осторожно, как преступник, прокрался по лестнице.

За ужином он чувствовал себя неловко и говорил мало, зато миссионер был оживлен и общителен. Доктору Макфейлу показалось, что взгляд Дэвидсона несколько раз останавливался на нем с добродушным торжеством. Неожиданно ему пришло в голову, что Дэвидсон знает о его безрезультатном визите к губернатору. Но откуда? В той власти, которой обладал этот человек, было что-то зловещее. После ужина доктор увидел на веранде Хорна и вышел к нему, сделав вид, что хочет поболтать с ним.

— Она спрашивает, говорили ли вы с губернатором, — шепнул торговец.

— Да. Он отказал. Мне ужасно жаль, но я больше ничего сделать не могу.

— Я так и знал. Они боятся идти против миссионеров.

— О чем вы разговариваете? — весело спросил Дэвидсон, подходя к ним.

— Я как раз говорил, что вряд ли вам удастся выехать в Апию раньше чем через неделю, — без запинки ответил торговец.

Он ушел, а они вернулись в гостиную. После еды мистер Дэвидсон посвящал один час развлечениям. Вскоре послышался робкий стук в дверь.

— Войдите, — сказала миссис Дэвидсон своим пронзительным голосом.

Дверь осталась закрытой. Миссис Дэвидсон пошла и открыла ее. На пороге стояла изменившаяся до неузнаваемости мисс Томпсон. Это была уже не нахальная девка, которая насмехалась над ними на шоссе, а измученная страхом женщина. Ее волосы, всегда тщательно уложенные в прическу, теперь свисали космами. На ней были шлепанцы и заношенные, измятые блузка и юбка. Она стояла в дверях, не решаясь войти; по лицу ее струились слезы.

— Что вам надо? — резко спросила миссис Дэвидсон.

— Можно мне поговорить с мистером Дэвидсоном? — прерывающимся голосом сказала она.

Миссионер встал и подошел к ней.

— Входите, входите, мисс Томпсон, — сказал он сердечным тоном. — Чем я могу служить вам?

Она вошла.

— Я… я извиняюсь за то, что наговорила вам тогда, и за… за все остальное. Я, наверное, была на взводе. Прошу у вас прощения.

— О, это пустяки. У меня спина крепкая и не переломится от пары грубых слов.

Она сделала движение к нему, отвратительное в своей приниженности.

— Вы меня разделали вчистую. Совсем сломали. Не заставляйте меня возвращаться во Фриско.

Его любезность мгновенно исчезла, голос стал суровым и жестким.

— Почему вы не хотите возвращаться туда?

Она вся съежилась.

— Да ведь там у меня родня. Не хочу я, чтобы они меня видели такой. Я поеду, куда вы скажете. Только не туда.

— Почему вы не хотите возвращаться в Сан-Франциско?

— Я же вам сказала.

Он наклонился вперед, устремив на нее огромные сверкающие глаза, словно стараясь заглянуть ей в самую душу. Вдруг он резко перевел дыхание.

— Исправительный дом.

Она взвизгнула и, упав на пол, обхватила его ноги.

— Не отсылайте меня туда. Господом Богом клянусь, я стану честной. Я все это брошу.

Она выкрикивала бессвязные мольбы, и слезы ручьями катились по накрашенным щекам. Он наклонился к ней и, приподняв ее голову, заглянул ей в глаза.

— Так, значит, исправительный дом?

— Я смылась, а то бы меня зацапали, — отрывисто шептала она. — Если я попадусь быкам, мне припаяют три года.

Он отпустил ее, и она, снова упав на пол, разразилась отчаянными рыданиями. Доктор Макфейл встал.

— Это меняет дело, — сказал он. — Теперь вы не можете требовать, чтобы она вернулась туда. Она хочет начать жизнь снова, не отнимайте же у нее этой последней возможности.

— Я хочу предоставить ей ни с чем не сравнимую возможность. Если она раскаивается, пусть примет свое наказание.

Она не уловила истинного смысла его слов и подняла голову. В ее опухших от слез глазах мелькнула надежда.

— Вы меня отпустите?

— Нет. Во вторник вы отплывете в Сан-Франциско.

У нее вырвался стон ужаса, перешедший в глухой, хриплый визг, в котором не было уже ничего человеческого. Она стала биться головой об пол. Доктор Макфейл кинулся ее поднимать.

— Ну, ну, так нельзя. Пойдите к себе и прилягте. Я дам вам лекарство.

Он поднял ее и кое-как отвел вниз. Он был очень зол на миссис Дэвидсон и на свою жену за то, что они не захотели вмешаться. Метис стоял на площадке, и с его помощью доктору удалось уложить ее на кровать. Она стонала и судорожно всхлипывала. Казалось, она вот-вот лишится чувств. Доктор сделал ей укол. Злой и измученный, он поднялся в гостиную.

— Я наконец уговорил ее лечь.

Обе женщины и Дэвидсон сидели так же, как он их оставил. Очевидно, пока его не было, они не разговаривали и не шевелились.

— Я ждал вас, — сказал Дэвидсон странным, отсутствующим голосом. — Я хочу, чтобы вы все помолились вместе со мной о душе нашей заблудшей сестры.

Он взял с полки Библию и сел за обеденный стол. Посуда после ужина еще не была убрана, и, чтобы освободить место, ему пришлось отодвинуть чайник. Сильным голосом, звучным и глубоким, он прочел им главу, в которой говорится о том, как к Христу привели женщину, взятую в прелюбодеянии.

— А теперь преклоните вместе со мной колени и помолимся о душе возлюбленной сестры нашей Сэди Томпсон.

Он начал с жаром молиться, прося Бога сжалиться над грешницей. Миссис Макфейл и миссис Дэвидсон встали на колени, закрыв лицо руками. Захваченный врасплох, доктор неуклюже и неохотно последовал их примеру. Миссионер молился с яростным красноречием. Он был в исступлении, по его щекам струились слезы. А снаружи лил дождь, лил не ослабевая, с упорной злобой, в которой было что-то человеческое.

Наконец миссионер умолк. На мгновение воцарилась тишина, потом он сказал:

— А теперь прочтем «Отче наш».

Они прочитали молитву и вслед за ним поднялись с колен. Лицо миссис Дэвидсон стало бледным и умиротворенным. На душе у нее, видимо, было легко и спокойно. Но доктора и миссис Макфейл внезапно охватило смущение. Они не знали, куда девать глаза.

— Я, пожалуй, спущусь поглядеть, как она себя чувствует, — сказал доктор Макфейл.

Когда он постучался к ней, дверь открыл Хорн. Мисс Томпсон сидела в качалке и тихонько плакала.

— Почему вы встали? — воскликнул доктор. — Я же велел вам лежать.

— Мне не лежится. Я хочу видеть мистера Дэвидсона.

— Бедняжка, зачем вам это? Вы не сможете его убедить.

— Он сказал, что придет, если я за ним пошлю.

Макфейл кивнул торговцу.

— Сходите за ним.

Они молча ждали, пока Хорн поднимался наверх. Дэвидсон вошел.

— Извините, что я попросила вас спуститься сюда, — сказала она, мрачно глядя на него.

— Я ожидал, что вы пошлете за мной. Я знал, что Господь услышит мою молитву.

Секунду они глядели друг на друга, потом она отвела глаза. Она смотрела в сторону все время, пока говорила.

— Я вела грешную жизнь. Я хочу покаяться.

— Хвала Господу! Он внял нашим молитвам!

Он повернулся к Макфейлу и торговцу.

— Оставьте меня наедине с ней. Скажите миссис Дэвидсон, что наши молитвы были услышаны.

Они вышли и закрыли за собой дверь.

— Мда-а-а! — сказал торговец.

В эту ночь доктор Макфейл никак не мог заснуть; когда миссионер прошел к себе, он поглядел на часы. Было два. И все-таки Дэвидсон лег не сразу — через разделявшую их деревянную перегородку доктор слышал, как он молится, пока сам наконец не уснул.

Когда они встретились на следующее утро, вид миссионера удивил доктора. Дэвидсон был бледнее, чем обычно, и выглядел утомленным, но глаза его пылали нечеловеческим огнем. Казалось, его переполняет безмерная радость.

— Вы не могли бы теперь же спуститься к Сэди? — сказал он. — Боюсь, что ее тело еще не нашло исцеления, но ее душа — ее душа преобразилась.

Доктор чувствовал себя расстроенным и опустошенным.

— Вы долго пробыли у нее вчера, — сказал он.

— Да. Ей трудно было остаться одной, без меня.

— Вы так и сияете, — сказал доктор раздраженно.

В глазах Дэвидсона засветился экстаз.

— Мне была ниспослана величайшая милость. Вчера я был избран вернуть заблудшую душу в любящие объятия Иисуса.

Мисс Томпсон сидела в качалке. Постель не была убрана. В комнате царил беспорядок. Она не позаботилась одеться и сидела в грязном халате, кое-как зашпилив волосы в пучок. Ее лицо распухло и оплыло от слез, хотя она обтерла его мокрым полотенцем. Вид у нее был неряшливый и неприглядный.

Когда доктор вошел, она безучастно посмотрела на него. Она была совсем разбита и измучена.

— Где мистер Дэвидсон? — спросила она.

— Он скоро придет, если он вам нужен, — кисло ответил доктор. — Я зашел узнать, как вы себя чувствуете.

— А, да ничего со мной нет. Не беспокойтесь обо мне.

— Вы что-нибудь ели?

— Хорн принес мне кофе.

Она беспокойно посмотрела на дверь.

— Вы думаете, он скоро придет? Мне не так страшно, когда он со мной.

— Вы все-таки уезжаете во вторник?

— Да, он говорит, что я должна уехать. Пожалуйста, скажите ему, чтобы он пришел поскорее. Вы ничем мне помочь не можете. Кроме него, мне теперь никто не может помочь.

— Очень хорошо, — сказал доктор Макфейл.

Следующие три дня миссионер почти все время проводил у Сэди Томпсон. Он встречался с остальными только за столом. Доктор Макфейл заметил, что он почти ничего не ест.

— Он не щадит себя, — жаловалась миссис Дэвидсон. — Он, того и гляди, заболеет. Но он не думает о себе.

Сама она тоже побледнела и осунулась. Она говорила миссис Макфейл, что совсем не спит. Когда миссионер уходил от мисс Томпсон и поднимался к себе, он молился до полного изнеможения, но даже и после этого засыпал лишь ненадолго. Часа через два он вставал, одевался и шел гулять на берег. Ему снились странные сны.

— Сегодня утром он сказал мне, что видел во сне горы Небраски, — сообщила миссис Дэвидсон.

— Любопытно, — сказал доктор Макфейл.

Он видел их из окна поезда, когда ехал по Соединенным Штатам. Они напоминали огромные кротовые кучи, округлые и гладкие, и круто поднимались над плоской равниной. Доктор Макфейл вспомнил, что они показались ему похожими на женские груди.

Лихорадочное возбуждение, снедавшее Дэвидсона, было невыносимо даже для него самого. Но всепобеждающая радость поддерживала его силы. Он с корнем вырывал последние следы греха, еще таившиеся в сердце бедной женщины. Он читал с ней Библию, и молился с ней.

— Это просто чудо, — сказал он как-то за ужином. — Это истинное возрождение. Ее душа, которая была чернее ночи, ныне чиста и бела, как первый снег. Я исполнен смирения и трепета. Ее раскаяние во всем, содеянном ею, прекрасно. Я не достоин коснуться края ее одежды.

— И у вас хватит духа послать ее в Сан-Франциско? — спросил доктор. — Три года американской тюрьмы! Мне кажется, вы могли бы избавить ее от этого.

— Как вы не понимаете! Это же необходимо. Неужели вы думаете, что мое сердце не обливается кровью? Я люблю ее так же, как мою жену и мою сестру. И все время, которое она проведет в тюрьме, я буду испытывать те же муки, что и она.

— А, ерунда! — досадливо перебил доктор.

— Вы не понимаете, потому что вы слепы. Она согрешила и должна пострадать. Я знаю, что ей придется вытерпеть. Ее будут морить голодом, мучить, унижать. Я хочу, чтобы кара, принятая ею из рук человеческих, была ее жертвой Богу. Я хочу, чтобы она приняла эту кару с радостным сердцем. Ей дана возможность, которая ниспосылается лишь немногим из нас. Господь неизреченно добр и неизреченно милосерд.

Дэвидсон задыхался от волнения. Он уже не договаривал слов, которые страстно рвались с его губ.

— Весь день я молюсь с ней, а когда я покидаю ее, я снова молюсь, целиком отдаваясь молитве, молюсь о том, чтобы Христос даровал ей эту великую милость. Я хочу вложить в ее сердце столь пылкое желание претерпеть свою кару, чтобы, даже если бы я предложил ей не ехать, она сама настояла бы на этом. Я хочу, чтобы она почувствовала в муках тюремного заключения смиренный дар, который она слагает к ногам благословенного Искупителя, отдавшего за нее жизнь.

Дни тянулись медленно. Все обитатели дома, думавшие только о несчастной, терзающейся женщине в нижней комнате, жили в состоянии неестественного напряжения. Она была словно жертва, которую готовят для мрачного ритуала какой-то кровавой языческой религии. Ужас совершенно парализовал ее. Она ни на минуту не отпускала от себя Дэвидсона; только в его присутствии к ней возвращалось мужество, и она цеплялась за него в рабском страхе. Она много плакала, читала Библию и молилась. Порой, дойдя до полного изнеможения, она впадала в апатию. В такие минуты тюрьма действительно казалась ей спасением — по крайней мере, это была конкретная реальность, которая положит конец ее пытке. Ее смутный страх становился все более мучительным. Отрекшись от греха, она перестала заботиться о своей внешности и теперь бродила по комнате в пестром халате, неумытая и растрепанная. В течение четырех дней она не снимала ночной рубашки, не надевала чулок. Комната была замусорена. А дождь все лил и лил с жестокой настойчивостью. Казалось, небеса должны были уже истощить запасы воды, но он по-прежнему падал, прямой и тяжелый, и с доводящей до исступления монотонностью барабанил по крыше. Все стало влажным и липким. Стены и лежавшие на полу башмаки покрыла плесень. Бессонными ночами сердито ныли москиты.

— Если бы дождь перестал хоть на день, еще можно было бы терпеть, — сказал доктор.

Все как избавления ждали вторника, когда должен был прийти пароход из Сиднея. Напряжение становилось невыносимым. Жалость и негодование были вытеснены из души доктора Макфейла единственным желанием — поскорее отделаться от несчастной. Приходится принимать неизбежное. Он чувствовал, что, когда этот пароход наконец отчалит, ему станет легче дышать. На борт ее должен был доставить чиновник губернаторской канцелярии. Он зашел вечером в понедельник и попросил мисс Томпсон собраться к одиннадцати часам следующего утра. У нее был Дэвидсон.

— Я присмотрю, чтобы все было готово. Я сам намерен проводить ее.

Мисс Томпсон молчала.

Когда доктор Макфейл задул свечу и осторожно забрался под москитную сетку, он испустил вздох облегчения.

— Ну, слава богу, все позади. Завтра в это время ее здесь уже не будет.

— Миссис Дэвидсон тоже будет рада. Она говорит, что он совсем замучил себя, — сказала миссис Макфейл. — Она изменилась до неузнаваемости.

— Кто?

— Сэди. Я бы не поверила, что это возможно. Невольно проникаешься смирением.

Доктор Макфейл не ответил и вскоре уснул. Он был очень утомлен и спал крепче обычного.

Его разбудило чье-то прикосновение. Он испуганно вскочил и увидел рядом с кроватью Хорна. Торговец приложил палец к губам и поманил его за собой. Обычно он носил парусиновый костюм, но на этот раз был бос и одет только в лава-лава, как туземец. От этого он неожиданно стал похож на дикаря, и доктор, выбираясь из постели, заметил, что все его тело покрыто татуировкой. Хорн вышел на веранду. Доктор Макфейл соскользнул с кровати и последовал за ним.

— Не шумите, — шепнул торговец. — Вы очень нужны. Накиньте на себя что-нибудь и наденьте башмаки.

Доктор решил, что что-то случилось с мисс Томпсон.

— В чем дело? Захватить инструменты?

— Скорее, ради бога, скорее.

Доктор Макфейл прокрался назад в спальню, надел поверх пижамы плащ и сунул ноги в туфли на резиновой подошве. Он вернулся к торговцу, и они на цыпочках спустились по лестнице. Наружная дверь была открыта, перед ней стояла кучка туземцев.

— В чем дело? — повторил доктор.

— Пойдемте, — сказал Хорн. Он вышел, и доктор последовал за ним. Туземцы кучкой шли позади. Они пересекли шоссе и вышли к пляжу. Ярдах в двадцати пяти впереди доктор заметил еще группу туземцев, толпившихся вокруг чего-то, лежавшего у самой воды. Они ускорили шаг; туземцы расступились перед доктором. Торговец торопил его. Затем он увидел труп, лежавший наполовину в воде, наполовину на песке, — труп Дэвидсона. Доктор Макфейл нагнулся — он был не из тех, кто теряется в трудную минуту, — и перевернул его. Горло было перерезано от уха до уха, а правая рука все еще сжимала роковую бритву.

— Он совсем остыл, — сказал доктор. — Он умер уже довольно давно.

— Один из них только что заметил его — по дороге на работу, — пришел и сказал мне. Как вы думаете, он сам это сделал?

— Да. Надо послать за полицией.

Хорн сказал что-то на местном наречии, и двое юношей пустились бежать со всех ног.

— Его нельзя трогать до прихода полиции, — добавил доктор.

— Я не позволю отнести его в мой дом. Я не хочу, чтобы он лежал в моем доме.

— Вы сделаете то, что вам скажут, — резко ответил доктор. — Но я полагаю, его отправят в морг.

Они стояли и ждали. Торговец достал из складок лава-лава две папиросы и протянул одну доктору. Они курили и глядели на труп. Доктор не мог понять, что произошло.

— Как, по-вашему, почему это он? — спросил Хорн.

Доктор пожал плечами. Вскоре подошли с носилками туземные полицейские под командой белого матроса, а за ними два морских офицера и флотский врач. Они принялись деловито распоряжаться.

— Надо бы поставить в известность его жену, — сказал один из офицеров.

— Раз вы тут, я пойду домой и оденусь. Я позабочусь, чтобы ей сообщили. По-моему, ей не стоит на него смотреть, пока его не приведут в порядок.

— Пожалуй, да, — сказал флотский врач.

Когда доктор Макфейл поднялся к себе, его жена кончала одеваться.

— Миссис Дэвидсон страшно беспокоится о муже, — сказала она, едва увидев его. — Он не ложился всю ночь. Она слышала, как он ушел от мисс Томпсон в два часа, но он вышел из дому. Если он столько времени гулял, то, конечно, будет смертельно измучен.

Доктор Макфейл рассказал ей о несчастье и попросил осторожно подготовить миссис Дэвидсон.

— Но почему он это сделал? — спросила она в ужасе.

— Не знаю.

— Я не могу. Не могу.

— Надо.

Она испуганно посмотрела на него и вышла. Он слышал, как она вошла в комнату миссис Дэвидсон. Подождав минуту, чтобы собраться с силами, он начал бриться. Потом, одевшись, он сел на кровать и стал ждать жену. Наконец она вернулась.

— Она хочет видеть его.

— Его отнесли в морг. Нам, пожалуй, следует проводить ее. Как она это приняла?

— По-моему, ее словно оглушило. Она даже не заплакала. Но она дрожит как осиновый лист.

— Нужно пойти немедленно.

Когда они постучались, миссис Дэвидсон сразу вышла к ним. Она была очень бледна, но не плакала. В ее спокойствии доктору почудилось что-то неестественное. Не обменявшись ни единым словом, они молча пошли по шоссе. Когда они приблизились к моргу, миссис Дэвидсон заговорила:

— Я хотела бы побыть с ним одна, — сказала она.

Они отступили в сторону. Туземец открыл перед ней дверь и закрыл ее, когда она вошла. Они сели и стали ждать. Подошли несколько белых и шепотом заговорили с ними. Доктор снова рассказал о трагедии все, что знал. Наконец дверь тихо отворилась, и миссис Дэвидсон вышла.

— Теперь можно идти, — сказала она.

Ее голос был ровен и строг. Доктор Макфейл не понял выражения ее глаз. Ее бледное лицо было сурово. Они шли медленно, в полном молчании, и наконец приблизились к повороту, который вел к дому Хорна. Миссис Дэвидсон ахнула, и все трое остановились как вкопанные. Их слух поразили немыслимые звуки. Граммофон, который столько времени молчал, хрипло и громко играл разухабистую песенку.

— Что это? — испуганно вскрикнула миссис Макфейл.

— Идемте, — сказала миссис Дэвидсон.

Они поднялись на крыльцо и вошли в переднюю. Мисс Томпсон стояла в дверях своей комнаты, болтая с матросом. В ней произошла внезапная перемена. Это уже не была насмерть перепуганная женщина последних дней. Она облачилась в свой прежний наряд: на ней было белое платье над лакированными сапожками нависали обтянутые бумажными чулками икры, волосы были уложены в прическу, и она надела свою огромную шляпу с яркими цветами. Ее щеки были нарумянены, губы ярко накрашены, брови черны, как ночь. Она стояла выпрямившись. Перед ними была прежняя наглая девка. Увидев их, она громко, насмешливо захохотала, а затем, когда миссис Дэвидсон невольно остановилась, набрала слюны и сплюнула. Миссис Дэвидсон попятилась, и на ее щеках запылали два красных пятна. Потом, закрыв лицо руками, она бросилась вверх по лестнице. Доктор Макфейл был возмущен. Оттолкнув мисс Томпсон, он вбежал в ее комнату.

— Какого черта вы себе позволяете? — закричал он. — Остановите эту штуку.

Он подошел к граммофону и сбросил пластинку.

— А ну, лекарь, не распускай рук. Что тебе понадобилось в моей комнате?

— То есть как? — закричал он. — То есть как?

Она подбоченилась. В ее глазах было неописуемое презрение, а в ответе — безграничная ненависть:

— Эх вы, мужчины! Поганые свиньи. Все вы одинаковы. Свиньи! Свиньи!

Доктор Макфейл ахнул. Он понял.

Рыжий

Шкипер сунул руку в карман брюк и с трудом — он был толст, а карманы у него были не сбоку, а спереди — вытащил большие серебряные часы. Взглянув на них, он перевел взгляд на заходящее солнце.

Канак-рулевой посмотрел на него, но ничего не сказал. Шкипер не отрывал глаз от острова, к которому они приближались. Белая линия пены обозначала риф. Он знал, что в нем должен быть проход, достаточно широкий для его судна, и полагал, что увидит его, как только они подойдут немного поближе.

До наступления темноты оставалось около часа. Лагуна была глубокой и удобной для якорной стоянки. Старейшина деревни, которую он уже мог разглядеть среди кокосовых пальм, был приятелем его помощника, и ночь на берегу обещала быть приятной.

Подошел помощник, и шкипер обернулся к нему.

— Захватим с собой бутылку спиртного и пригласим девочек потанцевать.

— Я не вижу прохода, — сказал помощник.

Это был канак, красивый, смуглый парень, склонный к полноте и несколько напоминавший кого-то из последних римских императоров. Но лицо у него было тонкое, с правильными чертами.

— Я точно знаю, что проход здесь, — сказал шкипер, глядя в бинокль. — Не пойму, куда он девался. Пусть кто-нибудь из ребят посмотрит с мачты.

Помощник шкипера позвал одного из матросов и отдал ему приказание. Шкипер следил, как матрос взбирается на мачту, и стал ждать, что он скажет. Но канак лишь крикнул, что он не видит ничего, кроме сплошной линии пены. Шкипер, говоривший на языке самоа не хуже туземцев, крепко выругался.

— Пусть сидит там? — спросил помощник.

— Да что проку! — ответил шкипер. — Этот болван все равно ни черта не видит. Будь я там, наверху, я бы уж нашел проход как пить дать!

Он со злостью посмотрел на тонкую мачту. Хорошо туземцам, которые всю жизнь лазят по кокосовым пальмам! Он же тяжел и тучен.

— Слезай! — крикнул он. — Толку от тебя, как от козла молока. Придется идти вдоль рифа, пока не отыщем проход.

Его семидесятитонная парусная шхуна имела вспомогательный двигатель и, если не было встречного ветра, шла со скоростью четырех-пяти узлов. Это была изрядно потрепанная посудина. Когда-то, очень давно, она была окрашена белой краской, но сейчас стала грязной, облезлой, покрылась пятнами. Она насквозь пропахла керосином и копрой, составлявшей ее обычный груз.

Они находились в ста футах от рифа, и шкипер велел рулевому идти вдоль него, пока не достигнут прохода. Пройдя около двух миль, он понял, что проскочил его. Тогда он повернул шхуну и вновь медленно повел ее вдоль рифа. Полоса пены все тянулась, не прерываясь, а солнце стояло уже совсем низко. Проклиная тупость своей команды, шкипер скрепя сердце решил ждать до утра.

— Поворачивай! — приказал он. — Здесь нельзя бросать якорь.

Они отошли подальше в море, и вскоре стемнело. Они бросили якорь. Когда убрали парус, шхуну стало сильно качать. В Апии предсказывали, что когда-нибудь она перевернется вверх дном, и даже хозяин ее, американский немец, владелец одного из крупнейших магазинов в порту, говорил, что ни за какие деньги не согласился бы выйти на ней в море.

Кок-китаец, в белых, очень грязных и изодранных штанах и в тонкой белой рубашке, доложил, что ужин готов. Когда шкипер спустился в каюту, механик уже сидел за столом. Это был долговязый человек с худой шеей, в синем комбинезоне и тельняшке. Худые руки его были татуированы от локтя до самой кисти.

— Чертовски досадно проводить ночь в море, — сказал шкипер.

Механик ничего не ответил, и ужин продолжался в молчании. Каюта освещалась тусклой керосиновой лампой. После абрикосовых консервов, завершавших ужин, китаец принес чаю. Шкипер закурил сигару и поднялся на палубу. Теперь темная масса острова едва выделялась на фоне ночного неба. Ярко горели звезды. Лишь неумолчный шум прибоя нарушал тишину. Шкипер, усевшись в шезлонг, лениво курил. Вскоре на палубу поднялись трое или четверо матросов и уселись поодаль. У одного было банджо, у другого концертино. Они заиграли, и один их них запел. Странно звучал туземный напев, исполняемый на этих инструментах. Потом под звуки песни двое других матросов стали танцевать. Это был танец варваров, дикий, первобытный, быстрый, с резкими движениями рук, ног, с судорожными подергиваниями всего тела. В нем была чувственность, даже похоть, но без всякой страсти. Он был откровенно животный, причудливый, но без тайн, до такой степени непосредственный, что его можно было даже назвать детским.

Наконец, утомившись, матросы растянулись тут же на палубе и заснули. Все стихло.

Шкипер тяжело поднялся с шезлонга и пошел вниз по трапу. Войдя к себе в каюту, он разделся и лег. От ночной духоты он слегка задыхался.

Наутро, когда над безмятежным морем забрезжил рассвет, они увидели чуть дальше к востоку тот самый проход, который никак не могли разглядеть накануне вечером. Шхуна вошла в лагуну. На поверхности воды не было ни малейшей ряби. Глубоко внизу, между кораллами, сновали разноцветные рыбки.

Поставив судно на якорь, шкипер позавтракал и вышел на палубу. В безоблачном небе сияло солнце, но в воздухе еще ощущалась благодатная утренняя прохлада. Было воскресенье, кругом царили покой и тишина, словно сама природа отдыхала, и от этого шкипер тоже почувствовал себя необыкновенно спокойно и хорошо. Он сидел, с ленивым удовлетворением оглядывая лесистый берег. Затем губы его тронула слабая улыбка, и он швырнул окурок сигары в воду.

— Пора и на берег, — сказал он. — Шлюпку!

Он неуклюже спустился по трапу в лодку, и гребцы доставили его в маленькую бухту.

Здесь пальмы спускались к самой воде, не рядами, но все же в каком-то строгом порядке. Они напоминали кордебалет из старых дев, легкомысленных, несмотря на возраст, застывших в манерных позах, полных жеманной грации былых времен.

Шкипер медленно пошел между ними по едва заметной в густой траве извилистой тропинке. Вскоре она вывела его к речке. Через нее был перекинут мостик, вернее, не мостик, а десяток пальмовых стволов, уложенных впритык и опирающихся концами на развилки, вбитые в дно ручья. Надо было пройти по круглым гладким бревнам, узким и скользким, не имея никакой опоры для рук. Это требовало храбрости и сноровки.

Шкипер остановился в нерешительности. Но на другом берегу среди деревьев виднелась постройка европейского типа. Это заставило его решиться, и он осторожно ступил на первое бревно. Он тщательно примеривался, куда ставить ногу, и в тех местах, где был стык стволов разной толщины, с трудом удерживал равновесие. Со вздохом облегчения добрался он до последнего ствола и наконец почувствовал под ногами твердую почву. Поглощенный трудностями переправы, он не заметил, что за ним наблюдают, и с удивлением услышал обращенные к нему слова:

— Надо иметь крепкие нервы, чтобы ходить по таким мосткам, да еще без привычки.

Шкипер поднял голову и увидел перед собой человека. Очевидно, тот вышел из дома, уже ранее замеченного им.

— Я видел, что вы не сразу решились, — улыбаясь, сказал незнакомец. — Думал, вы вот-вот свалитесь.

— Как бы не так, — ответил шкипер, который вновь обрел уверенность в себе.

— Мне и самому случалось падать здесь. Помню, как-то вечером я возвращался с охоты и упал в воду в чем был, вместе с ружьем. Теперь я беру мальчика, чтобы он носил ружье.

Это был уже немолодой человек с седеющей бородкой и с худощавым лицом. На нем была рубашка без рукавов и парусиновые брюки, но не было ни носков, ни ботинок. По-английски он говорил с легким иностранным акцентом.

— Вы Нейлсон? — спросил шкипер.

— Он самый.

— Слыхал о вас. Так и думал, что вы живете в этих краях.

Шкипер последовал за Нейлсоном в маленькое бунгало и тяжело опустился в предложенное ему кресло. Пока Нейлсон ходил за виски и стаканами, он оглядел комнату.

Она поразила его. Он никогда не видел такой массы книг. Все четыре стены, от пола до потолка, занимали полки, тесно уставленные книгами. Был здесь и рояль, заваленный нотами, и большой стол с разбросанными по нему книгами и журналами.

Вид комнаты привел шкипера в смущение. Но он вспомнил, что Нейлсон слывет чудаком. Никто о нем ничего толком не знал, хотя прожил он на островах уже много лет. Однако те, кому приходилось встречаться с ним, в один голос утверждали, что он человек со странностями. По национальности он был швед.

— У вас тут уйма книг, — сказал шкипер Нейлсону, когда тот вернулся.

— Ну что ж, от них вреда нет, — ответил Нейлсон с улыбкой.

— И вы их все прочли? — полюбопытствовал шкипер.

— Бо́льшую часть.

— Я и сам люблю почитать. Регулярно получаю «Сатердей ивнинг пост».

Нейлсон налил своему гостю стакан неразбавленного виски и угостил его сигарой. Шкипер счел своим долгом сообщить ему некоторые сведения о себе.

— Я прибыл вчера вечером, но не нашел прохода. Пришлось бросить якорь в море. Мне эта стоянка не знакома, но хозяева приказали мне доставить сюда кое-какой груз. Для Грэя. Вы слыхали про такого?

— Да, у него магазин недалеко отсюда.

— Ну так вот, ему нужны консервы, а у него взамен имеется копра. Вот они и решили, что, чем стоять без дела в Апии, лучше мне отправиться сюда. Я обычно хожу между Апией и Паго-Паго, но у них там сейчас оспа, вся жизнь замерла.

Он отпил виски и закурил сигару. Шкипер по натуре был молчалив, но что-то в Нейлсоне нервировало его и заставляло говорить. Швед смотрел на него большими черными глазами, в которых мелькала легкая усмешка.

— У вас тут славный уголок.

— Да, я немало постарался.

— Ваши деревья, надо думать, дают большой доход. Они у вас хороши, а копра сейчас в цене. У меня у самого была когда-то маленькая плантация на Уполу, да пришлось ее продать.

Шкипер вновь оглядел комнату, заставленную книгами, непонятными и, казалось, враждебными ему.

— А вам тут, должно быть, скучновато, — сказал он.

— Ничего, я привык. Я ведь здесь уже двадцать пять лет.

Не зная, что еще сказать, шкипер молча курил. Нейлсону, по всей видимости, не хотелось нарушать молчание. Он задумчиво рассматривал своего гостя. Это был высокий человек, более шести футов ростом, очень полный. У него было заплывшее жиром лицо, красное и все в пятнах, а щеки покрывала сеть фиолетовых жилок. Глаза были налиты кровью, шея терялась в складках жира. Он был совершенно лыс, если не считать длинной курчавой и почти белой бахромы волос на затылке; высокий блестящий лоб, вместо того чтобы создавать видимость ума, придавал ему, напротив, необыкновенно глупый вид. На нем была голубая фланелевая рубашка, открывавшая заросшую рыжими волосами грудь, и изрядно потрепанные синие шерстяные брюки.

Гость сидел на стуле в тяжелой некрасивой позе, выпятив большой живот и широко расставив толстые ноги. Тело его утратило всякую гибкость. Нейлсон лениво задал себе вопрос, как же выглядел этот человек в молодости. Было почти невозможно представить себе, чтобы эта туша была когда-то резвым мальчишкой.

Шкипер допил свое виски, и Нейлсон пододвинул к нему бутылку.

— Угощайтесь.

Шкипер наклонился и взял бутылку своей огромной ручищей.

— А вы как попали в эти края? — спросил он.

— Я приехал на острова из-за своего здоровья. У меня было неважно с легкими, и доктора сказали, что я не проживу и года. Как видите, они ошиблись.

— Я хотел спросить, как вышло, что вы поселились именно здесь?

— Я человек сентиментальный.

— А!..

Нейлсон видел, что шкипер не имеет ни малейшего понятия о том, что́ он этим хотел сказать, и в его черных глазах блеснул насмешливый огонек. Но, может быть, именно потому, что шкипер был так неотесан и туп, ему шутки ради захотелось продолжить разговор.

— Когда вы шли по мосткам, вы так боялись свалиться, что вряд ли что замечали вокруг, а ведь это место считается очень красивым.

— У вас здесь славный домишко.

— Ну, его-то здесь как раз не было, когда я сюда приехал. Здесь стояла круглая туземная хижина на сваях, с остроконечной крышей, под огромным деревом с красными цветами, окруженная, как изгородью, кротоновыми кустами с желтыми, красными, золотистыми листьями. А дальше повсюду росли кокосовые пальмы, грациозные, тщеславные, как женщины. Они стояли у самой воды и целыми днями любовались своим отражением.

Я тогда был еще молод — боже мой, ведь это было четверть века назад! — и я хотел насладиться всей красотой мира за то короткое время, что мне осталось до смерти. Когда я впервые попал сюда, у меня дух захватило, и я думал, что заплачу. Я в жизни не видел такой красоты. Мне было всего двадцать пять лет, и я храбрился — умирать мне не хотелось. И мне почему-то показалось, что самая красота этого места поможет мне примириться с судьбой… Когда я приехал сюда, я почувствовал, что все мое прошлое куда-то исчезло — Стокгольм и Стокгольмский университет, и затем Бонн, как будто это была чья-то чужая жизнь; как будто я только сейчас постиг ту реальность жизни, о которой так много говорят наши доктора философии — между прочим, я и сам доктор философии. «Один год, — сказал я себе, — мне остался один год. Я проведу его здесь, а потом я готов умереть».

Как мы глупы, сентиментальны, мелодраматичны, когда нам двадцать пять лет, но, если б не это, может быть, тогда к пятидесяти годам мы не были бы такими умудренными… Пейте, мой друг, пейте! Не обращайте внимания на мою болтовню.

Он жестом указал на бутылку, и шкипер допил свой стакан.

— А вы-то сами ничего не пьете? — спросил он, беря бутылку.

— Я трезвенник, — улыбнулся швед. — Я опьяняю себя другими, более тонкими способами. Но может быть, это просто тщеславие. Во всяком случае, эффект получается более длительный, а результаты менее пагубны.

— Говорят, в Штатах сейчас многие нюхают кокаин, — сказал шкипер.

Нейлсон только усмехнулся.

— Я редко вижу белых, и раз в жизни глоток виски, пожалуй, мне не повредит.

Он налил себе немного виски, добавил содовой и отпил из стакана.

— Наконец я понял, почему это место отличалось такой неземной красотой. Здесь на миг задержалась любовь, как перелетная птица, которая, случайно встретив корабль среди океана, садится на мачту и ненадолго складывает усталые крылья. Благоухание прекрасной страсти носилось здесь в воздухе, как аромат боярышника на лугах моей родины в мае. Мне кажется, что там, где люди сильно любили или сильно страдали, навсегда сохраняется слабый аромат чувства, как будто оно полностью не умирает, как будто эти места приобретают некую духовную значимость, которая таинственным образом отражается на тех, кто попадает туда. Жаль, что я не могу яснее это выразить, — он слегка улыбнулся, — но все равно, навряд ли вы и тогда поняли бы, что я хочу сказать.

Нейлсон помолчал.

— Может быть, это место казалось мне таким красивым, потому что здесь я пережил красивую любовь. — Он пожал плечами. — А может быть, просто моему эстетическому чувству импонировало удачное сочетание молодой любви и соответствующей оправы.

Даже человек, менее тупой, чем шкипер, был бы озадачен словами Нейлсона, потому что Нейлсон, казалось, сам посмеивался над тем, что говорил. Как будто его откровенность диктовалась чувством, которое разум находил смешным. Он сам назвал себя сентиментальным, но, если к сентиментальности примешивается скепсис, из этого иногда черт знает что получается.

Нейлсон замолк на минуту и посмотрел на шкипера с внезапным любопытством, как бы силясь припомнить что-то.

— Вы знаете, мне все мерещится, что я вас уже где-то встречал, — сказал он.

— Я что-то не припоминаю, — возразил шкипер.

— Странное чувство, как будто ваше лицо мне знакомо. Я все пытаюсь вспомнить, где и когда я вас видел.

Шкипер пожал плечами.

— Уже тридцать лет, как я на островах. Где же тут упомнить всех, с кем встречался за такой срок.

Швед покачал головой.

— Знаете, иногда чувствуешь, что тебе почему-то знакомо место, где ты никогда не бывал. Вот у меня такое же ощущение, когда я смотрю на вас. — На лице его появилась странная улыбка. — А может быть, вы были начальником галеры в Древнем Риме, а я рабом у весла. Так вы говорите, что прожили здесь тридцать лет?

— Тридцать, как один год.

— Не встречался ли вам человек по прозвищу Рыжий?

— Рыжий?

— Я его знаю только под этим прозвищем. Сам я никогда не был с ним знаком и даже в глаза его не видал. И все же я представляю его себе яснее, чем многих других, например, моих братьев, которых я видел ежедневно в течение многих лет. Он живет в моем воображении так же ясно, как Паоло Малатеста или Ромео. Впрочем, вы, вероятно, не читали ни Данте, ни Шекспира?

— Да вроде нет, — ответил шкипер.

Нейлсон, покуривая сигару, откинулся на спинку кресла и отсутствующим взглядом смотрел на плававший в неподвижном воздухе дым. На губах его играла улыбка, но глаза были серьезны.

Затем он взглянул на шкипера. В неимоверной тучности последнего было что-то отталкивающее. Его лицо отражало безграничное самодовольство, свойственное очень толстым людям. Это было возмутительно, это действовало Нейлсону на нервы. Однако контраст между его гостем и тем человеком, которого он мысленно представлял себе, был приятен ему.

— Похоже на то, что этот Рыжий был красавец хоть куда. Я разговаривал со многими людьми, к тому же белыми, которые знавали его в те дни, и все в один голос утверждали, что он был ослепительно красив.

Рыжим его прозвали за огненные волосы. Они вились от природы, и он носил длинную шевелюру. Должно быть, это был тот чудесный оттенок, на котором были помешаны прерафаэлиты. Не думаю, что он гордился своей шевелюрой — для этого он был слишком прост, — но, если бы и гордился, никто не осудил бы его за такое тщеславие.

Он был высокого роста, шести футов с лишним. В туземной хижине, которая здесь раньше стояла, на центральном столбе, поддерживавшем крышу, была зарубка, отмечавшая его рост. Сложен он был, как греческий бог, широкий в плечах, с узкими бедрами; в его фигуре была та мягкость линий, которую придал Пракситель своему Аполлону, и та же неуловимая женственная грация, волнующая и таинственная. Его кожа была ослепительно белая, бархатистая, как у женщины.

— У меня у самого была довольно белая кожа, когда я был мальчишкой, — сказал шкипер, и его налитые кровью глаза сощурились в усмешке.

Но Нейлсон как бы не слышал его. Он увлекся своим рассказом и не хотел, чтобы его перебивали.

— Лицо его было так же прекрасно, как и тело. У него были большие синие глаза, такие темные, что некоторые утверждали, что они черные. И в отличие от большинства рыжих — темные брови и длинные темные ресницы. Черты лица у него были абсолютно правильные, а рот похож на кровавую рану. Ему было двадцать лет. — На этом швед выдержал драматическую паузу и отпил глоток виски. Затем он продолжал: — Он был неповторим. Не было человека красивее его. Он был как чудесный цветок на диком растении, — счастливая прихоть Природы.

Однажды Рыжий высадился в той бухте, где вы, должно быть, сегодня утром бросили якорь. Он был американским матросом и дезертировал с военного корабля в Апии. Он уговорил какого-то добросердечного туземца подвезти его на катере, шедшем из Апии в Сафоро. Здесь его ссадили на берег. Почему он дезертировал, я не знаю. Может быть, ему пришлась не по вкусу жизнь на военном корабле с ее строгостями; может быть, у него были неприятности; а может быть, просто на него подействовали Южные моря и эти романтические острова. Иногда они странно действуют на человека, он оказывается пойманным, как муха в паутину. Возможно, он был не в меру впечатлителен, и эти зеленые холмы, этот разнеживающий климат, это синее море отняли у него его силу северянина, как Далила отняла силу у Самсона. Так или иначе, ему нужно было скрыться, и он решил, что здесь можно прожить в безопасности до тех пор, пока его корабль не уйдет с Самоанских островов.

На берегу лагуны была туземная хижина, и пока Рыжий стоял здесь, не зная, куда ему направиться, из хижины вышла девушка и пригласила его войти. Он знал не более двух-трех слов на туземном языке, а она столько же по-английски. Но он отлично понял, что означали ее улыбки и приветливые жесты, и последовал за нею. Он сел на циновку, и она угостила его ломтиками ананаса.

О Рыжем я знаю только понаслышке, но девушку я сам видел через три года после их встречи. Тогда ей было всего девятнадцать лет. Вы не можете себе представить, как она была прелестна. В ней была чувственная грация и богатые краски тропического цветка. Высокая, стройная, с тонкими чертами, присущими ее народу, с большими глазами, похожими на тихие заводи под пальмами. Ее черные вьющиеся волосы рассыпались по спине, а голова была увенчана душистыми цветами. У нее были очаровательные руки, такие маленькие, такой прекрасной формы, что от одного взгляда на них дух захватывало.

В те дни она охотно смеялась. Улыбка у нее была такая нежная, что сердце замирало, а кожа золотилась, как пшеничное поле в солнечный день.

Боже! Как мне описать ее? Она была сказочно хороша.

И эти юные создания ей было шестнадцать лет, а ему двадцать — влюбились друг в друга с первого взгляда. Такова истинная любовь, не та любовь, которая вырастает из взаимной симпатии, общих интересов, духовной близости, но любовь простая, первозданная. Так полюбил Адам Еву, когда он проснулся и впервые увидел ее в саду, смотрящую на него влажными глазами. Это была та любовь, которая влечет друг к другу зверей и богов. Та любовь, которая делает мир чудом. Та любовь, которая дает жизни ее внутренний смысл. Вы никогда, вероятно, не слышали об умном и циничном французском герцоге, который сказал, что из двух любовников всегда один любит, а другой только позволяет себя любить; это горькая истина, с которой большинство из нас вынуждено мириться. И очень редко бывает так, что оба любят одинаково. Тогда, наверно, само солнце останавливается, как остановилось оно, когда Иисус Навин воззвал к Богу Израиля.

Даже теперь, после стольких лет, когда я вспоминаю об этих юных существах, таких прекрасных, простых, и об их любви, у меня щемит сердце. Оно сжимается так же, как это иногда бывает, когда я ночью смотрю на полную луну, сияющую в чистом небе над тихой лагуной. Созерцание идеальной красоты всегда рождает боль.

Они были детьми. Девушка была добрая, милая и нежная. О нем я ничего не знаю, но хочу думать, что, по крайней мере, в то время он был бесхитростным и чистосердечным. Мне хочется думать, что душа его была так же прекрасна, как его тело. Но очень возможно, что у него было не больше души, чем у населявших леса созданий, которые делали свирели из камыша и купались в горных ручьях и озерах, когда мир был еще молод и когда маленькие фавны скакали по долинам верхом на бородатых кентаврах. Беспокойная вещь — душа, и с тех пор, как человек приобрел ее, он лишился Эдема.

Да, так вот, незадолго до появления Рыжего на острове здесь разразилась эпидемия, одна из тех, которые заносит в страны Южных морей белый человек; треть обитателей острова вымерла. Девушка потеряла всех своих родных и жила у дальних родичей. Вся семья состояла из двух древних старух, морщинистых и сгорбленных, двух женщин помоложе, мужчины и мальчика.

Рыжий пробыл у них несколько дней. Но то ли его смущала близость берега и возможность встречи с белыми, которые выдадут его убежище, то ли влюбленные не хотели, чтобы посторонние хоть на минуту лишали их радости быть вдвоем; так или иначе, однажды они оба, забрав с собой нехитрые пожитки девушки, отправились в путь по заросшей травой тропинке под кокосовыми пальмами и пришли к речке, которую вы сейчас видите. Им пришлось перейти мостик, по которому и вы переправлялись, и девушка весело смеялась над робостью Рыжего. Она довела его за руку до конца первого ствола, но тут мужество покинуло его, и ему пришлось вернуться. Он был вынужден снять с себя всю одежду, прежде чем снова рискнул ступить на мост, и девушка перенесла его вещи на голове.

Они поселились в пустой хижине, которая стояла здесь. То ли девушка имела на нее какие-либо права (права на землю на этих островах — сложная вещь), то ли хозяин хижины умер во время эпидемии, во всяком случае, никто их ни о чем не спрашивал, и они завладели хижиной. Вся их обстановка состояла из пары циновок, на которых они спали, осколка зеркала и двух-трех мисок. Но в таком благословенном уголке этого было вполне достаточно, чтобы зажить своим домом.

Говорят, что у счастливых людей нет истории и, уж конечно, ее нет у счастливой любви. Они целыми днями ничего не делали, и все же дни казались им слишком короткими. У девушки было туземное имя, но Рыжий звал ее Салли. Он быстро научился несложному языку туземцев и часами лежал на циновке, слушая ее веселый щебет. Он был молчалив, а может быть, ум его еще не пробудился… Он беспрестанно курил сигареты, которые она делала ему из туземного табака и листьев пандана, и наблюдал, как она своими ловкими пальцами плела циновки из травы.

К ним часто заходили туземцы; они рассказывали длинные истории о былых временах, когда на острове шла война между племенами. Иногда Рыжий рыбачил на рифе и приносил корзину разноцветной рыбы. Иногда ночью он уходил с фонарем ловить омаров. Вокруг хижины росли бананы. Салли пекла их, и это тоже было частью их скромной пищи. Салли умела делать вкуснейшие кушанья из кокосовых орехов, а хлебное дерево, росшее на берегу речки, давало им свои плоды. По праздникам закалывали поросенка и жарили мясо на горячих камнях. Они вместе купались в речке, а вечером катались на челноке по лагуне.

На закате темно-синее море окрашивалось в цвет красного вина, как море гомеровской Греции; в лагуне же оно переливалось всеми оттенками, от аквамарина до аметиста и изумруда; а лучи заходящего солнца на короткое время придавали ему вид жидкого золота. В море были кораллы всех цветов: коричневые, белые, розовые, красные, фиолетовые. Они были похожи на волшебный сад, а сновавшие в воде рыбы — на бабочек. Все это напоминало сказку. Среди зарослей кораллов встречались открытые места с белым песчаным дном и с кристально чистой водой, в которой очень хорошо было купаться.

Уже в сумерках они медленно, держась за руки, возвращались к себе по заросшей мягкой травой тропинке, освеженные и счастливые. Птицы майна наполняли кокосовые рощи своим щебетом. Наступала ночь, и огромное небо, сверкавшее золотыми звездами, казалось шире, чем небо в Европе, а легкий ветерок продувал их открытую хижину. Но и эта длинная ночь тоже казалась им слишком короткой.

Ей было шестнадцать, а ему едва минуло двадцать лет. Рассвет проникал между столбов хижины и смотрел на этих прелестных детей, спавших в объятиях друг друга. Солнце, чтобы не потревожить их, сначала пряталось за большими резными листьями бананов, а затем его золотой луч, как будто лапка ангорской кошки, лукаво трогал их лица. Они открывали сонные глаза и улыбкой встречали новый день.

Недели превращались в месяцы, прошел год. Они, казалось, любили друг друга так же — я не хочу сказать страстно, потому что в страсти всегда есть оттенок печали, примесь горечи или му́ки, — но так же безгранично, так же просто и естественно, как в тот день, когда они впервые встретились и поняли, что в них вселилось божество.

Я уверен, что они не допускали мысли, что их любовь может когда-нибудь иссякнуть. Разве мы не знаем, что главное в любви — это вера в то, что она будет длиться вечно. И все-таки, может быть, в Рыжем уже таилось крошечное семя будущего пресыщения, о котором ни он, ни девушка не подозревали, когда однажды туземец, приехавший со взморья, сказал им, что недалеко от берега стало на якорь английское китобойное судно.

— Вот здорово! — сказал Рыжий. — Уж не попробовать ли мне добыть у них фунта два табаку в обмен на орехи и бананы?

Сигареты из пандановых листьев, которые Салли без устали крутила ему, были крепкими и достаточно приятными на вкус, но они не удовлетворяли его; ему вдруг ужасно захотелось настоящего табаку, забористого и пахучего. Много месяцев он не курил трубки, и при одной мысли об этом у него потекли слюнки.

Можно было бы ожидать, что Салли почует недоброе и попытается его отговорить, однако любовь переполняла ее настолько, что она и подумать не могла о том, что есть такая сила на земле, которая может отнять у нее Рыжего. Они вместе отправились на холмы, набрали большую корзину диких апельсинов, зеленых, но сладких и сочных; возле хижины они нарвали бананов, кокосовых орехов, плодов хлебного дерева и манго и все это снесли на берег. Нагрузив утлый челнок, Рыжий вместе с мальчиком-туземцем, тем самым, который сообщил им о прибытии судна, поплыл за риф.

Больше Салли его никогда не видела.

На другой день мальчик вернулся один, весь в слезах. Он рассказал, что, когда они добрались до судна и Рыжий окликнул людей на борту, показался белый человек и позвал их наверх. Захватив с собой привезенные фрукты, Рыжий вывалил их на палубу. Белый человек заговорил с Рыжим, и они, как видно, о чем-то условились. Один из матросов пошел вниз и принес табаку. Рыжий тут же набил трубку и закурил. Мальчик показал, с каким удовольствием он затянулся и выпустил большой клуб дыма.

Затем они ему что-то сказали, и он вошел в каюту.

Мальчик, с любопытством наблюдая через открытую дверь, видел, как принесли бутылку и стаканы. Рыжий пил и курил.

Белые, по-видимому, задали ему какой-то вопрос, потому что он покачал головой и засмеялся. Человек, который первым заговорил с ними, тоже смеялся и снова наполнил стакан Рыжего. Они продолжали разговаривать и пить, и мальчик, устав, в конце концов, наблюдать зрелище, смысла которого он не мог уловить, свернулся калачиком на палубе и заснул.

Он проснулся от пинка; вскочив на ноги, он увидел, что корабль медленно выходит из лагуны. Рыжий крепко спал, сидя за столом и положив отяжелевшую голову на руки. Мальчик шагнул было к нему, чтобы разбудить его, но чья-то рука грубо схватила его за плечо, и хмурый матрос, обругав его на непонятном языке, указал на борт. Тогда он громко окликнул Рыжего, но в ту же секунду его схватили и швырнули в воду. Поняв, что он ничего не может сделать, он подплыл к своему челноку, дрейфовавшему неподалеку, подогнал его к рифу, влез в него и, плача, стал грести к берегу.

Объяснялось все это просто. На китобойном судне не хватало матросов — то ли они болели, то ли разбежались, — и капитан предложил Рыжему завербоваться, а когда тот отказался, напоил его и просто увез.

Салли была вне себя от горя. В течение трех дней она рыдала и билась в отчаянии. Туземцы всячески старались утешить ее, но напрасно. Она ничего не ела. А потом, совсем обессилев, погрузилась в мрачную апатию.

Долгие дни она проводила на берегу, не спуская глаз с лагуны, в тщетной надежде на то, что Рыжему как-нибудь удастся сбежать. Она часами сидела на белом песке, и слезы лились у нее по щекам, а с наступлением ночи устало брела через речку к маленькой хижине, где она когда-то была счастлива. Люди, с которыми она жила до появления Рыжего на острове, уговаривали ее возвратиться к ним, но она отказалась: она была уверена, что Рыжий вернется, и хотела, чтобы он нашел ее на том же месте, где оставил.

Четыре месяца спустя она родила мертвого ребенка, и старуха, которая пришла помочь ей при родах, осталась жить в ее хижине.

Из ее жизни ушла вся радость. Хотя с течением времени ее боль перестала быть такой невыносимой, на смену ей пришла постоянная меланхолия. Нельзя было себе представить, что среди этого народа, чьи чувства бурны, но мимолетны, найдется женщина, способная на такую длительную страсть. Она не переставала верить, что рано или поздно Рыжий вернется. Она ждала его, и каждый раз, когда кто-нибудь шел по узкому мостику, она поднимала голову в надежде, что наконец увидит его…

Нейлсон умолк и слегка вздохнул.

— Что же с ней было дальше? — спросил шкипер.

Нейлсон горько усмехнулся.

— Через три года она сошлась с другим белым.

— Так у них обычно и бывает, — сказал шкипер с циничным смешком.

Швед бросил на него взгляд, полный ненависти. Он не знал, почему этот грубый, ожиревший человек вызывал в нем такое отвращение. Вскоре, однако, мысли его отвлеклись, и на него нахлынули воспоминания.

Они перенесли его на двадцать пять лет назад, к той поре, когда он впервые приехал на остров из Апии, надоевшей ему своим пьянством, азартными играми и грубым развратом. Он был тяжело болен и пытался привыкнуть к мысли о крушении карьеры, с которой связывал столько честолюбивых мечтаний. Отбросив всякую надежду стать когда-нибудь знаменитым, он старался заставить себя быть довольным теми немногими месяцами осторожной жизни, на которые мог рассчитывать, если будет беречь себя.

Он поселился у метиса-торговца, которому принадлежала лавка на берегу, милях в двух отсюда, на окраине туземной деревни. Однажды, бесцельно бродя по заросшим травой тропинкам среди кокосовых пальм, он наткнулся на хижину, в которой жила Салли. Красота этого уголка породила в его душе огромный, чуть ли не болезненный восторг. И тут он увидел Салли.

Более красивого создания он еще никогда не встречал, а печаль в ее великолепных черных глазах вызвала в нем странное чувство. Канаки — красивый народ, но красота их скорее напоминает красоту животных. Она пуста. Однако трагические глаза Салли хранили какую-то тайну; в них отражалась вся растерянность и горечь израненной души. Торговец рассказал ему историю Салли, и она тронула его.

— Как по-вашему, Рыжий когда-нибудь вернется? — спросил Нейлсон.

— Какое там! Ведь команду рассчитают не раньше чем года через два, а к тому времени он забудет и думать о Салли. Уверен, что когда он проснулся и понял, что его нарочно споили и увезли, он порядком взбесился и, наверное, даже полез в драку. Но, в конце концов, ему пришлось смириться, а через месяц он, наверно, был рад-радешенек, что уехал с острова.

Нейлсон не мог выбросить этот рассказ из головы. Может быть, именно потому, что сам он был больной и слабый, брызжущее через край здоровье Рыжего импонировало его воображению. Будучи сам некрасив, с незначительной внешностью, он высоко ценил красоту в других. Он никогда страстно не любил и тем более никогда не был страстно любим. Почему-то взаимная привязанность этих двух юных созданий бесконечно радовала его. В ней была совершенная красота, говорящая о Вечном.

Он снова отправился к маленькой хижине у реки. У него были способности к языкам и энергичный ум, привыкший работать. Он посвятил уже немало времени изучению туземного языка. Теперь в силу старой привычки он собирал материал для научной работы по языку самоанцев.

Старуха, жившая у Салли, пригласила его войти и присесть. Она угостила его кавой и сигаретами. Она была рада, что ей есть, с кем поболтать, а он, пока старуха говорила, разглядывал Салли. Она напомнила ему Психею из Неаполитанского музея. У нее были такие же четкие и чистые черты лица, и хотя она уже прошла через материнство, выглядела она как юная девушка.

Лишь после второй или третьей встречи Нейлсон услышал ее голос. Но и тогда она нарушила молчание лишь для того, чтобы спросить, не встречал ли он в Апии человека по прозвищу Рыжий. Два года прошло с его исчезновения, но было ясно, что она непрестанно думает о нем.

Вскоре Нейлсон понял, что он влюблен. Только усилием воли он заставлял себя не ходить к речке каждый день, но, даже когда он не видел Салли, его мысли были о ней.

Сначала, считая себя обреченным, он стремился лишь видеть ее, лишь изредка слышать ее голос, и его любовь была для него источником огромного счастья. Он радовался чистоте своего чувства. Он ничего не хотел от Салли, он хотел только сплетать вокруг этой грациозной девушки узор чудесных фантазий.

Но свежий воздух, ровный климат, отдых, простая пища оказали неожиданное действие на его здоровье. У него прекратились опасные ночные скачки температуры, он стал меньше кашлять и прибавил в весе; полгода у него не было кровохарканья, и тогда он вдруг понял, что, может быть, выживет. Он тщательно изучал свою болезнь, и у него появилась надежда, что, соблюдая осторожность, он может пресечь ее развитие.

Возможность снова думать о будущем воодушевила его. Он стал строить планы. Было ясно, что ни о какой напряженной деятельности не может быть и речи, но он мог жить на островах, а его небольшого дохода, которого было бы недостаточно во всяком другом месте, здесь ему вполне хватит. Он станет выращивать кокосовые пальмы, — значит, будет чем заняться; и он выпишет свои книги и рояль; но он быстро понял, что всем этим он только пытается скрыть от себя охватившую его страсть.

Ему нужна была Салли. Он любил не только ее красоту, но и ее душу, которую смутно угадывал по выражению ее страдальческих глаз. Он опьянит ее своей страстью. Он заставит ее забыть. И, отдаваясь нахлынувшему на него чувству, он представлял себе, что сможет дать ей то счастье, которое он считал навсегда утраченным для себя и которое так чудесно обрел.

Он предложил ей жить с ним. Она отказалась. Отказ его не обескуражил — он ожидал его. Но он был уверен, что рано или поздно она уступит. Его любовь одолеет все.

Он сказал старухе о своих намерениях и не без удивления убедился, что и старуха и соседи, давно разгадав их, усиленно уговаривали Салли принять его предложение. Ведь каждая туземная женщина была рада стать хозяйкой в доме белого человека, а Нейлсон, по местным понятиям, был богат.

Торговец, у которого он жил, пошел к Салли и убеждал ее не быть дурой; такая возможность больше не представится, и теперь, когда прошло столько времени, нельзя рассчитывать, что Рыжий вернется.

Сопротивление девушки только подстегнуло Нейлсона, и то, что прежде было очень чистой любовью, превратилось в мучительную страсть. Он твердо решил смести все преграды. Он не давал Салли покоя. Наконец, сломленная его настойчивостью и то ласковыми, то сердитыми увещеваниями всех окружающих, она согласилась.

Но когда на следующий день он пришел к ней, переполненный радостным чувством, то обнаружил, что ночью она сожгла хижину, в которой когда-то жила с Рыжим. Старуха выбежала ему навстречу, сердито ругая Салли, но он отмахнулся от нее; это неважно, они построят бунгало на том месте, где стояла хижина. Европейский дом будет даже удобнее, раз он собирается выписать сюда рояль и много книг.

Так появился деревянный домик, в котором он впоследствии прожил много лет, и Салли стала его женой. Но после первых недель восторгов, когда Нейлсон удовлетворялся тем, что она давала ему, он все-таки знал мало счастья. Она покорилась ему, потому что устала сопротивляться, но отдала только то, чему не придавала цены. Душа ее, которую он смутно угадывал, ускользала от него. Он знал, что она совершенно равнодушна к нему. Она все еще любила Рыжего и все время ждала его возвращения. Нейлсон знал, что, невзирая на всю его любовь, его нежность, его сочувствие и щедрость, она бросила бы его без малейшего колебания по первому знаку Рыжего. Она даже не задумалась бы о том, какое горе это ему причинит.

Для него это стало мукой; он тщетно пытался пробить непроницаемую стену, которую она воздвигла вокруг себя. К его любви примешалась горечь. Он старался растопить сердце Салли добротой, но оно оставалось таким же холодным; он притворялся равнодушным — она не замечала этого. Иногда он выходил из себя и ругал ее, и тогда она молча плакала. Иногда он думал, что сам себя обманул, сам выдумал ее душу и что он потому не может проникнуть в святая святых ее сердца, что этого святая святых вообще не существует.

Его любовь стала тюрьмой, из которой он стремился бежать, но у него не хватало силы просто открыть дверь — большего и не требовалось — и выйти на свободу. Это было мучением, и под конец он потерял надежду и уже не чувствовал боли. Огонь его страсти выгорел, и когда он видел, что ее взгляд на секунду задерживается на мостике, его охватывала уже не ярость, а досада. Они прожили вместе много лет, связанные узами привычки и удобства, и сейчас он с улыбкой вспоминал свою былую страсть. Она была уже старой женщиной, потому что женщины на островах старятся быстро, и он уже не любил ее, но научился относиться к ней снисходительно. Она больше не была ему нужна. Он вполне довольствовался своим роялем и книгами.

Эти мысли вызвали в Нейлсоне желание говорить.

— Когда я оглядываюсь назад и думаю о краткой, но страстной любви Рыжего и Салли, мне кажется, что, пожалуй, они должны благодарить безжалостную судьбу, которая разлучила их, когда их любовь, казалось, была еще в зените. Они страдали, да, но страдания их были красивы. Истинная трагедия любви миновала их.

— Я что-то не совсем вас понимаю, — сказал шкипер.

— Трагедия любви — это не смерть и не разлука. Ведь как знать, сколько бы еще длилась их любовь. Как горько смотреть на женщину, которую когда-то любил всем сердцем, всей душой — любил так, что ни минуты не мог быть без нее, — и сознавать, что ты ничуть не был бы огорчен, если бы больше никогда ее не увидел. Трагедия любви — это равнодушие.

Но пока Нейлсон говорил, произошло нечто очень странное. Хотя он обращался к шкиперу, он говорил не с ним; он просто излагал свои мысли для себя, глядя при этом на человека, сидевшего перед ним. Но вдруг в его сознании возник образ — образ не того, кого он видел перед собой, а другого. Он как будто смотрел в кривое зеркало, которое делает человека или необычайно толстым, или ужасно длинным; только сейчас происходило как раз обратное: в отталкивающем тучном старике он вдруг на мгновение увидел образ юноши.

Он пристально вгляделся в своего гостя. Почему случайная прогулка завела его именно сюда?

У него внезапно дрогнуло сердце. Нелепое подозрение вдруг зародилось в нем. Это казалось немыслимым, а между тем…

— Как ваше имя? — спросил он резко.

Шкипер прищурился и хитро усмехнулся. На лице его появилось злорадное и отвратительно вульгарное выражение.

— Черт побери, меня уже так давно никто не называл по имени, что я и сам почти забыл его; но вот уже тридцать лет, как здесь, на островах, меня все зовут Рыжим.

Его тучное тело затряслось от тихого, почти неслышного смеха. Это было омерзительное зрелище.

Нейлсона передернуло. А Рыжего все это, видимо, очень забавляло, и от смеха в его налитых кровью глазах выступили слезы.

Нейлсон вздрогнул, потому что в эту минуту в комнату вошла женщина. Это была благообразная туземка, полная, но не тучная, очень смуглая — кожа туземцев с возрастом темнеет — и совершенно седая. На ней было свободное платье из тонкой черной ткани, сквозь которую просвечивали ее тяжелые груди. Критический момент наступил.

Женщина что-то сказала Нейлсону насчет домашних дел. Когда он отвечал ей, собственный голос показался ему неестественным, но он не был уверен, почувствовала ли она это. Женщина равнодушно посмотрела на человека, сидевшего у окна, и вышла из комнаты. Критический момент наступил — и прошел.

Нейлсон не мог выговорить ни слова. Он был потрясен. Затем он все же заставил себя сказать:

— Буду рад, если вы останетесь и перекусите со мной, чем Бог послал.

— Боюсь, что не смогу, — сказал Рыжий. — Я должен разыскать этого самого Грэя. Отдам ему его товары и уеду обратно. Мне нужно завтра же быть в Апии.

— Я пошлю мальчика проводить вас.

— Вот и прекрасно.

Рыжий с трудом поднял свое грузное тело с кресла, а швед позвал одного из мальчишек, работавших на плантации. Он объяснил ему, куда нужно идти шкиперу, и мальчик пошел через мостик. Рыжий приготовился следовать за ним.

— Не свалитесь! — сказал Нейлсон.

— Ни в жизнь!

Нейлсон следил за ним, и когда тот исчез за кокосовыми пальмами, он продолжал неподвижно стоять у окна. Затем он тяжело опустился на стул. Неужели это и был тот человек, которого Салли любила все эти годы и которого она так отчаянно ждала. Какая чудовищная насмешка! Внезапно бешенство охватило его. Ему захотелось вскочить и крушить все вокруг. Его обманули. Они встретились наконец и не узнали друг друга. Он невесело засмеялся, и смех его, становясь все громче, напоминал истерику. Боги сыграли над ним жестокую шутку. А сейчас он уже стар…

Наконец вошла Салли и сказала, что обед готов. Он сидел напротив нее и пытался есть. Что бы она сказала, если бы знала, что толстый старик, только что сидевший здесь в кресле, был тот возлюбленный, которого она все еще помнила со всем пылом юности. Много лет назад, когда он ненавидел ее за то, что она так его мучила, ему доставило бы удовольствие сказать ей это. Он тогда хотел причинить ей боль, такую же, какую она причиняла ему, потому что его ненависть была та же любовь.

Но сейчас ему было все равно. Он безразлично пожал плечами.

— Что нужно было тому человеку? — спросила она.

Он не сразу ответил. Она тоже была старая. Толстая старая туземка. Ему уже было непонятно, почему он когда-то любил ее так безумно. Он сложил к ее ногам все сокровища своей души, а ей это было совершенно не нужно.

Зря! Все зря!

Сейчас, когда он смотрел на нее, он чувствовал только презрение. Хватит терпеть!

Он ответил:

— Это был капитан шхуны. Приехал из Апии.

— А…

— Он привез мне новости из дома. Мой старший брат очень болен, и я должен вернуться.

— Вы надолго уезжаете?

Он пожал плечами.

Мэйхью

Жизнь большинства людей определяется их окружением. Обстоятельства, в которые ставит их судьба, они принимают не только с покорностью, но и охотно. Они похожи на трамваи, вполне довольные тем, что бегут по своим рельсам, и презирающие веселый маленький автомобиль, который шныряет туда-сюда среди уличного движения и резво мчится по деревенским дорогам. Я уважаю таких людей: это хорошие граждане, хорошие мужья и отцы, и, кроме того, должен же кто-то платить налоги; но они меня не волнуют. Куда интереснее, на мой взгляд, люди — надо сказать, весьма редкие, — которые берут жизнь в руки и как бы лепят ее по своему вкусу.

Может быть, свобода воли нам вообще не дана, но иллюзия ее нас не покидает. На развилке дорог нам кажется, что мы вольны пойти и направо и налево, когда же выбор сделан, трудно увидеть, что нас подвел к нему весь ход мировой истории.

Я никогда не встречал более интересного человека, чем Мэйхью. Это был адвокат из Детройта, способный и преуспевающий. К тридцати пяти годам он имел большую и выгодную практику, добился независимого материального положения и стоял на пороге великолепной карьеры. Он был умен, честен, симпатичен. Ничто не мешало ему стать видной фигурой в финансовом или политическом мире.

Как-то вечером он сидел у себя в клубе с друзьями; они немного выпили. Один из них, только что побывавший в Италии, рассказал о доме, который он видел на Капри, — это был дом в большом тенистом саду на холме над Неаполитанским заливом. Выслушав описание красот самого красивого острова в Средиземном море, Мэйхью сказал:

— Звучит превосходно. А этот дом продается?

— В Италии все продается.

— Пошлем им телеграмму, предложим цену.

— А что, скажи на милость, ты будешь делать с домом на Капри?

— Буду в нем жить, — сказал Мэйхью.

Он послал за телеграфным бланком, заполнил его и отправил. Через несколько часов пришел ответ. Предложение было принято.

Мэйхью не был лицемером и не скрывал, что в трезвом состоянии никогда не совершил бы такого безумного шага, но, протрезвившись, он не жалел об этом. Он не был ни импульсивен, ни излишне эмоционален, это был очень честный и искренний человек. Мэйхью не стал бы упорствовать из чистой бравады, если бы, подумав, расценил свой поступок как безрассудный. Но тут он не счел нужным менять принятое решение. За большим богатством он не гнался, а на то, чтобы жить в Италии, денег у него было достаточно. Ему пришло в голову, что, пожалуй, не стоит тратить жизнь на улаживание мелких дрязг незначительных людей. Никакого определенного плана у него не было. Просто ему захотелось уйти от привычной жизни, потерявшей для него всякий интерес.

Друзья, вероятно, решили, что он спятил; некоторые, я думаю, не жалели сил, чтобы отговорить его. Он привел в порядок дела, упаковал мебель и уехал.

Капри — это суровая скала неприступного вида, омываемая темно-синим морем, но живая зелень виноградников украшает ее и смягчает ее суровость. Это ласковый, спокойный, приветливый остров. То, что Мэйхью обосновался в таком чудесном месте, удивляет меня, ибо я не встречал человека, менее восприимчивого к красоте. Не знаю, чего он искал там — счастья, свободы или просто праздности, — но знаю, что́ он нашел. В этом уголке земли, столь притягательном для чувств, он жил чисто духовной жизнью. Дело в том, что на Капри все дышит историей, и над ним вечно витает загадочная тень императора Тиберия. Из своих окон, выходивших на Неаполитанский залив, Мэйхью видел благородные очертания Везувия, меняющего цвет с каждой переменой освещения, и сотни мест, напоминающих о римлянах и греках. Прошлое завладело его мыслями. Все, что он видел здесь впервые — потому что он никогда раньше не бывал за границей, — волновало его и будило творческое воображение. Мэйхью был человек действия. Вскоре он решил написать исторический труд. Некоторое время он выбирал тему и наконец остановился на втором столетии Римской империи. Эпоха эта была мало изучена и, как ему казалось, выдвигала проблемы, сходные с современными.

Он начал собирать книги и вскоре стал обладателем огромной библиотеки. За годы своей адвокатской деятельности Мэйхью научился читать быстро. Он принялся за дело.

Вначале он часто проводил вечера в обществе художников и писателей в маленькой таверне на площади, но потом отдалился от них, увлеченный работой. Он успел полюбить купание в этом тихом, теплом море и далекие прогулки среди кудрявых виноградников, но мало-помалу, жалея время, отказался и от прогулок, и от моря. Он работал больше и усерднее, чем когда-либо в Детройте. Начинал в полдень и работал весь день и всю ночь, пока гудок парохода, который каждое утро ходит с Капри в Неаполь, не давал ему знать, что уже пять часов и пора ложиться.

Тема постепенно раскрывалась перед ним во всем своем объеме и значительности, и мысленно он уже видел труд, который поставит его в один ряд с великими историками прошлого. С годами он все больше сторонился людей. Его можно было выманить из дому, только соблазнив возможностью сыграть партию в шахматы или с кем-нибудь поспорить. Его увлекали поединки интеллектов. Он был теперь широко начитан, и не только в области истории, но и в философии, и в естественных науках; он был искусный полемист — быстрый, логичный, язвительный. Но он оставался человеком добрым и терпимым, и хотя победа доставляла ему вполне понятное удовольствие, он не радовался ей вслух, щадя самолюбие противника.

Он приехал на остров крепко сбитым, мускулистым человеком с шапкой черных волос и черной бородой; но постепенно кожа его приобрела бледно-восковой оттенок, он стал худым и слабым. Странная вещь: этот логичнейший из людей, убежденный и воинствующий материалист, презирал тело, смотрел на него как на грубый инструмент, который должен лишь исполнять приказания духа. Ни болезнь, ни усталость не могли помешать ему продолжать работу. Четырнадцать лет он трудился не покладая рук. Он исписал тысячи карточек. Он сортировал и классифицировал их. Он изучал свою тему вдоль и поперек, и наконец подготовка была закончена. Он сел за стол, чтобы начать писать. И умер.

Тело, с которым он, материалист, обошелся так неуважительно, отомстило ему.

Огромные накопленные им знания погибли безвозвратно. Не сбылась его мечта — нисколько не постыдная — увидеть свое имя рядом с именами Гиббона и Моммзена.

Память о нем хранят немногие друзья, которых с годами, увы, становится все меньше, а миру он после смерти неизвестен так же, как был неизвестен при жизни.

И все же, на мой взгляд, он прожил счастливую жизнь. Картина ее прекрасна и законченна. Он сделал то, что хотел, и умер, когда желанный берег был уже близок, так и не изведав горечи достигнутой цели.

Ровно дюжина

Я люблю Элсом. Этот приморский городок на юге Англии, неподалеку от Брайтона, тоже хранит обаяние эпохи последнего Георга, но там, в отличие от Брайтона, нет ни многолюдья, ни показного блеска. Лет десять назад, когда мне случалось туда наезжать, там еще можно было увидеть какой-нибудь старый дом, основательный и не без претензий (подобный разорившейся дворянке, которая скромно кичится своей родословной, но это вас не раздражает, а только кажется забавным), построенный в царствование «первого джентльмена Европы» и, вполне возможно, служивший пристанищем какому-нибудь опальному царедворцу. Главная улица не лишена была томной жеманности, автомобиль единственного в городке врача выглядел на ней как-то не у места. Хозяйки там хозяйничали не спеша. Они судачили с мясником, пока он, под их внимательным взглядом, отрубал кусок вырезки от большой бараньей туши, и справлялись у бакалейщика о самочувствии его жены, пока он укладывал им в веревочную сумку полфунта чая и пакетик соли. Я не знаю, был ли когда-нибудь Элсом модным курортом: в мое время он таковым, безусловно, не был, но слыл респектабельным и дешевым. Там жили немолодые дамы, как девицы, так и вдовы. Жили отставные военные и чиновники, отслужившие в Индии, и все они не без трепета ожидали августа, когда начинался наплыв отпускников, однако же не прочь были сдать им дом, а на вырученные деньги пожить несколько недель светской жизнью в каком-нибудь пансионе в Швейцарии. Я ни разу не видел Элсом в ту горячечную пору, когда все меблированные комнаты были сданы и по набережной разгуливали мужчины в ярких куртках, когда на пляже давали представления бродячие актеры, а в гостинице «Дельфин» до одиннадцати часов вечера слышался стук бильярдных шаров. Я бывал там только зимой. Тогда на набережной во всех оштукатуренных, столетней давности домах с окнами фонарем белели записочки о сдаче комнат, а постояльцев «Дельфина» обслуживали один-единственный официант и коридорный. В десять часов в курительную являлся швейцар и смотрел на вас так выразительно, что вам ничего не оставалось, как только встать и отправиться к себе в номер спать. Элсом в то время располагал к покою, а «Дельфин» был очень удобной гостиницей. Приятно было думать, что к ее крыльцу не раз подкатывал принц-регент с миссис Фицгерберт — выпить чаю в ресторане. В холле висело под стеклом письмо от мистера Теккерея с просьбой оставить за ним гостиную и две спальни с видом на море и в такой-то день выслать на станцию пролетку встретить его.

Однажды в ноябре, через два-три года после войны, я переболел сильной испанкой и поехал в Элсом поправлять здоровье. Я прибыл туда во второй половине дня и, разобрав чемоданы, пошел пройтись по набережной. Небо было в тучах, спокойное море — серое, холодное. Над взморьем носилось несколько чаек. Парусные лодки с убранными на зиму мачтами были вытащены высоко на каменистый берег, купальные кабинки, облупленные, серые, выстроились в длинный ряд. Никто не сидел на скамейках, которые муниципалитет позаботился расставить на набережной, но несколько приезжих бодро прохаживались взад-вперед для моциона. Мне встретился старый полковник с красным носом и в бриджах, топавший в сопровождении терьера, две пожилые женщины в коротких юбках и прочных ботинках и некрасивая девушка в берете. Никогда еще я не видел набережную такой пустынной. Меблированные комнаты выглядели как неопрятные старые девы, все поджидающие возлюбленных, которые никогда не вернутся, и даже у «Дельфина» вид был унылый и заброшенный. Сердце у меня сжалось. Жизнь сразу представилась беспросветно тоскливой. Я вернулся в гостиницу, задернул у себя в номере занавески, помешал угли в камине и попробовал развеять свою меланхолию чтением, однако обрадовался, когда пришло время одеваться к обеду. Когда я спустился в ресторан, постояльцы уже сидели за столом. Я бегло окинул их взглядом. Была там дама средних лет, одна, и два пожилых господина, очевидно игроки в гольф, краснолицые и плешивые, поглощавшие пищу в угрюмом молчании. Кроме них, в комнате находилась только еще группа из трех человек, сидевшая отдельно в нише окна, та сразу привлекла мое внимание. Составляли эту группу старый господин и две дамы: одна старая — вероятно, его жена, другая моложе — возможно, дочь. В первую очередь меня заинтересовала старая леди. На ней было необъятных размеров черное шелковое платье и черный кружевной чепец; на запястьях массивные золотые браслеты, на шее тяжелая цепочка с большим золотым медальоном, под горлом большая золотая брошь. Я и не думал, что кто-то еще носит такого рода драгоценности. Нередко, проходя мимо антикварной лавки или ломбарда, я задерживался перед витриной поглядеть на эти безнадежно устаревшие украшения, такие громоздкие, дорогие и безобразные, и с улыбкой, к которой примешивалась грусть, думал о давно умерших женщинах, что когда-то их носили. Они наводили на мысль о тех временах, когда кринолин уже уступал место турнюрам и оборкам, а плоскую шляпку вытеснял капор с высоченным козырьком и лентами. В те дни англичане любили все добротное и крепкое. В воскресенье утром они ездили в церковь, а после церкви прогуливались в Гайд-парке. Задавали обеды из двенадцати блюд, и хозяин дома сам нарезал ростбиф и цыплят, а после обеда дамы, умевшие играть на фортепьяно, услаждали собравшихся «Песнями без слов» Мендельсона, а джентльмен, обладатель прекрасного баритона, исполнял старинную английскую балладу.

Вторая женщина, та, что помоложе, сидела ко мне спиной, и сперва я только отметил, что она худенькая, как девочка. У нее были роскошные каштановые волосы, уложенные в сложную прическу. Платье на ней было серое. Все трое разговаривали между собой вполголоса, но вот она повернула голову, и я увидел ее профиль. Он был поразительно красив. Носик прямой, изящный, безупречная линия щеки; а прическа-то как у королевы Александры. Обед кончился, и все трое встали с мест. Старшая леди выплыла из комнаты, не глядя ни вправо, ни влево, младшая за ней. И тут я, к ужасу своему, увидел, что она старая. Платье ее было очень простое, юбка подлиннее, чем тогда носили, и в покрое что-то старомодное. Может быть, талия чуть более подчеркнута, чем принято, но общий его рисунок — девический. Она была высокого роста, как героини Теннисона, легкая, длинноногая, грациозная. Нос я уже успел отметить — это был нос греческой богини; рот был прекрасен, глаза большие, синие. Кожа, естественно, чуть слишком туго обтягивала кости лица, и на лбу и у глаз обозначились морщинки, но в молодости она, наверно, была очаровательна. Она напоминала тех древнеримских дам с идеально правильными чертами лица, которых писал Альма Тадема и в которых вопреки их античным одеждам сразу можно узнать англичанок. Холодного совершенства этого типа никто не видел уже лет двадцать пять. Теперь он и вовсе умер, как эпиграмма. Я ощутил себя археологом, обнаружившим статую, давно погребенную под землей, и меня взволновала эта встреча с реликвией минувшей эры. Ибо никакой день не умирает так прочно, как позавчерашний.

Старый джентльмен встал, когда поднялись его дамы, а потом снова сел. Официант подал ему стакан крепкого портвейна. Он понюхал его, отпил, просмаковал. Я тем временем разглядывал его. Он был невысокого роста, на голову ниже своей дородной супруги, не толстый, но упитанный, с густыми вьющимися седыми волосами. В изрезанном морщинами лице таилась усмешка. Губы плотно сжаты, подбородок квадратный. Одет он был, по нашим понятиям, немного экстравагантно — черный бархатный жакет, сорочка с низким воротничком и жабо, пышный черный галстук и широкие вечерние брюки. Что-то в этом чудилось маскарадное. Он не спеша допил портвейн, встал и с достоинством удалился.

Проходя через холл, я заглянул в книгу приезжающих, мне любопытно было узнать, кто эти странные люди. Угловатым женским почерком, какому молодых девиц обучали в фешенебельных школах сорок лет назад, там было записано: «М-р и м-с Сент-Клер, мисс Порчестер», и адрес: «Ленстер-сквер, 58, Бейсуотер, Лондон». Я спросил у администратора, кто есть мистер Сент-Клер, и узнал, что он, кажется, что-то делает в Сити. Я зашел в бильярдную, погонял шары, а по дороге к себе наверх заглянул в гостиную. Те два краснолицых господина читали вечерние газеты, одинокая дама средних лет дремала над романом. Интересовавшая меня троица расположилась в углу комнаты. Миссис Сент-Клер вязала, мисс Порчестер прилежно вышивала, а мистер Сент-Клер читал вслух негромко, но внятно. Проходя мимо них, я уловил, что читает он «Холодный дом».

На следующий день я много читал и писал, но среди дня вышел погулять и по дороге домой присел на одну из тех удобных скамеек на набережной. Было не так холодно, как накануне, и ветер улегся. От нечего делать я стал следить глазами за человеком, издали приближавшимся ко мне. Когда он подошел поближе, я увидел, что это невзрачного вида мужчина в жиденьком черном пальто и поношенном котелке. Руки он засунул в карманы — как видно, озяб. Он взглянул на меня мимоходом, прошел еще несколько шагов, остановился, подумал и повернул обратно. Снова поравнявшись со скамейкой, на которой я сидел, вынул руку из кармана и прикоснулся к шляпе. Я заметил, что перчатки на нем черные, старые, и предположил, что он вдовец в стесненных обстоятельствах. Или, может быть, служащий похоронного бюро, поправляющийся, как и я, после испанки.

— Прошу прощенья, сэр, — сказал он, — не найдется ли у вас спички?

— Пожалуйста.

Он сел рядом со мной и, пока я доставал из кармана спички, тоже полез в карман — за папиросами. Он вытащил обертку от «Голдфлейкс», и лицо его вытянулось.

— Надо же, какая досада! Ни одной не осталось.

— Закурите мою, — предложил я улыбаясь.

Я протянул ему портсигар, и он взял папиросу.

— Золотой? — спросил он и постучал пальцем по портсигару, который я успел захлопнуть. — Золотой? Вот чего я никогда не умел хранить. У меня их три было. Все украли.

Он меланхолично уставился на свои башмаки, давно взывавшие о ремонте. Это был неказистый человечек с длинным тонким носом и голубыми глазами. Лицо у него было желтое, в морщинах. Определить его возраст я бы не взялся — то ли тридцать пять лет, то ли шестьдесят. В нем не было ничего примечательного, кроме его заурядности. Но, несмотря на явную бедность, выглядел он опрятно и чисто. Вполне респектабельная фигура, и держится за свою респектабельность. Нет, не служит он в похоронном бюро. Скорее, работает клерком у какого-нибудь юриста, недавно похоронил жену, и добросердечный шеф отправил его в Элсом отдохнуть.

— Вы сюда надолго, сэр? — осведомился он.

— Дней на десять — пятнадцать.

— В Элсоме впервые, сэр?

— Нет, я здесь уже бывал.

— Я-то хорошо его знаю, сэр. Могу смело сказать, в Англии не много найдется приморских курортов, где бы я не побывал. Элсом — один из лучших. Здесь встречаешь людей очень порядочного круга. И никакого шума, никакой вульгарности, вы меня понимаете. Для меня, сэр, Элсом связан с очень приятными воспоминаниями. Я знал Элсом в давно минувшие дни. Я венчался в церкви святого Мартина, сэр.

— В самом деле? — промямлил я.

— Это был очень счастливый брак, сэр.

— Приятно слышать.

— В тот раз хватило на девять месяцев, — добавил он задумчиво.

Замечание, согласитесь, не совсем обычное. Не могу сказать, что я с восторгом предвкушал явно грозивший мне рассказ о его матримониальном опыте, но сейчас я ждал продолжения если не с жадным нетерпением, то с любопытством. Продолжения не последовало. Он только вздохнул. Наконец я сам нарушил молчание.

— Приезжих здесь, видимо, совсем немного, — заметил я.

— Вот и хорошо. Толпы — это не по мне. Как я уже сказал, я много лет провел на разных курортах, но только не во время сезона. То ли дело зимой.

— Немножко, пожалуй, уныло.

Он повернулся ко мне и рукой в черной перчатке дотронулся до моего рукава.

— Да, уныло. Потому-то каждый луч солнца так радует.

Слова эти показались мне бессмысленными, и я промолчал. Он убрал руку и встал со скамейки.

— Что ж, не буду вас задерживать, сэр. Рад был с вами познакомиться.

Он вежливо приподнял свой поношенный котелок и пошел прочь. Стало холодно, и я решил вернуться в «Дельфин». Как раз когда я добрался до его широких ступеней, к ним подъехало ландо, влекомое парой одров, а из ландо вышел мистер Сент-Клер. Его головной убор являл собой неудачный гибрид из котелка и цилиндра. Он подал руку сперва жене, потом племяннице. Швейцар внес следом за ними подушки и пледы. Я слышал, как мистер Сент-Клер, расплачиваясь с возницей, велел ему подать завтра в обычное время, и заключил из этого, что Сент-Клеры ежедневно совершают прогулку в ландо. Меня бы не удивило, узнай я, что никто из них отроду не ездил в автомобиле.

Администратор рассказала мне, что они держатся особняком, ни с кем в гостинице не знакомятся. Я дал волю воображению. Три раза в день я наблюдал их за едой. По утрам наблюдал мистера и миссис Сент-Клер на веранде гостиницы. Он читал «Таймс», она вязала. Миссис Сент-Клер, надо полагать, в жизни не прочла ни одной газеты, ведь они признавали только «Таймс», а эту газету ее муж, разумеется, каждый день увозил с собой в Сити. Часов в двенадцать к ним присоединялась мисс Порчестер.

— Как погуляла, Элинор? — спрашивала миссис Сент-Клер.

— Очень хорошо, тетя Гертруда, — отвечала мисс Порчестер.

— Когда докончишь ряд, дорогая, — говорил мистер Сент-Клер, бросив взгляд на вязанье в руках жены, — можно еще пройтись перед вторым завтраком.

— Очень хорошо, — отвечала миссис Сент-Клер. Она складывала работу и отдавала мисс Порчестер. — Ты ведь пойдешь наверх, Элинор, так захвати мое вязанье.

— С удовольствием, тетя Гертруда.

— Ты, наверное, устала после прогулки?

— Да, я немного отдохну до завтрака.

Мисс Порчестер скрывалась в доме, а мистер и миссис Сент-Клер медленно, плечом к плечу, пускались в путь по набережной, с тем чтобы, дойдя до определенного места, так же медленно вернуться назад.

Встречаясь с кем-нибудь из них на лестнице, я раскланивался, и мне отвечали учтивым, без улыбки поклоном. По утрам я даже отваживался поздороваться, но дальше этого дело не шло. Я уж думал, что мне так и не представится случая поговорить с кем-нибудь из них. Но потом мне показалось, что мистер Сент-Клер на меня поглядывает, и, решив, что он узнал мою фамилию, я вообразил — возможно, из чистого тщеславия, — что читаю в этих взглядах любопытство. А еще дня через два, когда я сидел у себя в номере, ко мне явился коридорный с поручением.

— Мистер Сент-Клер велел кланяться, и не одолжите ли вы ему справочник Уитакера?

Я удивился.

— С чего он взял, что у меня есть справочник Уитакера?

— А ему администратор сказала, что вы, мол, пишете.

Какая тут связь — я не понял.

— Передайте мистеру Сент-Клеру, что я бы с удовольствием, но, к сожалению, справочника Уитакера у меня здесь нет.

Вот случай и представился! Теперь мне и вовсе не терпелось поближе познакомиться с этими фантастическими существами. Мне доводилось набрести в сердце Азии на неведомое племя, обитающее в какой-нибудь одной деревушке среди других, чуждых ему племен. Никто не знает, как эти люди туда попали и почему осели именно здесь. Они живут своей жизнью, говорят на своем языке и не общаются с соседями. Никому не известно, кто они такие — то ли потомки какой-то группы, отставшей от своих соплеменников, когда орды их прокатились по этим местам, то ли последние, вымирающие представители какого-то могущественного народа, некогда владевшего этим краем. Они окружены тайной. У них нет истории и нет будущего. Нечто подобное я усмотрел и в членах этой диковинной семейки. Они принадлежали к эпохе, канувшей в небытие. Напоминали персонажей из неторопливых старомодных романов, какие читали наши отцы. Умудрились прожить последние сорок лет так, словно мир все это время стоял на месте! Они вернули меня в мое детство, привели мне на память многих людей, уже давно лежащих в могиле. Может быть, дело тут в дистанции, но у меня сложилось впечатление, что таких своеобычных людей теперь не бывает. Когда в те времена про человека говорили: «Да, это оригинал!», честное слово, это что-то да значило.

И в тот вечер после обеда я пошел в гостиную и бесстрашно заговорил с мистером Сент-Клером.

— Мне очень жаль, что у меня нет справочника Уитакера, — сказал я. — Возможно, вам пригодится какая-нибудь другая моя книга, так сделайте одолжение.

Мистер Сент-Клер был явно поражен. Его дамы даже не подняли глаз от рукоделия. Наступила неловкая пауза.

— Право же, это неважно. Просто я понял из слов администратора, что вы писатель.

Я напряженно думал. Видимо, какая-то связь между моей профессией и справочником Уитакера все же была, но она от меня ускользала.

— В былые дни мистер Троллоп частенько обедал у нас на Ленстер-сквер, и он, помнится, говорил, что для писателя две самые нужные книги — Библия и справочник Уитакера.

— Оказывается, в этой гостинице когда-то останавливался Теккерей, — сказал я, опасаясь, как бы разговор не иссяк.

— Мистера Теккерея я всегда недолюбливал, хотя он не раз обедал у моего тестя, покойного мистера Сарджента Сондерса. На мой вкус, он был чересчур циничен. Моя племянница до сих пор не читала «Ярмарку тщеславия».

Мисс Порчестер слегка покраснела, когда разговор коснулся ее. Подали кофе, и миссис Сент-Клер обратилась к мужу:

— Может быть, этот джентльмен доставит нам удовольствие, выпьет кофе с нами?

Хотя вопрос был задан не мне, я поспешил ответить: «Большое спасибо» — и сел.

— Мистер Троллоп всегда был моим любимым писателем, — сказал мистер Сент-Клер. — Он-то был безупречный джентльмен. Чарльзом Диккенсом я восхищаюсь, но Чарльзу Диккенсу не удалось изобразить джентльмена. Я слышал, нынешняя молодежь находит мистера Троллопа скучноватым. Мисс Порчестер, например, предпочитает романы Уильяма Блека[308].

— Его я, к сожалению, не читал.

— А-а, вы, значит, как и я, несовременны. Моя племянница однажды уговорила меня прочесть роман некоей мисс Роды Броутон[309], но больше ста страниц я не осилил.

— Я не говорила, что он мне нравится, дядя Эдвин, — попробовала оправдаться мисс Порчестер и опять покраснела. — Я сказала, что, по-моему, написано слишком смело, но что все о нем говорят.

— Уверен, тетя Гертруда предпочла бы, чтобы ты не читала книг такого рода.

— Однажды, — вмешался я, — мисс Броутон мне сказала, что, когда она была молода, ее книги находили слишком острыми, а когда состарилась — слишком пресными, и это очень обидно, потому что она сорок лет писала совершенно одинаково.

— Ах, вы были знакомы с мисс Броутон? — спросила мисс Порчестер, впервые обращаясь ко мне. — Как интересно! А Уиду вы тоже знали?

— Элинор, милая, вот сюрприз! Неужели ты хочешь сказать, что читала Уиду?

— А вот и читала, дядя Эдвин. Я читала «Под двумя флагами»[310], и мне очень понравилось.

— Ты меня шокируешь. На что только не отваживаются современные девушки, просто уму непостижимо.

— Вы всегда говорили, что, когда мне исполнится тридцать лет, дадите мне полную свободу, разрешите читать все, что я захочу.

— Но, дорогая моя Элинор, свобода и распущенность не одно и то же, — возразил мистер Сент-Клер вполне серьезно, хоть и с легкой улыбкой, чтобы укор не показался ей обидным.

Не знаю, удалось ли мне, пересказывая этот разговор, передать и впечатление, как от прелестной старинной мелодии, которое он на меня произвел. Я мог бы без конца слушать, как они обсуждают развратный век, чья молодость пришлась на восьмидесятые годы. Я бы много дал, чтобы увидеть их большой, вместительный дом на Ленстер-сквер. Я бы сразу узнал обитый красным плюшем гарнитур гостиной — каждый предмет на раз навсегда отведенном ему месте; и при виде горок с дрезденским фарфором воскресло бы мое детство. В столовой, где они обычно сидели по вечерам, поскольку гостиная предназначалась только для приема гостей, наверняка был постелен турецкий ковер и стоял огромный буфет красного дерева, битком набитый серебром. А по стенам висели картины, приводившие в восхищение миссис Хэмфри Уорд и ее дядю Мэтью[311] на академической выставке 88-го года.

На следующее утро в живописном местечке на задах Элсома я встретил мисс Порчестер, возвращавшуюся со своей ежедневной пешеходной прогулки. Я был бы рад составить ей компанию, но меня удержала мысль, что прогулка вдвоем с мужчиной, пусть и моего почтенного возраста, чего доброго, отпугнет сию пятидесятилетнюю девицу. Она ответила на мой поклон и покраснела. Как ни странно, чуть подальше я столкнулся с тем забавным человечком в черных перчатках, с которым недавно перекинулся несколькими словами на набережной. Он притронулся к своему ветхому котелку.

— Прошу прощенья, сэр, — сказал он, — не найдется ли у вас спички?

— Пожалуйста, — ответил я, — но папирос у меня, к сожалению, при себе нет.

— Закурите мою, — предложил он, доставая из кармана обертку. Она была пуста. — Надо же, и у меня, как на грех, ни одной не осталось.

Он пошел дальше, и мне показалось, что он немного ускорил шаг. Он уже вызывал у меня кое-какие сомнения. Не хватало, чтобы он вздумал приставать к мисс Порчестер. Я чуть не повернул за ним следом, но передумал. Человечек он воспитанный и едва ли станет докучать порядочной женщине.

В тот же день я снова его увидел. Я сидел на набережной. Он приближался ко мне мелкими, семенящими шажками. Было ветрено, и ветер словно гнал его по улице, как сухой лист. На этот раз он без всяких колебаний подсел ко мне.

— Вот и еще раз встретились, сэр. Да, тесен мир. Разрешите мне, если не помешаю, немного отдохнуть. Я что-то устал.

— Скамейка общественная, у вас на нее столько же прав, как у меня.

Я не стал дожидаться, когда он попросит спичку, и тут же предложил ему папиросу.

— Вы очень любезны, сэр! Я вынужден ограничивать себя в курении, но те папиросы, которые курю, курю с удовольствием. Житейских радостей с годами остается все меньше, но по опыту скажу — те, что еще остались, особенно ценишь.

— Мысль утешительная.

— Прошу прощенья, сэр, но я не ошибаюсь, вы действительно наш известный писатель?

— Я писатель. Но как вы это узнали?

— Видел ваш портрет в иллюстрированных журналах. Вы-то меня, вероятно, не узнаете?

Я посмотрел на него. Неприглядный человечек в поношенной черной одежде, длинноносый, глаза голубые…

— Простите, не узнаю́.

— Немудрено, что я изменился, — вздохнул он. — Одно время мои фотографии печатали во всех газетах Соединенного королевства. Впрочем, все эти газетные фотографии никуда не годятся. Даю слово, есть такие, на которых я бы сам себя не узнал, если б не подпись.

Он помолчал. Было время отлива, и за галькой пляжа протянулась желтая полоса глинистого дна. Волнорезы торчали из нее, как остовы доисторических животных.

— Писать книги — это, должно быть, страшно интересно, сэр. Я часто думал, что у меня у самого есть к этому склонность. В разные периоды моей жизни я очень много читал. В последнее время, правда, почти не читаю. И зрение не то, что было, и вообще. А написать книгу я бы, наверно, мог, если б постарался.

— Говорят, одну книгу может написать каждый, — отозвался я.

— Не роман, знаете ли. До романов я не большой охотник. Предпочитаю исторические труды и всё в таком роде. Или мемуары. Если б кто согласился издать, я бы не прочь написать мемуары.

— Это сейчас модно.

— Таким разносторонним опытом, как я, мало кто располагает. Не так давно я даже написал об этом письмо в одну воскресную газету, но они мне не ответили.

Он устремил на меня долгий, оценивающий взгляд. Неужели сейчас попросит полкроны? С его-то респектабельной внешностью…

— Вы, конечно, не знаете, кто я такой, сэр?

— Честно говоря, не знаю.

Он как будто что-то обдумал, потом разгладил на пальцах черные перчатки, задержался взглядом на дырочке и наконец не без самодовольства изрек:

— Я — знаменитый Мортимер Эллис.

— Да?

Никакого более подходящего междометия я не придумал, будучи убежден, что слышу это имя впервые. На лице его изобразилось разочарование, и это меня немного смутило.

— Мортимер Эллис, — повторил он. — Неужели это вам ничего не говорит?

— Решительно ничего. Я, понимаете, очень мало живу в Англии.

Интересно, думал я, чем он прославился? Я мысленно перебрал несколько вариантов. Спортсменом он, безусловно, никогда не был, а ведь в Англии только на их долю выпадает настоящая слава, но он мог в прошлом проповедовать «Христианскую науку» или ставить рекорды на бильярде. Самая незаметная фигура — это, конечно, бывший министр, и он вполне мог оказаться министром торговли в каком-нибудь усопшем правительстве. Но и на политического деятеля он не был похож.

— Вот она, слава, — произнес он с горечью. — Да в Англии я много месяцев был притчей во языцех. Посмотрите на меня хорошенько. Не может быть, чтобы вы не видели моих снимков в газетах. Мортимер Эллис.

Я покачал головой.

Он выдержал паузу для пущего эффекта.

— Я — знаменитый многоженец.

Ну что прикажете ответить, когда совершенно незнакомый человек сообщает вам, что он — знаменитый многоженец? Признаюсь, порой я тешу себя мыслью, что за словом в карман не лезу, но тут я буквально онемел. А он продолжал:

— У меня было одиннадцать жен, сэр.

— Многие считают, что и с одной нелегко справиться.

— А это от отсутствия практики. Кто был женат одиннадцать раз, тот женщин наизусть знает.

— Но почему вы остановились на одиннадцати?

— Вот-вот, я так и знал, что вы это спросите. Как увидел вас, сразу подумал, лицо у него умное. Одиннадцать — нелепое число, верно? Что-то в нем есть незаконченное. Три — это может быть у любого, и семь еще туда-сюда, девять, говорят, приносит счастье, десяток тоже неплохо. Но одиннадцать! Я только об этом и сожалею. Все бы ничего, кабы только довести счет до дюжины.

Он расстегнул пальто и извлек из внутреннего кармана бумажник, толстый и сильно засаленный. Из бумажника же достал целую пачку газетных вырезок, грязных, потертых на сгибах, и штуки три развернул.

— Вы только взгляните на эти снимки, и сами скажите, похожи они на меня? Поглядеть на них, можно подумать, что это какой-то уголовник.

Вырезки были длинные, можно было не сомневаться, что среди газетных редакторов Мортимер Эллис в свое время котировался высоко. Одна корреспонденция была озаглавлена «Муки многократного мужа», другая — «Бессердечного мерзавца — к ответу», третья — «Презренный негодяй дождался своего Ватерлоо».

— Хорошей прессой это не назовешь, — протянул я.

Он пожал плечами.

— Вообще-то я на газеты не обращаю внимания. Слишком многих журналистов знал лично. Нет, кого я не могу простить, так это судью. Он обошелся со мной безобразно и себе только навредил — в том же году умер.

Я пробежал глазами корреспонденции.

— Он, я вижу, дал вам пять лет.

— Позор, иначе не назовешь, а вы посмотрите, что тут сказано. — Он ткнул в нужную строку указательным пальцем. — «Три из его жертв подали ходатайства о помиловании». Вот они, значит, как ко мне относились. И после этого он дает мне пять лет. Да еще обзывал по-всякому — бессердечный негодяй — это я-то, добрейшей души человек, — язва на теле общества, опасен для окружающих. Сказал, что, будь его воля, приговорил бы меня к наказанию плетьми. Не то самое страшное, что он дал мне пять лет — хотя я продолжаю считать, что это чересчур, — но какое он, скажите, имел право так надо мной измываться? Никакого не имел права, и я ему не прощу никогда, проживи я хоть до ста лет.

Щеки многоженца вспыхнули, слезящиеся глаза сверкнули. Для него это была наболевшая тема.

— Можно прочесть? — спросил я.

— Для чего же я вам их и дал. Непременно прочтите, сэр. И если после этого вы не согласитесь, что я — жертва чудовищной несправедливости, значит, вы не тот человек, за какого я вас принимал.

Просматривая одну вырезку за другой, я понял, почему Мортимер Эллис так подробно осведомлен о приморских курортах Англии. Он ездил туда на охоту. Метод его был прост: когда кончался сезон, он приезжал в один из этих городков и снимал комнату, благо пансионы пустовали. Ему, видимо, не требовалось много времени, чтобы завести знакомство с какой-нибудь девицей или вдовой, в возрасте, как я не мог не заметить, от тридцати пяти до пятидесяти лет. На суде они все показали, как свидетельницы, что познакомились с ним на набережной. Как правило, он уже через две недели предлагал им руку и сердце, а вскоре после этого они сочетались браком. Тем или иным способом он у них выманивал их сбережения, а через несколько месяцев, сославшись на неотложные дела в Лондоне, уезжал и больше не возвращался. Лишь с одной он затем встретился вновь еще до того, как все они, явившись в суд по вызову, увидели его на скамье подсудимых. Это были отнюдь не легкомысленные вертушки. У одной отец был врач, у другой священник; была среди них хозяйка меблированных комнат, вдова коммивояжера и удалившаяся от дел портниха. У каждой был небольшой капитал, от пятисот до тысячи фунтов, но независимо от степени их богатства он обчищал их до последнего пенни. Однако все, как одна, утверждали, что он был им хорошим мужем. Мало того, что три из них действительно ходатайствовали о его помиловании, одна даже заявила, что, если он захочет, она готова принять его обратно. Заметив, что я как раз читаю про это, он сказал:

— И можно не сомневаться, она стала бы на меня работать. Но я так считаю — прошлого не воротишь. До сочной отбивной мы все охотники, но остывшая баранина — это, признаюсь, не по мне.

Только несчастный случай помешал Мортимеру Эллису жениться в двенадцатый раз и таким образом довести счет ровно до дюжины, что, видимо, было его заветной целью. Он уже успел обручиться с некоей мисс Хаббард («две тысячи фунтов, не меньше, в облигациях военного займа», — доверительно сообщил он мне), и церковное оглашение уже состоялось, но тут его случайно увидела одна из бывших жен, навела справки и заявила в полицию. Накануне двенадцатой свадьбы его арестовали.

— Дурная она была женщина, — сказал он мне, — обманула меня без всякой жалости.

— Каким же образом?

— А вот каким. Встретил я ее в Истборне, как-то в декабре, на молу, и в разговоре она упомянула, что была модисткой, а теперь на покое. Сказала, что кое-что сумела отложить на черный день. Сколько именно — утаила, но дала понять, что тысячи полторы у нее имеется. А когда я на ней женился, вы не поверите, оказалось, что у нее всего-то триста фунтов. И она же меня потом продала. А она ведь от меня и слова худого не услышала. Другой бы рвал и метал, если б его так одурачили, а я и виду не подал, до чего огорчился. Просто взял и ушел.

— Однако же триста фунтов с собой прихватили?

— Странно вы рассуждаете, сэр, — возразил он обиженно. — На триста фунтов долго не просуществуешь, а я, как-никак, был женат на ней четыре месяца, прежде чем она созналась.

— Простите за нескромный вопрос, — сказал я, — и ради бога не усмотрите в нем невысокого мнения о ваших внешних данных, но… почему они за вас выходили?

— Потому что я их об этом просил, — отвечал он, явно удивленный моей недогадливостью.

— И вы никогда не получали отказа?

— Очень редко. Четыре-пять раз за все время. Я, конечно, делал предложение лишь после того, как основательно прощупаю почву, но и то случалось промахнуться. Вы же понимаете, нет такого человека, чтобы стрелял без промаха. Бывало, что я несколько недель обхаживал женщину, а потом все-таки убеждался — нет, не то.

Я помолчал, занятый своими мыслями. Но вдруг заметил, что подвижная физиономия моего собеседника расплылась в широкой улыбке.

— Все ясно, — сказал он. — Это моя наружность вас ввела в заблуждение. Вам непонятно, что они во мне находили. Вот что значит читать романы и ходить в кино. Вам кажется, что женщин привлекает только тип ковбоя либо уж романтический испанский гидальго — сверкающие глаза, оливковая кожа, и танцует как бог. Забавно, честное слово.

— Рад, что позабавил вас.

— А вы женатый человек, сэр?

— Да, но у меня всего одна жена.

— Один пример, понимаете, не поддается обобщению. Я вас лучше так спрошу: много вы знали бы о собаках, если б у вас за всю жизнь был всего один бультерьер?

Вопрос был явно риторический, ответа не требовалось. А он выдержал паузу и продолжал:

— Ошибаетесь, сэр. Ничего подобного. Каким-нибудь молодым красавчиком они могут увлечься, но замуж за него не пойдут. Красота, если вникнуть, это для них последнее дело.

— Дуглас Джеррольд, человек столь же безобразный, сколь и остроумный, говаривал, что дай ему десять минут форы, и он отобьет женщину у самого красивого мужчины из всех присутствующих.

— Нет, остроумие им тоже не нужно. Когда мужчина их смешит, они воображают, что ему недостает серьезности. И то же самое думают, если мужчина очень уж хорош собой. А им подавай человека серьезного. Без затей. И чтобы к тому же был внимательный. Я, может быть, не блещу красотой и не бог знает как интересен, но, поверьте, у меня есть то, что нужно любой женщине. Солидность. И вот вам доказательство: всех моих жен я осчастливил.

— Это, безусловно, говорит в вашу пользу — и то, что три из них за вас ходатайствовали, и то, что одна готова была принять вас обратно.

— А как это меня мучило, пока я сидел в тюрьме! Я боялся, что, когда меня выпустят, она будет ждать у ворот. Я даже смотрителя попросил: «Ради бога, сэр, прикажите меня вывести как-нибудь так, чтобы никто не видел».

Он опять разгладил на руках перчатки, и опять его взгляд задержался на дырочке на указательном пальце.

— Вот что значит жить в меблированных комнатах, сэр. Как человеку содержать себя в аккурате без женской заботы? Я столько раз был женат, что просто не могу обойтись без жены. Некоторые мужчины не любят жить в браке. Я их не понимаю. Ведь по-настоящему хорошо делаешь только то, во что вложил душу, а я люблю быть женатым. Мне не составляет труда помнить про всякие пустячки, которые женщины ценят, а иные мужчины считают излишним. Как я уже сказал, женщина дорожит вниманием. Я ни разу, уходя из дому, не забыл поцеловать жену, и то же самое, когда возвращался домой. И почти всегда приносил ей подарочек — либо конфеты, либо цветы. Невзирая на расходы.

— Деньги-то вы тратили не свои, — ввернул я.

— Ну и что ж из этого? Важны не деньги, а внимание. Это женщине дороже всего. Нет, хвастать не хочу, но этого у меня не отнимешь — я хороший муж.

Я опять бросил взгляд на отчеты о судебном процессе, которые все еще держал в руках.

— Меня вот что удивляет, — сказал я. — Все это были женщины вполне приличные, не первой молодости, положительные, порядочные. И они выходили за вас замуж, ничего о вас не зная, после такого недолгого знакомства.

Он потрепал меня по руке, как младшего.

— Вот этого-то вы и не понимаете, сэр. Женщины помешаны на замужестве. Молодые и старые, крупные и миниатюрные, блондинки и брюнетки, у всех одна забота: хотят быть замужними. Имейте в виду, я с ними венчался в церкви. Без этого ни одна женщина не чувствует себя спокойно. Вы говорите, я не красавец. Не спорю, я никогда и не считал себя красавцем, но, будь я горбун и без одной ноги, я бы и то нашел сколько угодно женщин, которые с радостью бы за меня пошли. Им не мужчина нужен, а брак. Это у них какая-то мания. Болезнь. Да любая из них пошла бы за меня после второй же встречи, просто я сам предпочитаю не связывать себя, пока не уверен в успехе. Когда все открылось, шум поднялся страшный, потому, видите ли, что я был женат одиннадцать раз. Одиннадцать раз? Подумаешь, даже не полная дюжина. Я, если б захотел, мог бы жениться и тридцать раз. Даю слово, сэр, когда я думаю о моих возможностях, я только поражаюсь собственной умеренности.

— Я помню, вы мне говорили, что любите читать книги по истории.

— Да. Это, кажется, Уоррен Хэстингс[312] сказал? Мне с тех пор запомнилось. Как будто про меня сказано.

— И эти бесконечные идиллии вам не приедались?

— Как вам сказать, сэр, у меня, мне кажется, логический склад ума, и мне, понимаете, всегда приятно было убеждаться, что одинаковые причины вызывают одинаковые следствия. Вот, например, женщине, которая еще никогда не была замужем, я выдавал себя за вдовца. Это действовало безотказно. Девице импонирует мужчина, который кое-что знает о семейной жизни. А вдовам я всегда говорил, что холост, — вдова всегда опасается, что мужчина, который уже был женат, знает об этом слишком много.

Я отдал ему газетные вырезки. Он аккуратно сложил их и убрал в свой засаленный бумажник.

— Нет, как хотите, а на меня возвели напраслину. Вы только вспомните, как меня назвали: язва на теле общества, бессовестный негодяй, презренный мерзавец. Ну скажите, разве это на меня похоже? Вы меня знаете, вы разбираетесь в людях, я вам все о себе рассказал. По-вашему, я дурной человек?

— Мы с вами знакомы очень недавно, — ответил я, как мне показалось, достаточно тактично.

— Хотел бы я знать, попробовал ли хоть раз судья, или присяжные, или публика взглянуть на это дело с моей точки зрения. Публика меня освистала, когда меня ввели в зал суда, полиции пришлось оградить меня от насильственных действий. Подумал ли кто-нибудь о том, что я сделал для этих женщин?

— Вы забрали себе их деньги.

— Конечно, забрал, как же иначе, жить-то мне надо. Но что я дал им взамен за их деньги?

Вопрос был опять риторический, и хотя он словно бы ждал ответа, я промолчал: честно говоря, я не знал, что ответить. А он повысил голос, говорил возбужденно. Видно было, что он не на шутку взволнован.

— Я вам скажу, что я им дал взамен за их деньги. Романтику. Поглядите вокруг. — Широким жестом он словно очертил море до самого горизонта. — В Англии есть сотни таких мест. Поглядите на море, на небо; на эти пансионы; на этот мол и набережную. Неужели у вас не сжимается сердце? Сплошная мертвечина. Вам-то хорошо, вы приезжаете сюда на недельку, отдохнуть, подлечиться. А вы подумайте обо всех этих женщинах, которые живут здесь круглый год. Никаких шансов. Знакомых почти нет. Денег только-только хватает на жизнь. И какая это ужасная жизнь! Точь-в-точь как эта набережная — длинная прямая мощеная дорога, что тянется от одного курорта к другому. Даже сезон не сулит им ничего хорошего. Он их не касается. Словно их и нет на свете. И вдруг появляюсь я. Не забудьте, я ухаживал только за такими женщинами, которые не скрывали, что им за тридцать пять. И я даю им любовь. Да многим из них мужчина ни разу не застегивал платье на спине. Многие ни разу не сидели в темноте на скамейке, чувствуя, как его рука обвивает их талию. Я вношу в их жизнь восхитительную перемену. Даю им самоуважение. Они уже поставили на себе крест, а я подхожу к ним без шума и спокойно этот крест перечеркиваю. Луч солнца в безрадостной пустыне — вот чем я для них был. Немудрено, что они в меня вцеплялись, немудрено, что хотели меня вернуть. Та единственная, что продала меня, была модисткой. Она сказалась вдовой. А я полагаю, что она никогда не была замужем. Вы говорите, я поступал с ними подло, а я осчастливил одиннадцать женщин, я озарил их жизнь, когда они уже перестали надеяться. Вы говорите, я негодяй и мерзавец. Неправда. Я филантроп. Мне дали пять лет, а должны были дать медаль Королевского общества человеколюбия.

Он извлек на свет пустую обертку от «Голдфлейкс» и с грустью покачал головой. Когда я протянул ему портсигар, молча взял папиросу. Я наблюдал поучительное зрелище — как праведник пытается сдержать свои чувства.

— А что я с этого имел? — продолжал он после паузы. — Стол и квартиру да мелочь на курево. Но отложить ничего не отложил, и вот вам доказательство: теперь, когда я уже не так молод, в кармане у меня ни полкроны. — Он искоса посмотрел на меня. — Вот до чего докатился. А я всегда жил по средствам, отроду не просил у друзей взаймы. Я уж подумал, сэр, не могли бы вы ссудить мне малую толику. Совестно на это намекать, но, если б вы не пожалели для меня фунта стерлингов, вы бы меня просто спасли.

Что ж, на фунт стерлингов многоженец, безусловно, меня развлек, и я полез за бумажником.

— С удовольствием, — сказал я.

Он смотрел, как я достаю деньги.

— А двух фунтов не найдется, сэр?

— Наверно, найдется.

Я вручил ему две фунтовые бумажки, и он принял их с легким вздохом.

— Вам не понять, что это значит для человека, привыкшего к домашнему комфорту, — не знать, куда приткнуться на ночлег.

— Одно мне хотелось бы у вас спросить, — сказал я. — Не сочтите меня циником, но у меня сложилось впечатление, что, по мнению женщин, библейское «Блаженнее давать, нежели принимать» относится исключительно к нашему полу. Как вам удавалось убедить этих почтенных и, надо полагать, бережливых женщин так неосторожно вверять вам свои сбережения?

Его ничем не примечательное лицо осветила почти веселая улыбка.

— Вот вам объяснение. Скажите женщине, что за полгода вы удвоите ее капитал, и она вам доверит распоряжаться им, да еще будет торопить — бери поскорее. Жадность — вот что это такое. Жадность.


Переход от моего занятного проходимца к атмосфере респектабельности, лаванды и кринолинов, окружавшей Сент-Клеров и мисс Порчестер, по остроте контраста был подобен горячему соусу с мороженым. С ними я теперь проводил все вечера. Мистер Сент-Клер, как только его дамы удалялись, посылал официанта пригласить меня на стакан портвейна. Потом мы вместе шли в гостиную пить кофе. Тут мистер Сент-Клер с удовольствием выпивал рюмочку коньяку. Этот час в их обществе был так упоительно скучен, что я находил в нем какую-то особенную прелесть.

Администратор, очевидно, рассказала им, что я пишу и пьесы.

— Мы часто ездили в театр, когда сэр Генри Ирвинг играл в «Лицеуме», — сказал однажды мистер Сент-Клер. — Я даже имел счастье с ним познакомиться. Сэр Эверард Милле пригласил меня однажды поужинать в клуб «Гаррик» и представил меня мистеру Ирвингу — он тогда еще не был пожалован титулом.

— Расскажи, что он тебе сказал, Эдвин, — попросила миссис Сент-Клер.

Мистер Сент-Клер встал в позу и очень недурно изобразил высокопарную манеру Генри Ирвинга:

— «У вас, мистер Сент-Клер, лицо актера, — сказал он. — Если надумаете идти на сцену, приходите ко мне, я дам вам роль». — Мистер Сент-Клер снова заговорил естественным тоном: — Какому юноше это не вскружило бы голову!

— А вам не вскружило, — сказал я.

— Не скрою, занимай я другое положение в обществе, я мог бы и соблазниться. Но я должен был помнить о моей семье. Для моего отца это был бы страшный удар, ведь он рассчитывал, что я пойду по его стопам.

— И чем же вы занимаетесь?

— Я торгую чаем, сэр. Моя фирма — старейшая в Сити. Сорок лет жизни я посвятил тому, чтобы по мере сил противодействовать желанию моих соотечественников пить цейлонский чай вместо китайского, который в дни моей молодости пили все.

Мне показалось, что это очень трогательно и так на него похоже — посвятить жизнь тому, чтобы убеждать публику покупать то, чего ей не нужно.

— Но когда мой муж был моложе, — сказала миссис Сент-Клер, — он много участвовал в любительских спектаклях, и его считали очень способным.

— Шекспир, знаете ли, да изредка «Школа злословия». Играть в несерьезных пьесах я никогда не соглашался. Но это дело прошлое. Талант у меня был. Жаль, может быть, что я зарыл его в землю, но теперь поздно горевать. Когда мы устраиваем званый обед, дамам иногда удается уговорить меня прочесть знаменитые монологи из «Гамлета». Не более того.

Батюшки мои! Мне прямо дурно сделалось при мысли об этих званых обедах. А что, если я и сам удостоюсь приглашения? Миссис Сент-Клер подарила меня улыбкой, чуть шокированной и чопорной.

— В молодости мой муж охотно общался с богемой.

— Я отдал дань увлечениям юности. Знавал многих художников, писателей, например Уилки Коллинза, даже таких, что сотрудничали в газетах. Уотс написал портрет моей жены. Одну картину Милле я купил. Был знаком кое с кем из прерафаэлитов.

— А что-нибудь Россетти у вас есть?

— Нет. Таланту Россетти я отдавал должное, но его личной жизни не одобрял. Я бы никогда не купил картину художника, которого мне не захотелось бы пригласить к себе в гости.

Голова у меня уже шла кругом, но тут мисс Порчестер взглянула на свои часики и спросила:

— А вы нам сегодня не почитаете, дядя Эдвин?

И я откланялся.

Как-то вечером, когда мы с мистером Сент-Клером попивали портвейн, он поведал мне печальную историю мисс Порчестер. Она, оказывается, была когда-то помолвлена с племянником миссис Сент-Клер, молодым юристом, но вдруг стало известно, что он согрешил с дочерью своей уборщицы.

— Это было ужасно, — сказал мистер Сент-Клер. — Просто ужасно. Но моя племянница, конечно, выбрала единственный возможный путь. Она вернула ему кольцо, все его письма и снимки и сказала, что не может за него выйти. Она умоляла его жениться на молодой особе, которую он обольстил, сказала, что будет ей сестрой. Сердце ее было разбито. С тех пор она никого не любила.

— И он женился на той молодой особе?

Мистер Сент-Клер со вздохом покачал головой.

— Нет, мы в нем жестоко ошиблись. Моя бедная жена долго не могла примириться с мыслью, что ее племянник мог поступить так бесчестно. Через некоторое время мы узнали, что он обручен с одной молодой девицей из прекрасной семьи, за которой давали двенадцать тысяч. Я счел своим долгом написать ее отцу и открыть ему глаза. Он ответил мне в высшей степени неучтиво. Написал, что, по его мнению, куда лучше, если молодой человек заводит любовницу до женитьбы, а не после.

— А дальше что было?

— Они поженились, и теперь племянник моей жены — член верховного суда, а жена его носит дворянский титул. Когда племянник моей жены был удостоен рыцарского звания, Элинор предложила, не пригласить ли их к нам на обед, но моя жена сказала, что ноги его не будет в нашем доме, и я ее поддержал.

— А дочка уборщицы?

— Та вышла замуж в своем кругу, теперь держит трактир в Кентербери. У моей племянницы есть немного собственных средств, она очень ей помогла и крестила у нее первого ребенка.

Бедная мисс Порчестер! Принесла себя в жертву на алтарь викторианской морали, и, боюсь, единственной наградой за это ей было сознание, что она поступила как должно.

— Мисс Порчестер на редкость хороша собой, — сказал я. — В молодости она, наверно, была неотразима. Просто непонятно, что она так и не вышла замуж.

— Мисс Порчестер славилась своей красотой. Альма Тадема так восхищался ею, что просил ее позировать для какой-то своей картины, но мы, конечно, не могли на это пойти. — По тону мистера Сент-Клера я понял, что просьба эта в свое время глубоко оскорбила его чувство приличия.

— Нет, мисс Порчестер никогда не любила никого, кроме своего кузена. Она никогда о нем не говорит, и прошло уже тридцать лет с тех пор, как они расстались, но я уверен, что она до сих пор его любит. Она останется ему верна до гроба, сэр, и я, хотя, может быть, и жалею, что радости замужества и материнства не достались ей на долю, не могу не восхищаться ею.


Но сердце женщины неисповедимо, и опрометчиво судит тот, кто предрекает ей постоянство до гробовой доски. Да, дядя Эдвин, опрометчиво. Вы знали Элинор много лет, ведь, когда ее мать заболела и умерла и вы привезли сироту в ваш богатый, даже роскошный дом на Ленстер-сквер, она была малым ребенком. Но в сущности, дядя Эдвин, много ли вы знаете об Элинор?

Всего через два дня после того, как мистер Сент-Клер поведал мне трогательную историю мисс Порчестер, я, поиграв в гольф, вернулся в гостиницу, где меня встретила администратор, донельзя взволнованная.

— Мистер Сент-Клер велел кланяться и просил, чтобы вы, как только вернетесь, поднялись к нему в двадцать седьмой номер.

— Сейчас пойду. А что там стряслось?

— Ой, полный переполох. Они вам сами скажут.

Я постучал и, услышав: «Да, да, войдите», вспомнил, что мистер Сент-Клер когда-то играл шекспировских героев в лучшей любительской труппе Лондона. Я вошел. Миссис Сент-Клер лежала на диване, на лбу у нее был платок, смоченный одеколоном, в руке пузырек с нюхательной солью. Мистер Сент-Клер стоял перед камином в такой позиции, что никому другому в комнате не могло перепасть ни капли тепла.

— Не обессудьте за столь бесцеремонное приглашение, — сказал он, — но у нас большая беда, и мы подумали, не поможете ли вы нам понять то, что случилось.

Он явно был в расстроенных чувствах.

— Но что именно случилось?

— Наша племянница мисс Порчестер сбежала. Нынче утром она послала моей жене записку, сказать, что у нее мигрень. Когда у нее бывают ее мигрени, она всегда просит оставлять ее одну, и жена только часа в четыре решила к ней наведаться, узнать, не нужно ли ей чего. Ее комната оказалась пуста. Чемодан был уложен. Несессер с серебряными застежками исчез. А на подушке лежало письмо, в котором она извещала нас о своем сумасбродном поступке.

— Сочувствую вам, — сказал я, — но ума не приложу, чем я могу быть вам полезен.

— Нам казалось, что, кроме вас, у нее не было в Элсоме ни одного знакомого джентльмена.

В мозгу у меня забрезжила догадка.

— Теперь я вижу, она сбежала не с вами. В первую минуту мы подумали… но раз это не вы, так кто же?

— Право, не знаю.

— Покажи ему письмо, Эдвин, — сказала миссис Сент-Клер, приподнимаясь на диване.

— Лежи, лежи, Гертруда, а то как бы твой прострел не разыгрался.

У мисс Порчестер бывали «свои» мигрени, у миссис Сент-Клер — «свой» прострел. А у мистера Сент-Клера? Я готов был поручиться, что у него имелась «своя» подагра. Он протянул мне письмо, и я стал читать, придав своим чертам подобающее случаю выражение.

«Дорогие дядя Эдвин и тетя Гертруда!

Когда вы получите это письмо, я буду далеко. Я сегодня выхожу замуж за человека, который очень мне дорог. Я знаю, что, не сказавшись вам, поступаю дурно, но я боялась, как бы вы не стали препятствовать моему браку, а поскольку решение мое бесповоротно, я подумала, что, если ничего не скажу заранее, это избавит нас всех от тяжелого разговора. Мой жених любит уединенную жизнь, к тому же длительное пребывание в тропических странах подточило его здоровье, и он решил, что нам лучше пожениться без всякого шума. Когда вы узнаете, как безмерно я счастлива, вы, надеюсь, простите меня. Будьте добры, отошлите мой чемодан в камеру хранения на вокзале Виктории.

Любящая вас племянница

Элинор».

Я вернул письмо мистеру Сент-Клеру.

— Я никогда ей не прощу, — сказал он. — Ноги ее больше не будет в моем доме. Гертруда, я запрещаю тебе поминать о ней в моем присутствии.

Миссис Сент-Клер тихо заплакала.

— Не слишком ли вы суровы? — сказал я. — Почему бы, собственно, мисс Порчестер и не выйти замуж?

— В ее-то возрасте? — возразил он гневно. — Это нелепо. Да мы станем всеобщим посмешищем на Ленстер-сквер. Вы знаете, сколько ей лет? Пятьдесят один год.

— Пятьдесят четыре, — поправила миссис Сент-Клер сквозь слезы.

— Мы берегли ее как зеницу ока. Любили, как родную дочь. Она уже сколько лет была старой девой. С ее стороны помышлять о замужестве просто неприлично.

— Для нас она всегда оставалась молоденькой, — с мольбой напомнила миссис Сент-Клер.

— И кто этот человек, за которого она вышла? Обман — вот что не дает мне покоя. Ведь она, значит, любезничала с ним прямо у нас под носом. Даже имени его не назвала. Я опасаюсь самого худшего.

Внезапно меня озарило. В то утро я вышел купить папирос и в табачной лавке встретил Мортимера Эллиса. Перед тем я не видел его несколько дней.

— Вы сегодня франтом, — сказал я.

Башмаки его были починены и блестели, шляпа вычищена, на нем был новый воротничок и новые перчатки. Я еще подумал, что он неплохо распорядился моими двумя фунтами.

— Еду в Лондон по делу, — сказал он.

Я кивнул и вышел из лавки.

И еще я вспомнил, как две недели назад, гуляя за городом, я встретил мисс Порчестер, а вскоре затем, через несколько шагов, — Мортимера Эллиса. Значит, они гуляли вместе и он нарочно отстал, когда они заметили меня? Да, да, все сходится.

— Вы как будто упоминали, что у мисс Порчестер есть собственный капитал? — спросил я.

— Так, безделица. Три тысячи фунтов.

Последние сомнения отпали. Я смотрел на него, не зная, что сказать. Внезапно миссис Сент-Клер ахнула и вскочила с дивана.

— Эдвин, Эдвин, а вдруг он на ней не женится?

Тут мистер Сент-Клер поднес руку ко лбу и без сил опустился в кресло.

— Этого позора я не переживу, — простонал он.

— Успокойтесь, — сказал я. — Он непременно на ней женится. У него так заведено. Он обвенчается с ней в церкви.

Они пропустили мои слова мимо ушей. Возможно, им почудилось, что я лишился рассудка. А мне теперь все было ясно. Мортимер Эллис добился-таки своего. С помощью мисс Порчестер он довел счет до вожделенной дюжины.

Записка

На набережной нещадно палило солнце. По оживленной улице неслись потоки автомобилей — грузовиков и автобусов, частных лимузинов и такси, — и все они непрерывно гудели; в сутолоке проворно пробирались рикши и, тяжело дыша, из последних сил покрикивали друг на друга; привычно согнувшись под тяжелыми тюками, мелко трусили кули, взывая к прохожим, чтобы дали дорогу; звонко расхваливали свои товары уличные торговцы. В Сингапуре можно встретить людей всевозможных национальностей, услышать любые наречия; черные тамилы, желтые китайцы, коричневые малайцы, армяне, евреи, бенгальцы — люди всех цветов перекликались здесь охрипшими голосами.

Зато в конторе «Рипли, Джойс и Нейлор» царила приятная прохлада; после слепящей пыльной улицы тут, казалось, было темно, после неумолчного уличного гама — как-то особенно тихо. Включив электрический вентилятор, за столом у себя в кабинете сидел мистер Джойс. Он откинулся в кресле и, облокотившись на ручки, сложил перед собой кончики вытянутых пальцев. Взор его был устремлен на потрепанные тома судебных отчетов, занимавшие длинную полку напротив. На шкафу стояли ящички из черной лакированной жести, на которых краской были выведены фамилии клиентов.

В дверь постучали.

— Войдите!

Появился клерк-китаец, очень подтянутый, в тщательно отутюженном белом полотняном костюме.

— К вам мистер Кросби, сэр.

Он хорошо говорил по-английски, старательно произнося каждое слово, и часто поражал мистера Джойса богатством своего словаря. Родом из Кантона, Ван Цисэн получил юридическое образование в Лондоне. Он собирался открыть собственную контору, а пока для практики год-другой хотел поработать у «Рипли, Джойса и Нейлора». Это был трудолюбивый, услужливый человек, прекрасно себя зарекомендовавший.

— Пусть войдет, — сказал мистер Джойс.

Он встал, пожал вошедшему руку и предложил ему сесть. Кросби сел лицом к окну. Мистер Джойс остался в тени. Мистер Джойс не был по натуре разговорчив, и некоторое время он молча глядел на Роберта Кросби. Перед ним был широкоплечий мускулистый мужчина высокого роста — футов шести, а то и выше. Это был плантатор, человек, закаленный постоянным движением на воздухе — днем он обходил плантации, а по возвращении домой еще играл в теннис. Кожа его сильно потемнела от загара. У него были большие, заросшие волосами руки, на огромных ногах грубые башмаки; почему-то мистеру Джойсу пришло в голову, что таким кулаком с одного удара можно убить щуплого тамила. Но в голубых глазах Кросби не было жестокости, они были добрые и доверчивые, и лицо с крупными, ничем не примечательными чертами было открытое, простое и честное. Сейчас на нем лежала печать глубокого горя. Он похудел, осунулся.

— Вы неважно выглядите. Наверное, плохо спите последнее время? — сказал мистер Джойс.

— Да.

Мистер Джойс посмотрел на старую фетровую шляпу с двумя козырьками, которую Кросби положил на стол; потом перевел взгляд на его шорты цвета хаки, открывавшие загорелые волосатые ноги, на расстегнутую у ворота теннисную рубашку без галстука и грязную, с подвернутыми рукавами куртку. Словно он только что вернулся, долго пробродив среди каучуковых деревьев. Мистер Джойс слегка нахмурился.

— Так нельзя, возьмите себя в руки.

— Ничего, я держусь.

— Вы сегодня виделись с женой?

— Нет, свидание днем. Такой позор, что она в тюрьме!

— Мне думается, это было необходимо, — ответил мистер Джойс своим мягким, ровным голосом.

— Уж как-нибудь могли бы отпустить ее на поруки.

— Но обвинение очень серьезное.

— К черту их обвинение! На ее месте всякая порядочная женщина поступила бы точно так же. Только у девяти из десяти пороху бы не хватило. Лесли лучше всех на свете. Она мухи не обидит. Будь я проклят, ведь мы женаты двенадцать лет, — что я, не знаю ее, что ли? Эх, попался бы мне этот тип — шею бы ему свернул! Прихлопнул бы на месте, не задумываясь. И вы бы так поступили.

— Друг мой, все на вашей стороне. Никто и не думает защищать Хэммонда. Мы вызволим Лесли. Я убежден, что и присяжные, и сам судья еще до судебного заседания решат ее оправдать.

— Это издевательство, вся эта история, — выпалил Кросби. — Ее и вообще-то нечего было сажать за решетку, но подвергать бедную девочку еще и суду — и это после всего, что она пережила! Как я приехал в Сингапур, все до одного, кого я ни встречу, — все говорят, что Лесли поступила правильно. Держать ее в тюрьме столько времени — это бесчеловечно!

— Закон есть закон. Не забывайте, она ведь призналась в убийстве. Неприятность немалая, я очень сочувствую и ей и вам.

— Дело не во мне, черт возьми.

— Но нельзя не считаться с фактом — совершено убийство, а в цивилизованном обществе это неизбежно ведет к суду.

— По-вашему, уничтожить ядовитую тварь — это убийство? Она застрелила его, как бешеного пса.

Мистер Джойс опять откинулся в кресле и сомкнул перед собой кончики пальцев. Получилась фигура, напоминающая остов крыши. Он немного помолчал.

— Как ваш адвокат считаю своим долгом указать вам на одну деталь, которая вызывает у меня некоторое сомнение, — негромко произнес он наконец, глядя на своего клиента спокойными темными глазами. — Если бы ваша жена выстрелила один раз, то в деле не было бы никаких затруднений. К несчастью, она выстрелила шесть раз.

— Но ведь она все объяснила. Всякий сделал бы то же, кому ни приведись.

— Возможно, — сказал мистер Джойс, — и, с моей точки зрения, то, что рассказывает Лесли, вполне правдоподобно. Однако нет смысла закрывать глаза на факты. Всегда стоит поставить себя на место другого, и не скрою от вас, что, будь я прокурором, я бы обратил особое внимание именно на это.

— Милейший, что за чушь!

Мистер Джойс быстро взглянул на Роберта Кросби. По его четко очерченным губам пробежала легкая усмешка. Неплохой парень этот Кросби, но, увы, умом не блещет.

— Пожалуй, действительно, все это не столь важно, — ответил адвокат, — я лишь полагал, что мне следовало об этом упомянуть. Теперь уже недолго ждать, и я вам советую, когда все будет позади, поезжайте куда-нибудь с женой, вам надо развеяться. Перенести такой процесс нелегко, даже когда есть почти полная уверенность в оправдательном приговоре. Так что отдохнуть вам обоим будет полезно.

Впервые Кросби улыбнулся, и улыбка совершенно его преобразила. То, что он грубоват, уже не бросалось в глаза, видно было только, что это человек добрейшей души.

— Мне-то отдыхать потребуется больше, чем Лесли. Она здорово все переносит. Вот стойкая женщина, а?

— Да, самообладание редкостное, — сказал адвокат. — Я бы никогда не предположил, что она окажется столь решительной.

Со дня ареста миссис Кросби мистеру Джойсу в качестве ее адвоката нередко приходилось с ней беседовать. Хотя участь ее всячески старались облегчить, все же она находилась в заключении, ей предстоял суд, и не было бы ничего удивительного, если бы нервы ее сдали. Однако она мужественно переносила испытание. Она много читала, гуляла, сколько было дозволено, и по милостивому разрешению тюремного начальства даже плела кружево — дома это было любимое ее развлечение, за которым она просиживала часами. Она всегда выходила к мистеру Джойсу аккуратно одетая, в легких свежих простых платьях, тщательно причесанная, с маникюром. Была очень сдержанна. Она даже подшучивала над мелкими неудобствами, которые ей приходилось терпеть. Тон, которым она говорила о несчастье, был слегка небрежный, и мистер Джойс думал, что только такие прекрасно воспитанные люди, как миссис Кросби, умеют находить смешные черточки в обстоятельствах, столь серьезных. Это его удивляло, потому что он никогда прежде не. замечал в ней чувства юмора.

Они уже давно были добрыми знакомыми. Когда миссис Кросби приезжала в Сингапур, она обычно обедала у Джойсов, и раз или два она даже провела у них в бунгало на взморье субботу и воскресенье. Жена мистера Джойса недели две гостила у Кросби на плантации, там-то ей несколько раз и привелось видеть Джеффри Хэммонда. Хотя обе четы не были задушевными друзьями, они были в хороших приятельских отношениях, и поэтому, когда разразилась беда, Роберт Кросби сразу помчался в Сингапур к мистеру Джойсу и умолил его взять на себя защиту его несчастной жены.

То, что она рассказала в первый раз, она никогда впоследствии не меняла даже в самых малейших подробностях. Тогда, спустя всего несколько часов после трагедии, она говорила так же спокойно, как и теперь. Излагала события последовательно, ровным, бесстрастным голосом, и единственный признак смущения — легкая краска на щеках — появлялся, только когда она описывала некоторые эпизоды. Совершенно не верилось, чтобы именно с ней могла приключиться такая история. Это была хрупкая женщина, едва за тридцать, не очень высокая, но и не маленькая, и скорее миловидная, чем красивая. У нее были изящные запястья и щиколотки, она была чрезвычайно худа, и сквозь белую кожу на руках просвечивали косточки и крупные голубые вены. Лицо у нее было очень бледное, с еле приметной желтизной, губы неяркие, глаза неопределенного цвета. У нее была копна светло-каштановых волос, слегка вьющихся от природы. Такие волосы стоит чуть-чуть подвить — и они бывают замечательно красивы, но никому и в голову не могло прийти, что миссис Кросби станет прибегать к подобным уловкам. Тихая, милая, скромная женщина. У нее были приятные манеры, и она не сделалась душой общества только из-за своей застенчивости. Но эта черта в ней понятна — ведь плантаторы ведут уединенный образ жизни; зато у себя дома, среди людей, хорошо знакомых, она умела всех пленить. Миссис Джойс, погостив две недели на плантации Кросби, рассказывала мужу, что Лесли — прелестная хозяйка. Она гораздо глубже, чем кажется; когда с ней познакомишься поближе, только диву даешься, как она начитанна и как с ней интересно поговорить.

Невероятно, чтобы такая женщина могла совершить убийство.

На прощание мистер Джойс постарался как мог утешить Роберта Кросби и, оставшись в кабинете один, принялся перелистывать дело. Он перекладывал страницы машинально — он и без того все прекрасно помнил. Это была сенсация, не сходившая с уст во всех клубах, за всеми обеденными столами, на всем полуострове от Сингапура до Пенанга. Судя по словам миссис Кросби, все случилось очень просто. Муж ее уехал по делам в Сингапур, и ей пришлось ночевать одной. Довольно поздно, без четверти девять вечера, она в одиночестве пообедала и села в гостиной плести кружево. Гостиная выходила на веранду. В бунгало не было ни души — все слуги ушли к себе. Вдруг она услыхала шаги по садовой дорожке, усыпанной гравием, шаги человека в обуви — значит, это скорее европеец, чем местный житель, — ей это показалось странным, так как она не слышала, чтобы подъезжала машина, и не могла себе представить, кто бы это мог быть так поздно. Человек поднялся по ступеням, которые вели в бунгало, прошел по веранде и появился у двери в гостиную. В первую минуту она его не узнала. У нее горела только лампа, затененная абажуром, а снаружи совсем стемнело.

— Разрешите войти? — сказал он.

Она не узнала его даже по голосу.

— Кто это? — спросила она.

Она работала в очках; теперь она их сняла.

— Джеф Хэммонд.

— Заходите, рада вас видеть.

Она встала и приветливо пожала ему руку. Она немного удивилась, увидев его, потому что, хотя он и был их соседом, они за последнее время отдалились друг от друга и уже много недель не виделись. Он управлял каучуковой плантацией милях в восьми, и она недоумевала, почему ему вздумалось нанести им визит в столь поздний час.

— Роберта нет дома, — сказала она. — Он до завтра в Сингапуре.

Он, видно, понял, что нужно как-то объяснить свой приезд, и сказал:

— Жаль. А мне взгрустнулось одному, и я решил съездить посмотреть, как вы живете.

— Как это вы подъехали? Я не слышала машины.

— Я ее оставил на дороге. Боялся, что вы уже улеглись.

Ну что ж, вполне естественно. Плантаторы поднимаются на заре, чтобы сделать перекличку рабочим, поэтому их рано начинает клонить ко сну. Наутро машину Хэммонда действительно нашли в четверти мили от бунгало.

Так как Роберта дома не было, виски и содовую из гостиной унесли. Лесли решила, что бой, должно быть, уже спит, не стала его будить и сходила за всем сама. Гость налил себе стакан и набил трубку.

У Джефа Хэммонда в колонии была куча друзей. Приехал он сюда совсем юнцом, а теперь ему было уже под сорок. Когда началась война, он одним из первых ушел добровольцем на фронт и там быстро отличился. Года через два из-за ранения в колено его уволили из армии, и он вернулся в Малайю с Военным крестом и с орденом «За боевые заслуги». Он славился в колонии как один из лучших бильярдистов. До войны он прекрасно танцевал и играл в теннис, теперь из-за больного колена он бросил танцы и в теннис играл намного хуже, но он обладал счастливой способностью нравиться людям, и все его любили. Это был красивый мужчина — высокий рост, чудесные голубые глаза, волнистая черная шевелюра. Старожилы находили у него один-единственный недостаток — он слишком любил женщин — и после катастрофы качали головой: они давно предсказывали, что это не доведет его до добра.

Сейчас он принялся рассказывать Лесли местные новости: про предстоящие скачки в Сингапуре, про цены на каучук, про свои сборы на охоту — в округе недавно появился тигр. Ей хотелось побыстрей закончить кружево — оно предназначалось матери ко дню рождения, и нужно было успеть отослать его в Англию, — поэтому она опять надела очки и придвинула к себе рабочий столик.

— Зачем вам роговые очки, да еще такие большие, — сказал он. — Хорошенькая женщина, а старается себя изуродовать!

Она немного удивилась, услышав его слова. Он никогда не позволял себе говорить с ней в таком тоне. Она решила обратить все в шутку:

— Я не претендую на звание красавицы, и, признаться, меня мало трогает, считаете вы меня дурнушкой или нет.

— Ну какая же вы дурнушка. По-моему, вы очень хорошенькая.

— Благодарю вас, — насмешливо ответила она, — но в таком случае вы, по-моему, не в своем уме.

Он засмеялся. Потом встал и пересел в кресло рядом с ней.

— Надеюсь, вы не посмеете отрицать, что ни у кого на свете нет рук прекрасней ваших, — сказал он.

Он потянулся к ее руке. Она легонько его ударила.

— Перестаньте дурачиться. Сядьте на свое место и будьте умником, а то я отправлю вас домой.

Он не пошевелился.

— Вы же знаете, я безумно люблю вас, — сказал он.

Она осталась невозмутима.

— Нет, не знаю. Я не верю вам ни на грош, но, даже если бы это было так, вы не смеете этого говорить.

Этот разговор тем более удивил ее, что за семь лет знакомства он никогда не оказывал ей особых знаков внимания. Когда он вернулся с войны, они довольно часто виделись, потом как-то раз он заболел, и Роберт привез его к ним на машине. Он тогда прожил у них недели две. Но интересы у них были разные, и знакомство так и не перешло в дружбу. Последние два-три года они встречались редко. Случалось, он приезжал к ним поиграть в теннис, случалось, они оказывались вместе в гостях у кого-нибудь из соседей-плантаторов, но бывало и так, что они не виделись по месяцу.

Он налил себе еще стакан. Лесли подумала, не выпил ли он еще до приезда к ней. Он был какой-то странный, и ей стало чуть-чуть не по себе. Она посмотрела на него неодобрительно.

— На вашем месте я бы больше не пила, — сказала она еще довольно дружелюбно.

Он залпом опрокинул стакан и поставил его на стол.

— Вы что, думаете, я завел этот разговор, потому что я пьян? — резко спросил он.

— Такое объяснение напрашивается, разве нет?

— Ерунда. Я полюбил вас с первой нашей встречи. Я достаточно долго молчал, хватит. Я люблю вас, люблю страстно!

Она встала и отодвинула столик.

— Спокойной ночи, — сказала она.

— Я не уйду.

Тогда она начала терять терпение.

— Что за глупости! Поймите же, я никогда никого не любила, кроме Роберта, но, даже если бы я не любила Роберта, вы, во всяком случае, герой не моего романа.

— Мне все равно. Роберта нет дома.

— Немедленно убирайтесь, или я позову слуг, и вас вышвырнут вон.

— Они далеко — не услышат.

Теперь она разозлилась. Она сделала шаг к веранде — оттуда слуги наверняка бы ее услышали, но он схватил ее за руку.

— Пустите меня! — гневно крикнула она.

— Ну нет! Теперь ты моя.

Она позвала: «Бой! Бой!» — но он быстро зажал ей рот ладонью. Не успела она опомниться, как он обнял ее и начал страстно целовать. Она вырвалась, отворачивая рот от его горячих губ.

— Нет, нет, нет! — кричала она. — Оставьте меня! Я не хочу!

Что было дальше — она припоминала с трудом. Она четко помнила все, что случилось до этой минуты, но теперь голос его стал доноситься к ней сквозь завесу ужаса и отвращения. Кажется, он пылко клялся ей в любви, умолял ее о взаимности И все время неистово сжимал ее в объятиях. Она не могла вырваться, потому что он был очень сильный и ее руки были крепко притиснуты к бокам; она чувствовала, что слабеет; она боялась потерять сознание, его горячее дыхание было омерзительно. Он целовал ее рот, глаза, щеки, волосы. Он сжимал ее как в тисках. Он поднял ее. Она хотела оттолкнуть его ногой, но он только крепче прижал ее к себе. И понес. Теперь он молчал, но она видела, что он бледен и глаза его горят от желания. Он нес ее в спальню. В него вселился дикарь. На пути оказался стол, он споткнулся. Из-за больного колена он не удержался на ногах и упал вместе со своей ношей. Мгновение — и она выскользнула из его рук. Она бросилась за диван. Он тут же вскочил и метнулся за ней. На письменном столе лежал револьвер. Она не из нервных, но все же Роберт уехал на всю ночь, и она хотела захватить револьвер с собой в спальню. Вот почему он оказался на столе. От страха в голове у нее помутилось. Она не соображала, что делает. Послышался выстрел. Хэммонд покачнулся. Вскрикнул. Что-то сказал — она не знает что. Пошатываясь, побрел на веранду. Она уже совсем обезумела, была в каком-то исступлении, она пошла за ним на веранду, да, именно так оно, вероятно, и было, — пошла за ним, хотя она ничего не помнит, и бессознательно все стреляла и стреляла, пока не кончились патроны. На веранде Хэммонд упал. Он скрючился и застыл, весь залитый кровью.

Когда прибежали слуги, перепуганные выстрелами, она все еще стояла над Хэммондом с револьвером в руке. Хэммонд уже не дышал. Она молча посмотрела на них. Они в страхе сбились в кучу. Она выронила револьвер, молча повернулась и пошла в гостиную. Потом они видели, как она вошла в спальню, и в замке щелкнул ключ. Они не смели дотронуться до трупа и только взволнованно перешептывались, уставившись на него полными ужаса глазами. Потом старший бой пришел немного в себя; это был китаец, человек неглупый, проживший у них много лет. Роберт уехал в Сингапур на мотоцикле, и машина осталась в гараже. Он велел слугам ее вывести, нужно было немедленно ехать к помощнику начальника округа и рассказать о происшествии. Он подобрал револьвер и положил в карман. Помощник начальника округа, по фамилии Уизерс, жил возле ближайшего городка, милях в тридцати пяти. Пока доехали, прошло полтора часа. Весь дом спал, пришлось разбудить слуг. Вскоре вышел сам Уизерс, они ему обо всем рассказали. В подтверждение своих слов старший бой показал револьвер. Помощник начальника округа ушел одеться, послал за своей машиной и через некоторое время уже мчался за ними по пустынной дороге. Он подъехал к дому Кросби на рассвете. Взбежав на веранду, он как вкопанный остановился перед трупом Хэммонда. Дотронулся до лица — совершенно холодное.

— Где хозяйка? — спросил он у боя.

Китаец показал на спальню. Уизерс подошел к двери и постучал. Никто не отозвался. Он опять постучал.

— Миссис Кросби, — позвал он.

— Кто там?

— Уизерс.

Опять тишина. Потом замок щелкнул, и дверь медленно отворилась. Перед ним стояла Лесли. Она не ложилась, на ней было то же платье, в котором она обедала накануне, Она стояла и молча смотрела на Уизерса.

— Ваш слуга приехал за мной, — сказал он. — Хэммонд. Что вы натворили?

— Он хотел изнасиловать меня, я его застрелила.

— Боже мой! Послушайте, вы бы вышли, а? Вы должны мне все подробно рассказать.

— Только не сейчас. Я не могу. Подождите. Пошлите за мужем.

Уизерс был молод и растерялся, не зная, как ему следует поступить в таких необычных обстоятельствах. Лесли наотрез отказывалась говорить, пока не приехал Роберт. Тогда она им обоим рассказала, как все произошло, и хотя потом много раз повторяла все сызнова, показания ее никогда и ни в чем не менялись.

Мысли мистера Джойса все время возвращались к выстрелам. Как юриста, его тревожило, что Лесли сделала не один выстрел, а шесть, причем осмотр тела показал, что четыре выстрела были сделаны в упор. Выходило, что она продолжала стрелять, когда Хэммонд уже упал. Она признавалась, что память, с такой точностью восстановившая все, что случилось до этой минуты, здесь ей изменила. Провал в памяти. Значит, она впала в неистовую ярость, но как могла такая тихая, скромная женщина поддаться неистовой ярости? Мистер Джойс знал ее не первый год и всегда считал ее уравновешенным человеком; за эти последние несколько недель он не мог надивиться ее самообладанию.

Мистер Джойс пожал плечами.

«По-видимому, — размышлял он, — нет возможности определить, какие варварские инстинкты заложены в самых порядочных женщинах».

В дверь постучали.

— Войдите.

Вошел клерк-китаец и притворил за собой дверь. Он притворил ее неторопливо, осторожно, но решительно и приблизился к столу, за которым сидел мистер Джойс

— Разрешите обеспокоить вас, сэр, небольшим разговором частного порядка?

Мистера Джойса всегда немного забавляла изысканная точность, с которой изъяснялся его клерк, и он улыбнулся.

— Какое же беспокойство, Цисэн, — возразил он.

— Предмет, о котором я желал бы с вами побеседовать, сэр, весьма секретного и деликатного свойства.

— Выкладывайте.

Глаза мистера Джойса и хитрые глаза клерка встретились. Как и всегда, Ван Цисэн был одет по последней местной моде. Сверкающие лакированные ботинки и яркие шелковые носки. В черном галстуке булавка с жемчужиной и рубином, на безымянном пальце левой руки бриллиантовое кольцо. В кармане хорошо сшитого белого пиджака — золотая авторучка и золотой карандаш. Золотые часы на руке, на переносице — пенсне без оправы. Он легонько кашлянул.

— Это касается дела Кросби, сэр.

— Да?

— Мне стало известно одно обстоятельство, сэр, которое, как мне кажется, может придать делу совсем другую окраску.

— Какое обстоятельство?

— Мне стало известно, сэр, о существовании записки от нашей подзащитной к несчастной жертве трагедии.

— Что же удивительного. Я думаю, за последние семь лет миссис Кросби не раз случалось писать мистеру Хэммонду.

Мистер Джойс был высокого мнения об уме своего клерка и сказал это лишь для того, чтобы скрыть свои мысли.

— Весьма вероятно, сэр. Миссис Кросби, должно быть, нередко писала мистеру Хэммонду, приглашая его, скажем, к обеду или поиграть в теннис. Такова была первая возникшая у меня мысль, когда мне сообщили о записке. Однако оказалось, что эта записка была написана в день смерти ныне покойного мистера Хэммонда.

Мистер Джойс глазом не моргнул. Он продолжал смотреть на Ван Цисэна и, как всегда во время разговора с ним, улыбался, будто слегка забавляясь беседой.

— Откуда вы знаете?

— Об этом обстоятельстве, сэр, мне стало известно от одного моего приятеля.

Мистер Джойс знал, что расспрашивать бесполезно.

— Сэр, я надеюсь, вы помните заявление миссис Кросби о том, что она несколько недель до рокового вечера не общалась с пострадавшим.

— Записка у вас?

— Нет, сэр.

— Что в ней написано?

— Приятель дал мне копию. Не желаете ли взглянуть?

— Покажите.

Ван Цисэн вытащил из внутреннего кармана пиджака пухлый бумажник. Он был набит документами, сингапурскими долларами и картинками из папиросных коробок. Наконец он извлек из этого хаоса половинку листа тонкой почтовой бумаги и положил ее перед мистером Джойсом. Записка гласила:

«Р. уехал до завтра. Нам совершенно необходимо встретиться. Жду в одиннадцать. Я с ума схожу. Если не увидимся, я не отвечаю за последствия. К дому подъезжать не надо. Л.»

Записка была написана аккуратным круглым почерком, которому китайцев учат в иностранных школах. Ровные строчки, точно из прописей, как-то странно не вязались с мрачным содержанием.

— Откуда вы взяли, что эту записку написала миссис Кросби?

— У меня есть все основания доверять лицу, передавшему мне эти сведения, сэр, — ответил Ван Цисэн. — К тому же это легко доказуемо. Сама миссис Кросби, конечно, сможет сразу сказать, писала ли она такую записку.

Мистер Джойс с самого начала разговора не отводил взгляда от благообразного лица своего клерка. И теперь ему показалось, что на этом лице мелькнуло выражение насмешки.

— Не верю, чтобы миссис Кросби могла написать подобную записку, — сказал мистер Джойс.

— Если таково ваше мнение, сэр, то разговор, я думаю, можно считать законченным. Мой приятель ввел меня в курс дела лишь потому, что я служу у вас, ибо он полагал, что вам было бы интересно узнать о существовании этой записки, прежде чем она попадет к прокурору.

— У кого оригинал? — резко спросил мистер Джойс.

Ван Цисэн и виду не подал, что он по тону вопроса заметил изменившуюся позицию мистера Джойса.

— Вы, вероятно, помните, сэр, что после кончины мистера Хэммонда обнаружилась его связь с некой китаянкой. В настоящее время записка находится в ее руках.

Это была одна из причин, сразу настроивших общественное мнение против Хэммонда. Стало известно, что у него в доме несколько месяцев жила китаянка.

Оба помолчали. Все, что нужно, было уже сказано, и они прекрасно поняли друг друга.

— Благодарю вас, Цисэн. Я все обдумаю.

— Очень хорошо, сэр. Не желаете ли вы, чтобы я сообщил моему приятелю о результатах нашей беседы?

— Ну что ж, пожалуй, неплохо, если вы будете поддерживать с ним контакт, — без тени улыбки сказал мистер Джойс.

— Хорошо, сэр.

Клерк бесшумно вышел, опять осторожно притворив за собой дверь, и мистер Джойс остался наедине со своими мыслями. Перед ним лежала копия записки Лесли, переписанная аккуратным безликим почерком. В голове теснились смутные подозрения. Они привели его в такое замешательство, что он попробовал как-нибудь от них отделаться. Без сомнения, здесь должна быть очень простая разгадка, и Лесли, вероятно, сразу все объяснит, но, право же, объяснение необходимо. Он поднялся, сунул записку в карман и взял шлем. Выйдя из кабинета, он увидел Ван Цисэна, усердно что-то писавшего за своим столом.

— Я ненадолго отлучусь, Цисэн, — сказал он.

— К вам на двенадцать назначен мистер Джордж Рид, сэр. Как мне ему передать, куда вы ушли?

Мистер Джойс слегка улыбнулся.

— Можете передать, что не имеете об этом ни малейшего понятия.

Но было совершенно ясно — Ван Цисэн понял, что он держит путь в тюрьму. Миссис Кросби перевели в Сингапур, потому что в Беланде, где было совершено преступление и где должен был состояться суд, не было тюрьмы, пригодной для содержания белой женщины.

Ее ввели в комнату, где ожидал мистер Джойс, и она с приветливой улыбкой протянула ему свою красивую худощавую руку. Одета она была, по обыкновению, очень мило и просто, пышные светлые волосы тщательно уложены.

— Я не ждала вас с утра, — любезно сказала она.

Она вела себя так, будто была у себя дома, и мистеру Джойсу даже показалось, что сейчас она кликнет боя, чтобы тот принес гостю коктейль.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он.

— Спасибо, я совершенно здорова. — В глазах ее мелькнула смешливая искорка. — Здесь можно чудесно отдохнуть и поправиться.

Надзиратель ушел, и они остались вдвоем.

— Присаживайтесь, пожалуйста, — сказала Лесли.

Он уселся в кресло. Он не представлял себе, с чего начать. Она была так спокойна, что, казалось, невозможно заговорить с ней о том, ради чего он сюда явился. Нельзя было назвать ее красивой, но она была привлекательна. Полна изящества — не внешнего лоска, а изящества, которое так естественно при хорошем воспитании. Стоило только взглянуть на нее, и становилось понятно, в какой семье, в какой обстановке она выросла. Хрупкость делала ее особенно утонченной. С этой женщиной не вязалась даже малейшая мысль о грубости.

— Днем я жду Роберта, — как всегда весело и непринужденно сказала она. — (Приятно ее слушать, по манере говорить сразу распознается человек из общества.) — Бедняжка, он вконец извелся. Слава богу, еще несколько дней — и все будет позади.

— Осталось всего пять дней.

— Да. По утрам я, как проснусь, говорю себе: «На один день меньше». — Она улыбнулась. — Так бывало в школе перед каникулами.

— Между прочим, скажите, правильно ли я себе представляю: вы в самом деле совершенно не общались с Хэммондом на протяжении нескольких недель до несчастья?

— Конечно. В последний раз мы с ним виделись у Макференсов на теннисе. Насколько я припоминаю, мы с ним и словом-то едва перемолвились. Там два корта, а мы попали в разные партии.

— Вы ему не писали?

— Нет, что вы.

— Вы уверены в этом?

— Что за вопрос, — ответила она с легкой улыбкой. — О чем же мне было ему писать, разве только позвать на обед или на теннис, а я его несколько месяцев не приглашала.

— Одно время вы дружили. Почему вы перестали его приглашать?

Миссис Кросби пожала худыми плечами.

— Люди приедаются. У нас с ним вообще было мало общего. Когда он болел, мы с Робертом, конечно, делали для него все, что могли, но последние года два он был совершенно здоров и пользовался большим успехом. Его прямо на части рвали, к чему же было заваливать его лишними приглашениями.

— Итак, это все, что вы могли бы мне сказать?

Какое-то мгновение миссис Кросби колебалась.

— Пожалуй, вот еще что. До нас дошли слухи, что он живет с китаянкой — я ее сама видела, — и Роберт потребовал, чтобы я его не пускала на порог.

Мистер Джойс сидел в кресле с прямой спинкой и, опершись подбородком о ладонь, не отрываясь глядел на Лесли. Неужели ему только показалось, что при этих словах в черных зрачках ее на какую-то долю секунды вдруг блеснул тусклый красный огонек? Мистеру Джойсу стало не по себе. Он переменил позу. Сомкнул перед собой кончики пальцев. И заговорил с расстановкой, подбирая слова:

— Должен сообщить вам, что существует записка к Джефу Хэммонду, написанная вашей рукой.

Он внимательно смотрел на нее. Она не шелохнулась, в лице ничего не дрогнуло, но она заметно помедлила с ответом.

— Мне приходилось посылать ему записки с каким-нибудь приглашением; а иногда, когда я узнавала, что он собирается в Сингапур, я его просила купить там что-нибудь для меня.

— В этой записке вы просите его приехать, потому что Роберт уезжает в Сингапур.

— Это невозможно. Я никогда ничего подобного не писала.

— Ну что ж, прочтите сами.

Он вынул записку из кармана и протянул ей. Она только взглянула и, презрительно улыбнувшись, отдала ее обратно.

— Почерк не мой.

— Да, но мне сказали, что это точная копия оригинала.

Тогда она прочитала записку, и мгновенно в ней произошла страшная перемена. На лицо ее, и без того всегда бледное, нельзя было смотреть без содрогания. Оно позеленело. Кожа туго обтянула кости, будто под ней исчезла плоть. Губы раздвинулись, из-под них, точно в гримасе, показались зубы. Неестественно вытаращенными глазами она уставилась на мистера Джойса. Перед ним была не живая женщина, а мертвец.

— Что это значит? — прошептала она.

Во рту у нее пересохло, из горла вырывался хрип, непохожий на голос человека.

— Объяснить можете только вы, — ответил он.

— Я не писала этого. Клянусь, я этого не писала.

— Подумайте, прежде чем говорить. Если оригинал действительно написан вашей рукой, мы не сможем этого опровергнуть.

— Скажите, что это подделка.

— Это трудно будет доказать. Легче будет доказать, что записка подлинная.

По ее худощавому телу прошла зябкая дрожь. На лбу проступили крупные капли пота. Она достала из сумочки носовой платок и вытерла ладони. Потом опять пробежала записку и исподлобья взглянула на мистера Джойса.

— Здесь нет числа. Если я и писала когда-нибудь такую записку, то с тех пор могло пройти много лет. Подождите, я подумаю, попробую припомнить, как было дело.

— Я заметил, что даты нет. Если записка попадет в руки суда, ваших слуг подвергнут перекрестному допросу. Таким образом быстро выяснится, возили Хэммонду записку в день его смерти или нет.

Миссис Кросби в отчаянии стиснула руки и покачнулась в кресле — мистеру Джойсу показалось, что она теряет сознание.

— Клянусь вам, я не писала этой записки.

Мистер Джойс помолчал. Он перевел взгляд с лица обезумевшей женщины на пол. Он размышлял.

— В таком случае, я полагаю, мы можем оставить эту тему, — медленно сказал он, прервав наконец молчание. — Если обладатель записки найдет нужным передать ее в руки правосудия, это не будет для вас неожиданностью.

По-видимому, мистер Джойс окончил разговор, но он не двинулся с места. Он ждал. Ему казалось, что он ждал очень долго. Не глядя на Лесли, он чувствовал, что она сидит неподвижно. Она не проронила ни звука. И опять заговорил он:

— Если вам больше нечего мне сказать, я, пожалуй, пойду. Меня ждут в конторе.

Тогда она спросила:

— Что можно подумать, если прочесть эту записку?

— Можно решить, что вы сказали заведомую ложь, — резко ответил мистер Джойс.

— Какую?

— Вы определенно утверждали, что не общались с Хэммондом по крайней мере три последних месяца.

— Я пережила страшное потрясение. Такая ужасная ночь, настоящий кошмар, И какая-то одна подробность ускользнула из памяти — разве это не естественно?

— К несчастью, вы сумели точно до мелочей восстановить разговор с Хэммондом, а столь важное обстоятельство, как то, что в день своей гибели он явился к вам по вашему собственному настойчивому приглашению, — это вы забыли.

— Нет, я не забыла. Просто я боялась об этом рассказать. Признайся я, что он приезжал по моему приглашению, кто бы мне поверил! Конечно, это глупость, но у меня голова шла кругом, а раз уж я сказала, что не общалась с Хэммондом, я не могла отступить.

К Лесли снова вернулось ее восхитительное самообладание, и она легко выдержала испытующий взгляд мистера Джойса. Ее женственность обезоруживала.

— Вас попросят объяснить, почему вы пригласили Хэммонда именно в тот вечер, когда уехал Роберт.

Она посмотрела на адвоката широко открытыми глазами. Напрасно он до сих пор считал, что у нее обыкновенные глаза, — глаза у нее чудесные, и сейчас в них, кажется, сверкнули слезы. Голос у нее слегка дрожал.

— Это я готовила Роберту сюрприз. В будущем месяце день его рождения. Он мечтал о новом ружье, а я ничего в спортивных делах не смыслю. Я решила посоветоваться с Джефом. Хотела попросить, чтобы он сам заказал ружье на мое имя.

— По-видимому, вы не совсем отчетливо помните содержание записки. Может, вы взглянете на нее еще раз?

— Нет, зачем же, — быстро сказала она.

— Неужели вы полагаете, что такую записку может написать женщина знакомому, не слишком близкому, собираясь всего-навсего посоветоваться с ним по поводу покупки ружья?

— Да, конечно, записка сумбурная, и тон довольно взволнованный. У меня такой стиль. Я готова признать, что это смешно. — Она улыбнулась. — Кроме того, уж не так мы были далеки с Джефом Хэммондом. Когда он болел, я за ним, как мать, ухаживала. Роберт не желал его у нас видеть, вот и пришлось пригласить его, когда Роберт уехал.

Мистер Джойс устал сидеть в одном и том же положении. Он встал и прошелся по комнате, обдумывая слова, с которыми намерен был к ней обратиться; затем остановился у своего кресла, опершись на спинку. Заговорил он медленно и очень внушительно:

— Миссис Кросби, мне бы хотелось с вами поговорить весьма и весьма серьезно. До сих пор ваше дело было сравнительно простым. На мой взгляд, только одно обстоятельство в нем требовало объяснения: как это мне представляется, вы не менее четырех раз стреляли в Хэммонда уже после того, как он упал. У вас мягкий характер и тонкая душа, вы умеете прекрасно владеть собой, поэтому трудно допустить, чтобы такой человек, как вы, даже весьма напуганный, поддался бы столь необузданному гневу. Но все же это возможно. Хотя многим Джеффри Хэммонд нравился и вообще мнения о нем все были неплохого, я готов был все же доказать, что он был способен на преступление, в котором вы его обвиняете, оправдывая свои действия. При этом мы могли бы ссылаться на вполне определенный факт, который обнаружился после его смерти, — его связь с китаянкой. Эта новость решительно восстановила против него общество. Нам представлялось возможным использовать недоброжелательное отношение, которое такая связь вызвала к нему у всех порядочных людей. Сегодня утром я сказал вашему мужу, что уверен в оправдательном приговоре, — и это было сказано не просто для того, чтобы его подбодрить. Я не сомневаюсь, что присяжные заседатели даже не покинули бы зала суда.

Взгляды их встретились. Миссис Кросби сидела как-то неестественно тихо. Она была похожа на птицу, завороженную взглядом змеи. Так же неторопливо он продолжал:

— Но эта записка совершенно меняет дело. Я ваш адвокат, я должен представлять ваши интересы в суде. Вы рассказали мне, что с вами случилось, и я буду защищать вас, опираясь на эти сведения. Может быть, я верю вам, может быть, я сомневаюсь в правдивости ваших слов. Обязанность защитника состоит в том, чтобы убедить присяжных, что улики, которые им представили, не дают оснований признать подсудимого виновным; а личное мнение защитника по поводу того, виновен ли в действительности его клиент, никакого значения для дела не имеет.

С удивлением он заметил мелькнувшую в глазах Лесли улыбку. Это его задело, и он продолжал уже более сухо:

— Вы не станете отрицать, что Хэммонд приехал к вам по вашему настойчивому и, я бы даже сказал, истерическому приглашению?

На какой-то миг миссис Кросби в нерешительности задумалась.

— Да, я посылала записку Хэммонду с одним из наших боев. Он ездил на велосипеде. Это можно легко узнать.

— Напрасно вы думаете, что все менее сообразительны, чем вы. Записка наведет на такие подозрения, которые до сих пор никому и в голову не приходили. Я умолчу о впечатлении, которое копия записки произвела на меня. Я не хочу ничего знать сверх того, что спасет вас от петли.

Миссис Кросби пронзительно вскрикнула. Побелев от ужаса, она вскочила.

— Как, вы думаете, меня повесят?

— Если будет доказано, что вы убили Хэммонда не в порядке самозащиты, то присяжные заседатели обязаны будут признать вас виновной. Вас обвинят в убийстве. Судья обязан будет вынести смертный приговор.

— Но что они могут доказать? — с трудом выдохнула она.

— Я не знаю, что они могут доказать. Это знаете вы. Я не желаю знать. Но представьте, у суда возникают подозрения, начинается расследование, допрашивают туземцев — что тогда раскроется?

Она вдруг как-то обмякла. Он не успел ее подхватить — она свалилась на пол. Обморок. Он окинул взглядом комнату — воды не было, а ему очень не хотелось, чтобы помешали их разговору. Сложив ее на полу поудобней, он встал рядом на колени, ожидая, пока она придет в себя, Когда она открыла глаза, он был немало смущен, увидев в них смертельный страх.

— Лежите спокойно, — сказал он, — сейчас вам станет легче.

— Не давайте меня повесить, — шепнула она.

Она в истерике зарыдала, он вполголоса ее успокаивал.

— Ради бога, возьмите себя в руки, — говорил он.

— Да, еще минутку.

Поразительное мужество. Он видел, какого усилия ей стоило овладеть собой, но вскоре она опять была совершенно спокойна.

— Теперь я встану.

Он подал ей руку и помог подняться. Поддерживая ее за локоть, он подвел ее к креслу. Она устало села.

— Помолчите немного, — сказала она.

— Хорошо.

Наконец она заговорила, но сказала совсем не то, что он ожидал. Она легонько вздохнула.

— Боюсь, теперь мне не выпутаться.

Он не ответил, и опять наступило молчание.

— А нельзя как-нибудь получить записку? — спросила она наконец.

— Я подозреваю, что мне не рассказали бы о ней, если бы лицо, владеющее запиской, не намерено было ее продать.

— Кто это?

— Китаянка, которая жила у Хэммонда.

На скулах Лесли вспыхнули и погасли розовые пятна.

— Она запросила большую цену?

— Надо полагать, ей прекрасно известно, чего стоит эта записка. Едва ли она обойдется дешево.

— Значит, вы собираетесь отдать меня в руки палачей?

— Вы что же, думаете, что так легко перехватить нежелательную улику? Да это ничем не отличается от подкупа свидетелей. Вы не имеете права делать мне подобное предложение.

— Что же со мной будет?

— Правосудие должно свершиться.

Она очень побледнела. Тело ее судорожно передернулось.

— Я вручаю свою судьбу вам. Я понимаю, что не имею права просить вас о чем бы то ни было незаконном.

Мистер Джойс, привыкший к ее всегда выдержанному тону, был невыносимо тронут этим чуть надтреснутым голосом. И в глазах ее была такая покорная мольба, что, казалось, откажи он — и взор этот будет преследовать его до могилы. Все равно несчастного Хэммонда уже не вернуть к жизни. Любопытно, однако, как могла появиться такая записка. Заключить по ней, что убийство было предумышленным, было бы несправедливо. Двадцать лет мистер Джойс прожил на Востоке, и за эти годы чувство профессиональной чести у него уже несколько притупилось. Он уставился в пол. Он решился на поступок, которому, он понимал, нет оправдания, — от этого его коробило, и он мрачно негодовал на Лесли. Очень неловко он сказал:

— Я плохо знаю финансовые возможности вашего мужа.

Залившись розовой краской, она метнула на него быстрый взгляд.

— У него довольно много акций оловянных компаний и небольшая доля в двух или трех каучуковых плантациях. Наверное, он бы смог раздобыть деньги.

— Придется ему рассказать, для чего.

Минуту она молчала. Она думала.

— Он еще любит меня. Он пожертвует всем для моего спасения. Записку ему показывать обязательно?

Мистер Джойс насупился, и, заметив это, она быстро продолжала:

— Роберт ваш старый друг. Не делайте ничего ради меня, но, умоляю вас, постарайтесь уберечь от лишних страданий простого, доброго человека — он ведь никогда не причинял вам ни малейшей неприятности.

Мистер Джойс не ответил. Он поднялся, и миссис Кросби с присущей ей грацией протянула ему руку. Разговор с мистером Джойсом потряс ее, вид у нее был измученный, но она отважно пыталась выдержать любезный тон.

— Я вам так благодарна, что вы взяли на себя столько хлопот. Трудно выразить, как я вам признательна.

Мистер Джойс вернулся в контору. Сев за стол у себя в кабинете, он отодвинул бумаги и погрузился в размышления. Воображение рисовало самые невероятные картины. Его познабливало. Наконец, как он и ожидал, раздался осторожный стук в дверь. Вошел Ван Цисэн.

— Я хотел бы пойти позавтракать, сэр, — сказал он.

— Пожалуйста.

— Но прежде я хотел узнать, сэр, нет ли у вас ко мне какого-нибудь поручения?

— Нет. Вы назначили мистеру Риду другое время?

— Да, сэр. Он будет в три часа.

— Хорошо.

Ван Цисэн дошел до двери и положил длинные тонкие пальцы на ручку. Потом, как бы вспомнив что-то, он вернулся к столу.

— Не желаете ли вы передать что-либо моему приятелю, сэр?

У Ван Цисэна было великолепное произношение, но звук «р» ему не давался, и получалось «плиятель».

— Какому приятелю?

— В связи с запиской миссис Кросби, сэр, которую она написала покойному Хэммонду.

— Ах, вот вы о чем. А я и забыл. Я говорил с миссис Кросби, но она отрицает, что писала что-либо подобное. Очевидно, это фальшивка.

Мистер Джойс вынул копию из кармана и протянул ее Ван Цисэну. Тот словно и не заметил этого жеста.

— В таком случае, сэр, у вас, я думаю, не будет возражений, если мой плиятель передаст записку прокурору?

— Разумеется. Но я не совсем понимаю, какая от этого выгода вашему приятелю.

— Мой плиятель считает, что он обязан действовать в интересах правосудия, сэр.

— Я никогда не стал бы мешать человеку, стремящемуся исполнить свой долг, Цисэн.

Взгляды адвоката и клерка встретились. Губы их не дрогнули даже от подобия улыбки, но они прекрасно поняли друг друга.

— Я не сомневаюсь в этом, сэр, — сказал Ван Цисэн, — однако, внимательно ознакомившись с делом Кросби, я вынес впечатление, что записка подобного рода может нанести непоправимый ущерб нашему клиенту.

— Я всегда был самого высокого мнения о вашей юридической проницательности, Цисэн.

— У меня появилась мысль, сэр, что, если бы мне удалось через моего плиятеля уговорить китаянку отдать нам записку, мы бы избежали многих неприятностей.

Мистер Джойс лениво рисовал профили на промокательной бумаге.

— Ваш приятель, разумеется, деловой человек. На каких условиях он согласен расстаться с запиской?

— Записка не у него. Она у китаянки. Он только родственник китаянки. Она очень невежественная женщина, сэр, и, пока мой плиятель ей не растолковал, она не понимала ценности записки.

— И во сколько же он ее оценил?

— Десять тысяч долларов, сэр.

— Да вы рехнулись! Где миссис Кросби взять десять тысяч долларов, как по-вашему? И, кроме того, уверяю вас, записка поддельная.

Говоря это, он не спускал глаз с Ван Цисэна. Его вспышка ничуть не тронула клерка. Он спокойно стоял у стола, полный внимания и почтения.

— Мистер Кросби владеет восьмой долей в Бетонгской каучуковой плантации и шестой долей в каучуковой плантации на Селантан-ривер. У меня есть плиятель, который одолжит ему необходимую сумму под залог этой собственности.

— У вас широкий круг знакомых, Цисэн.

— Да, сэр.

— Так вот, пусть все они отправляются к дьяволу. Я никогда не посоветую мистеру Кросби дать хоть на пенни больше пяти тысяч за записку, появление которой легко объяснить.

— Китаянка не хочет ее продавать, сэр. Моему плиятелю пришлось долго ее уговаривать. И теперь бесполезно предлагать ей сумму меньше упомянутой.

Мистер Джойс по крайней мере три минуты взирал на Ван Цисэна. Клерк не дрогнул под этим пронизывающим взглядом. Он стоял, почтительно склонившись и опустив глаза. Мистер Джойс знал, с кем имеет дело. Хитрая бестия, подумал он, интересно, сколько он получит за эту сделку.

— Десять тысяч долларов — очень крупная сумма.

— Я не сомневаюсь, сэр, что мистер Кросби предпочтет уплатить эту сумму, лишь бы его жену не повесили.

Мистер Джойс опять помолчал. Что еще известно Цисэну? Он явно не желает торговаться, должно быть, у него для этого есть веские основания. И эту сумму они, видимо, назначили потому, что заправилы, кто бы они ни были, неплохо осведомлены о возможностях, которыми располагает Роберт Кросби, — знают, что больше денег ему не поднять.

— Где сейчас эта китаянка? — спросил мистер Джойс.

— Она гостит у моего плиятеля, сэр.

— Она приедет сюда?

— Мне кажется, сэр, лучше бы вам к ней съездить. Я могу проводить вас туда сегодня вечером, и она отдаст вам записку. Но она очень невежественная женщина, сэр, она совершенно не разбирается в чеках.

— Я и не собирался давать ей чек. Я привезу банкноты.

— Если денег окажется меньше десяти тысяч долларов, сэр, это будет бесполезная трата драгоценного времени.

— Понимаю.

— После завтрака я съезжу предупредить моего плиятеля, сэр.

— Прекрасно. Ждите меня у входа в клуб в десять часов вечера.

— С удовольствием, сэр.

Он слегка поклонился и вышел. Мистер Джойс тоже отправился завтракать. В клубе, как он и ожидал, он увидел Роберта Кросби. За его столиком все места были заняты, и мистер Джойс, проходя мимо в поисках свободного места, коснулся его плеча.

— У меня к вам небольшое дело, не уходите, — сказал он.

— Ладно. Когда освободитесь, дайте знать.

Мистер Джойс уже решил, как повести разговор. Он позавтракал и в ожидании, пока клуб опустеет, сел играть в бридж. Ему не хотелось на этот раз приглашать Кросби к себе в контору. Немного спустя Кросби пришел в карточную комнату и стал следить за игрой. Когда партия кончилась, все игроки разошлись по своим делам, и они остались вдвоем.

— Вышла одна неприятность, дружище, — сказал мистер Джойс как можно более непринужденно. — Оказывается, в тот самый вечер ваша жена послала Хэммонду записку с приглашением приехать к вам.

— Быть этого не может! — вскричал Кросби. — Она ведь все время говорит, что задолго до этого не общалась с Хэммондом. Я сам могу подтвердить, что она месяца два в глаза его не видела.

— Однако факт налицо — записка существует. Она в руках той китаянки, с которой жил Хэммонд. Ваша жена собиралась сделать вам подарок ко дню рождения и хотела попросить Хэммонда помочь ей с покупкой. Сразу после трагедии она была так взволнована, что забыла об этом, а потом боялась признаться в ошибке, после того как уже утверждала, что не общалась с Хэммондом. Очень неприятно, но, пожалуй, совершенно закономерно.

Кросби молчал. На его большом красном лице было написано крайнее недоумение, и, оттого что он ничего не понял, у мистера Джойса и отлегло от сердца, и поднялось чувство раздражения. Кросби туповат, а мистер Джойс не выносил тупиц. Но после катастрофы он был в таком отчаянии, что это несколько смягчило сердце адвоката, и миссис Кросби, попросив его помочь ей не ради нее самой, а ради мужа, задела слабую струнку.

— Вы и сами понимаете, весьма нежелательно, чтобы эта записка попала в руки обвинения. Ваша жена солгала, и ей придется объяснить, для чего она это сделала. Если Хэммонд не ворвался в ваш дом, как непрошеный гость, а приехал по приглашению, дело оборачивается совсем иначе. Это может поколебать присяжных.

Мистер Джойс помедлил. Теперь ему предстояло выполнить свое решение. Не будь положение так серьезно, он бы даже улыбнулся при мысли, что вот сейчас он должен совершить такой серьезный шаг, а человек, ради которого он его совершит, и не подозревает всей его важности. Если бы Кросби и призадумался, то, вероятно, вообразил бы, что мистер Джойс делает только то, что входит в обязанности любого адвоката.

— Дорогой Роберт, вы не только мой клиент, но и мой друг. Я думаю, нам надо завладеть этой запиской. За нее просят очень дорого. Иначе я вообще ничего бы вам о ней не рассказал.

— Сколько?

— Десять тысяч долларов.

— Немало. Цены на каучук упали, да и вообще дела сейчас не блестящие — так что это почти все, что у меня есть.

— Вы можете немедленно достать эти деньги?

— Думаю, что да. Чарли Мэдоуз даст мне их под оловянные акции и под мою долю в двух плантациях.

— Итак, решено?

— А без этого не обойтись?

— Если вы хотите, чтобы вашу жену оправдали.

Кросби сильно покраснел. Губы его странно скривились.

— Но… — Он не находил слов, лицо его побагровело. — Но я ничего не понимаю. Она ведь может объяснить. Вы что, хотите сказать, что ее могут признать виновной? Не повесят же ее за то, что она прикончила ядовитую тварь.

— Возможно, ее и не повесят. Могут обвинить лишь в непредумышленном убийстве. Тогда она отделается всего двумя или тремя годами.

Кросби вскочил, лицо его исказилось от ужаса.

— Три года!

И тут что-то будто забрезжило в его неповоротливом мозгу. Тьму его разума внезапно пронзила молния, и, хотя затем вновь наступила такая же непроглядная тьма, в памяти остался след от чего-то, что он едва успел рассмотреть. Мистер Джойс заметил, как большие красные руки Кросби, натруженные и загрубевшие, задрожали.

— Какой она собиралась мне сделать подарок?

— Она говорит, что хотела подарить вам новое ружье.

Крупное красное лицо еще гуще побагровело.

— Когда нужны деньги?

Что-то случилось с его голосом. Он говорил так, будто невидимая рука схватила его за горло.

— Сегодня в десять вечера. Часов в шесть принесите их мне в контору.

— Эта женщина будет у вас?

— Нет, я еду к ней.

— Я принесу деньги. Я поеду с вами.

Мистер Джойс быстро взглянул на него.

— Зачем? Мне кажется, вы могли бы целиком предоставить это дело мне.

— Деньги мои, так? И я еду.

Мистер Джойс пожал плечами. Они встали, попрощались. Мистер Джойс с любопытством поглядел ему вслед. В десять часов они снова встретились в пустом клубе.

— Все в порядке? — спросил мистер Джойс.

— Да. Деньги у меня в кармане.

— Тогда идемте.

Они спустились с крыльца. Автомобиль мистера Джойса поджидал их на площади, пустынной в этот час, и когда они приблизились, из тени дома к ним шагнул Ван Цисэн. Он сел рядом с шофером и показал, куда ехать. Миновав отель «Европа», они повернули у гостиницы для матросов и оказались на улице Виктории. Здесь еще торговали китайские лавки, по тротуарам гуляла публика, взад и вперед деловито сновали рикши, автомобили, повозки. Внезапно остановив автомобиль, клерк обернулся.

— Отсюда нам лучше пройти пешком, сэр, — сказал он.

Они вышли из машины. Он шел впереди, они следовали за ним в двух шагах. Вскоре он остановился.

— Подождите здесь, сэр. Я зайду поговорить с моим плиятелем.

Он вошел в лавку, у которой не было передней стены; за прилавком стояли три или четыре китайца. Это была одна из тех удивительных лавчонок, где товары не выставлены напоказ и невозможно понять, чем здесь торгуют. Ван Цисэн заговорил с полным человеком в парусиновом костюме с толстой золотой цепью через всю грудь, и тот быстро взглянул в сторону темной улицы. Он дал Цисэну ключ, и клерк вышел. Поманив двух ожидающих его мужчин, он скользнул в дверь рядом с лавкой. Они последовали за ним и оказались у лестницы, ведущей наверх.

— Одну минуту, пожалуйста, сейчас я зажгу спичку, — как всегда, нашелся клерк. — Нужно будет подняться выше.

Он светил перед ними японской спичкой, но она почти не разгоняла темноты, и они пробирались за ним на ощупь. Отперев дверь на втором этаже, он зажег газовый рожок.

— Входите, пожалуйста, — сказал он.

Комната была маленькая, квадратная, с одним окном, и вся мебель состояла из двух низких китайских кроватей, покрытых циновками. Один угол занимал большой сундук с замысловатым замком, на нем стоял облупленный поднос с лампой и трубкой для курения опиума. Слабый приторный запах заполнял комнату. Все сели, и Ван Цисэн предложил им папиросы. Вскоре появился толстый китаец, которого они видели за прилавком. Он поздоровался на прекрасном английском языке и сел рядом со своим соотечественником.

— Женщина сейчас придет, — сказал Цисэн.

Мальчик из лавки принес поднос с чайником и чашками, и китаец спросил, не хотят ли они чаю. Кросби отказался. Китайцы шепотом заговорили между собой, Кросби и мистер Джойс молчали. Потом за стеной послышался голос: кто-то тихо звал; китаец подошел к двери. Он открыл ее, произнес несколько слов и впустил женщину. Мистер Джойс взглянул на нее. После смерти Хэммонда он немало о ней наслышался, но ни разу ее не видал. Женщина была довольно полная, не очень молодая, с широким флегматичным лицом; она была напудрена и нарумянена, брови тонко вычерчены, но, несмотря на все это, она производила впечатление человека с твердым характером. На ней был голубой жакет и белая юбка — костюм полуевропейский, полукитайский, но на ногах были надеты крошечные китайские шелковые туфли. На шее тяжелые золотые цепочки, на руках — золотые запястья, в ушах — золотые серьги, затейливые золотые шпильки в черных волосах. Она вошла тяжелой поступью, неторопливо, как женщина, уверенная в себе, и села на кровать около Ван Цисэна. Он сказал ей что-то, и, кивнув, она равнодушно окинула взором двух европейцев.

— Записка у нее с собой? — спросил мистер Джойс.

— Да, сэр.

Не говоря ни слова, Кросби извлек пачку пятисотдолларовых банкнотов. Он отсчитал двадцать бумажек и вручил их Цисэну.

— Проверьте.

Клерк пересчитал их и отдал толстому китайцу.

— Все правильно, сэр.

Китаец еще раз пересчитал деньги и положил их в карман. Он опять сказал что-то женщине, и она вынула из-за пазухи записку. Она отдала ее Цисэну, тот прочел ее.

— Это подлинный документ, сэр, — сказал он и хотел было передать бумагу мистеру Джойсу, но Кросби взял ее у него из рук.

— Разрешите взглянуть, — сказал он.

Мистер Джойс смотрел на Кросби, пока тот не кончил читать, и затем протянул руку к записке.

— Дайте-ка ее мне.

Кросби бережно сложил листок и сунул в карман.

— Нет, пусть будет у меня. Она мне недешево досталась.

Мистер Джойс не стал спорить. Трое китайцев слышали этот краткий разговор, но что они о нем подумали, да и подумали ли что-либо вообще — сказать по их невозмутимым лицам было невозможно.

— Понадоблюсь ли я вам еще сегодня, сэр? — спросил Ван Цисэн.

— Нет. — Мистер Джойс знал, что клерк хочет остаться, чтобы получить свою долю, и обратился к Кросби:

— Вы готовы?

Кросби безмолвно встал. Китаец открыл дверь. Цисэн разыскал огарок свечи и зажег, чтобы посветить на лестнице, и оба китайца проводили их на улицу. Женщина, закурив папиросу, спокойно продолжала сидеть на кровати. На улице китайцы повернулись и вошли обратно в дом.

— Что вы намерены делать с запиской? — спросил мистер Джойс.

— Хранить.

Они подошли к ожидавшей их машине, и мистер Джойс предложил Кросби подвезти его. Кросби покачал головой.

— Я хочу пройтись. — Он нерешительно переступил с ноги на ногу. — Знаете, я в тот вечер уехал в Сингапур потому, что, кроме других дел, я еще хотел купить новое ружье: один знакомый продавал. Спокойной ночи.

И он быстро исчез в темноте.

В день суда все произошло именно так, как и предсказывал мистер Джойс. Присяжные явились в суд, твердо решив оправдать миссис Кросби. Она сама давала показания. Она говорила очень просто и искренне. Помощник прокурора был настроен доброжелательно и явно не получал удовольствия от своей роли. Он задавал необходимые вопросы чуть ли не виноватым тоном. Его обвинительная речь больше была похожа на защитительную, присяжным на обдумывание уже готового решения потребовалось менее пяти минут. Публика, до отказа набившая зал, встретила решение громом аплодисментов. Судья поздравил миссис Кросби, и она стала свободной.

Никто не высказывал более бурного негодования по поводу поведения Хэммонда, чем миссис Джойс; она была предана своим друзьям и настояла, чтобы супруги Кросби после суда поехали прямо к ней (как и все, она не сомневалась в исходе) и пожили у нее, пока не подготовятся к отъезду. Речи быть не могло о том, чтобы милая, отважная Лесли, бедняжка, вернулась к себе в бунгало, где стряслась эта жуткая трагедия. Суд окончился к половине первого. У Джойсов их ожидал грандиозный завтрак. Приготовили коктейли — миссис Джойс славилась своими коктейлями на всю Малайю, — и хозяйка предложила тост за здоровье Лесли. Миссис Джойс была очень живая, болтливая дама, и сегодня она была в ударе. Это было очень кстати, так как все прочие молчали. Она не усмотрела в этом ничего удивительного — муж ее вообще не был словоохотлив, а эти двое безумно измучены, их так долго терзали. Во время завтрака она бойко и весело вела монолог. Потом подали кофе.

— Ну а теперь, детки, — жизнерадостно засуетилась она, — марш отдыхать, а после чая я повезу вас к морю.

Сам мистер Джойс, завтракавший дома лишь в виде исключения, должен был, конечно, вернуться в контору.

— Боюсь, я не смогу, миссис Джойс, — сказал Кросби. — Мне надо немедленно ехать к себе на плантацию.

— Как, сегодня? — воскликнула она.

— Да, сейчас же. Я очень давно там не был, все запустил, а дела не терпят. Буду очень признателен, если вы приютите Лесли, пока мы решим, что делать.

Миссис Джойс собиралась возразить, но муж остановил ее.

— Раз нужно ехать — пусть едет, и не о чем спорить.

Что-то в голосе адвоката заставило ее быстро на него взглянуть. Она затихла, и наступила короткая пауза. Снова заговорил Кросби:

— Вы меня простите, я сейчас же в путь, чтобы на месте быть засветло. — Он встал из-за стола. — Проводишь меня, Лесли?

— Конечно.

Они вместе вышли из столовой.

— По-моему, он к ней недостаточно внимателен, — сказала миссис Джойс. — Должен же он понимать, что именно сейчас Лесли хочется побыть с ним.

— Я убежден, что без настоятельной необходимости он бы не поехал.

— Ну, я пойду взгляну, готова ли комната для Лесли. Ей нужен полный покой и уж потом, конечно, развлечения.

Миссис Джойс ушла, адвокат опять сел. Вскоре он услышал, как Кросби завел мотоцикл и с грохотом покатил по гравию садовой дорожки. Мистер Джойс встал и прошел в гостиную. Миссис Кросби, вперив взор в пространство, стояла посреди комнаты, держа в руке развернутую записку. Ту самую записку. Глаза их встретились — она была смертельно бледна.

— Он знает, — прошептала она.

Мистер Джойс приблизился и взял у нее записку. Он зажег спичку и поднес к бумаге. Лесли смотрела, как записку охватывало пламя. Когда трудно стало держать бумагу в руке, он бросил ее на кафельный пол, и у них на глазах она съежилась и почернела. Тогда он наступил на нее и растер ногой золу.

— Что он знает?

Она посмотрела на него долгим-долгим взглядом, и в глазах ее появилось какое-то странное выражение. Что это, презрение или отчаяние? Мистер Джойс затруднился бы решить.

— Он знает, что Джеф был моим любовником.

Мистер Джойс не шелохнулся и не произнес ни звука.

— Он много лет был моим любовником. Он стал моим любовником почти сразу, как вернулся с войны. Мы понимали, что нужна осторожность. Когда это началось, я притворилась, что он мне надоел, и при Роберте он приезжал к нам редко. Обычно я ездила на машине в одно условленное место, и там мы встречались, это бывало раза два-три в неделю, а если Роберт был в Сингапуре, он приезжал ко мне поздно вечером, когда все слуги уходили к себе на ночь. Мы все время встречались, все эти годы, и ни одна душа ничего не подозревала. Но в последнее время, примерно с год, он стал другим. Я не понимала, что случилось. Я не могла поверить, что он меня разлюбил. Он все время это отрицал. Я сходила с ума. Устраивала ему сцены. Иногда мне казалось, что он меня ненавидит. Если бы вы только знали, какие муки я перенесла. Муки ада. Я видела, что не нужна ему больше, но я не могла его отпустить. Как я страдала! Я любила его. Я отдала ему все. В нем была вся моя жизнь. И вдруг до меня дошли слухи, что он живет с какой-то китаянкой. Я не могла поверить. Я не хотела этому верить. Но потом я увидела ее, увидела собственными глазами, она шла по деревне в своих золотых браслетах и ожерельях, старая жирная китаянка. Старше меня. Отвратительно! Все в поселке знали, что она его любовница. Когда я проходила мимо, она поглядела на меня, и я увидела — она знает, что я тоже его любовница. Я послала за ним. Я написала, что должна его видеть. Вы читали записку. Сумасшествие — написать такую записку. Я не соображала, что делаю. Мне было все равно. Я не видела его уже десять дней. Вечность. Когда мы расставались в последний раз, он обнял меня, поцеловал и сказал, чтобы я перестала себя истязать. И из моих объятий пошел прямо к ней.

Все это она говорила тихим, страстным голосом; на мгновение умолкнув, она заломила руки.

— Проклятая записка. Мы всегда были так осторожны. Он всегда уничтожал все мои письма, как только прочтет. Как могла я подумать, что эту записку он оставит? Он приехал, и я сказала, что знаю про китаянку. Он не сознавался. Сказал, что это сплетни. Я вышла из себя. Не помню, что я ему наговорила. Как я ненавидела его в ту минуту. Я готова была разорвать его на куски. Я говорила все, что могло причинить ему боль. Оскорбляла его. Чуть не плевала в лицо. И тогда он не выдержал. Он сказал, что я ему опротивела и он не желает больше меня видеть. Он сказал, что я надоела ему до смерти. И признался, что все про китаянку — правда. Он сказал, что познакомился с ней много лет назад, еще до войны, и что она единственная женщина, которая для него что-то значит, а все остальные — только для развлечения. Он сказал, что доволен: теперь я все узнала и наконец оставлю его в покое. Я просто не знаю, что было потом, — я взбесилась, себя не помнила. Я схватила револьвер и выстрелила. Он вскрикнул — значит, попала. Он покачнулся и побежал на веранду. Я — за ним и опять выстрелила. Он упал, а я стояла над ним и все стреляла, стреляла, пока не защелкал пустой барабан и я поняла, что кончились патроны.

Наконец она замолчала, тяжело дыша. Она потеряла человеческий облик, лицо ее исказилось от злобы, ярости и боли. Кто бы поверил, что эта спокойная, утонченная женщина способна на такую дьявольскую страсть. Мистер Джойс отпрянул. Вид ее привел его в ужас. То не было лицо человека — то была омерзительная маска. Из соседней комнаты послышался голос — громкий, дружелюбный, веселый. Голос миссис Джойс:

— Лесли, голубушка, идемте, ваша комната готова. Вы, наверное, падаете с ног от усталости.

Постепенно лицо миссис Кросби обрело обычное выражение. Черты, искаженные бушевавшими в ней страстями, разгладились, точно смятая бумажка, по которой провели рукой, и через минуту лицо это опять было чистым, спокойным и безмятежным. Она была немного бледна, но губы ее раздвинулись в приветливой, любезной улыбке. Вновь это была благовоспитанная светская женщина.

— Иду, милая Дороти. Мне так совестно, что я доставляю вам столько хлопот.

Сальваторе

Интересно, удастся ли мне это сделать.

Когда я впервые увидел Сальваторе, это был пятнадцатилетний мальчик, очень некрасивый, но с приятным лицом, смеющимся ртом и беззаботным взглядом. По утрам он лежал на берегу почти нагишом, и его загорелое тело было худым как щепка. Он был необычайно грациозен. То и дело он принимался нырять и плавать, рассекая воду угловатыми легкими взмахами, как все мальчишки-рыбаки. Он взбирался на острые скалы, цепляясь за них шершавыми пятками (ботинки он носил только по воскресеньям), и с радостным воплем бросался оттуда в воду. Отец его был рыбаком и имел небольшой виноградник, а Сальваторе приходилось возиться с двумя младшими братьями. Когда мальчики заплывали слишком далеко, он звал их обратно; когда наступало время скудного обеда, заставлял их одеваться, и они поднимались по горячему склону холма, покрытому виноградниками.

Но на юге мальчики растут быстро, и вскоре он уже был безумно влюблен в хорошенькую девушку, которая жила на Гранде Марина. Глаза ее были подобны лесным озерам, и держалась она, как дочь Цезаря. Они обручились, но не могли пожениться, пока Сальваторе не отбудет срок военной службы, и когда он — первый раз в жизни — уезжал со своего острова, чтобы стать матросом во флоте короля Виктора-Эммануила, он плакал, как ребенок. Трудно было Сальваторе, привыкшему к вольной жизни птицы, подчиняться теперь любому приказу; еще труднее — жить на военном корабле с чужими людьми, а не в своем маленьком белом домике среди виноградника; сходя на берег, бродить по шумным городам, где у него не было друзей и где на улицах была такая давка, что он даже боялся их переходить, — ведь он так привык к тихим тропинкам, горам и морю. Он, вероятно, и не представлял себе, что не может обойтись без Искьи — острова, на который он смотрел каждый вечер, чтобы определить, какая будет на следующий день погода (на закате этот остров был совершенно сказочным), — и жемчужного на заре Везувия; теперь, когда он их больше не видел, он смутно осознал, что они так же неотделимы от него, как любая часть его тела. Он мучительно тосковал по дому. Но труднее всего он переносил разлуку с девушкой, которую любил всем своим страстным молодым сердцем. Он писал ей детским почерком длинные, полные орфографических ошибок письма, в которых рассказывал, что все время о ней думает и мечтает о возвращении домой. Его посылали в разные места — в Специю, Бари, Венецию — и наконец отправили в Китай. Там он заболел загадочной болезнью, из-за которой его много месяцев продержали в госпитале. Он переносил это с немым терпением собаки, не понимающей, что происходит. Когда же он узнал, что болен ревматизмом и потому непригоден для дальнейшей службы, сердце его возликовало, так как теперь он мог вернуться домой; его совершенно не беспокоило, вернее, он даже почти и не слушал, когда врачи говорили, что он никогда не сможет полностью излечиться от этой болезни. Какое это имело значение — ведь он возвращался на свой маленький остров, который так любил, и к девушке, ждавшей его!

Когда Сальваторе сел в лодку, встречавшую пароход из Неаполя, и, подъезжая к берегу, увидел на пристани отца, мать и обоих братьев, уже больших мальчиков, он помахал им рукой. В толпе на берегу он искал глазами свою невесту. Но ее не было. Он взбежал по ступенькам, начались бесконечные поцелуи, и все они, эмоциональные создания, немного поплакали, радуясь встрече. Он спросил, где девушка. Мать ответила, что не знает: они не видели ее уже две или три недели. Вечером, когда луна светила над безмятежным морем, а вдали мерцали огни Неаполя, он спустился к Гранде Марина, к ее дому. Она сидела на крыльце вместе с матерью. Он немножко робел, так как давно ее не видел. Спросил, может быть, она не получила письма, в котором он сообщал о своем возвращении. Нет, письмо они получили, и один парень с их же острова рассказал им о его болезни. Именно поэтому он и вернулся; разве ему не повезло? Да, но они слышали, что ему никогда полностью не выздороветь. Доктора болтали всякую чушь, но он-то хорошо знает, что теперь, дома, он поправится. Они помолчали немного, затем мать слегка подтолкнула дочь локтем. Девушка не стала церемониться. С грубой прямотой итальянки она сразу сказала, что не пойдет за человека, недостаточно сильного, чтобы выполнять мужскую работу. Они уже все обсудили в семье, ее отец никогда не согласится на этот брак.

Когда Сальваторе вернулся домой, оказалось, что там уже и раньше всё знали. Отец девушки заходил предупредить о принятом решении, но у родителей Сальваторе не хватило духу рассказать ему это. Он плакал на груди у матери. Он был неимоверно несчастен, но девушку не винил. Жизнь рыбака тяжела и требует силы и выносливости. Он прекрасно понимал, что девушке нельзя выйти замуж за человека, который, может быть, не сумеет ее прокормить. Он грустно улыбался, глаза у него были как у побитой собаки, но он не жаловался и не говорил ничего плохого про ту, которую так сильно любил. Через несколько месяцев, когда он уже обжился, втянулся в работу на отцовском винограднике и ходил на рыбную ловлю, мать сказала, что одна молодая женщина из их деревни не прочь выйти за него. Ее зовут Ассунта.

— Она страшна, как черт, — заметил он.

Ассунта была старше его, ей уже было лет двадцать пять, не меньше; жениха ее убили в Африке, где он отбывал военную службу. Она скопила немного денег и, если бы Сальваторе женился на ней, купила бы ему лодку; к тому же они могли бы арендовать виноградник, который, по счастливой случайности, пустовал в это время. Мать рассказала, что Ассунта видела его на престольном празднике и влюбилась в него. На губах Сальваторе появилась его обычная нежная улыбка, и он обещал подумать. В следующее воскресенье, облачившись в грубый черный костюм — в нем он выглядел намного хуже, чем в рваной рубахе и штанах, которые обычно носил, — он отправился в приходскую церковь к обедне и пристроился так, чтобы хорошенько разглядеть молодую женщину. Вернувшись, он сказал матери, что согласен.

Итак, они поженились и поселились в крошечном белом домике, приютившемся среди виноградника. Теперь Сальваторе был огромным, нескладным верзилой, он был высок и широкоплеч, но сохранил свою мальчишескую наивную улыбку и доверчивые ласковые глаза. Держался он с поразительным благородством. У Ассунты были резкие черты и угрюмое выражение лица, и она выглядела старше своих лет. Но сердце у нее было доброе, и она была неглупа. Меня забавляла чуть заметная преданная улыбка, которой она дарила своего мужа, когда он вдруг начинал командовать и распоряжаться в доме; ее всегда умиляла его кротость и нежность. Но она терпеть не могла девушку, которая его отвергла, и, несмотря на добродушные увещевания Сальваторе, поносила ее последними словами.

У них пошли дети. Жизнь была трудная. В течение всего сезона Сальваторе вместе с одним из своих братьев каждый вечер отправлялся к месту лова. Чтобы добраться туда, они шли на веслах не меньше шести или семи миль, и Сальваторе проводил там все ночи за ловлей каракатицы, выгодной для продажи. Потом начинался долгий обратный путь: надо было успеть продать улов, чтобы первым пароходом его увезли в Неаполь. Иногда Сальваторе трудился на винограднике — с раннего утра до тех пор, пока жара не загоняла его на отдых, а затем, когда становилось немного прохладнее, — дотемна. Случалось и так, что ревматизм не давал ему работать, и тогда он валялся на берегу, покуривая сигареты, и всегда у него находилось для всех доброе словечко, несмотря на терзавшую его боль. Иностранцы, приходившие купаться, говорили при виде его, что итальянские рыбаки — ужасные лодыри.

Иногда он приносил к морю своих ребятишек, чтобы выкупать их. У него было два мальчика, и в то время старшему было три года, а младшему не исполнилось и двух лет. Они ползали нагишом по берегу, и время от времени Сальваторе, стоя на камне, окунал их в воду. Старший переносил это стоически, но малыш отчаянно ревел. Руки у Сальваторе были огромные, каждая величиной с окорок, они были жестки и огрубели от постоянной работы; но когда он купал своих детей, он так осторожно держал их и так заботливо вытирал, что, честное слово, руки его становились нежными, как цветы. Посадив голого мальчугана на ладонь, он высоко поднимал его, смеясь тому, что ребенок такой крошечный, и смех его был подобен смеху ангела. В такие минуты глаза его были так же чисты, как глаза ребенка.

Я начал рассказ словами: интересно, удастся ли мне это сделать, и теперь я должен сказать, что именно я пытался сделать. Мне было интересно, смогу ли я завладеть вашим вниманием на несколько минут, пока я нарисую для вас портрет человека, простого итальянского рыбака, у которого за душой не было ничего, кроме редчайшего, самого ценного и прекрасного дара, каким только может обладать человек. Одному Богу известно, по какой странной случайности этот дар был ниспослан именно Сальваторе. Лично я знаю одно: Сальваторе с открытым сердцем нес его людям, но, если бы он это делал не так неосознанно и скромно, многим наверняка было бы трудно его принять. Если вы не догадались, что это за дар, я скажу вам: доброта, просто доброта.

На окраине империи

Новый помощник прибыл после полудня. Когда мистеру Уорбертону, резиденту, доложили, что прау[313] уже видна, он надел тропический шлем и спустился к реке. Почетный караул — восемь малорослых солдат-даяков — вытянулся в струнку при его появлении. Резидент с удовольствием отметил про себя, что вид у солдат бравый, мундиры опрятны и впору, а оружие так и сверкает. Да, ему есть чем гордиться. Стоя на пристани, он не спускал глаз с поворота реки, из-за которого через минуту стремительно вылетит лодка. В белоснежном полотняном костюме, в белых туфлях он выглядел безукоризненно. Под мышкой он держал пальмовую трость с золотым набалдашником — подарок султана, правителя Перака. Он ждал с двойственным чувством. Конечно, одному человеку не под силу управляться со всеми делами округа, а всякий раз, когда он совершает очередной объезд вверенного ему края, приходится оставлять резиденцию на попечение служащего-туземца, и это очень неудобно; но он слишком долго был здесь единственным белым, и приезд другого белого пробуждал в его душе невольные опасения. Он привык к одиночеству. Во время войны он три года не видел ни одного соотечественника; однажды его предупредили, что к нему приедет специалист по лесоводству, и предстоящая встреча с чужим человеком напугала его до крайности; он распорядился, чтобы приезжего приняли и устроили наилучшим образом, оставил записку, объясняя, что дела вынуждают его отлучиться, — и сбежал; вернулся он лишь после того, как его известили с нарочным что гость уехал.

И вот в том месте, где река изогнулась широкой дугой, показалась прау. На веслах сидели арестанты-даяки, приговоренные к различным срокам заключения; двое конвойных ждали их на пристани, чтобы опять отвести в тюрьму. Даяки, крепкие молодцы, с детства привычные к реке, размеренно и сильно взмахивали веслами. Когда лодка подошла к берегу, из-под навеса на корме поднялся человек и шагнул на пристань. Солдаты взяли на караул.

— Наконец-то приехали! Фу, черт, насилу разогнулся. Я привез вам почту.

Вновь прибывший говорил бойко, весело. Уорбертон учтиво протянул руку:

— Мистер Купер, я полагаю?

— Ну конечно. А вы ждали кого-нибудь еще?

Он, должно быть, шутил, но резидент не улыбнулся.

— Моя фамилия Уорбертон. Пойдемте, я покажу вам, где вы будете жить. Ваши вещи туда принесут.

Он пошел впереди Купера по узкой тропинке, и вскоре они оказались на огороженном участке, перед небольшим бунгало.

— Я велел, насколько возможно, привести этот дом в порядок, но, конечно, чувствуется, что он много лет пустовал.

Дом был построен на сваях. Он состоял из длинной столовой, выходившей на широкую веранду, и двух спален в глубине, разделенных коридором.

— Подходяще, — сказал Купер.

— Очевидно, вы хотите принять ванну и переодеться. Буду очень польщен, если вы сегодня отобедаете у меня. В восемь часов вам будет удобно?

— Мне во всякий час удобно.

Резидент ответил любезной, но несколько растерянной улыбкой и откланялся. Он возвратился к себе в форт. Аллан Купер произвел на него не слишком благоприятное впечатление, но мистер Уорбертон был человек справедливый и понимал, что не следует судить столь поспешно. Много ли узнаешь с одного взгляда? На вид Куперу лет тридцать. Он высок, худощав, лицо изжелта-бледное, без румянца. Оно словно все окрашено одной краской. Большой ястребиный нос, карие глаза. Когда, войдя в дом, он снял шлем и швырнул его слуге, Уорбертон подумал, что такая крупная голова с коротко остриженными каштановыми волосами как-то не очень гармонирует с безвольным подбородком. На Купере были шорты и рубашка хаки, потрепанные и в пятнах, помятый шлем давным-давно не чищен. Впрочем, подумал мистер Уорбертон, ведь молодой человек провел неделю на каботажном пароходишке, а последние двое суток пролежал на дне прау.

— Посмотрим, в каком виде он явится к обеду.

Мистер Уорбертон прошел в свою комнату, где все уже было для него приготовлено с такой тщательностью, как будто ему служил лакей-англичанин, разделся, спустился по лестнице в душ и облился холодной водой. Климату мистер Уорбертон делал одну-единственную уступку — надевал к обеду белый смокинг, в остальном же он одевался так, словно обедал в своем клубе на Пэл-Мэл: крахмальная сорочка, стоячий воротничок, шелковые носки, лакированные туфли. Рачительный хозяин, он заглянул в столовую и убедился, что там все в идеальном порядке. На столе — яркие орхидеи, серебро ослепительно сверкает. Искусно сложены салфетки. Свечи под колпачками, в серебряных подсвечниках, льют мягкий, приятный свет. Мистер Уорбертон одобрительно улыбнулся и, возвратясь в гостиную, стал ждать. Вскоре явился и гость. На нем были шорты, рубашка хаки и потрепанная куртка — тот самый наряд, в котором он вышел сегодня из лодки. Приветливая улыбка застыла на губах Уорбертона.

— Ого, каким вы франтом! — воскликнул Купер. — Я и не знал, что вы переоденетесь к обеду. Чуть было не заявился к вам в саронге[314].

— Это не имеет значения. Я понимаю, у ваших слуг сейчас много дела.

— Из-за меня, знаете, вы могли и не утруждать себя.

— Я и не утруждал себя из-за вас. Я всегда переодеваюсь к обеду.

— Даже когда обедаете один?

— В особенности когда обедаю один, — ледяным тоном ответил Уорбертон.

Он заметил насмешливые искорки в глазах Купера, и кровь бросилась ему в лицо. Мистер Уорбертон был вспыльчив, вы тотчас угадали бы это по красному воинственному лицу, по рыжим, теперь уже седеющим волосам; голубые глаза его, обычно холодные и проницательные, метали молнии, когда его охватывал приступ бешенства; но он был человек светский и, как сам полагал, справедливый. Он должен сделать все возможное, чтобы поладить с этим субъектом.

— В бытность мою в Лондоне я вращался в кругах, где переодеваться к обеду так же естественно, как принимать ванну каждое утро, иначе вас сочтут просто чудаком. И, приехав на Борнео, я не видел причины изменить этому прекрасному обычаю. Во время войны я три года не видел ни одного белого. Но не было случая, чтобы я не переоделся к обеду, — разве что был болен и вообще не обедал. Вы еще новичок в здешних краях; поверьте мне, это наилучший способ сохранить чувство собственного достоинства. Когда белый человек хоть в малой мере поддается влиянию окружающей среды, он быстро теряет уважение к себе, а коль скоро он перестанет сам уважать себя, можете быть уверены, что и туземцы очень быстро перестанут его уважать.

— Ну, если вы воображаете, что я в такую жару влезу в крахмальную рубашку и стоячий воротничок, так вы сильно ошибаетесь.

— Когда вы обедаете у себя дома, вы, разумеется, вольны одеваться как вам угодно, но в тех случаях, когда вы делаете мне честь обедать у меня, быть может, вы хотя бы из вежливости станете одеваться так, как это принято в цивилизованном обществе.

Вошли два боя-малайца в саронгах и щеголеватых белых куртках с медными пуговицами; один нес коктейли, другой — поднос с маслинами и анчоусами. Затем гость и хозяин перешли в столовую. Мистер Уорбертон гордился тем, что его повар-китаец — лучший повар на всем острове, и всячески старался, чтобы стол у него был образцовый, насколько это возможно в такой глуши. Китаец не жалел труда, изобретая самые тонкие яства, какие можно приготовить из доступных здесь продуктов.

— Не хотите ли посмотреть меню? — спросил мистер Уорбертон, передавая листок Куперу.

Меню было написано по-французски, у всех блюд — звучные, торжественные названия. За столом прислуживали те же два боя. Два других, стоя в противоположных углах столовой, огромными опахалами приводили в движение знойный воздух. Трапеза была великолепная, шампанское — выше всяких похвал.

— И вы каждый день так едите? — спросил Купер.

Уорбертон бросил небрежный взгляд на меню.

— По-моему, обед сегодня такой же, как всегда. Сам я ем очень мало, но поставил за правило, чтобы мне каждый день подавали приличный обед. Это весьма полезно: и для повара практика, и слуги приучены к порядку.

Поддерживать разговор было нелегко. Мистер Уорбертон был изысканно любезен и, может быть, чуточку злорадствовал, — его забавляло, что такая учтивость сбивает собеседника с толку. Купер пробыл в Сембулу всего несколько месяцев и почти ничего не мог рассказать Уорбертону о его знакомых в Куала-Солор.

— Кстати, — спросил Уорбертон, — вы не встречались с неким Хенерли? Он, по-моему, недавно приехал.

— Как же, знаю. Он служит в полиции. Ужасный хам.

— А мне кажется, он должен быть прекрасно воспитан. Он приходится племянником моему другу лорду Бараклафу. Только на днях я получил письмо от леди Бараклаф с просьбой повидать его.

— Да, я слыхал, что он кому-то там родня. Наверно, потому и место получил. Он учится в Итоне и Оксфорде и хвастается этим на каждом шагу.

— Вы меня удивляете, — сказал мистер Уорбертон. — Все молодые люди из его рода учатся в Итоне и Оксфорде уже на протяжении нескольких веков. Я думаю, он не видит в этом ничего необыкновенного.

— По-моему, он самодовольный болван.

— А вы какую школу окончили?

— Я родился на Барбадосе. Там и учился.

— Ах, вот как.

Уорбертон ухитрился произнести это короткое замечание таким обидным тоном, что Купер весь вспыхнул. Он молчал, не находя ответа.

— Я получил несколько писем из Куала-Солор, — продолжал Уорбертон, — и у меня создалось впечатление, что молодой Хенерли пользуется там большим успехом. Говорят, он первоклассный спортсмен.

— Ну еще бы, он личность известная. Они там, в Куала-Солор, таких обожают. А я лично не вижу в первоклассных спортсменах никакого толку. Играет человек в гольф и в теннис лучше других — а что с того в конечном-то счете? Что за важность, если он ловко разбивает пирамидку на бильярде? В Англии больно много значения придают всей этой чепухе.

— Вы так полагаете? А мне всегда казалось, что первоклассные спортсмены во время войны показали себя ничуть не хуже других.

— Ну, уж если вы завели речь о войне, так тут я знаю, о чем говорю. Я был с этим Хенерли в одном полку, и, можете мне поверить, люди его терпеть не могли.

— Откуда вы знаете?

— Я сам был у него под началом.

— А, так, значит, вы не дослужились до офицера?

— Черта с два я мог дослужиться. Я ведь уроженец колоний, так это называется. Я не учился в привилегированной школе, и у меня нет связей. Вот и проторчал всю эту окаянную войну рядовым.

Купер нахмурился. Ему, видно, стоило немалого труда сдержать себя и не разразиться бранью. Мистер Уорбертон изучал его, прищурив свои небольшие светлые глаза, изучал — и составил окончательное о нем суждение. Переменив тему, он заговорил о новых обязанностях Купера и, едва часы пробили десять, поднялся.

— Что ж, не смею больше вас задерживать. Вы, вероятно, устали с дороги.

Они обменялись рукопожатием.

— Да, вот еще что, — сказал Купер. — Может быть, вы поможете мне найти боя? Мой прежний слуга исчез, когда я уезжал из Куала-Солор. Погрузил мои вещи в лодку и больше не показывался. Я и не знал, что его нет, пока мы не отплыли.

— Я спрошу своего старшего боя. Без сомнения, он вам кого-нибудь подыщет.

— Вот и хорошо. Вы ему просто скажите, пускай пришлет парня ко мне, я на него погляжу и, если понравится, возьму.

Светила луна, и в фонаре не было нужды. Купер направился через форт к своему бунгало.

«Понять не могу, почему мне прислали этого субъекта? — недоумевал мистер Уорбертон. — Неужели нельзя было найти кого-нибудь получше? Люди этого сорта не многого стоят».

Он прошел в сад. Форт стоял на вершине холма, а сад спускался к самой реке; здесь, на берегу, в зеленой тенистой беседке, Уорбертон любил выкурить послеобеденную сигару. И нередко с реки, текущей у его ног, слышался человеческий голос — голос какого-нибудь робкого малайца, который не осмелился бы прийти к нему при свете дня, — и слух резидента ловил произнесенную шепотом жалобу или обвинение, весть или намек; все это могло ему очень и очень пригодиться, но никогда он не узнал бы этого официальными путями. Он тяжело опустился в плетеный шезлонг. Этот Купер! Завистливый, дурно воспитанный мальчишка, заносчивый, самоуверенный и тщеславный… Но тихий вечер был так хорош, что досада мистера Уорбертона быстро улеглась. Воздух напоен был сладостным ароматом — это цвело дерево, росшее у входа в беседку, — и в сумерках неторопливо пролетали светлячки, будто мерцающие серебристые искры. По речной глади месяц разостлал светлую дорожку для легконогой возлюбленной бога Шивы, тонко вычерчены в небе силуэты пальм, растущих на том берегу. Мир и покой снизошли в душу мистера Уорбертона.


Странный он был человек и жизнь прожил необычную. В двадцать один год он получил солидное наследство, сто тысяч фунтов, и, окончив Оксфорд, предался развлечениям, какие в то время (мистеру Уорбертону недавно минуло пятьдесят четыре) были к услугам молодого человека из хорошей семьи. У него была квартира на Маунт-стрит, кабриолет, охотничий домик в Уорикшире. Он бывал повсюду, где собирались сливки общества. Красивый, щедрый, занимательный собеседник, он был заметной фигурой в лондонском свете начала девяностых годов — лондонский свет тогда еще не утратил своего блеска и был доступен лишь для избранных. Об англо-бурской войне, которая нанесла ему первый удар, никто еще и не помышлял; мировую войну, его сокрушившую, предрекали одни только заядлые пессимисты. В ту пору роль богатого молодого человека была весьма приятна, и в разгар лондонского сезона каминная доска мистера Уорбертона была завалена приглашениями на званые обеды, балы и вечера. Мистер Уорбертон с удовольствием выставлял их напоказ. Ибо мистер Уорбертон был сноб. Не робкий, застенчивый сноб, которого и самого несколько смущает почтение, испытываемое им к тем, кто стоит выше его; не тот сноб, что добивается близости известных политических деятелей или знаменитостей из мира искусства, и не тот, которого ослепляет богатство, — нет, он был самый обыкновенный, наивный, чистейшей воды сноб, с обожанием взирающий на всякую титулованную особу. Самолюбивый и вспыльчивый, он, однако, предпочитал насмешку лорда лести простого смертного. Его имя упоминалось мельком в «Книге пэров» Бэрка, и любопытно было наблюдать, как ловко умудрялся он в разговоре ввернуть словечко о своей косвенной принадлежности к знатному роду; но ни разу ни словом он не обмолвился о добропорядочном ливерпульском фабриканте, от которого через свою мать, урожденную мисс Габбинс, унаследовал свое состояние. Он постоянно терзался страхом, как бы кто-нибудь из его ливерпульских родственников не заговорил с ним на регате в Каусе или на скачках в Аскоте в ту минуту, когда он будет беседовать с какой-нибудь герцогиней или даже с принцем крови.

Его слабость была столь явной, что быстро стала известна всем и каждому, но этот откровенный снобизм был чересчур нелеп, чтобы вызвать одно лишь презрение. Великие люди, перед которыми он преклонялся, смеялись над ним, однако в глубине души считали это преклонение естественным. Бедняга Уорбертон, конечно, был ужасный сноб, но, в общем, славный малый. Он всегда рад был уплатить по счету за благородного пэра без гроша в кармане, и, оказавшись на мели, вы наверняка могли перехватить у него сотню фунтов. Он угощал отличными обедами. В вист играл плохо, но не горевал о проигрыше, лишь бы партнеры принадлежали к избранным мира сего. Он был страстный игрок по натуре, и притом игрок неудачливый, но он умел проигрывать, и нельзя было не восхищаться хладнокровием, с каким он за один присест выкладывал пятьсот фунтов. Страсть к картам была в нем почти так же сильна, как страсть к титулам, и она-то и привела его к гибели. Он жил на широкую ногу, проигрывал огромные деньги. А играл он все азартнее, увлекся скачками, потом биржей. Он был в какой-то мере простодушен и оказался легкой добычей для иных беззастенчивых хищников. Не знаю, понимал ли он, что его великосветские друзья смеются над ним за его спиной; но, мне кажется, чутье подсказывало ему, что он не должен и виду подавать, будто знает счет деньгам. Он попал в лапы ростовщиков. В тридцать четыре года он был разорен.

До мозга костей проникшийся духом своего класса, он не стал колебаться и раздумывать. Когда человек его круга промотает все свои деньги, ему остается одно: уехать в колонии. Никто не слышал, чтобы Уорбертон возроптал на судьбу. Он не жаловался на то, что некий высокородный приятель посоветовал ему пуститься в рискованную спекуляцию, не стал спрашивать денег с тех, кому давал взаймы; он уплатил свои долги (знал бы он, что это в нем заговорила презренная кровь ливерпульского фабриканта!) и ни у кого не просил помощи. Он, доныне не ударивший палец о палец, стал искать способа зарабатывать на жизнь. При этом он по-прежнему был весел, беззаботен, всегда в духе. Он вовсе не желал портить людям настроение рассказами о своей беде. Мистер Уорбертон был сноб, но притом он был еще и настоящий джентльмен.

Лишь об одном одолжении попросил он своих высокопоставленных друзей, с которыми водил знакомство долгие годы: о рекомендательных письмах. Тогдашний султан Сембулу, человек неглупый, взял его на службу. Вечером, в канун отплытия из Англии, он последний раз обедал в своем клубе.

— Я слышал, вы уезжаете, Уорбертон? — спросил его старый герцог Хэрифорд.

— Да, еду на Борнео.

— Боже милостивый, что это вам вздумалось?

— Просто я разорен.

— Вот как? Жаль. Ну что ж, дайте нам знать, когда вернетесь. Надеюсь, вы неплохо проведете время.

— О да. Там, знаете, отличная охота.

Герцог кивнул ему и прошел мимо. Спустя несколько часов мистер Уорбертон с борта корабля следил, как тают в тумане берега Англии и с ними все, ради чего, по его понятиям, стоило жить на свете.

С тех пор прошло двадцать лет. Он вел оживленную переписку со многими знатными дамами, и письма его были веселы и занимательны. Он по-прежнему питал пристрастие к титулованным особам и внимательно следил за каждым их шагом по светской хронике в «Таймс» (лондонские газеты доходили к нему через полтора месяца). Он прочитывал все сообщения о рождениях, смертях и свадьбах и спешил письмом поздравить или же выразить соболезнование. По иллюстрированным изданиям он знал, как меняются лица и моды, и, наезжая время от времени в Англию, всякий раз мог возобновить старые связи, точно они и не прерывались, и вполне осведомлен был о каждом новом человеке, который за последнее время оказался на виду. Высший свет влек его ничуть не меньше, чем в ту пору, когда он и сам был туда вхож. И ему по-прежнему казалось, что в мире нет ничего важнее.

Но мало-помалу нечто новое вошло в его жизнь. Пост, который он теперь занимал, тешил его тщеславие; он уже не был жалким льстецом, жаждущим улыбки великих мира сего, он был господин и повелитель, чье слово — закон. Ему приятно было, что у него есть личная охрана из солдат-даяков и они берут на караул при его появлении. Ему нравилось вершить судьбы своих ближних. Приятно было улаживать раздоры между вождями враждующих племен. В давние времена, когда немало хлопот доставляли охотники за черепами, он сам взялся примерно их наказать и был весьма горд тем, что во время этой экспедиции вел себя очень недурно. Крайне тщеславный, он не мог не быть отважным, и его дерзкое хладнокровие стало притчей во языцех: рассказывали, что он один явился в укрепленное селение, где засел кровожадный пират, и потребовал, чтобы тот сдался. Он стал умелым правителем. Он был строг, справедлив и честен.

И понемногу он искренне привязался к малайцам. Его занимали их нравы и обычаи. Он никогда не уставал их слушать. Он восхищался их достоинствами и, с улыбкой пожимая плечами, прощал их грехи.

— В былые времена, — говаривал он, — узы дружбы связывали меня со многими знатнейшими людьми Англии, но никогда я не встречал более безупречных джентльменов, чем иные малайцы хорошего рода, которых я с гордостью могу назвать моими друзьями.

Ему нравились их учтивость и умение себя держать, их кротость и внезапные вспышки страстей. Безошибочное чутье подсказывало ему, как с ними обращаться. Он питал к ним неподдельную нежность. Однако ни на минуту не забывал, что сам он — англичанин и джентльмен, и не прощал тем белым, которые позволяли себе перенимать туземные обычаи. Он не шел ни на какие уступки. Он не последовал примеру многих и многих белых, берущих в жены туземок, ибо интрижки подобного рода, хотя и освященные обычаем, казались ему не только скандальными, но несовместимыми с достоинством настоящего джентльмена. Человек, которого сам Альберт-Эдуард, принц Уэльский, называл просто по имени, разумеется, не вступит в связь с туземкой. И теперь, возвращаясь на Борнео из своих поездок в Англию, он испытывал что-то похожее на облегчение. Его друзья, как и сам он, были уже не молоды, а новое поколение видело в нем просто докучливого старика. Нынешняя Англия, казалось ему, утратила многое из того, что было ему дорого в Англии его юности. А вот Борнео не меняется. Здесь теперь его родной дом. Он останется на своем посту как можно дольше. В глубине души он надеялся, что не доживет до того времени, когда придется подать в отставку. В своем завещании он написал, что, где бы ни пришлось ему умереть, он желает, чтобы прах его перевезли в Сембулу и похоронили среди народа, который он полюбил, на берегу, куда доносится мягкий плеск реки.

Но эти свои чувства он тщательно скрывал, и, глядя на него, полного, коренастого, одетого франтом, на его бритое энергичное лицо и седеющие волосы, никто не заподозрил бы, что он таит в душе столь глубокую и нежную привязанность.

Мистер Уорбертон досконально разбирался в том, как надлежит вести дела, и в первые дни не спускал глаз с нового помощника. Очень скоро он убедился, что Купер — работник дельный и старательный. Лишь одно можно было поставить ему в укор: он грубо обращался с туземцами.

— Малайцы робки и крайне чувствительны, — сказал ему Уорбертон. — Старайтесь обходиться с ними всегда вежливо, с терпением и кротостью, и вы скоро увидите, что это наилучший способ чего-либо от них добиться.

Купер коротко, резко рассмеялся.

— Я родился на Барбадосе, воевал в Африке. Надо думать, негров я знаю неплохо.

— Я их совсем не знаю, — сухо заметил мистер Уорбертон. — Но мы не о неграх говорим. Речь идет о малайцах.

— Да какая разница!

— Вы очень невежественны, — сказал мистер Уорбертон.

На том разговор и кончился.

В первое же воскресенье мистер Уорбертон позвал Купера обедать. Он всегда строго соблюдал этикет, и хотя они виделись накануне в канцелярии и потом, в шесть часов, вместе пили джин на веранде форта, он отправил боя через дорогу с церемонным письменным приглашением. Купер, правда без особой охоты, облачился в смокинг; мистер Уорбертон, хоть и довольный тем, что его желание исполнено, поглядел на молодого человека с тайным презрением: костюм плохо сшит, сорочка сидит нескладно. Однако в этот вечер он был в духе.

— Кстати, — сказал он гостю, — я говорил с моим старшим боем о том, чтобы подыскать вам слугу, и он рекомендует своего племянника. Я его видел, он производит впечатление смышленого и старательного юноши. Хотите на него взглянуть?

— Можно.

— Он здесь дожидается.

Мистер Уорбертон позвал старшего боя и велел ему прислать племянника. Через минуту появился высокий, стройный малаец лет двадцати. У него были большие темные глаза и точеный профиль. Саронг, короткая белая куртка, бархатная цвета спелой сливы феска без кисточки — все на нем было опрятно и к лицу. Звался он Аббасом. Мистер Уорбертон посмотрел на него одобрительно, взгляд и голос его невольно смягчились, когда он обратился к юноше; по-малайски он говорил легко и свободно. С белыми мистер Уорбертон часто бывал язвителен, но в его обращении с малайцами счастливо сочетались снисходительность и дружелюбие. Он был здесь царь и бог. Но он умел, не роняя собственного достоинства, в то же время не подавлять туземцев своим величием.

— Подходит вам этот юноша? — спросил он Купера.

— Что ж, наверно, он не больший негодяй, чем все прочие.

Мистер Уорбертон объявил малайцу, что его наняли, и отпустил.

— Вам очень повезло, — заметил он Куперу. — Юноша из прекрасной семьи. Они переселились сюда из Малакки чуть ли не сто лет тому назад.

— Ну, знаете, его дело чистить мне башмаки и подать напиться, а течет в его жилах голубая кровь или еще какая-нибудь — это меня мало интересует. Мне надо, чтоб он делал, что ему велено, да поживее.

Мистер Уорбертон поджал губы, но не сказал ни слова.

Они прошли в столовую. Обед был превосходный, вино отличное. Скоро оно подействовало на обоих, и они стали беседовать не только без колкостей, но даже дружелюбно. Мистер Уорбертон любил жить в свое удовольствие, а воскресные вечера имел обыкновение проводить еще приятнее, чем будни. Он подумал, что, пожалуй, был не совсем справедлив к Куперу. Разумеется, Купер не джентльмен, но ведь это не его вина, а если узнать его поближе, может быть, он окажется славным малым. Пожалуй, все его недостатки — плод дурного воспитания. И работник он, безусловно, расторопный, добросовестный, на него можно положиться. К тому времени, как подали десерт, мистер Уорбертон преисполнился благожелательности ко всему роду человеческому.

— Сегодня первое ваше воскресенье на новом месте, и я хочу угостить вас стаканчиком совсем особенного портвейна. У меня осталось всего около двух дюжин, я берегу его для торжественных случаев.

Он отдал распоряжение, и вскоре принесли бутылку. Мистер Уорбертон следил за тем, как бой ее раскупоривал.

— Я получил его от моего старого друга Чарлза Холлингтона. У него этот портвейн хранился сорок лет, и у меня он тоже хранится уже долгие годы. Винный погреб Чарлза Холлингтона считается лучшим во всей Англии.

— Он что, торгует вином?

— Не совсем, — улыбнулся мистер Уорбертон. — Я говорю о лорде Холлингтоне из Каслрэя. Он один из самых богатых английских пэров. Мой старинный друг. Я учился в Итоне с его братом.

Подобного случая мистер Уорбертон никак не мог упустить, и он рассказал анекдот, вся соль которого, кажется, заключалась только в том, что он, Уорбертон, знаком был с одним графом. Портвейн и вправду был превосходный; мистер Уорбертон выпил стаканчик, потом другой. Он утратил всякую осмотрительность. Много месяцев не приходилось ему говорить с англичанином. Он пустился в воспоминания. Да, когда-то он был своим человеком среди великих людей. Слушая его, можно было подумать, что стоило ему в ту пору шепнуть словечко на ушко герцогине или в застольной беседе бросить намек ближайшему советнику монарха — и по его подсказке послушно меняли состав кабинета и принимали важнейшие политические решения. Далекие дни Аскота, Гудвуда и Кауса ожили в его памяти. В Йоркшире и в Шотландии каждый год устраивались грандиозные приемы — и он бывал там постоянным гостем.

— У меня служил тогда некий Формен — лучшего лакея я не видывал, — и, как по-вашему, из-за чего он взял расчет? Вы ведь знаете, за столом у мажордома горничные и лакеи сидят по старшинству, согласно рангу их господ. И он заявил мне, что ему надоело ездить на балы и званые обеды, где я — единственный человек без титула. Из-за этого он всегда должен сидеть в самом конце стола, и, пока блюдо дойдет до него, все лучшие куски уже разобраны. Я рассказал об этом герцогу Хэрифорду, и он очень смеялся. «Ей-богу, сэр, — сказал он, — будь я король Англии, я сделал бы вас виконтом только для того, чтобы удружить вашему лакею». — «Возьмите его к себе, герцог, — сказал я. — У меня за всю жизнь не было лучшего слуги». — «Отлично, Уорбертон, — ответил герцог. — Если он подходит вам, значит, подойдет и мне. Пришлите его».

Далее последовал рассказ о Монте-Карло, где мистер Уорбертон вместе с великим князем Федором однажды сорвал банк, а затем — о Мариенбаде. В Мариенбаде мистер Уорбертон играл в баккара с Эдуардом VII.

— Тогда он, разумеется, был еще только принцем Уэльским. Помню, он сказал мне: «Джордж, если вы прикупите к пятерке, вы спустите все до нитки». И он был прав; я думаю, он за всю свою жизнь не сказал ничего более справедливого. Удивительный это был человек. Я всегда говорил, что он величайший дипломат Европы. Но я тогда был молод и глуп, у меня не хватило ума последовать его совету. Послушайся я его, не прикупи я тогда к пятерке, я не сидел бы сейчас здесь.

Купер внимательно слушал. Его карие, глубоко посаженные глаза смотрели жестко и презрительно, губы насмешливо кривились. В Куала-Солор он наслушался рассказов об Уорбертоне. Неплохой малый, говорили про него, и порядок в своем округе навел образцовый, но, Господи, какой сноб! Над ним беззлобно посмеивались — трудно судить строго человека столь щедрого и доброжелательного, — и Купер уже раньше слыхал историю о принце Уэльском и об игре в баккара. Но сейчас она не показалась ему занятной. С самого начала его задело поведение резидента. Он был очень самолюбив, и его передергивало от вежливых колкостей мистера Уорбертона. У мистера Уорбертона был особый дар: на слова, которых он не одобрял, отвечать убийственным молчанием. Купер жил в Англии очень недолго и до крайности невзлюбил англичан. Пуще всего он не терпел питомцев привилегированных школ, так как всегда боялся, что они будут смотреть на него свысока. От страха, как бы другие не стали задирать перед ним нос, от желания опередить их, он сам уж до того задирал нос, что все считали его нестерпимо самонадеянным.

— Ну, как ни верти, а в одном отношении война пошла нам на пользу, — сказал он наконец. — Она сокрушила власть аристократии. Бурская война уложила ее в гроб, а четырнадцатый год заколотил крышку.

— Лучшие семейства Англии обречены, — меланхолически произнес мистер Уорбертон, точно эмигрант, вздыхающий о дворе Людовика XV. — Им уже не по средствам жить в своих великолепных дворцах, и их княжеское гостеприимство скоро отойдет в область преданий.

— Туда ему и дорога!

— Мой бедный Купер, что можете вы об этом знать? Что вам «былая слава Греции и Рима блеск былой»?

Мистер Уорбертон широко повел рукою. Глаза его на мгновение затуманились — он созерцал невозвратное прошлое.

— Ну, знаете, мы по горло сыты этой чепухой. Что нам нужно, так это дельное правительство с дельными людьми во главе. Я родился в колонии, в колониях провел чуть не всю жизнь. За ваших высокородных лордов я гроша ломаного не дам. Главная беда Англии — снобизм. А для меня самое ненавистное существо на свете — сноб.

Сноб! Мистер Уорбертон побагровел, глаза его гневно вспыхнули. Всю жизнь его преследовало это слово. Знатные леди, знакомство с которыми так льстило ему в молодости, благосклонно принимали его восхищение, но даже и знатные леди бывают порою не в духе — и не раз мистеру Уорбертону бросали в лицо это ненавистное словечко. Он знал, он не мог не знать, что есть такие ужасные люди, которые называют его снобом. Какая несправедливость! Да ведь, на его взгляд, нет греха отвратительней снобизма! В конце концов, просто ему приятно общаться с людьми своего круга, лишь среди них он чувствует себя как дома — какой же это снобизм, скажите на милость?! Родство душ…

— Совершенно с вами согласен, — сказал он Куперу. — Сноб — это человек, который восхищается другими или презирает их только за то, что они занимают в обществе более высокое положение, чем он сам. Это вульгарнейшая черта английского буржуа.

Глаза Купера насмешливо блеснули. Он ухмыльнулся и прикрыл рот ладонью, отчего эта широкая усмешка стала еще заметнее. У мистера Уорбертона задрожали руки.

Вероятно, Купер так и не понял, как глубоко он оскорбил своего начальника. Сам очень уязвимый и обидчивый, он был до странности глух к чужим обидам.

Они вынуждены были двадцать раз на дню встречаться для коротких деловых разговоров, а в шесть часов вместе выпивали по стаканчику на веранде у мистера Уорбертона. То был испокон веков заведенный в этих краях обычай, и мистер Уорбертон ни за что не желал его нарушить. Но обедали они врозь: Купер — у себя в бунгало, Уорбертон — в форте. Закончив дневную работу, оба любили пройтись, пока не стемнело, но и гуляли они врозь. Тропинки были наперечет, джунгли со всех сторон обступали селение и плантации, и, узнав издали размашистую походку своего помощника, мистер Уорбертон предпочитал сделать крюк, лишь бы с ним не встретиться. Его давно уже раздражали дурные манеры Купера, и заносчивость, и нетерпимость; но, только когда Купер провел в форте месяца три, произошел случай, после которого неприязнь резидента обратилась в жгучую ненависть.

Мистеру Уорбертону нужно было совершить инспекционную поездку по округу, и он спокойно оставил резиденцию на Купера, так как за это время окончательно уверился, что на него можно положиться. Одно плохо: он слишком резок. Честный, справедливый, усердный работник, он совершенно не понимает туземцев. Мистера Уорбертона и возмущало и смешило, что человек, считающий себя ничуть не хуже всякого другого, столь многих людей ставит ниже себя. Он не знает снисхождения, не желает вникать в психологию туземцев, и притом он груб. Мистер Уорбертон быстро понял, что малайцы невзлюбили Купера и боятся его. Нельзя сказать, чтобы это очень огорчило резидента. Не слишком приятно было бы, если б его помощника стали здесь уважать так же, как его самого. Тщательно все подготовив, мистер Уорбертон отправился в путь и вернулся через три недели. Тем временем прибыла почта. Первое, что бросилось в глаза Уорбертону, когда он вошел в гостиную, была гора распечатанных газет. Купер встретил его, и в дом они вошли вместе. Мистер Уорбертон обратился к одному из слуг, остававшихся дома, и, указывая на газеты, сурово спросил, что это значит.

— Это я хотел узнать подробности уолверхемптонского убийства, вот и позаимствовал вашу «Таймс», — поспешил объяснить Купер. — Я все газеты принес обратно. Я знал, что вы не будете против.

Бледный от гнева, Уорбертон обернулся к нему:

— Нет, я против. Я решительно против!

— Прошу прощенья, — невозмутимо сказал Купер. — Я просто не мог дождаться, пока вы вернетесь.

— Странно, что вы не вскрыли заодно и моих писем.

Купер улыбнулся, нимало не смущаясь недовольством своего начальника.

— Ну, это ведь не одно и то же. Мне и в голову не пришло, что вы всерьез будете недовольны, если я просмотрю ваши газеты. В них нет ничего личного.

— Мне в высшей степени неприятно, когда кто бы то ни было читает мои газеты раньше меня. — Мистер Уорбертон подошел к заваленному газетами столу. Тут было около тридцати номеров. — Я считаю ваш поступок чрезвычайно дерзким. Все газеты перепутаны.

— Мы сейчас же приведем их в порядок, — сказал Купер, тоже подходя к столу.

— Не прикасайтесь к ним! — воскликнул мистер Уорбертон.

— Послушайте, ну что за ребячество — устраивать сцены из-за такого пустяка.

— Как вы смеете так со мной разговаривать?

— А, да подите вы к черту! — сказал Купер и выбежал вон.

Мистер Уорбертон, весь дрожа от ярости, стоял перед грудой газет. Величайшее наслаждение, какое ему еще оставалось в жизни, погубили грубые, равнодушные руки. Почти все, кто живет вдали от родины, на глухих окраинах, спешат, едва приходит почта, развернуть газеты и хватаются прежде всего за последние номера, чтобы поскорей узнать самые свежие новости. Почти все — но не мистер Уорбертон. Он специально распорядился, чтобы на каждой бандероли, в которой ему высылали газету, проставлены были день и число, и, получив сразу большую пачку, просматривал даты и синим карандашом нумеровал бандероли. Старшему бою велено было каждое утро к чаю, который сервировался на веранде, подавать и газету, и для мистера Уорбертона это было ни с чем не сравнимое удовольствие: вскрыть обертку и за чашкой чаю просмотреть утреннюю газету. В эти минуты ему казалось, что он дома, в Англии. Каждый понедельник он читал понедельничную «Таймс» полуторамесячной давности, каждый вторник — номер от вторника, и так всю неделю. По воскресеньям он читал «Обсервер». Так же, как и привычка переодеваться к обеду, это было нитью, связующей его с цивилизацией. И он гордился тем, что, сколь ни животрепещущими были новости, ни разу не поддался искушению вскрыть газету раньше положенного срока. Во время войны неизвестность подчас становилась нестерпимой, и, прочитав однажды, что началось наступление, он пережил жесточайшие муки ожидания, от которых мог бы легко себя избавить, попросту распечатав следующий номер газеты, лежавший на полке. Никогда еще мистер Уорбертон не подвергал себя более тяжкому испытанию, — но вышел из него победителем. А этот бестактный болван распечатал туго свернутые аккуратные пачки, потому что ему, видите ли, не терпелось узнать, убила ли какая-то мерзавка своего негодяя мужа.

Мистер Уорбертон послал за старшим боем и велел ему принести оберточной бумаги. Он сложил каждый номер как мог аккуратнее, заново обернул и перенумеровал. Но невеселое это было занятие.

— Никогда ему не прощу, — сказал он. — Никогда.

Старший бой, разумеется, сопровождал своего господина в поездке — мистер Уорбертон всегда брал его с собой, потому что он до тонкости изучил вкусы и привычки хозяина, а мистер Уорбертон был не из тех путешественников, которые в джунглях согласны обойтись без удобств, но теперь, возвратясь, бой успел уже поболтать с другими слугами. Он узнал, что у Купера были нелады с его боями и все, кроме Аббаса, ушли от него. Аббас тоже хотел уйти, но дядя определил его в услужение к Куперу потому, что так велел сам резидент, и, не спросясь дяди, он боялся уйти.

— Я ему сказал, что он хорошо поступил, туан[315],— сказал старший бой Уорбертону. — Но ему там плохо. Он говорит, это нехороший дом, другие ушли, можно ему тоже уйти?

— Нет, он должен остаться. Тому туану нужны слуги. Заменили ли тех, которые ушли?

— Нет, туан, никто не идет.

Мистер Уорбертон сдвинул брови. Купер — наглый дурак, но он занимает официальное положение, и ему подобает соответствующий штат прислуги. Недопустимо, чтобы в доме у него не было надлежащего порядка.

— Где те слуги, которые убежали от туана Купера?

— Они в деревне, туан.

— Пойди и поговори с ними сегодня же, скажи им, я надеюсь, что завтра на рассвете они вернутся в дом туана Купера.

— Они не захотят идти, туан.

— Если я велю?..

Старший бой прослужил у резидента пятнадцать лет и знал наизусть каждую нотку его голоса. Он не боялся своего туана, они через многое прошли вместе: однажды в джунглях хозяин спас ему жизнь, а один раз их лодку перевернуло на порогах, и, если бы не он, мистер Уорбертон утонул бы; но он хорошо знал, когда следует повиноваться беспрекословно.

— Я пойду в деревню, — сказал он.

Мистер Уорбертон полагал, что его помощник воспользуется первым же удобным случаем и извинится за свою грубость; но Купер, человек дурно воспитанный, не умел просить прощения и, когда на другое утро они встретились в канцелярии, вел себя так, словно ничего не случилось. Поскольку мистер Уорбертон три недели пробыл в отъезде, им не миновать было продолжительной беседы. Покончив с делами, он отпустил Купера:

— Благодарю вас, это все. — Тот повернулся, чтобы уйти, но Уорбертон остановил его: — У вас, кажется, были неприятности с вашими слугами?

Купер зло засмеялся:

— Они пытались меня шантажировать. У них хватило нахальства удрать — у всех, кроме этого бестолкового Аббаса, он-то понимает, что ему крупно повезло, — но я был тверд, как кремень. Ну, у них и поубавилось спеси.

— Что вы имеете в виду?

— Сегодня утром все они опять были на местах — повар-китаец и прочие. И все как ни в чем не бывало; можно подумать, они у себя дома. Сообразили, надо полагать, что я не так глуп, как им казалось.

— Ничего подобного. Они вернулись по моему специальному распоряжению.

Купер слегка покраснел.

— Я просил бы не вмешиваться в мои личные дела.

— Это не ваше личное дело. Когда от вас сбегают слуги, вы оказываетесь в глупом положении. Сами вы вольны выставлять себя на посмешище, сколько вам угодно, но я не могу допустить, чтобы вас поднимали на смех другие. Вы не должны оставаться без прислуги, это неприлично. Как только я услышал, что ваши бои ушли от вас, я велел им чуть свет снова быть на месте. Вот и все.

Мистер Уорбертон кивнул, давая понять, что разговор окончен. Купер не обратил на это внимания.

— А знаете, что я сделал? Я созвал их и уволил всю эту паршивую шайку. Сказал, чтоб через десять минут их духу не было в доме.

Мистер Уорбертон пожал плечами.

— Почему вы думаете, что вам удастся нанять других?

— Я велел своему секретарю об этом позаботиться.

Мистер Уорбертон минуту подумал.

— По-моему, вы вели себя очень неразумно. Впредь вам полезно помнить, что у хорошего хозяина все слуги хороши.

— Еще чему вы хотите меня учить?

— Я охотно поучил бы вас приличным манерам, но, боюсь, это будет тяжкий и неблагодарный труд, а я не имею возможности тратить время понапрасну. Я позабочусь о том, чтобы вы не остались без прислуги.

— Пожалуйста, не трудитесь. Я и сам достану себе прислугу.

Мистер Уорбертон язвительно улыбнулся. Похоже, что Купер его так же не терпит, как он — Купера, а что может быть досаднее, чем необходимость принять одолжение от ненавистного тебе человека?

— Позвольте сказать вам, что нанять здесь малайцев или китайцев вам теперь будет не легче, чем англичанина-дворецкого или повара-француза. Если кто-либо и пойдет к вам в услужение, то единственно лишь по моему приказу. Угодно вам, чтобы я распорядился?

— Нет.

— Воля ваша. До свидания.

Холодно и насмешливо наблюдал мистер Уорбертон за дальнейшим ходом событий. Секретарю Купера не удалось уговорить ни одного малайца, даяка или китайца пойти на службу к такому хозяину. Аббас, единственный, кто остался ему верен, умел готовить только туземные блюда — и, как ни был неприхотлив Купер, неизменный рис в конце концов ему осточертел. У него не было водоноса, а в такую жару необходимо несколько раз в день принять ванну. Он клял Аббаса на чем свет стоит, но Аббас выслушивал его в угрюмом молчании и делал лишь то, что считал нужным. Купера бесило сознание, что малаец не уходит от него только по приказу резидента. Так продолжалось две недели, а потом в одно прекрасное утро те самые слуги, которым он дал расчет, вновь оказались на своих местах. Купер пришел в ярость, однако за это время он все-таки научился уму-разуму и, ни слова не сказав, оставил их у себя. Он примирился со своим унижением, но странности мистера Уорбертона теперь не только злили его — презрение перешло в угрюмую ненависть: ведь этот ехидный сноб сделал его посмешищем в глазах туземцев!

Теперь эти двое не поддерживали никаких неофициальных отношений друг с другом. Нарушен был освященный годами обычай — в шесть часов вечера выпивать по стаканчику вина с любым белым, оказавшимся в пределах резиденции, все равно, по душе он вам или не по душе. Каждый жил так, словно другого нет на свете. Теперь, когда Купер вполне освоился с работой, им почти не было нужды разговаривать друг с другом и по службе. Мистер Уорбертон все распоряжения передавал своему помощнику только через курьера или письменно, в строго официальной форме. Виделись они постоянно, этого никак нельзя было избежать, но за неделю не обменивались и десятком слов. Уже одно то, что они не могли не попадаться друг другу на глаза, раздражало и злило обоих. Взаимная неприязнь не давала им покоя, и мистер Уорбертон во время вечерней прогулки только о том и думал, до чего ему ненавистен его помощник.

И, что самое ужасное, по всей вероятности, им придется вести такую жизнь один на один, в непримиримой вражде, до тех пор, пока Уорбертон не уедет в отпуск. А это будет только через три года. И у него нет оснований жаловаться высшему начальству. Купер прекрасно справляется со своими обязанностями, а время такое, что нового помощника подыскать нелегко. Правда, до резидента доходили туманные жалобы и намеки на то, что Купер чересчур резок с туземцами. Без сомнения, они недовольны. Но когда мистер Уорбертон пробовал разобраться в том или ином случае, он мог сказать только, что Купер был суров там, где не повредила бы мягкость, и черств тогда, когда сам он, Уорбертон, проявил бы участие. Однако он не делал ничего такого, за что можно было бы взыскать. Но Уорбертон не спускал с него глаз. Ненависть обостряет зрение. Он догадывался, что Купер едва ли считает туземцев людьми, хоть в обращении с ними и не выходит за рамки законности, понимая, что так он вернее досадит начальнику. Но, пожалуй, настанет день, когда он зайдет слишком далеко. Мистер Уорбертон хорошо знал, каким раздражительным делает человека вечная жара и как трудно после бессонной ночи сохранять самообладание. Он внутренне посмеивался. Рано или поздно Купер сам отдаст себя в его власть.

Когда это наконец случилось, мистер Уорбертон рассмеялся вслух. Купер ведал заключенными; они прокладывали дороги, строили сараи, садились на весла, когда надо было выслать лодку вверх или вниз по реке, поддерживали чистоту в форте и выполняли другие необходимые работы. Те, кто отличался хорошим поведением, иногда даже служили в доме у белых. Купер не давал им пощады. Пусть пошевеливаются! Он с наслаждением изобретал для них все новые и новые задачи; арестанты понимали, что их заставляют тратить силы впустую, и делали все кое-как. Купер в наказание заставлял их работать дольше обычного. Это было против правил, и когда об этом сообщили мистеру Уорбертону, он, ни слова не сказав помощнику, немедля распорядился, чтобы работы производились только в установленные часы; Купер, выйдя на прогулку, с удивлением увидел, что арестанты возвращаются в тюрьму: по его приказу они должны были работать дотемна. Он спросил надзирателя, почему работу прекратили так рано, и услышал в ответ, что так велел резидент.

Купер побелел от бешенства и зашагал к форту. Мистер Уорбертон, в белоснежном полотняном костюме и аккуратном шлеме, с тростью под мышкой, как раз собирался со своими собаками на вечернюю прогулку. Он видел, как незадолго до того Купер вышел из дому и спустился к реке. Теперь он, перескакивая через две ступеньки, взбежал на веранду и подошел к Уорбертону.

— Какого дьявола вы отменили мой приказ, чтобы арестанты работали до шести? — выпалил он, вне себя от ярости.

Мистер Уорбертон широко раскрыл холодные голубые глаза и изобразил на лице величайшее изумление.

— В своем ли вы уме? Неужели вы до того невежественны, что даже не понимаете, насколько недопустим подобный тон в разговоре со старшим по должности?

— А, идите вы к черту. Арестанты — моя забота, и вы не имеете права вмешиваться. Я в ваши дела не суюсь — и вы в мои не суйтесь. Какого дьявола вы меня выставляете дураком? Каждая собака будет знать, что вы отменили мой приказ.

— Вы были не вправе отдать такой приказ, — по-прежнему холодно и спокойно ответил Уорбертон. — Я отменил его, потому что это тирания и жестокость. Поверьте, я не выставляю вас и вполовину таким дураком, каким вы сами себя выставляете.

— Вы меня сразу невзлюбили, не успел я сюда приехать. Уж как вы старались, чтобы мне стало невмоготу здесь работать, а все потому, что я не желал лизать вам пятки. Вы готовы сжить меня со свету, потому что я к вам не подлаживаюсь!

Купер кричал с пеной у рта: забыв об осторожности, он ступил на зыбкую почву. Глаза мистера Уорбертона стали совсем уж ледяными и колючими.

— Ошибаетесь. Я считал вас наглецом, но был вполне доволен тем, как вы справляетесь со своими обязанностями.

— Сноб. Проклятый сноб. Вы меня считали наглецом, потому что я не учился в Итоне. Да, да, в Куала-Солор мне говорили, чего от вас ждать. Ха, может, вам не известно, что вся колония над вами потешается? Да я чуть не покатился со смеху, когда вы мне стали рассказывать эту вашу знаменитую историю про принца Уэльского. Господи боже мой, какой хохот стоял в клубе, когда мне про это рассказывали! Ей-богу, куда лучше быть наглецом, чем таким вот снобом!

Он угодил в самое больное место.

— Вон из моего дома! — крикнул Уорбертон. — Уходите сию же минуту, или я вас ударю!

Купер подошел к нему вплотную, взглянул прямо в глаза.

— Только тронь! — сказал он. — Ох, черт, хотел бы я поглядеть, как ты меня ударишь! Может, повторить? Сноб! Сноб!

Купер был на три дюйма выше Уорбертона, жилист, молод и силен. Мистеру Уорбертону минуло пятьдесят четыре, и он оброс жирком. Он занес кулак. Купер перехватил его руку и с силой оттолкнул его.

— Не валяйте дурака. Я ведь не джентльмен. Кулаками работать я умею.

Он хрипло захохотал и, скривив лицо в насмешливой гримасе, сбежал с веранды. Мистер Уорбертон бессильно опустился в кресло. Сердце его неистово колотилось, он горел как в лихорадке. Одну ужасную минуту ему казалось, что он вот-вот расплачется. Но вдруг до его сознания дошло, что на веранде он не один — поодаль стоял старший бой, — и он снова взял себя в руки. Бой подошел ближе и подал ему виски с содовой. Мистер Уорбертон молча выпил стакан до дна.

— Что ты хотел мне сказать? — спросил он, силясь улыбнуться непослушными губами.

— Туан, этот туан-помощник — плохой человек. Аббас опять хочет от него уйти.

— Пусть немного подождет. Я напишу в Куала-Солор и попрошу, чтобы туан Купер уехал куда-нибудь в другое место.

— Туан Купер недобрый с малайцами.

— Уйди.

Слуга неслышно удалился. Мистер Уорбертон остался наедине со своими мыслями. Ему представился клуб в Куала-Солор: мужчины в светлых спортивных костюмах с наступлением темноты бросили гольф и теннис и собрались за столом у окна; они пьют виски и коктейли и хохочут, пересказывая знаменитую историю о том, как он беседовал в Мариенбаде с принцем Уэльским. Стыд и отчаяние жгли мистера Уорбертона. Сноб! Все они считают его снобом. А он-то всегда считал их очень славными людьми, он, истинный джентльмен, неизменно держался с ними как равный, хотя они и не бог весть кто. Теперь они ему ненавистны. Но эта ненависть — ничто по сравнению с тем, как он ненавидит Купера! А ведь если бы дошло до драки, Купер просто-напросто его отколотил бы! Слезы горького унижения струились по красным пухлым щекам мистера Уорбертона. Так он просидел несколько часов, курил сигарету за сигаретой и жаждал одного: умереть.

Наконец вернулся бой и спросил, угодно ли ему переодеться к обеду. Да, конечно! Он ведь всегда переодевается к обеду. Мистер Уорбертон устало поднялся с кресла, надел крахмальную сорочку и стоячий воротничок. Потом он сидел за нарядно убранным столом и ему, как всегда, прислуживали два боя, а два других размахивали опахалами. А там, в бунгало, в двухстах ярдах от него, поедает свой жалкий обед Купер, и на нем только и надето что саронг да рубаха. Ноги его босы, и за едой он, надо полагать, читает какой-нибудь детектив. Пообедав, мистер Уорбертон сел писать письмо. Султан как раз был в отъезде, но он писал лично и секретно его приближенному советнику. Купер прекрасно справляется со своими обязанностями, писал мистер Уорбертон, но беда в том, что у него тяжелый характер. Они никак не могут поладить, и он, Уорбертон, был бы в высшей степени признателен, если бы Купера перевели куда-нибудь в другое место.

На следующее утро он отослал письмо с нарочным. Ответ пришел через две недели, вместе с остальной ежемесячной почтой. Это была личная записка, она гласила:

«Дорогой Уорбертон!

Не хочу отвечать на Ваше письмо в официальной форме, поэтому пишу сам несколько строк. Конечно, если Вы настаиваете, я доложу о Вашей просьбе султану, но, мне кажется, с Вашей стороны было бы гораздо благоразумнее оставить все как есть. Я знаю, Купер грубоват, неотесан, но он способный малый, а в годы войны ему пришлось туго, и теперь следует дать ему возможность выдвинуться. Мне кажется, Вы склонны приписывать положению человека в обществе чересчур большое значение. Не забывайте, что времена изменились. Разумеется, это очень хорошо, когда человек еще и джентльмен, но гораздо важнее, чтобы он знал свое дело и работал, не жалея сил. Будьте немножко снисходительнее, и я уверен, что Вы с Купером отлично поладите.

Искренне Ваш Ричард Темпл».

Мистер Уорбертон выронил письмо. Не так уж трудно читать между строк. Дик Темпл, с которым они знакомы двадцать лет, Дик Темпл, выросший в прекрасной семье, считает его снобом и потому отмахнулся от его просьбы. Внезапное отчаяние овладело Уорбертоном. Тот мир, что был ему родным, отошел в прошлое, а будущее принадлежит иному, менее достойному поколению. Это поколение олицетворяет собою Купер, а Купера он ненавидит всей душой. Он потянулся за стаканом, и, едва он зашевелился, к нему подошел старший бой.

— Я не знал, что ты здесь.

Бой поднял с полу письмо в казенном конверте. А-а, вот чего он дожидался.

— Туан Купер уедет, туан?

— Нет.

— Будет беда.

Мистер Уорбертон слишком устал, и в первую минуту смысл этих слов не дошел до его сознания. Но только в первую минуту. Потом он выпрямился в кресле и посмотрел на боя. Он был весь внимание.

— Что это значит?

— Туан Купер нехорошо поступает с Аббасом.

Мистер Уорбертон пожал плечами. Откуда такому Куперу знать, как обращаться со слугами? Мистер Уорбертон часто встречал людей подобного склада: такой будет с лакеем запанибрата, а через минуту накричит и унизит его.

— Пусть Аббас вернется домой.

— Туан Купер не платит ему жалованья, чтобы он не мог убежать. Три месяца ничего не платит. Я уговариваю Аббаса терпеть, но он очень сердит, не хочет слушать. Если туан Купер станет и дальше его обижать, будет беда.

— Ты хорошо сделал, что рассказал мне об этом.

Какой болван! Неужели он так плохо знает малайцев, что воображает, будто их можно безнаказанно оскорбить? Вот всадят ему в спину крис — и поделом, черт возьми. Крис… Сердце мистера Уорбертона на мгновение замерло. Не надо только ни во что вмешиваться — и в один прекрасный день он избавится от Купера. Он слабо улыбнулся, вспомнив крылатое слово об «умелом бездействии». И теперь его сердце забилось чуточку быстрее, ибо ему представилось, как ненавистный Купер лежит ничком на тропинке в джунглях и между лопаток у него торчит кривой малайский нож. Самый подходящий конец для наглеца и грубияна. Мистер Уорбертон вздохнул. Его долг — предупредить Купера, и, разумеется, он так и сделает. Он написал коротенькую официальную записку, предлагая Куперу сейчас же прийти в форт.

Через десять минут Купер явился. С того дня, как Уорбертон едва его не ударил, они не разговаривали друг с другом. И теперь мистер Уорбертон не предложил ему сесть.

— Вы хотели меня видеть? — спросил Купер.

Он был неряшливо одет и, должно быть, не умывался сегодня. Лицо и руки сплошь в красных пятнах, потому что он расчесал до крови укусы москитов. Похудел, осунулся, смотрит исподлобья.

— Насколько я понимаю, у вас опять нелады с прислугой, — начал Уорбертон. — Аббас, племянник моего старшего боя, жалуется, что вы задерживаете ему жалованье за три месяца. Я считаю, что это чистейший произвол. Юноша хочет от вас уйти, и я нисколько его не осуждаю. Я вынужден настаивать, чтобы вы уплатили Аббасу все, что ему причитается.

— Я не желаю его отпускать. Я удерживаю его жалованье как залог, чтоб он вел себя прилично.

— Вы не знаете нрава малайцев. Они очень чувствительны к оскорблению и к насмешке. Они пылки и мстительны. Мой долг предупредить вас, что, испытывая терпение этого юноши, вы подвергаете себя серьезной опасности.

Купер презрительно фыркнул.

— А что он, по-вашему, сделает?

— По-моему, он вас убьет.

— А вам жалко?

— О нет, — со смешком ответил мистер Уорбертон. — Я мужественно перенесу этот удар. Но, как лицо официальное, я обязан вас надлежащим образом предупредить.

— И вы думаете, я испугаюсь паршивого негра?

— Это мне глубоко безразлично.

— Ладно, к вашему сведению, я и сам сумею о себе позаботиться. Этот ваш Аббас — дрянь, воришка. Пусть только он попробует со мной шутки шутить! Я сверну ему шею, черт подери!

— Это все, что я хотел вам сказать, — произнес мистер Уорбертон. — До свидания.

И он легонько кивнул — это означало, что подчиненный может идти. Купер залился краской, постоял минуту в нерешимости, потом неловко повернулся и вышел. Мистер Уорбертон с ледяной улыбкой смотрел ему вслед. Он исполнил свой долг. Но что бы он подумал, знай он, что Купер, возвратясь к себе, в свое безмолвное и унылое жилище, бросился на кровать и, охваченный горьким чувством одиночества, потерял всякую власть над собой! Грудь его разрывалась от рыданий, по худым щекам катились свинцовые слезы.

После этого мистер Уорбертон почти не видел Купера и ни разу с ним не говорил. Каждое утро он читал «Таймс», потом занимался делами, совершал прогулку, переодевался к обеду, а пообедав, сидел в беседке у реки и курил сигару. Если ему и случалось столкнуться с Купером, он попросту не замечал его. Каждый ежеминутно помнил о близости другого и, однако, вел себя так, словно тот вообще не существует. Время шло, но их вражда оставалась все такой же ожесточенной. Они зорко следили друг за другом, и каждому был известен любой шаг и поступок другого. Мистер Уорбертон в юности был метким стрелком, но с годами вкусы его переменились, и теперь ему претило убивать дикую лесную тварь; Купер же по воскресеньям и в праздники уходил с ружьем в джунгли: если охота бывала удачна, он торжествовал победу над Уорбертоном, когда же возвращался ни с чем, мистер Уорбертон фыркал и пожимал плечами. Уж эти приказчики, изображающие из себя спортсменов! Рождественские праздники для обоих были нестерпимо тяжелы: они обедали в одиночестве, каждый у себя, и оба совершенно сознательно напились. Кроме них, на двести миль вокруг не было ни одного белого, а они жили на расстоянии окрика друг от друга. Вскоре после Нового года Купера свалила лихорадка, и, увидав его потом, Уорбертон был поражен — так страшно тот исхудал. Он казался совсем больным и измученным. От одиночества, вдвойне противоестественного потому, что оно не вызывалось необходимостью, Купер совсем извелся. Извелся и Уорбертон, часто по ночам он не мог уснуть. Он лежал и предавался невеселым мыслям. Купер пьет сверх меры, и, без сомнения, недалек час, когда он сорвется; однако с туземцами он осторожен и не дает начальнику повода в чем-либо его упрекнуть. Они вели угрюмую, молчаливую борьбу. Это было испытание выдержки.

Проходили месяцы, и ни тот ни другой не сдавался. Они были точно обитатели страны, где царит вечная ночь, и их угнетало сознание, что никогда для них не наступит рассвет. Казалось, они обречены до скончания века жить все в той же тупой и злобной ненависти.

И когда неизбежное наконец совершилось, оно потрясло Уорбертона, как нежданный удар. Купер заявил, что Аббас украл у него какие-то рубашки, и, когда бой заспорил, схватил его за шиворот и спустил с лестницы. Аббас потребовал свое жалованье, и Купер обрушил на него все ругательства, какие только знал. Чтобы через час этого негодяя здесь не было, не то сидеть ему в полиции! На другое утро бой подстерег его у форта, когда Купер шел на службу, и снова спросил свое жалованье. Купер с размаху ударил его кулаком в лицо. Аббас упал, а когда поднялся, из разбитого носа у него струилась кровь.

Купер пришел в канцелярию и сел за работу. Но он не мог сосредоточиться. Гнев его остыл, и теперь он понимал, что хватил через край. Его грызла тревога. Он чувствовал себя больным и несчастным, он совсем пал духом. За стеною в своем кабинете сидел Уорбертон, и Куперу захотелось пойти и все ему рассказать; он было привстал со стула, но тут же ясно представил себе, с каким холодным презрением его выслушают. Он уже видел высокомерную улыбку Уорбертона. На минуту ему стало не по себе: Аббас теперь способен на все. Недаром Уорбертон предостерегал его… Купер вздохнул. Какого он свалял дурака! Но тут же с досадой передернул плечами. Не все ли равно? Что за радость — такая жизнь! А все Уорбертон виноват: если бы он не злился по пустякам, ничего бы такого не случилось. Уорбертон с самого начала отравлял ему существование. Сноб проклятый! Впрочем, все они такие; это потому, что он, Купер, уроженец колоний. Стыд и срам, что его так и не произвели в офицеры, он воевал ничуть не хуже других. Все они паршивые снобы. И теперь он не покорится, черта с два. Конечно, Уорбертон пронюхает о том, что произошло, — старая лиса всегда все знает. Но ему не страшно. Не испугают его никакие малайцы, и пропади он пропадом, этот Уорбертон!

Он не ошибся, Уорбертон действительно узнал о случившемся. Старший бой рассказал ему об этом, когда он вернулся домой ко второму завтраку.

— Где сейчас твой племянник?

— Не знаю, туан. Он ушел.

Мистер Уорбертон промолчал. После завтрака он имел обыкновение вздремнуть, но сегодня ему не спалось. Взгляд его то и дело обращался к бунгало, где отдыхал Купер.

Остолоп! Ненадолго мистера Уорбертона охватили сомнения. Понимает ли этот Купер, какая ему грозит опасность? Пожалуй, следует за ним послать. Но ведь всякий раз, как пытаешься его вразумить, в ответ слышишь одни только дерзости. Внезапный бешеный гнев всколыхнулся в груди Уорбертона, даже вены на висках вздулись, и он сжал кулаки. Наглец был предупрежден. Теперь пусть получает по заслугам. Его это не касается, и не его вина, если что-нибудь случится. Но в Куала-Солор еще пожалеют, что не вняли его совету и не перевели Купера в другое место.

В этот вечер Уорбертону было особенно тревожно. Пообедав, он принялся шагать взад и вперед по веранде. Когда старший бой собрался уходить, мистер Уорбертон спросил, не видал ли кто-нибудь Аббаса.

— Нет, туан. Он, верно, пошел в деревню, к брату своей матери.

Мистер Уорбертон посмотрел на него в упор, но слуга не поднимал глаз, и взгляды их не встретились. Уорбертон спустился к реке, посидел в беседке. Но не было ему покоя. Река текла тихая, зловещая. Точно огромная змея, лениво скользила она к морю. И в джунглях на том берегу тоже таилась глухая угроза. Ни птичьего пения, ни вздоха ветерка в листве кассий. Все вокруг словно замерло, чего-то ожидая.

Он пересек сад и вышел на дорогу. Отсюда было хорошо видно бунгало Купера. Окно гостиной светилось, и через дорогу долетали звуки рэгтайма: Купер завел граммофон. Уорбертона передернуло, он никак не мог одолеть отвращения к этому инструменту. Если бы не граммофон, он бы пошел и поговорил с Купером. Он повернулся и побрел к себе. Он читал до глубокой ночи и наконец уснул. Но спал он недолго, его мучили страшные сны, и ему показалось, что разбудил его какой-то крик. Конечно, и это тоже только приснилось, ведь никакой крик — из бунгало, например, — не донесся бы до его спальни. До рассвета он больше не сомкнул глаз. Потом послышались торопливые шаги, голоса, его старший бой, даже без фески, ворвался в комнату, и сердце замерло в груди Уорбертона.

— Туан, туан!

Уорбертон вскочил.

— Сейчас приду!

Он сунул ноги в домашние туфли и в саронге и пижамной куртке прошел к Куперу. Купер лежал на кровати, рот его был открыт, а в сердце вонзился крис. Его убили во сне. Мистер Уорбертон вздрогнул; не потому, что он не ждал увидеть именно такую картину, нет, — он вздрогнул, вдруг почувствовав себя безмерно счастливым. Тяжкий камень скатился с его души.

Купер уже совсем окоченел. Мистер Уорбертон вытащил крис из раны — убийца всадил его с такой силой, что едва удалось его извлечь, — и осмотрел. Нож был ему знаком. Этот самый крис ему предлагал торговец недели три назад, и мистер Уорбертон знал, что его купил Купер.

— Где Аббас? — строго спросил он.

— Аббас в деревне, у брата своей матери.

Сержант туземной полиции стоял в ногах кровати.

— Возьми двух человек, ступай в деревню и арестуй его.

Мистер Уорбертон сделал все, что требовалось сделать безотлагательно. С каменным лицом отдавал он приказания. Они были кратки и властны. Потом он вернулся в форт. Он побрился, принял ванну, оделся и вышел в столовую. Возле прибора его ждала нераспечатанная «Таймс». Мистер Уорбертон взял себе фруктов. Старший бой налил ему чаю, другой подал яичницу. Мистер Уорбертон завтракал с аппетитом. Старший бой все не уходил.

— Что тебе? — спросил мистер Уорбертон.

— Туан, мой племянник Аббас всю ночь провел в доме брата своей матери. Это можно доказать. Его дядя присягнет, что он не выходил из дому.

Мистер Уорбертон, нахмурясь, обернулся.

— Туана Купера убил Аббас. Ты это знаешь не хуже меня. Правосудие должно свершиться.

— Но туан не повесит его?

Мистер Уорбертон мгновение колебался, и хотя голос его по-прежнему был тверд и суров, во взгляде что-то дрогнуло. Какая-то искорка мелькнула в глазах, и глаза малайца ответно блеснули.

— У Аббаса есть некоторое оправдание: не он начал первый. Его посадят в тюрьму. — Наступило короткое молчание, мистер Уорбертон положил себе джема. — Когда он отбудет часть своего срока, я возьму его сюда, он будет служить мне. Ты его как следует обучишь. Я не сомневаюсь что в доме туана Купера он приобрел дурные привычки.

— Аббасу надо прийти и повиниться, туан?

— Это было бы разумнее всего.

Бой удалился. Мистер Уорбертон взял «Таймс» и аккуратно разрезал обертку. Приятно разворачивать плотные, шелестящие страницы. Утро чудесное — такая свежесть, такая прохлада! Мистер Уорбертон обвел дружелюбным взглядом свой сад. Огромная тяжесть свалилась с его души. Он обратился к тем столбцам, где сообщалось о рождениях, смертях и свадьбах. Эти новости он всегда просматривал прежде всего. Знакомое имя привлекло его внимание. Наконец-то у леди Ормскерк родился сын. Господи, до чего, должно быть, рада ее высокородная матушка! Со следующей же почтой надо ее поздравить.

Из Аббаса выйдет отличный слуга.

Болван этот Купер!

Возвращение

Ферма была расположена в долине между холмами Сомерсетшира. Старомодный каменный дом окружали сараи, загоны для скота и другие дворовые строения. Над его входной дверью красивыми старинными цифрами была высечена дата постройки: 1673; и серый, на века сложенный дом был такой же неотъемлемой частью пейзажа, как и деревья, под сенью которых он укрывался. Из ухоженного сада к большой дороге вела аллея великолепных вязов, которая украсила бы любую помещичью усадьбу. Люди, жившие там, были такими же крепкими, стойкими и скромными, как и самый дом. Гордились они только тем, что со времени его постройки все мужчины, принадлежавшие к этой семье, из поколения в поколение рождались и умирали в нем. Триста лет они обрабатывали здесь землю. Джорджу Медоузу было теперь пятьдесят лет, а его жене — на год или два меньше. Оба они были прекрасные, честные люди в расцвете сил, и дети их — два сына и три дочери — были красивые и здоровые. Им были чужды новомодные идеи — они не считали себя леди и джентльменами, знали свое место в жизни и довольствовались им. Я никогда не видал более сплоченной семьи. Все были веселы, трудолюбивы и доброжелательны. Их жизнь была патриархальна и гармонична, что придавало ей законченную красоту симфонии Бетховена или картины Тициана. Они были счастливы и достойны своего счастья. Но хозяином на ферме был не Джордж Медоуз («Куда там», — говорили в деревне): хозяйкой была его мать. «Прямо-таки мужчина в юбке», — говорили про нее. Это была женщина семидесяти лет, высокая, статная, с седыми волосами, и хотя лицо ее было изборождено морщинами, глаза оставались живыми и острыми. Ее слово было законом в доме и на ферме; но она обладала чувством юмора и властвовала хотя и деспотично, но не жестоко. Шутки ее вызывали смех, и люди повторяли их. У нее была крепкая деловая хватка, и провести ее было трудно. Это была незаурядная личность. В ней уживались, что случается очень редко, доброжелательность и умение высмеять человека.

Однажды, когда я возвращался домой, меня остановила миссис Джордж. (Только к ее свекрови почтительно обращались как к «миссис Медоуз», жену Джорджа называли просто «миссис Джордж».) Она была чем-то сильно взволнована.

— Как бы вы думали, кто к нам сегодня приезжает? — спросила она меня. — Дядя Джордж Медоуз. Знаете, тот, который был в Китае.

— Неужели? Я думал, что он умер.

— Мы все так думали.

Историю дядюшки Джорджа я слышал десятки раз, и она всегда забавляла меня, так как от нее веяло ароматом старинной легенды; теперь меня взволновала возможность увидеть ее героя. Ведь дядюшка Джордж Медоуз и Том, его младший брат, оба ухаживали за миссис Медоуз, когда она еще была Эмили Грин, пятьдесят с лишним лет назад, и когда Эмили вышла замуж за Тома, Джордж сел на корабль и уехал.

Было известно, что он поселился где-то на побережье Китая. В течение двадцати лет он изредка присылал им подарки; затем больше не подавал о себе вестей; когда Том Медоуз умер, его вдова написала об этом Джорджу, но ответа не получила; и наконец все решили, что его тоже нет в живых. Но несколько дней назад, к большому своему удивлению, они получили письмо из Портсмута от экономки приюта для моряков. Она сообщала, что последние десять лет Джордж Медоуз, искалеченный ревматизмом, провел там, а теперь, чувствуя, что жить ему осталось недолго, пожелал снова увидеть дом, в котором родился. Альберт, его внучатый племянник, отправился за ним в Портсмут на своем форде, к вечеру они должны были приехать.

— Только представьте себе, — говорила миссис Джордж, — он не был здесь больше пятидесяти лет. Он даже никогда не видел моего Джорджа, а ему уже пошел пятьдесят первый год.

— А что думает об этом миссис Медоуз? — спросил я.

— Ну, ведь вы ее знаете. Она сидит и улыбается про себя. Сказала только: «Он был красивым парнем, когда уезжал, но не таким положительным, как его брат». Вот поэтому она и выбрала отца моего Джорджа. Она еще говорит: «Теперь-то, вероятно, он угомонился».

Миссис Джордж пригласила меня зайти познакомиться с ним. С наивностью деревенской жительницы, которая если и уезжала из дома, то не дальше, чем в Лондон, она считала, что, раз мы оба побывали в Китае, у нас должны быть общие интересы. Конечно, я принял приглашение. Когда я пришел, вся семья была в сборе; все сидели в большой старой кухне с каменным полом, миссис Медоуз — на стуле у огня, держась очень прямо и в своем парадном шелковом платье, что меня позабавило, сын с женой и детьми — за столом. По другую сторону камина сидел сгорбленный старик. Он был очень худ, и кожа висела на его костях, как старый, слишком широкий пиджак. Лицо у него было морщинистое и желтое; во рту не осталось почти ни одного зуба.

Мы поздоровались с ним за руку.

— Очень рад, что вы благополучно добрались сюда, мистер Медоуз, — сказал я.

— Капитан, — поправил он меня.

— Он прошел всю аллею, — сказал мне Альберт, его внучатый племянник. — Когда мы подъехали к воротам, он заставил меня остановить машину и заявил, что хочет идти пешком.

— А ведь я целых два года был прикован к кровати. Меня снесли на руках и посадили в машину. Я думал, что никогда уже не смогу ходить, но когда я их увидел, эти самые вязы, — помню, отец их очень любил, — то почувствовал, что опять могу двигать ногами. Я прошел по этой аллее пятьдесят два года тому назад, когда уезжал, а вот теперь снова сам вернулся по ней обратно.

— Ну и глупо! — заметила миссис Медоуз.

— Мне это пошло на пользу. Так хорошо и бодро я не чувствовал себя уже лет десять. Я еще тебя переживу, Эмили.

— Не слишком рассчитывай на это, — ответила она.

Вероятно, уже целую вечность никто не называл миссис Медоуз по имени. Меня это даже немного покоробило, будто старик позволил себе какую-то вольность по отношению к ней. Она смотрела на него, и в глазах у нее мелькнула чуть насмешливая улыбка, а он, разговаривая с ней, ухмылялся, обнажая беззубые десны. Странное чувство я испытывал, глядя на этих двух стариков, не видевшихся полвека, и думая о том, что столько лет назад он любил ее, а она любила другого. Мне захотелось узнать, помнят ли они, что чувствовали тогда и о чем говорили друг с другом. Мне захотелось узнать, не удивляет ли теперь его самого, что из-за этой старой женщины он покинул дом своих предков, законное свое наследие, и всю жизнь скитался по чужим краям.

— Вы когда-нибудь были женаты, капитан Медоуз? — спросил я.

— Нет, это не для меня, — ответил он надтреснутым голосом и ухмыльнулся, — я слишком хорошо знаю женщин.

— Ты только так говоришь, — возразила миссис Медоуз, — на самом деле в молодости у тебя наверняка было с полдюжины черных жен.

— Тебе не мешало бы знать, Эмили, что в Китае женщины не черные, а желтые.

— Может быть, поэтому ты и сам так пожелтел. Когда я тебя увидела, то сразу подумала: да ведь у него желтуха.

— Я сказал, Эмили, что, кроме тебя, ни на ком не женюсь, и не женился.

Он произнес это без всякого пафоса или чувства обиды, так же просто, как говорят: «Я сказал, что пройду двадцать миль, — и прошел». В его словах звучало даже некоторое удовлетворение.

— Может, тебе пришлось бы раскаиваться, если бы ты женился, — сказала она.

Я немного поговорил со стариком о Китае.

— Я знаю все порты Китая лучше, чем вы — содержимое ваших карманов. Я побывал повсюду, куда только заходят корабли. Вы могли бы здесь просиживать целые дни в течение полугода, и то я не успел бы рассказать вам половины всего, что повидал в свое время.

— Мне кажется, одного ты все же не сделал, — сказала миссис Медоуз, и в глазах ее по-прежнему светилась насмешливая, но добрая улыбка, — ты не разбогател.

— Не такой я человек, чтобы копить деньги. Зарабатывай их и трать — вот мой девиз. Одно могу сказать: если бы мне пришлось начинать жизнь заново, я бы в ней ничего не изменил. А ведь немногие это скажут.

— Конечно, — заметил я.

Я смотрел на него с восторгом и восхищением. Это был беззубый старик, скрюченный ревматизмом, без гроша в кармане, но он хорошо прожил жизнь, так как умел ею наслаждаться. Когда мы с ним прощались, он попросил меня прийти и на следующий день. Если я интересуюсь Китаем, он будет рассказывать о нем сколько угодно.

На следующее утро я решил зайти справиться, хочет ли старик меня видеть. Я медленно прошел великолепную вязовую аллею и, подойдя к саду, увидел, что миссис Медоуз рвет цветы. Услышав, что я здороваюсь с ней, она распрямилась. В руках она уже держала целую охапку белых цветов. Я взглянул в сторону дома и увидел, что на окнах опущены шторы; меня это удивило: миссис Медоуз любила солнечный свет. «Хватит времени належаться в темноте, когда вас похоронят», — часто говорила она.

— Как себя чувствует капитан Медоуз? — осведомился я.

— Он всегда был легкомысленным парнем, — ответила она. — Когда Лиззи понесла ему сегодня чашку чая, она нашла его мертвым.

— Мертвым?

— Да. Он умер во сне. Вот я и нарвала цветов, чтобы поставить в его комнату. Я рада, что он умер в этом старом доме. Все эти Медоузы считают, что умирать надо именно здесь.

Накануне очень трудно было убедить его лечь спать. Он все рассказывал о событиях своей долгой жизни. Он так радовался, что вернулся в свой старый дом. Гордился, что без всякой помощи прошел аллею, и хвастался, что проживет еще двадцать лет. Но судьба оказалась милостивой к нему: смерть вовремя поставила точку.

Миссис Медоуз понюхала белые цветы, которые держала в руках.

— Я рада, что он вернулся, — сказала она. — После того как я вышла за Тома Медоуза, а Джордж уехал, я никогда не была вполне уверена, что сделала правильный выбор.

Стрекоза и муравей

Когда я был маленьким, меня заставляли учить наизусть басни Лафонтена, и мораль каждой мне тщательно растолковывали. Была среди них «Стрекоза и муравей», из которой юные умы почерпывают полезнейший вывод: в нашем несовершенном мире трудолюбие вознаграждается, а легкомыслие карается. В этой превосходнейшей басне (прошу прощения за пересказ того, что известно всем, как несколько опрометчиво требует признать вежливость) муравей усердно трудится все лето, собирая запасы на зиму, а стрекоза сидит себе на листочке под солнышком и распевает песенки. Наступает зима, муравей обеспечен всем необходимым, но у стрекозы кладовая пуста. Она отправляется к муравью и просит дать ей еды. И получает от муравья ответ, ставший классическим:

«— Да работала ль ты в лето?

— Я без души лето целое все пела.

— Ты все пела? Это дело: так поди же попляши!»

Думаю, дело было не в извращенности моего ума, а просто в детской непоследовательности — ведь нравственное чувство детству чуждо, — но я никак не мог принять такую мораль. Все мои симпатии были на стороне стрекозы, и еще долго, увидев муравья, я старался наступить на него. Таким категоричным образом (и как мне стало ясно много позже — чисто по-человечески) я пытался выразить неодобрение предусмотрительности и здравому смыслу.

Мне невольно вспомнилась эта басня, когда на днях я увидел в ресторане Джорджа Рэмси, который завтракал там в одиночестве. Лицо его было неописуемо скорбным. Он смотрел в никуда неподвижным взглядом. Казалось, на его плечи легли все беды мира. Мне стало жаль беднягу — уж конечно, милый братец снова его допек. Я подошел к нему, протягивая руку.

— Как поживаете? — сказал я.

— Не ликую, — ответил он.

— Опять Том?

Он вздохнул.

— Да, опять Том.

Наверное, в любой семье есть свой козлище. Двадцать лет Том был для брата источником непреходящей горечи. Жизнь он начал пристойно: занялся коммерцией, женился, родил двух детей. Семья Рэмси была во всех отношениях почтенной, и были все основания полагать, что Том Рэмси проживет полезную и похвальную жизнь. Но в один прекрасный день он ни с того ни с сего объявил, что работать не любит и не годится в отцы семейства. Он хотел наслаждаться жизнью. И не желал слушать никаких уговоров. Он бросил жену и контору. У него были кое-какие деньги, и он прожил два счастливых года в разных европейских столицах. Время от времени до его родных доходили вести о нем, глубоко их шокировавшие. Время он, бесспорно, проводил великолепно. Они покачивали головами и спрашивали, что он будет делать, когда израсходует все свои деньги. Скоро они это узнали. Он начал занимать. Он был обаятелен и нещепетилен. Я не встречал другого человека, которому было бы так трудно не дать в долг. Он взимал постоянную дань со своих друзей, а друзей он заводил легко. Но он всегда утверждал, что тратить деньги на самое необходимое невыносимо скучно. Приятно и весело тратить деньги на всякую роскошь. Источником таких денег служил его брат Джордж. Обаяния он на него не расходовал — Джордж был серьезен, и подобные эфемерности его не трогали. Джордж был солиден. Раза два он клевал на обещания Тома исправиться и снабжал его солидными суммами, чтобы тот мог начать жизнь заново. На эти суммы Том приобрел автомобиль и кое-какие недурные драгоценности. Когда же Джордж, поняв, что его брат никогда не остепенится, умыл руки, Том без малейших угрызений совести принялся его шантажировать. Не так-то приятно респектабельному адвокату узнать, что его брат сбивает коктейли за стойкой бара его любимого ресторана или сидит за рулем такси у дверей его клуба. Том утверждал, что стоять за стойкой бара и водить такси — занятия вполне солидные, однако, если Джордж может услужить ему двумя-тремя сотнями фунтов, он ради чести семьи от них, так и быть, откажется. И Джордж платил.

Однажды Том чуть не угодил в тюрьму. Джордж был в ужасе. Нет, Том действительно зашел слишком далеко. Прежде он был легкомысленным мотом и эгоистом, но бесчестных поступков не допускал. (Под этим Джордж подразумевал нарушения закона.) И если бы его привлекли к суду, ему несомненно вынесли бы обвинительный приговор. Но нельзя же допустить, чтобы ваш единственный брат попал в тюрьму! Человек, которого Том надул, человек по фамилии Кроншо, был мстителен. Он непременно хотел обратиться в суд. Он сказал, что Том негодяй и должен понести кару. Благополучный исход этого дела обошелся Джорджу во множество хлопот и пятьсот фунтов. И я ни разу не видел его в таком бешенстве, как в тот день, когда он узнал, что Том и Кроншо, едва кассировав чек, укатили вместе в Монте-Карло, где провели преотличнейший месяц.

Двадцать лет Том играл на скачках и в казино, волочился за самыми хорошенькими женщинами, танцевал, ел в самых дорогих ресторанах и одевался с безупречным вкусом. Он всегда выглядел так, словно сошел со страницы модного журнала. Хотя ему было сорок шесть, вы бы от силы дали ему тридцать пять. Он был на редкость остроумным собеседником, и хотя вы знали, что он полная никчемность, это не мешало вам получать большое удовольствие от его общества. Его отличали бодрость, неугасимая веселость и невероятное обаяние. Я нисколько не досадовал на поборы, которые он регулярно брал с меня для удовлетворения насущных потребностей. Всякий раз, когда я отсчитывал ему пятьдесят фунтов, у меня возникало ощущение, что я у него в долгу. Том Рэмси знал всех, и все знали Тома Рэмси. Одобрить его образ жизни вы не могли, но все равно он вам нравился.

Бедняга Джордж был всего годом старше своего беспутного брата, но выглядел он на все шестьдесят. В течение четверти века он позволял себе отдыхать не более двух недель в год. Каждое утро в девять тридцать он уже сидел в своей конторе и уходил не раньше шести. Он был честным, трудолюбивым и во всех отношениях достойным человеком. У него была прекрасная жена, которой он ни разу не изменил даже в мыслях, и четыре дочери, для которых он был лучшим из отцов. Он поставил себе правилом откладывать треть дохода с тем, чтобы в пятьдесят пять лет удалиться на покой в небольшой загородный дом, работать в своем саду и играть в гольф. Его жизнь была безупречной, и он радовался тому, что стареет: ведь Том тоже старел. Джордж потирал руки и говорил:

— Все шло прекрасно, пока Том оставался молодым и красивым, но он только на год моложе меня. Через четыре года ему стукнет пятьдесят. И тогда жить ему станет не так легко. К тому времени, когда я достигну пятидесяти лет, у меня будет тридцать тысяч фунтов. Двадцать пять лет я говорил, что Том кончит под забором. И вот тогда мы посмотрим, как ему это понравится. Тогда мы посмотрим, что лучше — трудиться или бездельничать.

Бедняга Джордж, я ему от души сочувствовал. И теперь, садясь за его столик, я про себя гадал, в каком постыдном поступке повинен Том на этот раз. Джордж был явно в глубочайшем расстройстве.

— Знаете, что случилось? — спросил он меня.

Я приготовился к худшему. Неужели Том все-таки попал в руки правосудия? Голос у Джорджа прерывался.

— Вы же не станете отрицать, что всю жизнь я был порядочным, респектабельным, честным тружеником. И после долгих лет неустанных усилий и бережливости я могу предвкушать уход на покой, обеспеченный небольшим доходом с государственных ценных бумаг. Я всегда исполнял свой долг в соответствии с тем жребием, какой Провидению было благоугодно мне назначить.

— Совершенно верно.

— И вы не можете отрицать, что Том был никчемным, распущенным и бесчестным бездельником.

— Совершенно справедливо.

Джордж побагровел.

— Несколько недель назад он стал женихом женщины, годившейся ему в матери. А теперь она умерла и оставила ему все свое состояние. Полмиллиона фунтов, яхту, дом в Лондоне и загородный дом.

Джордж стукнул по столу крепко стиснутым кулаком.

— Это нечестно, говорю вам, это нечестно! Черт побери, это нечестно!

Я ничего не мог с собой поделать и, глядя на гневное лицо Джорджа, вдруг захохотал. Я извивался на стуле и чуть не скатился на пол. Джордж так меня и не простил. Но Том часто угощает меня превосходными обедами в своем элегантном доме в Мэйфере, а если иногда и берет у меня взаймы, то лишь по привычке. И никогда больше соверена.

Мистер Всезнайка

Я решил, что Макс Келада мне не понравится, еще до того, как увидел его. Война только что кончилась, и движение на океанских линиях стало особенно оживленным. Достать билет на пароход было почти невозможно, и приходилось довольствоваться любым местом, предложенным пароходными агентами. Нечего было и думать об отдельной каюте, и я радовался, что хоть попал в двухместную. Но когда мне назвали фамилию второго пассажира, сердце мое упало. Эта фамилия наводила на мысль о плотно закрытом иллюминаторе и спертом воздухе по ночам. Делить каюту с кем бы то ни было четырнадцать суток (я ехал от Сан-Франциско до Иокогамы) и без того достаточно неприятно, но меня бы это меньше страшило, если б моим попутчиком оказался Смит или Браун.

Когда я вошел в каюту, вещи мистера Келада были уже там. Вид их мне не понравился: слишком уж много наклеек на чемоданах, слишком велик кофр для одежды. Мистер Келада успел разложить свои туалетные принадлежности, и я заметил, что он постоянный клиент несравненного мосье Коти: на умывальнике стояли духи, туалетная вода, бриллиантин от Коти. Черного дерева щетки с золотыми монограммами не мешало бы помыть. Нет, мистер Келада мне определенно не нравился. Я пошел в курительную, потребовал колоду карт и стал раскладывать пасьянс. Только я начал, ко мне подошел один из пассажиров и спросил, не я ли мистер такой-то.

— Я мистер Келада, — добавил он, приоткрыв в улыбке ряд белоснежных зубов, и сел.

— А-а, мы, кажется, в одной каюте.

— Повезло нам, правда? Никогда не знаешь, с кем тебя поместят. Я очень обрадовался, когда узнал, что вы англичанин. По-моему, за границей мы, англичане, должны держаться друг друга, вы ведь меня понимаете.

Я даже заморгал.

— Разве вы англичанин? — спросил я, пожалуй, не совсем тактично.

— Конечно. А вы приняли меня за американца, да? Британец до мозга костей, вот я кто.

В доказательство мистер Келада достал из кармана паспорт и слегка помахал им перед моим носом.

У короля Георга немало удивительных подданных. Мистер Келада был небольшого роста, плотный, с чисто выбритым смуглым лицом, мясистым крючковатым носом и блестящими влажными глазами навыкате. Его длинные вьющиеся волосы были черны и лоснились. Говорил он с несвойственной англичанам живостью и сильно жестикулировал. Без сомнения, при более близком знакомстве с его британским паспортом обнаружилось бы, что небо над родиной мистера Келада куда лазурнее, чем над Англией.

— Что будете пить? — спросил он меня.

Я взглянул на него с недоумением. Сухой закон был в силе и, по всей видимости, на корабле строго соблюдался. А газированная вода и лимонад, когда меня не мучит жажда, мне одинаково противны.

Лицо мистера Келада осветилось восточной улыбкой.

— Виски с содовой или сухой мартини? Скажите лишь слово.

Из карманов брюк он извлек по фляжке и положил передо мной на стол. Я выбрал мартини, и мистер Келада, подозвав официанта, потребовал кубики льда и два стакана.

— Очень хороший коктейль, — сказал я.

— Там, где я это взял, еще много всего, и если у вас здесь есть знакомые, скажите им, что у одного вашего приятеля спиртного хоть отбавляй.

Мистер Келада был болтлив. Он рассказывал о Нью-Йорке и Сан-Франциско, Говорил о пьесах, картинах и политике. Это был патриот. Британский флаг — величественное полотнище, но, когда им размахивает джентльмен из Александрии или Бейрута, я невольно чувствую, что этот флаг несколько теряет в своем достоинстве. Мистер Келада был фамильярен. Я далек от высокомерия, но, на мой взгляд, когда обращаешься к постороннему, не подобает опускать слово «мистер». Между тем мистер Келада — вероятно, чтоб я чувствовал себя проще, — отбросил эту формальность. Не нравился мне мистер Келада. Когда он подсел, я отложил было карты, теперь же, полагая, что для первого раза наш разговор достаточно затянулся, снова принялся за пасьянс.

— Тройку на четверку, — сказал мистер Келада. Ничто так не действует на нервы, когда раскладываешь пасьянс и смотришь, куда положить очередную карту, как советы под руку.

— Сходится, сходится! — воскликнул он. — Десятку на валета.

С яростью и ненавистью в душе я закончил. Тогда он завладел колодой.

— Любите карточные фокусы?

— Ненавижу, — ответил я.

— Я все же покажу вам один.

Он показал три. Тогда я заявил, что спущусь в столовую и выберу себе место.

— О, не беспокойтесь, — сказал он. — Место вам уже занято. Я решил, раз мы с вами в одной каюте, хорошо бы и сидеть за одним столом.

Не нравился мне мистер Келада.

Мало того, что я делил с ним каюту и трижды в день ел за одним столом; стоило мне только выйти на палубу, как он оказывался рядом. Отделаться от него было невозможно. Ему и в голову не приходило, что в нем не нуждаются. Он не сомневался, что вам так же приятно видеть его, как ему вас. Если бы в своем собственном доме вы спустили его с лестницы или захлопнули дверь перед его носом, он и тут не заподозрил бы, что с ним не хотят знаться. Он был очень общителен и через три дня знал на пароходе всех. Он поспевал всюду: проводил лотереи, возглавлял аукционы, собирал деньги на призы победителям состязаний, затевал игры в серсо и гольф, организовал концерт, устроил костюмированный бал. Он был вездесущ. И, конечно, возбуждал всеобщую ненависть. Мы называли его мистер Всезнайка даже в глаза. Он принимал это за комплимент. Но особенно невыносим он был в столовой. Тут мы почти на час оказывались в его власти. Он шутил, хохотал, ораторствовал, спорил. Он все знал лучше других, и если вы с ним не соглашались, это был удар по его самолюбию. Даже когда речь шла о пустяках, он не успокаивался до тех пор, пока не склонял вас на свою сторону. Он не допускал и мысли, что может ошибиться. Он из тех, кто знает наверняка. Мы сидели за столом судового врача. Мистеру Келада никто бы здесь не перечил — доктор был ленив, а я подчеркнуто равнодушен, — если бы не сидевший с нами некто Рэмзи. Этот тоже, как и мистер Келада, не терпел возражений, и его выводила из себя самоуверенность левантинца. Их споры были бесконечны и язвительны.

Рэмзи служил в американском консульстве в Кобе. Это был высокий грузный человек, уроженец Среднего Запада, его тучное тело с трудом умещалось в дешевом костюме. Он возвращался к месту службы после недолгого пребывания в Нью-Йорке, куда ездил за женой, которая провела год на родине. Это была очень хорошенькая женщина с приятными манерами и с чувством юмора. Служба в консульстве больших доходов не приносит, и миссис Рэмзи одевалась очень скромно, но со вкусом. Она умела носить вещи и всегда выглядела элегантной. Я не обратил бы на нее особого внимания, если б не одно ее качество, которое, быть может, и свойственно женщинам, но в наше время обычно ими скрывается. Глядя на миссис Рэмзи, нельзя было не поражаться ее скромности. Скромность украшала ее, как цветок украшает платье.

Как-то за обедом разговор случайно коснулся жемчуга. Газеты много писали о хитроумном способе получения жемчуга, придуманном японцами, и доктор заметил, что их жемчуг неминуемо снизит стоимость настоящего. Этот жемчуг и сейчас уже очень хорош, а скоро его доведут до совершенства. Мистер Келада, по своему обыкновению, ухватился за новую тему. Он сообщил нам все, что можно знать о жемчуге. Думаю, что Рэмзи даже понятия об этом не имел, но он не мог упустить случая сцепиться с левантинцем, и через пять минут разгорелся жестокий спор. Я еще никогда не слышал, чтобы мистер Келада спорил так страстно и многословно, как на этот раз. Наконец что-то сказанное Рэмзи его особенно уязвило, он стукнул кулаком по столу и закричал:

— Я ведь знаю, что говорю. Я еду в Японию, как раз чтобы посмотреть пресловутый японский жемчуг. Это моя специальность, и любой эксперт подтвердит вам, что с моим мнением считаются. Я знаю все лучшие жемчужины в мире, а уж если чего не знаю о жемчуге, того и знать не стоит.

Это было для нас новостью, при всей своей болтливости мистер Келада никому еще не говорил о роде своих занятий. Мы слышали только, что он едет в Японию по каким-то коммерческим делам. Он победоносно оглядел нас.

— Японцам никогда не получить жемчужины, которую такой знаток, как я, не распознал бы с первого взгляда. — Он указал на ожерелье миссис Рэмзи. — Помяните мое слово, миссис Рэмзи, эта нитка никогда ни на один цент не упадет в цене.

Миссис Рэмзи из свойственной ей скромности слегка покраснела и спрятала жемчуг под платье. Рэмзи подался вперед. Он взглянул на нас, и в его глазах мелькнула улыбка.

— Красивая нитка, правда?

— Я сразу обратил на нее внимание, — ответил мистер Келада. — Да, сказал я себе, вот это жемчуг что надо.

— Его покупали без меня. Интересно, сколько, по-вашему, он стоит?

— О, цена ему около пятнадцати тысяч долларов. Но я не удивлюсь, если на Пятой авеню за эту нитку взяли все тридцать.

Рэмзи злорадно улыбнулся.

— А что вы скажете, если миссис Рэмзи в день отъезда из Нью-Йорка купила ее в универсальном магазине за восемнадцать долларов?

Мистер Келада побагровел.

— Вздор. Жемчуг настоящий, притом для своего размера превосходный, я еще не встречал такой нитки.

— Хотите пари? Ставлю сто долларов, что это подделка.

— Идет.

— Ах, Элмер, нельзя же спорить, когда знаешь наверняка, — сказала миссис Рэмзи, слабо улыбаясь.

В ее голосе слышался мягкий упрек.

— Почему же? Деньги сами плывут в руки, надо быть круглым дураком, чтобы упустить такой случай.

— Но как вы докажете? — продолжала она. — Ведь ваши утверждения голословны.

— Дайте мне взглянуть поближе, и, если это подделка, я тут же скажу. Я готов потерять сто долларов, — заявил мистер Келада.

— Сними жемчуг, дорогая. Пусть этот джентльмен смотрит на него, сколько ему угодно.

Миссис Рэмзи мгновение колебалась. Потом подняла руки к замочку.

— Я не могу расстегнуть, — сказала она. — Придется мистеру Келада поверить мне на слово.

Меня вдруг кольнуло предчувствие, что сейчас произойдет какое-то несчастье, но я не нашелся что сказать. Рэмзи вскочил.

— Дай я расстегну.

Он протянул нитку мистеру Келада. Левантинец вынул из кармана увеличительное стекло и стал внимательно рассматривать жемчуг. Улыбка торжества заиграла на его чисто выбритом смуглом лице. Он вернул нитку и собрался было заговорить. Внезапно он перехватил взгляд миссис Рэмзи. Она так побледнела, что, казалось, была близка к обмороку. Глаза ее расширились от ужаса. Они молили о спасении; это было до того ясно, что я удивляюсь, как ее муж ничего не заметил.

Мистер Келада застыл с открытым ртом. Он густо покраснел. Было ясно, что он делает над собой усилие.

— Я ошибся, — сказал он. — Это очень хорошая имитация, и, конечно, посмотрев через лупу, я сразу увидел, что жемчуг не настоящий. Пожалуй, больше восемнадцати долларов эта безделка и не стоит.

Он достал бумажник, вынул из него сто долларов и молча протянул мистеру Рэмзи.

— Может, это научит вас впредь не быть таким самоуверенным, мой молодой друг, — сказал Рэмзи, принимая деньги.

Я заметил, что руки у мистера Келада дрожали.

История эта, как обычно бывает, распространилась по всему кораблю, и на долю мистера Келада в тот вечер выпало немало насмешек. Шутка сказать — мистера Всезнайку посадили в калошу. Только миссис Рэмзи ушла в свою каюту, у нее разболелась голова.

На следующее утро я встал и начал бриться. Мистер Келада лежал в постели и курил сигарету. Вдруг послышался слабый шорох, и в щели под дверью показалось письмо. Я отворил дверь и выглянул. Никого. Я поднял конверт. На нем печатными буквами было написано: Максу Келада. Я передал ему письмо.

— От кого бы это? — Он вскрыл конверт. — О!

Из конверта он вынул не письмо, а стодолларовую бумажку. Мистер Келада взглянул на меня и покраснел. Изорвав конверт на мелкие клочки, он протянул их мне.

— Будьте добры, киньте это в иллюминатор.

Я исполнил просьбу и взглянул на него с улыбкой.

— Кому охота разыгрывать из себя шута горохового, — сказал он.

— Жемчуг оказался настоящим?

— Будь у меня хорошенькая жена, я не отпустил бы ее на год в Нью-Йорк, если сам остаюсь в Кобе, — сказал он.

В эту минуту мистер Келада мне почти нравился. Он потянулся за бумажником и бережно положил в него сто долларов.

Человек со шрамом

Впервые я обратил на него внимание именно из-за этого шрама, широкого и красного, который большим полумесяцем пересекал его лицо от виска до подбородка. Очевидно, это был след страшной раны, то ли от удара саблей, то ли от осколка снаряда. Во всяком случае, этот шрам выглядел странно на его круглом, добродушном лице с мелкими, неприметными чертами и простоватым выражением. Да и само лицо как-то не вязалось с таким огромным телом. Это был могучий человек, выше среднего роста. На нем всегда был один и тот же поношенный серый костюм, рубашка цвета хаки и мятое сомбреро. Вид у него был не слишком опрятный. Каждый день ко времени коктейля он появлялся в гватемальском «Палас-отеле» и, неторопливо расхаживая по бару, продавал лотерейные билеты. Если он этим зарабатывал на жизнь, то жил он, по всей вероятности, очень бедно, потому что я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь купил у него билет; однако изредка ему предлагали выпить. Он никогда не отказывался. Он пробирался между столиками осторожно и как-то вразвалку, словно привык ходить пешком на далекие расстояния, останавливался у каждого столика, с легкой улыбкой называл номера своих билетов и, если на него не обращали внимания, с той же улыбкой двигался дальше. По-видимому, он почти всегда был под хмельком.

Как-то вечером, когда я с одним знакомым стоял у стойки в баре — в гватемальском «Палас-отеле» делают превосходный сухой мартини, — человек со шрамом подошел к нам и снова, уже в который раз, вытащил для моего обозрения свои билеты. Я покачал головой, но мой знакомый приветливо кивнул ему.

— Que tal, генерал? Как дела?

— Ничего. Не блестяще, но бывало хуже.

— Что будете пить?

— Бренди.

Выпив залпом, он поставил рюмку и кивнул моему знакомому.

— Gracias. Hasta luego[316].

Затем он отошел от нас и стал предлагать свои билеты другим.

— Кто он такой? — спросил я. — Какой у него ужасный шрам на лице!

— Да, он его не украшает. Этот человек — изгнанник из Никарагуа. Разумеется, головорез и бандит, но неплохой малый. Я даю ему время от времени несколько песо. Он был генералом, возглавил там мятеж, и если бы не кончились боеприпасы, он свергнул бы правительство и был бы теперь военным министром, а не продавал лотерейные билеты в Гватемале. Его захватили вместе со всем штабом и судили военным судом. Такие дела там решаются быстро, и его приговорили к расстрелу. В плену, надо думать, ему сразу стало ясно, что его ждет. Ночь он провел в тюрьме и вместе с остальными — всего их было пятеро — коротал время за игрой в покер, в которой фишками служили спички. Он говорил мне, что никогда у него не было такой полосы невезения. На рассвете в камеру вошли солдаты, чтобы вести заключенных на казнь. К этому времени он успел проиграть больше спичек, чем обычный человек может использовать за целую жизнь.

Их вывели в тюремный двор и поставили к стене, всех пятерых в ряд лицом к солдатам. Но ничего не последовало, и наш друг спросил, какого черта их заставляют ждать. Офицер ответил, что ждут прибытия генерала — командующего правительственными войсками, который пожелал присутствовать при казни.

— В таком случае я еще успею выкурить сигарету, — сказал наш друг. — Генерал никогда не отличался точностью.

Но едва он закурил, как генерал, — между прочим, это был Сан-Игнасио, вы с ним, возможно, встречались, — появился во дворе в сопровождении своего адъютанта. Были выполнены обычные формальности, и Сан-Игнасио спросил осужденных, нет ли у кого-нибудь из них последнего желания. Четверо ответили отрицательно, но наш друг сказал:

«Да, я хотел бы проститься с женой».

«Bueno[317],— сказал генерал, — я не возражаю. Где она?»

«Ждет у ворот тюрьмы».

«Тогда это займет не больше пяти минут».

«Даже меньше, сеньор генерал», — сказал наш друг.

«Отведите его в сторону».

Два солдата вышли вперед и отвели осужденного в указанное место. Офицер по кивку генерала дал команду, раздался нестройный залп, и те четверо упали. Они упали странно — не разом, а один за другим, нелепо дергаясь, как марионетки в кукольном театре. Офицер подошел к ним и разрядил оба ствола револьвера в того, который был еще жив. Наш друг докурил сигарету и отшвырнул окурок.

В это время у ворот произошло какое-то движение. Во двор быстрыми шагами вошла молодая женщина — и внезапно остановилась, схватившись рукой за сердце. Потом она вскрикнула и, протянув руки, бросилась вперед.

«Caramba»[318],— сказал генерал.

Женщина была вся в черном, волосы покрыты вуалью, лицо мертвенно-бледное. Почти девочка — тоненькая, с правильными чертами лица и огромными глазами. Сейчас в этих глазах застыл ужас. Она бежала, полуоткрыв рот, и так была прекрасна в своем горе, что даже у этих ко всему безразличных солдат вырвался возглас изумления.

Мятежник шагнул ей навстречу. Она кинулась к нему в объятия, и с хриплым страстным криком: «Alma de mi corazón — сердце души моей!» — он прильнул к ее губам. В то же мгновение он выхватил нож из-под рваной рубахи — уму непостижимо, как ему удалось его там спрятать, — и ударил ее в шею. Кровь хлынула из перерезанной вены, обагрив его рубаху. Он снова обнял жену и прижался к ее губам.

Многие не поняли, что произошло — настолько быстро все свершилось, — у других же вырвался крик ужаса, они бросились к нему и схватили его за руки; женщина упала бы, если бы адъютант генерала не подхватил ее. Она была без сознания. Ее положили на землю и обступили, растерянно глядя на нее. Мятежник знал, как нанести удар: остановить кровь было невозможно. Через минуту адъютант, стоявший возле нее на коленях, поднялся.

«Она мертва», — прошептал он.

Мятежник перекрестился.

«Почему ты это сделал?» — спросил генерал.

«Я любил ее».

Словно вздох пробежал по рядам; все взгляды были устремлены на убийцу. Генерал молчал и тоже смотрел на него.

«Это был благородный поступок, — сказал наконец генерал. — Я не могу казнить такого человека. Возьмите мою машину и отвезите его на границу. Сеньор, свидетельствую вам свое уважение, как смелый человек смелому человеку».

Послышался ропот одобрения. Адъютант тронул убийцу за плечо, и тот, не сказав ни слова, зашагал между двумя солдатами к ожидавшей машине.

Мой знакомый умолк, и я некоторое время тоже молчал. Должен заметить, что он был гватемалец и говорил со мной по-испански. Я постарался как можно лучше перевести то, что услышал, сохранив даже и его несколько напыщенный слог. Честно говоря, я думаю, что он вполне соответствует сюжету.

— Но откуда же этот шрам? — спросил я наконец.

— А, это он как-то раз откупоривал бутылку, и она разорвалась у него в руках. Бутылка шипучки.

— Никогда не любил шипучки, — сказал я.

Поэт

Меня мало интересуют знаменитости, и я всегда терпеть не мог страсть, которой одержимы столь многие — непременно жать руки великим мира сего. Когда мне предлагают познакомиться с кем-то, кого возвышают над простыми смертными чины или заслуги, я стараюсь, подыскав благовидный предлог, уклониться от этой чести; и когда мой друг Диего Торре хотел представить меня Санта Анье, я отказался. Но на сей раз объяснил свой отказ чистосердечно: Санта Анья не только великий поэт, он еще и фигура романтическая, и занятно было бы увидеть на склоне его дней человека, чьи приключения стали (по крайней мере, в Испании) легендой; но я знал, что он стар и болен, — надо полагать, его только утомит появление постороннего, и притом иностранца. Калисто де Санта Анья был последним отпрыском Великой Школы; в мире, где байронизм не в почете, он жил по Байрону и описал свою бурную жизнь в стихах, принесших ему славу, какой не ведал ни один его современник. Не могу судить о его творениях, потому что прочитал их впервые в двадцать три года и тогда пришел от них в восторг; полные страсти, дерзкой отваги, буйства красок и жизненных сил, они вскружили мне голову — и по сей день эти звучные строки и покоряющие ритмы неотделимы для меня от чарующих воспоминаний юности, и сердце мое начинает биться чаще всякий раз, как я их перечитываю. Я склонен думать, что в странах, где говорят по-испански, Калисто де Санта Анью чтят по заслугам. В ту давнюю пору вся молодежь повторяла его стихи, и мои друзья без конца рассказывали мне о его неукротимом нраве, о его пылких речах (ибо он был не только поэт, но и политик), о его язвительном остроумии и любовных похождениях. Он был мятежник, безрассудно смел, и подчас бросал вызов законам; но прежде всего он был любовник. Все мы знали о его страсти к такой-то великой актрисе или к некоей божественной певице, — мы ведь зачитывались пламенными сонетами, в которых он живописал свою любовь, свои страдания, свой гнев, мы твердили их наизусть! — и нам было известно, что испанская принцесса, надменнейшая наследница Бурбонов, уступила его мольбам, а когда он ее разлюбил, постриглась в монахини. Ведь когда какому-нибудь из Филиппов, ее царственных предков, надоедала любовница, она уходила в монастырь, ибо не пристало возлюбленной короля принять потом любовь другого, а разве Калисто де Санта Анья не выше всех земных королей? И мы воздавали хвалы романтическому поступку принцессы — это делает ей честь и лестно для нашего поэта.

Но все это было много лет назад, и дон Калисто, презрев мир, который больше ничего не мог ему предложить, уже четверть века жил отшельником в своем родном городе Эсихе. Я собрался побывать там (я как раз приехал недели на две в Севилью) не ради Санта Аньи, просто это прелестный андалусский городок, милый мне и со многим для меня связанный, и, узнав о моем намерении, Диего Торре предложил представить меня поэту. По-видимому, дон Калисто изредка позволял писателям младшего поколения навещать его и порой в беседах с ними проявлял тот же пыл, что зажигал слушателей в славные дни его расцвета.

— А какой он теперь с виду? — спросил я.

— Великолепен.

— Есть у вас его фотография?

— Если б была! С тридцати пяти лет он не позволяет себя снимать. По его словам, он хочет, чтобы потомки знали его только молодым.

Признаться, этот намек на тщеславие меня растрогал. Я знал, в молодости Санта Анья был красавцем, и сонет, написанный им, когда он понял, что молодость миновала, берет за сердце: чувствуется, с какой болью, с какой горькой насмешкой следил поэт за увяданием своей редкой красоты, которая прежде так всех восхищала.

Однако я отклонил предложение друга; мне довольно было вновь перечитать хорошо знакомые стихи, вообще же я предпочитал свободно бродить по тихим солнечным улицам Эсихи. И потому несколько даже испугался, получив вечером в день приезда собственноручную записку великого человека. Из письма Диего Торре он узнал о моем приезде, писал Санта Анья, и ему будет очень приятно, если назавтра в одиннадцать часов утра я его навещу. Теперь мне ничего другого не оставалось — в назначенный час надо было к нему явиться.

Гостиница моя была на главной площади, в это весеннее утро очень оживленной, но стоило свернуть за угол — и казалось, я иду по городу, покинутому жителями. Улицы, эти извилистые белые улочки, были пустынны, разве что изредка степенно пройдет женщина вся в черном, возвращаясь с богослужения. Эсиха — город церквей, куда ни пойдешь, то и дело перед глазами изъеденные временем стены или башня, на которой свили гнездо аисты. В одном месте я приостановился, глядя на проходящую мимо вереницу осликов. На них были выцветшие красные чепраки, и уж не знаю, что за груз несли они в свисающих по бокам корзинах. А когда-то Эсиха была городом не из последних, и на многих воротах перед белыми домами красовались внушительные гербы, ведь в этот отдаленный уголок стремились богачи Нового Света, и здесь на склоне лет селились авантюристы, которые нажили себе состояния в Северной и в Южной Америке. В одном из таких домов жил и дон Калисто, и, когда я позвонил у решетчатой калитки, мне приятна была мысль, что жилище его так ему подходит. В тяжелых воротах было какое-то обветшалое величие, и оно гармонировало с моим представлением о прославленном поэте. Я слышал, как отдавался в доме звонок, но никто не отворил мне, и я позвонил еще раз, и еще. Наконец к калитке подошла усатая старуха.

— Что вам? — спросила она.

Ее черные глаза были еще красивы, но лицо угрюмое, и я подумал, что это она, должно быть, заботится о старом поэте. Я подал ей свою визитную карточку.

— Ваш хозяин меня ждет.

Она отворила железную калитку и впустила меня. Попросила подождать и ушла по лестнице в дом. После раскаленной солнцем улицы патио порадовал прохладой. Он был благородных пропорций, и можно было подумать, что построен он каким-нибудь последователем конкистадоров; но краска потускнела, плитка под ногами разбита, кое-где отвалились большие куски штукатурки. Всюду следы бедности, но отнюдь не убожество. Я знал, что дон Калисто беден. Бывали времена, когда деньги доставались ему легко, но он относился к ним пренебрежительно и тратил щедрой рукой. И явно живет теперь в нужде, но замечать ее ниже его достоинства. Посреди патио стоял стол, по сторонам его качалки, на столе — газеты двухнедельной давности. Знать бы, каким грезам предается старик, сидя здесь теплыми летними вечерами и покуривая сигарету, подумал я. По стенам под аркадой развешаны были потемневшие, дурно написанные испанские полотна, кое-где стояли старинные пыльные bargueño[319] с блестящей, местами поврежденной инкрустацией. По сторонам двери висела пара старинных пистолетов, и я с удовольствием вообразил, что они-то и послужили дону Калисто в знаменитейшей из его многочисленных дуэлей, когда ради танцовщицы Пепы Монтаньес (теперь, наверно, она беззубая старая карга) он убил герцога Дос Эрманоса.

Все вокруг пробуждало образы, которые я смутно угадывал, и так подходило знаменитому поэту-романтику, что дух этого дома всецело завладел моим воображением. Эта благородная нищета окружает его сейчас столь же славным ореолом, как былое великолепие его юности; в нем тоже сохранился давний дух конкистадоров, и ему очень к лицу кончить свою прославленную жизнь в этих великолепных полуразрушенных стенах. Конечно же, так и подобает жить и умереть поэту. Я пришел сюда довольно равнодушно, даже немного скучая в предвидении этой встречи, но постепенно мною овладело беспокойство. Я закурил сигарету. Пришел я точно к назначенному часу и теперь недоумевал, что же задерживает старика. Тишина странно тревожила. В этом тихом патио толпились тени прошлого, и давно минувший, невозвратный век вновь обрел для меня некую призрачную жизнь. В те дни людей отличали страсть и неукротимый дух, от каких в нашем мире не осталось и следа. Мы уже не способны поступать столь безрассудно и геройствовать столь театрально.

Я услышал какое-то движение, и сердце мое забилось быстрей. Теперь я волновался, и когда увидел наконец, как он спускается по лестнице, у меня даже дух захватило. В руках он держал мою карточку. Он был высок, очень худ, кожа чуть с желтизной, точно старая слоновая кость; грива седых волос, а густые брови еще темны, и от этого мрачнее кажется огонь, сверкающий в великолепных глазах. Поразительно, что в такие годы его глаза еще сохранили свой блеск. Орлиный нос, плотно сжатые губы. На ходу он не сводил с меня глаз, в них не было приветливости, казалось, он холодно меня оценивает. Он был в черном, в руке широкополая шляпа. Во всей осанке уверенность и достоинство. Он был такой, каким я хотел бы его видеть, и, глядя на него, я понял, как он потрясал умы и покорял сердца. Да, весь его облик говорил: это поэт.

Он спустился в патио и медленно подошел ко мне. Взор у него был поистине орлиный. Для меня настала неповторимая минута, вот он передо мной, наследник великих испанских поэтов прошлого — за ним мне видятся великолепный Эррера, задушевный тоскующий Фрай Луис, мистик Хуан де ла Крус и сложный, темный Гонгора. Он — последний в этой длинной череде, и он достойно шел по их стопам. Странно, в душе моей зазвучала прелестная, нежная песнь, самое знаменитое из лирических творений дона Калисто.

Я смешался. По счастью, у меня заранее заготовлены были первые слова приветствия.

— Маэстро, для меня, чужестранца, необычайная честь познакомиться со столь великим поэтом.

В проницательных глазах мелькнула насмешливая искорка, и суровые губы на миг дрогнули улыбкой.

— Я не поэт, сеньор, я торгую щетиной. Вы попали не по адресу. Дон Калисто живет в соседнем доме.

Я ошибся дверью.

Безволосый мексиканец

— Вы любите макароны? — спросил Р.

— Что именно вы имеете в виду? — отозвался Эшенден. — Все равно как если бы спросили, люблю ли я стихи. Я люблю Китса, и Вордсворта, и Верлена, и Гёте. Что вы подразумеваете, говоря про макароны: spaghetti, tagliatelli, vermicelli, fettuccini, tufali, farfalli или просто макароны?

— Макароны, — ответил Р., который был скуп на слова.

— Я люблю все простые блюда: вареные яйца, устрицы и черную икру, truite au bleu[320], лососину на вертеле, жареного барашка (предпочтительно седло), холодную куропатку, пирожок с патокой и рисовый пудинг. Но изо всех простых блюд единственное, что я способен есть каждый божий день не только без отвращения, но с неослабевающим аппетитом, это — макароны.

— Рад слышать, так как хочу, чтобы вы съездили в Италию.

Эшенден прибыл в Лион для встречи с Р. из Женевы и, приехав первым, пробродил до вечера по серым, шумным и прозаичным улицам этого процветающего города. Теперь они сидели в ресторане на площади — Эшенден встретил Р. и привел его сюда, потому что, как считалось, во всей этой части Франции не было другого заведения, где бы так же хорошо кормили. Но поскольку в таком многолюдном месте (лионцы любят вкусно поесть) никогда не знаешь, не ловят ли чьи-нибудь любопытные уши каждое полезное сведение, которое сорвется с твоих уст, они беседовали лишь на безразличные темы. Роскошная трапеза подходила к концу.

— Еще коньяку? — предложил Р.

— Нет, спасибо, — ответил Эшенден, более склонный к воздержанию.

— Надо, по возможности, скрашивать тяготы военного времени, — сказал Р., взял бутылку и налил себе и Эшендену.

Эшенден, сознавая, что ломаться дурно, смолчал, зато счел себя обязанным возразить против того, как шеф держит бутылку.

— Когда мы были молоды, нас учили, что женщину надо брать за талию, а бутылку за горлышко, — негромко заметил он.

— Хорошо, что вы мне сказали. Я буду и впредь брать бутылку за талию, а женщин обходить стороной.

Эшенден не нашелся, что ответить. Пока он маленькими глотками пил коньяк, Р. распорядился, чтобы подали счет. Он, бесспорно, был влиятельным человеком, от него зависели душой и телом многие его сотрудники, к его мнению прислушивались те, кто вершили судьбы империй; однако, когда надо было дать официанту на чай, такая простая задача приводила его в замешательство, заметное невооруженным глазом. Он опасался и переплатить и тем свалять дурака, и недоплатить, а значит, возбудить ледяное презрение официанта. Когда принесли счет, он протянул Эшен-дену несколько стофранковых бумажек и попросил:

— Рассчитайтесь с ним, ладно? Я не разбираюсь во французских ценах.

Слуга подал им пальто и шляпы.

— Хотите вернуться в гостиницу? — спросил Эшенден.

— Пожалуй.

Была еще совсем ранняя весна, но к вечеру вдруг сильно потеплело, и они шли, перекинув пальто через руку. Эшенден, зная, что шеф любит номера с гостиными, снял ему двухкомнатный номер, куда они теперь и направились. Гостиница была старомодная, помещения просторные, с высокими потолками. В гостиной стояла громоздкая, красного дерева мебель с обивкой из зеленого бархата, кресла чинно расставлены вокруг большого стола. По стенам на бледных обоях — крупные гравюры, изображающие битвы Наполеона, под потолком грандиозная люстра, первоначально газовая, но теперь переделанная под электрические лампочки. Они заливали неприветливую комнату сильным, холодным светом.

— Прекрасно, — входя, сказал Р.

— Не очень-то уютно, — заметил Эшенден.

— Согласен, но, судя по всему, это здесь самая лучшая комната, так что все превосходно.

Он отодвинул от стола одно из зеленых бархатных кресел, уселся и закурил сигару. И при этом распустил пояс и расстегнул китель.

— Раньше мне казалось, что нет ничего лучше манильской сигары, — сказал он, — но с начала войны я полюбил гаваны. Ну, да вечно она продолжаться не будет. — Углы его рта тронуло подобие улыбки. — Во всяком деле есть своя положительная сторона. Плох тот ветер, который никому не приносит удачи.

Эшенден сдвинул два кресла, одно — чтобы сидеть, другое — чтобы положить ноги. Р. посмотрел и сказал:

— Неплохая мысль, — и, подтянув к себе еще одно кресло, со вздохом облегчения уложил на бархат свои сапоги.

— Что за стеной? — спросил он.

— Ваша спальня.

— А с той стороны?

— Банкетный зал.

Р. встал и медленно прошелся по комнате, отворачивая край тяжелых репсовых портьер, выглянул, будто бы невзначай, в каждое окно, потом возвратился к своему креслу и снова уселся, удобно задрав ноги.

— Осторожность не мешает, — произнес он.

И задумчиво посмотрел на Эшендена. Его тонкие губы слегка улыбались, но белесые, близко посаженные глаза оставались холодными, стальными. Под таким взглядом с непривычки легко было растеряться. Но Эшенден знал, что шеф просто обдумывает, как лучше приступить к разговору. Молчание длилось минуты три. Потом Р. наконец сказал:

— Я жду к себе сегодня одного человека. Его поезд прибывает около десяти. — Он мельком взглянул на часы. — Этот человек носит прозвище Безволосый Мексиканец.

— Почему?

— Потому что он без волос и потому что мексиканец.

— Объяснение исчерпывающее, — согласился Эшенден.

— Он сам вам о себе все расскажет. Он человек разговорчивый. Я познакомился с ним, когда он сидел совсем на мели. Он принимал участие в какой-то революции у них там в Мексике и вынужден был удрать налегке, в чем был. И когда я его нашел, то, в чем он был, уже тоже пришло в негодность. Захотите сделать ему приятное, называйте его «генерал». Он утверждает, что был генералом в армии Уэрты, да, помнится, Уэрты; во всяком случае, по его словам, если бы обстоятельства сложились иначе, он был бы сейчас военным министром и пользовался бы огромным весом. Он оказался для нас человеком весьма ценным. Худого про него не скажу. Вот только одно: любит пользоваться духами.

— А при чем тут я? — спросил Эшенден.

— Он едет в Италию. У меня для него имеется довольно щекотливое поручение, и я хочу, чтобы вы находились поблизости. Я не склонен доверять ему большие суммы. Он игрок и слишком любит женщин. Вы приехали из Женевы с паспортом на имя Эшендена?

— Да.

— У меня есть для вас другой, кстати дипломатический, на имя Сомервилла, с французской и итальянской визой. Думаю, что вам лучше ехать вместе. Он занятный тип, когда разойдется, и вам полезно будет познакомиться поближе.

— А что за поручение?

— Я еще не решил окончательно, насколько вас стоит посвящать в это дело.

Эшенден промолчал. Они сидели и смотрели друг на друга, как смотрят два незнакомых человека в одном купе, вчуже гадая, что собой представляет сосед.

— На вашем месте я бы говорить предоставил в основном генералу. Вам лучше не сообщать ему о себе ничего лишнего. Вопросов задавать он не будет, в этом могу поручиться, он в своем роде, как бы сказать, джентльмен.

— Кстати, а как его настоящее имя?

— Я зову его Мануэль. Не уверен, что ему это нравится, его имя — Мануэль Кармона.

— Насколько я понимаю из того, о чем вы умалчиваете, он проходимец высшей пробы.

Р. улыбнулся своими белесо-голубыми глазами.

— Пожалуй, это слишком сильно сказано. Конечно, он не учился в закрытой школе. Его понятия о честной игре не вполне совпадают с вашими и моими. Может быть, я и побоялся бы оставить вблизи от него золотой портсигар, но если он проиграет вам в покер, а потом стянет ваш портсигар, он его тут же заложит, чтобы вернуть карточный долг. При мало-мальски удобном случае он непременно соблазнит вашу жену, но в трудную минуту поделится с вами последней коркой. Он будет проливать слезу у патефона, если ему завести «Ave Maria» Гуно, но попробуйте оскорбить его достоинство, и он пристрелит вас как собаку. В Мексике, например, считается оскорбительным становиться между человеком и его выпивкой, так вот, он рассказывал мне, что один голландец по неведению прошел как-то между ним и стойкой в баре, а он выхватил револьвер и застрелил его.

— И ничего ему не было?

— Нет, он принадлежит к одному из лучших семейств. Дело замяли, в газетах было сообщение, что голландец кончил жизнь самоубийством. Так оно в каком-то смысле и было. Безволосый Мексиканец, кажется, не очень высоко ценит человеческую жизнь.

Эшенден, внимательно слушавший Р., чуть вздрогнул и взглянул пристальнее прежнего в желтое, изможденное, в глубоких складках лицо шефа. Он понимал, что это было сказано не просто так.

— На самом деле о ценности человеческой жизни говорится много вздора. С таким же успехом можно приписывать самостоятельную ценность фишкам, которыми пользуются в покере. Они стоят столько, сколько вы назначите. Для генерала, дающего бой, солдаты — всего-навсего фишки, и очень глупо будет, если он посентиментальничает и позволит себе относиться к ним как к людям.

— Но дело в том, что эти фишки умеют чувствовать и рассуждать и, если сочтут, что их растрачивают впустую, еще, глядишь, откажутся служить.

— Ну, да не о том речь. Мы получили сведения, что некто по имени Константин Андреади выехал из Константинополя, имея при себе ряд документов, которые нам нужны. Он грек, агент Энвера-паши, Энвер ему очень доверяет. Он дал ему устные поручения, настолько важные и секретные, что их сочтено невозможным доверить бумаге. Этот человек отплывает из Пирея на судне «Итака» и высадится в Бриндизи, откуда проследует в Рим. Депеши он должен доставить в Германское посольство, а устное сообщение передать лично послу.

— Так. Понятно.

В это время Италия еще сохраняла нейтралитет. Центральные державы напрягали все силы, стремясь удержать ее в этой позиции, а союзники давили на нее как могли, чтобы она объявила войну на их стороне.

— Мы ни в коем случае не хотим неприятностей с итальянскими властями, это могло бы привести к самым скверным последствиям. Но нельзя допустить, чтобы Андреади попал в Рим.

— Любой ценой?

— За деньгами дело не станет, — сардонически усмехнулся Р.

— И что предполагается предпринять?

— Это не ваша забота.

— Но у меня богатое воображение.

— Я хочу, чтобы вы вместе с Безволосым Мексиканцем поехали в Неаполь. Он сейчас рвется на Кубу. Его друзья готовят выступление, и он стремится быть поблизости, чтобы в удобный момент одним прыжком очутиться в Мексике. Ему нужны деньги. Я привез с собой некоторую сумму в американских долларах и сегодня же передам ее вам. Деньги лучше всего носите при себе.

— Много там?

— Порядочно, но я считал, что вам будет удобнее, если пакет окажется компактным, поэтому здесь тысячедолларовые банкноты. Вы вручите их Безволосому Мексиканцу в обмен на документы, которые везет Андреади.

На языке у Эшендена вертелся вопрос, но он его не задал. Вместо этого он спросил:

— А он знает, что от него требуется?

— Несомненно.

Раздался стук. Дверь отворилась — перед ними стоял Безволосый Мексиканец.

— Я приехал. Добрый вечер, полковник. Счастлив вас видеть.

Р. встал.

— Как доехали, Мануэль? Это мистер Сомервилл, он будет сопровождать вас в Неаполь, генерал Кармона.

— Приятно познакомиться, сэр.

Он с силой пожал Эшендену руку. Эшенден поморщился.

— У вас железные руки, генерал, — заметил он.

Мексиканец бросил взгляд на свои руки.

— Я сделал маникюр сегодня утром. К сожалению, не очень удачно. Я люблю, чтобы ногти блестели гораздо ярче.

Ногти у него были заострены, выкрашены в ярко-красный цвет и, на взгляд Эшендена, блестели, как зеркальные. Несмотря на теплую погоду, генерал был в меховом пальто с каракулевым воротником. При каждом движении он источал резкий парфюмерный запах.

— Раздевайтесь, генерал, и закуривайте сигару, — пригласил Р.

Безволосый Мексиканец оказался довольно рослым и скорее худощавым, но производил впечатление большой физической силы; одет он был в модный синий костюм, из грудного кармана эффектно торчал край шелкового носового платка, на запястье поблескивал золотой браслет. Черты лица у него были правильные, но неестественно крупные, а глаза карие, с глянцем. У него совсем не было волос. Желтоватая кожа гладкая, как у женщины, ни бровей, ни ресниц; а на голове довольно длинный светло-каштановый парик, и локоны ниспадали на шею в нарочито артистическом беспорядке. Эти искусственные локоны и гладкое изжелта-бледное лицо в сочетании с франтовским костюмом создавали вместе облик, на первый взгляд слегка жутковатый. Безволосый Мексиканец был с виду отвратителен и смешон, но от него трудно было отвести взгляд — в его странности было что-то завораживающее.

Он сел и поддернул брючины, чтобы не разгладилась складка.

— Ну, Мануэль, сколько вы сегодня разбили сердец? — с насмешливым дружелюбием спросил Р.

Генерал обратился к Эшендену:

— Наш добрый друг полковник завидует моему успеху у прекрасного пола. Я убеждаю его, что он может добиться того же, если только послушает меня. Уверенность в себе — вот все, что необходимо. Если не бояться получить отпор, то никогда его и не получишь.

— Вздор, Мануэль, тут нужен ваш природный талант. В вас есть что-то для них неотразимое.

Безволосый Мексиканец рассмеялся с самодовольством, которое и не пытался скрыть. По-английски он говорил прекрасно, с испанским акцентом и с американской интонацией.

— Но раз уж вы спрашиваете, полковник, могу признаться, что разговорился в поезде с одной дамочкой, которая ехала в Лион навестить свекровь. Дамочка не так чтобы очень молодая и посухощавее, чем я люблю, но все же приемлемая и помогла мне скоротать часок-другой.

— А теперь перейдем к делу, — сказал Р.

— Я к вашим услугам, полковник. — Он посмотрел на Эшендена. — Мистер Сомервилл — человек военный?

— Нет, — ответил Р. — Он писатель.

— Что ж, как говорится, Божий мир состоит из разных людей. Я рад нашему знакомству, мистер Сомервилл. У меня найдется немало историй, которые вас заинтересуют; уверен, что мы с вами превосходно поладим, у вас симпатичное лицо. Сказать вам правду, я весь — сплошной комок нервов, и если приходится иметь дело с человеком, мне антипатичным, я просто погибаю.

— Надеюсь, наше путешествие будет приятным, — сказал Эшенден.

— Когда этот господин ожидается в Бриндизи? — спросил Мексиканец у Р.

— Он отплывает из Пирея на «Итаке» четырнадцатого. Вероятно, это какая-то старая калоша, но лучше, если вы попадете в Бриндизи загодя.

— Вполне с вами согласен.

Р. встал с кресла и, держа руки в карманах, присел на край стола. В своем потертом кителе с расстегнутым воротом он рядом с вылощенным, франтоватым Мексиканцем выглядел довольно непрезентабельно.

— Мистеру Сомервиллу почти ничего не известно о поручении, которое вы выполняете, и я не хочу, чтобы вы его посвящали. По-моему, вам лучше держать язык за зубами. Он уполномочен снабдить вас суммой, потребной для вашей работы, но какой именно образ действий вы изберете, его не касается. Разумеется, если вам нужен будет его совет, можете его спросить.

— Я редко спрашиваю и никогда не выполняю чужих советов.

— И если вы провалите операцию, надеюсь, я могу рассчитывать на то, что Сомервилл останется в стороне. Он не должен быть скомпрометирован ни при каких обстоятельствах.

— Я человек чести, полковник, — с достоинством ответил Безволосый Мексиканец, — и скорее позволю себя изрезать на мелкие куски, чем предам товарища.

— Именно это я только что говорил мистеру Сомервиллу. С другой стороны, если все пройдет удачно, Сомервилл уполномочен передать вам оговоренную сумму в обмен на бумаги, о которых у нас с вами шла речь. Каким образом вы их добудете, не его забота.

— Само собой разумеется. Я хочу только уточнить одно обстоятельство. Мистер Сомервилл, надеюсь, сознает, что дело, которое вы мне доверили, я предпринимаю не ради денег?

— Безусловно, — не колеблясь, ответил Р., глядя ему прямо в глаза.

— Я телом и душой на стороне союзников, я не могу простить немцам надругательства над нейтралитетом Бельгии, а деньги если и беру, то исключительно потому, что я прежде всего — патриот. Я полагаю, что мистеру Сомервиллу я могу доверять безоговорочно?

Р. кивнул. Мексиканец обернулся к Эшендену.

— Снаряжаются экспедиционные силы для освобождения моей несчастной родины от тиранов, которые ее эксплуатируют и разоряют, и каждый пенс, полученный мною, пойдет на ружья и патроны. Лично мне деньги не нужны: я солдат и могу обойтись коркой хлеба и горстью маслин. Есть только три занятия, достойные дворянина: война, карты и женщины; чтобы вскинуть винтовку на плечо и уйти в горы, деньги не нужны — а это и есть настоящая война, не то что всякие там переброски крупных частей и стрельба из тяжелых орудий, — женщины любят меня и так, а в карты я всегда выигрываю.

Эшендену начинала положительно нравиться эта необыкновенная, вычурная личность с надушенным платочком и золотым браслетом. Не какой-то там «средний обыватель», (чью тиранию мы клянем, но всегда, в конце концов, покоряемся), а яркое, живое пятно на сером фоне толпы, настоящая находка для ценителя диковин человеческой природы. В парике, несуразно мордастый и без единого волоса на коже, он был, бесспорно, по-своему импозантен и, несмотря на нелепую внешность, производил впечатление человека, с которым шутки плохи. Он был великолепен в своем самодовольстве.

— Где ваши пожитки, Мануэль? — спросил Р.

Возможно, что Мексиканец чуть-чуть, самую малость, нахмурился при этом вопросе, заданном, пожалуй, не без доли высокомерия, едва он успел закончить свою пышную тираду. Однако больше он ничем не выказал недовольства. Эшенден подумал, что он, наверно, считает полковника варваром, которому недоступны высокие чувства.

— На вокзале.

— У мистера Сомервилла дипломатический паспорт, он сможет, если угодно, провезти ваши вещи со своим багажом, без досмотра.

— Моя поклажа невелика, несколько костюмов и немного белья, но, пожалуй, будет действительно лучше, если мистер Сомервилл возьмет заботу о ней на себя. Перед отъездом из Парижа я купил полдюжины шелковых пижам.

— А ваши вещи? — спросил Р. у Эшендена.

— У меня только один чемодан. Он находится в моем номере.

— Велите отправить его на вокзал, пока еще в гостинице кто-то есть. Ваш поезд отходит в час десять.

— Вот как?

Эшенден только сейчас впервые услышал о том, что их отъезд назначен на ту же ночь.

— Я считаю, что вам надо попасть в Неаполь как можно скорее.

— Хорошо.

Р. встал.

— Не знаю, как кто, а я иду спать.

— Я хочу побродить по Лиону, — сказал Безволосый Мексиканец. — Меня интересует жизнь. Одолжите мне сотню франков, полковник. У меня при себе нет мелочи.

Р. вынул бумажник и дал генералу одну банкноту. Потом обратился к Эшендену:

— А вы что намерены делать? Ждать здесь?

— Нет, — ответил Эшенден. — Поеду на вокзал и буду там читать.

— Выпьем на прощанье виски с содовой. Вы как, Мануэль?

— Вы очень добры, но я пью только шампанское и коньяк.

— Смешиваете? — без тени улыбки спросил Р.

— Не обязательно, — совершенно серьезно ответил Мексиканец.

Р. заказал коньяк и содовую воду, им подали, он и Эшенден налили себе того и другого, а Безволосый Мексиканец наполнил свой стакан на три четверти неразбавленным коньяком и осушил его в два звучных глотка. А потом поднялся, надел пальто с каракулевым воротником, одной рукой взял свою живописную черную шляпу, а другую жестом романтического актера, отдающего любимую девушку тому, кто достойнее, протянул Р.

— Полковник, пожелаю вам доброй ночи и приятных сновидений. Вероятно, следующее наше свидание состоится не скоро.

— Смотрите, не наломайте дров, Мануэль, а в случае чего — помалкивайте.

— Я слышал, что в одном из ваших колледжей, где сыновья джентльменов готовятся в офицеры флота, золотыми буквами написано: «В британском флоте не существует слова «невозможно». Так вот, для меня не существует слова «неудача».

— У него много синонимов, — заметил Р.

— Увидимся на вокзале, мистер Сомервилл, — сказал Безволосый Мексиканец и с картинным поклоном удалился.

Р. поглядел на Эшендена с подобием улыбки, которое всегда придавало его лицу такое убийственно-проницательное выражение.

— Ну, как он вам?

— Ума не приложу, — ответил Эшенден. — Клоун? Самоупоение, как у павлина. С такой отталкивающей внешностью неужели он вправду покоритель дамских сердец? И почему вы считаете, что можете на него положиться?

Р. хмыкнул и потер ладони, как бы умывая руки.

— Я так и знал, что он вам понравится. Колоритная фигура, не правда ли? Я считаю, что положиться на него можно. — Взгляд его вдруг стал каменным. — По-моему, ему нет расчета играть с нами двойную игру. — Он помолчал. — Как бы то ни было, придется рискнуть. Сейчас я передам вам билеты и деньги и простимся; я страшно устал и пойду спать.

Десять минут спустя Эшенден отправился на вокзал. Чемодан двинулся вместе с ним на плече у носильщика.

Оставалось почти два часа до отхода поезда, и Эшенден расположился в зале ожидания. Здесь было светло, и он сидел и читал роман. Подошло время прибытия парижского поезда, на котором они должны были ехать до Рима, а Безволосый Мексиканец не появлялся. Эшенден, слегка нервничая, вышел поискать его на платформе. Эшенден страдал всем известной неприятной болезнью, которую называют «поездной лихорадкой»: за час до обозначенного в расписании срока он начинал опасаться, как бы поезд не ушел без него, беспокоился, что служители в гостинице так долго не несут его вещи из номера, сердился, что автобус до вокзала подают в самую последнюю секунду; уличные заторы приводили его в исступление, а медлительность вокзальных носильщиков — в бессловесную ярость. Мир, словно сговорившись, старался, чтобы он опоздал на поезд: встречные не давали выйти на перрон, у касс толпились люди, покупающие билеты на другие поезда, и так мучительно долго пересчитывали сдачу, на регистрацию багажа затрачивалась бездна времени, а если Эшенден ехал не один, то его спутники вдруг уходили купить газету или погулять по перрону, и он не сомневался, что они обязательно отстанут, то они останавливались поболтать неизвестно с кем, то им срочно надо было позвонить по телефону и они со всех ног устремлялись в здание вокзала. Просто какой-то вселенский комплот. И отправляясь в путешествие, Эшенден не переставал терзаться, покуда не усаживался на свое законное место в углу купе и чемодан уже лежал в сетке над головой, а до отхода поезда все еще добрых полчаса. Были случаи, когда он приезжал на вокзал настолько раньше времени, что поспевал на предыдущий поезд, но это тоже стоило ему нервов, ведь опять-таки выходило, что он едва не опоздал.

Объявили римский экспресс, но Безволосый Мексиканец не показывался; поезд подошел к платформе — а его все нет. Эшенден не на шутку встревожился. Он быстрыми шагами прохаживался по перрону, заглядывал в залы ожидания, побывал в отделении, где велась регистрация багажа, — Мексиканца нигде не было. Поезд был сидячий, но в Лионе много пассажиров сошло, и Эшенден занял два места в купе первого класса. Стоя у подножки, он озирал платформу и то и дело взглядывал на вокзальные часы. Ехать без Мексиканца не имело смысла, и он решил, как только прозвучит сигнал к отправлению, вытащить из вагона свою поклажу, но зато уж он и задаст этому типу, когда тот отыщется. Оставалось три минуты, две, одна; вокзал опустел, все отъезжающие заняли свои места. И тут он увидел Безволосого Мексиканца — тот не спеша шел по платформе в сопровождении двух носильщиков с чемоданами и какого-то господина в котелке. Заметив Эшендена, Мексиканец помахал рукой:

— А-а, вот и вы, мой друг, а я-то думаю, куда он делся?

— Господи, да поторопитесь, поезд сейчас уйдет.

— Без меня не уйдет. Места у нас хорошие? Начальник вокзала ушел ночевать домой, это его помощник.

Господин в котелке в ответ на кивок Эшендена обнажил голову.

— Да, но это обыкновенный вагон. В таком я ехать не могу. — Он милостиво улыбнулся помощнику начальника вокзала. — Вы должны устроить меня лучше, mon cher.

— Certainment, mon général, я помещу вас в salon-lit. Само собой разумеется.

Помощник начальника вокзала повел их вдоль состава и отпер свободное купе с двумя постелями. Мексиканец удовлетворенно огляделся. Носильщики уложили багаж.

— Вот и прекрасно. Весьма вам обязан. — Он протянул господину в котелке руку. — Я вас не забуду и при следующем свидании с министром непременно расскажу ему, как вы были ко мне внимательны.

— Вы очень добры, генерал. Премного вам благодарен!

Прозвучал свисток. Поезд тронулся.

— По-моему, это лучше, чем просто первый класс, — сказал Мексиканец. — Опытный путешественник должен уметь устраиваться с удобствами.

Но раздражение Эшендена еще не улеглось.

— Не знаю, какого черта вам понадобилось тянуть до последней секунды. Хороши бы мы были, если бы поезд ушел.

— Друг мой, это нам совершенно не грозило. Я по приезде уведомил начальника вокзала, что я, генерал Кармона, главнокомандующий мексиканской армии, прибыл в Лион для кратковременного совещания с английским фельдмаршалом, и просил его задержать отправку поезда до моего возвращения на вокзал. Я дал ему понять, что мое правительство, вероятно, сочтет возможным наградить его орденом. А в Лионе я уже бывал, здешние женщины недурны, конечно, не парижский шик, но что-то в них есть, что-то есть, бесспорно. Хотите перед сном глоток коньяку?

— Нет, благодарю, — хмуро отозвался Эшенден.

— Я всегда на сон грядущий выпиваю стаканчик, это успокаивает нервы.

Он сунул руку в чемодан, не шаря, достал бутылку, сделал несколько внушительных глотков прямо из горлышка, утерся рукой и закурил сигарету. Потом разулся и лег. Эшенден затенил свет.

— Сам не знаю, как приятнее засыпать, — раздумчиво проговорил Безволосый Мексиканец, — с поцелуем красивой женщины на губах или же с сигаретой во рту. Вы в Мексике не бывали? Завтра расскажу вам про Мексику. Спокойной ночи.

Вскоре по размеренному дыханию Эшенден понял, что его спутник уснул, а немного погодя задремал и сам. Когда через непродолжительное время он проснулся, Мексиканец крепко, спокойно спал; пальто он снял и укрылся им вместо одеяла, а парик на голове оставил. Вдруг поезд дернулся и, громко скрежеща тормозами, остановился; и в то же мгновение, не успел еще Эшенден осознать, что произошло, Мексиканец вскочил и сунул руку в карман брюк.

— Что это? — возбужденно выкрикнул он.

— Ничего. Семафор, наверно, закрыт.

Мексиканец тяжело сел на свою полку. Эшенден включил свет.

— Вы так крепко спите, а просыпаетесь сразу, — заметил он.

— Иначе нельзя при моей профессии.

Эшенден хотел было спросить, что подразумевается: убийства, заговоры или командование армиями, — но промолчал из опасения оказаться нескромным. Генерал открыл чемодан и вынул бутылку.

— Глотните, — предложил он Эшендену. — Если внезапно просыпаешься среди ночи, нет ничего лучше.

Эшенден отказался, и он опять поднес горлышко ко рту и перелил к себе в глотку щедрую порцию коньяка. Потом вздохнул и закурил сигарету. На глазах у Эшендена он уже почти осушил бутылку, и вполне возможно, что не первую со времени прибытия в Лион, однако был совершенно трезв. По его поведению и речи можно было подумать, что за последние сутки он не держал во рту ничего, кроме лимонада.

Поезд двинулся, и Эшенден снова уснул. А когда проснулся, уже наступило утро, и, лениво перевернувшись на другой бок, он увидел, что Мексиканец тоже не спит. Во рту у него дымилась сигарета. На полу под диваном валялись окурки, и воздух был прокуренный и сизый. С вечера он уговорил Эшендена не открывать окно на том основании, что ночной воздух якобы очень вреден.

— Я не встаю, чтобы вас не разбудить. Вы первый займетесь туалетом или сначала мне?

— Мне не к спеху, — сказал Эшенден.

— Я привык к походной жизни, у меня это много времени не займет. Вы каждый день чистите зубы?

— Да, — ответил Эшенден.

— Я тоже. Этому я научился в Нью-Йорке. По-моему, хорошие зубы — украшение мужчины.

В купе был умывальник, и генерал, плюясь и кашляя, старательно вычистил над ним зубы. Потом он достал из чемодана флакон одеколона, вылил немного на край полотенца и растер себе лицо и руки. Затем извлек гребенку и тщательно, волосок к волоску, причесал свой парик — то ли парик у него не сбился за ночь, то ли он успел его поправить на голове, пока Эшенден еще спал. И наконец, вынув из чемодана другой флакон, с пульверизатором, и выпустив целое облако благоуханий, опрыскал себе рубашку, пиджак, носовой платок, после чего, с выражением полнейшего самодовольства, в сознании исполненного долга перед миром обратился к Эшендену со словами:

— Ну вот, теперь я готов грудью встретить новый день. Оставляю вам мои принадлежности, не сомневайтесь насчет одеколона, это лучшая парижская марка.

— Большое спасибо, — ответил Эшенден, — но все, что мне нужно, это мыло и вода.

— Вода? Я лично не употребляю воду, разве только когда принимаю ванну. Вода очень вредна для кожи.

На подъезде к границе Эшендену вспомнился недвусмысленный жест Мексиканца, разбуженного среди ночи, и он предложил:

— Если у вас есть при себе револьвер, лучше отдайте его мне. У меня дипломатический паспорт, меня едва ли станут обыскивать, вами же могут и поинтересоваться, а нам лишние осложнения ни к чему.

— Его и оружием-то назвать нельзя, так, детская игрушка, — проворчал Мексиканец и достал из брючного кармана заряженный револьвер устрашающих размеров. — Я не люблю с ним расставаться даже на час, без него я чувствую себя словно бы не вполне одетым. Но вы правы, рисковать нам не следует. Я вам и нож вот отдаю. Я вообще предпочитаю револьверу нож, по-моему, это более элегантное оружие.

— Дело привычки, наверно, — сказал Эшенден. — Должно быть, для вас нож как-то естественнее.

— Спустить курок каждый может, но чтобы действовать ножом, нужно быть мужчиной.

Одним, как показалось Эшендену, молниеносным движением он расстегнул жилет, выхватил из-за пояса и раскрыл длинный, смертоубийственный кинжал. И протянул Эшендену с довольной улыбкой на своем крупном, уродливом, голом лице.

— Отличная, между прочим, вещица, мистер Сомервилл. Лучшего клинка я в жизни не видел — острый, как бритва, и прочный, режет и папиросную бумагу, и дуб может срубить. Устройство простое, не ломается, а в сложенном виде — ножик как ножик, такими школяры делают зарубки на партах.

Он закрыл нож и передал Эшендену, и Эшенден упрятал его в карман вместе с револьвером.

— Может быть, у вас еще что-нибудь есть?

— Только руки, — с вызовом ответил Мексиканец. — Но ими, я думаю, на таможне не заинтересуются.

Эшенден припомнил его железное рукопожатие и внутренне содрогнулся. Руки у Мексиканца были длинные, кисти большие, гладкие, без единого волоска, с заостренными, ухоженными красными ногтями — действительно, довольно страшные руки.

Эшенден и генерал Кармона порознь прошли пограничные формальности, а потом, в купе, Эшенден вернул ему револьвер и нож. Мексиканец облегченно вздохнул:

— Ну вот, так-то лучше. А что, может быть, сыграем в карты?

— С удовольствием, — ответил Эшенден.

Безволосый Мексиканец опять открыл чемодан и вытащил откуда-то из глубины засаленную французскую колоду. Он спросил, играет ли Эшенден в экарте, услышал, что не играет, и предложил пикет. Эта игра была Эшендену в какой-то мере знакома, договорились о ставках и начали. Поскольку оба были сторонниками скорых действий, играли в четыре круга, вместо шести, удваивая очки в первом и последнем. Эшендену карта шла неплохая, но у генерала всякий раз оказывалась лучше. Вполне допуская, что его партнер не полагается только на слепой случай, Эшенден все время был начеку, но ничего мало-мальски подозрительного не заметил. Он проигрывал кон за коном — генерал расправлялся с ним, как с младенцем. Сумма его проигрыша все возрастала и достигла примерно тысячи франков, что по тем временам было достаточно много. А генерал одну за другой курил сигареты, которые сам себе скручивал с фантастическим проворством — завернет одним пальцем, лизнет, и готово. Наконец он откинулся на спинку своей полки и спросил:

— Между прочим, друг мой, британское правительство оплачивает ваши карточные проигрыши, когда вы при исполнении?

— Разумеется, нет.

— В таком случае, я нахожу, что вы проиграли достаточно. Другое дело, если бы это шло в счет ваших издержек, тогда я предложил бы вам играть до самого Рима, но я вам симпатизирую. Раз это ваши собственные деньги, я больше у вас выигрывать не хочу.

Он собрал карты и отодвинул колоду. Эшенден без особого удовольствия вынул несколько банкнот и отдал Мексиканцу. Тот пересчитал их, с присущей ему аккуратностью сложил стопкой, перегнул пополам и спрятал в бумажник. А потом протянул руку и почти ласково потрепал Эшендена по колену.

— Вы мне нравитесь, вы скромны и незаносчивы, в вас нет этого высокомерия ваших соотечественников, и я знаю, вы правильно поймете совет, который я вам дам. Не играйте в пикет с людьми, вам незнакомыми.

Наверно, на лице у Эшендена отразилась досада, потому что Мексиканец схватил его за руку.

— Мой дорогой, я не оскорбил ваши чувства? Этого мне бы никак не хотелось. Вы играете в пикет вовсе не хуже других. Не в этом дело. Если нам с вами придется дольше быть вместе, я научу вас, как выигрывать в карты. Ведь играют ради денег, и в проигрыше нет смысла.

— Я думал, все дозволено только в любви и на войне, — усмехнулся Эшенден.

— Ага, я рад, что вы улыбаетесь. Именно так надо встречать поражение. Вижу, у вас хороший характер и умная голова. Вы далеко пойдете в жизни. Когда я снова окажусь в Мексике и ко мне возвратятся мои поместья, непременно приезжайте погостить. Я приму вас, как короля. Вы будете ездить на лучших моих лошадях, мы с вами вместе посетим бои быков, и если вам приглянется какая-нибудь красотка, только скажите слово, и она ваша.

И он стал рассказывать Эшендену о своих обширных мексиканских владениях, о гасиендах и рудниках, которые у него отобрали. Он живописал свое былое феодальное величие. Правда это была или нет, не имело значения, потому что его певучие, сочные фразы источали густой аромат романтики. Он рисовал Эшендену иную, несовременную, широкую жизнь и картинными жестами словно расстилал перед ним неоглядные бурные дали, и зеленые моря плантаций, и огромные стада, и в лунном свете ночей песнь слепых певцов, которая тает в воздухе под гитарный звон.

— Все, все мною утрачено. В Париже я дошел до того, что зарабатывал на кусок хлеба уроками испанского языка или таскался с американцами — я хочу сказать: americanos del norte[321],— показывал им ночную жизнь города. Я, который швырял по тысяче duros за один обед, принужден был побираться, как слепой индеец. Я, кому в радость было застегнуть брильянтовый браслет на запястье красивой женщины, пал так низко, что принял костюм в подарок от старой карги, которая годилась мне в матери. Но — терпение. Человек рожден, чтобы мучиться, как искры — чтобы лететь к небу, но несчастья не вечны. Наступает час, когда мы нанесем удар.

Он взялся за свою засаленную колоду и разложил карты на маленькие кучки.

— Посмотрим, что нам скажут карты. Карты не лгут. Ах, если бы только я им больше доверял, мне не пришлось бы совершить тот единственный в моей жизни поступок, который с тех пор камнем висит у меня на душе. Совесть моя чиста. Я поступил так, как и следовало мужчине, однако очень сожалею, что необходимость толкнула меня на поступок, которого я всей душой предпочел бы не совершать.

Он стал просматривать карты в кучках, часть из них отбрасывал по какому-то не понятному для Эшендена принципу, потом оставшиеся перетасовал и опять разложил по кучкам.

— Карты меня предостерегали, не стану этого отрицать, предостерегали внятно и недвусмысленно. Любовь, прекрасная брюнетка, опасность, измена и смерть. Ясно как день. Любой дурак бы на моем месте понял, о чем речь, а ведь я имел дело с картами всю жизнь. Шагу, можно сказать, не ступал, не посоветовавшись с ними. Непростительно. Я просто потерял голову. О, вы, люди северных рас, разве вы знаете, что такое любовь, как она лишает сна и аппетита и ты таешь, словно от лихорадки. Разве вы понимаете, какое это безумство, ты делаешься словно помешанный и ни перед чем не остановишься, чтобы только утолить свою страсть. Такой человек, как я, когда влюбляется, способен на любую глупость, и на любое преступление, si, señor[322], и на героизм. Он взберется на горы выше Эвереста и переплывет моря шире Атлантики. Он — бог, он — дьявол. Женщины — моя погибель.

Безволосый Мексиканец еще раз перебрал карты в кучках, опять одни отбросил, другие оставил. И перетасовал.

— Меня любило много женщин. Говорю это не из тщеславия. Почему, не знаю. Просто — факт. Поезжайте в Мехико и спросите, что там известно про Мануэля Кармону и его победы. Спросите, много ли женщин устояло перед Мануэлем Кармоной.

Эшенден внимательно смотрел на него, а сам тревожно думал: что, если проницательнейший Р., всегда с таким безошибочным чутьем избиравший орудия своей деятельности, на этот раз все-таки ошибся? Ему было слегка не по себе. Неужели Безволосый Мексиканец действительно считает себя неотразимым, или же он просто жалкий хвастун? Между тем генерал после повторных манипуляций отбросил все карты, кроме четырех последних, и эти четыре вверх рубашками уложил перед собой в ряд. Он по очереди потрогал их одним пальцем, но переворачивать не стал.

— В них — судьба, — произнес он, — и никакая сила на свете не может ее изменить. Я в нерешительности. Всякий раз в последнюю минуту я колеблюсь и принужден делать над собой усилие, чтобы открыть карты и узнать о несчастии, быть может, меня ожидающем. Я не из трусливых, но были случаи, когда на этом самом месте мне так и не хватало храбрости взглянуть на четыре решающих карты.

И действительно, он поглядывал на карточные рубашки с откровенной опаской.

— Так о чем я вам рассказывал?

— О том, что женщины не могут устоять перед вашим обаянием, — сухо напомнил Эшенден.

— И все же однажды нашлась такая, которая осталась равнодушна. Я увидел ее в одном доме, в casa de mujeres[323] в Мехико, она спускалась по лестнице, а я как раз поднимался навстречу; не такая уж красавица, у меня были десятки куда красивее, но в ней было что-то, что запало мне в душу, и я сказал старухе, которая содержала тот дом, чтобы она ее ко мне прислала. Будете в Мехико, вы эту старуху узнаете, ее там зовут Маркиза. Она сказала, что та женщина у нее не живет, а только иногда приходит, и что она уже ушла. Я велел, чтобы завтра вечером она меня дожидалась, но назавтра меня задержали дела, и, когда я приехал, Маркиза мне передала от нее, что она не привыкла ждать и уехала. Я человек покладистый, я не против женских капризов и причуд, они придают женщинам прелести, поэтому я только смеюсь, посылаю ей бумажку в сто duros и с ними — обещание, что завтра буду пунктуальнее. Но назавтра, когда я являюсь, минута в минуту, Маркиза возвращает мне мою сотню и объясняет, что моей избраннице я не нравлюсь. Такая дерзость меня совсем рассмешила. Я снял у себя с пальца бриллиантовый перстень и велел старухе передать ей — может быть, это заставит ее изменить свое отношение. Утром Маркиза приносит мне за перстень… красную гвоздику. Что тут будешь делать, сердиться или смеяться? Я не привык встречать преграды моим желаниям и никогда не жалею, если нужно потратить деньги (зачем они вообще, как не затем, чтобы тратить их на хорошеньких женщин?), и я велел Маркизе пойти к этой женщине и сказать, что я дам ей тысячу duros за то, чтобы она сегодня вечером со мной пообедала. Старуха ушла и возвращается с ответом, что та придет, но при условии, что сразу же после обеда я отпущу ее домой. Я пожал плечами и согласился. У меня и в мыслях не было, что она это всерьез, думал, просто набивает себе цену. И вот она приехала обедать ко мне домой. Не особенно красива, так я, кажется, вам сказал? Самая прекрасная, самая очаровательная изо всех женщин, каких я встречал в жизни. Я был околдован. И прелестная, и такая остроумная. Все совершенства настоящей андалусской красавицы. Словом, обворожительнейшая женщина. Я спросил, почему она так со мной нелюбезна, — она засмеялась мне в лицо. Я из кожи лез, чтобы расположить ее к себе. Пустил в ход все мое искусство. Превзошел самого себя. Но как только мы кончили обедать, она поднялась из-за стола и простилась, пожелав мне спокойной ночи. Я спросил, куда она собралась. Она отвечает, что я обещал ее отпустить и как человек чести должен сдержать слово. Я спорил, уговаривал, бушевал, безумствовал — она стояла на своем. Единственное, чего мне удалось от нее добиться, это согласия завтра опять прийти ко мне обедать на тех же условиях.

Вы скажете, я вел себя как последний дурак? Я был счастливейший из людей; семь вечеров подряд я платил ей по тысяче duros за то, что она приходила ко мне обедать. Каждый вечер я ждал, обмирая от волнения, как novillero[324] перед первым боем быков, и каждый вечер она играла мной, и смеялась, и кокетничала, и доводила меня до исступления. Я влюбился без памяти. Я за всю мою жизнь, ни прежде, ни потом, никого так страстно не любил. Я забыл обо всем на свете. Ни о чем другом не думал. Я патриот, я люблю родину. Нас собрался небольшой кружок единомышленников, и мы решили, что невозможно больше терпеть деспотизм властей, от которого мы так страдаем. Все прибыльные должности доставались другим, нас облагали налогами, словно каких-то торгашей, и постоянно подвергали невыносимым унижениям. У нас были средства и были люди. Мы разработали планы и уже приготовились выступить. Мне столько всего нужно было сделать — говорить на сходках, добывать патроны, рассылать приказы, — но я был так околдован этой женщиной, что ничему не мог уделить внимания.

Вы, может быть, думаете, что я сердился за то, что она мной помыкает — мной, который привык удовлетворять свою малейшую прихоть; но я считал, что она отказывает мне не нарочно, не для того, чтобы меня распалить, я принимал на веру ее слова, что она отдастся мне, только когда полюбит. И что от меня зависит, чтобы она меня полюбила. Для меня она была ангел. Ради нее я согласен был ждать. Меня сжигало такое пламя, что рано или поздно, я знал, вспыхнет и она — так степной пожар охватывает все на своем пути. И наконец! Наконец, она сказала, что любит. Я испытал безумное волнение, я думал, что упаду и умру на месте. Какой восторг! Какое счастье! Я готов был отдать ей все, что у меня есть, сорвать звезды с неба и украсить ей волосы, мне хотелось сделать для нее что-нибудь такое, чтобы доказать всю безмерность моей любви, сделать невозможное, немыслимое, отдать ей всего себя, свою душу, свою честь, все, все, чем владею и что представляю собой; и в ту ночь, когда она лежала у меня в объятьях, я открыл ей тайну нашего заговора и назвал его зачинщиков. Я кожей ощутил, как она вдруг насторожилась, почувствовал, как вздрогнули ее ресницы, было что-то, сам не знаю что, может быть, холодная, сухая ладонь, гладившая меня по лицу, но меня вдруг пронзило подозрение, и сразу же вспомнилось, что предрекали карты: любовь, прекрасная брюнетка, опасность, измена и смерть. Трижды предостерегли меня карты, а я им не внял. Но виду я не подал. Она прижалась к моему сердцу и пролепетала, что это так страшно, неужели и такой-то замешан? Я ответил, что да. Мне надо было удостовериться. Понемножку, с бесконечной хитростью, между поцелуями, она выманила у меня все подробности заговора, и теперь я знал наверняка, как знаю, что вы сейчас тут сидите, что она — шпионка, шпионка президента, подосланная, чтобы завлечь меня дьявольскими чарами и выведать у меня наши секреты. И вот теперь мы все у нее в руках, и если она покинет это помещение, можно не сомневаться, что через сутки никого из нас не будет в живых. А я ее любил, любил; о, слова не в силах передать муку желаний, сжигавших мое сердце! Такая любовь — не радость, это боль, но боль восхитительная, которая слаще радости; небесное томление, которое, говорят, переживают святые, когда их охватывает божественный экстаз. Я понимал, что живая она не должна от меня уйти, и боялся, что, если промедлю, у меня может не хватить храбрости.

— Я, пожалуй, посплю, — сказала она мне.

— Спи, любовь моя, — ответил я.

— Alma de mi corazón, — так она меня назвала — «душа моего сердца».

То были ее последние слова. Тяжелые ее веки, темные, как синий виноград, и чуть в испарине, тяжелые ее веки сомкнулись, и скоро по размеренному колыханию ее груди, соприкасающейся с моей, я убедился, что она заснула. Ведь я ее любил, я не мог допустить, чтобы она испытала мучения; да, она была шпионка, но сердце велело мне избавить ее от знания того, чему предстояло свершиться. Странно, но я не питал к ней зла за то, что она предательница; мне следовало бы ненавидеть ее за коварство, но я не мог, я только чувствовал, что на душу мне снизошла ночь. Бедная, бедная. Я готов был плакать от жалости. Я осторожно высвободил из-под нее руку, это была левая рука, правая у меня была свободна, и приподнялся, опираясь на локоть. Но она была так хороша, мне пришлось отвернуться, когда я со всей силой полоснул ножом поперек ее прекрасного горла. Не пробудившись, она от сна перешла в смерть.

Он замолчал, задумчиво глядя на четыре карты, которые все еще дожидались своей очереди, лежа вверх рубашками.

— А на картах все это было. Ну почему я их не послушал? Нет, не хочу на них смотреть. Будь они прокляты. Пусть убираются.

И от взмаха его руки вся колода разлетелась по полу.

— Я неверующий, а все же заказал по ней заупокойную службу. — Он откинулся, свернул сигарету и глубоко затянулся. Потом пожал плечами и спросил: — Вы ведь, полковник говорил, писатель? Что вы пишете?

— Рассказы, — ответил Эшенден.

— Детективные?

— Нет.

— Почему же? Я лично других не читаю. Если бы я был писателем, то непременно писал бы детективы.

— Это очень трудно. Столько всего надо предусмотреть. Один раз я задумал рассказ про убийство, но оно было такое хитроумное, мне самому было непонятно, как разоблачить убийцу, а ведь одно из требований жанра в том как раз и состоит, чтобы тайна, в конце концов, раскрывалась и преступник получал по заслугам.

— Если у вас убийство действительно такое хитроумное, единственный способ доказать вину убийцы — это вскрыть мотивы. Когда мотивы обнаружены, появляются шансы наткнуться и на улики, которых раньше не замечали. А без мотивов даже самые красноречивые улики будут неубедительны. Представьте себе, например, что однажды в безлунную ночь на пустынной улице вы подошли к прохожему и вонзили ему нож в сердце. Ну кому придет в голову подумать на вас? Но если это любовник вашей жены, или ваш брат, или если он вас обманул или оскорбил, тогда клочка бумаги, обрывка веревки или случайной обмолвки может оказаться довольно, чтобы привести вас на виселицу. Докопаются, где вы находились в момент убийства. Обязательно найдутся люди, которые вас видели незадолго перед этим и сразу потом. Но если убитый не имел к вам отношения, никому не придет в голову вас заподозрить. Джек-Потрошитель вон ходил себе по городу, покуда не попался прямо с поличным.

Эшенден по нескольким причинам был склонен переменить тему разговора. В Риме им предстояло расстаться, и надо было успеть обо всем условиться. Мексиканец из Рима ехал в Бриндизи, а Эшенден — в Неаполь. Там он намерен был поселиться в «Отель де Белфаст» — большой второразрядной гостинице вблизи порта, в которой останавливались коммивояжеры и туристы попроще. Генералу следовало знать, в каком номере его можно найти, чтобы в случае чего прямо подняться к нему, не справляясь у портье. Поэтому на следующей остановке Эшенден купил в станционном буфете конверт и дал Мексиканцу, чтобы тот своей рукой написал собственное имя и адрес до востребования в Бриндизи. Теперь Эшендену оставалось только вложить листок с номером и опустить письмо в почтовый ящик.

Безволосый Мексиканец пожимал плечами.

— По мне, так все это детские уловки. Риска нет никакого. Ну, а уж если что случится, можете быть уверены, что на вас не падет и тени подозрения.

— Работа такого рода мне плохо знакома, — сказал Эшенден. — Я предпочитаю придерживаться инструкций полковника и знать только то, что мне совершенно необходимо.

— Вот именно. Если обстоятельства вынудят меня прибегнуть к крайним мерам и случится осечка, я, естественно, буду считаться политическим заключенным, а Италия рано или поздно все-таки должна будет выступить на стороне союзников, и меня освободят. Как видите, я все предусмотрел. Но вас я убедительно прошу не беспокоиться об исходе нашего дела, для вас пусть это будет просто пикник на берегу Темзы.

Все же, когда они наконец расстались и Эшенден очутился один в купе на пути в Неаполь, он вздохнул с великим облегчением. Он рад был, что избавился от своего болтливого, зловещего, фантастического спутника. Мексиканец поехал в Бриндизи на встречу с Константином Андреади, а если хотя бы половина из его рассказов — правда, Эшендену оставалось только поздравить себя с тем, что не он находится на месте этого грека. Интересно, что тот за человек? Становилось жутковато при мысли, что он со своими секретными документами и опасными тайнами плывет сейчас по синему Ионическому морю и, ничего не подозревая, засовывает голову прямо в петлю. Ну да война есть война, и только глупцы думают, будто можно воевать в лайковых перчатках.


По приезде в Неаполь Эшенден сиял комнату в гостинице, печатными цифрами записал номер на листке бумаги и отправил Безволосому Мексиканцу. Потом сходил в британское консульство, куда, по уговору с Р., должны были поступать для него инструкции, — там о нем уже было известно, и стало быть, все в порядке. Он решил, что теперь надо отложить все заботы и пока пожить в свое удовольствие. Здесь, на юге, весна уже была в разгаре, людные улицы заливало жаркое солнце. Эшенден неплохо знал Неаполь. Пьяцца ди Сан-Фердинандо, заполненная оживленной толпой, Пьяцца дель Плебишито, на которой стоит такая красивая церковь, пробудили в его сердце приятные воспоминания. На Страда ди Кьяра было так же шумно, как когда-то. Эшенден останавливался на углах, заглядывал в узкие, круто уходящие кверху проулки, поперек которых между высокими домами сушилось на веревках белье — точно праздничные флажки расцвечивания между мачтами; гулял по набережной, щурясь на ослепительную гладь залива и виднеющийся в дымке Капри. Он дошел до Позилиппо, где в старом просторном палаццо с облупленными стенами провел в юности немало романтических часов. И с изумлением отметил легкую боль, которую ощутил в своем сжавшемся сердце при этой встрече с прошлым. Потом сел в извозчичью пролетку, запряженную приземистой, косматой лошаденкой, и с грохотом покатил по булыжникам обратно до Галереи, а там расположился в холодке за столиком, попивая коктейль americano, и стал разглядывать людей, которые сидели и стояли вокруг и без умолку, без устали, оживленно жестикулируя, разговаривали, а он забавлялся тем, что, давая волю воображению, старался по их внешности догадаться, кто они такие в действительной жизни.

Три дня провел Эшенден в полной беспечности, так подходившей к этому фантастическому, неприбранному, приветливому городу. С утра до ночи ничего не делал — только блуждал по улицам, глядя вокруг не глазами туриста, который высматривает то, чем положено любоваться, и не глазами писателя, который ищет всюду свое (и может в красках заката найти красивую фразу или во встречном лице угадать характер), а глазами бродяги, для которого, что ни происходит, все имеет свой законченный смысл. Он сходил в музей взглянуть на статую Агриппины Младшей, которую имел причины вспоминать с нежностью, и воспользовался случаем, чтобы еще раз увидеть в картинной галерее Тициана и Брейгеля. Но всегда возвращался к церкви Санта Кьяра. Ее стройность и жизнерадостность, ее легкое, как бы шутливое обращение с религией и затаенное в глубине взволнованное чувство, ее прихотливые, но изящные линии — все вместе представлялось Эшендену одной несуразной, напыщенной и меткой метафорой этого солнечного, прелестного города и его предприимчивых обитателей. Она говорила о том, что жизнь сладка и печальна; жаль, конечно, что не хватает денег, но деньги — это еще не все; да и вообще, велика ли важность, ведь сегодня мы есть, а завтра нас уж нет; и все это довольно забавно и увлекательно, и, в конце концов, приходится приспосабливаться: facciamo una piccola combinazione[325].

Но на четвертое утро, как раз когда Эшенден, выйдя из ванны, делал попытку вытереться полотенцем, которое не впитывало влагу, дверь его номера вдруг приотворилась, и в комнату быстро проскользнул какой-то человек.

— Что вам угодно? — вскрикнул Эшенден.

— Не волнуйтесь. Это я.

— Господи Боже, Мексиканец! Что это вы с собой сделали?

Парик на нем был теперь черный, коротко остриженный, плотно, как шапочка, облегавший голову. Это решительно изменило его внешность, она была по-прежнему очень странной, но совершенно иной. И одет он был в поношенный серый костюм.

— Я только на мгновение. Пока он бреется.

Эшенден почувствовал, как у него зарделись щеки.

— Значит, вы его нашли?

— Это не представляло труда. Он был единственный пассажир-грек на судне. Я поднялся на борт, как только они встали у причала, и объяснил, что приехал встретить знакомого из Пирея, которого зовут Георгий Диогенидис. Выяснилось, что такого нет, я очень удивился, ну, и разговорился с Андреади. Он путешествует под другим именем, зовет себя Ломбардос. Когда он сошел на берег, я последовал за ним, и знаете, что́ он предпринял первым делом? Зашел в парикмахерскую и велел сбрить себе бороду. Что вы на это скажете?

— Ничего. Всякий может сбрить бороду.

— А вот я думаю иначе. Он хочет изменить свою внешность. О, это хитрец. Уважаю немцев, они ни одной мелочи не упустят, у него легенда — не подкопаешься, сейчас расскажу.

— Вы, кстати сказать, тоже изменили внешность.

— А, да-да, парик другой; большая разница, правда?

— Я бы вас ни за что не узнал.

— Надо быть осторожным. Мы с ним закадычные друзья. В Бриндизи пришлось провести целый день, а он по-итальянски ни полслова. Так что он рад был моей помощи. Мы с ним приехали вместе. Я привез его прямо в эту гостиницу. Он говорит, что завтра едет в Рим, но я не спускаю с него глаз, он от меня не улизнет. Теперь он якобы собирается осмотреть Неаполь, и я предложил показать ему все, что тут есть интересного.

— А почему он не едет в Рим прямо сегодня?

— Понимаете, тут все взаимосвязано. Он прикидывается греческим дельцом, разбогатевшим во время войны. Будто бы ему принадлежали два каботажных пароходика. Он их недавно продал и теперь едет кутить в Париж. Говорит, что всю жизнь мечтал побывать в Париже и вот теперь желание его исполняется. Себе на уме человек. Я чего только не делал, чтобы его разговорить, рассказал, что я испанец, что был в Бриндизи для установления связей с Турцией по вопросу о военных материалах. Он слушал, видно было, что заинтересовался, но сам — ни слова, ну, а я, естественно, не стал нажимать. Бумаги у него при себе.

— Откуда вы знаете?

— Он не беспокоится о своем чемодане, зато все время щупает себе поясницу. Они у него либо в поясе, либо под подкладкой жилета.

— А за каким чертом вы притащили его в эту гостиницу?

— По-моему, так будет удобнее. Возможно, нам понадобится обыскать его багаж.

— Так вы тоже здесь остановились?

— Нет, я не такой дурак. Я сказал ему, что уезжаю в Рим ночным поездом и поэтому номер мне не нужен. Но мне пора, я условился встретиться с ним в парикмахерской через четверть часа.

— Ну, хорошо.

— Где я вас найду сегодня вечером, если вы мне понадобитесь?

Эшенден задержал взгляд на Безволосом Мексиканце, а потом, хмурясь, отвернулся.

— Я буду сидеть в номере.

— Прекрасно. Взгляните-ка, в коридоре никого нет?

Эшенден открыл дверь и выглянул. Никого не было видно. В это время года гостиница вообще пустовала. Иностранцев в городе почти не было, наплыв гостей начинался позже.

— Все в порядке, — сказал Эшенден.

Безволосый Мексиканец бесстрашно вышел в коридор. Эшенден закрыл за ним дверь. Потом побрился, медленно оделся. На площади по-прежнему сияло солнце, все так же мельтешили прохожие и обтерханные экипажи, запряженные тощими лошаденками, но они больше уже не наполняли душу Эшендена беззаботным весельем. Ему было не по себе. Он сходил в консульство, справился, как обычно, нет ли для него телеграммы. Ничего не было. Потом зашел к Куку, посмотрел расписание поездов на Рим: один отправлялся сразу после полуночи, другой в пять утра. Хорошо бы успеть на первый. Какие планы у Мексиканца, он не знал; если действительно ему надо на Кубу, наверное, удобнее всего ехать через Испанию; и Эшенден высмотрел ему пароход до Барселоны, который отплывал из Неаполя на следующий день.

Неаполь прискучил Эшендену. От яркого солнца устали глаза, на улицах несносная пылища, нестерпимый грохот. Он выпил коктейль в Галерее. Посидел. Потом сходил в кино. К вечеру, вернувшись в гостиницу, сказал портье, что завтра чуть свет уезжает и поэтому хочет расплатиться сейчас, а когда с этим было покончено, свез вещи на вокзал, оставив только портфель, в котором у него лежал ключ к шифру и две-три книги для чтения. Потом поужинал. И, наконец, вернувшись к себе в номер, уселся ждать Безволосого Мексиканца. Он вынужден был признаться себе, что сильно нервничает. Взялся было читать — книга оказалась нудная; попробовал другую — но не смог сосредоточиться. Посмотрел на часы — было еще безнадежно рано. Снова открыл книгу, дав себе обещание не глядеть на часы, пока не прочитает тридцать страниц, но только исправно водил глазами по строчкам и переворачивал страницы, почти совсем не сознавая прочитанного. Опять взглянул на часы — Боже милосердный, только половина одиннадцатого! Интересно, где сейчас Безволосый Мексиканец? Что делает? Как бы не наломал дров. Ужасно. Пожалуй, надо закрыть окно и задернуть шторы. Он выкурил бессчетное множество сигарет. Посмотрел на часы — четверть двенадцатого. Мелькнула одна мысль, от которой бешено забилось сердце; для интереса он сосчитал свой пульс, но пульс, как ни странно, оказался в норме. Ночь была такой теплой, в комнате стояла духота, но руки и ноги у Эшендена были ледяные. До чего неприятно иметь богатое воображение, которое рисует перед тобой яркие картины, хотя тебе вовсе не хочется их видеть! Как писатель Эшенден часто помышлял об убийстве — вот и теперь на память ему пришла страшная история, описанная в «Преступлении и наказании». Думать об этом не хотелось, но мысли сами лезли в голову, книга лежала забытая на коленях и, глядя в стену (обои были коричневые в блеклых розочках), он стал прикидывать, как лучше всего можно совершить убийство в Неаполе. Ну конечно, ведь здесь есть большой сад с аквариумом на берегу залива; ночью в нем безлюдно и очень темно — под покровом тьмы там творятся разные черные дела, и люди благоразумные стараются после наступления сумерек держаться подальше от его зловещих аллей. Дорога за Позилиппо совсем пустынна, от нее отходят кверху проселки, на них ночью не встретишь ни души, но как заманишь туда человека, если он не бесчувственный чурбан? Можно пригласить его покататься на лодке по заливу, но лодочник, у которого будешь нанимать лодку, вероятно, вас запомнит, да и вообще навряд ли он пустит вас кататься одних; есть портовые гостиницы, где не задают вопросов приезжающим среди ночи и без багажа; но опять же, слуга, провожая тебя в номер, сумеет хорошо разглядеть твое лицо, да еще надо будет заполнить книгу регистрации.

Эшенден опять посмотрел на часы. Он страшно устал. Теперь он сидел просто так, не пытаясь больше читать и ни о чем не думая.

Дверь бесшумно открылась. Он вскочил. По коже побежали мурашки. Перед ним стоял Безволосый Мексиканец.

— Я вас испугал? — с улыбкой осведомился он. — Я подумал, что лучше будет войти без стука.

— Видел вас кто-нибудь?

— Меня впустил ночной портье; он спал, когда я позвонил у парадного, и на меня даже не взглянул. Извините, что так поздно, но мне надо было переодеться.

На Безволосом Мексиканце был теперь прежний франтоватый костюм и светлый парик, в котором он приехал. Это опять разительно изменило его наружность. Он казался теперь выше, ярче; даже лицо стало другое. Глаза блестели, видно было, что человек в отличном расположении духа. Он мельком взглянул на Эшендена.

— Что это вы так бледны, мой друг? Неужели нервничаете?

— Вы достали документы?

— Нет. При нем их не оказалось. Вот все, что у него было.

Он положил на стол пухлый бумажник и паспорт.

— Этого мне не нужно, — быстро сказал Эшенден. — Уберите.

Безволосый Мексиканец пожал плечами и упрятал все к себе в карман.

— А что же было в поясе? Вы говорили, что он все время щупает себе поясницу.

— Только деньги. Я перебрал бумажник. Там частные письма и фотографии женщин. Должно быть, он сегодня, перед тем как встретиться со мной, переложил документы в чемодан.

— Черт, — простонал Эшенден.

— Вот ключ от его номера. Нам с вами надо пойти и просмотреть его багаж.

У Эшендена заныло под ложечкой. От замялся. Мексиканец добродушно усмехнулся.

— Опасности никакой, amigo[326],— сказал он, словно успокаивал ребенка. — Но если вам так не хочется, я пойду один.

— Нет, пойдем вместе, — ответил Эшенден.

— В гостинице все спят крепким сном, ну, а господин Андреади нас не потревожит. Можете разуться, если хотите.

Эшенден промолчал. Он заметил, что пальцы у него слегка дрожат, и поморщился. Он расшнуровал и скинул ботинки. Мексиканец сделал то же самое.

— Ступайте вы первый, — сказал он. — Сверните налево, и прямо по коридору. Комната тридцать восемь.

Эшенден открыл дверь и первым вышел в коридор. Здесь было полутемно, лампы горели тускло. Он нервничал и досадовал на себя за это, тем более что его спутник явно не испытывал ни малейшего волнения. Они подошли к двери, Безволосый Мексиканец вставил ключ в замочную скважину, повернул и вошел в номер. Зажег свет. Эшенден вошел следом и закрыл за собой дверь. Жалюзи на окне были опущены.

— Ну вот, теперь все в порядке. Можно не спешить.

Мексиканец вынул из кармана связку ключей, стал пробовать их наудачу, и наконец один подошел. В чемодане лежали носильные вещи.

— Дешевка, — презрительно заметил Мексиканец, вытаскивая их по одной. — Мой принцип — покупать самое лучшее, это всегда в итоге оказывается дешевле. Одно из двух: либо ты джентльмен, либо нет.

— Вам обязательно разговаривать? — буркнул Эшенден.

— Привкус опасности воздействует на людей по-разному. Меня она просто возбуждает, а вас приводит в дурное расположение духа, amigo.

— Дело в том, что мне страшно, а вам нет, — честно признался Эшенден.

— Это все нервы.

Одновременно Мексиканец быстро, но тщательно прощупывал вынимаемую одежду. Никаких бумаг в чемодане не было. Тогда он вытащил нож и надрезал подкладку. Чемодан был дешевенький, подкладка приклеена прямо к дерматину, ничего лежать там не могло.

— Тут их нет… Наверно, спрятаны где-то в комнате.

— А вы уверены, что он их никуда не сдал? В какое-нибудь консульство, например?

— Я ни на минуту не упускал его из виду, разве только когда он брился.

Безволосый Мексиканец выдвинул ящики комода, распахнул дверцы шкафа. Ковра на полу не было, но под кровать, под матрац, в постель он заглянул. Его цепкие черные глаза обшарили в поисках тайника все стены, все углы.

— Может быть, он оставил их внизу у портье?

— Я бы знал. И он не рискнул бы. Их здесь нет. Непонятно.

Он еще раз недоуменно оглядел комнату, сосредоточенно наморщив лоб.

— Уйдем отсюда, — сказал Эшенден.

— Одну минуту.

Мексиканец опустился на колени и ловко и аккуратно упаковал обратно в чемодан вынутую одежду. Щелкнул замком, встал. Потом выключил свет, осторожно открыл дверь, выглянул в коридор. И, сделав знак Эшендену, вышел. Эшенден вышел следом, и тогда Мексиканец запер номер, спрятал ключ в карман, и они вместе вернулись в комнату Эшендена. Дверь за собой они заперли на задвижку, и Эшенден вытер потные ладони и лоб.

— Слава богу, выбрались!

— Не было ни малейшей опасности. Но что нам теперь делать? Полковник рассердится, что мы не добыли документы.

— Я уезжаю пятичасовым в Рим. И оттуда телеграфно запрошу инструкций.

— Очень хорошо, я еду с вами.

— Я считал, что вам лучше поскорее уехать из страны. Завтра отплывает пароход до Барселоны. Почему бы вам не отправиться на нем, а я, если понадобится, вас там найду?

Безволосый Мексиканец слегка ухмыльнулся.

— Я вижу, вам не терпится от меня избавиться. Ну что ж, не буду противиться вашему желанию, оно извинительно ввиду вашей неопытности. Поеду в Барселону. У меня есть испанская виза.

Эшенден посмотрел на часы. Самое начало третьего. Еще почти три часа ожидания. Его гость непринужденно свернул себе сигарету.

— Что бы вы сказали насчет небольшого ужина? — предложил он. — Я проголодался, как волк.

Мысль о еде была Эшендену отвратительна, его только мучила жажда. Идти куда-то вместе с Безволосым Мексиканцем не хотелось, но и оставаться одному в гостинице тоже было не заманчиво.

— А куда можно сунуться в такое время?

— Пошли. Я вас отведу.

Эшенден надел шляпу, взял с собой портфель. Они спустились по лестнице. В холле на тюфяке, расстеленном прямо на полу, спал ночной портье. Ступая осторожно, чтобы не разбудить его, Эшенден прошел мимо конторки и увидел в ящичке со своим номером конверт. Вынул — действительно, конверт был адресован ему. Они на цыпочках вышли на улицу, прикрыв за собой дверь. И быстро зашагали прочь. Отойдя шагов на сто, Эшенден остановился под фонарем, достал письмо и прочел; писали из консульства: «Вложенная телеграмма поступила сегодня вечером, на всякий случай отправляю ее к вам в гостиницу с посыльным». Видимо, ее доставили ближе к полуночи, когда Эшенден сидел и ждал у себя в номере. Телеграмма оказалась шифрованная.

— Подождет, — сказал он и сунул ее в карман. Безволосый Мексиканец шел уверенно, по-видимому, он хорошо ориентировался на пустынных ночных улицах. Эшенден шагал с ним рядом. Наконец они дошли до какой-то дрянной и шумной таверны в одном из пристанских тупиков.

— Правда, не «Риц», — сказал Мексиканец, входя, — но об эту пору ночи только в таких заведениях и могут накормить человека.

Они очутились в длинном смрадном помещении; в дальнем конце сидел за фортепьяно старообразный юнец; у противоположных стен торцами стояли столы, возле столов — скамьи. Здесь находилось с десяток посетителей, мужчин и женщин. Пили вино и пиво. Женщины сидели страшные, старые, размалеванные, их грубое веселье было шумным и в то же время безжизненным. Они все обернулись навстречу входящим Эшендену и Мексиканцу; и Эшенден, усевшись за стол, не знал, куда смотреть, чтобы только не встретиться с этими искательными, плотоядными взглядами, готовыми загореться зазывной улыбкой. Старообразный пианист заиграл какую-то музычку, и несколько пар поднялись и пошли танцевать. Мужчин не хватало, некоторые женщины танцевали одна с другой. Генерал заказал две порции спагетти и бутылку каприйского вина. Как только вино подали, он с жадностью выпил полный стакан и, сидя в ожидании макарон, разглядывал женщин за другими столами.

— Вы не танцуете? — спросил он Эшендена. — Я сейчас приглашу какую-нибудь из этих девочек.

Эшенден сидел и смотрел, а Мексиканец встал, подошел к одной, у которой были, по крайней мере, блестящие глаза и белые зубы; она поднялась, и он обхватил ее за талию. Танцевал он превосходно. Эшенден видел, как он заговорил со своей дамой, как она рассмеялась, и вот уже безразличное выражение, с которым она приняла его приглашение, сменилось заинтересованным. Скоро уже оба весело болтали. Потом танец кончился, Безволосый Мексиканец отвел ее на место, а сам вернулся к Эшендену и выпил еще стакан вина.

— Как вам моя дама? — спросил он. — Неплоха, верно? Приятная вещь танцы. Почему бы и вам не пригласить которую-нибудь? Прекрасное местечко, а? Можете на меня положиться, я всегда приведу куда надо. У меня инстинкт.

Пианист снова заиграл. Женщина вопросительно оглянулась на Безволосого Мексиканца и, когда он большим пальцем указал ей туда, где топтались пары, с готовностью вскочила со скамьи. Он застегнул на все пуговицы пиджак, выгнул спину и ждал, стоя сбоку у стола. Она подошла к нему, он рванул ее с места, и они поскакали, разговаривая, смеясь, и оказалось, что он уже со всеми в таверне на дружеской ноге. По-итальянски, с испанским акцентом, он перешучивался то с тем, то с этим. Его остроты вызывали смех. Когда же официант принес две тарелки спагетти, Мексиканец, увидев еду, без долгих церемоний бросил свою даму, предоставив ей самостоятельно возвращаться на место, и поспешил к себе за стол.

— Умираю с голоду, — сказал он. — А ведь сытно поужинал. Вы где ужинали? Поешьте немного макарон, а?

— Аппетита нет, — ответил Эшенден.

Однако придвинул тарелку и, к удивлению своему, обнаружил, что тоже голоден. Безволосый Мексиканец ел, набивая рот и получая от еды огромное удовольствие; он поглядывал вокруг блестящими глазами и, не умолкая, разговаривал. Его дама успела рассказать ему все о себе, и теперь он пересказывал Эшендену историю ее жизни. Он отламывал и запихивал в рот огромные куски хлеба. И распорядился принести еще бутылку вина.

— Что вино! — презрительно кричал он. — Вино — это не напиток, вот разве только шампанское. А это все даже жажду не утоляет. Ну как, amigo, получше чувствуете себя?

— Должен признаться, что да, — улыбнулся Эшенден.

— Практика, вот все, чего вам недостает, немного практики.

Он потянулся через стол и похлопал Эшендена по плечу.

— Что это? — вскрикнул Эшенден, весь передернувшись. — Что за пятно у вас на манжете?

Безволосый Мексиканец скосил глаза на край своего рукава.

— Ах, это? Да ничего. Всего-навсего кровь. Несчастный случай, порезался немного.

Эшенден молчал. Глаза его сами отыскали циферблат часов над входной дверью.

— Беспокоитесь, как бы не опоздать на поезд? Еще один последний танец, и я вас провожу на вокзал.

Мексиканец поднялся, со свойственной ему великолепной самоуверенностью подхватил ближайшую женщину и пустился танцевать. Эшенден хмуро водил за ним глазами. Конечно, он страшный, чудовищный человек, и эта его голая рожа в обрамлении белокурого парика — бр-р-р; но двигался он с бесподобной грацией, небольшие ступни мягко упирались в пол, точно кошачьи или тигриные лапы, и видно было, что свою бедную размалеванную даму он совсем закружил и околдовал. Музыка пронизала его с головы до ног, музыка жила в его крепких, загребущих руках и в длинных ногах, так странно шагающих прямо от бедра. Зловещее, кошмарное существо, но сейчас в нем было какое-то хищное изящество, даже своего рода красота — невозможно было, вопреки всему, им тайно не залюбоваться. Эшендену он напомнил каменные изваяния доацтекской эпохи, в которых грубый примитив сочетается с жизненной силой, в которых есть что-то страшное и жестокое и одновременно есть своя вдумчивая, осмысленная прелесть. Но все равно он бы с удовольствием предоставил Мексиканцу самому коротать остаток ночи в этом жалком притоне, если бы не деловой разговор, который еще надо было с ним провести. Предстоящее объяснение не сулило ничего приятного. Эшенден был уполномочен вручить Мануэлю Кармоне некоторую сумму в обмен на некие документы. Однако документов нет, и взяться им неоткуда, а больше Эшенден знать ничего не знал, дальнейшее его не касалось.

Безволосый Мексиканец, вальсируя мимо, помахал ему рукой.

— Буду с вами, как только кончится музыка. Расплатитесь пока, и я как раз появлюсь.

Неплохо бы знать, что у него на уме. Эшенден даже отдаленно себе этого не представлял.

Мексиканец, отирая раздушенным платком пот со лба, подошел к столу.

— Хорошо повеселились, генерал?

— Я всегда веселюсь в свое удовольствие. Конечно, это все белая голь, но мне что за дело? Я люблю почувствовать тело женщины у себя в руках, и чтобы глаза у нее затуманились и губы приоткрылись, и чтобы она вся млела и таяла передо мной, как сливочное масло на солнце. Голь-то они голь, да все-таки женщины.

Мексиканец и Эшенден вышли на улицу. Генерал предложил идти пешком — в это время ночи и в этом квартале такси поймать немыслимо. Небо было звездным — стояла по-настоящему летняя, тихая ночь. Безмолвие шагало об руку с ними, точно тень убитого. Когда подошли к вокзалу, силуэты зданий вдруг оказались серее и четче; чувствовалось, что близок рассвет, и воздух пробрала мимолетная дрожь. То был извечно волнующий миг, когда душа замирает в страхе, унаследованном от несчетных прежних поколений: а вдруг случится так, что новый день не настанет?

Они вошли в помещение вокзала и снова очутились во власти ночи. Там и сям отдыхали носильщики, словно рабочие сцены, которым нечего делать после того, как опущен занавес и убраны декорации. Неподвижно стояли на посту два солдата в неразличимой форме.

Зал ожидания пустовал, но Эшенден и Безволосый Мексиканец на всякий случай прошли и уселись в самом дальнем углу.

— У меня еще целый час до поезда. Посмотрим, о чем телеграмма.

Эшенден достал из кармана телеграмму, а из портфеля — ключ к шифру. Шифр, которым он тогда пользовался, был не очень сложен. Ключ состоял из двух частей, одна содержалась в тоненькой книжице у него в портфеле, другую, уместившуюся на одном листке, который он получил и уничтожил, перед тем как оказаться на чужой территории, он хранил в памяти. Эшенден надел очки и приступил к работе. Безволосый Мексиканец сидел в углу деревянного дивана сворачивал сигареты и курил; он не обращал внимания на то, что делает Эшенден, а просто предавался заслуженному отдыху. Эшенден одну за другой расшифровывал группы цифр и по ходу дела записывал на листок каждое разгаданное слово. Его метод состоял в том, чтобы до завершения работы не вдумываться в смысл, иначе, как он убедился, начинаешь поневоле делать преждевременные выводы, что может привести к ошибке. Так он сидел и механически записывал слово за словом, не сознавая, что они значат. И только когда наконец все было готово, прочел телеграмму целиком. Текст ее был такой:

«Константин Андреади задержался в Пирее ввиду болезни. Прибыть Неаполь не сможет. Возвращайтесь Женеву и ждите инструкций».

Сначала Эшенден не понял. Перечитал еще раз. Он чувствовал, как с ног до головы его начинает бить дрожь. И, вне себя, выпалил бешеным, сиплым шепотом, совершенно утратив на миг свою хваленую выдержку:

— Чертов болван! Вы не того убили!

Белье мистера Харрингтона

Когда Эшенден поднялся на палубу и увидел впереди низкий берег и белый город, он почувствовал приятное волнение. Утро только начиналось, солнце едва встало, но море было зеркальным, а небо голубым. Уже становилось жарко, и день обещал палящий зной. Владивосток. Ощущение возникало такое, что ты и правда очутился на краю света. Позади Эшендена был долгий путь — из Нью-Йорка в Сан-Франциско, на японском пароходе через Тихий океан в Иокогаму, затем из Цуроги на русском пароходе — он единственный англичанин среди пассажиров — по Японскому морю на север. Из Владивостока ему предстояло отправиться на транссибирском экспрессе в Петроград. Такого важного поручения он еще не выполнял, и ему нравилось чувство ответственности, которое оно в нем вызывало. Он никому не подчинялся, он располагал неограниченными средствами (в потайном поясе под одеждой он вез аккредитивы на такую гигантскую сумму, что испытывал ошеломление всякий раз, когда вспоминал про них), и хотя от него требовалось сделать то, что превосходило человеческие возможности, он этого не знал и готовился взяться за дело в полной убежденности в успехе. Он верил в свою находчивость. При всем его уважении и восхищении эмоциональностью рода людского, интеллект себе подобных особого почтения ему не внушал: человеку всегда легче пожертвовать жизнью, чем выучить таблицу умножения.

Десять дней в русском поезде Эшенден предвкушал без особого восторга, а в Иокогаме до него дошли слухи, что один-два моста взорваны и поезда не ходят. Ему сообщили, что солдаты, которые никому и ничему теперь не подчиняются, ограбят его и выкинут голого в степи идти пешком, куда он пожелает. Довольно радужная перспектива. Однако из Владивостока поезд, безусловно, уйдет, и чтобы ни произошло потом (а Эшендена не оставляло ощущение, что положение никогда не бывает таким скверным, как ожидаешь), он твердо решил уехать с ним. Сойдя на берег, он намеревался тут же отправиться в английское консульство и узнать, что они для него устроили. Но когда берег приблизился и он яснее разглядел неряшливый и замызганный город, ему стало тоскливо. По-русски он знал лишь несколько слов. По-английски на пароходе говорил только эконом, и хотя он обещал Эшендену всю помощь, на какую был способен, у Эшендена сложилось впечатление, что рассчитывать на него особенно нельзя. И потому он испытал явное облегчение, когда они причалили и щуплый молодой человек с буйной шевелюрой, несомненно еврей, подошел к нему и спросил, не Эшенден ли его фамилия.

— А моя — Бенедикт. Я переводчик при английском консульстве. Мне поручено приглядеть за вами. У нас есть для вас место на поезде, который отходит вечером.

Эшенден ободрился. Они сошли на берег. Еврейчик занялся его багажом, представил для проверки его паспорт, после чего они сели в ожидавшую их машину и поехали в консульство.

— Мне поручено оказывать вам всемерное содействие, — сказал консул. — Только скажите, в чем вы нуждаетесь. На поезд я вас бесспорно устрою, но только Богу известно, доберетесь ли вы до Петрограда. А, да, кстати, у меня для вас есть спутник. По фамилии Харрингтон, американец. Едет в Петроград как представитель какой-то филадельфийской фирмы. Думает заключить контракт с Временным правительством.

— Что он такое? — спросил Эшенден.

— Вполне приемлем. Я хотел пригласить его с американским консулом к завтраку, но они уехали осматривать окрестности. На вокзале вам надо быть часа за два до отхода поезда. Там всегда ужасная давка, и если вы не явитесь загодя, кто-нибудь займет ваше место.

Поезд отходил в полночь, и Эшенден поужинал с Бенедиктом в вокзальном ресторане, единственном, как выяснилось, месте в этом запущенном городе, где можно было прилично поесть. Зал был переполнен. Обслуживали с изнуряющей медлительностью. Когда они вышли, перрон, хотя ждать оставалось еще добрых два часа, уже кишел людьми. На грудах багажа сидели целые семьи, словно бы разбившие там бивак. Люди куда-то бежали или стояли, сбившись в кучки, и о чем-то яростно спорили. Кричали женщины. Другие тихо плакали. Неподалеку свирепо ссорились двое мужчин. Всюду царил неописуемый хаос. Свет вокзальных ламп был тускло холодным, и белые лица этих людей были как белые лица мертвецов, терпеливо или с боязнью, с отчаянием или с раскаянием ждущих приговора в Судный день. Подали состав — большинство вагонов были уже битком набиты. Когда Бенедикт нашел купе Эшендена, из него выскочил возбужденный мужчина.

— Входите и садитесь, — сказал он. — Я с большим трудом отстоял ваше место. Какой-то субчик хотел ворваться сюда с женой и двумя детьми. Мой консул только что ушел с ним к начальнику станции.

— Это мистер Харрингтон, — сказал Бенедикт.

Эшенден вошел в купе. Оно было двухместным. Носильщик уложил его багаж, а он обменялся рукопожатием со своим спутником.

Мистер Джон Куинси Харрингтон был тощим, ниже среднего роста — желтоватое, обтянутое кожей лицо, большие белесо-голубые глаза. Когда он снял шляпу, чтобы утереть лоб, увлажненный недавними волнениями, обнаружился большой лысый череп, обтянутый кожей, под которой четко и обескураживающе вырисовывались все шишки и впадины. Он носил котелок, черный сюртук с жилетом, брюки в полоску, очень высокие белые воротнички и галстук неяркой расцветки. Эшенден не мог точно сказать, как следует одеваться для десятидневной поездки через Сибирь, но костюм мистера Харрингтона все-таки показался ему несколько эксцентричным. Каждое слово он произносил четко и внятно пронзительным голосом, и по его выговору Эшенден определил в нем уроженца Новой Англии.

Минуту спустя появился начальник станции в сопровождении бородатого русского, видимо, в состоянии исступления. Сзади шла дама, ведя за руки двух детей. По лицу русского катились слезы, губы у него дрожали. Он что-то втолковывал начальнику станции, которому его супруга сквозь слезы, видимо, рассказывала историю своей жизни. Когда они остановились перед дверью купе, спор стал более яростным, и в него вступил Бенедикт, говоривший по-русски с большой беглостью. Мистер Харрингтон не знал ни единого русского слова, но, будучи как будто легко возбудимой натурой, немедленно вмешался и красноречиво объяснил по-английски, что места эти были заранее заказаны консулами Великобритании и Соединенных Штатов Америки соответственно, и хотя за английского короля он не ручается, но скажет им без экивоков, и уж поверьте ему, что президент Соединенных Штатов ни в коем случае не допустит, чтобы американского гражданина лишили места в поезде, за которое он уплатил положенную сумму. Силе он подчинится, но только силе, и если они дотронутся до него хоть пальцем, он тотчас заявит консулу официальный протест. Он высказал все это и много еще чего начальнику станции, который, естественно, понятия не имел, о чем он говорит, однако с большой выразительностью и бурной жестикуляцией произнес в ответ страстную речь. Она привела мистера Харрингтона совсем уж в неистовое негодование: потрясая кулаком перед начальником станции, а сам побелев от бешенства, он прокричал:

— Скажите ему, что я ни слова не понял из того, что он говорит, и понимать не желаю. Если русские хотят, чтобы мы их считали цивилизованными людьми, почему они не говорят на цивилизованном языке? Скажите ему, что я мистер Джон Куинси Харрингтон и еду по поручению господ Кру и Адамса, Филадельфия, с особым рекомендательным письмом к мистеру Керенскому, и если посягательства на мое купе не прекратятся, господин Кру поднимет этот вопрос с правительством в Вашингтоне.

Мистер Харрингтон держался так воинственно, жестикулировал так угрожающе, что начальник станции сдался — молча повернувшись на каблуках, он удалился. За ним последовали бородатый русский с супругой, что-то горячо ему втолковывая, и двое умученных детишек. Мистер Харрингтон отскочил в купе.

— Мне крайне грустно, что я не мог уступить мое место даме с двумя детьми, — сказал он. — Никто более меня не уважает женщину и мать, но я обязан ехать в Петроград на этом поезде, если не хочу упустить очень выгодный контракт, а десять дней просидеть в коридоре не соглашусь даже ради всех российских матерей.

— Я вас не виню, — сказал Эшенден.

— Я женатый человек, у меня самого двое детей. Я знаю, как сложно путешествовать с семьей, но не вижу, что им мешает остаться дома.

Когда вы проводите с кем-то десять суток в уединении железнодорожного купе, то волей-неволей узнаете его почти досконально, а Эшенден на протяжении десяти суток (а точнее говоря, одиннадцати) проводил в обществе мистера Харрингтона двадцать четыре часа. Правда, трижды в день они ходили есть в вагон-ресторан, но и там сидели напротив друг друга; правда, утром и днем поезд стоял на станции по часу, и можно было поразмять ноги, гуляя по платформе, но гуляли они бок о бок. Эшенден познакомился с некоторыми пассажирами, и порой те заглядывали к ним в купе поболтать. Но если они говорили только по-французски или по-немецки, мистер Харрингтон взирал на них с кислым неодобрением, если же они говорили по-английски, он не давал им вставить ни слова. Ибо мистер Харрингтон был говорлив. Он говорил и говорил, словно это было естественной функцией человеческого организма, столь же не подчиненной человеческой воле, как дыхание или пищеварение. Он говорил не потому, что ему было что сказать, но потому, что это от него не зависело. Говорил пронзительным гнусавым голосом монотонно, без интонаций. Говорил четко, пользовался богатой лексикой, неторопливо строя предложения и никогда не употребляя короткого слова, если имелся многосложный синоним; говорил без пауз. Говорил, говорил, но это был не всесокрушающий водопад слов, бурный и неукротимый, а поток вязкой лавы, неумолимо ползущий вниз по склону вулкана. Он струился с тихой и неодолимой силой, побеждающий на своем пути все.

Эшенден решил, что никогда еще он не знал об одном человеке столько, сколько о мистере Харрингтоне, причем не только о нем, включая все его мнения, привычки и жизненные обстоятельства, но и о его жене, родственниках жены, о его детях и их школьных друзьях, о владельцах его фирмы и о брачных союзах, которые они заключали с лучшими филадельфийскими семьями три-четыре поколения назад. Его собственный род перекочевал в Америку из Девоншира в начале XVIII века, и мистер Харрингтон побывал в деревушке, где на сельском кладбище сохранялись надгробия его пращуров. Он гордился своими английскими предками, но гордился и своим американским происхождением, хотя для него Америка сводилась к узкой полоске атлантического побережья, а американцы — к небольшому числу людей английского или голландского происхождения, чью кровь не загрязнили никакие иностранные примеси. На немцев, шведов, ирландцев и обитателей Центральной и Восточной Европы, которые нахлынули в Соединенные Штаты в последние сто лет, он смотрел как на наглых чужаков. Он отвращал от них взор, как отвращает его девственная обитательница старинного английского поместья от фабричных труб, вторгнувшихся в ее уединение.

Когда Эшенден упомянул колоссально богатого человека, владельца некоторых самых прекрасных картин в Америке, мистер Харрингтон сказал:

— Я с ним не знаком. Моя двоюродная бабушка Мария Пенн Уормингтон всегда говорила, что его бабка была отличной кухаркой. Моя двоюродная бабушка Мария была очень огорчена, когда та ушла от нее, вступив в брак. Она говорила, что никто не умел так готовить яблочные шарлотки.

Мистер Харрингтон обожал свою супругу и потчевал Эшендена немыслимо длинными рассказами о том, какая она высококультурная женщина и идеальная мать. Здоровье у нее было хрупкое, ей пришлось перенести множество операций — и каждую он описал во всех подробностях. Он и сам дважды оперировался — удалил миндалины, а затем аппендикс, и Эшенден узнал все, что он при этом испытывал, по дням и часам. Все его знакомые оперировались по тому или иному поводу, так что его познания в хирургии были энциклопедичными. У него было два сына, оба школьники, и он серьезно взвешивал, не следует ли сделать им какую-нибудь операцию. Любопытно, что у одного были увеличены миндалины, а аппендикс второго внушал сильные опасения. Ему еще не приходилось видеть, чтобы два брата так преданно любили друг друга, и один его добрый знакомый, лучший филадельфийский хирург, предложил прооперировать их одновременно, чтобы им не пришлось разлучаться. Он показывал Эшендену фотографии мальчиков и их матери. Его путешествие в Россию было их первой разлукой, и каждое утро он писал жене длинное письмо, сообщая ей обо всем, что произошло за сутки, и значительную часть того, что он успел сказать в течение этого срока. Эшенден следил, как он исписывает лист за листом четким, удобочитаемым аккуратным почерком.

Мистер Харрингтон проштудировал все книги об умении вести разговор и знал это искусство досконально. У него была записная книжечка, в которую он заносил все услышанные им анекдоты и забавные истории. Он сообщил Эшендену, что, отправляясь на званый обед, всегда освежает в памяти десяток-другой, чтобы не оказаться на мели. Они были помечены «С», если подходили для смешанного общества, и «М» (только для мужчин), если предназначались лишь для грубого мужского слуха. Он специализировался на тех особого рода анекдотах, которые состоят из длиннейшего описания вполне серьезного происшествия с нагромождением всяческих подробностей, в конце концов завершающегося комичным финалом. Он не избавлял вас ни от единой детали, и Эшенден, давным-давно предугадав финал, судорожно сжимал кулаки и сдвигал брови, чтобы не выдать своего нетерпения, а потом заставлял упрямые губы раздвинуться и испускал угрюмый неубедительный смешок. Если кто-нибудь входил в купе в процессе повествования, мистер Харрингтон приветствовал его с большой сердечностью:

— Входите же, входите и садитесь. Я рассказываю моему другу одну историю. Обязательно послушайте. Ничего смешнее вы еще не слышали.

И он принимался рассказывать с самого начала слово в слово, не изменяя ни единого удачного эпитета, пока не достигал юмористического финала. Эшенден как-то предложил выяснить, не отыщутся ли в поезде два любителя бриджа, чтобы можно было коротать время за картами, но мистер Харрингтон сказал, что он карт в руки не берет, а когда Эшенден от отчаяния попробовал разложить пасьянс, сделал кислую мину.

— Не понимаю, как культурный человек может транжирить время на карты, а из всех бессмысленных развлечений, какие мне доводилось видеть, пасьянсы, по-моему, самое бессмысленное. Они убивают беседу. Человек — общественное животное, и он упражняет самую возвышенную часть своей натуры, когда принимает участие в общении с другими.

— В том, чтобы транжирить время, есть свое изящество, — сказал Эшенден. — Транжирить деньги способен любой дурак, но транжиря время, вы транжирите то, что бесценно. К тому же, — добавил он с горечью, — разговаривать это не мешает.

— Как я могу разговаривать, когда мое внимание отвлечено тем, откроется ли у вас черная семерка, чтобы положить ее на красную восьмерку? Беседа требует всей силы интеллекта, и если вы изучили это высокое искусство, то имеете право ждать от собеседника, что он будет слушать вас со всем вниманием, на какое способен.

Он сказал это не оскорбленно, но с мягким добродушием человека, чье терпение подвергается тяжким испытаниям. Он просто констатировал факт, а как к этому отнесется Эшенден — его дело. Художник требовал, чтобы его творчество принимали со всей серьезностью.

Мистер Харрингтон был прилежным читателем. Он читал с карандашом в руке, подчеркивал места, заслужившие его внимание, и своим аккуратным почерком комментировал на полях прочитанное. Он любил делать это и вслух, а потому, когда Эшенден, тоже пытавшийся читать, внезапно ощущал, что мистер Харрингтон с книгой в одной руке и с карандашом в другой уставился на него большими белесыми глазами, сердце у него болезненно екало. Он не осмеливался поднять головы, не осмеливался даже перевернуть страницу, ибо знал, что мистер Харрингтон сочтет это достаточным предлогом, чтобы пуститься в рассуждения. Он отчаянно вперял взгляд в одно какое-то слово, точно курица, чей клюв прижат к меловой черте, и осмеливался перевести дух, только обнаружив, что мистер Харрингтон отказался от своего намерения и уже опять читает. В те дни он штудировал историю американской конституции в двух томах, а для развлечения погружался в пухлый сборник, якобы содержавший все самые знаменитые речи, когда-либо произнесенные в мире. Ибо мистер Харрингтон был послеобеденным оратором и прочел все лучшие книги о выступлениях перед публикой. Он абсолютно точно знал, как расположить к себе слушателей, где вставить проникновенные слова, чтобы тронуть их сердца, каким образом с помощью нескольких подходящих к случаю анекдотов завладеть их вниманием и, наконец, какую меру красноречия избрать в данных обстоятельствах.

Мистер Харрингтон очень любил читать вслух. Эшендену часто выпадал случай наблюдать прискорбную склонность американцев к этому времяпрепровождению. В гостиных разных отелей по вечерам после обеда он часто видел, как отец семейства, расположившись в уютном уголке с женой, двумя сыновьями и дочерью, читал им вслух. На трансатлантических пароходах он иногда с благоговейным страхом наблюдал, как сухопарый господин восседал в центре кружка из пятнадцати дам не первой молодости и звучным голосом читал им историю искусств. Прогуливаясь по пароходным палубам, он проходил мимо раскинувшихся в шезлонгах молодоженов, и до его слуха доносились размеренные интонации новобрачной, читающей своему юному супругу модный роман. Это всегда казалось ему довольно странным способом выражать нежности. У него были друзья, изъявлявшие готовность почитать ему вслух, и он знавал женщин, которые говорили, что очень любят, когда им читают вслух, но он всегда вежливо отклонял предложение и упорно пропускал мимо ушей намек. Он не любил ни читать вслух, ни слушать, как читают ему. В душе он считал национальное пристрастие к этой форме развлечения единственным недостатком в идеальном американском характере. Но бессмертные боги любят посмеяться над злосчастиями смертных и на этот раз положили его, связанного и беззащитного, под нож верховного жреца. Мистер Харрингтон льстил себя мыслью, что читает он прекрасно, и приобщил Эшендена к теории и практике этого искусства. Эшенден узнал, что существуют две школы — драматическая и естественная, — следуя первой, вы изображали голоса персонажей, когда они разговаривали (если читали роман), и если героиня рыдала, вы рыдали, а если ее душили чувства, вы тоже задыхались. Зато, следуя второй школе, вы читали с полным бесстрастием, словно почтовый каталог чикагской фирмы. К этой школе и принадлежал мистер Харрингтон. За семнадцать лет супружеской жизни он прочел своей жене и своим сыновьям — едва они подросли настолько, чтобы по достоинству оценить указанных авторов, — романы Вальтера Скотта, Джейн Остен, Диккенса, сестер Бронте, Теккерея, Джордж Элиот, Натаниела Готторна и У. Д. Хоуэллса. Эшенден пришел к выводу, что чтение вслух было второй натурой мистера Харрингтона, и воспрепятствовать ему значило бы обречь его на муки курильщика, лишенного табака. Он застигал вас врасплох.

— Вот послушайте! — говорил он. — Нет, обязательно послушайте! — Словно был внезапно поражен мудростью афоризма или изяществом фразы. — Вы согласитесь, что выражено это превосходно. Всего три строки.

Он прочитывал три строки, и Эшенден был готов уделить ему минуту внимания, но он, дочитав их, продолжал читать дальше без передышки. Продолжал. И продолжал. И продолжал. Размеренным пронзительным голосом без интонаций, без выражения он читал страницу за страницей. Эшенден ерзал, закидывал ногу за ногу, то одну, то другую, закуривал сигареты, докуривал их, сидел в одной позе, затем менял ее. Мистер Харрингтон читал и читал. Поезд неторопливо ехал через сибирские степи. Мимо проносились селения, колеса громыхали по мостам. Мистер Харрингтон читал и читал. Когда он дочел до конца знаменитейшую речь Эдмунда Берка, то с торжеством отложил книгу.

— Вот, по моему мнению, один из замечательнейших примеров ораторского искусства на английском языке. И бесспорно это часть нашего общего наследия, на которую мы оба можем оглядываться с законной гордостью.

— А не находите ли вы несколько зловещим, что люди, перед которыми Эдмунд Берк произносил эту речь, все умерли? — мрачно спросил Эшенден.

Мистер Харрингтон собрался было возразить, что удивляться тут особенно нечему, поскольку эта речь была произнесена в восемнадцатом веке, как вдруг до него дошло, что Эшенден (переносивший свалившееся на него испытание с похвальной стойкостью, чего не стал бы отрицать ни один беспристрастный наблюдатель) просто пошутил. Он хлопнул себя по колену и захохотал.

— Ну, отлично! — сказал он. — Сейчас запишу к себе в книжечку. Я уже знаю, как использую эту шутку, когда будет мой черед произносить спич на званом завтраке нашего клуба.

Мистер Харрингтон был яйцеголовым. Но в этом словечке, придуманном пошляками для поношения, он видел почетное орудие мученичества, вроде решетки Святого Лаврентия, например, или колеса Святой Екатерины, воспринимал его как почетный титул. Он им упивался.

— Эмерсон был яйцеголовым, — говорил он. — Лонгфелло был яйцеголовым. Оливер Уэнделл Холмс был яйцеголовым. Джеймс Рассел Лоуэлл был яйцеголовым.

Изучение американской литературы увело мистера Харрингтона не далее периода, когда творили эти именитые, но не слишком завлекательные авторы.

Мистер Харрингтон был неимоверно зануден. Он раздражал Эшендена и приводил в бешенство, действовал ему на нервы и ввергал в исступление. Но Эшенден не испытывал к нему неприязни. Его самодовольство было колоссальным, но таким наивным, что не задевало. Самолюбование — таким детским, что оставалось только улыбнуться. Он был таким доброжелательным, таким предупредительным, таким обходительным, таким уважительным, что Эшенден, хотя охотно задушил бы его, не мог не признать про себя, что за короткий срок проникся к нему чем-то очень похожим на дружескую привязанность. Манеры его были восхитительны, безупречны, ну, может быть, чуточку церемонны (но это ничему не вредит: поскольку хорошие манеры сами по себе продукт искусственного общества, то привкус пудреных париков и кружевных манжет их не портит), однако, будучи плодом его благовоспитанности, особую приятность они обретали благодаря его доброму сердцу. Он всегда был готов прийти на помощь и не считался ни с какими затруднениями, лишь бы услужить ближнему. Он был удивительно serviable[327]. И слово это, пожалуй, потому не имеет точного перевода, что пленительное качество, им обозначаемое, довольно редко среди наших практичных людей. Когда Эшенден прихворнул, мистер Харрингтон преданно за ним ухаживал все двое суток. Эшендену становилось неловко из-за забот, которые он ему причинял, но вопреки сильной боли он не мог удержаться от смеха — с таким хлопотливым усердием мистер Харрингтон мерил ему температуру и с такой твердостью пичкал всевозможными пилюлями, которые извлек из аккуратно упакованного чемодана. И его очень трогали усилия, которых мистер Харрингтон не жалел, лишь бы принести из вагона-ресторана еду, по его мнению, полезную для Эшендена. Он делал для него все, но говорить не переставал.

Безмолвствовал мистер Харрингтон, только когда одевался, ибо его стародевичий ум был всецело поглощен задачей, как, меняя костюм на глазах у Эшендена, не нарушить приличия. Он был чрезвычайно стыдлив. Каждый день он менял белье, аккуратно вынимая из чемодана свежее и аккуратно укладывая туда ношеное, и совершал чудеса ловкости, лишь бы не показать и дюйма обнаженной кожи. После двух-трех дней пути Эшенден оставил попытки быть чистым и аккуратным в этом грязном поезде и вскоре обрел такой же неопрятный вид, как и все пассажиры, но мистер Харрингтон не собирался отступать ни перед какими трудностями. Он совершал свой туалет неторопливо, как бы ни трясли ручку нетерпеливцы, и каждое утро возвращался из уборной вымытым, сияющим чистотой и благоухающий душистым мылом. Облачившись в свой черный сюртук, полосатые брюки и начищенные ботинки, он выглядел таким подтянутым и элегантным, словно только что вышел из своего аккуратного кирпичного особнячка в Филадельфии, чтобы сесть в трамвай, который отвезет его в контору. Однажды пассажирам сообщили, что была попытка взорвать мост впереди, и что на станции за рекой какие-то беспорядки, и не исключено, что поезд остановят, и все, кто едет в нем, будут выброшены из вагонов или арестованы. Эшенден, предвидя, что может расстаться с багажом, на всякий случай натянул на себя самую теплую свою одежду, чтобы поменьше страдать от холода, если уж ему придется зимовать в Сибири. Но мистер Харрингтон не желал слушать никаких доводов. К такого рода случайностям он не подготовился, но Эшенден не сомневался, что мистер Харрингтон, проведи он три месяца в русской тюрьме, все равно сохранил бы свой подтянутый и щеголеватый вид. В тамбуры вагонов вошли казаки и остались стоять там, держа винтовки наготове, и поезд осторожно прогромыхал по поврежденному мосту. Затем машинист развел пары и промчался через станцию, где, как их предупреждали, могла ждать засада. Мистер Харрингтон был мягко ироничен, когда Эшенден снова надел легкий летний костюм.

Мистер Харрингтон обладал крепкой деловой хваткой. Было очевидно, что взять над ним верх способен только на редкость проницательный человек, и Эшенден не сомневался, что его патроны поступили очень разумно, выбрав для этого поручения именно его. Он будет всеми силами оберегать их интересы, и если ему удастся заключить с русскими сделку, условия для них будут самые выгодные. Этого требовала его верность фирме. О ее владельцах он говорил с нежной почтительностью. Он любил их и гордился ими, но не завидовал им, потому что богатство их было велико. Ему было достаточно получать жалованье и чувствовать, что платят ему по заслугам, что он может дать образование сыновьям и обеспечить жену на случай своей смерти, а сверх того — к чему ему деньги? В богатстве он ощущал что-то чуточку вульгарное. Культура ему представлялась много важнее денег. Деньги же он берег и после каждого завтрака, обеда и ужина записывал в свою книжечку, во что они ему обошлись. Фирма могла не сомневаться, что он укажет все свои расходы со скрупулезной точностью. Однако обнаружив, что на стоянках к поезду подходят люди просить милостыню, и убедившись, что война действительно их обездолила, он перед каждой остановкой набивал карманы мелочью и, пристыженно посмеиваясь, что попался на удочку таким обманщикам, раздавал ее всю до последней монетки.

— Естественно, я знаю, что они не заслужили подаяния, — говорил он. — И делаю я это не для них, а исключительно для собственного душевного спокойствия: мне было бы очень неприятно думать, что ко мне за помощью обратился истинно голодный, а я отказал ему в куске хлеба.

Мистер Харрингтон был нелеп, но симпатичен. Не верилось, что кто-то способен обойтись с ним грубо — это было бы отвратительно, как ударить ребенка. И Эшенден, внутренне скрипя зубами, но с притворной дружелюбностью, кротко, в истинно христианском духе, сносил все тяготы общения с этим добросердечным, беспощадным существом. Дорога из Владивостока в Петроград заняла одиннадцать суток, и Эшенден чувствовал, что еще одного дня просто не выдержал бы. На двенадцатые сутки он убил бы мистера Харрингтона.

Когда наконец (Эшенден усталый и грязный, мистер Харрингтон свежий, бодрый, поучающий) они достигли окраин Петрограда и, стоя у окна, рассматривали скученные дома, мистер Харрингтон повернулся к Эшендену и сказал:

— Ну, я просто не поверил бы, что одиннадцать суток в поезде могут промелькнуть так быстро. Мы замечательно провели время. Ваше общество было мне чрезвычайно приятно, как, знаю, и мое вам. Не стану делать вида, будто не отдаю себе отчета в том, что я недурной собеседник. Но раз уж мы так хорошо сошлись, не будем терять связи. Пока я в Петрограде, нам следует видеться как можно больше.

— Мне предстоит много дел, — сказал Эшенден. — Боюсь, я не смогу распоряжаться своим временем.

— Я знаю, — дружески ответил мистер Харрингтон. — Полагаю, что я и сам буду крайне занят, но ведь мы можем завтракать вместе, а по вечерам встречаться и обмениваться впечатлениями. Было бы очень жаль потерять друг друга из вида.

— Очень, — сказал Эшенден со вздохом.

Когда Эшенден в первый раз остался один у себя в номере, он сел и огляделся. Казалось, прошел век. У него не хватало энергии даже распаковать чемоданы. Сколько гостиничных номеров перевидал он за годы войны! Роскошных и убогих, то в одном городе, то в другом, то в одной стране, то в другой. Он устал. Как, спросил он у себя, ему приступить к тому, для чего он прислан сюда? У него было ощущение, что он затерялся в необъятности России и очень одинок. Когда его выбрали для этого поручения, он возражал — слишком уж фантастичным оно выглядело, — но его возражения пропустили мимо ушей. Выбрали его не потому, что высокое начальство считало его наиболее подходящим кандидатом, но потому, что никого более подходящего подыскать не удалось.

В дверь постучали, и Эшенден с удовольствием воспользовался возможностью применить свои несколько русских слов. Дверь открылась. Он вскочил на ноги.

— Входите, входите! — воскликнул он. — Я ужасно рад вас видеть!

Вошли трое мужчин. Он знал их в лицо, так как они плыли с ним на одном пароходе из Сан-Франциско в Иокогаму, но, согласно полученным инструкциям, Эшенден держался от них строго в стороне. Все трое были чехи, изгнанные за революционную деятельность из родной страны и давно обосновавшиеся в Америке. Их послали в Россию оказать содействие Эшендену в его миссии и связать его с профессором З., чей авторитет для чехов в России был абсолютным. Возглавлял их некий доктор Эгон Орт, высокий, сухопарый, с небольшой седой головой. Он был священником какой-то церкви на Среднем Западе и доктором богословия, но оставил свой приход, чтобы содействовать освобождению родной страны, и у Эшендена создалось впечатление, что он был умен и не чрезмерно догматичен в вопросах совести. Священнослужитель с навязчивой идеей обладает перед мирянином большим преимуществом: он способен внушить себе, что на всем происходящем почиет благословение Всевышнего. Доктора Орта отличали веселые искорки в глазах и суховатый юмор.

У Эшендена было с ним два тайных свидания в Иокогаме, и он узнал, что профессор З., хотя и жаждет освободить свою страну от австрийского ига и, понимая, что достигнуть этого можно только через поражение Центральных держав, предан союзникам душой и телом, тем не менее крайне щепетилен и отказывается действовать наперекор своей совести: все должно быть скрупулезно честным и открытым, и потому кое-какие меры, принимать которые необходимо, приходится принимать без его ведома. Влияние его столь велико, что с его желаниями необходимо считаться, но порой бывает предпочтительно не слишком посвящать его в происходящее.

Доктор Орт прибыл в Петроград за неделю до Эшендена и теперь изложил ему то, что успел узнать о положении вещей. Эшендену оно представилось критичным, и все, что необходимо было сделать, требовалось сделать безотлагательно. В армии царило недовольство и начинались волнения, правительство, возглавляемое слабым Керенским, грозило вот-вот пасть и сохраняло власть только потому, что никто другой не решался ее взять; страна оказалась перед лицом голода, и уже приходилось учитывать возможность того, что немцы двинутся на Петроград. Послы Великобритании и Соединенных Штатов извещены о приезде Эшендена, но его миссия хранится в тайне даже от них, и есть особые причины, из-за которых он не может обратиться к ним за помощью. Эшенден договорился с доктором Ортом о свидании с профессором З., чтобы выяснить его точку зрения и сообщить ему, что он располагает финансовыми возможностями поддержать любой план, сулящий реальную возможность предотвратить катастрофу, которую предвидят союзные правительства — заключение Россией сепаратного мира. Но ему необходимо нащупать связи с влиятельными людьми всех сословий. Мистер Харрингтон, прибывший в Петроград с деловыми предложениями и письмами к министрам, будет встречаться с членами правительства, и мистер Харрингтон нуждается в переводчике. Доктор Орт говорил по-русски почти как на родном языке, и он идеально подходил для этой роли. Эшенден рассказал ему, как обстоит дело, и они договорились, что доктор Орт зайдет в ресторан, когда мистер Харрингтон с Эшенденом спустятся туда. Он поздоровается с Эшенденом, как будто увидел его только теперь, а Эшенден, познакомив его с мистером Харрингтоном, придаст разговору необходимый оборот, и мистер Харрингтон не замедлит сообразить, что доктор Орт именно тот человек, который ему нужен.

Однако Эшенден рассчитывал на еще одно свое полезное знакомство, и теперь он сказал:

— Вам что-нибудь известно про женщину, которую зовут Анастасия Александровна Леонидова? Она дочь Александра Денисьева.

— Про него, естественно, я знаю.

— У меня есть основания полагать, что она сейчас в Петрограде. Вы не могли бы выяснить, где она живет и чем занимается?

— Безусловно.

Доктор Орт что-то сказал по-чешски одному из двух своих спутников. Оба они — высокий блондин и низенький брюнет — выглядели настороженными, были моложе доктора Орта и, как понял Эшенден, ждали его распоряжений. Блондин кивнул, поднялся на ноги, пожал руку Эшендену и вышел.

— Всю информацию, которую удастся собрать, вы получите до вечера.

— Ну, пока, мне кажется, мы ничего больше сделать не можем, — сказал Эшенден. — Откровенно говоря, я одиннадцать дней не принимал ванны, и мне совершенно необходимо вымыться.

Эшенден так никогда и не решил, где приятнее размышлять — в вагонном купе или в ванне. Когда требовалось что-то придумывать, он, пожалуй, предпочитал поезд, идущий ровно и не слишком быстро, и многие самые лучшие его мысли приходили ему в голову, когда он катил вот так по французским равнинам; но для радости воспоминаний, для сочинения вариаций на уже обдуманную тему ничто не могло сравниться с горячей ванной, это было его твердое убеждение. И теперь, блаженно ворочаясь в мыльной воде, словно буйвол в грязной луже, он перебирал в уме мрачные радости своих отношений с Анастасией Александровной Леонидовой.

В историях про Эшендена почти нет даже беглых намеков на то, что и он порой был способен на страсть, иронично называемую нежной. Специалисты по этой части, очаровательные создания, которые превращают в дело то, что, как знают философы, всего лишь развлечение, утверждают, будто писатели, художники, музыканты — короче говоря, все, кто так или иначе связан с искусством, — в сфере любви особо не блещут. Крику много, толку мало. Они безумствуют или вздыхают, слагают красивые фразы и принимают разные романтические позы, но в конечном счете, любя искусство или себя (а для них это одно и то же) больше объекта своей страсти, предлагают лишь тень, когда указанный объект с присущим их полу здравомыслием требует чего-то существенного. Возможно, что и так и именно в этом причина (впервые опознанная здесь), почему женщины в глубине души питают к искусству такую бешеную ненависть. Но как бы то ни было, последние двадцать лет сердце Эшендена замирало и колотилось из-за одной пленительной особы за другой. Радости было в избытке, и расплачивался он за нее горестью тоже в избытке, но даже в муках безответной любви он был способен говорить себе, хотя и сардонически, что все это — вода на его мельницу.

Анастасия Александровна Леонидова была дочерью революционера, который бежал из Сибири, где его ждала пожизненная каторга, и поселился в Англии. Он был талантливым человеком и, тридцать лет зарабатывая на жизнь беспокойным пером, даже занял почетное место в английской литературе. Когда Анастасия Александровна пришла в возраст, она вступила в брак с Владимиром Семеновичем Леонидовым, также изгнанником из родной страны, и Эшенден познакомился с ней, когда она была замужем уже несколько лет. Наступило то время, когда Европа открыла Россию. Все читали русских романистов, русские балерины пленяли цивилизованный мир, а русские композиторы отзывались трепетом в чувствительных душах, которым приелся Вагнер. Русское искусство обрушилось на Европу с вирулентностью эпидемии гриппа. В моду вошли новые фразы, новые краски, новые эмоции, и без малейших колебаний эрудированные педанты называли себя членами интеллигенции. Писалось это слово не просто, но произносилось легко. Эшенден заразился, как все остальные: сменил подушки в своей гостиной, повесил на стену икону, читал Чехова и ходил в балет.

Анастасия Александровна по рождению, жизненным обстоятельствам и воспитанию была членом интеллигенции — очень и очень. Она жила с мужем в крохотном особнячке у Риджентс-Парка, и там вся лондонская литературная публика могла в смиренном восхищении взирать на бледнолицых бородатых великанов, которые прислонялись к стене наподобие кариатид, взявших выходной. Они все до единого были революционеры и только чудом находились здесь, а не в сибирских рудниках. Литературные дамы трепетно тянули губы к рюмке с водкой. Если вам улыбалось счастье и вы пользовались особым расположением, то могли там пожать руку Дягилеву, а порой, точно персиковый лепесток, увлекаемый ветерком, там появлялась, чтобы тут же исчезнуть, сама Павлова. В то время успех Эшендена был еще не настолько велик, чтобы оскорбить эрудированных педантов, сам же он в юности бесспорно входил в их число, и хотя кое-кто уже поглядывал на него косо, другие (неизлечимые оптимисты, трогательно верящие в человеческую природу!) еще возлагали на него некоторые надежды. Анастасия Александровна сказала ему в лицо, что он — член интеллигенции. Эшенден был вполне готов этому поверить. Он находился в том состоянии, когда верят чему угодно. Он был наэлектризован и полон смутных предвкушений. Ему чудилось, что наконец-то он вот-вот поймает тот неуловимый дух романтики, за которым так долго гнался. У Анастасии Александровны были прекрасные глаза и хорошая, хотя по нынешним временам и несколько пышноватая, фигура, высокие скулы, курносый нос (такой, такой татарский!), широкий рот, полный крупных квадратных зубов, и бледная кожа. Одевалась она ярковато. В ее темных меланхоличных глазах Эшенден видел необъятные русские степи, и Кремль в перезвоне колоколов, и торжественную пасхальную службу в Исаакиевском соборе, и серебристые березовые рощи, и Невский проспект. Чего только он не видел в ее глазах, просто поразительно. Они были круглые, блестящие и чуть навыкате, как у мопса. Они беседовали об Алеше из «Братьев Карамазовых», о Наташе из «Войны и мира», об Анне Карениной и об «Отцах и детях».

Эшенден незамедлительно обнаружил, что муж ее не достоин, а затем узнал, что и она того же мнения. Владимир Семенович был коротышка с большой головой, вытянутой, словно палочка лакрицы, и всклокоченной шевелюрой непокорных русских волос. Он был тихим, незаметным существом, и казалось странным, что царское правительство опасалось его революционной деятельности. Он преподавал русский язык и писал корреспонденции в московские газеты. Он был приветлив и услужлив. Эти качества очень его выручали, так как Анастасия Александровна была женщина с характером: когда у нее болел зуб, Владимир Семенович испытывал адские муки, а когда ее сердце надрывали страдания ее злополучной родины, Владимир Семенович, вероятно, жалел, что родился на свет. Эшенден не мог не признать в нем никчемности, но его безобидность невольно возбуждала симпатию, и когда в надлежащий срок он признался Анастасии Александровне в своей страсти и с восторгом убедился в ее взаимности, его вдруг кольнуло: а что им делать с Владимиром Семеновичем? И Анастасия Александровна и он не находили в себе сил расстаться хотя бы на минуту. Эшенден опасался, что ее революционные взгляды помешают ей дать согласие стать его женой, но, к некоторому его удивлению, а также большому облегчению, согласие она дала, и очень поспешно.

— А Владимир Семенович позволит вам развестись с ним? — спросил он, откинувшись на подушку, цвет которой напомнил ему слегка протухшее мясо, и нежно сжимая ее руку.

— Владимир меня обожает, — ответила она. — Это разобьет ему сердце.

— Он приятный человек, и мне бы не хотелось, чтобы он был несчастен. Но будем надеяться, что у него это пройдет.

— У него это никогда не пройдет. Такова русская душа. Я знаю, когда я его оставлю, он почувствует, что потерял все, ради чего стоило жить. Я еще не видела, чтобы мужчина так всецело предавался женщине, как он мне. Но, конечно, он не захочет помешать моему счастью. Для этого он слишком благороден. Он поймет, что у меня нет права колебаться, когда речь идет о моем саморазвитии. Владимир даст мне свободу, ни о чем не спрашивая.

В то время законы о разводе в Англии были даже еще более запутанными, чем теперь, и Эшенден, полагая, что Анастасия Александровна может и не знать их особенностей, объяснил ей сложность ситуации.

— Владимир ни за что не захочет обречь меня на скандальную известность, неизбежную при бракоразводных процессах. Когда я объясню ему, что решила выйти за вас, он покончит с собой.

— Это было бы ужасно, — сказал Эшенден.

Он растерялся, но и ощутил острое волнение. Так похоже на русский роман! И он словно увидел перед собой страшные и трогательные страницы, и еще страницы, и еще страницы, на которых Достоевский описал бы подобный случай. Он знал, какие терзания испытывали бы персонажи — разбитые бутылки шампанского, поездки к цыганам, водка, обмороки, каталепсия и длинные-предлинные монологи, которые произносили бы все до единого. Положение было таким жутким, таким упоительным, таким безвыходным!

— Мы из-за этого будем ужасно несчастными, — сказала Анастасия Александровна, — но не вижу, что еще ему остается. Умолять его, чтобы он жил без меня, я не могу. Он будет как корабль без руля, как авто без карбюратора. Я так хорошо знаю Владимира! Он покончит с собой!

— Каким образом? — спросил Эшенден, которого, как реалиста, страстно интересовали подробности.

— Размозжит себе пулей висок.

Эшендену вспомнился «Росмерхольм». В свое время он был пылким ибсенистом и даже кокетничал с мыслью, не выучить ли норвежский, чтобы, читая мэтра в оригинале, проникнуть в тайную суть его мыслей. Однажды он видел Ибсена во плоти, тот допивал кружку мюнхенского пива.

— Но разве вы думаете, что нам выпадет хоть одна светлая минута, если на нашей совести будет смерть этого человека? — спросил он. — Мне кажется, он всегда будет стоять между нами.

— Я знаю, мы будем страдать. Страдать невыносимо, — сказала Анастасия Александровна, — но от нас ли это зависит? Такова жизнь. Мы обязаны подумать о Владимире. Позаботиться о его счастье. Он предпочтет самоубийство.

Она отвернула лицо, и Эшенден увидел, что по ее щекам струятся слезы. Он был глубоко растроган. Ведь сердце у него было мягкое, и страшно было подумать о бедном Владимире, распростертом здесь на диване с пулей в виске.

Ах, эти русские! Как увлекательна их жизнь!

Но когда Анастасия Александровна справилась со своими чувствами, она скорбно повернулась к нему, глядя на него влажными, круглыми и чуть-чуть выпученными глазами.

— Мы должны быть совершенно уверены, что поступаем как должно, — произнесла она. — Никогда себе не прощу, если позволю Владимиру кончить самоубийством, а потом выяснится, что я ошиблась. Мне кажется, нам следует убедиться, что мы любим друг друга по-настоящему.

— Разве вы этого не знаете? — тихо спросил Эшенден. — Я знаю.

— Съездим на неделю в Париж и поглядим. Тогда мы будем знать точно.

Эшенден слегка считался с условностями и растерялся. Но лишь на миг. Анастасия была изумительна! И сообразительна: она заметила его мимолетную нерешительность.

— Неужели у вас есть буржуазные предрассудки? — спросила она.

— Конечно, нет, — торопливо заверил он ее, так как предпочел бы, чтобы его сочли негодяем, лишь бы не носителем буржуазных предрассудков. — По-моему, это замечательный план.

— С какой стати женщина должна ставить всю свою жизнь на одну карту? Узнать мужчину по-настоящему можно, лишь живя с ним. И только — честно дать женщине возможность переменить решение, пока не поздно.

— Совершенно верно, — сказал Эшенден.

Анастасия Александровна не любила терять времени зря, и потому, тут же договорившись обо всем, они уже в воскресенье уехали в Париж.

— Владимиру я не скажу, что еду с вами, — сказала она. — Его это только расстроит понапрасну.

— Было бы очень жаль, — сказал Эшенден.

— А если в конце недели я приду к заключению, что мы сделали ошибку, ему вообще ни к чему будет знать об этом.

— Совершенно верно, — сказал Эшенден.

Они встретились на вокзале Виктории.

— Какой класс вы взяли? — спросила она.

— Первый.

— Я рада. Папа и Владимир из принципа ездят третьим, но меня в поезде всегда мутит, и я люблю класть голову кому-нибудь на плечо. А в купе первого класса это проще.

Когда поезд тронулся, Анастасия Александровна сказала, что у нее начинается головокружение, и, сняв шляпу, положила голову на плечо Эшендена. Он обвил рукой ее талию.

— Сидите смирно, хорошо? — сказала она.

На пароходе она спустилась в дамскую каюту и в Кале смогла плотно перекусить, но в поезде вновь сняла шляпу и положила голову на плечо Эшендена. Он подумал, что скоротает время за чтением, и взял книгу.

— Вы не могли бы не читать? — сказала она. — Меня надо поддерживать, а когда вы переворачиваете страницу, мне становится нехорошо.

В конце концов они добрались до Парижа и отправились в тихую гостиницу на левом берегу, про которую знала Анастасия Александровна. Она сказала, что там есть атмосфера, а огромные отели на том берегу она не выносит: они безнадежно вульгарны и буржуазны.

— Я поеду, куда вам угодно, — сказал Эшенден, — лишь бы там была ванна.

— Какой вы восхитительно английский! А неделю без ванны вы обойтись не можете? Милый, милый, вам предстоит столько узнать!

До глухой ночи они говорили о Максиме Горьком и Карле Марксе, о судьбах человеческих, о любви и братстве людей и пили чашку за чашкой русский чай, так что наутро Эшенден с радостью позавтракал бы в постели, а встал ко второму завтраку. Но Анастасия Александровна была ранней пташкой. Жизнь так коротка, сделать нужно так много и просто грех завтракать позже половины девятого. Они сидели в убогом зальце ресторана, окна которого не открывались по крайней мере месяц. Атмосферы там было хоть отбавляй. Эшенден спросил Анастасию Александровну, что она хотела бы на завтрак.

— Яйца всмятку, — сказала она.

Ела она с аппетитом. Эшенден уже успел заметить, что аппетит у нее очень хороший. Он решил, что это русское свойство: ведь невозможно себе представить, что Анна Каренина днем обходится булочкой с кофе, не правда ли?

После завтрака они отправились в Лувр, а днем пошли в Люксембургский музей. Пообедали пораньше, чтобы успеть в «Комеди франсез». Оттуда они завернули в русское кабаре, где потанцевали. Когда на следующее утро они сели друг напротив друга в ресторане и Эшенден спросил Анастасию Александровну, чего бы ей хотелось, она ответила:

— Яиц всмятку.

— Но ведь мы ели яйца всмятку вчера, — возразил он.

— Ну так возьмем их сегодня еще раз, — улыбнулась она.

— Хорошо.

Этот день они провели точно так же, как предыдущий, только вместо Лувра посетили музей Карнавале и музей Гиме вместо Люксембургского. Но когда на следующее утро в ответ на вопрос Эшендена Анастасия Александровна вновь попросила яиц всмятку, у него упало сердце.

— Но мы же ели яйца всмятку вчера и позавчера, — сказал он.

— Не кажется ли вам, что это вполне веская причина заказать их и сегодня?

— Нет, не кажется.

— Неужели сегодня утром чувство юмора вам немножко изменило? — спросила она. — Я ем яйца всмятку каждый день, я признаю их только в этом виде.

— Ну, хорошо. В таком случае мы, конечно, закажем яйца всмятку.

Однако на следующее утро одна мысль о них привела его в ужас.

— Вы, как всегда, возьмете яйца всмятку? — спросил он у нее.

— Конечно! — Она ласково улыбнулась, показав ему два ряда крупных квадратных зубов.

— Хорошо. Я их вам закажу. А себе возьму яичницу.

Улыбка исчезла с ее губ.

— О? — Она помолчала. — А не кажется ли вам, что в этом есть некоторая бессердечность? По-вашему, честно навязывать повару лишнюю работу? Вы, англичане! Вы все одинаковы, вы смотрите на слуг, как на автоматы. Вам не приходит в голову, что у них такое же сердце, как у вас, такие же чувства, такие же эмоции? Есть ли у вас право удивляться, что недовольство пролетариата закипает, когда буржуа вроде вас столь чудовищно эгоистичны?

— Вы серьезно думаете, что в Англии произойдет революция, если я в Париже закажу яичницу вместо яиц всмятку?

Она негодующе вскинула красивую голову.

— Вы не понимаете. Дело в принципе. Конечно, вы считаете это шуткой, я понимаю, вы острите, и я умею смеяться шуткам не хуже других. Чехов прославился в России как юморист. Но разве вы не видите, чем это чревато? Самое ваше отношение неверно. Полная бесчувственность. Вы не говорили бы так, если бы пережили события тысяча девятьсот пятого года в Петербурге. Стоит мне вспомнить толпы, стоящие на коленях в снегу перед Зимним дворцом, когда на них набросились казаки. На женщин и детей! Нет, нет, нет!

Ее глаза наполнились слезами, лицо исказилось от муки. Она взяла руку Эшендена.

— Я знаю, сердце у вас доброе. Вы просто не подумали, и больше мы о ней говорить не будем. У вас есть воображение. Вы очень чутки. Я знаю. Вы распорядитесь, чтобы яйца вам приготовили так же, как мне, правда?

— Конечно, — сказал Эшенден.

После этого он каждое утро завтракал яйцами всмятку. Официант говорил: «Monsieur aime les œufs bouillés»[328]. По окончании недели они вернулись в Лондон. От Парижа до Кале он держал Анастасию Александровну в объятиях, а ее голова покоилась у него на плече — что повторилось и от Дувра до Лондона. Он прикинул, что от Нью-Йорка до Сан-Франциско поезд идет пять дней. Когда они вышли на перрон вокзала Виктории и остановились в ожидании извозчика, она поглядела на него круглыми, сияющими и чуть выпученными глазами.

— Мы чудесно провели время, правда? — сказала она.

— Чудесно.

— Я решаюсь. Эксперимент себя оправдал. Я готова выйти за вас замуж, когда вы пожелаете.

Но Эшендену представилось, как он каждое утро до конца жизни ест яйца всмятку. Когда он усадил ее в кеб, то сделал знак другому извозчику, поехал в контору «Кунарда» и взял билет на первый же пароход, отплывавший в Америку. Ни один иммигрант, отправившийся на поиски воли и новой жизни, не смотрел на Статую Свободы с такой ликующей благодарностью, как Эшенден в то ясное, солнечное утро, когда его пароход вошел в порт Нью-Йорка.

С тех пор миновали годы, и Эшенден больше не виделся с Анастасией Александровной. Он знал, что с началом революции в марте они с Владимиром Семеновичем уехали в Россию. Они могли оказаться полезными ему, а Владимир Семенович как-никак был обязан ему жизнью, и он решил написать Анастасии Александровне письмо с вопросом, может ли он навестить ее.

Когда Эшенден сошел в ресторан ко второму завтраку, он чувствовал себя несколько отдохнувшим. Мистер Харрингтон уже ждал его. Они сели за столик и начали есть то, что ставили перед ними.

— Попросите официанта подать нам хлеба, — сказал мистер Харрингтон.

— Хлеба? — повторил Эшенден. — Хлеба нет.

— Но я не могу есть без хлеба, — сказал мистер Харрингтон.

— Боюсь, вам придется обходиться без него. Здесь нет ни хлеба, ни масла, ни сахара, ни яиц, ни картофеля. Только мясо, рыба и зеленые овощи.

У мистера Харрингтона отвисла челюсть.

— Но это же как на войне! — сказал он.

— Во всяком случае, очень похоже.

На момент мистер Харрингтон онемел. Затем он сказал:

— Я сделаю вот что: выполню данное мне поручение как можно быстрее, а потом уберусь из этой страны. Миссис Харрингтон не захотела бы, чтобы я сидел без сахара и масла. У меня очень чувствительный желудок. Фирма ни за что не послала бы меня сюда, если бы не предполагала, что я буду пользоваться всем самым лучшим.

Вскоре к ним подошел доктор Эргон Орт и протянул Эшендену конверт с адресом Анастасии Александровны. Эшенден познакомил его с мистером Харрингтоном. Вскоре стало ясно, что доктор Эргон Орт мистеру Харрингтону понравился, и Эшенден без дальнейших проволочек указал, что лучше переводчика ему не найти.

— По-русски он говорит, как русские. Но он американский гражданин и не подведет вас. Я знаю его не первый год, и, уверяю вас, вы можете на него спокойно положиться.

Мистеру Харрингтону этот совет пришелся по вкусу, и, кончив завтракать, Эшенден ушел, оставив их договариваться о частностях. Он написал Анастасии Александровне и быстро получил ответ, что сейчас она уходит на митинг, но заглянет к нему в отель около семи. Он ожидал ее с некоторым страхом. Разумеется, он знал теперь, что любил не ее, а Толстого и Достоевского, Римского-Корсакова, Стравинского и Бакста, но опасался, что ей это могло в голову и не прийти. Когда она явилась где-то между восемью и половиной девятого, он пригласил ее пообедать с ним и с мистером Харрингтоном. Присутствие постороннего человека, решил он, смягчит неловкость, но он мог бы не тревожиться: через пять минут после того, как они сели за суп, ему стало ясно, что чувства Анастасии Александровны к нему столь же прохладны, как его к ней. Он испытал некоторое потрясение. Мужчине, как бы скромен он ни был, трудно представить себе, что женщина, прежде его любившая, может больше не питать к нему любви, и хотя он, разумеется, не думал, будто Анастасия Александровна пять лет чахла от безнадежной страсти, он все-таки ожидал, что легким румянцем, движением ресниц, дрожанием губ она выдаст тот факт, что он еще владеет уголком ее сердца. Ничего похожего. Она говорила с ним, как со знакомым, которого рада увидеть после недельного отсутствия, но чья близость с ней чисто светская. Он осведомился о Владимире Семеновиче.

— Он меня разочаровал, — сказала она. — Умным я его никогда не считала, но верила, что он честный человек. А он ждет ребенка.

Рука мистера Харрингтона, подносившего к губам кусок рыбы, замерла в воздухе вместе с вилкой, и он в изумлении уставился на Анастасию Александровну. В оправдание ему следует сказать, что он за всю свою жизнь не прочел ни единого русского романа. Эшенден, тоже несколько сбитый с толку, посмотрел на нее вопросительно.

— Нет, мать не я, — сказала она со смехом. — Такого рода вещи меня не интересуют. Мать — одна моя подруга, известная своими работами по политэкономии. Я не считаю ее взгляды здравыми, но отнюдь не отрицаю, что они заслуживают рассмотрения. Она не глупа. Очень не глупа. — Повернувшись к мистеру Харрингтону, она спросила: — Вы интересуетесь политэкономией?

Впервые в жизни мистер Харрингтон не нашел что сказать. Анастасия Александровна изложила свои взгляды на предмет, и они начали обсуждать положение в России. Она, казалось, была близка с лидерами разных политических партий, и Эшенден решил прозондировать, не станет ли она сотрудничать с ним. Телячья влюбленность не помешала ему увидеть, что она была чрезвычайно умной женщиной. После обеда он сказал Харрингтону, что должен поговорить с Анастасией Александровной о делах, и увел ее в уединенный угол вестибюля. Он сказал ей столько, сколько счел нужным, и убедился, что она очень заинтересовалась и полна желания помочь. У нее была страсть к интригам, и она жаждала власти. Когда он намекнул, что у него в распоряжении есть большие суммы, она тотчас сообразила, что через его посредство сможет влиять на ситуацию в России. Это приятно пощекотало ее тщеславие. Она была пламенной патриоткой, но, подобно многим и многим патриотам, чувствовала, что ее собственное возвеличивание служит пользе ее родины. Когда они расстались, между ними уже было заключено рабочее соглашение.

— Весьма замечательная женщина, — сказал мистер Харрингтон на следующее утро за завтраком.

— Не вздумайте влюбиться в нее, — улыбнулся Эшенден.

Однако на эту тему мистер Харрингтон шутить не умел.

— С тех пор, как я сочетался браком с миссис Харрингтон, — сказал он, — я ни разу не поглядел на другую женщину. Этот ее муж, видимо, скверный человек.

— А я бы сейчас не отказался от яиц всмятку, — вдруг без всякой связи сказал Эшенден. Их завтрак состоял из чашки чая без молока и ложечки повидла вместо сахара.

Располагая помощью Анастасии Александровны и с доктором Ортом на заднем плане, Эшенден приступил к делу. Положение в России ухудшалось с каждым днем. Керенского, главу Временного правительства, снедало тщеславие, и он убирал всех министров, чуть только замечал в них способности, грозящие подорвать его собственный престиж. Он произносил речи. Он произносил нескончаемые речи. Возникла угроза, что немцы внезапно нападут на Петроград. Керенский произносил речи. Нехватка продовольствия становилась все серьезнее, приближалась зима, а топлива не было. Керенский произносил речи. За кулисами активно действовали большевики, Ленин скрывался в Петрограде, и ходили слухи, что Керенский знает, где он, но не решается дать распоряжение об аресте. Он произносил речи.

Эшендена забавляло безразличие, с каким мистер Харрингтон бродил среди этой сумятицы. Вокруг творилась история, а мистер Харрингтон занимался своим делом. Что было крайне трудно. Его вынуждали давать взятки секретарям и всякой мелкой сошке под предлогом, что так ему будет обеспечен доступ к власть имущим. Его часами заставляли ждать в приемных, а потом бесцеремонно отсылали до следующего дня. Когда же он все-таки добирался до власть имущих, выяснялось, что предложить они ему могут только пустые слова. Он заручался их обещаниями, а через день-два выяснялось, что обещания эти ничего не стоят. Эшенден советовал ему махнуть рукой и уехать назад в Америку, но мистер Харрингтон ничего не желал слушать: фирма возложила на него поручение, и он его выполнит или погибнет в процессе выполнения. Только так! Затем за него взялась Анастасия Александровна. Между ними возникла своеобразная дружба. Мистер Харрингтон считал ее весьма замечательной и глубоко оскорбленной женщиной. Он рассказал ей все о своей жене и двух сыновьях, он рассказал ей все о конституции Соединенных Штатов; она со своей стороны рассказала ему все о Владимире Семеновиче и рассказывала ему про Толстого, Тургенева и Достоевского. Они чудесно проводили время друг с другом. Он сказал, что называть ее Анастасией Александровной не станет: так сразу и не выговоришь — и окрестил ее Далилой. Теперь она отдала в его распоряжение всю свою неистощимую энергию, и они вместе посещали тех, кто мог быть ему полезен. Но дело приближалось к кульминации. Вспыхивали беспорядки, ходить по улицам становилось небезопасно. Иногда по Невскому проспекту на бешеном ходу проносились броневики с недовольными резервистами, которые, протестуя против своих бед, палили наугад по прохожим. Один раз, когда мистер Харрингтон и Анастасия Александровна ехали в трамвае, окна разлетелись от пуль, и им пришлось лечь на пол. Мистер Харрингтон был возмущен до глубины души.

— На мне растянулась толстая старуха, а когда я начал выбираться из-под нее, Далила хлопнула меня по щеке и сказала: «Не егози, дурак!» Мне ваши русские замашки не нравятся, Далила!

— Но егозить вы перестали! — засмеялась она.

— Вашей стране требуется чуть поменьше искусства и чуть побольше цивилизованности.

— Вы буржуй, мистер Харрингтон, вы не член интеллигенции.

— Вы первая, от кого я это слышу! Если уж я не член интеллигенции, то кто же тогда? — с достоинством возразил мистер Харрингтон.

Затем в один прекрасный день, когда Эшенден сидел у себя в номере и работал, раздался стук в дверь, и вошла Анастасия Александровна, за которой в некотором смущении плелся мистер Харрингтон. Она была явно взволнованна.

— Что случилось? — спросил Эшенден.

— Если этот человек не уедет в Америку, его убьют. Да втолкуйте же ему это! Не будь с ним меня, все могло кончиться очень скверно.

— Ничего подобного, Далила! — раздраженно сказал мистер Харрингтон. — Я прекрасно могу сам о себе позаботиться. И ни малейшей опасности мне не грозило.

— Но что все-таки произошло? — спросил Эшенден.

— Я повезла мистера Харрингтона в Александро-Невскую лавру на могилу Достоевского, — сказала Анастасия Александровна, — и на обратном пути мы увидели, как солдат вел себя довольно грубо со старухой.

— Довольно грубо! — воскликнул мистер Харрингтон. — Старушка шла по тротуару и несла в руке корзинку с провизией. Сзади к ней подскочили два солдата, один вырвал у нее корзинку и пошел дальше. Она начала кричать и плакать. Я не понимал, что она говорит, но мог догадаться, а второй солдат схватил свою винтовку и ударил ее по голове прикладом. Ведь так, Далила?

— Да, — ответила она, не сдержав улыбки. — И не успела я помешать, как мистер Харрингтон выскочил из пролетки, подбежал к солдату с корзинкой, вырвал ее и принялся ругать обоих, называя их ворами. Сначала они совсем растерялись, но потом пришли в ярость. Я бросилась туда и объяснила им, что он иностранец и пьян.

— Пьян? — вскричал мистер Харрингтон.

— Да, пьян. Конечно, собралась толпа. И ничего хорошего это не сулило.

Мистер Харрингтон улыбнулся своими большими белесо-голубыми глазами.

— А мне показалось, что вы высказали им свое мнение, Далила. Смотреть на вас было лучше всякого театра.

— Не говорите глупостей, мистер Харрингтон! — воскликнула Анастасия Александровна, вдруг вспылив, и топнула ногой. — Неужто вы не понимаете, что эти солдаты вполне могли убить вас, а заодно и меня, и никто из зевак пальцем не пошевелил бы, чтобы нам помочь?

— Меня? Я американский гражданин, Далила. Они и волоска на моей голове не посмели бы тронуть.

— А где бы они его взяли? — сказала Анастасия Александровна, которая в гневе забывала про благовоспитанность. — Но если вы полагаете, будто русские солдаты вас не убьют, потому что вы американский гражданин, то вас ждет большой сюрприз, и в самые ближайшие дни.

— Но как же старуха? — спросил Эшенден.

— Через какое-то время солдаты ушли, и мы вернулись к ней.

— И с корзиной?

— Да. Мистер Харрингтон вцепился в нее мертвой хваткой. Старуха лежала на тротуаре, из головы у нее хлестала кровь. Мы усадили ее в пролетку и, когда она сумела сказать, где живет, отвезли ее домой. Кровь текла совершенно жутко, и мы остановили ее с большим трудом.

Анастасия Александровна как-то странно поглядела на мистера Харрингтона, и Эшенден с удивлением увидел, что тот краснеет.

— В чем дело?

— Видите ли, нам нечем было перебинтовать ей голову. Носовой платок мистера Харрингтона вымок насквозь. А с себя я снять быстро могла только…

Но мистер Харрингтон не дал ей докончить.

— Вам незачем объяснять мистеру Эшендену, что именно вы сняли. Я женатый человек и знаю, что дамы их носят, но не вижу нужды называть их вслух.

Анастасия Александровна хихикнула.

— В таком случае поцелуйте меня, мистер Харрингтон. Или я назову!

Мистер Харрингтон заколебался, видимо, взвешивая все «за» и «против», но он понял, что Анастасия Александровна твердо намерена привести свою угрозу в исполнение.

— Ну, хорошо, в таком случае целуйте меня, Далила, хотя, должен сказать, не понимаю, какое удовольствие это может вам доставить.

Она обняла его за шею, расцеловала в обе щеки и вдруг без малейшего предостережения разразилась слезами.

— Вы храбрый человечек, мистер Харрингтон. Вы нелепы, но великолепны, — рыдала она.

Мистер Харрингтон удивился меньше, чем ждал Эшенден. Он поглядел на Анастасию с узкогубой, чуть насмешливой улыбкой и потрепал ее по плечу.

— Ну, ну, Далила, возьмите себя в руки. Это вас очень напугало, ведь так? Вы совсем расклеились. У меня будет прострел в плече, если вы и дальше будете орошать его слезами.

Сцена была забавной и трогательной. Эшенден засмеялся, чувствуя, как в горле у него поднимается комок.

Когда Анастасия Александровна ушла и они остались одни, мистер Харрингтон погрузился в глубокую задумчивость.

— Странные они какие-то, эти русские. Вы знаете, что сделала Далила? — сказал он внезапно. — Встала в экипаже посреди улицы и на глазах у всех прохожих сняла с себя панталоны. Разорвала их пополам и одну половину отдала мне, а вторую использовала как бинт. В жизни я не чувствовал себя так нелепо.

— Скажите, почему вы решили называть ее Далилой? — спросил Эшенден с улыбкой.

Мистер Харрингтон чуть-чуть покраснел.

— Она чарующая женщина, мистер Эшенден. Муж поступил с ней глубоко непорядочно, и, естественно, я проникся к ней сочувствием. Эти русские очень эмоциональны, и я не хотел, чтобы мою симпатию она сочла чем-то иным. Я объяснил ей, что глубоко привязан к миссис Харрингтон.

— Не спутали ли вы Далилу с женой Пентефрия? — спросил Эшенден.

— Не понимаю, что вы подразумеваете, мистер Эшенден, — ответил мистер Харрингтон. — Миссис Харрингтон всегда давала мне понять, что для женщин я почти неотразим, а потому я подумал, что, называя нашу милую приятельницу Далилой, я точно покажу свою позицию.

— Мне кажется, мистер Харрингтон, Россия страна не для вас, — сказал Эшенден, улыбнувшись. — На вашем месте я бы выбрался отсюда как можно скорее.

— Я не могу уехать сейчас. Наконец-то мне удалось вырвать у них согласие на наши условия, и на той неделе мы подписываем контракт. Тогда я упакую свой чемодан и уеду.

— Но будут ли эти подписи хоть чего-нибудь стоить? — сказал Эшенден.

Сам он наконец разработал план кампании. Сутки тяжелой работы ушли на то, чтобы составить шифрованную телеграмму, в которой он изложил свои намерения тем, кто послал его в Петроград. Они были одобрены, все необходимые деньги ему обещали. Эшенден понимал, что осуществить что-то он сможет, только если Временное правительство продержится еще три месяца, — но на носу была зима, а продовольствия с каждым днем становилось все меньше. Армия бунтовала. Народ требовал мира. Каждый вечер Эшенден выпивал в «Европе» чашку шоколада с профессором З. и обсуждал с ним, как лучше всего использовать преданных ему чехов. Анастасия Александровна нашла Эшендену укромную квартиру, где он встречался с самыми разными людьми. Составлялись планы. Принимались меры. Эшенден доказывал, убеждал, обещал. Ему приходилось преодолевать колебания одного и бороться с фатализмом другого. Ему приходилось решать, кто полон решимости, а кто самодоволен, кто честен, а кто слабоволен. Ему приходилось проглатывать раздражение на русское многословие. Ему приходилось сохранять терпение с людьми, которые готовы были говорить о чем угодно, лишь бы не о деле. Ему приходилось сочувственно выслушивать бешеные тирады и бахвальство. Ему приходилось остерегаться предательства. Ему приходилось льстить самолюбию дураков и обороняться от алчности честолюбцев. А время не ждало. Слухи о деятельности большевиков становились все грознее, все многочисленнее. Керенский панически метался, как перепуганная курица.

Затем грянул гром. В ночь на 7 ноября 1917 года большевики подняли восстание, министров Керенского арестовали, и Зимний дворец разгромила толпа. Бразды правления были подхвачены Лениным и Троцким.

Анастасия Александровна пришла в номер к Эшендену рано утром. Эшенден зашифровывал телеграмму. Ночь он провел на ногах — сначала в Смольном, потом в Зимнем дворце. И падал от усталости. Лицо у нее было бледным, блестящие карие глаза — полны трагизма.

— Вы слышали? — спросила она у Эшендена.

Он кивнул.

— Для них все кончено. Говорят, Керенский бежал. Они даже не пытались сопротивляться. — Ее охватила ярость. — Шут! — взвизгнула она.

В дверь постучали, и Анастасия Александровна оглянулась на нее с испугом.

— Вы знаете, большевики составили список тех, кого намерены расстрелять. Моя фамилия включена в него. А может быть, и ваша.

— Если это они и если они хотят войти, им достаточно повернуть ручку, — сказал Эшенден с улыбкой, но у него неприятно засосало под ложечкой. — Войдите!

Дверь отворилась, и вошел мистер Харрингтон. В коротком черном сюртуке и полосатых брюках, начищенных ботинках и котелке на лысой голове, он, как всегда, выглядел очень щеголевато. Котелок он снял, едва увидел Анастасию Александровну.

— Не думал застать вас здесь так рано! Я заглянул к вам по дороге, хотел сообщить вам мои новости. Я хотел рассказать вам вчера вечером и не смог. Вы не пришли к обеду.

— Да, я был на митинге, — сказал Эшенден.

— Вы оба должны меня поздравить: вчера я получил все подписи и мое дело завершено.

Мистер Харрингтон сиял на них улыбкой, полной тихого довольства, и выпятил грудь, как бантамский петух, разогнавший всех соперников. Анастасия Александровна разразилась истерическим смехом, и он посмотрел на нее с недоумением.

— Далила, что с вами? — спросил он.

Анастасия Александровна хохотала, пока у нее из глаз не потекли слезы, а тогда она зарыдала. Эшенден объяснил:

— Большевики свергли правительство. Министры Керенского в тюрьме. Большевики собираются пролить кровь. Далила говорит, что ее фамилия значится в списке. Ваш министр подписал вчера ваш контракт, так как понимал, что это ни малейшего значения не имеет. Ваши контракты не стоят ничего. Большевики намерены заключить мир с Германией как можно скорее.

Анастасия Александровна овладела собой с той же внезапностью, с какой дала волю слезам.

— Вам лучше уехать из России немедленно, мистер Харрингтон. Теперь это не место для иностранцев, и вполне вероятно, что через несколько дней вам это уже не удастся.

Мистер Харрингтон переводил взгляд с нее на Эшендена и обратно.

— О-о! — сказал он. — О-о! — Восклицание это было явно неадекватным. — Вы говорите мне, что русский министр просто меня дурачил?

Эшенден пожал плечами.

— Кто может знать, о чем он думал? Возможно, у него сильно развито чувство юмора и ему показалось забавным подписать контракт на пятьдесят миллионов долларов вчера вечером, зная, что сегодня утром его вполне могут поставить к стенке и расстрелять. Анастасия Александровна права, мистер Харрингтон. Садитесь на первый же поезд, который доставит вас в Швецию.

— Ну а вы?

— Мне здесь больше делать нечего. Я запрашиваю инструкции и уеду, как только получу указания. Большевики нас опередили, и людям, с которыми я работал, теперь остается думать только о том, как спасти свою жизнь.

— Утром расстреляли Бориса Петровича, — хмуро сказала Анастасия Александровна.

Они поглядели на мистера Харрингтона, но он уставился в пол. Он так гордился своим успехом! И теперь весь обмяк, как пробитый воздушный шар. Но через минуту поднял голову и чуть-чуть улыбнулся Анастасии Александровне. Эшенден впервые заметил, какой привлекательной и доброй была его улыбка. В ней было что-то обезоруживающее.

— Если большевики гонятся за вами, Далила, так не лучше ли вам будет уехать со мной? Я о вас позабочусь, а если вы решите поехать в Америку, я убежден, что миссис Харрингтон сделает для вас все, что в ее силах.

— Представляю лицо миссис Харрингтон, если вы явитесь в Филадельфию под руку с русской беженкой, — засмеялась Анастасия Александровна. — Боюсь, это потребует больше объяснений, чем вам под силу. Нет, я останусь здесь.

— Но если вам угрожает опасность?

— Я русская. Мое место здесь. Я не покину родину, когда родина особенно нуждается во мне.

— Далила, это чушь, — очень тихо сказал мистер Харрингтон.

Анастасия Александровна говорила с глубоким чувством, но теперь вздрогнула и бросила на него насмешливый взгляд.

— Знаю, Самсон, — ответила она. — Откровенно говоря, я думаю, нас всех ждет черт знает что. Одному Богу известно, во что это все выльется, но я хочу присутствовать. И за миллион ни от единой секунды не откажусь.

Мистер Харрингтон покачал головой.

— Любопытство — проклятие вашего пола, Далила, — сказал он.

— Идите, соберите ваши вещи, мистер Харрингтон, — сказал Эшенден улыбаясь, — и мы отвезем вас на вокзал. Поезд будут брать штурмом.

— Ну, хорошо, я уеду. И с удовольствием. Я здесь за все это время ни разу прилично не поел, и я пошел на то, о чем даже помыслить не мог — пил кофе без сахара, а когда мне выпадала удача и я получал ломтик ржаного хлеба, то был вынужден есть его без масла. Миссис Харрингтон просто не поверит, что́ мне пришлось перенести. Этой стране требуется организованность.

Когда он оставил их вдвоем, Эшенден и Анастасия Александровна начали обсуждать положение. Эшенден был расстроен, потому что все его тщательно разработанные планы оказались лишними, но Анастасия Александровна горела возбуждением и гадала вслух, чем кончится эта новая революция. Она напускала на себя очень серьезный вид, но в глубине души видела во всем этом увлекательную игру. Она жаждала все новых и новых событий. Тут в дверь снова постучали, но Эшенден не успел открыть рот, как в номер ворвался мистер Харрингтон.

— Нет, обслуживание в этом отеле из рук вон! — возмущенно вскричал он. — Я звоню пятнадцать минут, и никакого внимания!

— Обслуживание? — воскликнула Анастасия Александровна. — Так ведь вся прислуга разбежалась.

— Но мне нужно белье, которое я отдал в стирку. Его обещали доставить еще вчера.

— Боюсь, теперь у вас нет никаких шансов его получить, — сказал Эшенден.

— Я не поеду без своего белья. Четыре рубашки, два комплекта нижнего белья, пижама и четыре воротничка. Носовые платки и носки я стираю в номере сам. Мне нужно мое белье, и без него я из отеля не уйду.

— Не валяйте дурака! — воскликнул Эшенден. — Вы должны выбраться отсюда, пока это еще возможно. Раз за вашим бельем некого послать, вам придется уехать без него.

— Прошу прощения, сэр, ничего подобного я не сделаю. Я схожу за ним сам. Я натерпелся достаточно в этой стране и не намерен бросать здесь четыре отличные рубашки, чтобы их носили орды чумазых большевиков. Нет, сэр, пока я не получу моего белья, из России я не уеду!

Анастасия Александровна на мгновение уставилась в пол, а потом с легкой улыбкой подняла глаза. Эшендену показалось, что бессмысленное упрямство мистера Харрингтона нашло в ней какой-то отклик. На свой русский лад она поняла, что мистер Харрингтон никак не может уехать из Петрограда без своего белья. Его настойчивость возвела это белье в символ.

— Я спущусь вниз и постараюсь найти кого-нибудь, кто знает адрес прачечной, и если это мне удастся, схожу туда с вами, и вы сможете забрать свое белье.

Мистер Харрингтон оттаял. Он ответил со своей ласковой, обезоруживающей улыбкой:

— Вы очень любезны, Далила. И не имеет значения, готово оно или нет. Я возьму его в любом виде.

Анастасия Александровна вышла из номера.

— Ну, так что же вы думаете о России и о русских теперь? — осведомился мистер Харрингтон у Эшендена.

— Я сыт ими по горло. Я сыт по горло Толстым, сыт по горло Тургеневым и Достоевским, сыт по горло Чеховым. Я сыт по горло интеллигенцией. Я стосковался по людям, которые не меняют своих намерений каждые две минуты, которые, обещая, не забывают о своем обещании час спустя, на чье слово можно положиться; меня тошнит от красивых фраз, от краснобайства и позерства…

Эшенден, заразившись местной болезнью, собирался произнести речь, но его перебил дробный звук, словно на барабан бросили горсть горошин. В городе, окутанном непривычной тишиной, он прозвучал резко и странно.

— Что это? — спросил мистер Харрингтон.

— Винтовочная стрельба. По-моему, на том берегу реки.

Мистер Харрингтон забавно скосил глаза. Он засмеялся, но лицо у него побледнело, и Эшенден его не винил.

— Да, мне пора выбираться отсюда. Я не о себе беспокоюсь, но мне надо думать о жене и детях. Я так давно не получал писем от миссис Харрингтон, что немного тревожусь. — Он помолчал. — Я хотел бы познакомить вас с миссис Харрингтон. Она удивительная женщина. Лучшей жены быть не может. До этой поездки я со дня нашего брака не расставался с ней больше чем на трое суток.

Вернулась Анастасия Александровна и сказала, что узнала адрес.

— Идти туда минут сорок, и если вы пойдете сейчас, я вас провожу, — добавила она.

— Я готов.

— Поберегитесь, — сказал Эшенден. — По-моему, улицы сегодня небезопасны.

Анастасия Александровна посмотрела на мистера Харрингтона.

— Я должен забрать свое белье, Далила, — сказал он. — Я никогда себе не прощу, если брошу его здесь, и миссис Харингтон не даст мне об этом забыть до конца наших дней.

— Ну, так идемте.

Они вышли, а Эшенден вернулся к тягостной задаче облекать в очень сложный шифр сокрушающие новости, которые был обязан сообщить. Телеграмма получилась длинной, а ему еще предстояло запросить дальнейшие инструкции для себя. Работа была чисто механической, но тем не менее требовала полного внимания. Ошибка в одной цифре могла обессмыслить всю фразу.

Внезапно дверь распахнулась, и в номер вбежала Анастасия Александровна. Она потеряла шляпу, волосы у нее растрепались. Она задыхалась, глаза у нее вылезли на лоб, и видно было, что она вне себя от волнения.

— Где мистер Харрингтон? — крикнула она. — Он здесь?

— Нет.

— У себя в номере?

— Не знаю. А что такое? Если хотите, пойдемте посмотрим. Почему вы не привели его с собой?

Они прошли по коридору и постучали в дверь мистера Харрингтона. Ответа не было. Они подергали ручку. Дверь оказалась запертой.

— Его там нет.

Они вернулись в номер Эшендена. Анастасия Александровна упала в кресло.

— Дайте мне, пожалуйста, воды. Я совсем задыхаюсь. Я бежала бегом.

Она выпила весь стакан, который ей налил Эшенден. И вдруг всхлипнула.

— Только чтобы с ним ничего не случилось! Никогда себе не прощу, если его ранили. Я надеялась, что он вернулся сюда до меня. Белье он свое забрал. Мы нашли прачечную. Там была только какая-то старуха, и она его не отдавала. Но мы настояли. Мистер Харрингтон был в ярости, потому что ничего выстирано не было. Оно все еще было увязано, как он сам его увязал. Его обещали принести вчера вечером, а даже узла не развязали! Я сказала: это же Россия, и мистер Харрингтон сказал, что он предпочитает негров. Я вела его боковыми улицами, думала, так лучше, и мы пошли назад. Переходили проспект, и я увидела дальше по нему небольшую толпу. Там кто-то произносил речь. «Пойдемте, послушаем, что он говорит», — предложила я. Видно было, что они спорят. Могло оказаться что-то интересное. Мне хотелось узнать, что происходит. «Идемте дальше, Далила, — сказал он. — Не будем вмешиваться не в свое дело», — сказал он. «Возвращайтесь в отель, укладывайте вещи, — сказала я. — А я намерена посмотреть, что там». Я побежала туда, а он пошел за мной. Там собралось двести — триста человек. Речь произносил студент, на него кричали какие-то рабочие. Я люблю споры и начала пробираться в первый ряд. Вдруг раздались выстрелы, и мы оглянуться не успели, как по проспекту понеслись два броневика. С солдатами. И они стреляли на ходу. Не знаю зачем. Наверное, просто баловались, а может быть, были пьяны. Мы прыснули во все стороны, как кролики. Побежали, спасая жизнь. Мистера Харрингтона я потеряла. Не понимаю, почему его нет. По-вашему, с ним что-то случилось?

Эшенден помолчал.

— Надо пойти поискать его, — сказал он. — Не знаю, какого черта он не мог бросить этого белья.

— А я понимаю. Так понимаю!

— Это утешительно, — сказал Эшенден с раздражением. — Идемте!

Он надел пальто и шляпу, и они спустились по лестнице. Отель выглядел непривычно пустым. Они вышли на улицу. Прохожих почти не было. Они направились к углу. Трамваи не ходили, и тишина в огромном городе наводила жуть. Магазины стояли закрытые. И когда мимо на бешеной скорости промчался автомобиль, они невольно вздрогнули. Редкие унылые встречные боязливо косились по сторонам. Когда они вышли на проспект, то ускорили шаг. Людей там было много. Они нерешительно стояли, словно не зная, что делать дальше. По мостовой, сбившись в кучки, шли резервисты в серых шинелях. Они молчали. Они походили на овец, разыскивающих пастуха. Потом они добрались до улицы, по которой бежала Анастасия Александровна, но с противоположного конца. Много окон было разбито шальными пулями. Улица была пуста. Однако следы панического бегства остались: оброненные в спешке вещи — книги, мужская шляпа, дамский ридикюль и корзинка. Анастасия Александровна дернула Эшендена за рукав — на тротуаре, склонив голову на колени, сидела женщина. Она была мертва. Немного дальше лежали двое мужчин. Тоже мертвые. Раненые, вероятно, сумели кое-как уйти, или их унесли друзья. Затем они нашли мистера Харрингтона. Его котелок скатился в канаву. Он лежал ничком в луже крови. Шишковатая лысина была совсем белой, щеголеватый черный сюртук запачкан кровью и грязью. Но его рука крепко сжимала узел, хранивший четыре рубашки, два комплекта нижнего белья, пижаму и четыре воротничка. Мистер Харрингтон не расстался со своим бельем.

Брак по расчету

Я отплыл из Бангкока на маленьком, повидавшем виды суденышке грузоподъемностью четыреста — пятьсот тонн. В тусклом салоне, служившем также столовой, вдоль стен тянулись два узких стола, по обе стороны которых стояли вращающиеся кресла. Каюты находились во внутренней части корабля, и в них было очень грязно. По полу разгуливали тараканы, и даже если вы человек совершенно невозмутимый, вам будет не по себе, когда, подходя к раковине помыть руки, вы увидите, как из нее лениво выползает жирный таракан.

Мы спустились вниз по широкой, неторопливой, добродушной реке, зеленые берега которой были усыпаны домишками на сваях, стоявшими прямо у воды. Мы прошли заставу, и взору моему открылось море, голубое и спокойное. Увидев его, вдохнув его запах, я почувствовал прилив восторженной радости.

На корабль я сел рано утром и вскоре обнаружил, что судьбе было угодно поместить меня в чрезвычайно разношерстное общество. На борту находились два французских коммерсанта, бельгийский полковник, итальянский тенор, владелец цирка, американец с женой и какой-то французский чиновник в отставке, тоже с женой. Владелец цирка был, что называется, компанейским парнем, людей такого типа вы всегда можете, в зависимости от настроения, приблизить к себе или держать на расстоянии, но я в то время был вполне доволен жизнью, и не прошло и часа, как мы уже успели сыграть в кости на стаканчик спиртного, после чего он показал мне своих животных. Это был очень низкорослый, полный человек, его белая, не отличавшаяся особой чистотой куртка плотно облегала благородные контуры его живота, однако воротник ее был настолько узок, что оставалось только удивляться, как это он не задыхается. На красном, чисто выбритом лице его светились веселые голубые глаза, а короткие рыжеватые волосы торчали во все сторож. Потрепанный тропический шлем лихо сидел на затылке. Родом он был из Орегона, из города Портленда, звали его Уилкинс. Оказывается, жители стран Востока неравнодушны к цирку, и вот уже двадцать лет мистер Уилкинс колесил по всему Востоку, от Порт-Саида до Иокогамы (Аден, Бомбей, Мадрас, Калькутта, Рангун, Сингапур, Бангкок, Сайгон, Ханой, Гонконг, Шанхай — имена городов со смаком слетают с языка, наполняя воображение солнечным светом, громкими звуками и бьющей в глаза пестротой), со своим зверинцем и каруселями. Он жил удивительной, странной жизнью, и можно было предположить, что в жизни этой происходит много интересного и любопытного, но как ни парадоксально, этот маленький толстяк был совершенно заурядной личностью, и вы нисколько не удивились бы, окажись он владельцем гаража или хозяином третьеразрядного отеля в каком-нибудь заштатном калифорнийском городишке. Истина, подтверждение которой я встречал в жизни столь часто и которая тем не менее всегда меня озадачивает, заключается в том, что человек, живущий в необычных условиях, сам от этого необычнее не становится, но, с другой стороны, человек необычный сделает свою жизнь необычной, даже если он всего-навсего рядовой сельский священник.

Жаль, что здесь будет не вполне уместна история отшельника, которого я навестил в Торресовом проливе; этот моряк с потерпевшего кораблекрушение судна прожил на острове в полном одиночестве целых тридцать лет, но когда пишешь книгу, ты заточен в четыре стены своего сюжета, и хотя, дабы ублажить мой отвлекающийся мозг, я сейчас об этой истории вспоминаю, в конце концов, мне придется этот кусочек выкинуть. Короче говоря, суть в том, что при длительном и тесном общении с природой и собственными мыслями человек этот по прошествии этих уникальных тридцати лет остался таким же нудным, бесчувственным и вульгарным чурбаном, каким был прежде.

Мимо нас прошел певец-итальянец, и мистер Уилкинс сказал мне, что этот тенор родом из Неаполя и плывет в Гонконг, чтобы присоединиться к своей труппе, от которой он отстал из-за приступа малярии, случившегося с ним в Бангкоке. Итальянец был крупного телосложения, довольно толст, и когда он плюхнулся в кресло, оно испуганно под ним скрипнуло.

Он снял шлем, и миру предстала крупная голова с длинными, курчавыми и засаленными волосами, по которым он провел толстыми окольцованными пальцами.

— Не очень общительный малый, — заметил мистер Уилкинс. — Я угостил его сигарой, но выпить со мной он отказался. Не удивлюсь, если мне скажут, что он немного не того. Согласитесь, тип не из приятных.

На палубе появилась невысокая полная женщина в белом платье. За руку она вела небольшую обезьяну, которая важно шествовала рядом.

— Позвольте вам представить миссис Уилкинс, — объявил владелец цирка, — и нашего младшего сыночка. Берите кресло, миссис Уилкинс, и знакомьтесь с этим джентльменом. Я не знаю его имени, но он уже дважды заплатил вместо меня за виски, и если бросать кости лучше он не умеет, ему придется угостить чем-нибудь и тебя.

С глубокомысленным, отсутствующим выражением на лице миссис Уилкинс опустилась в кресло и, не отрывая глаз от голубых волн, дала понять, что не имеет ничего против бутылочки лимонада.

— Боже, какая жара, — пробормотала она, обмахиваясь шлемом.

— Миссис Уилкинс плохо переносит жару, — сообщил ее муж. — Она борется с ней вот уже двадцать лет.

— Двадцать два с половиной года, — поправила миссис Уилкинс, все так же глядя в волны.

— И так к ней и не привыкла.

— Никогда не привыкну, и тебе об этом прекрасно известно, — отрезала миссис Уилкинс.

Ростом она была под стать мужу и почти такая же полная, лицо, как и у него, было красное и круглое, и такие же рыжеватые, чуть растрепанные волосы. Интересно, подумал я, они потому и женились, что так похожи друг на друга, или с течением лет их черты приобрели такое поразительное сходство! Не поворачивая головы, она продолжала с рассеянным видом смотреть на море.

— Ты уже показал ему животных? — спросила она.

— Даю голову на отсечение, что да.

— Как ему понравился Перси?

— Он был им совершенно очарован.

Я не мог не почувствовать, что меня самым несправедливым образом вытесняют из беседы, предметом которой я частично являлся, поэтому я решил вмешаться:

— Кто такой Перси?

— Наш старший сынок. Смотри, Элмер, летающая рыба. Он орангутанг. Он сегодня хорошо позавтракал?

— Прекрасно. Это самый большой орангутанг, живущий в неволе. Я не отдал бы его и за тысячу долларов.

— А кем вам приходится слон? — спросил я.

Миссис Уилкинс не удостоила меня взглядом, ее голубые глаза продолжали безразлично созерцать море.

— Никем не приходится, — ответила она. — Просто другом.

Мальчик-слуга принес лимонад миссис Уилкинс, виски с содовой — ее мужу, а мне — джин с тоником. Мы бросили кости, и я подписал счет.

— Он может обанкротиться, если всегда проигрывает в кости, — негромко произнесла миссис Уилкинс, обращаясь к береговой линии.

— Мне кажется, дорогая, Эгберт хочет попробовать твоего лимонада, — сказал мистер Уилкинс.

Миссис Уилкинс чуть повернула голову и взглянула на обезьянку, сидевшую у нее на коленях.

— Хочешь, Эгберт, мамочка даст тебе глотнуть лимонада?

Обезьянка чуть взвизгнула, и, обхватив ее покрепче, миссис Уилкинс протянула ей соломинку. Обезьянка пососала немножко лимонада и, утолив жажду, удобно устроилась на просторной груди миссис Уилкинс.

— Миссис Уилкинс без ума от Эгберта, — пояснил ее муж. — Ничего удивительного, он ведь ее младшенький.

Взяв новую соломинку, миссис Уилкинс задумчиво допила лимонад.

— Об Эгберте не беспокойтесь, — заметила она. — С ним все в порядке.

В этот момент французский чиновник, все время мирно сидевший в сторонке, поднялся и принялся прогуливаться по палубе. В порту его провожали французский посланник в Бангкоке, несколько секретарей, один из королевских наследников. Они долго раскланивались с отъезжающим, жали ему руки, а когда корабль наконец отчалил от пирса, махали платками и шляпами. Видимо, он был важной персоной. Я слышал, как капитан обращался к нему Monsieur le gouverneur[329].

— На нашем корабле это самая крупная птица, — оживился мистер Уилкинс. — Он был губернатором в одной из французских колоний, а сейчас просто путешествует. В Бангкоке он был на моем представлении. Пожалуй, спрошу, не хочет ли он чего-нибудь выпить. Как мне к нему обратиться, дорогая?

Миссис Уилкинс медленно повернула голову и взглянула на француза, прохаживающегося взад-вперед по палубе. В петлице у него была закреплена розетка ордена Почетного легиона.

— Никак не обращайся, — отозвалась она. — Покажи ему обруч, и он сам в него прыгнет.

Я едва удержался от смеха. Monsieur le gouverneur был невысокий человечек, много ниже среднего роста, хлипкого телосложения, с маленьким некрасивым лицом и крупными, почти негроидными чертами. Кроме того, у него были густые седые волосы, густые седые брови и густые седые усы. Он действительно чем-то смахивал на пуделя, и глаза у него, как у пуделя, были добрые, умные и блестящие. Когда он в очередной раз проходил мимо, мистер Уилкинс окликнул его:

— Monsoo. Qu'est-ce que vous prenez?[330]— Я не могу воспроизвести всю эксцентричность его акцента. — Une petite verre de porto[331].— Он повернулся ко мне: — Иностранцы всегда пьют порто, тут уж впросак не попадешь.

— Только не голландцы, — откликнулась миссис Уилкинс, глядя за борт. — Они ни к чему, кроме шнапса, и не притронутся.

Высокопоставленный француз остановился и взглянул на мистера Уилкинса в некотором смущении, мистер же Уилкинс, легонько стукнув себя в грудь, объявил:

— Moa, proprietaire Cirque. Vous avez visité[332].

Тут мистер Уилкинс по необъяснимой причине изобразил руками обруч, как бы приглашая пуделя прыгнуть сквозь него.

Затем он указал на обезьянку, которая продолжала сидеть на коленях миссис Уилкинс.

— La petit fils de mon femme[333],— представил он. Губернатор весь просиял и захохотал, смех у него был особый — музыкальный и очень заразительный. Мистер Уилкинс тоже начал смеяться.

— Oui, oui, — закричал он. — Moa, владелец цирка. Une petite verre de porto. Oui. Oui. N'est-ce pas[334].

— Мистер Уилкинс говорит по-французски, как настоящий француз, — сообщила миссис Уилкинс бегущим волнам.

— Mais très volontiers[335],— согласился губернатор, все еще улыбаясь.

Я пододвинул ему кресло, и, поклонившись миссис Уилкинс, он уселся рядом с нами.

— Скажи пуделю, что нашего сыночка зовут Эгберт, — сказала она, глядя на море.

Я подозвал мальчика, и мы заказали всем выпить.

— Подпиши счет, Элмер, — сказала миссис Уилкинс. — Нечего мистеру, не знаю, как там его, играть в кости, если он не может выбросить больше двух троек.

— Vous comprenez le français, madame?[336] — вежливо обратился губернатор к миссис Уилкинс.

— Он спрашивает, дорогая, говоришь ли ты по-французски.

— Вот еще! Он что, считает, что я родом из Неаполя?

Тогда губернатор, бурно жестикулируя, разразился потоком английского, настолько фантастического, что мне потребовалось все мое знание французского, чтобы его понять.

Мистер Уилкинс тут же потащил его вниз показать своих животных, а через некоторое время мы снова собрались в душном салоне на обед. Появилась жена губернатора, которую посадили справа от капитана. Губернатор представил ей всех присутствующих, после чего она грациозно нам поклонилась. Это была крупная женщина, высокая, крепкого сложения, лет пятидесяти — пятидесяти пяти, одетая в несколько строгое платье из черного шелка. На голове она носила огромный круглый шлем. Черты ее были настолько правильные и крупные, формы настолько внушительные, что вам сразу приходили на ум те могучие женщины, без которых не обходится ни одна процессия. Она была бы прекрасным олицетворением Америки или Британии в какой-нибудь патриотической демонстрации. Она возвышалась над своим миниатюрным мужем, как небоскреб над хижиной. Он беспрерывно болтал, с живостью и остроумием, и когда он говорил что-нибудь особенно забавное, ее солидные черты расплывались в широкую нежную улыбку.

— Que tu es bête, mon ami[337],— сказала она. Повернувшись к капитану, она добавила: — Пожалуйста, не обращайте на него внимания. Он всегда такой.

Мы действительно хорошо позабавились за обедом и, когда все было съедено, разошлись по своим каютам, чтобы переспать послеобеденную жару. На таком маленьком корабле, однажды познакомившись со всеми попутчиками, было просто невозможно, даже если бы я этого и хотел, избежать компании друг друга, разве что сидеть, запершись в каюте. Единственным человеком, державшимся особняком, был итальянец-тенор. Он ни с кем не заговаривал, а сидел в сторонке и тихонько тренькал на гитаре, и чтобы уловить мелодию, приходилось напрягать слух. Беседуя то об одном, то о другом, мы наблюдали, как догорает день, ужинали, а потом снова сидели на палубе и глядели на звезды. Два коммерсанта, несмотря на духоту, играли в салоне в пикет, бельгийский же полковник присоединился к нашей маленькой группке. Он был робок и толст и открывал рот лишь для того, чтобы произнести какую-нибудь вежливую фразу. Приход ночи и наступление темноты, видимо, вдохновили сидящего на корме тенора, дав ему ощущение, что он с морем один на один, ибо, подыгрывая себе на гитаре, он начал петь, сначала совсем тихо, потом громче, и, наконец, музыка целиком захватила его, и он запел во весь голос. У него был настоящий итальянский голос, полный спагетти, оливкового масла и солнечного света, и пел он неаполитанские песни, которые я слышал в годы моей юности, а также арии из «Богемы», «Риголетто» и «Травиаты». Пел он с чувством, но довольно наигранно, и тремоло его напоминали вам любого третьеразрядного итальянского тенора, однако в эту прекрасную ночь под открытым небом напыщенность его пения лишь вызывала улыбку, и вы чувствовали, как вас переполняет ленивое наслаждение. Он пел примерно час, и все мы тихо сидели и слушали. Потом он смолк, но остался сидеть, и его могучий силуэт смутно вырисовывался на фоне закатного неба.

Я обратил внимание, что маленький французский губернатор держит в руке руку своей большой жены, зрелище это было нелепым и в то же время трогательным.

— Знаете ли вы, что сегодня годовщина того дня, когда я впервые встретил свою жену? — разорвал он внезапно тишину, которая, безусловно, давила его, потому что он был на редкость словоохотлив. — Сегодня также годовщина дня, когда она обещала стать моей женой. Вам это может показаться странным, но оба эти события произошли в один день.

— Voyons, mon ami[338],— с укоризной сказала его жена, — неужели ты собираешься уморить всех этой старой историей? Ты совершенно невыносим.

Но на крупном, строгом лице ее играла улыбка, а по тону можно было предположить, что она не прочь послушать эту историю снова.

— Но им это будет интересно, mon petit chou[339].— Именно так он всегда обращался к жене, что при ее импозантности и статуарности, при его малом росте было весьма забавно слышать. — Разве нет, monsieur, — обратился он ко мне. — Это романтическая история, а разве все мы не романтичны в душе, особенно в такую прекрасную ночь!

Я уверил губернатора, что мы будем очень рады его послушать, а бельгийский полковник не упустил случая в очередной раз продемонстрировать хорошее воспитание.

— Видите ли, брак наш был браком по расчету в самом чистейшем виде.

— C'est vrai[340],— подтвердила супруга. — Было бы глупо это отрицать. Но иногда любовь приходит не до свадьбы, а после нее, и такая любовь вернее. Она длится дольше.

Я заметил, как губернатор нежно пожал ее руку.

— Видите ли, я долго служил во флоте, и когда вышел в отставку, мне было сорок девять лет. Я чувствовал, что полон сил и энергии, и жаждал найти себе какое-нибудь занятие. Я начал искать, я использовал все имевшиеся у меня связи. К счастью, у меня был двоюродный брат, который имел кое-какой вес. В этом заключается одно из преимуществ демократического правления: если ты обладаешь определенным влиянием и имеешь определенные заслуги, это уже не пройдет незамеченным и тебе воздастся должное.

— Ты сама скромность, mon pauvre ami[341],— сказала она.

И вот однажды меня вызвал к себе министр по делам колоний и предложил пост губернатора в одной из колоний. Место, куда он собирался меня послать, находилось довольно далеко, к тому же было на отшибе, но так как всю свою жизнь я таскался из порта в порт, это обстоятельство меня ничуть не смутило. Я принял предложение с радостью. Министр велел мне быть готовым к выезду через месяц. Я ответил, что старому холостяку, у которого за душой нет ничего, кроме необходимой одежды да книг, много времени на сборы не потребуется.

— Comment, mon lieutenant[342],— воскликнул он, — вы холостяк?

— Да, — отвечал я. — И намереваюсь в этом качестве остаться.

— В таком случае, боюсь, мне придется свое предложение снять. Для назначения на этот пост вам необходимо иметь супругу.

Это длинная история, но суть ее в том, что мой предшественник, холостяк, оскандалился из-за того, что у него прямо в резиденции жили местные девушки, и это вызывало постоянные жалобы наших соотечественников — колонистов и жен служащих. После этого было решено, что губернатор должен быть образцом добродетели. Я пытался возражать. Я спорил. Я перечислил свои заслуги перед страной, говорил о том, насколько полезным может оказаться мой двоюродный брат на предстоящих выборах. Но все мои доводы не произвели на министра никакого впечатления. Он был непреклонен.

— Но что же мне делать? — воскликнул я в отчаянии.

— Вы можете жениться, — посоветовал министр.

— Mais voyons, monsieur le ministre[343], у меня нет ни одной знакомой женщины. Я никогда не пользовался у них успехом, и мне сорок девять лет. Каким же образом я могу найти себе жену?

— Нет ничего проще. Поместите объявление в газете.

Я был настолько ошарашен, что у меня даже язык отнялся.

— Обдумайте все как следует, — сказал на прощание министр. — Найдете за месяц жену — можете ехать, не найдете — места не получите. Это мое последнее слово. — Он чуть улыбнулся, ему ситуация рисовалась вполне комичной. — Если надумаете давать объявление в газету, могу порекомендовать «Фигаро».

Когда я вышел из министерства, сердце мое переполняла великая скорбь. Я был знаком с местом моего возможного назначения и знал, что оно устроило бы меня во всех отношениях, климат был вполне сносным, а здание резиденции — большим и удобным. Перспектива стать губернатором вовсе не была мне неприятна, а жалованье, учитывая, что, кроме пенсии морского офицера, я не имел ни гроша, тоже не оказалось бы лишним. И тогда я решился. Я пошел в редакцию «Фигаро», написал объявление и отдал его для публикации. Но могу сказать вам: когда я шел по Елисейским полям, сердце мое колотилось с таким неистовством, с каким не колотилось, даже когда мой корабль собирался вступить в бой.

Губернатор подался чуть вперед и сжал мне рукой колено.

— Mon cher monsieur[344], в это трудно поверить, но я получил четыре тысячи триста семьдесят два ответа. Это была настоящая лавина. Я ожидал получить максимум полдюжины писем, но мне пришлось нанять кеб, чтобы перевезти всю почту к себе в отель. Комната была буквально завалена письмами. Четыре тысячи триста семьдесят две женщины выражали желание разделить мое одиночество и стать губернаторшей. Я был потрясен. Они были всех возрастов, от семнадцати до семидесяти. Здесь были девицы с безупречной родословной и прекрасным образованием, здесь были незамужние женщины, которые в определенный период своей жизни совершили маленькую ошибку и теперь хотели стабилизировать свое положение; были здесь и вдовы, мужья которых погибли при самых трагических обстоятельствах; были и вдовы, чьи дети могли бы стать мне утешением на старости лет. Были блондинки и брюнетки, высокие и невысокие, полные и худощавые; одни свободно говорили на пяти языках, другие умели отлично играть на фортепьяно. Одни предлагали мне любовь, другие жаждали ее получить; третьи могли мне обещать только верную дружбу, основанную на глубоком уважении; четвертые владели состоянием и прочими несметными богатствами. Я был подавлен. Я был сбит с толку. В конце концов, будучи человеком вспыльчивым, я совершенно вышел из себя, стал топтать ногами все эти письма вместе с фотографиями и кричать, что не женюсь ни на одной из них. Ведь не было никакой надежды на то, что в течение оставшегося месяца я смогу встретиться со всеми четырьмя тысячами женщин, претендующих на мою руку. Я чувствовал, что, если не встречусь с каждой из них, меня до конца дней будет мучить мысль, что я прошел мимо женщины, которая предназначалась мне судьбой. Поэтому я решил отказаться от этой авантюры.

Мне стало жутко в своей комнате, засыпанной смятыми письмами и фотографиями, и, чтобы немного развеяться, я отправился на бульвар посидеть в кафе де ля Пе. Через некоторое время появился один мой приятель; заметив меня, он кивнул мне и улыбнулся. Я попытался ответить ему улыбкой, но на душе у меня скребли кошки. Я представил, что до конца жизни мне придется прозябать на скромную пенсию. Мой знакомый остановился, подошел ко мне и сел рядом.

— Почему у тебя такой мрачный вид, mon cher?[345]— осведомился он.

Я был рад, что нашелся кто-то, кому я могу поведать о своих бедах, и рассказал ему всю историю. Он хохотал до упаду. Позже мне неоднократно приходило в голову, что со стороны этот случай должен был выглядеть достаточно комичным, но, уверяю вас, в тот момент я не видел в нем ничего смешного. Я так и сказал моему приятелю, причем в довольно резкой форме, и тогда, стараясь, по возможности, сдержать свое веселье, он спросил меня:

— Но, дорогой мой, ты в самом деле собрался жениться?

Тут уж я окончательно потерял над собой контроль.

— Ты безмозглый идиот! — заявил ему я. — Если бы я не собирался жениться, причем жениться немедленно, в течение двух недель, разве стал бы я три дня подряд сидеть над любовными письмами от женщин, которых никогда и в глаза не видел?

— Успокойся и слушай, что я тебе скажу, — сказал он тогда. — У меня в Женеве есть двоюродная сестра. Она швейцарка. У нее совершенно безупречная репутация, она достаточно молода, старой девой осталась потому, что последние пятнадцать лет ухаживала за своей больной матушкой, которая недавно умерла, она очень образованна и вовсе не безобразна.

— Прямо пример для подражания, — сказал я.

— Этого я не утверждаю, но она получила хорошее воспитание и вполне справится с ролью, которую ты можешь ей предложить.

— Ты забываешь одну маленькую деталь. Где те доводы, которые заставят ее бросить друзей, отказаться от привычного образа жизни ради того, чтобы сопровождать в ссылке сорокадевятилетнего мужчину, которого к тому же никак не назовешь красавцем?

Monsieur le gouverneur прервал свой монолог и, пожав плечами столь выразительно, что голова его почти скрылась между ними, повернулся к нам:

— Я уродлив, и мне об этом прекрасно известно. Бывает уродство, которое внушает уважение или страх, мой же тип уродства способен вызвать лишь смех, и этот тип — самый худший. Когда люди видят меня впервые, они не содрогаются от ужаса, что в какой-то степени было бы лестно, а просто начинают смеяться. Вы знаете, когда сегодня утром наш чудесный мистер Уилкинс показывал мне своих животных, орангутанг Перси, увидев меня, протянул мне навстречу лапы и, если бы не решетка клетки, прижал бы меня к груди, как давно пропавшего без вести родного брата. Однажды, когда я гулял по парижскому зоопарку и вдруг услышал, что сбежала человекообразная обезьяна, я как можно скорее направился к выходу, боясь, что, ошибочно приняв меня за беглеца, меня схватят и, не слушая никаких объяснений, упрячут в обезьяний вольер.

— Voyons, mon ami[346]— сказала его супруга своим напевным бархатистым голосом, — ты совсем зарапортовался. Я не говорю, что ты Аполлон, в твоем положении это и не требуется, но ты полон достоинства, умеешь прекрасно держаться в обществе, любая женщина даст тебе самую лучшую аттестацию.

— Я продолжу свой рассказ. Итак, когда я с сомнением отнесся к предложению моего приятеля, он мне сказал:

— Поступки женщин не поддаются логике. В женитьбе есть нечто такое, что привлекает их самым удивительным образом. Чем ты, собственно говоря, рискуешь? В конце концов, когда женщине предлагают руку и сердце, для нее это комплимент. В худшем случае она откажется.

— Но я ведь твою двоюродную сестру даже не знаю и не имею понятия, как с ней познакомиться. Не могу же я просто прийти к ней в дом, спросить ее и, когда меня проведут в гостиную, объявить: «Voilà[347], я приехал просить вас выйти за меня замуж». Она примет меня за сумасшедшего и станет звать на помощь. Кроме того, я человек крайне застенчивый и на такой шаг в жизни не решусь.

— Я научу тебя, как поступить, — сказал мой приятель. — Поезжай в Женеву и повези ей от меня коробку шоколада. Она будет рада новостям обо мне и примет тебя с удовольствием. Ты можешь с ней немного поболтать, и если она тебе не понравится, ты просто распрощаешься и уйдешь, и все останется на своих местах. Если же, напротив, она тебе понравится, мы займемся этим вопросом серьезно, и ты сделаешь ей официальное предложение.

Я был в отчаянии. Казалось, другого выхода у меня не было. Не теряя времени, мы пошли в магазин, купили огромную коробку шоколада, и вечером того же дня я поездом выехал в Женеву. Прибыв туда, я тотчас послал ей письмо, извещая, что у меня находится подарок для нее от ее двоюродного брата и я с большим удовольствием передал бы этот подарок лично. Через час пришел ответ, в котором она сообщала, что будет рада принять меня в четыре часа дня. Все оставшееся время я провел перед зеркалом, я семнадцать раз завязывал и снова развязывал галстук. Ровно в четыре часа я появился на пороге ее дома, и меня сразу провели в гостиную. Она меня ждала. Ее двоюродный брат сказал, что она не безобразна. Представьте, как я изумился, увидев молодую женщину, enfin[348] женщину еще молодую, с благородной осанкой, величавую, как Юнона, красивую, как Венера, во взгляде которой светился ум Минервы.

— Ты совсем утратил чувство меры, — поморщилась его супруга. — Но всем уже и так ясно, что тебя здорово заносит.

— Клянусь вам, я не преувеличиваю. Я был так поражен, что чуть не выронил коробку с шоколадом. Но я тут же сказал себе: «La garde meurt mais ne se rend pas»[349]. Я передал ей коробку конфет и рассказал о ее двоюродном брате. Я нашел ее очень общительной. Так мы проговорили четверть часа, после чего я приказал себе: «Вперед». И тогда я сказал ей:

— Mademoiselle, я должен признаться, что прибыл сюда не только для того, чтобы передать вам коробку шоколада.

Улыбнувшись, она ответила, что у меня, вполне естественно, были более серьезные причины для приезда в Женеву.

— Я приехал сюда, чтобы просить вашей руки.

Она вздрогнула.

— Но, monsieur, вы сошли с ума, — сказала она.

— Умоляю вас не отвечать, прежде чем вы не выслушаете факты, — прервал ее я и, не дав ей произнести ни слова, выложил все, как было, от начала до конца.

Я рассказал ей об объявлении в «Фигаро», и она смеялась так, что по щекам ее текли слезы. Потом я повторил свое предложение.

— Вы это серьезно? — спросила она.

— Как никогда в жизни серьезно.

— Глупо отрицать, что ваше предложение является для меня неожиданностью. О замужестве я и не помышляла, возраст у меня уже не тот, но тем не менее ваше предложение не из тех, которые женщины отвергают не задумываясь. Оно мне льстит. Мне нужно на размышление несколько дней.

— Mademoiselle, я в полном отчаянии, — воскликнул я, — но у меня абсолютно нет времени! Если вы не согласитесь выйти за меня замуж, мне придется вернуться в Париж и снова усесться за чтение, ибо тысячи полторы писем еще требуют моего внимания.

— Но, помилуйте, совершенно ясно, что я не могу вам дать ответ немедленно! Четверть часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я должна посоветоваться с друзьями и родственниками.

— Да какое они к этому имеют отношение? Вы взрослый, самостоятельный человек. Дело очень срочное. Ждать я не могу. Я вам обо всем рассказал. Вы умная женщина. Разве может длительное размышление повлиять на решение, принятое под влиянием момента?

— Я надеюсь, вы не требуете от меня ответа сию же минуту? Это уж слишком.

— Именно об этом я и прошу. Мой поезд отправляется в Париж через два часа.

Она задумчиво посмотрела на меня.

— Вы сумасшедший, это совершенно ясно. Вас нужно посадить под замок для вашей собственной безопасности и для безопасности окружающих.

— Так какой же будет ответ? — не отступал я. — Да или нет?

Она пожала плечами.

— Mon Dieu[350].— Минуту она молчала, а я сгорал от нетерпения, мучительно ожидая ответа. — Да.

Губернатор простер руку в сторону жены:

— И вот вам моя жена. Через неделю мы вступили в брак, и я стал губернатором колонии. Я взял в жены настоящее сокровище, уважаемые господа, женщину с прекрасным характером, какой встретишь у одной из тысячи, человека с мужским умом и женским сердцем, восхитительную женщину.

— Но, mon ami, попридержи хоть чуточку свой язык, — урезонивающе произнесла его супруга. — Теперь ты не только себя, но и меня выставляешь на посмешище.

Он повернулся к бельгийскому полковнику:

— Вы, кажется, холостяк, полковник? Если это так, я самым решительным образом рекомендую вам отправиться в Женеву. Там настоящий цветник (он сказал: «une pepinière») очаровательных молодых девушек. Такую жену, как там, вы не найдете нигде. Кроме того, Женева — чудесный город. Не теряйте времени, полковник, езжайте туда, я дам вам адрес племянницы моей супруги.

Черту под рассказом подвела она:

— Дело в том, что при браке по расчету вы не рассчитываете на многое, поэтому вряд ли будете сильно разочарованы. И поскольку вы не предъявляете друг к другу повышенных требований, причин для злости и раздражения нет. Вы и не ищете в другом совершенства, поэтому к недостаткам друг друга относитесь терпимо. Страсть, конечно, прекрасная вещь, но она не является надежной основой для брака. Видите ли, двое могут быть счастливы в браке лишь тогда, когда они в состоянии уважать друг друга, когда они занимают одинаковое положение в обществе, когда у них есть общие интересы. В этом случае, если оба они порядочные люди, если готовы не только брать, но и давать, если готовы жить не только для себя, но и для другого, их союз может оказаться таким же счастливым, как наш. — Она сделала паузу. — Но, кроме всего прочего, мой муж — в высшей степени достойный человек.

Чувство приличия

Я не люблю принимать приглашения задолго. Как поручиться, что в такой-то день через три недели или через месяц захочешь обедать у таких-то? Возможно, тем временем подвернется случай провести этот вечер приятнее, а когда приглашают так задолго, явно соберется многочисленное и церемонное общество. Ну, а как быть? День назначен давным-давно, званые гости вполне могли заранее освободить его, и нужен очень веский предлог для отказа, иначе оскорбишь хозяев неучтивостью. Принимаешь приглашение, и целый месяц это обязательство тяготит тебя и омрачает настроение. Оно нарушает дорогие твоему сердцу планы. Оно вносит беспорядок в твою жизнь. По сути, есть только один выход — увильнуть в самую последнюю минуту. Но на это у меня то ли не хватает мужества, то ли совесть не позволяет.

Однажды июньским вечером, около половины девятого я не без досады вышел из квартиры, которую снимал на улице Полумесяца, и отправился за угол, на обед к Макдональдам. Макдональды мне нравились. Много лет назад я взял себе за правило не делить трапезу с людьми, которых не люблю или презираю, и тем самым отказался от гостеприимства многих, в чьих домах мог бы приятно проводить время, однако и по сей день полагаю, что решил правильно. Макдональды очень милы, но вечера у них — сущая лотерея. Они почему-то воображают, что, если пригласить шесть человек, которым совершенно не о чем друг с другом говорить, вечер обречен на неудачу, но если утроить число таких гостей и пригласить восемнадцать, все пройдет прекрасно. Я немного запоздал, это почти неизбежно, когда живешь по соседству с домом, куда приглашен, и незачем брать такси, и в комнате, куда меня ввели, было уже полно народу. Знакомых лиц я почти не увидел и с тоской представил себе, как за долгим обедом буду мучительно искать тему для разговора, сидя между двумя незнакомками. Я вздохнул с облегчением, когда вслед за мной появились Томас и Мэри Уортон, и еще больше обрадовался, обнаружив, что за столом мое место рядом с Мэри.

Томас Уортон, художник-портретист, когда-то пользовался немалым успехом, но не оправдал надежд, которые подавал в молодости, и критики давно уже не принимают его всерьез. Зарабатывает он прилично, однако на ежегодной выставке в Королевской Академии, куда он неизменно посылает добросовестно выполненные, но скучные портреты процветающих коммерсантов или землевладельцев — любителей охоты на лисиц, посетители едва удостаивают эти портреты беглым взглядом. Вы бы и рады восхищаться его работами, ведь сам он человек благодушный и доброжелательный. Если вы — писатель, он искренне восхищается всем, что вы написали, радуется каждой вашей удаче, и так приятно было бы с чистой совестью тепло отозваться о его произведениях. Но это невозможно, и остается прибегнуть к единственно спасительной фразе, какая еще остается приятелю художника-портретиста.

— Видимо, сходство поразительное, — говорите вы.

Мэри Уортон в прошлом известная певица, еще и сейчас в голосе ее сохранилось что-то от былой прелести. Наверно, в молодости она была очень хороша собой. Теперь, в пятьдесят три, лицо у нее изможденное. Черты утратили женственность, кожа огрубела; но коротко стриженные седеющие волосы все еще густы и вьются, а в чудесных глазах светится ясный ум. Одевается она не строго по моде, но живописно, и у нее слабость к ожерельям и каким-то необыкновенным серьгам. Она резковата, мгновенно подмечает чужую глупость, язычок у нее острый, и потому ее многие не любят. Но все признают, что она умница. Она не только настоящий музыкант, но и очень начитанна и до страсти увлекается живописью. Она на редкость тонко чувствует искусство. Интерес к современному искусству у нее не показной, а искренний, и она за гроши покупала картины безвестных художников, к которым потом приходила слава. В ее доме слышишь новейшую сложную музыку, и стоит в Европе появиться поэту или романисту, способному сказать новое, необычное слово, она немедля ринется за него в бой против филистеров. Вы скажете, что она интеллектуалка — так оно и есть; но вкус у нее едва ли не безошибочный, ее суждения здравы и восторги непритворны.

Больше всех ею восхищается Томас Уортон. Он влюбился в нее, когда она еще пела на концертной сцене, и стал преследовать предложениями руки и сердца. Раз пять или шесть она ему отказывала и, как я подозреваю, вышла за него не без колебаний. Она думала, что он станет большим художником, и когда он оказался всего лишь приличным ремесленником, лишенным оригинальности и воображения, почувствовала себя обманутой. Ее оскорбляло, что знатоки смотрят на него свысока. Томас Уортон любил жену. Он глубоко уважал ее мнение, и ее одобрительное слово было бы ему дороже хвалебных рецензий во всех лондонских газетах. Но она была слишком честна, чтобы говорить не то, что думала. Его жестоко уязвляло, что жена так мало ценит его работу, и, хотя он пытался обратить это в шутку, видно было, что втайне он обижен ее замечаниями. В иные минуты его длинная лошадиная физиономия багровела от еле сдерживаемого гнева и взгляд омрачала ненависть. Друзьям известно было, что супруги не ладят. У них была злосчастная привычка ссориться на людях. Уортон неизменно говорил о жене с восхищением, но Мэри, не столь сдержанная, не скрывала от близких друзей, как муж ее раздражает. Она признавала его достоинства — доброту, великодушие, бескорыстие, признавала охотно; но недостатки у него такие, из-за которых с человеком трудно ужиться: он узколобый, самоуверенный и притом заядлый спорщик. По натуре он не художник, а для Мэри Уортон искусство превыше всего. В том, что касается искусства, она не способна на уступки. И потому не замечает, что грехи Уортона, которые так бесят ее, объясняются в значительной мере его уязвленным самолюбием. Она то и дело ранила его, а он, обороняясь, становился высокомерен и нетерпим. Нет муки злее, чем презрение единственного человека, чьей похвалы жаждешь больше всего на свете, и хоть Томас Уортон был невыносим, нельзя было ему не посочувствовать. Но если в моем описании Мэри выглядит вечно недовольной, капризной и в общем-то утомительной особой, значит, я оказался несправедлив. Она была верным другом и очаровательной собеседницей. С ней можно было поговорить о чем угодно. Она была весела и остроумна. Жизнь била в ней ключом.

Сейчас она сидела по левую руку от хозяина, и вокруг нее завязался общий разговор. Я занят был соседкой с другой стороны, но по взрывам смеха, которым встречали каждую шуточку Мэри, догадывался, что она сегодня блистает остроумием. Если она бывала в таком настроении, с нею никто не мог сравниться.

— Вы сегодня в ударе, — заметил я, когда наконец она повернулась ко мне.

— Вас это удивляет?

— Нет, ничего другого я от вас и не ждал. Не удивительно, что вы всюду нарасхват. У вас неоценимый дар вносить оживление в любое общество.

— Стараюсь, как могу, заслужить угощение.

— Кстати, что с Мэнсоном? На днях мне кто-то говорил, будто он ложится в больницу на операцию. Надеюсь, ничего серьезного?

Мэри мгновенье помедлила с ответом, но улыбалась все так же весело.

— Вы разве не видели вечернюю газету?

— Нет, я играл в гольф. Только и забежал домой принять ванну и переодеться.

— Он умер сегодня в два часа дня. — У меня чуть не вырвался возглас изумления и ужаса, но Мэри меня остановила: — Осторожнее. Том следит за мной зорче рыси. Все за мной следят. Все знают, что я обожала Мэнсона, но никто не знает наверняка, был ли он моим любовником; даже Том не знает; они хотят видеть, как на меня подействовала его смерть. Старайтесь делать вид, что мы говорим о русском балете.

Тут к ней обратился кто-то из сидящих напротив, и Мэри, по привычке чуть откинув голову, с улыбкой на полных губах, тотчас ответила так остроумно и метко, что все вокруг расхохотались. Разговор опять сделался общим, а я оцепенел, ошеломленный.

Я знал, все мы знали, что добрых двадцать пять лет Джерарда Мэнсона и Мэри Уортон соединяла пылкая привязанность. Это длилось так долго, что даже самые строгие пуритане среди ее друзей, если поначалу их это и коробило, давно научились относиться к ее слабости терпимо. Оба были уже немолоды, Мэнсону шестьдесят, Мэри немногим моложе, и нелепо им было бы в их возрасте не поступать, как хочется. Порой эту пару видели в тихом углу какого-нибудь захудалого ресторанчика или встречали на дорожке зоопарка, и даже странно было, чего ради они все еще стараются скрыть то, что никого, кроме них, не касается. Впрочем, нельзя забывать о Томасе. Он безумно ревновал жену. Он закатывал ей дикие скандалы и не так давно, под конец одной бурной полосы в их жизни, вырвал у нее обещание больше с Мэнсоном не встречаться. Конечно, она не сдержала слово и, хоть знала, что Томас об этом подозревает, всячески остерегалась, чтобы он не убедился в правоте своих подозрений.

Томасу приходилось нелегко. Думаю, они с Мэри довольно сносно тянули бы супружескую лямку и Мэри примирилась бы с тем, что он всего лишь посредственный художник, если бы связь с Мэнсоном не заставила ее судить строже. Слишком жесток был контраст между посредственностью мужа и яркой одаренностью возлюбленного.

— С Томом мне душно, как в закупоренной наглухо комнате, забитой пыльными безделушками, — сказала она мне однажды. — С Джерардом я дышу чистым воздухом горных высей.

— Неужели женщина может влюбиться в ум мужчины? — спросил я из чистого любопытства.

— А что еще есть в Джерарде?

Вопрос, признаться, не из легких. По-моему, больше ничего в Джерарде не было; но секс непредсказуем, и я вполне готов поверить, что Мэри увидела в Джерарде Мэнсоне обаяние и физическую привлекательность, к которым почти все оставались слепы. Он был маленький, сморщенный, бледное умное лицо, за стеклами очков блеклые голубые глаза, огромный выпуклый лоб и сияющая лысина. Внешность отнюдь не романтического любовника. С другой стороны, он бесспорно был очень тонкий критик и отличный эссеист. Меня несколько раздражало, что он пренебрежительно отзывался обо всех английских авторах, кроме тех, кто благополучно отошел в мир иной; но это лишь возвышало его в глазах нашей интеллигенции, охотно верящей, будто на почве отечества не произрастает ничего путного, и в этой среде он пользовался большим влиянием. Однажды я сказал ему, что достаточно изречь пошлость по-французски, чтобы он счел ее остроумной, и он настолько оценил мою шуточку, что вставил ее как свою в очередное эссе. Если уж он снисходил до похвалы современным авторам, то хвалил лишь тех, кто пишет на чужом языке. Но вот что досадно — сам он, бесспорно, писал блестяще. Стиль его был безупречен. Познания широки и разносторонни. Он умел быть серьезным без высокопарности, забавным без легкомыслия, изысканным без жеманства. Самая незначительная его статейка отлично читалась. Каждое его эссе — маленький шедевр. Что до меня, я не считал его таким уж приятным собеседником. Возможно, мне не удалось разглядеть лучшие его стороны. Хотя мы были знакомы много лет, ни разу я не слыхал от него забавной шутки. Он был не речист, и когда уж произносил два слова, то будто не говорил, а вещал. Если бы мне предстояло провести вечер с ним вдвоем, я пришел бы в отчаяние. Меня всегда поражало, что этот скучный, напыщенный человечек способен писать так изящно, остроумно и весело.

Еще больше я поражался, что общительная, жизнерадостная Мэри Уортон пылает к нему такой нежной страстью. Подобные загадки непостижимы, видно, было в этом немолодом, недоброжелательном, злонравном человечке что-то притягательное для женщин. Жена его обожала. Она была толстая, нудная и настырная. Она отравляла Джерарду жизнь и нипочем не соглашалась дать ему свободу. Она поклялась, что покончит с собой, если он от нее уйдет, и Мэнсон опасался, как бы она при своем неуравновешенном, истеричном нраве не исполнила угрозу. Однажды, когда Мэри позвала меня на чашку чаю, я заметил, что она неспокойна и чем-то расстроена, спросил, что случилось, и она вдруг расплакалась. Оказалось, перед тем она завтракала с Мэнсоном, и он был совсем выбит из колеи, жена закатила ему ужасную сцену.

— Так продолжаться не может! — воскликнула Мэри. — Его жизнь идет прахом. У всех у нас жизнь идет прахом.

— Почему бы вам не сжечь свои корабли?

— То есть?

— Вы так давно любите друг друга, вы успели изучить друг в друге и самое хорошее, и самое дурное; вы оба уже немолоды, много ли вам осталось; обидно, чтобы пропадало понапрасну чувство, которое выдержало такое испытание временем. И какая от вашей жертвы польза Тому и миссис Мэнсон? Разве они счастливы оттого, что вы оба мучаетесь?

— Нет.

— Тогда почему бы вам попросту все не бросить и не укатить вдвоем, а там будь что будет?

Мэри покачала головой.

— Мы без конца это обсуждали. Больше четверти века обсуждали. Это невозможно. Многие годы Джерард не мог так поступить из-за дочерей. Может быть, миссис Мэнсон была очень нежной матерью, но матерью очень плохой, и правильно воспитывать девочек было некому, кроме Джерарда. А теперь, когда они уже замужем, у него сложились свои привычки. Что нам было делать? Уехать во Францию или в Италию? Я не могу вырвать Джерарда из привычного окружения. Он был бы глубоко несчастен. Он слишком стар, чтобы все начинать сначала. И потом, хоть Томас изводит меня и скандалит и мы ссоримся и действуем друг другу на нервы, он меня любит. В сущности, у меня бы просто не хватило духу от него уйти. Без меня он пропадет.

— Положение безвыходное. Мне очень грустно за вас.

Внезапно полные яркие губы Мэри дрогнули, сияющая улыбка преобразила изможденное немолодое лицо; честное слово, на минуту она стала красавицей.

— Можете не грустить. Я приуныла было, а вот выплакалась, и стало легче. Сколько боли, сколько страданий ни принес мне наш роман, ни за что на свете я бы от него не отказалась. Ради считанных минут восторга, которые подарила мне эта любовь, я готова бы всю свою жизнь пережить сызнова. И, думаю, он сказал бы вам то же самое. О, поверьте, игра вполне стоила свеч.

Я поневоле был тронут.

— Никакого сомнения, — сказал я. — Это настоящая любовь.

— Да, это любовь, и мы просто не можем от нее отмахнуться. Этот узел не развяжешь.

И вот теперь с трагической внезапностью узел развязался. Я чуть повернулся, посмотрел на Мэри, и она, почувствовав на себе мой взгляд, тоже повернулась. С губ ее не сходила улыбка.

— Почему вы сегодня пришли сюда? Должно быть, для вас это пытка.

Она пожала плечами.

— А что было делать? В больницу он просил не звонить из-за жены. Я прочла извещение в вечерней газете, когда переодевалась. Это меня убило. Убило. Сюда нельзя было не пойти. Нас пригласили месяц назад. Что я могла объяснить Тому? Предполагалось, что мы с Джерардом уже два года не видимся. А мы двадцать лет писали друг другу каждый день! — Нижняя губа ее слегка задрожала, но Мэри закусила губу, на мгновенье лицо ее странно исказилось; потом она взяла себя в руки и улыбнулась. — Он — единственное, что было у меня в жизни, но не могла я испортить людям вечер, правда? Он всегда говорил, что мне присуще чувство приличия.

— К счастью, мы сегодня не засидимся допоздна, и вам можно будет уйти домой.

— Не хочу я домой. Не хочу оставаться одна. Я не смею плакать, тогда у меня будут опухшие красные глаза, а завтра у нас завтракает куча народу. Кстати, может быть, и вы придете? За столом не хватает одного мужчины и я должна быть в хорошей форме; Том надеется, что после этого завтрака ему закажут портрет.

— Вы храбрая женщина, черт возьми.

— Вы думаете? Понимаете, для меня все кончено. Наверно, от этого мне легче. Джерард хотел бы, чтобы я держалась молодцом. Он бы оценил иронию судьбы. Он всегда считал, что французские романисты прекрасно описывают подобные случаи.

Нищий

Бог знает, сколько раз я сетовал, что не имею хотя бы части времени сделать хотя бы часть того, что мне хочется. Не помню, когда у меня в последний раз была свободная секунда. Много раз я тешил себя мечтами о том, как целую неделю ничего не буду делать. Большинство людей когда не работают, то развлекаются: ездят верхом, купаются, либо играют в теннис или в карты. Я же мечтал о полном безделье. Все утро я буду лентяйничать, днем лодырничать, а вечером бить баклуши. Мое сознание уподобится грифельной доске, а каждый час — губке, стирающей с нее каракули, набросанные рукою чувственного мира. Время, которое так быстротечно, время, уходящее безвозвратно, — вот драгоценнейшее достояние человека, и выбрасывать его на ветер есть самая изощренная форма расточительства. Клеопатра растворила в вине бесценную жемчужину… но отдала его выпить Антонию. Растрачивать же попусту короткие золотые часы своей жизни — значит выплеснуть на землю вино с растворенной в нем жемчужиной. Жест великолепный, но, как и все великолепные жесты, бессмысленный. И в этом, конечно, его оправдание. Я не сомневался, что в течение недели, которую обещал себе, я буду читать, потому что для человека, привыкшего к чтению, оно становится наркотиком, а он сам — его рабом. Попробуйте отнять у него книги, и он станет мрачным, дерганным и беспокойным, а потом, подобно алкоголику, который, если оставить его без спиртного, набрасывается на политуру и денатурат, он с горя примется за газетные объявления пятилетней давности и телефонные справочники. Но писатель, читая, редко может избавиться от профессионального интереса. А я хотел, чтобы чтение было лишь одной из форм безделья. Я решил, что, если только наступят желанные дни и я смогу отдаться безмятежному досугу, я совершу то, что давно влекло меня к себе, но о чем, подобно путешественнику, только-только вступившему в неизведанные земли и не знающему, что его ждет впереди, я имел очень смутное представление: я прочитаю всего «Ника Картера»[351].

Однако я всегда думал, что сам выберу такое время да в придачу — обстановку себе по вкусу, и никак не предполагал, что мне его навяжут. И когда неожиданно оказалось, что мне совершенно нечего делать и нужно как-то выходить из положения, я был захвачен врасплох (совсем как бывает, когда где-нибудь посреди Тихого океана пригласишь знакомого по кораблю пассажира заходить к тебе запросто и он без предупреждения ввалится в твою лондонскую квартиру с кучей багажа). Я приехал из Мехико в Веракрус, чтобы на одном из белых и прохладных судов Уордовской компании плыть на Юкатан, и тут, к ужасу своему, узнал, что накануне вечером в порту началась забастовка и пароход не зайдет в гавань. Я застрял в Веракрусе. Заняв номер в отеле «Дилихенсиас» на центральной площади, я провел утро, осматривая местные достопримечательности. Послонялся по переулочкам, заглядывая в непривычные моему глазу дворики, побывал в церкви: контрфорсы и причудливые карнизы, увенчанные каменными страшилищами, придают ей живописный вид; соленые ветры и палящее солнце много поработали над ее массивными шершавыми стенами, наложив на них смягчающую печать старины; купол сверкает белыми и синими изразцами. После этого оказалось, что смотреть больше нечего. Я занял столик под прохладными сводами галереи, окружающей площадь, и заказал виски. Солнце обрушивалось на площадь во всем своем безжалостном великолепии. Кокосовые пальмы сникли, покрывшись пылью и грязью. Большие черные грифы неуклюже опускались на них и тут же срывались вниз, чтобы подхватить с земли какие-нибудь отбросы, а потом, тяжело поднимая крылья, взлетали на колокольню. Я наблюдал за людьми, снующими по площади. Это были негры, индейцы, креолы, испанцы — пестрая толпа побережья Карибского моря, люди самых разных оттенков кожи — от черного дерева до слоновой кости. Ближе к полудню столики вокруг меня стали заполняться, главным образом мужчинами, которые зашли сюда пропустить стаканчик перед обедом. Большинство из них были в белых брюках. Но некоторые, несмотря на жару, были облачены в темные костюмы, служившие неотъемлемой частью их профессиональной респектабельности. Маленький оркестр — гитарист, слепой скрипач, арфистка — наигрывал танцевальные мелодии. После каждых двух номеров гитарист с тарелкой в руках обходил столики. Я уже купил местную газету и проявлял несгибаемую твердость перед упорными попытками газетчиков навязать мне еще несколько экземпляров ее же. По меньшей мере двадцать раз я отказался от услуг чумазых мальчишек, желавших почистить мои и без того сверкавшие туфли, а так как в конце концов у меня не осталось мелочи, я только покачивал головой в ответ на назойливые приставания нищих. От них не было спасения. Индианки в бесформенных лохмотьях, каждая с ребенком, завернутым в шаль и привязанным за спиной, протягивали пергаментные руки и клянчащим голосом рассказывали одну и ту же печальную историю; маленькие мальчики подводили к моему столу слепцов; больные, увечные, калеки демонстрировали язвы и уродства, которыми наградила их природа или несчастный случай; без конца хныкали, выпрашивая медяки, полуголые голодные детишки. Все они боялись толстого полицейского, который время от времени выныривал откуда-то и начинал хлестать их плеткой по спине и по голове. Тогда они бросались от него врассыпную, но возвращались обратно, как только он, обессилев от столь непомерного напряжения, снова впадал в летаргию.

Внезапно я обратил внимание на нищего, резко отличавшегося от всех других, да и от людей, сидевших вокруг меня — смуглых и черноволосых, — цветом своих ослепительно рыжих волос и бороды. Он не расчесывал их, наверное, уже несколько месяцев, борода его свалялась, длинные патлы на голове торчали во все стороны. На нем не было ничего, кроме брюк и бумажной фуфайки, но таких засаленных и драных, что непонятно было, почему они еще не развалились. Никогда не приходилось мне видеть такой худобы; его ноги, его обнаженные руки были кожа да кости, сквозь дыры в фуфайке проглядывали резко очерченные ребра, а на покрытых пылью ступнях можно было сосчитать все косточки. Среди всех этих жалких подобий человека он выглядел самым несчастным. Он не был стар, ему вряд ли перевалило за сорок, и я невольно задумался над тем, что же могло довести его до такой жизни. Трудно было предположить, что он не стал бы трудиться, если бы мог достать работу. Единственный из всех нищих на площади, он молчал. Все остальные вопили о своих страданиях и, если это не приносило подаяний, продолжали клянчить до тех пор, пока их не отгоняли грубым окриком. Этот не произносил ни слова. Он, вероятно, понимал, что его фигура лучше всяких слов говорит о его бедности. Он даже не протягивал руки, а просто смотрел на вас, и в глазах у него было столько отчаяния, вся его поза выражала такую безнадежность, что становилось страшно. Он стоял и стоял, молча и неподвижно, а затем, если на него не обращали внимания, медленно переходил к следующему столику. Если ему не подавали ничего, он не выказывал ни разочарования, ни злобы. Когда ему подавали монету, он делал небольшой шаг вперед, протягивал руку, похожую на когтистую лапу птицы, без слова благодарности брал деньги и все так же безразлично двигался дальше. Мне нечего было дать ему, и, когда он подошел ко мне, я покачал головой, чтобы не заставлять его ждать понапрасну.

— Dispense Usted por Dios[352],— сказал я, прибегнув к вежливой кастильской формуле, которой испанцы отказывают нищим.

Он не обратил ни малейшего внимания на мои слова. Он стоял предо мною ровно столько же, сколько и у других столов, и смотрел на меня трагическими глазами. Никогда еще я не видел такой глубины падения. В его внешности было что-то ужасающее. Так не может выглядеть нормальный человек. Наконец он отошел от меня.

Пробило уже час, я пошел завтракать. Когда я проснулся после дневного отдыха, все еще стояла духота, но ближе к вечеру дуновение ветерка, проникшего в комнату через окно, которое я отважился открыть, соблазнило меня выйти на улицу. Я снова уселся в тени галереи и взял себе виски. Вскоре площадь заполнилась народом, появившимся из окружающих улиц, за столиками не осталось свободных мест, и на эстраде посреди площади заиграл оркестр. Народу становилось все больше. По краям площади на скамейках набилось столько людей, что они сидели, прижавшись друг к другу, словно виноградинки в грозди. В воздухе стоял шумок разговора. Большие черные птицы, пронзительно вскрикивая, летали над головой и то падали камнем на землю, когда замечали что-нибудь съедобное, то с шумом вспархивали из-под ног у прохожих. К закату они уже кишели на колокольне, слетевшись туда, казалось, со всех концов города. Птицы тяжело кружили вокруг колокольни, хрипло ссорясь и переругиваясь, а потом уселись на нее и угомонились на всю ночь. И снова меня осадили чистильщики обуви, снова продавцы газет старались всучить мне влажные от типографской краски листы, снова я услышал жалобные вымогательства нищих. Того странного рыжеволосого человека я тоже увидел и стал наблюдать, как он, жалкий и подавленный, застывал поочередно перед каждым столиком. Перед моим он не задержался. Видимо, он запомнил меня с утра и, не получив тогда от меня ни гроша, счел бесполезным повторять попытки. Рыжеволосые мексиканцы попадаются не так-то часто, к тому же людей, обнищавших до такой степени, я встречал только в России, поэтому я задал себе вопрос, не русский ли он, случайно. Но у него было нерусское лицо. Черты резкие, не расплывчатые, и разрез голубых глаз совершенно не русский. Мне пришло в голову, что, может быть, он моряк — англичанин, скандинав или американец, сбежавший со своего корабля и постепенно докатившийся до такого состояния. Он исчез. Поскольку мне ничего иного не оставалось, я просидел за своим столиком, пока не почувствовал голод, а пообедав, вернулся на то же место. И снова сидел до тех пор, пока народ не начал расходиться по домам. Пора было спать. Признаться, тот день показался мне бесконечно долгим, и я уже с тревогой подумывал о том, сколько же таких вот дней я обречен провести здесь.

Проснулся я очень скоро и никак не мог снова заснуть. В комнате нечем было дышать. Я распахнул ставни и выглянул на улицу. Передо мною высилась церковь. Луны не было, однако очертания ее проступали в свете ярких звезд. Черные птицы усеяли крест над куполом церкви и карнизы колокольни и по временам шевелились. Это производило очень неприятное впечатление. И тут, не знаю почему, мне вспомнилось это рыжее чучело и появилось странное чувство, будто я где-то уже видел его. Чувство это было так сильно, что мне окончательно расхотелось спать. Я был уверен, что встречал его, но когда и где, сказать не мог. Я пробовал нарисовать себе обстановку, в которой мог его встретить, но видел всего лишь неясный, маячащий в тумане силуэт. На рассвете стало прохладнее, и я наконец уснул.

Второй день в Веракрусе прошел так же, как и первый. Но я ждал прихода рыжеволосого нищего и, когда он остановился у столика неподалеку от меня, принялся внимательно его рассматривать. Теперь я был уверен, что где-то видел этого человека. Я был даже уверен, что знал его и разговаривал с ним, но все же мне совсем не припоминались связанные с этим обстоятельства. Он прошел мимо моего столика еще раз и опять не остановился, и, когда наши взгляды встретились, я заглянул ему в глаза, надеясь уловить в них хотя бы искру воспоминания. Ничего. Может быть, я ошибся, подумал я, может быть, я видел его так же, как, делая иной раз что-нибудь, видишь каким-то внутренним зрением, что все это уже было. Я не мог отделаться от впечатления, что в свое время он пересек мой жизненный путь. Я изо всех сил пытался вспомнить. Теперь я был убежден, что он либо англичанин, либо американец. Однако обратиться к нему было неловко. Я перебирал в голове случаи, когда мог с ним встретиться. Невозможность связать его с какой-то определенной обстановкой действовала мне на нервы. Так бывает, когда тщетно стараешься припомнить имя, которое вертится на кончике языка. А время шло.

Наступил еще один день, еще одно утро, еще один вечер. Было воскресенье, на площади стало многолюднее. За столиками в галерее все места были заняты. Как обычно, появился и рыжий нищий, произведший на меня такое ужасающее впечатление своим молчанием, отвратительными лохмотьями и кричащей бедностью. Он стоял столика за два от меня, безмолвно умоляя о милостыне и не делая ни одного движения. Затем я увидел, как полицейский, который время от времени предпринимал попытки избавить публику от назойливости всех этих попрошаек, внезапно вырос из-за колонны и звонко щелкнул его плетью по спине. Тощее тело рыжего вздрогнуло, однако он не произнес ни звука и не выразил ни малейшего негодования. Он, казалось, принял этот резкий удар, как нечто само собой разумеющееся, и так же незаметно, как появился, бесшумно исчез в сгущавшихся на площади сумерках. Но грубый удар подстегнул мою память, и я вдруг вспомнил.

Не имя — оно все еще ускользало от меня, — но все остальное. Должно быть, он узнал меня, так как за прошедшие двадцать лет я мало изменился, и поэтому он ни разу больше не задерживался перед моим столиком. Да, я встречался с ним двадцать лет назад. Я проводил зиму в Риме и обычно обедал в ресторанчике на Виа Систина, где подавали превосходные макароны и можно было получить хорошее вино. Завсегдатаями этого ресторанчика были несколько студентов — американцев и англичан, изучавших искусство, — и два-три писателя. Мы засиживались допоздна, увлекшись бесконечными спорами об искусстве и литературе. Он заходил туда вместе с молодым художником, своим другом. Он был совсем еще мальчиком, не старше двадцати двух лет, и очень привлекательной внешности — голубоглазый, с прямым носом и ярко-рыжими волосами. Он, помнится, много разглагольствовал о Центральной Америке, у него до этого было место в «Америкэн фрут компани», но он бросил его, потому что хотел стать писателем. Его в нашей среде недолюбливали за высокомерие, никто из нас не был настолько умудрен житейским опытом, чтобы проявить терпимость к высокомерию молодости. Он считал нас мелюзгой и не колеблясь говорил нам об этом. Он не показывал нам своих работ, потому что наши похвалы ничего не значили для него, а нашу критику он презирал. Тщеславие его было безмерно. Это раздражало нас, но кое-кому казалось, что, может быть, оно и оправданно. Возможно ли, чтобы такое обостренное сознание собственной гениальности не имело под собой никакой почвы? Он пожертвовал всем, чтобы стать писателем. Он так верил в себя, что заразил этой верой и некоторых своих друзей.

Я вспомнил его веселый нрав, подвижность, его уверенность в будущем и его бескорыстие. Невероятно, чтобы это был тот же человек, и все же я в этом не сомневался. Я встал, заплатил за виски и вышел на площадь, чтобы найти его. Мысли мои мешались. Мне и прежде случалось вспоминать о нем и от нечего делать задумываться, что же из него вышло. Никогда бы я не мог вообразить, что он живет в такой страшной нищете. Сотни, тысячи молодых людей, окрыленных надеждами, вступают на трудный путь служения искусству, но в большинстве своем они примиряются с собственной посредственностью и находят где-нибудь в жизни закоулок, в котором спасаются от голодной смерти. Это было ужасно. Я спрашивал себя, что могло с ним случиться. Какие несбывшиеся надежды сломили его дух, какие разочарования подорвали его силы, какие потерянные иллюзии стерли его в порошок? Я спрашивал себя: неужели это конец? Я обошел всю площадь. Под колоннадой его не было. Нечего было и думать найти его в толпе, окружавшей эстраду. Темнело, и я боялся, что потерял его. Потом я подошел к церкви и там увидел его сидящим на ступенях. Не могу описать, какое жалкое зрелище он собою представлял. Он попал в лапы к жизни, и она искалечила и изломала его, а потом бросила истекать кровью на каменные ступени этой церкви. Я подошел к нему.

— Вы помните Рим? — спросил я.

Он не пошевелился. Не ответил. Не обратил на меня никакого внимания, словно перед ним было пустое место. Он не смотрел на меня. Его отсутствующий взгляд застыл на черных грифах, которые отвратительно кричали и дрались на ступенях за какие-то отбросы. Я не знал, как мне поступить. Я вынул из кармана желтую кредитку и сунул ему в руку. Он не посмотрел на нее. Но рука его чуть шевельнулась, тонкие пальцы-когти сомкнулись и смяли ее, он скомкал бумажку в маленький шарик, а потом, положив его на ноготь большого пальца, подбросил в воздух, и шарик упал среди галдящих птиц. Я инстинктивно оглянулся и увидел, как одна из них схватила шарик в клюв и полетела прочь, с шумом преследуемая двумя другими. Когда я опять повернул голову, человека не было.

В Веракрусе я провел еще три дня. Его я больше не видел.

Нечто человеческое

Кажется, я всегда попадаю в Италию только в мертвый сезон. В августе и сентябре разве что остановлюсь проездом дня на два, чтобы еще разок взглянуть на милые мне по старой памяти места или картины. В эту пору очень жарко, и жители Вечного города весь день слоняются взад и вперед по Корсо. «Кафе национале» полным-полно, посетители часами сидят за столиками перед стаканом воды и пустой кофейной чашкой. В Сикстинской капелле видишь белобрысых, обожженных солнцем немцев в шортах и рубашках с открытым воротом, которые прошагали по пыльным дорогам Италии с рюкзаками, а в соборе св. Петра — кучки усталых, но усердных паломников, прибывших из какой-нибудь далекой страны. Они находятся на попечении священнослужителя и говорят на непонятных языках. В отеле «Плаза» той порой прохладно и отдохновенно. Холлы темны, тихи и просторны. В гостиной в час вечернего чая только и сидят молодой щеголеватый офицер да женщина с прекрасными глазами, пьют холодный лимонад и негромко разговаривают с чисто итальянской неутомимой живостью. Поднимаешься к себе в номер, читаешь, пишешь письма, через два часа опять спускаешься в гостиную, а они все еще разговаривают. Перед обедом кое-кто заглядывает в бар, но в остальное время он пуст, и бармен на досуге рассказывает о своей матушке в Швейцарии и о своих похождениях в Нью-Йорке. Вы с ним рассуждаете о жизни, о любви и о том, как подорожали спиртные напитки.

Вот и в этот раз отель оказался чуть не в полном моем распоряжении. Провожая меня в номер, служащий сказал, будто все переполнено, но, когда я, приняв ванну и переодевшись, отправился вниз, лифтер, давний знакомец, сообщил, что постояльцев сейчас всего человек десять. Усталый после долгой поездки в жару по Италии, я решил мирно пообедать в отеле и лечь пораньше. Когда я вошел в просторный, ярко освещенный ресторан, было уже поздно, но заняты оказались лишь три или четыре столика. Я удовлетворенно огляделся. Очень приятно, когда ты один в огромном и, однако, не совсем чужом городе, в большом, почти безлюдном отеле. Чувствуешь себя восхитительно свободно. Крылышки моей души радостно затрепетали. Я помедлил минут десять у стойки и выпил мартини. Спросил бутылку хорошего красного вина. Ноги гудели от усталости, но все существо мое с ликованием встретило еду и напитки, и мне стало на редкость беззаботно и легко. Я съел суп и рыбу и предался приятным мыслям. На ум пришли обрывки диалога, и воображение пустилось весело играть действующими лицами романа, над которым я в ту пору работал. Я попробовал на вкус одну фразу, она была лучше вина. Я задумался о том, как трудно описать наружность человека, чтобы читатель увидел его таким же, каким его видишь сам. Для меня это едва ли не труднее всего. Что, в сущности, дает читателю, если описываешь лицо черточку за черточкой? По-моему, ровно ничего. И, однако, иные авторы выбирают какую-нибудь особенность, скажем, кривую усмешку или бегающие глазки, и подчеркивают ее, что, конечно, действует на читателя, но не решает задачу, а скорее запутывает. Я поглядел по сторонам и задумался — как можно бы описать посетителей за другими столиками. Какой-то человек сидел в одиночестве напротив меня, и, чтобы попрактиковаться, я спросил себя, как набросать его портрет. Он высокий, худощавый и, что называется, долговязый. На нем смокинг и крахмальная сорочка. Лицо длинновато, блеклые глаза; волосы довольно светлые и волнистые, но уже редеют, отступают с висков, от чего лоб приобрел некоторое благородство. Черты ничем не примечательные. Рот и нос самые обыкновенные; лицо бритое; кожа от природы бледная, но сейчас покрыта загаром. Судя по виду, человек интеллигентный, но, пожалуй, заурядный. Похоже, какой-нибудь адвокат или университетский преподаватель, любитель играть в гольф. Скорее всего, у него неплохой вкус, он начитан и, наверно, был бы очень приятным гостем на светском завтраке в Челси. Но как, черт возьми, описать его в нескольких строчках, чтобы получился живой, интересный и верный портрет, не знаю, хоть убейте. Может быть, лучше отбросить все остальное и подчеркнуть главное — впечатление какого-то утомленного достоинства. Я задумчиво разглядывал этого человека. И вдруг он подался вперед и чопорно, но учтиво кивнул мне. У меня дурацкая привычка краснеть, когда я застигнут врасплох, и тут я почувствовал, как вспыхнули щеки. Я даже испугался. Надо ж было несколько минут глазеть на него, точно это не человек, а манекен. Должно быть, он счел меня отъявленным нахалом. Очень смущенный, я кивнул и отвел глаза. К счастью, в эту минуту официант подал мне следующее блюдо. Насколько мне помнилось, я никогда прежде не видел того человека. Может быть, он поклонился мне в ответ на мой настойчивый взгляд, решив, что мы когда-нибудь встречались, а может быть, я и правда когда-то с ним сталкивался и начисто об этом забыл. У меня плохая память на лица, а тут у меня есть оправдание: людей, в точности на него похожих, великое множество. В погожий воскресный день на площадках для гольфа вокруг Лондона видишь десятки его двойников.

Он покончил с обедом раньше меня. Поднялся, но, проходя мимо моего столика, остановился. И протянул руку.

— Здравствуйте, — сказал он. — Я не сразу вас узнал, когда вы вошли. Я совсем не хотел быть невежливым.

Голос у него был приятный, интонации чисто оксфордские, которым старательно подражают многие, кто в Оксфорде не учился. Он явно знал меня и столь же явно не подозревал, что я-то его не узнаю. Я встал, и, поскольку он был много выше, он посмотрел на меня сверху вниз. В нем чувствовалась какая-то вялость. Он слегка сутулился, от этого еще усиливалось впечатление, будто вид у него немножко виноватый. Держался он словно бы чуть высокомерно и в то же время чуть стесненно.

— Не выпьете ли со мной после обеда чашку кофе? — предложил он. — Я совсем один.

— Спасибо, с удовольствием.

Он отошел, а я все еще не понимал, кто он такой и где я его встречал. Я заметил одну странность. Пока мы обменивались этими несколькими словами, пожимали друг другу руки и когда он кивнул мне отходя, ни разу на лице его не мелькнула хотя бы тень улыбки. Увидав его ближе, я заметил, что он по-своему недурен собой: правильные черты, красивые серые глаза, стройная фигура; но все это, на мой взгляд, было неинтересно. Иная глупая дамочка сказала бы, что он выглядит романтично. Он напоминал какого-нибудь рыцаря с картин Берн-Джонса, только покрупнее, и незаметно было, чтобы он страдал хроническим колитом, как эти несчастные тощие герои. Воображаешь, что человек такой наружности будет изумителен в экзотическом костюме, а когда увидишь его в маскараде, окажется, он нелеп.

Вскоре я покончил с обедом и вышел в гостиную. Он сидел в глубоком кресле и, увидав меня, подозвал официанта. Я сел. Подошел официант, и он заказал кофе и ликеры. По-итальянски он говорил отлично. Я ломал голову, как бы выяснить, кто он такой, не оскорбив его. Людям всегда обидно, если их не узнаешь, они весьма значительны в собственных глазах, и их неприятно поражает открытие, что для других они значат очень мало. По беглой итальянской речи я узнал этого человека. Я вспомнил, кто он, и в то же время вспомнил, что не люблю его. Звали его Хэмфри Кэразерс. Он служил в министерстве иностранных дел, занимал довольно важный пост. Возглавлял какой-то департамент. Побывал в качестве атташе при нескольких посольствах и, надо думать, в Риме оказался потому, что в совершенстве владел итальянским языком. Глупо, как я сразу не понял, что он связан именно с дипломатией. Все приметы его профессии бросались в глаза. Его отличала надменная учтивость, тонко рассчитанная на то, чтобы выводить из себя широкую публику, и отрешенность дипломата, сознающего, что он не чета простым смертным, и в то же время некоторая стеснительность, вызванная неуютным сознанием, что простые смертные, пожалуй, не вполне это понимают. Я знал Кэразерса многие годы, но встречал лишь изредка, за завтраком у кого-нибудь в гостях, где разве что с ним здоровался, да в опере, где он мне холодно кивал. Считалось, что он умен; несомненно, он был человек образованный. Он мог поговорить обо всем, о чем говорить полагается. Непростительно, что я его не вспомнил, ведь в последнее время он приобрел немалую известность как писатель. Его рассказы появлялись сначала в каком-нибудь журнале из тех, которые порой надумает издавать иной благожелатель, намеренный предложить разумному читателю нечто достойное внимания, и которые испускают дух, когда владелец потеряет на них столько денег, сколько готов был истратить; и, появляясь на этих скромных, изящно отпечатанных страницах, рассказы его привлекали ровно столько внимания, сколько позволял ничтожный тираж. Затем они вышли отдельной книгой. И произвели сенсацию. Редко я читал столь единодушные хвалы в еженедельных газетах. Почти все уделили книге целую колонку, а литературное приложение к «Таймс» поместило отзыв о ней не в куче рецензий на рядовые романы, но особо, рядом с воспоминаниями почтенного государственного деятеля. Критики приветствовали Хэмфри Кэразерса как новую звезду на литературном небосклоне. Они превозносили его оригинальность, его изысканность, его тонкую иронию и проницательность. Превозносили его стиль, чувство красоты и настроение его рассказов. Наконец-то появился писатель, поднявший рассказ на высоты, давно утраченные в англоязычных странах, вот литература, которой вправе гордиться англичане, достойная стать наравне с лучшими образцами этого жанра, созданными в Финляндии, России и Чехословакии.

Три года спустя вышла вторая книга Хэмфри Кэразерса, и критики с удовлетворением отметили, что он не спешил. Это вам не вульгарный писака, торгующий своим дарованием! Похвалы, которыми встретили эту книгу, оказались несколько прохладнее тех, какие расточали первому тому, критики успели собраться с мыслями, однако приняли ее достаточно восторженно, такими отзывами счастлив был бы любой обыкновенный автор, пером зарабатывающий свой хлеб, и, несомненно, Кэразерс занял в литературном мире прочное и почетное место. Наибольшее одобрение заслужил рассказ под названием «Кисточка для бритья», и лучшие критики подчеркивали, как прекрасно автор всего лишь на трех-четырех страницах раскрыл трагедию души парикмахерского подмастерья.

Но самый известный и притом самый длинный его рассказ назывался «Суббота и воскресенье». Он дал название всей первой книге Кэразерса. Речь шла о приключениях компании, которая субботним днем отправилась с Паддингтонского вокзала погостить у друзей в Тэпло и в понедельник утром вернулась в Лондон. Описывалось это весьма деликатно, даже трудновато было понять, что же, собственно, происходит. Некий молодой человек, секретарь некоего министра, совсем уже готов был сделать предложение дочери некоего баронета, но не сделал. Двое или трое других участников поездки пустились в плоскодонном ялике по реке. Все очень много разговаривали, сплошь намеками, но каждый обрывал фразу на полуслове, и лишь по многоточиям и тире можно было догадываться, что же они хотели сказать. Было множество описаний цветов в саду и прочувствованное изображение Темзы под дождем. Повествование велось от лица немки-гувернантки, и все единодушно заявляли, что Кэразерс с прелестным юмором передал ее взгляд на происходящее.

Я прочитал обе книги Хэмфри Кэразерса. Полагаю, писателю необходимо знать, что пишут его современники. Я всегда рад чему-то научиться и надеялся открыть в этих книгах что-нибудь полезное для себя. Меня ждало разочарование. Я люблю рассказы, у которых есть начало, середина и конец. Мне непременно нужна «соль», какой-то смысл. Настроение — это прекрасно, но одно только настроение — это рама без картины, оно еще ничего не значит. Впрочем, может быть, я не замечал достоинств Кэразерса оттого, что мне самому чего-то недоставало, и, возможно, два самых нашумевших его рассказа я описал без восторга потому, что задето было мое самолюбие. Ведь я прекрасно понимал: Хэмфри Кэразерс считает меня неважным писателем. Я уверен, он не прочел ни одной моей строчки. Я популярен, и этого довольно, чтобы он решил, что я не стою его внимания. На время вокруг него поднялся такой шум, что казалось, он и сам станет жертвой презренной популярности, но, как вскоре выяснилось, его изысканное творчество недоступно широкой публике. Очень трудно определить, насколько многочисленна интеллигенция, зато совсем несложно определить, многие ли из среды интеллигенции согласны выложить деньги, чтобы поддержать свое возлюбленное искусство. Спектакли, чересчур утонченные, чтобы привлечь посетителей коммерческого театра, могут рассчитывать на десять тысяч зрителей, а книги, требующие от читателя больше понимания, чем можно ожидать от заурядной публики, находят сбыт в количестве тысячи двухсот экземпляров. Ибо интеллигенция, сколь она ни чувствительна к красоте, предпочитает ходить в театр по контрамарке, а книги брать в библиотеке.

Я уверен, Кэразерса это не огорчало. Он был человек искусства. И притом служил в министерстве иностранных дел. Как писатель он составил себе имя; успех у обывателей его не привлекал, а стань его книги ходким товаром, это, пожалуй, повредило бы его карьере. Я терялся в догадках, чего ради ему вздумалось пить со мной кофе. Правда, он здесь один, но, надо полагать, отнюдь не скучал бы наедине со своими мыслями, и уж наверно не надеется услышать от меня хоть что-то ему интересное. А между тем явно изо всех сил старается быть любезным. Он напомнил мне, где мы в последний раз встречались, и мы потолковали немного об общих лондонских знакомых. Он спросил, как я попал в Рим в это время года, и я объяснил. Он сообщил, что прибыл только сегодня утром из Бриндизи. Разговор не очень вязался, и я решил встать и распрощаться, как только позволят приличия. Но вот странно, вскоре, не знаю отчего, почувствовал, что он уловил это мое намерение и отчаянно старается меня удержать. Я удивился. Стал внимательней. Заметил, что, едва я умолкаю, он находит новый предмет для беседы. Пытается хоть чем-то меня заинтересовать, лишь бы я не ушел. Просто из кожи вон лезет, чтоб быть мне приятнее. Но не страдает же он от одиночества; при его дипломатических связях уж наверно у него полно знакомств, нашлось бы с кем провести вечер. В самом деле, странно, почему он не обедает в посольстве; даже сейчас, летом, там уж наверно есть кто-нибудь знакомый. И еще я заметил, что он ни разу не улыбнулся. Он говорил слишком резко, нетерпеливо, будто боялся даже мимолетного молчания и звуком собственного голоса силился заглушить некую мучительную мысль. Все это было престранно. И хоть я не любил его, ни в грош не ставил и его общество меня даже раздражало, мне поневоле стало любопытно. Я посмотрел на него испытующе. То ли мне почудилось, то ли и правда в его блеклых глазах есть что-то затравленное, точно у побитой собаки, и в бесстрастных чертах, наперекор привычной выдержке, сквозит намек на гримасу душевного страдания. Я ничего не понимал. В мозгу промелькнуло с десяток нелепейших догадок. Не то чтобы я ему сочувствовал, но насторожился, как старый боевой конь при звуках трубы. Еще недавно меня одолевала усталость, теперь я был начеку. Внимание напрягло свои чуткие щупальца. Я вдруг стал примечать малейшее изменение в его лице, малейшее движение. Я отбросил мысль, что он сочинил пьесу и хочет услышать мое мнение. Таких вот утонченных эстетов почему-то неотвратимо влечет блеск рампы, и они не прочь заполучить подсказку профессионала, чью искушенность будто бы презирают. Но нет, тут что-то другое. В Риме одинокому человеку с изысканными вкусами легко попасть в беду, и я уже спрашивал себя, не впутался ли Кэразерс в какую-нибудь историю, когда за помощью меньше всего можно обратиться в посольство. Я и прежде замечал, что идеалисты порой бывают неосмотрительны в плотских развлечениях. Подчас они ищут любви в таких местах, куда некстати заглядывает полиция. Я подавил затаенный смешок. Боги — и те смеются, когда самодовольный педант попадает в двусмысленное положение.

И вдруг Кэразерс произнес слова, которые меня поразили.

— Я страшно несчастен, — пробормотал он.

Он сказал это без всякого перехода. И явно искренне. Голос его прервался каким-то всхлипом. Чуть ли не рыданием. Не могу передать, как ошарашили меня его слова. Чувство было такое, как будто шел по улице, повернул за угол и порыв встречного ветра перехватил дыхание и едва не сбил с ног. Совершенная неожиданность. В конце концов, знакомство у нас было шапочное. Мы не друзья. Он мне очень мало приятен, я очень мало приятен ему. Я всегда считал, что в нем маловато человеческого. Непостижимо, чтобы мужчина, такой сдержанный, прекрасно воспитанный, привычный к рамкам светских приличий, ни с того ни с сего сделал подобное признание постороннему. Я по природе человек замкнутый. Как бы я ни страдал, я постыдился бы открыть кому-то свою боль. Меня передернуло. Его слабость меня возмутила. На минуту во мне вскипела ярость. Как он посмел взвалить на меня свои душевные муки? Я едва не крикнул:

— Да какое мне дело, черт возьми?

Но смолчал. Кэразерс сидел сгорбившись в глубоком кресле. Благородные черты, напоминающие мраморную статую одного из государственных деятелей викторианской поры, исказились, лицо обмякло. Казалось, он сейчас заплачет. Я колебался. Я растерялся. Когда он сказал это, кровь бросилась мне в лицо, а теперь я чувствовал, что бледнею. Он был жалок.

— От души сочувствую, — сказал я.

— Я вам все расскажу, вы позволите?

— Расскажите.

Многословие в эту минуту было неуместно. Кэразерсу, я думаю, шел пятый десяток. Он был хорошо сложен, на свой лад даже крепок, с уверенной осанкой. А сейчас казался на двадцать лет старше и словно бы усох. Мне вспомнились убитые солдаты, которых я видел во время войны, смерть делала их странно маленькими. Я смутился, отвел глаза, но почувствовал, что он ищет моего взгляда, и опять посмотрел на него.

— Вы знакомы с Бетти Уэлдон-Бернс? — спросил он.

— Встречал ее иногда в Лондоне много лет назад. Но давно уже не видел.

— Она, знаете, живет теперь на Родосе. Я сейчас оттуда. Я гостил у нее.

— Вот как?

Он замялся.

— Боюсь, вам кажется дикостью, что я так с вами говорю. Только сил моих больше нет. Надо кому-нибудь все выложить, не то я сойду с ума.

Прежде он заказал с кофе двойную порцию коньяка, а тут окликнул официанта и спросил еще. В гостиной мы были одни. На столике между нами горела небольшая лампа под абажуром. Говорил он вполголоса, ведь в любую минуту мог кто-нибудь войти. Как ни странно, тут было довольно уютно. Не сумею повторить в точности рассказ Кэразерса, невозможно было бы запомнить все, слово в слово; мне удобнее пересказать это по-своему. Иногда он не мог заставить себя что-то сказать прямо, и мне приходилось угадывать, что он имеет в виду. Иногда он чего-то не понимал, и, похоже, в каких-то отношениях я лучше разбирался в сути дела. Бетти Уэлдон-Бернс одарена тонким чувством юмора. Кэразерс же начисто его лишен. Я уловил много такого, что от него ускользнуло.

Бетти я встречал часто, но знал больше понаслышке. В свое время она привлекала всеобщее внимание в тесном лондонском мирке, и я много слышал о ней еще прежде, чем увидел. А встретил ее впервые на балу в Портленд-Плейс вскоре после войны. Тогда она была уже на вершине славы. Какую иллюстрированную газету ни раскроешь, непременно увидишь ее портрет, кругом только и разговору, что о ее сумасбродных выходках. Ей тогда было двадцать четыре года. Ее мать умерла, отец, герцог Сент-Эрт, уже старый и не слишком богатый, большую часть года проводил в своем корнуоллском замке, а Бетти жила в Лондоне у вдовеющей тетушки. Когда грянула война, она отправилась во Францию. Ей только-только минуло восемнадцать. Она была сестрой милосердия в госпитале при военной базе, потом научилась водить машину. Она играла в труппе, которую послали в воинские части для развлечения солдат; в Англии она участвовала в живых картинах на благотворительных вечерах и во всяких благотворительных базарах и продавала флажки на Пикадилли. Каждая ее затея широко рекламировалась, и в каждой новой роли ее несчетно фотографировали. Полагаю, она и тогда ухитрялась недурно проводить время. Но когда война кончилась, Бетти разгулялась напропалую. Тогда все немножко потеряли голову. Молодежь, освободясь от гнета, что давил на нее долгих пять лет, пускалась в самые безрассудные затеи. И непременной их участницей была Бетти. Иногда, по разным причинам, сообщения о таких забавах попадали в газеты — и в заголовках неизменно красовалось ее имя. В ту пору начали процветать ночные клубы — Бетти там видели каждую ночь. Ее жизнь полна была лихорадочного веселья. Только самая банальная фраза тут и подходит, потому что это была сама банальность. Британская публика по странной причуде воспылала к Бетти нежными чувствами, и в любом уголке на Британских островах ее называли запросто «леди Бетти». Женщины толпились вокруг нее, увидав ее на чьей-нибудь свадьбе, а на театральных премьерах галерка аплодировала ей, словно знаменитой актрисе. Молоденькие девчонки перенимали ее манеру причесываться, фабриканты мыла и косметики платили ей за право поместить ее фотографию на своих товарах.

Скучные тугодумы, те, кто помнил прежние порядки и жалел о них, разумеется, ее осуждали. Они издевались над тем, что она всегда на виду. Говорили, что она помешана на саморекламе. Говорили, что она распущенная особа. Что она слишком много пьет. Что она слишком много курит. Признаюсь, все, что я о ней слышал, не располагало в ее пользу. Я невысокого мнения о женщинах, которые, кажется, считают войну удобным случаем поразвлечься и показать себя. Мне надоели газеты с фотографиями светских особ, разгуливающих в Каннах или играющих в гольф в Сент-Эндрюсе. Я всегда считал «золотую молодежь» безмерно утомительной. Стороннему наблюдателю веселая жизнь кажется скучной и глупой, но неразумен моралист, который станет судить ее сурово. Сердиться на молодежь за это веселье так же нелепо, как на щенят, которые носятся бессмысленно взад-вперед, барахтаются в куче или ловят собственный хвост. Лучше спокойно стерпеть, если они разроют клумбу в саду или разобьют какую-нибудь фарфоровую вещицу. Кое-кого из них утопят, потому что они окажутся хороши не по всем статям, а из остальных вырастут вполне добропорядочные собаки. Буйствуют они просто по молодости, от избытка жизненных сил.

Бетти отличалась как раз избытком жизненных сил. Жажда жизни горела в ней ослепительно ярким огнем. Мне, наверно, не забыть, какой я увидел ее впервые на том балу. Она была подобна менаде. Она самозабвенно отдавалась танцу, нельзя было не смеяться, на нее глядя, так явно наслаждалась она и музыкой, и движениями своего молодого тела. Каштановые волосы слегка растрепались от резких движений, а глаза синие-синие, молочно-белая кожа и румянец как лепестки роз. Она была красавица, но в ней не было холодности признанных красавиц. Она поминутно смеялась, а если не смеялась, так улыбалась, и в глазах искрилась радость жизни. Она была точно служанка с молочной фермы богов. В ней чувствовались здоровье и сила простонародья, и, однако, по независимым повадкам, по какой-то благородной прямоте во всем облике угадывалась настоящая леди. Не знаю, как верней передать тогдашнее мое ощущение — что хоть держалась она просто, безыскусственно, однако не забывала о своем положении в обществе. Мне казалось, если понадобится, она обретет все свое достоинство и станет поистине величественна. Она была мила со всеми и каждым, вероятно, потому, что, не очень об этом задумываясь, втайне полагала — все вокруг ничтожны. Мне стало понятно, отчего ее обожают фабричные девчонки в Ист-Энде и отчего сотням тысяч людей, которые видели ее только на фотографиях, она кажется задушевной подружкой. Меня ей представили, и несколько минут она со мной поговорила. Необыкновенно лестно было, что она слушает с живейшим интересом; понимаешь, что едва ли она так уж рада с тобой познакомиться, как это кажется, и не так уж ее восхищает каждое твое слово, и все же это покоряло. Она обладала даром с легкостью преодолевать неловкость первого знакомства, не пройдет пяти минут, а уже кажется, будто знаешь ее всю жизнь. Кто-то перехватил ее у меня и увлек в танце, и она отдалась в руки партнера с тем же радостным нетерпением, какое выразилось на ее лице, когда она села рядом и заговорила со мной. Две недели спустя мы встретились в гостях, и я с удивлением убедился, что она в точности помнит, о чем мы говорили в те десять минут среди шума и танцев. Она обладала всеми достоинствами светской молодой женщины.

Я рассказал об этом случае Кэразерсу.

— Она очень неглупа, — заметил он. — Мало кто знает, какая она умница. Она писала очень хорошие стихи. Она всегда весела, всегда беззаботна, ни с кем ничуть не считается, вот люди и думают, будто у нее ветер в голове. Ничего подобного. Она умна как бес. Трудно понять, откуда у нее взялось на это время, но она очень много читала. Едва ли кто-нибудь знает ее с этой стороны так, как знаю я. По воскресеньям мы с нею часто гуляли за городом, а в Лондоне ездили в Ричмонд-парк и там тоже гуляли и разговаривали. Она любила цветы, и траву, и деревья. Интересовалась всем на свете. Очень много знала и очень здраво рассуждала. Говорить могла о чем угодно. Иногда среди дня мы гуляли, а потом встречались в ночном клубе, ей довольно было выпить бокал-другой шампанского, и она уже в ударе, она душа общества, вокруг нее кипит веселье, а я поневоле думаю, как же все изумились бы, если бы знали, какие серьезные разговоры мы с ней вели несколькими часами раньше. Поразительный контраст. Как будто в ней жили две совсем разные женщины.

Кэразерс сказал все это без улыбки. Он говорил печально, так, словно речь шла о ком-то, кого вырвала из дружеского круга безвременная смерть. Он глубоко вздохнул.

— Я был без памяти в нее влюблен. Раз шесть просил ее стать моей женой. Понимал, конечно, что надеяться нечего, ведь я был всего лишь мелким чиновником в министерстве иностранных дел, но не мог с собой совладать. Она мне отказывала, но при этом всегда была ужасно мила. И это ничуть не мешало нашей дружбе. Понимаете, она очень хорошо ко мне относилась. Я давал ей что-то, чего она не находила в других. Я всегда думал, что ко мне она привязана, как ни к кому другому. А я с ума по ней сходил.

— Полагаю, вы не единственный, — заметил я, надо ж было что-то сказать.

— Еще бы. Она получала десятки любовных писем от совершенно незнакомых людей, ей писали фермеры из Африки, рудокопы, полицейские из Канады. Кто только не предлагал ей руку и сердце! Она могла выбрать в мужья кого вздумается.

— По слухам, даже члена королевской семьи.

— Да, но она сказала, что такая жизнь не по ней. А потом вышла за Джимми Уэлдон-Бернса.

— Кажется, всех это порядком удивило?

— А вы его знали?

— Как будто нет. Может быть, и встречал, но он мне не запомнился.

— Он никому не мог запомниться. Совершеннейшее ничтожество. Отец его был крупный промышленник где-то на севере. Во время войны нажил кучу денег и приобрел титул баронета. По-моему, он даже говорить правильно не умел. Джимми учился со мной в Итоне, родные очень старались сделать из него джентльмена, и после войны он постоянно вращался в лондонском свете. Всегда готов был устроить роскошный прием. Никто не обращал на него внимания. Он только платил по счету. Отчаянно скучный и нудный тип. Такой, знаете, чопорный, до тошноты вежливый; с ним всегда было неловко, чувствовалось, до чего он боится совершить какой-нибудь промах. Костюм носил так, будто только что в первый раз надел и все ему немножко жмет.

Когда Кэразерс однажды утром, ничего не подозревая, раскрыл «Таймс» и, просматривая светские новости, наткнулся на сообщение о помолвке Элизабет, единственной дочери герцога Сент-Эрта, с Джеймсом, старшим сыном сэра Джона Уэлдон-Бернса, баронета, он был ошеломлен. Он позвонил Бетти и спросил, правда ли это.

— Конечно, — ответила она.

Потрясенный Кэразерс не находил слов. А Бетти продолжала:

— Он приведет к нам сегодня завтракать своих родных, познакомит их с папой. Смею сказать, предстоит суровое испытание. Можете пригласить меня в «Кларидж» и подкрепить мои силы коктейлем, хотите?

— В котором часу? — спросил Кэразерс.

— В час.

— Хорошо. Встречаемся там.

Он уже ждал, когда вошла Бетти. Вошла такой легкой, пружинистой походкой, будто ногам ее не терпелось понестись в танце. Она улыбалась. Глаза ее сияли, ее переполняла радость оттого, что она живет и жить в этом мире прекрасно. Едва она вошла, ее узнали, вокруг перешептывались. Кэразерсу почудилось, будто она внесла в невозмутимое, но несколько подавляющее великолепие гостиной «Клариджа» солнечный свет и аромат цветов. Он даже не поздоровался, сразу выпалил:

— Бетти, вы этого не сделаете. Это просто невозможно.

— Почему?

— Он ужасен.

— Не думаю. По-моему, он довольно милый.

Подошел официант и выслушал заказ. Бетти смотрела на Кэразерса, прекрасные синие глаза ее умели смотреть сразу и так весело, и так ласково.

— Он вульгарнейший выскочка, Бетти.

— Не говорите глупостей, Хэмфри. Он ничуть не хуже других. По-моему, вы просто сноб.

— Он совершенный тупица.

— Нет, он просто тихий. Не уверена, что мне нужен чересчур блестящий супруг. По-моему, он будет для меня прекрасным фоном. Он очень недурен собой и мило держится.

— О господи, Бетти!

— Не валяйте дурака, Хэмфри.

— И вы станете уверять, что влюблены в него?

— Я думаю, это будет только тактично, вы не согласны?

— Чего ради вы за него выходите?

Она холодно посмотрела на Кэразерса.

— У него куча денег. И мне уже скоро двадцать шесть.

Больше говорить было не о чем. Кэразерс отвез Бетти в дом ее тетки. Свадьбу справили с большой пышностью, на тротуарах по дороге к церкви св. Маргариты в Вестминстере толпился народ, буквально все члены королевской семьи прислали подарки, медовый месяц молодые провели на яхте, которую предоставил им на это время свекор Бетти. Кэразерс попросил направить его служить за границу и послан был в Рим (я правильно угадал, именно там он в совершенстве овладел итальянским), а затем в Стокгольм. Здесь он получил пост советника и здесь написал первые свои рассказы.


Быть может, брак Бетти разочаровал британскую публику, которая ждала от своей любимицы большего, а быть может, просто в роли молодой жены она уже не волновала присущие этой публике романтические чувства; ясно одно: она быстро перестала привлекать всеобщее внимание. О ней почти уже не было слышно. Вскоре после свадьбы прошел слух, что она ждет ребенка, а потом — что ребенок родился мертвый. Она не перестала бывать в обществе, думаю, продолжала встречаться с друзьями, но больше не привлекала все взоры каждым своим шагом. И уж конечно ее теперь редко видели на беспорядочных сборищах, где полинявшие аристократы заводят дружбу с мелкой шушерой, трущейся около искусства, и тешат себя мыслью, будто они причастны сразу и высшему свету и высокой культуре. Говорили, что она остепенилась. Спрашивали себя, как она ладит с мужем, а раз задавшись этим вопросом, тотчас порешили, что не ладит. Вскоре стали сплетничать, будто Джимми выпивает лишнее, года через два прошел слух, что у него открылся туберкулез. Чета Уэлдон-Бернс провела две зимы в Швейцарии. А потом стало известно, что они расстались и что Бетти поселилась на Родосе. Странное выбрала место.

— Там, наверно, скука смертная, — говорили ее друзья.

Теперь мало кто ее навещал, а возвратясь, рассказывали о красоте острова и очаровании неторопливо текущей там жизни. Но, конечно, там очень одиноко. Странно, что Бетти, такая блестящая, такая деятельная, довольна этой тихой пристанью. Она купила дом. У нее на Родосе только и знакомых что несколько итальянских чиновников, в сущности, там не с кем водить знакомство; но, похоже, она вполне счастлива. Посетители просто не могли этого понять. Однако жизнь в Лондоне хлопотлива, а человеческая память коротка. Люди перестали интересоваться беглянкой. Ее забыли. А потом, месяца за два до того, как я встретился в Риме с Хэмфри Кэразерсом, «Таймс» сообщила, о смерти сэра Джеймса Уэлдон-Бернса, второго баронета. Титул унаследовал его младший брат. У Бетти ведь детей не было.


Кэразерс и после замужества Бетти продолжал с ней встречаться. Всякий раз, как он наезжал в Лондон, они вместе завтракали. Она умела с легкостью возобновлять дружеские отношения после долгой разлуки, словно никакого перерыва не было, так что при встрече они вовсе не чувствовали отчуждения. Бывало, она его спрашивала, когда же он женится.

— Вы ведь не становитесь моложе, Хэмфри. Если вы вскорости не женитесь, вы станете вроде старой девы.

— А вы сторонница брака?

Не очень великодушный вопрос, ведь он, как и все, слышал, что с мужем у нее нелады, но ее слова его уязвили.

— В общем, сторонница. Пожалуй, неудачный брак лучше, чем никакого.

— Вы прекрасно знаете, ничто на свете не заставит меня жениться, и знаете, почему.

— Ну, мой дорогой, не станете же вы уверять, будто до сих пор в меня влюблены?

— Да, влюблен.

— Вы просто дурень.

— Ну и пусть.

Бетти улыбнулась ему. Она смотрела и дразняще, и вместе ласково, от ее взгляда у него сладко щемило сердце. Забавно, он даже мог в точности показать, где щемит.

— Вы славный, Хэмфри. Сами знаете, я очень нежно к вам отношусь, но замуж я за вас не вышла бы, даже если б была свободна.

После того как она рассталась с мужем и уехала на Родос, Кэразерс с ней больше не виделся. Она ни разу не приезжала в Англию. Но они постоянно переписывались.

— Письма были удивительные, — сказал он. — Казалось, так и слышишь ее голос. Ее письма — в точности как она сама. Тут и ум и остроумие, непоследовательность и при этом редкое здравомыслие.

Он предложил на несколько дней приехать к ней на Родос, но она ответила — лучше не надо. Он понял, почему. Всем известно, что он был безумно в нее влюблен. Всем известно, что он и сейчас влюблен. Он не знал точно, при каких обстоятельствах распрощались супруги Уэлдон-Бернс. Возможно, они расстались врагами. Возможно, Бетти опасается, что его приезд бросит тень на ее доброе имя.

— Когда вышла моя первая книга, она мне написала прелестное письмо. Вы ведь знаете, эту книгу я посвятил ей. Ее удивило, что мои рассказы так хороши. Все приняли их очень мило, и она была от этого в восторге. А я, наверно, больше всего радовался ее радости. В конце концов, я ведь не профессиональный писатель, я не придаю большого значения литературному успеху.

Болван, подумал я, и враль. Неужели он воображает, будто я не замечал, каким самодовольством преисполнен он был оттого, что его книги встречали благосклонный прием? За самодовольство я его не осуждаю, что может быть простительней, но чего ради так усердно это отрицать? А вот что он наслаждался известностью, которую принесли ему книги, главным образом из-за Бетти, это, несомненно, чистая правда. Он чего-то достиг, теперь ему было что ей предложить. Он мог принести к ее ногам не только свою любовь, но и громкое имя. Бетти уже не так молода, ей тридцать шесть; ее замужество, ее жизнь за границей многое изменили; она уже не окружена поклонниками; она утратила былой ореол всеобщего восхищения. Их больше не разделяет неодолимая пропасть. Он один столько лет оставался ей верен. Нелепо ей и дальше хоронить свою красоту, и ум, и светское обаяние на каком-то островке, затерянном в Средиземном море. И ведь она очень нежно относится к нему, Хэмфри Кэразерсу. Не может быть, чтобы ее не трогала его неизменная преданность. И жизнь, которую он теперь может ей предложить, наверняка для нее привлекательна. Он твердо решил, что снова попросит ее стать его женой. Он может освободиться в конце июля. И он написал ей, что намерен провести отпуск на греческих островах и, если она хочет его повидать, остановится на день-другой на Родосе, по слухам, итальянцы открыли там отличную гостиницу. Из деликатности он упомянул об этом словно бы между прочим. Дипломатическая служба научила его избегать прямолинейности. Никогда он по доброй воле не поставил бы себя в такое положение, из которого не мог бы тактично вывернуться. Бетти ответила ему телеграммой. Просто чудесно, что он приедет на Родос, писала она, и, конечно, он должен, по крайней мере, две недели погостить у нее, и пускай телеграфирует, с каким пароходом его встречать.


Когда корабль, на который он сел в Бриндизи, вскоре после восхода, солнца вошел наконец в чистенькую, красивую гавань Родоса, Кэразерс был вне себя от волнения.

В эту ночь он не сомкнул глаз, вскочил спозаранку и смотрел, как величественно выступает остров из рассветной мглы и солнце восходит над теплым морем. Пароход стал на якорь, навстречу вышли лодки. Спустили трап. Опершись на поручни, Хэмфри смотрел, как поднимаются по трапу врач, портовые чиновники и орава посыльных из гостиницы. На борту он был единственный англичанин. Он сразу бросался в глаза. Какой-то человек, поднявшись на палубу, уверенно подошел к нему.

— Вы — мистер Кэразерс?

— Да.

Он хотел было улыбнуться и протянуть руку, но мгновенно заметил, что этот человек хотя тоже англичанин, однако не джентльмен. И, оставаясь в высшей степени учтивым, невольно стал чуточку суховат. Конечно, он мне этого не сказал, но вся сценка представляется мне очень ясно, и я могу уверенно ее описать.

— Ее милость надеется, вы не в обиде, что она сама вас не встретила, пароход-то прибывает рано, а до нашего дома больше часа езды.

— Ну, разумеется. Ее милость здорова?

— Да, спасибо. Ваши вещи сложены?

— Да.

— Вы мне покажите, где они, и я велю какому-нибудь малому перенести их в лодку. С таможней у вас хлопот не будет. Я это уладил, и сразу поедем. Вы позавтракали?

— Да, благодарю вас.

По речи чувствовалось, что это человек не очень образованный. Кэразерсу неясно было, кто он такой. Не то чтобы он держался невежливо, но в его манере была некоторая бесцеремонность. Кэразерс знал, что у Бетти здесь солидное имение; возможно, это ее управляющий. Он, видимо, очень дельный. Отдавая распоряжения носильщикам, он свободно объяснялся по-гречески, а когда сели в лодку и гребцы попросили прибавки, он сказал что-то, отчего все засмеялись, пожали плечами и спорить не стали. Багаж Кэразерса на таможне не досматривали, его спутник обменялся с чиновниками рукопожатием, и оба вышли на залитую солнцем площадь, где стоял большой желтый автомобиль.

— Вы сами поведете машину? — спросил Кэразерс.

— Я шофер ее милости.

— А, вот как. Я не знал.

Он был одет не как шофер. Белые парусиновые брюки, сандалии на босу ногу, белая теннисная рубашка без галстука, с распахнутым воротом, и соломенная шляпа. Кэразерс нахмурился. Напрасно Бетти позволяет шоферу садиться за руль в таком виде. Правда, ему пришлось подняться до рассвета и, похоже, ехать до виллы будет жарко. Может быть, обычно он носит ливрею. Он не маленького роста, хоть и ниже Кэразерса — в том метр восемьдесят два, — но плечистый, крепко сбит и кажется коренастым. Не толстый, скорее упитанный; похоже, у него отличный аппетит и ест он в свое удовольствие. Еще молод, лет тридцать, тридцать один, но уже очень плотный и когда-нибудь станет просто тушей. А пока он отменный здоровяк. Широкое лицо покрыто темным загаром, вздернутый нос толстоват, выражение словно бы недовольное. Светлые усики. Странно, Кэразерсу показалось, будто когда-то он уже видел этого человека.

— Давно вы служите ее милости?

— Да, можно сказать, порядком.

Кэразерс нахмурился чуть сильнее. Ему не очень нравилось, как разговаривает этот шофер. И почему-то не обращается к нему «сэр». Пожалуй, Бетти дает ему слишком много воли. Очень на нее похоже — не держать прислугу в строгости. Но это большая ошибка. При случае надо будет ей намекнуть. Он встретился глазами с шофером — никаких сомнений, у того блеснула во взгляде веселая искорка. Непонятно почему. Кэразерс не представлял, что в нем может показаться забавным.

— Это, я полагаю, древний город крестоносцев, — сухо сказал он, указывая на зубчатые крепостные стены.

— Да. Ее милость вам покажет. В бойкое время у нас тут полно туристов.

Кэразерс хотел держаться приветливо. Он подумал, что можно, пожалуй, сесть рядом с шофером, а не отдельно позади, и уже собирался это предложить, но его не спросили. Шофер велел носильщикам сложить чемоданы Кэразерса на заднее сиденье и, усаживаясь за руль, сказал:

— Залезайте, поедем.

Кэразерс сел с ним рядом, и они покатили по белой дороге вдоль берега. Через несколько минут выехали из города. Ехали молча. Кэразерс держался с подчеркнутым достоинством. Он чувствовал, что шофер склонен к фамильярному обращению, и не желал дать для этого повод. Он льстил себя мыслью, что умеет заставить тех, кто ниже его, знать свое место. И втайне язвительно усмехнулся: не придется долго ждать, чтобы этот шофер начал величать его сэром. Но утро было чудесное; белая дорога бежала среди оливковых рощ, порой проезжали мимо крестьянских домиков с белыми стенами и плоскими крышами, это напоминало Восток, будоражило воображение. А впереди ждала Бетти. Кэразерс любил, а потому настроен был доброжелательно ко всем на свете и, закуривая, решил из великодушия предложить сигарету и шоферу. В конце концов, Англия очень далеко, они на Родосе, да и времена теперь демократические. Шофер взял сигарету и остановил машину, чтобы закурить.

— А табак вы захватили? — вдруг спросил он.

— Что захватил?

У шофера вытянулось лицо.

— Ее милость посылала вам телеграмму, просила захватить два фунта «Плейера». Я для того и уладил на таможне, чтоб ваш багаж не досматривали.

— Я не получал никакой телеграммы.

— Вот черт!

— Зачем, спрашивается, ее милости понадобился трубочный табак? — надменно спросил Кэразерс.

Ему не понравилось восклицание шофера. Тот искоса глянул на него, взгляд явно был дерзкий. Сказал коротко:

— Нам тут его не достать.

Он чуть ли не со злостью отшвырнул египетскую сигарету, которую дал ему Кэразерс, и опять повел машину. Лицо у него стало угрюмое. Больше он не сказал ни слова. Кэразерс решил, что напрасно пытался быть общительным. Остаток пути он не замечал шофера. Сидел с ледяным видом, который весьма успешно напускал на себя, когда какой-нибудь ничем не замечательный англичанин обращался к нему, секретарю британского посольства, за помощью. Некоторое время ехали в гору, и вот длинная невысокая ограда, распахнутые ворота. Шофер повернул в ворота.

— Уже приехали? — воскликнул Кэразерс.

— Шестьдесят пять километров за пятьдесят семь минут. — Шофер вдруг улыбнулся, у него оказались прекрасные белые зубы. — Неплохо по этакой дороге.

Он пронзительно засигналил. Кэразерс задохнулся от волнения. По неширокой дороге через оливковую рощу подъехали к низкому, расползшемуся вширь белому дому. В дверях стояла Бетти. Кэразерс выскочил из машины и расцеловал ее в обе щеки. С минуту он не в силах был заговорить. Но бессознательно отметил, что у входа вытянулись немолодой дворецкий в белых парусиновых брюках и два лакея в юбках — национальном греческом одеянии. Они выглядели щеголевато и живописно. Какую бы волю ни давала Бетти шоферу, в доме явно установлен был порядок, подобающий ее положению. Через прихожую — просторную, с выбеленными известкой стенами и, как он смутно заметил на ходу, красиво обставленную — Бетти провела Кэразерса в гостиную. Здесь тоже было просторно, низкий потолок, так же выбелены стены, и Кэразерс тотчас ощутил сочетание роскоши и уюта.

— Прежде всего подойдите и полюбуйтесь, какой отсюда вид, — сказала Бетти.

— Прежде всего я должен полюбоваться вами.

Она была вся в белом. Руки, лицо и шея очень загорелые; глаза, кажется, еще синее прежнего, и ослепительно белые зубы. Она замечательно выглядела. Элегантная, подтянутая. Волосы подвиты, ногти наманикюрены; а он было забеспокоился, вдруг при беззаботной жизни на этом романтическом острове она позволит себе распуститься.

— Честное слово, Бетти, вам не дашь больше восемнадцати. В чем тут секрет?

— В счастье, — улыбнулась Бетти.

Это больно кольнуло его. Он вовсе не жаждал увидеть ее очень уж счастливой. Он жаждал сам дать ей счастье. Но сейчас она непременно хотела вывести его на веранду. Туда вели из гостиной пять стеклянных дверей, и от веранды спускался к морю поросший оливами косогор. А у подножия холма виднелась крохотная бухточка, и там стоял на якоре, отражаясь в безмятежно спокойной воде, белый кораблик. За углом веранды, на холме подальше, белели домики греческого селения, а еще дальше вставал громадный серый утес, увенчанный зубчатыми стенами средневекового замка.

— Это одна из крепостей крестоносцев, — сказала Бетти. — Сегодня вечером я вас туда свезу.

Да, вид был прелести несказанной. Просто дух захватывало. Все так мирно и, однако, полно странной живости. Пробуждает не желание созерцать, но стремление действовать.

— Надеюсь, вы благополучно провезли табак.

Кэразерс вздрогнул от неожиданности.

— К сожалению, нет. Я не получил телеграмму.

— Но ведь я телеграфировала и в посольство, и в «Эксельсиор».

— А я останавливался в «Плазе».

— Какая досада! Альберт будет взбешен.

— Кто это Альберт?

— Он вас привез. Все другие сорта ему не нравятся, а «Плейер» здесь не достать.

— А, шофер. — Кэразерс показал на поблескивающий внизу белый кораблик. — Это и есть яхта, про которую я наслышан?

— Да.

Бетти купила когда-то большой каик, велела поставить на нем добавочный мотор и принарядить. И странствовала на нем по греческим островам. К северу добиралась до самых Афин, к югу — до Александрии.

— Если у вас найдется время, мы вас покатаем, — сказала Бетти. — Раз уж вы здесь, вам надо повидать Кос.

— А кто управляет яхтой?

— У меня, конечно, есть гребцы, но яхту водит чаще всего Альберт. Он большой мастер по части моторов и всякой механики.

Кэразерс сам не знал, отчего ему стало как-то не по себе, когда она опять заговорила о шофере. Может быть, она чересчур полагается на этого Альберта. Большая ошибка — давать слуге слишком много воли.

— Знаете, мне почему-то кажется, что я уже где-то видел вашего шофера. Только не понимаю, где и когда.

Бетти весело улыбнулась, глаза блеснули так ей свойственным радостным оживлением, которое придавало выражению лица очаровательную непосредственность.

— Вы должны бы его помнить. Он был вторым лакеем в доме тети Луизы. Наверно, он тысячу раз отворял вам парадную дверь.

Тетя Луиза была та самая тетушка, у которой Бетти жила до замужества.

— Так вот он кто! Наверно, я его видел, но не замечал. А как он здесь очутился?

— Приехал из нашего английского имения. Когда я вышла замуж, он захотел служить у меня, и я его взяла. Одно время он был у Джимми камердинером, а потом я отправила его обучаться механике, он без ума от автомобилей, и, в конце концов, сделала его своим шофером. Не знаю, как бы я теперь без него обходилась.

— А вам не кажется, что это ошибка — слишком зависеть от слуги?

— Не знаю. Никогда об этом не задумывалась.

Бетти показала Кэразерсу приготовленные для него комнаты, он переоделся, и они пошли на берег. Там их ждала лодка, они переправились к яхте и с борта искупались. Вода была теплая, потом они полежали на палубе, позагорали. Яхта была просторная, удобная, роскошная. Бетти всю ее показала гостю, в машинном отделении они увидели Альберта. В замасленном комбинезоне он хлопотал у моторов, руки черные, лицо перепачкано смазкой.

— Что случилось, Альберт? — спросила Бетти.

Он встал, почтительно вытянулся перед ней.

— Ничего худого, миледи. Просто гляжу, что да как.

— У Альберта только две страсти в жизни. Одна — автомобиль, другая — эта яхта. Правда, Альберт?

Она весело улыбнулась шоферу, и его довольно невыразительное лицо просияло. Блеснули прекрасные белые зубы.

— Чистая правда, миледи.

— Знаете, он даже ночует на яхте. Мы устроили для него на корме очень миленькую каюту.


Кэразерс легко свыкся со здешней жизнью. Бетти купила это имение у некоего турецкого паши, сосланного на Родос султаном Абдул-Хамидом, и пристроила к живописному дому еще одно крыло. А окружающую дом оливковую рощу превратила в причудливый сад. Вырастила розмарин, лаванду и златоцветник, выписала из Англии ракитник, насадила розы, которыми славится Родос. Весной, сказала она Кэразерсу, здесь сплошным ковром цветут анемоны. Она показывала свои владения, делилась планами и задуманными нововведениями, а ему все время было не по себе.

— Вы говорите так, будто собираетесь остаться здесь на всю жизнь, — сказал он.

— Очень возможно, — с улыбкой ответила Бетти.

— Что за вздор! В ваши-то годы!

— Мне уже под сорок, милый друг, — беспечно ответила она.

К удовольствию Кэразерса, оказалось, что повар у Бетти отменный, и приятно было по всем правилам приличия обедать с нею в великолепной столовой, мебель итальянской работы радовала глаз, за столом прислуживали греки — величественный дворецкий и два красивых, живописно одетых лакея. Дом обставлен был с большим вкусом; в комнатах ничего лишнего, но каждая вещь превосходна. Бетти жила на широкую ногу. Назавтра после приезда Кэразерса к обеду явился губернатор острова с несколькими подчиненными, и тут она показала свое хозяйство во всем блеске. Губернатор вступил в дом между двумя рядами ливрейных лакеев, блистательных в своих накрахмаленных юбках, расшитых куртках и бархатных фесках. Чуть ли не почетный караул. Кэразерсу эта пышность была по вкусу. Обед проходил очень весело. Бетти свободно болтала по-итальянски, Кэразерс говорил безупречно. Молодые офицеры из свиты губернатора выглядели в своей форме заправскими франтами. Они были необычайно внимательны к Бетти, она отвечала им дружеской непринужденностью. И слегка поддразнивала. После обеда завели граммофон, и она по очереди с ними танцевала.

Когда гости отбыли, Кэразерс спросил:

— Видно, все они в вас безумно влюблены?

— Не знаю. Иногда мне намекают, что неплохо бы заключить союз, постоянный или не очень, но ничуть не обижаются, когда я с благодарностью отвергаю предложение.

Все это несерьезно. Молодые поклонники слишком зелены, а те, что постарше, толстые и лысые. Какие там чувства они ни питали к Бетти, Кэразерс ни минуты не верил, что она поставит себя в дурацкое положение ради какого-нибудь неродовитого итальянца. Но дня через два случилось нечто странное. Он был у себя, переодевался к обеду; за дверью в коридоре послышался мужской голос, Кэразерс не разобрал, что было сказано и на каком языке, но вдруг раздался смех Бетти. Она чудесно смеялась, звонко, весело, как девчонка, так радостно, беззаботно, так заразительно. Но с кем же это она? Разговаривая со слугами, так не смеются. Как-то очень интимно звучал этот смех. Может показаться странным, что Кэразерс разобрал все это во взрыве смеха, но не следует забывать, что он человек весьма проницательный. Его рассказы отличаются как раз такими штришками.

Через несколько минут они встретились на веранде, и, смешивая коктейль, он попробовал удовлетворить свое любопытство.

— Над чем это вы сейчас так хохотали? У вас кто-то был?

Бетти посмотрела на него с неподдельным удивлением.

— Нет.

— Я думал, вас навестил кто-то из ваших молодых итальянских офицеров.

— Нет.

Конечно, годы не прошли для Бетти бесследно. Она была красива, но красотою зрелой женщины. Она всегда держалась уверенно, теперь в ней появилось спокойствие; безмятежность стала такой же неотъемлемой частью ее красоты, как синие глаза и чистый лоб. Казалось, она живет в мире с целым светом; рядом с нею можно было отдохнуть душой, как отдыхаешь, лежа среди олив и глядя на море цвета темного вина. Хоть она по-прежнему была весела и остроумна, теперь очевидна стала и присущая ей серьезность, о которой когда-то никто, кроме Кэразерса, не подозревал. Никто уже не мог бы упрекнуть ее в ветрености; невозможно было не заметить, что это натура утонченная. Вернее даже сказать, благородная. Черта редкая в современной женщине, и Кэразерс подумал, что это какой-то атавизм; Бетти ему напоминала знатных дам восемнадцатого века. Она всегда обладала чувством слова, в юности писала изящные, музыкальные стихи, и когда она сказала, что взялась за солидный исторический роман, Кэразерс принял это не столько с удивлением, сколько с любопытством. Она собирала материалы о пребывании на Родосе воинов св. Иоанна. Тут столько романтических приключений. Бетти повезла Кэразерса в город, показала ему величавые крепостные стены, вдвоем они бродили среди гордых, суровых зданий. Прошли по безмолвной улице Крестоносцев, где прелестные каменные фасады и надменные гербы внятно говорили об ушедшем в прошлое рыцарстве. Тут Бетти его удивила. Оказалось, она купила один из старых домов и заботливо восстановила его былой величественный облик. Войдя в тесный внутренний дворик с высеченной в камне лестницей, посетитель попадал в далекое средневековье. В крохотном садике, обнесенном каменной оградой, росли розы и среди них смоковница. Дом был невелик, таинствен и тих. Рыцари в старину достаточно долго соприкасались с Востоком, чтобы перенять восточные понятия об уединенности.

— Когда мне надоедает на вилле, я на два-три дня приезжаю сюда и устраиваю себе праздник. Иногда приятно отдохнуть от многолюдья.

— Но не одна же вы здесь остаетесь?

— В сущности, одна.

Они вошли в маленькую, строго обставленную гостиную.

— А это что такое? — с улыбкой спросил Кэразерс, увидев на столе спортивное приложение к «Таймс».

— А, это газета Альберта. Наверно, он оставил ее здесь, когда поехал вас встречать. Он каждую неделю получает ее и еще «Всемирный вестник». Тем самым он в курсе всего, что делается на белом свете.

Она снисходительно улыбнулась. Рядом с гостиной находилась спальня, почти пустая, только с широчайшей кроватью.

— Дом раньше принадлежал англичанину, отчасти поэтому я его и купила. Это некий сэр Джайлз Керн, а один из моих предков был женат на Мэри Керн, сэр Джайлз с нею в родстве. Их род из Корнуолла.

Обнаружив, что работать дальше над историческим сочинением не удастся, не овладев латынью настолько, чтобы легко читать средневековые материалы, Бетти принялась изучать этот классический язык. Она дала себе труд лишь познакомиться с основами грамматики, а затем, положив рядом перевод, стала читать интересующих ее авторов. Это прекрасный способ изучать язык, и я часто удивлялся, почему его не применяют в школе. Он избавляет от необходимости то и дело рыться в словарях и кропотливо подыскивать нужное значение. Спустя девять месяцев Бетти читала по-латыни так же свободно, как большинство из нас читает по-французски. Кэразерса немножко позабавило, что прелестная, блестящая женщина так серьезно относится к своей работе, и, однако, он был тронут; в ту минуту ему хотелось схватить ее в объятия и расцеловать не как женщину, но как смышленого не по годам ребенка, чьим умом вдруг поневоле восхитишься. Но потом он призадумался над услышанным. Он и сам, конечно, очень умен, иначе не достиг бы высокого положения в министерстве иностранных дел, и глупо было бы утверждать, будто две его книги наделали столько шуму, не обладая никакими достоинствами; если я выставил его отчасти дураком, так просто потому, что не люблю его, а если высмеял его рассказы, так потому только, что рассказы в этом духе, на мой взгляд, глуповаты. У него хватало такта и проницательности. Он убежден был, что покорить Бетти можно лишь одним способом. Она вошла в какую-то колею и счастлива, ее планы на будущее ясны и определенны; но как раз потому, что ее жизнь на Родосе такая налаженная, такая упорядоченная и приятная, привычку к ней можно побороть. Вся надежда на то, чтобы пробудить в Бетти беспокойство, таящееся в душе каждого англичанина. И Кэразерс стал говорить с нею об Англии, Лондоне, общих знакомых, о художниках, писателях и музыкантах, с которыми познакомился благодаря своим литературным успехам. Говорил о сборищах светской богемы в Челси и об опере, о том, как en bande[353] ездили в Париж на костюмированный бал, а в Берлин на театральные премьеры. Он воскрешал в ее воображении мир яркий, беззаботный, изменчивый, богатый пищей для ума, всеми дарами культуры и цивилизации. Пусть она почувствует, что здесь, в глуши, ее засасывает, как в болоте. Жизнь мчится вперед, от новизны к новизне, а она застряла на месте. Наш век необыкновенный, волнующий, а она все на свете упускает. Разумеется, он не сказал этого напрямик; пусть сама делает выводы. Он говорил увлекательно и вдохновенно, у него была отличная память на хорошие анекдоты, он был забавен и весел. Я знаю, в моем описании Хэмфри Кэразерс вовсе не выглядит умным человеком, а леди Бетти блистательной женщиной. Придется читателю поверить мне на слово. Все признавали, что Кэразерс интересный собеседник, а это уже наполовину обеспечивает победу; от него неизменно ждали остроумия и клятвенно уверяли, что каждое его слово чудо как забавно. Разумеется, это — истинно светское остроумие. Тут требуются слушатели, которые понимают любой намек и обладают тем же совсем особым чувством юмора. На Флит-стрит найдется десятка два газетчиков, за которыми не угнаться самому прославленному светскому остряку: быть блестящими и остроумными изо дня в день их обязывает профессия. Мало кого из светских красавиц, чьими фотографиями пестрят газеты, взяли бы в мюзик-холл петь и плясать за три фунта в неделю. К любителям надо иметь снисхождение. Кэразерс знал, что Бетти приятно в его обществе. Они много смеялись. Дни летели незаметно.

— Мне будет ужасно не хватать вас, когда вы уедете, — с обычным прямодушием сказала она. — Просто праздник, что вы у меня погостили. Вы прелесть, Хэмфри.

— А вы только сейчас это заметили?

Он мысленно похвалил себя. Тактика выбрана правильно. Даже интересно, как удался его нехитрый план. Точно колдовство. Пусть профаны насмехаются над дипломатами, но, без сомнения, дипломатическая служба учит обращаться с неподатливыми людьми. Теперь только надо выбрать удобную минуту. Он чувствовал, что никогда Бетти не относилась к нему нежнее. Надо выждать до самого отъезда. Бетти так живо все чувствует. Ей будет жаль с ним расставаться. Без него Родос покажется очень унылым. С кем ей поговорить, когда он уедет? После обеда они обычно сидят на веранде и любуются морем, в котором отражаются звезды; воздух теплый, благоуханный, в нем смутно улавливаешь и аромат ее духов; вот в такой час, накануне отъезда, он и попросит ее стать его женой. Всем существом он чувствовал, что она согласится.


Однажды утром, когда он пробыл на Родосе немногим больше недели, Кэразерс поднялся на второй этаж и в коридоре встретил Бетти.

— Вы мне еще не показывали свою комнату, Бетти, — сказал он.

— Разве? Что ж, зайдите посмотрите. Она довольно славная.

Бетти повернулась, и он вошел за нею следом. Ее комната, расположенная над гостиной, была почти так же просторна. Обставлена она была в итальянском стиле и, как это принято по новой моде, походила скорее не на спальню, а на небольшую гостиную. По стенам прекрасные полотна Панини[354], два красивых шкафчика. Кровать венецианская, чудесно раскрашенная.

— Внушительных размеров ложе для вдовствующей дамы, — пошутил Кэразерс.

— Громадина, да? Но прелесть. Я не могла ее не купить. Она стоила безумных денег.

Взгляд Кэразерса упал на столик подле кровати. На столике лежали две-три книги, пачка сигарет и на пепельнице вересковая трубка. Странно! Для чего Бетти возле постели курительная трубка?

— Посмотрите-ка на этот cassone[355]. Правда, чудесная роспись? Я чуть не закричала от радости, когда на него наткнулась.

— Наверно, он тоже стоил безумных денег.

— Даже не решаюсь вам сказать, сколько я за него заплатила.

Когда они выходили из комнаты, Кэразерс опять бросил беглый взгляд на столик. Трубка исчезла.

Странно, зачем Бетти в спальне трубка, уж наверно сама она трубку не курит, а если бы курила, не стала бы это скрывать, но, конечно, тут может найтись десяток разумных объяснений. Возможно, это приготовленный кому-то подарок — одному из знакомых итальянцев или даже Альберту. Кэразерс не разглядел, обкуренная трубка или новая, а может быть, это образчик, который она попросит его взять с собой в Англию, чтобы он прислал еще такие же. С минуту Кэразерс недоумевал и, пожалуй, немножко забавлялся этим пустяковым случаем, а потом выбросил его из головы. В тот день они думали поехать на дальнюю прогулку, взяв с собой поесть, вести машину Бетти собиралась сама. Перед отъездом Кэразерса предполагалось двухдневное плаванье, чтобы он повидал Патмос и Кос, и Альберт готовил яхту, возился с моторами. День выдался на славу. Бетти с Кэразерсом побывали на развалинах старинного замка, взобрались на гору, поросшую златоцветником, гиацинтами и нарциссами, и вернулись смертельно усталые. Почти сразу после ужина они разошлись, и Кэразерс лег в постель. Почитав немного, он погасил свет. Но сон не шел. Под москитной сеткой было жарко. Он ворочался с боку на бок. Потом подумал, что хорошо бы пойти к бухточке у подножия холма и искупаться. До нее каких-нибудь три минуты ходу. Он надел сандалии, захватил полотенце. Светила полная луна, и за ветвями олив блестела на море лунная дорожка. Но, оказалось, он не один догадался, что в такую лучезарную ночь приятно искупаться: он уже хотел выйти из-под олив на берег, как вдруг заслышал чье-то присутствие. И вполголоса выбранился — досадно, кто-то из слуг Бетти купается, не очень-то удобно им помешать. Деревья подступали чуть не к самой воде, он нерешительно помедлил в их тени. И вздрогнул, неожиданно услышав слова:

— Где мое полотенце?

Говорили по-английски. Из воды вышла женщина, остановилась у песчаной кромки. Навстречу из темноты вышел обнаженный мужчина, только полотенце обернуто вокруг бедер. Эта женщина — Бетти. Совершенно нагая. Мужчина накинул на нее купальный халат и принялся растирать ее. Она оперлась на него, вытянула сначала одну ногу, потом другую, и он, поддерживая, обнял ее за плечи. Это был Альберт.

Кэразерс повернулся и кинулся бежать в гору. Бежал вслепую, спотыкался. Один раз чуть не упал. Задыхался, точно раненый зверь. У себя в комнате бросился на кровать, сжал кулаки, и сухие мучительные всхлипыванья, раздиравшие ему грудь, наконец вылились слезами. Как видно, разразилась самая настоящая истерика. Все стало ясно ему, все предстало с той ужасающей яркостью, с какой в бурную ночь молния обнажает изуродованную безжизненную пустошь, отвратительно, безжалостно ясно. По тому, как Альберт вытирал ее и как она оперлась на его плечо, нельзя не понять — это не страсть, а давняя, привычная близость, и та трубка на ночном столике — знак мерзостного супружества. Так человек курит трубку, читая перед сном в постели. Спортивное приложение к «Таймс»! Вот для чего ей тот домик на улице Крестоносцев — чтобы они могли проводить там два-три дня по-семейному, наедине. Глядя на них, подумаешь, что они давным-давно женаты. Хэмфри спросил себя, сколько могла продолжаться эта гнусность, и внезапно понял: многие годы. Десять, двенадцать, четырнадцать лет: это началось, когда молодой лакей только-только приехал в Лондон, он был тогда совсем мальчишкой, и, несомненно, не он сделал первый шаг; все те годы, когда она была кумиром британской публики, когда все обожали ее и она могла выйти замуж за кого пожелает, она была любовницей второго лакея в доме своей тетки. Она взяла его с собой, когда вышла замуж. Почему она решилась на тот странный брак? И раньше времени родился мертвый ребенок. Конечно, поэтому она и вышла за Уэлдон-Бернса, потому что должна была родить ребенка от Альберта. Бесстыжая, бесстыжая! А потом, когда Джимми заболел, она заставила его взять Альберта в камердинеры. Что знал Джимми, что он подозревал? Он пил, с этого у него и начался туберкулез; но отчего он начал пить? Быть может, чтобы заглушить подозрение, столь гнусное, что он даже думать о нем был не в силах. И ради того, чтоб жить с Альбертом, она оставила Джимми, ради того, чтоб жить с Альбертом, поселилась на Родосе. С Альбертом, у которого обломанные ногти и руки не отмываются от машинного масла, корявым, коренастым, который красным лицом и неуклюжей силой напоминает мясника, с Альбертом, который даже и не молод уже, и толстеет, необразован, вульгарен, говорит, как настоящий простолюдин. С Альбертом, с Альбертом — как она могла?

Кэразерс поднялся, выпил воды. Бросился в кресло. О постели даже думать было невыносимо. Он курил сигарету за сигаретой. Утро он встретил совсем разбитый. За всю ночь он ни на минуту не уснул. Ему принесли завтрак; он только выпил кофе, кусок не шел в горло. Вскоре раздался быстрый стук в дверь.

— Пойдемте к морю, Хэмфри, искупаемся?

От этого веселого голоса его бросило в жар. Он собрался с духом и открыл дверь.

— Пожалуй, сегодня не пойду. Мне нездоровится.

Бетти посмотрела на него.

— Дорогой мой, у вас совсем больной вид! Что это с вами?

— Не знаю. Наверно, вчера солнцем напекло.

Голос его звучал безжизненно, глаза были трагические. Она всмотрелась внимательней. Помолчала минуту. И, кажется, побледнела. Он знает! Потом во взгляде ее мелькнула смешливая искорка, все это показалось ей забавным.

— Бедненький, подите лягте, я пришлю вам аспирин. Может быть, ко второму завтраку вам станет получше.

Он лежал у себя в полутемной комнате с завешенными окнами. Чего бы он ни отдал, лишь бы убраться отсюда и никогда больше не видеть Бетти, но невозможно, пароход, которым он должен вернуться в Бриндизи, прибывает на Родос почти через неделю. Он тут пленник. А завтра предстоит плаванье к островам. На яхте от Бетти совсем уж никуда не денешься, им придется с утра до ночи мозолить глаза друг другу. Немыслимо. Он сгорает со стыда. А ей ничуть не стыдно. В ту минуту, когда она поняла, что секрет раскрыт, она улыбнулась. С нее станется все ему рассказать. Невыносимо. Это уж слишком. В конце концов, не может она быть уверена, что он знает, в лучшем случае она только могла это заподозрить; если вести себя как ни в чем не бывало, если во время завтрака и в оставшиеся дни держаться по-прежнему весело и оживленно, она подумает, что ошиблась. Довольно и того, что он все знает, выслушать вдобавок всю мерзкую историю от нее самой свыше его сил, не желает он такого унижения. Но за завтраком первые слова Бетти были:

— Ужасная досада, Альберт говорит, что-то не в порядке с мотором, нам не удастся выйти на яхте. На паруса я в это время года не надеюсь. Штиль может тянуться неделю.

Она говорила самым легким тоном, и Кэразерс ответил так же небрежно:

— Что ж, признаться, в сущности, я не слишком огорчен. Здесь очень мило, и меня, в сущности, не так уж привлекало это плаванье.

Он сказал, что аспирин помог и он чувствует себя лучше; греку-дворецкому и двум лакеям в юбочках должно было казаться, будто гость и хозяйка беседуют так же оживленно, как всегда. В тот вечер к обеду явился британский консул, назавтра — какие-то итальянские офицеры. Кэразерс считал дни, считал часы. Ох, скорей бы ступить на палубу корабля, избавиться от этого ужаса, терзающего ежеминутно, с утра до ночи! Он безмерно устал. Но Бетти держалась так уверенно, что порой он спрашивал себя, подлинно ли она догадалась, что ему известна ее тайна. Правду она ему сказала, будто яхта не в порядке, или, как однажды пришло ему в голову, это был только предлог? И просто ли совпадение, что все время являются какие-то посетители и он с Бетти теперь совсем не бывает только вдвоем. Беда, когда ты слишком тактичен, невозможно понять, естественно ведут себя окружающие или просто у них тоже развито чувство такта. Бетти такая спокойная, держится так непринужденно, так явно счастлива, глядя на нее, невозможно поверить в мерзкую истину. Но ведь он все видел собственными глазами. А что дальше? Что ее ждет впереди? Подумать страшно. Рано или поздно правда выйдет наружу. Подумать только, Бетти — всеобщее посмешище, отверженная, во власти грубого мужлана, стареющая, утратившая свою красоту; и ведь этот шофер на пять лет ее моложе. В один прекрасный день он заведет любовницу, пожалуй, одну из ее же горничных, с которой ему будет легко и просто, как никогда не было со знатной дамой, и что ей тогда делать? К чему она должна приготовиться, с каким унижением мириться! Возможно, он станет обращаться с ней жестоко. Возможно, станет бить ее. Ох, Бетти, Бетти.

Кэразерс ломал руки. И вдруг его осенила мысль, пронзившая мучительным восторгом; он отогнал ее, но она вернулась; он не мог от нее отделаться. Надо спасти Бетти, слишком сильно и слишком долго он ее любил, чтобы дать ей погибнуть, погибнуть вот так, как гибнет она; его захлестнула страстная жажда самопожертвования. Наперекор всему, хотя любовь его умерла и он испытывает к Бетти чуть ли не физическое отвращение, он на ней женится. Он невесело засмеялся. Во что превратится его жизнь? Но ничего не поделаешь. О себе думать нечего. Это единственный выход. Его охватил необычайный восторг и в то же время смирение, он ощутил благоговейный трепет при мысли о высотах, которых способен достичь божественный дух, заключенный в человеке.

Пароход отчаливал в субботу, и в четверг, когда уехали после обеда гости, Кэразерс сказал:

— Надеюсь, завтра вечером мы будем одни.

— Вообще-то на завтра я пригласила одну египетскую семью, они проводят здесь лето. Она — сестра бывшего хедива[356], очень умная женщина. Я уверена, вам она понравится.

— Но ведь завтра мой последний вечер. Разве мы не можем побыть одни?

Бетти кинула на него быстрый взгляд. Ее глаза смеялись, но он смотрел серьезно.

— Как хотите. Могу условиться с ними на другой день.

— Да, пожалуйста.


Назавтра Кэразерсу предстояло выехать спозаранку, вещи его были уже уложены. Бетти сказала, что ему незачем переодеваться к столу, но он возразил, что предпочитает одеться, как подобает. В последний раз они сидели за обедом друг против друга. Столовая с приглушенным абажурами освещением была пустынна и чопорна, но в огромные распахнутые окна вливался летний вечер и придавал всему какую-то ненавязчивую роскошь. Словно это особая трапезная в монастыре, куда удалилась вдовствующая королева, дабы провести остаток дней своих во благочестии, но без чрезмерной строгости. Кофе пили на веранде. Кэразерс выпил рюмочку-другую ликера. Он изрядно нервничал.

— Бетти, дорогая, я должен вам кое-что сказать, — начал он.

— Вот как? На вашем месте я ничего не стала бы говорить.

Она сказала это мягко. Она сохраняла полное спокойствие, зорко следила за ним, но в синих глазах ее поблескивала усмешка.

— Я не могу иначе.

Она пожала плечами и промолчала. Кэразерс почувствовал, что голос его немного дрожит, и обозлился на себя.

— Вы знаете, что многие годы я был безумно в вас влюблен. Даже не знаю, сколько раз я просил вас стать моей женой. Но, в конце концов, все на свете меняется, и люди тоже меняются, не так ли? Мы с вами уже немолоды. Теперь вы согласитесь выйти за меня, Бетти?

Она улыбнулась ему своей бесконечно обаятельной улыбкой — такой доброй, такой открытой и все еще, все еще такой поразительно невинной.

— Вы прелесть, Хэмфри. Ужасно мило с вашей стороны опять сделать мне предложение. Я очень, очень тронута. Но, знаете, я верна своим привычкам, я привыкла вам отказывать и не могу изменить этой привычке.

— Почему?

Это прозвучало у него воинственно, почти зловеще, так что Бетти вскинула на него глаза. Она вдруг побледнела от гнева, но тотчас овладела собой.

— Потому что не хочу, — с улыбкой сказала она.

— Вы намерены выйти за кого-то еще?

— Я? Нет. Конечно, нет.

Она надменно выпрямилась, словно на миг в ней взыграла гордость, унаследованная от предков, и вдруг рассмеялась. Но только она одна могла бы сказать, позабавило ее чем-то предложение Хэмфри или насмешила какая-то мимолетная мысль.

— Бетти, умоляю вас, будьте моей женой.

— Ни за что.

— Вам нельзя дальше так жить.

Он произнес это со всей силой душевной муки, лицо его страдальчески исказилось. Бетти ласково улыбнулась.

— Почему нет? Не будьте ослом, Хэмфри. Я вас обожаю, но все-таки вы старая баба.

— Бетти. Бетти.

Неужели она не понимает, что он хочет этого ради нее? Не любовь заставила его заговорить, но истинно человеческая жалость и стыд. Она встала.

— Не будьте таким надоедой, Хэмфри. Идите-ка спать, вам ведь надо подняться ни свет ни заря. Утром мы не увидимся. Прощайте, всех вам благ. Просто чудесно, что вы меня навестили.

Она расцеловала его в обе щеки.


Назавтра, когда Кэразерс спозаранку вышел из дому — в восемь ему надо было быть уже на пароходе, — его ждал Альберт с машиной. На нем были парусиновые брюки, трикотажная нижняя рубашка и берет, какие носят баски. Чемоданы лежали на заднем сиденье. Кэразерс повернулся к дворецкому.

— Положите мои вещи рядом с шофером, — сказал он. — Я сяду сзади.

Альберт промолчал. Кэразерс сел, и машина тронулась. Когда приехали в порт, к ним подбежали носильщики. Альберт вышел из машины. Кэразерс посмотрел на него с высоты своего роста.

— Вам незачем провожать меня на борт. Я прекрасно справлюсь сам. Вот ваши чаевые.

И он протянул бумажку в пять фунтов. Альберт густо покраснел. Застигнутый врасплох, он бы рад был отказаться, да не знал, как это сделать, и сказалась многолетняя привычка к подобострастию. Может быть, он и сам не знал, как у него вырвалось:

— Благодарю вас, сэр.

Кэразерс сухо кивнул ему и пошел прочь. Он заставил любовника Бетти сказать ему «сэр». Как будто ударил ее с размаху по смеющимся губам и швырнул в лицо позорное слово. И это наполнило его горьким удовлетворением.


Он пожал плечами, и я видел — даже эта маленькая победа теперь его не утешает. Некоторое время мы молчали. Мне сказать было нечего. Потом Кэразерс снова заговорил:

— Понимаю, вам очень странно, что я вам все это рассказал. Пусть так. Знаете, мне уже все безразлично. Чувство такое, как будто в мире не осталось никакой порядочности. Бог свидетель, я не ревную. Нельзя ревновать не любя, а любовь моя умерла. Она была убита мгновенно. После стольких лет. Я не могу без ужаса думать об этой женщине. Я погибаю, я безмерно несчастен от одной мысли о том, как низко она пала.

Что ж, говорилось же, будто не ревность заставила Отелло убить Дездемону, а страдание от того, что та, кого он считал ангельски непорочной, оказалась нечистой и недостойной. Благородное сердце его разбилось оттого, что добродетель способна пасть.

— Я думал, ей нет равных. Я так ею восхищался. Я восхищался ее мужеством и прямотой, ее умом и любовью к красоте. А она просто притворщица и всегда была притворщицей.

— Ну, не знаю, верно ли это. По-вашему, все мы такие цельные натуры? Знаете, что мне пришло в голову? Пожалуй, этот Альберт для нее — только орудие, так сказать, дань прозе жизни, почва под ногами, позволяющая душе воспарить в эмпиреи. Возможно, как раз потому, что он настолько ниже ее, с ним она чувствует себя свободной, как никогда не была бы свободна с человеком своего класса. Дух человеческий причудлив, всего выше он возносится после того, как плоть вываляется в грязи.

— Не говорите чепуху, — в сердцах возразил Кэразерс.

— По-моему, это не чепуха. Может быть, я не очень удачно выразился, но мысль вполне здравая.

— Много мне от этого пользы. Я сломлен, разбит. Я конченый человек.

— Что за вздор. Возьмите и напишите об этом рассказ.

— Я?

— Вы же знаете, какое огромное преимущество у писателя над прочими людьми. Когда он отчего-нибудь глубоко несчастен и терзается и мучается, он может все выложить на бумагу, удивительно, какое это дает облегчение и утешение.

— Это было бы чудовищно. Бетти была для меня всем на свете. Не могу я поступить так по-хамски.

Он немного помолчал, я видел — он раздумывает. Я видел, наперекор ужасу, в который привел его мой совет, он с минуту рассматривал все происшедшее с точки зрения писателя. Потом покачал головой.

— Не ради нее, ради себя. В конце концов, есть же у меня чувство собственного достоинства. И потом, тут нет материала для рассказа.

Край света

Джордж Мун сидел в своей конторе. Работу он закончил, но все медлил, не хватало мужества отправиться в клуб. Близился час завтрака, и у бара будет толочься народ. Двое-трое непременно предложат выпить с ними. А его страшит их сердечность. Иных он знает уже тридцать лет. Они наскучили ему, и, в общем, не любит он их, но теперь, когда он видит их в последний раз, у него сжимается сердце. Нынче вечером они устраивают в его честь прощальный обед. Придут все и поднесут ему серебряный чайный сервиз, который совсем ни к чему. Будут произносить речи, превозносить его деятельность в колонии, уверять, будто им жаль, что он их покидает, и желать ему еще долгие годы наслаждаться вполне заслуженным отдыхом. Он ответит как подобает. Он приготовил речь, в которой сделал обзор перемен, что произошли с тех пор, как зеленым юнцом он впервые сошел на землю Сингапура. Поблагодарит их за верную службу во все эти годы, когда он имел честь быть резидентом в Тимбанг-Белуде, и нарисует картину блестящего будущего, которое ожидает всю страну и в особенности Тимбанг-Белуд. Напомнит, что застал Тимбанг-Белуд захудалым поселком с несколькими китайскими лавчонками, а покидает процветающий город с мощеными улицами, по которым бегут трамваи, с каменными домами, с богатым китайским кварталом и великолепным зданием клуба, которое уступает только сингапурскому. Они споют «Наш славный малый» и «За дружбу старую…». Потом примутся танцевать, а из тех, кто помоложе, многие напьются. Малайцы уже устраивали в его честь прощальный вечер, а китайцы задали всем пирам пир. Завтра на станцию придет множество народу, и все окончательно с ним распрощаются. Интересно, что станут о нем говорить. Малайцы и китайцы станут говорить, что он был строг, но признают, что и справедлив. Управляющие плантациями всегда его не любили. Считали, что с ним трудно иметь дело — он не позволял жестоко обращаться с рабочими. Подчиненные его боялись. Он не давал им спуску. Он не выносил, когда работали неумело и спустя рукава. Себя он не щадил и не видел оснований щадить других. Они считали его бесчеловечным. Он и правда был не из обаятельных. Даже в клубе не забывал о своем чине, не смеялся, услышав неприличный анекдот, ни над кем не подшучивал и не допускал, чтобы подшучивали над ним. Он сознавал, что его появление омрачает непринужденную атмосферу клуба, а сесть с ним за бридж (он любил играть каждый вечер от шести до восьми) считалось не столько удовольствием, сколько честью. Когда за каким-нибудь столом молодые люди слишком шумно выражали свое хорошее настроение, он ловил брошенные на него взгляды, а иной раз кто-нибудь из мужчин постарше подходил к расшумевшимся членам клуба и вполголоса советовал им вести себя потише. У Джорджа Муна вырвался легкий вздох. По службе он преуспел, таких молодых резидентов еще не бывало, и за особые заслуги его наградили орденами св. Михаила и св. Георгия 3-й степени, но что он преуспел как личность, пожалуй, не скажешь. Его уважали, уважали за ум, работоспособность и надежность, но слишком он был проницателен, чтобы хоть на миг вообразить, будто пользуется любовью. Никто о нем не пожалеет. Через несколько месяцев о нем и думать забудут.

Он мрачно улыбнулся. Он не был сентиментален. Власть его радовала, и он испытывал суровое удовлетворение оттого, что держал всех в надлежащей форме. Сознание, что его скорее не любили, а боялись, нисколько его не огорчало. Свою жизнь он представлял как некую задачу из области высшей математики, для разработки которой требовалось напрячь все силы, но от результата практически ничего не зависело — интересна была сама сложность и красота решения. Как и подобает отвлеченной красоте, она никуда не вела. Будущее ничего ему не сулило. Ему исполнилось пятьдесят пять, он был полон энергии, и ему казалось, ум его сохраняет прежнюю остроту, а знание людей и дел огромны; однако теперь только и оставалось, что поселиться в провинциальном городишке в Англии или в недорогой части Ривьеры и играть в бридж с пожилыми дамами и в гольф с отставными полковниками. Во время отпуска он встречал прежнее свое начальство и заметил, с каким трудом оно приспосабливалось к изменившимся обстоятельствам. Все предвкушали, как, выйдя в отставку, обретут свободу, и представляли, как восхитительно станут проводить досуг. Пустые мечты. Не очень-то приятно оказаться в тени после того, как занимал высокое положение, поселиться в тесном домишке после того, как жил в просторном особняке, обходиться двумя служанками, когда привык пользоваться услугами полудюжины китайцев; а главное, неприятно понимать, что ни для кого гроша ломаного не стоишь, тогда как прежде льстило сознание, что похвала, услышанная из твоих уст, приведет в восторг человека любого звания, а недовольная мина — унизит.

Джордж Мун протянул руку и взял из сигаретницы, что стояла на столе, сигарету. При этом заметил, как много морщин на тыльной стороне ладони и как усохли тонкие пальцы. Он с отвращеньем нахмурился. Рука была старческая. В кабинете висело расписное китайское зеркало, купленное давным-давно, увозить его с собой Мун не собирался. Он встал, посмотрелся в зеркало. Увидел тонкое желтое лицо, морщинистое, с поджатыми губами, седые волосы, усталые, невеселые глаза. Был он довольно высокий, очень худой, узкоплечий, держался прямо. Он всегда играл в поло и даже теперь мог обыграть в теннис большинство молодых игроков. Когда с ним разговаривали, он пристально смотрел на собеседника, слушал внимательно, но выражение его лица не менялось, и невозможно было сказать, как он воспринимает услышанное. Вероятно, он не понимал, в какое замешательство это всех приводит. Улыбался он редко.

Вошел дежурный, подал визитную карточку. Джордж Мун бросил на нее взгляд и распорядился впустить посетителя. Потом снова сел в кресло и холодно смотрел на дверь, из которой должен был появиться посетитель. Это был Том Саффари, интересно, что ему надо. Скорее всего что-то связанное с вечерним торжеством. Занятно, что именно Том Саффари возглавляет комиссию, устраивающую обед, ведь в последний год отношения у них были не самые сердечные. Саффари — управляющий плантацией, и один из надсмотрщиков-тамилов подал на него жалобу за оскорбление действием. Надсмотрщик вел себя весьма вызывающе, и Саффари его вздул. Джордж Мун понимал, искушение было слишком велико, но он всегда решительно выступал против управляющих, которые самочинно вершили суд и расправу, и когда разбиралось дело Саффари, приговорил его к штрафу. Но после окончания суда, желая показать Саффари, что не питает к нему недобрых чувств, пригласил его отобедать, однако Саффари, возмущенный, как он полагал, незаслуженным публичным оскорблением, резко отказался и с тех пор не желал поддерживать с резидентом никаких отношений, кроме официальных. Он отвечал Джорджу Муну, когда тот мимоходом, но с твердым намерением не выказывать обиду, заговаривал с ним, а вот ни в бридж, ни в теннис с резидентом не играл. Он был управляющим самой крупной в округе каучуковой плантации, и Джорджу Муну пришло на ум: уж не потому ли он устраивает обед и собирает для этого по подписке деньги, что полагает, будто этого требует его положение, а может быть, теперь, когда резидент уезжает, сей благородный жест приятен его сентиментальной натуре. Со свойственным Джорджу Муну холодным юмором он не без удовольствия думал, что Тому Саффари придется произносить вечером главную застольную речь, распространяться о превосходных свойствах отбывающего резидента и от имени всей колонии выражать сожаление по поводу столь невосполнимой потери.

Тома Саффари впустили. Резидент поднялся с кресла, пожал вошедшему руку и скупо улыбнулся.

— Здравствуйте. Присаживайтесь. Угодно сигарету?

— Здравствуйте.

Саффари сел в предложенное ему кресло, и резидент ждал, когда он заговорит о том, что его сюда привело. Ему казалось, посетитель смущен. Был он высокий, крупный, плотный человек, лицо румяное, с двойным подбородком, волосы кудрявые, черные, глаза голубые. Мужчина что надо, силен как бык, но сразу видно, слишком себе потакает. Много пьет, ест с отменным аппетитом. Однако человек деловой и работящий. Плантацией управляет умело. В колонии пользуется популярностью. По общему признанию славный малый. Щедр и попавшему в беду готов протянуть руку помощи. Резиденту пришло на ум, что Саффари явился перед обедом, чтобы уладить их ссору. К чувству, вызвавшему у Саффари это желание, резидент отнесся не без добродушного презренья. У него у самого врагов не было — слишком мало значили для него отдельные личности, чтобы он стал их ненавидеть, но уж если бы они были, он бы ненавидел их до своего последнего часа, подумалось ему.

— Мой приход, наверно, удивил вас, и вы, должно быть, очень заняты, ведь сегодня вы здесь последний день, и все такое.

Джордж Мун не ответил, и Саффари продолжал:

— У меня к вам довольно щекотливый разговор. Дело в том, что мы с женой не сможем быть вечером на обеде, и я подумал, после нашей с вами прошлогодней размолвки будет правильно зайти и сказать, что она тут ни при чем. По-моему, вы обошлись со мной тогда чересчур сурово, штраф — бог с ним, а вот такого унижения я не заслужил, ну да что было, то прошло. Вы уезжаете, и я не хочу, чтоб вы думали, будто я все еще на вас в обиде.

— Я так и понял, когда услышал, что вы главный устроитель проводов, — любезно отозвался резидент. — Жаль, что не сможете быть вечером.

— Мне тоже жаль. Это из-за смерти Нобби Кларка. — Саффари запнулся было, потом продолжал: — Мы с женой очень расстроились.

— Очень печально. Он ведь, кажется, был ваш большой друг?

— Мой самый большой друг в колонии.

В глазах Тома Саффари заблестели слезы. До чего же толстяки эмоциональны, подумал Джордж Мун.

— Вполне понимаю, что в этом случае вам не может быть по душе нынешнее вечернее сборище, оно ведь, похоже, обещает быть довольно шумным, — мягко сказал он. — Что-нибудь об обстоятельствах вам известно?

— Нет, ничего, только то, что было в газете.

— Казалось, он был вполне здоров, когда уезжал.

— Насколько мне известно, он ни разу в жизни ни дня не хворал.

— Должно быть, сердце. Сколько ему было?

— Мы однолетки. Тридцать восемь.

— В таком возрасте умирать рано.

Нобби Кларк был управляющим плантацией, расположенной по соседству с землями Тома Саффари. Муну он нравился. Был он довольно уродлив: рыжий, скуластый, с запавшими висками, бесцветными ввалившимися глазами и большим ртом. Но он славно улыбался и нрав имел легкий. Занятный был, притом мастер рассказать какую-нибудь интересную историю. Беспечный, всегда в хорошем расположении духа, он нравился людям. Хорошо играл в разные игры. Был не дурак. Джордж Мун сказал бы, что он личность довольно бесцветная. За время службы он много таких знавал. Они появлялись и исчезали. Две недели назад Нобби Кларк отправился в Англию в отпуск, и резидент знал, что в день его отъезда Саффари дал в его честь обед, пригласил множество гостей. Нобби Кларк был женат, и жена, разумеется, поехала с ним.

— Мне жаль ее, — сказал Джордж Мун. — Для нее это, должно быть, ужасный удар. Его, кажется, похоронили в море?

— Да. Так написано в газете.

Новость дошла до Тимбанга накануне вечером. Сингапурские газеты доставили в шесть вечера, как раз когда люди отправились в клуб, и многие не принимались за бридж или бильярд, пока не просмотрят их. Вдруг один из присутствующих воскликнул:

— Подумать только. Вы видали? Нобби умер.

— Это какой же Нобби? Неужто Нобби Кларк?

В колонке общих новостей был абзац из трех строчек: «Господа Стар, Моусли и К° получили каблограмму, сообщившую, что по дороге на родину внезапно скончался и похоронен в море Хэролд Кларк из Тимбанга Бату».

Один из мужчин подошел к говорящему, взял у него из рук газету и недоверчиво прочел сообщение своими глазами. Другой уставился в газету через его плечо. Те, что просматривали в эти минуты газету, нашли нужную страницу и прочли эти три бесстрастные строчки.

— Господи! — воскликнул один.

— Это ж надо, такой несчастный жребий, — сказал другой.

— Он когда уезжал, был совершенно здоров.

Дрожь смятения пронзила этих крепких, веселых, беспечных людей, и на миг каждый вспомнил, что и он смертен. Собирались и еще члены клуба, и когда входили, взбодренные мыслью о предстоящей им в шесть выпивке и предвкушением встречи с приятелями, их встречали печальной вестью.

— Подумать только, вы слыхали? Бедняга Нобби Кларк умер.

— Не может быть? Какой ужас!

— Вот ведь горькая участь.

— Да уж.

— А до чего человек хороший.

— Из самых лучших.

— Я как увидел это в газете, — случайно наткнулся, меня прямо страх взял.

— Еще бы.

Кто-то с газетой в руках прошел в бильярдную, чтобы сообщить печальное известие. Там играли решающую партию на кубок принца Уэльского. Августейшая персона преподнесла его клубу по случаю своего посещения Тимбанга-Белуда. Том Саффари играл против человека по имени Дуглас, а резидент, который проиграл предыдущую партию, сидел с десятком других членов клуба и наблюдал за игрой. Маркер монотонно объявлял счет. Вошедший обождал, пока Том Саффари разбил фигуру, и тогда сказал ему:

— Послушайте, Том, умер Нобби.

— Нобби? Неправда.

Тот протянул ему газету. Его окружили трое или четверо, хотели прочесть сообщение вместе с ним.

— Боже милостивый!

На миг воцарилось испуганное молчание. Газету передавали из рук в руки. Странное дело, никто не хотел верить известию, пока сам не убеждался, что это написано черным по белому.

— Вот ведь жалость.

— Как это ужасно для его жены, — сказал Том Саффари. — Она ведь ждет ребенка. А моя-то бедняжка как расстроится.

— Он уехал всего две недели назад.

— И был тогда совершенно здоров.

— В расцвете сил.

Толстое румяное лицо Саффари сразу как-то обмякло, он подошел к столу, рывком схватил стакан, отхлебнул.

— Послушайте, Том, — сказал его противник. — Хотите отменить партию?

— Да нет, пожалуй, — взгляд Саффари скользил по доске, он увидел, что идет впереди. — Нет, давайте доведем до конца. А потом пойду домой, скажу Вайолет.

Дуглас ударил и получил четырнадцать очков. У Тома Саффари был легкий шар, но он его не забил. Дуглас опять сделал удар, но безрезультатно, а Саффари опять не положил в лузу, хотя обычно при таком расположении непременно получал очко. Он чуть нахмурился. Он знал, что друзья поставили на него, и изрядно, и ему совсем не хотелось их подвести. Дуглас получил двадцать два очка. Саффари осушил стакан и усилием воли, что было совершенно очевидно сочувствующим наблюдателям, взял себя в руки и сосредоточился на игре. Он сделал неловкий удар по восемнадцатому, ему чуть не удалась длинная Дженни, и друзья наградили его аплодисментами. Сейчас он был в себе уверен и начал быстро набирать очки. Дуглас тоже был в форме, и теперь все взволнованно следили за поединком. Те несколько минут, пока мысли Саффари были далеко, дали возможность его противнику сравнять счет, и теперь была ровная игра.

— Даю фору двести тридцать пять, — выкрикнул малаец на своем странном, ломаном английском. — Против двухсот двадцати восьми. Играем.

Дуглас получил восемь очков, а следующим ударом Саффари довел свой счет до двухсот сорока. Он перекрыл противнику удар двумя шарами. Дуглас промахнулся и дал Саффари следующий ход.

— Даю фору двести сорок три, — крикнул маркер. — Против двухсот сорока одного.

Саффари сделал три красивых удара от красного шара и закончил игру.

— Победа что надо! — закричали наблюдатели.

— Поздравляю, старик, — сказал Дуглас.

— Поди-ка, — позвал Саффари слугу, — спроси джентльменов, что они будут пить. Бедняга Нобби.

Он тяжело вздохнул. Принесли напитки, и Саффари подписал счет. Потом сказал, что будет двигаться. За бильярдный стол уже встали двое других.

— Молодцом себя повел, — сказал кто-то, когда дверь за Саффари закрылась.

— Да, выдержки ему не занимать.

— Я сперва подумал, его игра пошла прахом.

— Сумел взять себя в руки. Он знал, на него многие поставили. И не хотел их подвести.

— Такое узнать — это ведь не шутка.

— Они были близкие друзья. Интересно, отчего он умер.

— Что да, то да.

Вспоминая эту сцену, когда, услыхав о смерти друга, Том Саффари держался с таким самообладанием, Джордж Мун недоумевал, что сейчас это явно дается ему так тяжело. Быть может, как случается на войне, раненый сознает, что ранен, лишь спустя некоторое время, вот и Саффари ощутил, какой тяжкий удар для него смерть Нобби Кларка, лишь когда имел время подумать. Однако резиденту казалось, что предоставленный самому себе Саффари, скорее всего, вел бы себя как обычно, искал утешения в компании приятелей, но его жена из традиционного чувства приличия настояла, что не годится им идти на праздничный обед, постигшее их горе требует на время избегать праздничных сборищ. Вайолет Саффари была славная женщина, небольшого росточка, года на четыре моложе мужа; не сказать, чтоб хорошенькая, но смотреть на нее было приятно, и одевалась она всегда к лицу; приветливая, похожая на настоящую леди и скромная. В ту пору, когда резидент был в дружеских отношениях с четой Саффари, он время от времени у них обедал. Он находил ее милой, но не очень интересной. Разговаривали они лишь о предметах самых заурядных. В последнее время он редко ее видел. Если им случалось встретиться, она дружески ему улыбалась, а он иногда говорил ей несколько любезных слов. Но всякий раз ему стоило труда узнать ее, не спутать с полудюжиной других дам из их колонии, с которыми положение обязывало его поддерживать отношения.

Похоже, Саффари сказал все, ради чего пришел, и резидент недоумевал, почему он все сидит и не уходит. Саффари странно обмяк на стуле, и ощущение было такое, будто позвоночник перестал его поддерживать и грузные телеса обвисли и придавили его к стулу. Он тупо уставился на письменный стол, что отделял его от резидента. Глубокий вздох вырвался у него.

— Постарайтесь не принимать это так близко к сердцу, Саффари, — сказал Джордж Мун. — Вы ведь знаете, как ненадежна жизнь на Востоке. Приходится мириться с потерей тех, кого любишь.

Взгляд Саффари медленно оторвался от стола и устремился прямо в глаза Джорджа Муна. Не мигая, они уставились друг на друга. Джорджу Муну нравилось, когда люди смотрели ему в глаза. Возможно, ему казалось, что, когда он вот так приковывает их взгляд, они в его власти. И тут из глаз Саффари выкатились две слезы и медленно поползли по щекам. Вид у Саффари был непривычно недоуменный. Что-то его перевернуло. Смерть? Нет. Что-то, что казалось ему хуже смерти. Он был испуган. Выражение лица у него было такое, что на ум сразу приходил несправедливо побитый пес.

— Не в том дело, — запинаясь, пробормотал он. — С этим я бы справился.

Джордж Мун промолчал. Холодно, спокойно не отпускал взгляд этого крупного, сильного человека и ждал. И с удовольствием сознавал, что происходящее нисколько его не волнует. Саффари с тревогой посмотрел на бумаги на столе.

— Боюсь, я злоупотребляю вашим временем.

— Нет, я сейчас ничем не занят.

Саффари взглянул в окно. Его чуть передернуло. Казалось, он в нерешительности.

— Не знаю, можно ли спросить у вас совета, — произнес он наконец.

— Разумеется, — ответил резидент, и тень улыбки промелькнула на его лице. — На то я сюда и посажен, это одна из моих обязанностей.

— У меня дело сугубо личное.

— Можете быть совершенно спокойны. Что бы вы ни сказали, все останется между нами.

— Нет, в этом я не сомневаюсь, но дело деликатное, говорить о нем не больно ловко, и видеть вас после этого разговора мне было бы трудно. Но вы завтра уезжаете, и это все упрощает, если вы понимаете, что я имею в виду.

— Вполне понимаю.

Саффари заговорил, негромко, угрюмо, словно стыдясь, и говорил с трудом, как человек, не привыкший к длинным речам. Он возвращался к уже сказанному, повторялся. Путался. Начинал длинную, искусно составленную фразу и вдруг обрывал ее — не знал, как закончить. Джордж Мун слушал молча, лицо — ничего не выражающая маска, курил и отрывал взгляд от Саффари, только чтобы взять из стоящей перед ним сигаретницы сигарету и зажечь от той, которую уже докуривал. Он слушал, а перед его мысленным взором всплывал однообразный круг жизни этого управляющего плантацией. То был словно беззвучный аккомпанемент, когда в четкий ритм мелодии неожиданно вплетаются намеренные диссонансы.

При том, по какой низкой цене шел сейчас каучук, нельзя было пренебречь малейшей экономией, и хотя плантация у Тома Саффари была большая, ему приходилось заниматься делами, для которых в лучшие времена у него имелся помощник. Он вставал затемно и шел к месту сбора всех кули. Едва рассветет и можно разобрать в списке имена рабочих, он выкликал их одного за другим и иных бранил за то, как они отзывались, и по группам рассылал на работы. Одних — устанавливать трубки для подсочки, других — полоть, а остальных — прочищать канавы. Потом он возвращался домой, плотно завтракал, закуривал трубку и опять уходил — поглядеть, что делается в поселке, где живут кули. Повсюду ползала малышня, резвились ребятишки. На обочинах дорожек тамильские женщины готовили все тот же неизменный рис. Их черная кожа лоснится, тела у всех задрапированы в тускло-красный хлопок, в волосах — золотые украшения. Иные хороши собой, отличная осанка, тонкие черты лица и маленькие изящные руки; по все равно они ему отвратительны. Из поселка он отправлялся в свой обычный обход. Высокие деревья, рядами высаженные на его плантации, вызывали дивное ощущение ухоженного леса из немецкой сказки. Земля была густо усыпана засохшими листьями. Тома Саффари сопровождал надсмотрщик-тамилец — длинные черные волосы его на затылке собраны в пучок, он босой, в саронге и баджу, с броским кольцом на пальце. Саффари шагал тяжело, перепрыгивал через канавы, что встречались на пути, весь покрывался потом. Он осматривал деревья, хотел убедиться, что подсочка сделана правильно, а когда подходил к работающему кули, смотрел, как сделан срез, и если находил его чересчур глубоким, разругав работника, лишал его половины дневного заработка. Если какое-либо дерево уже не надо было подсачивать, он велел надсмотрщику убрать чашу и проволоку, которой она была привязана к стволу. Полольщики работали группами.

В полдень Саффари возвращался к себе в бунгало и пил пиво — льда в доме не водилось, и потому пиво было тепловатое. Он сбрасывал шорты цвета хаки, фланелевую рубашку, тяжелые башмаки и носки — все, в чем обходил плантацию, — брился и мылся. За второй завтрак садился в саронге и баджу. Полчасика отдыхал, а потом шел в свою контору и работал там до пяти; выпивал чаю и шел в клуб. Часов в восемь возвращался к себе в бунгало, обедал, а полчаса спустя ложился спать.

Но вчера вечером он вернулся домой, как только кончил партию на бильярде. В тот день Вайолет не пошла с ним в клуб. Пока Кларки не отправились в Англию, они все вместе встречались в клубе каждый вечер, а теперь она стала ходить реже. Говорила, что нет там никого, с кем было бы особенно интересно, а все тамошние разговоры она уже слышала и сыта ими по горло. В бридж она не играет, а слоняться по клубу, пока играет он, скучно. Она сказала Тому, чтоб не беспокоился, что оставляет ее одну. Дома полно дел.

Увидав, как рано он возвратился, она решила, что он пришел рассказать о своей победе. От такого вот небольшого триумфа он, точно мальчишка, бывал исполнен самодовольства. Она знала, добрый и простодушный, он радуется своей победе не только за себя, но и потому, что думает, будто и ей доставил удовольствие. Очень мило с его стороны, что он поспешил домой, чтобы, не откладывая, сообщить о своем выигрыше.

— Ну, как прошел матч? — спросила она, как только он ввалился в гостиную.

— Я победил.

— Легко?

— Ну, не так легко, как хотел бы. Я его чуть опередил, а потом застрял, у меня руки опустились, а ты ведь знаешь, какой он, Дуглас, ничем особым не поразит, зато упорный, и он меня нагнал. Тогда я себе сказал — если не взбодрюсь, мне крышка. И вот мне один раз повезло, другой, а там… короче говоря, я обогнал его на семь очков.

— Замечательно! Теперь, должно быть, выиграешь кубок, да?

— Ну, мне осталось еще три партии. Если выйду в полуфинал, чем черт не шутит.

Вайолет улыбнулась. Ведь Том надеялся, что ей очень интересно, и она очень старалась показать ему, что так оно и есть.

— А ты почему тогда расстроился?

Лицо у него потемнело.

— Я потому сразу и пришел. Я бы отменил игру, только подумал, не годится подводить всех, кто на меня поставил. Не знаю, как и сказать тебе, Вайолет.

Она бросила на него вопрошающий взгляд.

— Почему, в чем дело? Неужто дурные вести?

— Хуже некуда. Нобби умер.

Долгую минуту она не отрывала от него взгляда, и ее лицо, ее милое, дружелюбное личико осунулось от ужаса. Поначалу казалось, будто она никак не может понять услышанное.

— Ты что хочешь сказать? — воскликнула она.

— Это напечатано в газете. Он умер на корабле. Его похоронили в море.

Она вдруг пронзительно вскрикнула и рухнула на пол. Она была в глубоком обмороке.

— Вайолет, — закричал он, опустился на колени, приподнял ее голову. — Эй, кто там, ко мне!

Слуга, испуганный потрясенным голосом хозяина, вбежал в комнату, и Саффари велел принести бренди. С трудом он влил немного меж сомкнутых губ жены. Вайолет открыла глаза, но едва вспомнила, что произошло, они потемнели от муки. Лицо скривилось, будто у ребенка, готового разразиться слезами. Саффари взял ее на руки и положил на софу. Она отвернулась.

— Ох, Том, это неправда. Этого не может быть.

— Боюсь, что правда.

— Нет, нет, нет.

Она разразилась слезами. Судорожно рыдала. Слушать эти рыдания было нестерпимо. Саффари не знал, что делать. Он опустился на колени подле жены, пытался ее успокоить. Он хотел ее обнять, но она неожиданно его оттолкнула.

— Не тронь меня! — крикнула она, да так резко, что он испугался.

Он поднялся с колен.

— Постарайся не слишком расстраиваться, дорогая, — сказал он. — Я знаю, это страшный удар. Нобби был один из самых лучших.

Она зарылась лицом в подушки и горько плакала. Тому Саффари было мучительно видеть, как ее сотрясают неудержимые рыдания. Она была вне себя. Он ласково положил руку ей на плечо.

— Милая, не надо так убиваться. Тебе это вредно.

Она стряхнула его руку.

— Оставь меня, Бога ради, в покое! — воскликнула она. — О, Хэл, Хэл. — Саффари никогда не слышал, чтобы она так называла его умершего друга. Конечно, его имя Хэролд, но все звали его Нобби. — Как мне быть? — причитала Вайолет. — Я этого не вынесу. Не вынесу я.

Теперь Тома Саффари взяла досада. Такое горе — это уж чересчур. Обычно Вайолет куда сдержанней. Видно, все этот проклятый климат. Женщины тут делаются нервные, легко теряют равновесие, Вайолет уже четыре года не была дома. Теперь она больше не прятала лицо. Лежала на самом краю софы, того гляди упадет, от нестерпимого горя рот раскрыт, из глаз, что уставились в одну точку, катятся слезы. Совсем стала как безумная.

— Выпей еще немного бренди, — сказал он. — Постарайся взять себя в руки, дорогая. Сколько ни убивайся, Нобби все равно уже ничем не помочь.

Вайолет вдруг вскочила и оттолкнула его. И с ненавистью на него посмотрела.

— Уйди, Том. Не нужно мне твое сочувствие. Я хочу побыть одна.

Она метнулась к креслу, опустилась в него. Откинула голову, несчастное побелевшее лицо исказила мучительная гримаса.

— Ох, как несправедливо, — простонала она. — Что теперь будет со мной? О Господи, лучше б мне умереть.

— Вайолет.

В его голосе прорвалась боль. Он тоже был на грани слез. Она нетерпеливо топнула ногой.

— Уходи. Я же сказала, уходи.

Он вздрогнул. Уставился на нес, и вдруг у него перехватило дыхание. По его массивному телу прошла дрожь. Он шагнул к ней, остановился, но все не спускал глаз с ее белого, исполненного мукой лица; он так на нее смотрел, будто что-то в ее лице его ошеломило. Потом опустил голову и, ни слова не сказав, вышел из комнаты. Прошел в маленькую гостиную в глубине дома и тяжело опустился на стул. Сидел и думал. Скоро прозвучал гонг, призывающий к ужину. А он ведь не искупался. Кинул взгляд на руки. Нет, не до мытья ему. И медленно направился в столовую. Велел слуге пойти сказать Вайолет, что ужин готов. Слуга вернулся и объявил, что она ничего не желает.

— Ну ладно. Тогда подавай мне, — сказал Саффари. Он налил Вайолет тарелку супу, положил тост, а когда подали рыбу, положил кусок на тарелку для нее и велел слуге ей отнести. Но тот мигом все принес обратно.

— Мэм говорит, она ничего не хочет, — сказал он.

Саффари ужинал один. Ел по привычке, вяло, одно знакомое блюдо за другим. Выпил бутылку пива. Когда кончил, слуга принес ему чашку кофе, и он закурил черуту. Он сидел не шевелясь, пока не кончил. Он думал. Наконец встал и вернулся на большую веранду, где они всегда сидели. Вайолет, по-прежнему съежившись, полулежала в кресле. Глаза ее были закрыты, но, услышав его шаги, она их открыла. Он взял легкий стул и сел напротив нее.

— Кем был тебе Нобби, Вайолет? — спросил он.

Она чуть вздрогнула. Отвела глаза, но ничего не сказала.

— Я никак не возьму в толк, почему ты пришла в такое отчаяние, услыхав о его смерти.

— Это ужасный удар.

— Конечно. Но как-то странно, чтобы из-за смерти просто друга вот так совсем потерять себя.

— Не понимаю, что ты говоришь, — сказала Вайолет. Она с трудом произносила слова, он видел, губы ее дрожат.

— Я никогда не слышал, чтобы ты называла его Хэл. Даже его жена звала его Нобби.

Вайолет ничего не ответила. Глаза ее, полные горя, уставились в пустоту.

— Посмотри на меня, Вайолет.

Она слегка повернула голову и равнодушно взглянула на него.

— Он был твоим любовником?

Она закрыла глаза, и из них покатились слезы. Рот был странно искривлен.

— Тебе совсем нечего сказать?

Она помотала головой.

— Ты должна мне ответить, Вайолет.

— Я не в силах сейчас с тобой разговаривать, — простонала она. — Как можно быть таким бессердечным?

— Боюсь, я не очень способен сейчас тебе сочувствовать. Нам надо поговорить начистоту теперь же. Дать тебе воды?

— Ничего я не хочу.

— Тогда ответь на мой вопрос.

— Ты не имеешь права спрашивать об этом. Это оскорбительно.

— Ты что ж, хочешь, чтоб я поверил, будто такая женщина, как ты, услыхав о смерти знакомого, способна упасть в обморок, а придя в себя, станет так вот заливаться слезами? В такое отчаяние не впадают даже из-за смерти своего единственного ребенка. Когда мы узнали о смерти твоей матери, ты, конечно, плакала, и я знаю, тебе было очень горько, но ты искала утешения у меня и говорила, ты не знаешь, что бы стала делать без меня.

— Но сегодня это такая ужасная неожиданность.

— Смерть твоей матери тоже была неожиданной.

— Ну конечно же, я очень любила Нобби.

— Как именно любила? Так любила, что, услыхав о его смерти, сама не ведала, что говоришь? Почему ты сказала, что это несправедливо? Почему сказала: «Что теперь будет со мной?»

Вайолет глубоко вздохнула. Повернула голову в одну сторону, в другую, точно овца, которая старается не угодить в руки мясника.

— Не думай, будто я совсем уж дурак, Вайолет. Говорю тебе, не может быть, чтобы ты была так потрясена, если б между вами ничего не было.

— Ну хорошо, если ты так думаешь, зачем же тогда мучишь меня вопросами?

— Дорогая моя, что толку недоговаривать. Так дело не пойдет. Как по-твоему, что чувствую я?

При этих словах она посмотрела на него. До этой минуты она совсем о нем не думала. Слишком была поглощена своим несчастьем, не до него ей было.

— Я так устала, — со вздохом сказала она.

Он наклонился к ней, схватил за руку.

— Говори! — потребовал он.

— Ты делаешь мне больно.

— А как насчет меня? Думаешь, мне не больно? Как ты можешь заставлять меня так страдать?

Он отпустил ее руку, вскочил. Прошел в другой конец веранды, потом обратно. Казалось, при этом в нем вдруг вспыхнула ярость. Он схватил Вайолет за плечи, рывком поставил на ноги. Стал ее трясти.

— Если не скажешь мне правду, я тебя убью, — кричал он.

— Хорошо бы, — сказала она.

— Он был твоим любовником?

— Да.

— Шлюха ты.

Одной рукой все удерживая ее, чтобы она не могла ускользнуть, Саффари другой рукой размахнулся и несколько раз подряд с силой ударил ее по щеке. Ее бросило в дрожь, но она не уклонилась, не вскрикнула. А он все бил и бил. И вдруг почувствовал, что она вся как-то отяжелела, отпустил ее, и она без чувств рухнула на пол. Страх объял его. Он наклонился, тронул ее, позвал по имени. Она не шевельнулась. Он поднял ее, снова усадил в кресло, из которого так недавно вырвал. Бренди, что слуга принес, когда она в первый раз потеряла сознание, был еще в комнате, и Саффари взял его, попытался силой влить ей в рот. Она поперхнулась, бренди разлился по подбородку, по шее. На бледном лице одна щека наливалась лиловато-синим от ударов его тяжелой руки. Короткий вздох вырвался у нее, и она открыла глаза. Поддерживая ее голову, он опять поднес стакан к ее губам, и она чуть пригубила спиртного. Саффари смотрел на нее тревожно и покаянно.

— Прости меня, Вайолет. Я этого не хотел. Мне отчаянно стыдно. Никогда не думал, что могу пасть так низко, ударить женщину.

Она была сейчас невероятно слаба, и лицо болело, однако губы тронула улыбка. Бедняга Том. Это так на него похоже. Он так чувствовал. А как возмущен он был бы, если б его спросили, почему мужчине нельзя ударить женщину. Но Саффари, увидев этот проблеск улыбки, счел его доказательством ее неукротимого мужества. Господи, какая же она отважная, эта маленькая женщина. Да, жертвой ее не назовешь.

— Дай мне сигарету, — сказала Вайолет.

Саффари достал из портсигара сигарету и сунул ей в рот. Раза три безуспешно щелкнул зажигалкой. Ничего не получалось.

— Не лучше ли взять спичку? — сказала Вайолет.

На миг она забыла о надрывающем душу горе, и ей стало даже забавно. Саффари взял со стола коробок и поднес к ее сигарете зажженную спичку. Вайолет затянулась, и ей сразу же стало легче.

— Просто не могу тебе сказать, как мне стыдно, Вайолет, — вымолвил Саффари. — Я сам себе противен, не знаю, что на меня нашло.

— Да ничего страшного. Все вполне естественно. Почему бы тебе не выпить? Тебе полегчает.

Ни слова не говоря, сгорбленный, словно его придавила тяжкая ноша, он выпил бренди с содовой. Потом, все так же молча, сел. Вайолет смотрела, как поднимаются голубые колечки дыма.

— Как ты поступишь? — спросила она наконец.

Он устало, безнадежно пожал плечами.

— Поговорим об этом завтра. Сегодня тебе это не под силу. Как докуришь сигарету, тебе лучше лечь в постель.

— Ты уже достаточно знаешь, лучше узнать все.

— Не сейчас, Вайолет.

— Нет, сейчас.

Она заговорила. Саффари слышал слова, но едва ли их понимал. Ощущение у него было такое, как у человека, который любовно построил себе дом и думал прожить в нем всю жизнь, а потом вдруг видит, как, непонятно почему, являются мастера по сносу домов и кирками и тяжелыми молотами начинают крушить комнату за комнатой, пока не превращают прекрасное жилище в груду обломков. Самое ужасное, что все это дело рук Нобби Кларка. Они с Нобби приехали в эти места на одном корабле и поначалу работали на одной плантации. Молодого управляющего, у которого служили, они прозвали холуем, и на улицах Сингапура он выделялся фетровой шляпой и пальто цвета хаки с подвернутыми на запястьях рукавами. Зеленые юнцы, они слонялись по улицам, во все глаза смотрели по сторонам, китайцы навязывали им всякий хлам, привезенный из Бирмингема, они его покупали, думая, что это восточные диковинки, и посылали домой; сидели в гостиных дешевых отелей, без конца пили виски с содовой и, проведя вечер в кино, нанимали рикш и катили на ночь в китайский квартал. Том и Нобби были неразлучны. Том — крупный, могучий, простодушный, честный, трудолюбивый; Нобби постоянно отпускал шуточки, а Том хохотал. Первым женился Том. Он познакомился с Вайолет, когда поехал в отпуск. Дочь врача, убитого на войне, она была гувернанткой в семье, живущей там же, где отец Тома. Том влюбился в нее оттого, что она совсем одна на свете, и его нежное сердце сжималось при мысли о том, какая ее ожидает бесцветная жизнь. А Нобби женился оттого, что женился Том и без друга он чувствовал себя совсем потерянным, женился на девушке, которая приехала на Восток провести зиму у родственников. В ту пору Инид Кларк была очень хорошенькая блондиночка с круглым личиком, она еще и сейчас хорошенькая, хотя ее кожа, прежде чистая и свежая, поблекла; но уж очень у нее маленький, незначительный, безвольный подбородок и в профиле что-то овечье. У нее красивые соломенные волосы, совсем прямые — в тамошней влажной жаре волнистость не удерживалась — и зеленовато-голубые глаза. Хотя было ей всего двадцать шесть, она уже выглядела усталой. Через год после свадьбы она родила, но ребенок прожил всего два года. Как раз тогда Том Саффари сумел устроить Нобби управляющим на соседней плантации. Мужчинам приятно было возобновить былую дружбу, а их жены, которые до тех пор едва знали друг друга, скоро подружились. Они обменивались выкройками, одалживали друг другу слуг и посуду, когда собирали гостей. Все четверо виделись каждый день. Всюду ходили вместе. Том Саффари считал, что это замечательно.

Странное дело, но три года Вайолет и Нобби Кларк состояли в таких вот дружеских отношениях и только потом влюбились друг в друга. Ни он, ни она не подозревали о приближающейся любви. Ни он, ни она не подозревали, что удовольствие, которое они испытывают в обществе друг друга, свидетельствует не просто о случайной дружбе двух людей, оказавшихся вместе волею обстоятельств. Бывая вместе, они испытывали не какую-то особую радость, но безмятежное чувство покоя. Если в какой-нибудь день они не виделись, обоим делалось как-то скучно. Казалось, это вполне естественно. Ведь они вместе играли в разные игры. Вместе танцевали. Подшучивали друг над другом. Можно было подумать, будто чувство открылось им случайно. В тот вечер они все вместе потанцевали в клубе и возвращались в автомобиле Саффари. Им было по пути, и Том хотел довезти Кларков до дому. Вайолет и Нобби сидели на заднем сиденье. Нобби изрядно выпил, но пьян не был. Руки их нечаянно соприкоснулись, и Нобби задержал ее руку в своей. Оба молчали. Оба очень устали. Но опьянение от выпитого шампанского тотчас прошло, Нобби совершенно отрезвел. Оба мигом поняли, что отчаянно влюблены друг в друга, и притом осознали, что никогда еще не были влюблены. У бунгало Кларков Том сказал:

— Пересядь лучше ко мне, Вайолет.

— Я ужасно устала, не могу шевельнуть пальцем, — сказала она.

В ногах была такая слабость, что она подумала, ей никогда не встать.

Когда назавтра они встретились, ни один не помянул о случившемся, но оба знали: произошло неизбежное. Они вели себя друг с другом как обычно, — и так продолжалось многие недели, — но чувствовали, что все теперь по-иному. Наконец естество взбунтовалось, и они стали любовниками. Но им казалось, что в их отношениях плотские узы играют самую последнюю роль, и в самом деле, их образ жизни не давал возможности, разве что очень изредка, наслаждаться близостью. Довольно того, что они виделись каждый день, правда не наедине; взгляд, прикосновение руки убеждали их в любви, а только это и было им важно. Плотская близость всего лишь подтверждала союз их душ.

О Томе и Инид они разговаривали редко. Если им случалось посмеяться над слабостями тех двоих, они смеялись беззлобно. Если б они дали себе труд задуматься, им, наверно, показалось бы странно, что два человека, которых они постоянно видят, вовсе перестали для них существовать. Отношения с ними превратились в ту жизненную рутину, которую никто не замечает, вроде бритья, одеванья и еды трижды в день. Они испытывали к ним нежность. Даже старались их порадовать, как постарались бы порадовать прикованного к постели инвалида, — ведь счастье их так велико, и любовь велит делать все возможное для тех, кому не так повезло в жизни. Угрызений совести они не испытывали. Слишком они были поглощены друг другом, не до раскаяния им было. Приятно однообразную жизнь, какой они жили так долго, теперь захватывающе озарила красота.

А потом произошло событие, которое их ужаснуло. Компания, в которой служил Том, вступила в переговоры, намереваясь купить огромные каучуковые плантации на Британском Северном Борнео, и предложила Тому стать там управляющим. Работа несравненно лучше нынешней, с окладом выше, а поскольку там у него будут помощники, ему не придется работать так напряженно, как сейчас. Саффари принял предложение. И Кларку и Саффари предстоял отпуск, и обе пары загодя условились ехать домой вместе. Уже были забронированы места на пароходе. Теперь все изменилось. Том не сможет уехать, по крайней мере, ближайший год. К тому времени, когда Кларки вернутся, чета Саффари уже поселится на Борнео. Вайолет и Нобби, не долго думая, решили, что выход только один. Пока они были уверены, что можно видеться постоянно, пока чувствовали, что впереди бездна времени, а будущее освещено счастьем, которому нет пределов, они готовы были оставить все как есть, несмотря на препятствия, что мешали наслаждаться любовью, но они и помыслить не могли о расставанье. Было решено бежать, и тогда вдруг показалось, что каждый день, отделяющий их от времени, когда они смогут быть вместе всегда и постоянно, — потерянный день. Любовь приобрела иной облик. Всепоглощающая страсть охватила их и уже не оставляла никаких чувств для других. Боль, которую они неизбежно причинят Тому и Инид, уже мало их заботила. Это неприятно, но неизбежно. Они все тщательно продумали. Нобби отправится в Сингапур якобы по делу, а Вайолет скажет Тому, что хочет провести недельку у друзей, живущих в той же стороне, и присоединится к нему. Они отправятся на Яву, а оттуда пароходом в Сидней. В Сиднее Нобби постарается подыскать работу. Когда Вайолет сказала Тому, что Маккензи пригласили ее провести у них несколько дней, он обрадовался.

— Это замечательно. Тебе, по-моему, необходимо переменить обстановку, дорогая, — сказал он. — Мне кажется, у тебя последнее время немного усталый вид.

Он нежно погладил ее по щеке. Его нежность болью отозвалась у нее в сердце.

— Ты всегда так добр ко мне, Том, — сказала она, и ее глаза вдруг наполнились слезами.

— Ну а как иначе я могу к тебе относиться. Такую, как ты, не сыщешь в целом свете.

— Ты был счастлив со мной эти восемь лет?

— Безгранично.

— Ну, это что-нибудь да значит, верно? Этого у тебя уже никто не отнимет.

Он легко утешится, уверяла она себя, такой уж он человек. Он любит женщин и, вновь оказавшись свободным, довольно скоро найдет женщину, на которой захочет жениться. И с новой женой будет так же счастлив, как был с ней. Возможно, он женится на Инид. Инид существо несамостоятельное, такие ее раздражали, и ей казалось, та не способна на глубокое чувство. Самолюбие Инид будет уязвлено, а сердце не разобьется. Но сейчас, когда жребий брошен, все оговорено и назначен день, ее охватила тревога. Нахлынуло раскаяние. Вот если б можно было не причинять такое ужасное горе этим двум людям, Вайолет дрогнула.

— Мы очень хорошо тут жили, Том, — сказала она. — Не знаю даже, разумно ли все это покидать. Мы меняем уверенность неизвестно на что.

— Детка моя дорогая, такой случай выпадает один раз на миллион, и денег гораздо больше.

— Деньги еще не все. Счастье важнее.

— Знаю, но с какой стати нам думать, будто на Борнео мы не будем так же счастливы, как здесь. К тому же у меня нет выбора. Я себе не хозяин. Правление хочет, чтобы я поехал, вот и все.

Вайолет вздохнула. У нее тоже не было выбора. Она пожала плечами. Это отвратительно — причинять людям боль, но иногда ничего не поделаешь. Для нее Том значил не больше, чем случайный попутчик в поездке, который с ней вежлив; и было бы нелепо требовать, чтобы она пожертвовала жизнью ради него.

Кларки должны были отплыть в Англию через две недели, и это определило день побега. Время шло. Вайолет была беспокойна и взволнованна. С радостью почти болезненной она предвкушала покой, который обретет, когда они окажутся на борту парохода и заживут жизнью, которая наконец-то принесет ей истинное счастье.

Она принялась паковать вещи. У друзей, к которым она якобы ехала, постоянно бывают гости, и под этим предлогом она могла взять с собой особенно много нарядов. Отправлялась она на следующий день. Было одиннадцать часов утра, и Том обходил свои владения. Вошел слуга, сказал, что ее хочет видеть миссис Кларк, и ее окликнула Инид. Вайолет поспешно закрыла чемодан и вышла на веранду. К ее удивлению, Инид кинулась к ней, обняла за шею, стала горячо целовать. Вайолет взглянула на Инид — ее обычно бледные щеки пылали, глаза сияли. Она разразилась слезами.

— Инид, милая, что случилось? — воскликнула Вайолет. В первую минуту она испугалась, что Инид все знает.

Но Инид взволновалась от радости, ни ревность, ни гнев тут были ни при чем.

— Я прямо от доктора Хэрроу, — сказала она. — Я ничего не хотела говорить. У меня уже были две-три ложные тревоги, но на этот раз он говорит, все в порядке.

У Вайолет похолодело на сердце.

— Ты что хочешь сказать? Уж не собираешься ли ты…

Она посмотрела на Инид, и та кивнула.

— Да, он говорит, на этот раз никаких сомнений. Он говорит, уже, по крайней мере, три месяца. Ох, Вайолет, я безумно счастлива.

Инид опять кинулась в объятия Вайолет и со слезами прильнула к ней.

— Ну, милая, не плачь.

Вайолет чувствовала, что сама побледнела как смерть, понимала, что, если тотчас не возьмет себя в руки, она упадет в обморок.

— Нобби знает?

— Нет, я ни слова ему не сказала. Он прежде так был разочарован. Когда малыш умер, он весь исстрадался. И так хотел, чтобы я еще родила.

Вайолет заставила себя произносить все положенные слова, но Инид не слушала. Ей хотелось подробно рассказать про свои надежды и страхи, про все симптомы, а потом про разговор с доктором. Она говорила и говорила без умолку.

— Когда ты думаешь сказать Нобби? — спросила наконец Вайолет. — Сейчас, когда придет домой?

— Ох, нет, с обхода он возвращается усталый и голодный. Подожду до вечера, скажу после обеда.

Вайолет не дала прорваться раздражению; Инид хочет торжественно преподнести новость и выбирает подходящую минуту, но ведь это так естественно. Удачно, можно будет первой увидеть Нобби. Едва отделавшись от Инид, она ему позвонила. Она знала, что по дороге домой он всегда заглядывает в свою контору, и передала, чтобы он ей позвонил. Вот только боязно, успеет ли позвонить до возвращения Тома, но попробовать стоило. Раздался звонок, а Том еще не вернулся.

— Хэл?

— Да.

— Ты можешь быть в хижине в три?

— Да. Что-нибудь случилось?

— Скажу, когда увидимся. Не волнуйся.

Она повесила трубку. Хижиной называли хибарку на плантации Нобби, куда она могла без труда дойти и где они изредка встречались. В рабочее время мимо проходили кули, там не уединишься, но все же можно было увидеться и перекинуться несколькими словами, не вызывая лишних толков. В три Инид будет отдыхать, а Том — работать у себя в конторе.

Когда Вайолет вошла, Нобби уже был в хижине. Он взглянул на нее испуганно и удивленно.

— Вайолет, у тебя в лице ни кровинки.

Она протянула ему руку. Они никогда не знали, кто видит их в эту минуту, и потому вели себя так, будто находятся на людях.

— Утром ко мне зашла Инид. Тебе она скажет вечером. Я подумала, надо тебя предупредить. Она ждет ребенка.

— Вайолет!

Он смотрел на нее с ужасом. Она заплакала. Они никогда не разговаривали об его отношениях с женой и ее с мужем. Этой темы они избегали — слишком она была болезненна для обоих. Вайолет понимала, что за жизнь она ведет; она удовлетворяла желания мужа; но оттого, что никакой радости ей это не доставляло, она с чисто женским странным равнодушием не придавала этому значения; но почему-то убедила себя, что у Хэла в семье по-другому. Сейчас он интуитивно почувствовал, как глубоко ранило ее то, что она узнала. Он попытался оправдаться.

— Милая, я ничего не мог поделать.

Вайолет тихонько плакала, а он смотрел на нее несчастными глазами.

— Я понимаю, это выглядит ужасно, — сказал он. — Но что мне было делать? Ведь не было у меня никаких причин…

Вайолет не дала ему договорить.

— Я тебя не виню. Это было неизбежно. Просто я дура, оттого мне так и больно.

— Милая!

— Надо было нам уехать два года назад. Какое это было безумие — думать, будто так может продолжаться без конца.

— Ты уверена, что Инид не ошиблась? Однажды, три или четыре года назад ей уже показалось, будто она в положении.

— О нет, не ошиблась. Она страшно счастлива. Она говорит, ты безумно хотел ребенка.

— Это прямо как гром среди ясного неба. Я все никак не могу опомниться.

Вайолет посмотрела на него. Он не отрывал встревоженных усталых глаз от усыпанной листьями земли. Она чуть улыбнулась.

— Бедный Хэл, — с глубоким вздохом произнесла Вайолет. — Ничего тут не поделаешь. Теперь нам конец.

— Что это значит? — воскликнул он.

— Ох, мой дорогой, теперь ты ведь не можешь ее оставить, верно? Раньше все бы еще ничего. Она бы погоревала, а потом утешилась. Но теперь все иначе. Для женщины это и так не самое легкое время. Месяц за месяцем ей неможется. Ей нужна любовь. Забота. Бросить ее, чтобы она со всем этим справлялась одна, было бы ужасно. Нельзя поступить так не по-людски.

— Ты что же, хочешь, чтобы я вернулся с ней в Англию? Вайолет скорбно кивнула.

— Нам повезло, что ты уезжаешь. Когда ты уедешь и мы не будем каждый день видеться, станет легче.

— Но я уже не могу без тебя.

— О нет, можешь. Должен. Я могу. А мне будет трудней, чем тебе, ведь я остаюсь и лишаюсь всего.

— Ох, Вайолет, это немыслимо.

— Дорогой мой, что толку спорить. Как только она мне сказала, я поняла, что это означает для нас. Потому и хотела увидеть тебя раньше, чем она. Боялась, как бы от неожиданности ты не проговорился. Ты ведь знаешь, я люблю тебя больше всего на свете. Она никогда не делала мне ничего дурного. Не могу я сейчас отнять тебя. Нам с тобой не повезло, но так уж оно случилось, не посмею я совершить такую подлость.

— Лучше б мне умереть, — простонал он.

— От этого ни ей, ни мне не будет легче, — улыбнулась Вайолет.

— Ну, а в будущем? Мы что ж, так навсегда и загубим свою жизнь?

— Боюсь, что да. Дорогой мой, это звучит жестоко, но, я думаю, рано или поздно мы с этим свыкнемся. Человек со всем свыкается.

Она глянула на свои часики.

— Мне пора. Скоро вернется Том. В пять все встречаемся в клубе.

— Мы с Томом собирались играть в теннис. — Нобби жалобно на нее посмотрел. — Ох, Вайолет, мне так тяжко.

— Знаю. Мне тоже. Но от разговоров легче не станет.

Она протянула ему руку, но он обнял ее и поцеловал, и когда она высвободилась, ее щеки были мокры от его слез. Но сама она уже не могла плакать, в таком она была отчаянии.

Десять дней спустя Кларки отплыли в Англию.

Джордж Мун слушал все, что смог ему рассказать Саффари, и со свойственной ему невозмутимостью и беспристрастием размышлял о том, как странно, что этих заурядных людей, живущих столь однообразной жизнью, может сотрясать такая трагедия. Кто бы мог подумать, что, когда Вайолет Саффари, такая скромная и сдержанная, сидит в клубе и листает иллюстрированные газеты или болтает с приятельницами за стаканом лимонного сока, у нее болит душа из-за любви к этому ничем не примечательному человеку? Джорджу Муну вспомнилось, что он видел Нобби в клубе вечером накануне отплытия. Казалось, он в весьма приподнятом настроении. Приятели завидовали ему — ведь он отправляется домой. Те, которые недавно вернулись из Англии, советовали ни в коем случае не пропустить представление в Павильоне. Вино лилось рекой. Хотя резидента и не пригласили на прощальный вечер, который чета Саффари устраивала в честь Кларков, но он хорошо знал, как там все было — отличное угощенье, сердечность, подшучиванье, а после обеда завели патефон и все пошли танцевать. Каково было Вайолет и Кларку танцевать друг с другом, думал резидент. При мысли об отчаянии, что, должно быть, наполняло их сердца, когда они делали вид, будто им безумно весело, он испытывал странное смятенье.

И в душе всплывали воспоминания о собственном прошлом. Лишь очень немногие знали эту историю. Ведь случилось все двадцать пять лет назад.

— Как вы собираетесь поступить, Саффари? — спросил он.

— Да вот хотел услышать ваш совет. Теперь, когда Нобби умер, я не знаю, что будет с Вайолет, если я с ней разведусь. Я подумал, может, надо, чтобы не я развелся с Вайолет, а она со мной.

— Значит, вы хотите развестись?

— Да, иначе я не могу.

Джордж Мун закурил следующую сигарету, проследил взглядом за колечками дыма, что уплывали вверх…

— Вам известно, что я был женат?

— Да, по-моему, я об этом слышал. Вы, кажется, вдовец?

— Нет, я развелся с женой. У меня двадцатисемилетний сын. Он фермер в Новой Зеландии. В последний раз я видел свою жену, когда был в Англии в отпуске. Мы встретились в театре. Не сразу узнали друг друга. Она со мной заговорила. Я пригласил ее позавтракать в «Баркли».

Джордж Мун усмехнулся про себя. Он пришел в театр один. Давали музыкальную комедию. Он оказался рядом с крупной, полной, темноволосой женщиной, которую, кажется, когда-то видел, но как раз начался спектакль, и он больше не посмотрел в ее сторону. Когда после окончания первого действия занавес опустился, она посмотрела на него блестящими глазами и заговорила:

— Как поживаешь, Джордж?

Он вздрогнул. То была его жена. Она держалась очень уверенно, дружелюбно и чувствовала себя вполне непринужденно.

— Давненько мы не виделись, — сказала она.

— Да.

— Как тебе живется?

— О, прекрасно.

— Ты теперь, наверно, резидент. Ты все еще служишь, да?

— Да. К сожалению, скоро уйду на пенсию.

— Почему? Ты неплохо выглядишь.

— Возраст подходит. Считают, что превращусь в старого хрыча и не будет от меня никакого толку.

— Тебе повезло, ты не растолстел. А я ужасна, да?

— Не сказать, что ты чахнешь.

— Знаю. Я полная, и все время полнею. Ничего не могу с собой поделать, и поесть люблю. Не могу устоять против сливок и хлеба и картошки.

Джордж Мун засмеялся, но не тому, что она сказала, а своим мыслям. За прошедшие годы ему не раз казалось, что они могут случайно встретиться, но он вовсе не думал, что произойдет это вот так. Когда спектакль окончился и она с улыбкой пожелала ему доброй ночи, он сказал:

— Ты не против как-нибудь со мной позавтракать?

— Охотно.

Они договорились о дне и в условленное время встретились. Джордж Мун знал, что она вышла замуж за человека, из-за которого он с ней развелся, и по тому, как она одета, рассудил, что она отнюдь не в стесненных обстоятельствах. Они пили коктейль. Она с удовольствием ела hors-d'oeuvres. Ей было пятьдесят, ни больше, ни меньше, но возраст явно ее не тяготил. От нее веяло весельем, беспечностью, она была находчива, разговорчива и смеялась искренним, заразительным смехом толстой женщины, которая дала себе волю. Не знай он, что ее семья уже сотню лет находится на государственной службе в Индии, он бы подумал, что она в прошлом хористочка. Не сказать, что она была развязна, но чувствовалась некая экзальтация, наводящая на мысль о театральных подмостках. Она нисколько не смущалась.

— Ты так больше и не женился, да? — спросила она.

— Да.

— Жаль. Ведь если первый брак оказался неудачным, это не значит, что и второй будет такой же.

— Мне нет нужды спрашивать тебя, счастлива ли ты.

— Мне не на что жаловаться. По-моему, у меня счастливый характер. Джим всегда добр ко мне. Знаешь, он уже на пенсии, и мы живем за городом, и я обожаю Бетти.

— Кто это Бетти?

— Да моя дочка. Два года назад она вышла замуж. В любой день могу стать бабушкой.

— Это здорово старит.

Она рассмеялась.

— Бетти двадцать два. Очень мило, Джордж, что ты пригласил меня позавтракать. В конце концов, было бы глупо таить обиду из-за того, что случилось так давно.

— Просто идиотизм.

— Мы не подходили друг другу, и нам повезло, что мы поняли это не слишком поздно. Я, конечно, была глупая, но ведь совсем молоденькая. А ты тоже был счастлив?

— Я добился успеха.

— Что ж, наверно, по твоим понятиям, это и есть счастье.

Он улыбнулся, по достоинству оценив ее проницательность. А она не стала больше возвращаться к этим давним делам и с легкостью заговорила о другом. Хотя по решению суда сын остался на попечении Джорджа Муна, он не мог его воспитывать и позволил матери его забрать. В восемнадцать лет мальчик эмигрировал и теперь уже женат. Сын был чужой Джорджу Муну, и, встреться они на улице, отец бы его не узнал. Слишком он был искренним человеком и потому не стал притворяться, будто особенно им интересуется. Все-таки немного они о нем поговорили, а потом заговорили об актерах и спектаклях.

— Что ж, — наконец сказала она, — мне пора бежать. Мы чудно с тобой позавтракали. Было интересно повидаться, Джордж. Большущее тебе спасибо.

Он посадил ее в такси и, так и не надев шляпы, зашагал в одиночестве по Пикадилли. Бывшая жена показалась ему очень приятной и забавной, и он засмеялся, подумав, что в свое время был безумно в нее влюблен. И когда он вновь заговорил с Томом Саффари, губы его все еще улыбались.

— Когда я на ней женился, она была чертовски хорошенькая. В этом вся беда. Хотя не будь она такая красотка, я бы, конечно, на ней не женился. Мужчины вились вокруг нее, как мухи над банкой меда. У нас бывали чудовищные ссоры. И наконец я ее застал на месте преступления. И конечно развелся с ней.

— Конечно.

— Да, но теперь я понимаю, это была ужасная глупость. — Резидент подался вперед. — Дорогой мой Саффари, теперь я понимаю, что имей я хоть каплю разума, я должен был бы закрыть на это глаза. Она бы угомонилась и была мне отличной женой.

Как хотелось бы ему втолковать своему посетителю, что, когда он сидел и болтал с этой веселой, уютной, добродушной женщиной, он думал о том, до чего нелепо было поднимать такой шум из-за того, что сейчас казалось сущим пустяком.

— Но нельзя же забывать о собственной чести, — сказал Саффари.

— Бог с ней, с честью. Нельзя забывать о собственном счастье. При чем тут честь, если ваша жена легла с другим? Мы с вами не рыцари и не испанские гранды. Моя жена мне нравилась. Я не говорю, будто я не имел других женщин. Имел. Но было у нее что-то такое, чего мне не могла дать никакая другая женщина. Ну и дурак я был, отбросил то, чего желал больше всего на свете, только потому, что не мог владеть этим единолично!

— От кого-кого, а от вас я таких слов не ждал.

Джордж Мун слегка улыбнулся смущению, которое так ясно читалось на толстом встревоженном лице Саффари.

— Вероятно, вам никто еще не говорил голой правды, — парировал он.

— Вы что ж, хотите сказать, что, если бы можно было к этому вернуться, вы поступили бы по-другому?

— Будь мне опять двадцать семь, наверно, я свалял бы такого же дурака, как тогда. Но обладай я своим сегодняшним разумом, я бы вот что сделал, если бы узнал, что жена мне неверна. То же, что вы вчера вечером: как следует бы ее отделал — и этим удовлетворился.

— Вы хотите, чтобы я простил Вайолет?

Резидент медленно покачал головой и улыбнулся.

— Нет. Вы ее уже простили. Я просто советую вам не поступать во вред самому себе.

Саффари бросил на него беспокойный взгляд. Его смутило, что этот холодный, педантичный человек сумел разглядеть в его сердце чувства, которые ему самому казались такими неестественными, что он и думать о них не хотел.

— Вы не знаете, как у нас обстояло дело, — сказал он. — Мы с Нобби были точно братья. Я устроил его на это место. Он всем мне обязан. И если бы не я, Вайолет могла бы на всю жизнь остаться в гувернантках. Мне казалось, это такое жалкое существованье, ну как было ее не пожалеть. Понимаете, сперва мною руководила именно жалость. Вам не кажется, что это уж чересчур — ведешь себя с людьми самым порядочным образом, а они из кожи лезут вон, чтоб тебе напакостить? Ужасная неблагодарность.

— Ох, дорогой мой, не ждите благодарности. Ни у кого нет на нее никакого права. В конце концов, вы совершаете добро, потому что вам это доставляет удовольствие. Это самый бескорыстный из всех видов счастья. Ожидать в таком случае признательности, право, уже слишком. Если вы ее получаете, что ж, считайте, вы получили добавочный дивиденд на акции, по которым дивиденд уже получен; замечательно, но только не думайте, будто вам это положено по праву.

Саффари нахмурился. Он был озадачен. Не укладывалось у него в голове, что Джордж Мун так чудно́ думает о вещах, о которых, кажется, не может быть двух мнений. В конце концов, всему есть предел. Иными словами, если у вас есть хоть какое-то представление о приличиях, следует вести себя как положено порядочному человеку. Нельзя забывать о собственном достоинстве. Занятно, что не кто иной, а Джордж Мун привел основания, которые кажутся невероятно соблазнительными, побуждают поступить так, как ты и сам рад бы, если б только знал, как это сделать, — да, черт возьми, именно так. Джордж Мун, он, конечно, странная личность. Никто никогда до конца его не понимал.

— Нобби Кларк умер, Саффари. Теперь что ж к нему ревновать. Никто, кроме вас, вашей жены и меня, ничего не знает, а я завтра навсегда покину эти места. Почему бы вам не забыть прошлые обиды?

— Вайолет только станет меня презирать.

Джордж Мун улыбнулся, и в необычной для этого строгого, чопорного лица улыбке была своеобразная мягкость.

— Я совсем мало ее знаю. Но всегда находил, что она очень славная. Неужели она такая дрянь?

Саффари вздрогнул и покраснел до ушей.

— Она само великодушие. Это я дрянь, что так о ней сказал. — Голос его прервался, он всхлипнул. — Видит Бог, я хочу поступить правильно.

— Правильно — значит по-доброму.

Саффари закрыл лицо ладонями. Он не мог совладать с охватившим его волнением.

— Мне кажется, я отдаю, отдаю без конца, а мне хоть бы кто-нибудь сделал что-то хорошее. Что из того, что мое сердце разбито, все равно надо жить. — Он провел рукой по глазам и глубоко вздохнул. — Прощу ее.

Джордж Мун задумчиво на него посмотрел.

— На вашем месте я не поднимал бы из-за этого большого шума, — сказал он. — Вам следует вести себя очень осмотрительно. Ей тоже многое придется вам простить.

— Это оттого, что я ее побил? Я знаю, это было ужасно.

— Вовсе нет. Это ей на благо. Я имел в виду другое. Вы ведете себя очень великодушно, старина, а вы знаете, от человека требуется бездна такта, чтобы люди сумели простить ему великодушие. Женщины, к счастью, легкомысленны и очень скоро забывают о дарованных им милостях. Не то жизнь с ними была бы, разумеется, невозможна.

Саффари взирал на него, раскрыв рот.

— Право слово, я еще таких, как вы, не видывал, — сказал он. — Иногда вы твердый как сталь, а потом так заговорите, ну прямо по-человечески, и только подумаешь, мол, неверно я о нем судил, все-таки есть у него сердце, вы такое отколете, только диву даешься. Наверно, это и называется циник.

— Я не слишком об этом задумывался, — улыбнулся Джордж Мун. — Но если глядеть правде в лицо и не возмущаться, как бы неприятна она ни была, и принимать человеческую натуру такой, какая она есть, улыбаться, когда она нелепа, и печалиться, не впадая в крайности, когда жалка, значит быть циником, тогда, вероятно, я циник. По большей части человеческая натура и нелепа, и одновременно жалка, но если жизнь научила тебя терпимости, ты находишь в ней больше такого, что вызывает у тебя улыбку, а не слезы.

Когда Том Саффари ушел, резидент не спеша закурил сигарету, как он полагал, последнюю перед завтраком. То была новая для него роль — мирить разгневанного супруга с согрешившей женой, и роль эту он воспринял не без удовольствия. Он продолжал размышлять о человеческой натуре. Холодная улыбка пробегала по его бледным губам. Ему вспомнилось, как он, бывало, стоял на берегу высохших ручьев и с интересом наблюдал за илистыми прыгунами. Иной раз их там бывали сотни, от крохотных, в два-три дюйма длиной, до жирных и крупных, с его ступню. Были они цвета ила, в котором живут. Сидят и смотрят на тебя большими круглыми глазами и вдруг рывком зарываются в свою норку. Поразительное это зрелище, когда они стремительно и плавно несутся на своих плавниках по илу. Им нет числа. Со страхом ощущаешь, будто сам ил каким-то таинственным образом оживает, и древний ужас леденил кровь, когда вспоминалось, что лишь подобные существа, но только гигантские и чудовищные, и населяли землю в незапамятные времена. Что-то было в этих прыгунах жуткое, но и забавное. Уж очень они напоминали людей. Так занятно бывало постоять там полчасика, глядя на их прыжки.

Джордж Мун снял с крючка тропический шлем и вполне довольный жизнью вышел на солнце.

Сумка с книгами

Одни читают для пользы, что похвально; другие для удовольствия, что безобидно; немало людей, однако, читают по привычке, и это занятие я бы не назвал ни безобидным, ни похвальным. К этим последним отношусь, увы, и я. Разговор, в конце концов, нагоняет на меня скуку, от игры я устаю, а собственные мысли рано или поздно истощаются, хотя, как утверждают, размышления — лучший отдых благоразумного человека. Тут-то я и хватаюсь за книгу, как курильщик опиума за свою трубку. Чем обходиться без чтения, я уж лучше буду читать каталог универмага «Арми энд нейви» или справочник Брэдшо[357]; кстати, каждое из этих изданий доставило мне немало приятных часов. Было время — я не выходил из дому без букинистического списка в кармане. По мне, так нет чтения лучше. Разумеется, такое пристрастие к чтению столь же предосудительно, как тяга к наркотику, и я не перестаю дивиться глупости великих книгочеев, которые только потому, что они книгочеи, презирают людей необразованных. Разве, с точки зрения вечности, достойнее прочитать тысячу книг, чем поднять плугом миллион пластов? Давайте признаемся, что мы так же не можем без книги, как иные без опия, — кому из нашей братии неведомы беспокойство, чувство тревоги и раздражительность, когда приходится подолгу обходиться без чтения, и вздох облегчения, что исторгает из груди вид странички печатного текста? — и будем по этой причине столь же смиренны, как несчастные рабы иглы или пивной кружки.

Подобно наркоману, который не выходит из дому без запаса губительного зелья, я ни за что не отправлюсь в поездку без достаточного количества печатной продукции. Книги мне так необходимы, что когда в поезде я не вижу ни одной в руках моих дорожных попутчиков, то прихожу в самое настоящее смятение. Когда же мне предстоит долгое путешествие, проблема эта вырастает до грозных размеров. Жизнь меня научила. Как-то раз из-за болезни я на три месяца застрял в горном городишке на Яве. Я прочитал все привезенные с собой книги и, не зная голландского языка, был вынужден накупить школьных хрестоматий, по которым смышленые яванцы, очевидно, изучают французский и немецкий. Так по прошествии двадцати пяти лет я перечитал холодные пьесы Гёте, басни Лафонтена, трагедии нежного и строгого Расина. Я преклоняюсь перед Расином, но должен признать, что читать его пьесы одну за другой требует от человека, которого донимают кишечные колики, известных усилий. С той поры я положил за правило брать в поездки самый большой мешок, предназначенный для грязного белья, доверху набитый книгами на любой случай и настроение. Он весит добрую тонну, под его тяжестью спотыкаются и крепкие носильщики. Таможенники косятся на него с подозрением, однако в испуге отшатываются, стоит мне их заверить, что в нем одни только книги. Неудобство сумки заключается в том, что именно то издание, которое мне вдруг приспичило почитать, обязательно оказывается на самом дне, и чтобы до него добраться, приходится вываливать на пол все содержимое. Но если б не это, я бы, скорее всего, так никогда и не узнал необычную историю Оливии Харди.

Я путешествовал по Малайе, останавливаясь там и тут — на неделю-другую, если имелась гостиница или пансион, и на пару дней, если нужно было пожить в доме местного плантатора или начальника округа, чьим гостеприимством мне не хотелось злоупотреблять; в тот раз я оказался в Пенанге. Это милый городок, и тамошняя гостиница, на мой взгляд, вполне приемлема, но приезжему там решительно нечем заняться, так что я тяготился избытком свободного времени. В один прекрасный день я получил письмо от человека, которого знал только по имени. То был Марк Фезерстоун, исполнявший обязанности Резидента — сам Резидент отбыл в отпуск — в местечке под названием Тенгара. Там правил султан, и, как сообщалось в письме, должно было состояться какое-то празднество на воде, которое, считал Фезерстоун, могло бы меня заинтересовать. Он писал, что будет рад принять меня на несколько дней. Я телеграфировал, что с удовольствием принимаю приглашение, и на другой день выехал поездом в Тенгару. Фезерстоун встретил меня на перроне. На вид я бы дал ему около тридцати пяти. Он был высокий красивый мужчина с выразительными глазами и сильными суровым лицом. У него были жесткие черные усы и кустистые брови. Он больше походил на военного, чем на государственного чиновника. В своих белых парусиновых брюках и белом тропическом шлеме он выглядел просто великблепно, одежда сидела на нем точно влитая. Держался он несколько скованно, что было странно для такого рослого парня с решительной повадкой, но я отнес это исключительно за счет того, что общество загадочного создания, именуемого писателем, ему в новинку, и понадеялся в скором будущем вернуть ему непринужденность.

— Мои слуги присмотрят за вашим барангом[358],— сказал он, — а мы отправимся в клуб. Дайте им ключи — они выложат вещи к нашему возвращению.

Я объяснил, что багажа у меня много и проще взять самое необходимое, а все прочее оставить на вокзале, но он не хотел об этом и слышать:

— Ни малейшего неудобства. В моем доме будет надежнее. Баранг всегда лучше держать при себе.

— Хорошо.

Я вручил ключи и квитанцию на чемодан и сумку с книгами слуге-китайцу — тот стоял чуть позади моего любезного хозяина. За вокзалом нас ждал автомобиль, в него мы и сели.

— Вы играете в бридж? — спросил Фезерстоун.

— Играю.

— Мне казалось, большинство писателей не играют.

— Не играют, — согласился я. — В литературной среде бытует мнение, что игра в карты — признак слабоумия.

Клуб представлял собой бунгало, милое, хотя и незамысловатое; имелись большая читальня, бильярдная на один стол и комнатка для игры в карты. В самом клубе мы застали двух-трех человек, читавших английские еженедельники; на теннисных кортах играли несколько пар. На веранде было больше народа — сидели, курили, наблюдали за игрой, потягивали напитки. Фезерстоун представил меня двум или трем. Однако смеркалось, и скоро игроки едва различали мяч. Фезерстоун предложил одному из тех, с кем только что меня познакомил, сыграть роббер. Тот согласился. Фезерстоун поискал глазами четвертого партнера. Его взгляд остановился на мужчине, сидевшем несколько на отшибе. Фезерстоун подумал — и пошел к нему. Они обменялись парой слов, подошли к нам, и мы проследовали в игорную. Поиграли мы хорошо. Я не очень присматривался к своим случайным партнерам. Они заказали мне выпивку за свой счет, и я, как временный член клуба, в свою очередь заказал им за собственный. Порции, впрочем, были весьма умеренные, виски на три четверти с содовой, и за два часа, что мы провели за картами, каждый получил возможность продемонстрировать свою щедрость, не злоупотребляя спиртным. Когда до закрытия клуба времени осталось как раз на последний роббер, мы перешли на джин с горькой настойкой. Роббер закончился, Фезерстоун затребовал клубный реестр и внес в него выигрыши и проигрыши.

— Что ж, мне пора, — произнес, поднимаясь, один из игравших.

— Назад в Имение? — спросил его Фезерстоун.

— Ага, — кивнул тот и обратился ко мне: — Вы завтра придете?

— Надеюсь.

— Заеду за моей благоверной и — домой обедать, — сказал другой.

— Нам тоже пора собираться, — заметил Фезерстоун.

— Я готов, дело за вами, — ответил я.

Мы сели в машину и отправились к Фезерстоуну. Ехали довольно долго. Было темно, я мало что видел, но понял, когда дорога довольно круто пошла в гору. Так мы добрались до Резиденции.

Вечер как вечер, приятный, но отнюдь ничем не отмеченный, таких вечеров у меня бывало предостаточно, всех не упомнить. И от этого вечера я тоже не ждал ничего особенного.

Фезерстоун провел меня в гостиную — уютную, но несколько заурядную. В ней стояли большие плетеные кресла, обитые кретоном, стены были сплошь увешаны фотографиями в рамках, на столах и столиках валялись какие-то бумаги, журналы, служебные отчеты вперемешку с трубками, желтыми коробками сигарет из беспримесного табака и розовыми жестянками с табаком. На вытянутых в ряд книжных полках беспорядочно теснились книги с корешками, попорченными плесенью и полчищами белых муравьев. Фезерстоун провел меня в отведенную мне комнату и удалился со словами:

— Перед обедом выпьем джину с настойкой. За десять минут управитесь?

— Без труда, — ответил я.

Я принял ванну, переоделся и спустился на первый этаж. Фезерстоун, управившийся еще быстрее, принялся готовить джин, заслышав мои шаги на деревянной лестнице. Мы пообедали. Поговорили. Празднество, посмотреть которое меня пригласили, должно было состояться через день, но Фезерстоун сообщил, что еще до этого меня примет султан, о чем он договорился.

— Милейший старик, — сказал он. — Да и во дворце есть на что поглядеть.

После обеда мы еще немного побеседовали; Фезерстоун завел граммофон, мы пролистали последние прибывшие из Англии еженедельники. Потом отправились спать. Фезерстоун заглянул узнать, не нужно ли мне чего.

— Боюсь, книг вы с собою не прихватили, — заметил он, — а то мне решительно нечего читать.

— Книг? — воскликнул я и указал на сумку. Она стояла стоймя, раздувшись с одного бока, так что напоминала наклюкавшегося горбатого карлика.

— Так у вас там книги? А я думал — грязное белье, складная койка или еще что. Найдется что-нибудь для меня?

— Выбирайте сами.

Слуги Фезерстоуна развязали сумку, но, убоявшись зрелища, которое им открылось, этим и ограничились. За долгие годы я наловчился ее вытряхивать. Завалив ее на бок, я вцепился в кожаное дно и попятился, потянув за собой мешок, который отдал свое содержимое. Книги потоком хлынули на пол. Фезерстоун взирал на это с обалделым видом.

— Неужто вы и вправду возите с собой всю эту библиотеку? Надо же так обмануться!

Он наклонился и стал быстро переворачивать книги, проглядывая названия. Книги были самые разные. Томики стихов, романы, философские монографии, критические исследования (говорят, книги о книгах бесполезны, но читать их, ей-богу, весьма приятно), жизнеописания, исторические сочинения; книги для чтения во время болезни и книги для чтения, когда живой и бодрый ум жаждет вступить в единоборство с какой-нибудь проблемой; книги, которые всю жизнь хотелось прочесть, да дома за суетой все было недосуг; книга для чтения в плавании, когда без определенной цели бороздишь на «диком» пароходике проливы, и книги для непогоды, когда каюта скрипит сверху донизу и приходится привязывать себя к койке, чтобы не вывалиться; книги, отобранные исключительно из-за толщины, — их берут с собой, когда надо путешествовать налегке, и книги, которые можно читать, когда нет сил читать все другое. В конце концов, Фезерстоун отобрал недавно вышедшее жизнеописание Байрона.

— Ага, что я вижу? — сказал он. — Помнится, я читал на нее рецензию.

— Думаю, очень хорошая книга, — ответил я. — Сам я еще не успел прочесть.

— Можно взять? На эту ночь мне ее, во всяком случае, хватит.

— Конечно. Берите любые.

— Спасибо, мне этой достаточно. Что ж, спокойной вам ночи. Завтрак в половине девятого.

Когда я утром спустился в гостиную, старший слуга сообщил, что Фезерстоун уже с шести часов за работой, но скоро будет. Дожидаясь его прихода, я разглядывал книги на полках.

— Я вижу, у вас тут отменное собрание изданий по бриджу, — заметил я, когда мы сели за завтрак.

— Да, покупаю все, что выходит. Я очень увлекаюсь бриджем.

— Парень, с которым мы вчера играли, — хороший игрок.

— Это который? Харди?

— Имен не помню. Не тот, который собирался заехать за женой, а другой.

— Да, Харди. Поэтому я его и пригласил. Он в клубе нечастый гость.

— Надеюсь, сегодня он явится.

— Я бы не стал на это рассчитывать. У него плантация миль за тридцать от города. Не так уж и близко, чтобы приезжать только ради партии в бридж.

— Он женат?

— Нет. То есть да. Но жена его — в Англии.

— Мужчинам на этих плантациях без жен, верно, страшно одиноко, — заметил я.

— Ну, ему еще не так худо, как некоторым. Не думаю, чтобы он очень рвался бывать в обществе. В Лондоне, по-моему, ему было бы так же одиноко.

В том, как произнес это Фезерстоун, я уловил нечто не совсем обычное. Самим своим тоном он словно захлопнул какую-то дверцу — иначе я просто не могу описать. Казалось, он разом от меня отдалился. Такое впечатление, будто ты шел поздним вечером по улице, на минутку остановился полюбоваться в освещенное окно на уютную комнату, и тут невидимая рука внезапно опустила штору. Его глаза, обычно откровенно смотревшие в лицо собеседнику, на этот раз уклонились от моего взгляда, и у меня сложилось впечатление, что гримаса боли, мелькнувшая у него на лице, мне отнюдь не привиделась. Оно на миг передернулось, как бывает при невралгии. Мне ничего не приходило на ум, да и Фезерстоун тоже молчал. Я понял, что его мысли отвлеклись от меня и от темы нашего разговора и обратились к вещам, мне неизвестным. Вскоре, однако, он с едва заметным, но явным вздохом встрепенулся и усилием воли взял себя в руки.

— После завтрака я сразу отправлюсь на службу, — сказал он. А вы чем намерены заняться?

— Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь. Буду себе бездельничать. Прогуляюсь до центра, погляжу на город.

— Достопримечательностей у нас раз-два и обчелся.

— Тем лучше, а то они мне до смерти надоели.

Как выяснилось, вида с Фезерстоуновой веранды мне хватило на все утро. А вид был из самых волшебных, что мне доводилось встречать в ФМШ[359]. Дом стоял на вершине холма, к нему прилегал большой ухоженный сад. Огромные деревья придавали саду удивительное сходство с английским парком. В нем имелись обширные газоны, на которых темнокожие худые тамилы косили траву; их движения были неспешны и прекрасны. Дальше, у подножия холма, плотные джунгли шли до берега широкой извилистой быстротекущей реки, а за ней, насколько хватало взгляда, простирались поросшие лесом холмы Тенгары. Контраст между аккуратными газонами с их неожиданно английским обликом и дикими зарослями джунглей, начинающихся сразу за садом, приятно будоражил воображение. Я сидел, читал и покуривал. Моя профессия — узнавать все о людях, и я задался вопросом: как этот мирный вид, исполненный тем не менее трепетного и темного смысла, действует на Фезерстоуна, у которого он постоянно перед глазами? Фезерстоун видит его во всякое время суток — на рассвете, когда поднимающийся от реки туман окутывает его в призрачные покровы; в полуденном блеске; наконец, в тот сумеречный час, когда тени крадучись выползают из джунглей, как воинство, осторожно пробирающееся по неразведанной местности, и вот уже укрывают безмолвием ночи зеленые газоны, и громады цветущих деревьев, и гордые плюмажи кассии. И я задумался: а что, если нежный и, однако же, странно зловещий характер ландшафта, незаметно для самого Фезерстоуна накладываясь на его психику и одиночество, наделил его некими тайными свойствами, так что жизнь, которую он ведет, — жизнь способного администратора, спортсмена и доброго малого, — время от времени кажется ему не совсем настоящей? Я улыбнулся своим фантазиям, ибо наша беседа вечером накануне решительно не обнаружила в нем какого-либо томления духа. На меня он произвел впечатление славного малого. Он учился в Оксфорде и состоял в хорошем лондонском клубе. Похоже, он придавал большое значение своему положению в обществе. Он был джентльменом и не забывал о том, что принадлежит к лучшему сословию, чем большинство англичан, с которыми его сводила жизнь. Столовую его дома украшали разнообразные серебряные кубки, из чего я заключил, что он преуспевает в спортивных играх. Он играл в теннис и на бильярде. На отдыхе он занимался охотой и, заботясь о фигуре, соблюдал тщательную диету. Он охотно распространялся о том, чем займется, уйдя на пенсию. Его мечтой было зажить сельским джентльменом: домик в Лестершире, пара охотничьих собак и соседи, с которыми можно сыграть в бридж. Будет идти пенсия, есть и собственный небольшой капитал. Пока же он упорно трудился, выполняя свою работу если не с блеском, то, безусловно, со знанием дела. Не сомневаюсь, что в глазах начальства он был надежным исполнительным работником. Шаблон, по которому его скроили, был мне слишком знаком, чтобы вызывать особенный интерес. Он напоминал собою роман — тщательно написанный, правдивый и дельный, однако несколько заурядный, а потому похожий на что-то уже читанное, так что вяло перелистываешь страницы, зная, что книга не удивит, не затронет души.

Но люди непредсказуемы, и глуп тот, кто внушает себе, будто ему ведомо, на что человек способен.

Днем Фезерстоун повел меня к султану. Нас встретил один из его сыновей, застенчивый улыбающийся юноша, выполняющий при отце роль адъютанта, На нем был изящный синий костюм, однако поверх брюк он носил саронг[360] из желтой материи в белый цветочек, на голове — красную феску, а на ногах — американские ботинки из грубой кожи. Построенный в мавританском стиле, дворец напоминал большой кукольный дом и был выкрашен в ярко-желтый цвет — цвет правящей династии. Нас провели в просторную комнату, обставленную мебелью, какую можно найти в английском пансионе на море, только кресла были обиты желтым шелком. На полу лежал брюссельский ковер, а на стенах висели фотографии в роскошных позолоченных рамах, запечатлевшие султана при отправлении различных государственных обязанностей. В стеклянной горке было выставлено большое собрание вышивок тамбуром, все с изображением разнообразных фруктов. Вошел султан, с ним несколько человек свиты. На вид ему было около пятидесяти; низенький и полный, он был облачен в брюки и китель из материи в крупную белую и желтую клетку; вокруг талии у него был обмотан очень красивый желтый саронг, на голове — белая феска. В больших красивых глазах светилось дружелюбие. Нам было предложено: из напитков — кофе, из еды — сладкие пирожки, а из курева — манильские сигары. Беседа текла непринужденно, поскольку султан был очень приветлив. Он сказал мне, что ни разу не был в театре и не брал в руки карт, ибо крепок в вере, что у него четыре жены и двадцать четыре ребенка. Единственное, что, видимо, омрачало ему счастье, так это требования элементарной порядочности, из-за которых ему приходилось делить свое время поровну между женами. Он сказал, что с одной час тянется месяц, тогда как с другой пробегает за пять минут. Я заметил, что профессор Эйнштейн — или Бергсон? — высказал аналогичное наблюдение о природе времени, более того, именно в связи с таким вопросом дал человечеству хороший повод для размышлений. Вскоре мы откланялись. На прощанье султан подарил мне несколько изящнейших белых тросточек из ротанга[361].

Вечером мы отправились в клуб. Когда мы вошли, один из наших вчерашних партнеров поднялся из кресла.

— Не сгонять ли робберок? — предложил он.

— А где наш четвертый? — спросил я.

— Ну, тут у нас найдутся ребята, которые будут только рады сыграть.

— А тот, с кем мы играли вчера? Я забыл его имя.

— Харди? Его нет.

— Ждать его не имеет смысла, — сказал Фезерстоун.

— Он редко бывает в клубе. Я удивился, когда вчера его увидел.

Не знаю, почему у меня возникло впечатление, что за самыми обычными словами этих двоих крылось какое-то непонятное замешательство. На меня Харди не произвел впечатления, я даже не помнил, как он выглядит. Четвертый партнер за карточным столом, только и всего. У меня возникло чувство, что они настроены против него. Впрочем, меня это не касалось, и я охотно уселся играть с партнером, которого мы заполучили на этот вечер. На сей раз игра пошла куда веселее. Все напропалую поддразнивали друг друга. Играли не так сосредоточенно, как накануне, много смеялись. Я не мог понять, то ли мои партнеры стали меньше стесняться неожиданно свалившегося на них гостя, то ли общество Харди их как-то сковывало. В половине девятого встали из-за стола, и мы с Фезерстоуном возвратились домой обедать.

После обеда мы развалились в креслах и закурили по манильской сигаре. Беседа почему-то не клеилась. Я затронул одну за другой несколько тем, но так и не сумел расшевелить Фезерстоуна. Мне было подумалось, что за последние сутки он высказал все, что имел сказать. Несколько обескураженный, я замолк. Молчание затягивалось, и снова, не знаю почему, мне почудился в нем скрытый смысл, которого я не мог уловить. Мне стало слегка не по себе. У меня возникло странное чувство, порой возникающее у человека в пустой комнате, — будто кроме него тут есть кто-то еще. До меня дошло, что Фезерстоун сверлит меня настойчивым взглядом. Я сидел у лампы, а он в тени, поэтому я не видел выражения его лица. У него, однако, были большие блестящие глаза, и в полумраке они, казалось, тускло светились. Мне они напомнили новые пуговки на ботинках, мерцающие в отраженном свете. Я не понимал, почему он на меня так уставился. Посмотрев на него и перехватив его упорно прикованный ко мне взгляд, я слабо улыбнулся.

— Любопытная книжка — та, что вы мне вчера одолжили, — неожиданно произнес он; я не мог не заметить, что его голос звучал не вполне естественно. Слова срывались у него с губ, словно кто-то выталкивал их изнутри.

— А, жизнь Байрона? — заметил я беззаботно. — Вы уже прочитали?

— Большую часть. Читал до трех утра.

— Мне говорили, что написано крепко. Правда, до такой степени Байрон меня едва ли интересует — слишком много в нем было страшно посредственного. Даже как-то неудобно за него становится.

— Много, по-вашему, правды в том, что рассказывали о нем и его сестре?

— Августе Ли? Я мало что знаю об этом. «Астарту»[362] я не читал.

— Как вы думаете, они и в самом деле любили друг друга?

— Вероятно. Недаром молва утверждает, что она была единственной женщиной, которую он любил по-настоящему.

— Вы способны это понять?

— Честно говоря, нет. Не то чтобы меня это сильно шокировало, просто кажется очень противоестественным. Впрочем, «противоестественный», пожалуй, не то слово. Такое недоступно моему разумению. Я не способен настроиться таким образом, чтобы подобное представилось возможным. Вы понимаете, о чем я, — именно так писатель постигает своих героев, ставя себя на их место, заражаясь их чувствами.

Я видел, что выражаю свои мысли неясно, но я пытался описать ему ощущения, работу подсознания, которые прекрасно знал по личному опыту, однако не мог точно определить ни одним из известных мне слов. Я продолжал:

— Она, понятно, была ему лишь сводной сестрой, но привычка — как она убивает любовь, так, казалось бы, не допускает и ее зарождения. Если двое с младенчества знают друг друга и всю жизнь тесно общаются, мне трудно вообразить, с чего бы это между ними пробежать внезапной искре, от которой зажжется любовь. Скорее всего, их соединит взаимная привязанность; я же не знаю большей противоположности любви, чем привязанность.

Я едва различил в полумраке тень улыбки, скользнувшей по массивному и, как мне тогда показалось, мрачному лицу моего хозяина.

— Так вы верите только в любовь с первого взгляда?

— Пожалуй, да, но с одной оговоркой — можно встречаться раз двадцать, прежде чем по-настоящему взглянуть друг на друга. У глагола «глядеть» два смысла — активный и пассивный. Большинство тех, с кем нас сводит жизнь, так мало для нас значат, что мы не даем себе труда на них поглядеть. Они проходят перед глазами — и дело с концом.

— Да, но часто приходится слышать о супружеских парах, когда будущие муж и жена были знакомы долгие годы, никому и в голову не приходило, будто они питают друг к другу малейший интерес, а в один прекрасный день они взяли да поженились. Чем вы это объясняете?

— Ну, раз уж вы требуете от меня логики и последовательности, я бы сказал, что их любовь — это любовь другого рода. В конце концов, страстная любовь не единственное основание для вступления в брак; возможно, даже не лучшее. Браки, бывает, заключаются и от одиночества, и между добрыми друзьями, и просто ради удобства. Хотя я говорил, что привязанность — первейший враг любви, я не подумаю спорить с тем, что она же и прекрасный ее заменитель. Не берусь утверждать, что браки, основанные на привязанности, не получаются и счастливейшими.

— Что вы думаете о Тиме Харди?

Я как-то не ждал этого внезапного вопроса, который вроде бы не имел касательства к теме нашего разговора.

— Я о нем особо не задумывался. Мне он показался вполне симпатичным. Почему вы об этом спрашиваете?

— На ваш взгляд, он такой, как все?

— Да. Разве в нем есть что-то особенное? Если б предупредили, я бы к нему пригляделся.

— Он очень сдержанный, правда? Кто про него ничего не знает, тот, пожалуй, на него лишний раз и не посмотрит

Я попытался вспомнить, как он выглядит. За карточным столом мое внимание привлекло в нем только одно — красивые руки. Я тогда еще лениво подумал, что для плантатора очень уж они необычны. Но почему у плантатора руки должны быть не такие, как у всех прочих? — таким вопросом я не удосужился задаться. У Харди руки были крупноваты, но очень изящные, с необыкновенно длинными пальцами и превосходной формы ногтями. Очень мужественные руки, однако же на удивление нежные. Я это отметил и перестал о них думать. Но если вы писатель, то инстинкт и многолетняя привычка закрепляют в вашей памяти впечатления, о которых сами вы и не подозреваете. Порою они, конечно, не соответствуют действительности. Скажем, какая-то женщина остается у вас в подсознании как нечто темное, крупное и волоокое, тогда как на самом деле она довольно миниатюрна и волосы у нее неопределенного цвета. Но это не важно. Иной раз впечатление бывает куда правдивей, чем голая истина. Вот и теперь, стараясь вызвать из глубин сознания облик этого человека, я ощутил в нем какую-то двойственность. Он был чисто выбрит, и его лицо, продолговатое, однако не худое, показалось мне до странности бледным под слоем многолетнего тропического загара. Черты лица я видел неясно. Не знаю, запомнил ли я это с того раза или вообразил только сейчас, но округлый его подбородок оставлял впечатление известной слабости. У него были густые каштановые волосы, едва тронутые сединой, и длинная их прядь постоянно падала на лоб. Он отбрасывал ее назад привычным движением. В его довольно больших карих глазах чуть проглядывала печаль; легко представить, что их мягкая чувственность могла быть весьма обаятельной.

Фезерстоун, помолчав, продолжал:

— Довольно странно, что после стольких лет я здесь снова встретился с Тимом Харди. Впрочем, в ФМШ такое не редкость. Люди переезжают с места на место, и неожиданно сталкиваешься с человеком, с которым водил знакомство много лет тому назад в другой части страны. Я познакомился с Тимом, когда он владел плантацией неподалеку от Сибуку. Вы там бывали?

— Нет. А где это?

— Много северней. Ближе к Сиаму. Специально туда ехать не стоит — место как место, в ФМШ таких полно. Довольно милое. Там был замечательный маленький клуб и жили вполне приличные люди. Директор школы и начальник полиции, доктор, католический священник и управляющий общественным строительством. Сами знаете, обычный набор. Несколько плантаторов. Три-четыре женщины. Я работал тогда помощником начальника округа, это было мое первое назначение. У Тима Харди была плантация миль за двадцать пять. Он жил там с сестрой. У них водились деньги, вот он и купил себе участок. Цены на каучук тогда были высокие, так что он недурно зарабатывал. Мы с ним вроде как подружились. С плантаторами, ясное дело, всегда приходится идти на риск. Среди них встречаются очень порядочные ребята, но они не совсем… — Он поискал словечко или фразу, от которых бы не отдавало снобизмом. — В общем, они не из тех, с кем, как правило, станешь водиться дома. Но Тим и Оливия — эти были мне ровня, вы понимаете, что я имею в виду.

— Оливия — так звали сестру?

— Да. Прошлое у них было далеко не веселое. Родители разошлись, когда дети были еще маленькие, лет семи-восьми, мать забрала Оливию, а Тим остался с отцом. Тима отдали в Клифтон[363] — семья была родом из Западных графств, — и домой он приезжал только на каникулы. Его отец, флотский на пенсии, жил в Фоуи. А вот Оливия отправилась с матерью в Италию. Она училась во Флоренции, в совершенстве знала итальянский язык, да и французский тоже. Все эти годы брат с сестрой ни разу не виделись, но регулярно писали друг другу письма. В детстве они были очень дружны. Насколько я мог понять, их существование, когда родители еще жили вместе, было довольно бурным, сплошные сцены и ссоры, как оно всегда бывает, если супруги в разладе, так что детям волей-неволей приходилось рассчитывать на самих себя. Их подолгу оставляли друг с другом. Потом миссис Харди умерла, Оливия возвратилась в Англию и приехала к отцу. В это время ей исполнилось восемнадцать, а Тиму — семнадцать. Через год разразилась война, Тим пошел на фронт добровольцем, а отец, которому перевалило за пятьдесят, нашел работу в Портсмуте. Как я понимаю, он любил погулять и приложиться к бутылке. В конце войны он свалился и умер после долгой болезни. Родственников у них, видимо, не было. Они оказались последними в довольно древнем роду и наследовали роскошный старый дом в Дорсетшире, который принадлежал семье уже много поколений, однако жить там им было не по средствам, так что дом сдавался. Я, помнится, видел его на фотографиях — настоящий особняк сельского джентльмена, довольно величественный, из серого камня, с изваянием герба над парадным входом и оконными рамами со средниками. Их честолюбивой мечтой было заработать достаточно денег, чтобы переехать в него жить. Они много говорили на эту тему. По их разговорам выходило, что ни он, ни она не собираются вступать в брак, а навсегда останутся друг с другом, словно все уже решено и подписано. Это было несколько странно, учитывая их юные годы.

— А сколько им тогда было? — поинтересовался я.

— Если не ошибаюсь, ему двадцать пять или двадцать шесть, ей на год больше. Когда я впервые приехал в Сибуку, они приняли меня с распростертыми объятиями. Я сразу пришелся им по душе. Видите ли, у них оказалось больше общего со мной, чем с большинством тамошних. По-моему, они обрадовались моему появлению. Особой любовью они там не пользовались.

— Почему? — спросил я.

— Они вели довольно замкнутый образ жизни, и было невозможно не видеть, что общество друг друга они предпочитают всем остальным. Не знаю, замечали ли вы, но такое отношение, похоже, всегда вызывает у людей раздражение. Если они чувствуют, что вы прекрасно можете обходиться без них, им это почему-то бывает не по нутру.

— Неприятное чувство, не правда ли? — заметил я.

— Других плантаторов глодала обида, что Тим сам себе хозяин и имеет собственные деньги. Им приходилось довольствоваться стареньким фордом, а Тим разъезжал в классном автомобиле. Посещая клуб, Тим и Оливия бывали со всеми милы, они участвовали в первенствах по теннису и всем прочем, но возникало впечатление, что они с радостью возвращались к себе домой. Они не отказывались от приглашений отобедать и были очень любезны с хозяевами, но было ясно, что они охотней остались бы дома. Здравомыслящий человек не мог поставить им это в вину. Не знаю, часто ли вам доводилось гостить у плантаторов, но в их домах мрачновато. Сплошь грубая мебель, поделки из серебра и тигровые шкуры. И отвратительная еда. А вот Харди обставил свое бунгало довольно красиво. Ничего особо роскошного — все удобно, по-домашнему и уютно. Гостиная — как в английском сельском особнячке. Чувствовалось, что хозяева любят свои вещи и давно с ними сроднились. Бывать в таком доме было одно удовольствие. Бунгало стояло посредине плантации, но на кромке холма, так что за кронами каучуковых деревьев виднелось далекое море. Оливия тщательно следила за садом, он был у нее просто великолепный. В жизни не видел такого разнообразия канн. Обычно я приезжал к ним на субботу и воскресенье. До моря было с полчаса езды, мы брали с собой еду, купались и ходили под парусом. У Тима была маленькая шлюпка. Славные были дни. Я и не представлял, что можно так наслаждаться жизнью. Там прекрасное побережье, мы и вправду проводили время в высшей степени романтично. А затем, вечерами, раскладывали пасьянсы, играли в шахматы или заводили граммофон. Еда тоже была чертовски отменная — приятное разнообразие по сравнению с обычным тамошним рационом. Оливия научила повара готовить итальянские блюда, и мы с огромным наслаждением уплетали макароны, ризотто[364], клецки и другие подобные кушанья. Я против воли завидовал их жизни, безмятежной и радостной, а когда они заводили разговор про то, чем займутся, насовсем возвратившись в Англию, я обычно вставлял, что они всегда будут вздыхать о здешней жизни.

«Здесь мы очень счастливы», — говорила Оливия.

У нее была обаятельная манера поглядывать на Тима, искоса бросая из-под длинных ресниц долгий взгляд.

В собственном доме они держались совсем по-другому, чем за его стенами, — раскованно и сердечно. Это все признавали; должен сказать, что люди любили у них бывать. Они частенько приглашали гостей. У них был особый дар, благодаря которому гости чувствовали себя легко и свободно. Очень счастливый был дом, если вы знаете, что я хочу сказать. Все, понятно, видели, что они друг к другу очень привязаны, — это бросалось в глаза. И что бы там ни болтали про их высокомерие и эгоизм, людей не могла не трогать их взаимная нежность. Говорили, что будь они мужем и женой — и то бы не жили дружнее, а поглядеть на иные супружеские пары, так сравнение напрашивалось само собой: рядом с ними большинство браков смотрелись не лучшим образом. Одни и те же мысли, казалось, приходили к ним одновременно. У них были свои, непонятные для других, шутки, над которыми они смеялись, как дети. Они так мило опекали друг друга, были такие веселые и счастливые, что в их обществе человек — как бы это лучше сказать — и вправду отдыхал душой. Других слов не найти. Погостив у них пару дней, ты, уезжая, чувствовал, что отчасти проникся их безмятежностью и мягкой радостью. Словно промыл душу родниковой водой. Как будто от чего-то очистился.

Столь восторженные речи были необычны для Фезерстоуна. В своем нарядном белом коротком пиджаке того фасона, что прозывается «зад застудишь», он выглядел таким собранным, усы у него были так ровно подстрижены, а густые курчавые волосы так тщательно расчесаны, что высокопарные его излияния слегка меня ошарашили. Я, однако, сообразил, что на свой неумелый лад он пытается выразить нечто глубоко прочувствованное.

— Как она выглядела, Оливия Харди? — спросил я.

— Сейчас покажу, у меня много любительских снимков.

Он встал, подошел к полке и вернулся с толстым альбомом. Обычный набор — посредственные фотографии различных компаний, неприкрашенное сходство отдельных снимков людей с оригиналами. Снимались в купальных костюмах, в шортах или в теннисной форме, лица у всех, как правило, перекошены из-за яркого солнца или в морщинках и складках от смеха. Я узнал Харди: за десять лет он не очень изменился, непокорная прядь и тогда свисала ему на лоб. Поглядев на снимки, я яснее его припомнил. Они запечатлели его молодым, милым и полным сил. Лицо его привлекало живостью черт, чего я как раз не отметил тогда в клубе. В глазах искрилась и плясала жажда жизни, что было видно даже на выцветшем снимке. Я взглянул на фотографию его сестры. Купальник хорошо обрисовывал ее ладную, крепко сложенную, но при этом тонкую фигуру. Ноги у нее были длинные и стройные.

— Они довольно похожи, — заметил я.

— Да, хотя она была годом старше, они вполне могли сойти за близнецов — до того были похожи. У обоих один и тот же овал лица, одинаковая бледная кожа, никакого румянца, одни и те же ласковые карие глаза, удивительно чистые и подкупающие, так что становилось понятно: как бы они себя ни вели, сердиться на них просто невозможно. И оба отличались врожденным изяществом, благодаря чему могли носить что угодно, позволять себе неряшливость в одежде — и все равно очаровательно выглядеть. Теперь-то, думаю, он утратил это качество, а ведь оно у него было, было, когда мы познакомились. Они всегда напоминали мне брата с сестрой из «Двенадцатой ночи»[365]. Вы понимаете, о ком я.

— Виолу и Себастиана.

— Они, казалось, не полностью принадлежали нашему времени. Было в них что-то елизаветинское[366]. У меня возникало ощущение — думаю, не только по молодости лет, — что они какие-то удивительно романтичные. Их было легко представить живущими в Иллирии[367].

Я еще раз глянул на один из снимков.

— У девушки, судя по ее виду, характер был много тверже, чем у брата, — заметил я.

— Много тверже. Не знаю, назвали бы вы Оливию прекрасной, но она была страшно привлекательной. В ней чувствовалась поэзия, своего рода лирическое начало, оно окрашивало ее движения, поступки, все-все. Оно как бы приподнимало ее над будничными заботами. В лице у нее было столько искренности, в манере держаться столько смелости и независимости, что… ну, не знаю, а только обычная красота выглядела по сравнению с этим пресной и плоской.

— Вы говорите так, словно были в нее влюблены, — вставил я.

— Конечно, был. Я думал, вы сразу догадаетесь. Я был в нее по уши влюблен.

— Любовь с первого взгляда? — улыбнулся я.

— Да, пожалуй, но с месяц или около того я этого не понимал. А когда меня вдруг осенило, что мое чувство к ней — не знаю, как лучше описать, это было какое-то оглушительное смятение, завладевшее всем моим существом, — что это любовь, тут я понял, что оно возникло с самого начала. И не в одной миловидности было дело, хотя она была невероятно пленительна, не в белой бархатной коже, не в том, как на лоб падали волосы, и не в сдержанном очаровании ее карих глаз — нет, тут было нечто большее. Когда она была рядом, возникало ощущение благодати, вы чувствовали, что можно дать себе отдых, быть самим собой и не притворяться кем-то другим. Чувствовали, что она не способна на подлость. Было невозможно представить, чтобы она могла завидовать или злобствовать. Она, казалось, обладала природной щедростью души. В ее обществе вы могли промолчать добрый час и, однако, почувствовать, что прекрасно провели время.

— Редкий дар, — заметил я.

— Она была чудесным товарищем. Стоило что-нибудь предложить, как она с радостью соглашалась. Я в жизни не встречал девушки покладистей. Вы могли подвести ее в самую последнюю минуту, и, как бы она ни огорчалась, это не имело последствий. При следующей встрече она была все та же сердечность и безмятежность.

— Почему вы на ней не женились?

У Фезерстоуна потухла сигара. Он выбросил окурок и не спеша зажег новую. Он не торопился с ответом. Человеку, живущему в высокоцивилизованной стране, может показаться странным, что Фезерстоун решил поделиться сокровенным с лицом посторонним; мне это странным не показалось. Со мной такое случалось не впервой. Люди отчаянно одинокие, живущие в удаленных уголках земли, находят облегчение в том, чтобы поведать кому-нибудь, с кем скорее всего больше не встретятся, тайну, которая, возможно, долгие годы днем давила на мысли, а ночами — на сны. Подозреваю, что уже одно то, что вы писатель, вызывает таких людей на откровенность. Они чувствуют, что их рассказ пробудит у вас бескорыстный интерес, и поэтому легче будет раскрыть перед вами душу. К тому же, как все мы знаем по личному опыту, рассказывать о своей особе всегда приятно.

— Почему вы на ней не женились? — спросил я.

— Я об этом мечтал, — ответил Фезерстоун после долгого молчания, — но не решался сделать предложение. Она была со мной неизменно мила, мы легко находили общий язык, были добрыми друзьями, и все же меня никогда не оставляло чувство, что ее окружает какая-то тайна. Хотя она была такой простой, такой искренней и естественной, в ней все время ощущалось глубоко запрятанное ядрышко отчужденности, как будто в своей святая святых она хранила — нет, не загадку, но некую неприкосновенность души, до которой никто из смертных не был допущен. Не знаю, может, я говорю непонятно.

— Мне кажется, я понимаю.

— Я объяснял это ее воспитанием. О матери они не говорили, но у меня почему-то возникло впечатление, что она была из тех невротических, легковозбудимых женщин, что разрушают собственное счастье и портят кровь своим близким. Я подозревал, что во Флоренции она жила довольно беспорядочной жизнью, и это натолкнуло меня на мысль, что в основе восхитительной безмятежности Оливии кроется огромное усилие воли и что ее отчужденность не более чем своего рода стена, которой она отгородилась от познания всего постыдного в жизни. И уж конечно, эта ее отчужденность брала в плен. Если бы она вас полюбила и вы на ней женились, вам, в конце концов, удалось бы добраться до скрытых корней ее тайны, — от такой мысли сладко заходилось сердце, и вы понимали, что когда б вы разделили с ней эту тайну, это стало бы исполнением всех ваших самых заветных желаний. Бог с ним, с райским блаженством. Но знаете, это так же не давало мне жить, как запретная комната в замке — жене Синей Бороды. Передо мной открывались все комнаты, но я бы ни за что не успокоился, не проникнув в ту, последнюю, что была на запоре.

Я заметил на стене под потолком чик-чака, головастую домашнюю ящерку коричневого цвета. Это мирная маленькая тварь, увидеть ее в доме — добрая примета. Она, замерев, следила за мухой. Внезапно она рванулась, но муха улетела, и ящерка, как-то судорожно дернувшись, опять застыла в странной неподвижности.

— Я не решался и еще по одной причине. Меня пугало, что, если я сделаю ей предложение, а она откажет, мне больше не позволят так запросто наведываться к ним в гости. Этого я решительно не хотел, я страшно любил там бывать. Ее общество дарило мне счастье. Но вы знаете, как оно бывает — иной раз невозможно удержаться. Я таки сделал ей предложение, правда, это получилось почти случайно. Как-то вечером после обеда мы сидели вдвоем на веранде, и я взял ее за руку. Она тут же спрятала руку.

«Зачем вы так?» — спросил я.

«Не люблю, когда ко мне прикасаются, — ответила она, с улыбкой повернувшись ко мне вполоборота. — Вы обиделись? Не обращайте внимания, такая уж у меня прихоть, и с этим ничего не поделать».

«Неужели вам ни разу не пришло в голову, что я в вас ужасно влюблен?» — произнес я. Боюсь, вышло жутко нескладно, но до этого мне не доводилось предлагать руку и сердце, — заметил Фезерстоун не то со смешком, не то со вздохом. — А по-честному, я и после не делал никому предложений. С минуту она помолчала, потом сказала:

«Я очень рада, но хотела бы, чтобы этим вы и ограничились».

«Почему?»

«Я не могу бросить Тима».

«А если он женится?»

«Он никогда не женится».

Я уже зашел достаточно далеко, поэтому решил не останавливаться. Но в горле у меня так пересохло, что говорил я с трудом. Меня била нервная дрожь.

«Оливия, я вас безумно люблю. Больше всего на свете мне хочется, чтобы вы за меня вышли».

Она легко коснулась моей руки — так падает на землю цветок.

«Нет, милый, я не могу», — сказала она.

Я молчал. Мне было трудно произнести то, что хотелось. Я по натуре довольно застенчив. Она была девушкой. Не мог же я объяснять ей, что жить с мужем и жить с братом — не совсем одно и то же. Она была нормальным здоровым человеком; ей, должно быть, хотелось иметь детей; было неразумно подавлять свои естественные инстинкты. Нельзя было так расточать молодые годы. Но она первой нарушила молчание.

«Давайте больше не будем об этом, — сказала она. — Договорились? Раз или два мне показалось, что вы, возможно, неравнодушны ко мне. Тим тоже заметил. Я огорчилась, испугавшись, что это положит конец нашей дружбе. Я этого не хочу, Марк. Мы же прекрасно ладим друг с другом, все трое, нам так весело вместе. Не представляю, как мы будем обходиться без вас».

«Я тоже думал об этом», — согласился я.

«По-вашему, все должно кончиться?» — спросила она.

«Дорогая моя, я этого не хочу, — ответил я. — Вы, верно, знаете, до чего мне приятно к вам приходить. Я еще нигде не чувствовал себя таким счастливым».

«Вы на меня не сердитесь?»

«С какой стати? Это не ваша вина. Просто вы меня не любите. Любили бы — и думать забыли про Тима».

«Вы просто прелесть», — сказала она, обвила мою шею рукой и коснулась губами щеки. Мне показалось, что для нее это внесло в наши отношения окончательную ясность. Меня приняли в дом на правах второго брата.

Через несколько недель Тим отплыл в Англию. Съемщик их дома в Дорсете собирался выезжать, и хотя на его место уже имелся желающий, Тим решил, что ему лучше самому приехать и лично обо всем договориться. Заодно он собирался приобрести кое-какое оборудование для плантации. По его расчетам, он должен был задержаться в Англии месяца на три, не больше, и Оливия решила не ехать. В Англии у нее знакомых почитай что и не было, для нее это, можно сказать, была чужая страна, она не возражала пожить одной и приглядеть за плантацией. Конечно, они могли оставить вместо себя управляющего, но это было бы уже не то. Цена на каучук падала, и кому-то из них не мешало быть на месте на всякий случай. Я обещал Тиму за ней присмотреть — если я ей понадоблюсь, мне всегда можно позвонить. Брачное мое предложение не имело ровным счетом никаких последствий. Мы продолжали вести себя так, как будто его и не было. Я даже не знаю, сказала ли она о нем Тиму. Он не подал и вида, что знает. Я, понятно: любил ее по-прежнему, но свои чувства держал при себе. Самообладания мне, как известно, не занимать. Я понимал, рассчитывать не на что — и только надеялся, что со временем моя любовь претворится во что-то другое и мы станем самыми добрыми друзьями. Как ни странно, но, представьте, любовь так и осталась любовью. Видимо, она пустила слишком глубокие корни, чтобы ее можно было полностью вытравить.

Она отбыла в Пенанг с Тимом проводить его на пароход; когда она вернулась, я встретил ее на вокзале и отвез домой. В отсутствие Тима я не мог позволить себе заявляться туда с ночевкой, но по воскресеньям приезжал к позднему завтраку, после которого мы отправлялись на море купаться. Знакомые, проявляя участие, приглашали ее пожить у них, но она отклоняла приглашения. Она редко покидала плантацию. Дел у нее хватало. Она много читала. Ей никогда не бывало скучно, одиночество ее вполне устраивало, а если она и принимала гостей, то лишь потому, что так было принято. Ей не хотелось прослыть неблагодарной. Но удовольствия ей это не доставляло, и она говорила мне, что облегченно вздыхает, когда уходят последние гости и она вновь остается сама с собой в блаженном одиночестве бунгало. Очень странная она была женщина. Непонятно, как можно было в ее годы пренебрегать вечеринками и прочими скромными развлечениями, какие мог предложить наш городишко. В духовном плане, — вы понимаете, что я имею в виду, — она полагалась исключительно на саму себя. Не знаю, откуда пошло, что я в нее влюблен; по-моему, я не выдал себя ни словом, ни взглядом, однако же мне то там, то тут намекали, что это не тайна. Я заключил, что все считают, будто Оливия не уехала в Англию только из-за меня. Одна из дам, некая миссис Серджисон, жена шефа полиции, даже спросила, когда они будут иметь удовольствие меня поздравить. Я, естественно, сделал вид, будто не понимаю ее намеков, но она мне не больно поверила. Все это невольно меня забавляло. Мысль обо мне как о возможном муже была настолько чужда Оливии, что, уверен, она и думать забыла о моем предложении. Не могу утверждать, чтобы она была со мной жестока, по-моему, она вообще была неспособна на жестокость; но она обходилась со мной с той легкой небрежностью, с какой сестры подчас относятся к младшим братьям. Она была старше меня года на два или на три. Она всегда бурно радовалась моим приездам, но ни разу не подумала чем-нибудь ради меня поступиться; со мной она держалась поразительно задушевно, но это получалось у нее само собой, понимаете, так обычно ведешь себя с человеком, которого знаешь всю жизнь и с которым в голову не придет манерничать. Для нее я был отнюдь не мужчиной, а чем-то вроде старого жакета, который носишь не снимая, потому что в нем легко и удобно и можно делать любую работу. Я был бы последним кретином, когда б не видел, что любовью тут и не пахнет.

В один прекрасный день, недели за три-четыре до возвращения Тима, я приехал к ней и заметил, что она плакала. Меня это ошеломило — она всегда держала себя в руках, я ни разу не видел ее расстроенной.

«Вот те на, что случилось?» — спросил я.

«Ничего».

«Не запирайтесь, милая, — сказал я. — Почему вы плакали?»

Она попыталась улыбнуться и ответила:

«И зачем только вы такой наблюдательный! По-моему, я веду себя глупо, но только что пришла телеграмма от Тима. Он сообщает, что задерживается».

«Господи, какая жалость, — сказал я. — Вы, верно, жутко огорчились».

«Я каждый денечек считала. Мне так его не хватает».

«Он объяснил, почему задерживается?»

«Нет, сообщил, что напишет в письме. Я покажу телеграмму».

Я видел, что она очень переживает. Ее обычно спокойный медлительный взгляд был исполнен страха, между бровями обозначилась тревожная складка. Она вышла в спальню и вернулась с телеграммой. Читая, я чувствовал на себе ее беспокойный взгляд. Насколько я помню, текст был такой: «Дорогая отплыть седьмого не получается тчк Пожалуйста прости тчк Подробности письмом тчк Нежно люблю Тим».

«Что ж, возможно, оборудование, за которым он отправился, еще не готово, а без него он не решился отплыть», — предположил я.

«Разве его нельзя было отправить другим рейсом, попозже? Оно все равно еще проваляется в Пенанге».

«Может, задержка связана с домом».

«Тогда почему было так и не сказать? Ведь знает же, что я себе места не нахожу».

«Да он просто не подумал, — заметил я. — В конце концов, до уехавшего не всегда доходит, что оставшиеся могут не знать того, что для него само собой разумеется».

Она снова улыбнулась, уже веселее.

«Пожалуй, вы правы. Вообще-то это похоже на Тима, он всегда отличался легкомыслием и небрежностью. Пожалуй, я и вправду делаю из мухи слона. Наберусь терпения и стану ждать письма».

Самообладания Оливии было не занимать; у меня на глазах она усилием воли взяла себя в руки. Складочка между бровями разгладилась, она вновь стала сама собой — безмятежной, улыбающейся, сердечной. Ей вообще была свойственна мягкость, но в тот день ее небесная кротость просто ошеломляла. Однако же после я не мог не заметить, что она обуздывает беспокойство только тем, что постоянно взывает к своему здравому смыслу. Ее, видимо, одолевали дурные предчувствия. Они не покинули ее и накануне того дня, как должна была прийти почта из Англии. Тревога ее тем более вызывала сострадание, что она изо всех сил пыталась ее скрыть. Я бывал занят по «почтовым» дням, но обещал заехать на плантацию ближе к вечеру узнать новости. Я уже собрался отправиться, когда саис[368] Харди прибыл в автомобиле с настоятельной просьбой от амы[369] немедленно ехать к хозяйке. Ама была достойная пожилая женщина; я еще раньше вручил ей пару долларов, сказав, чтобы она сразу же мне сообщила, если на плантации что случится. Я бросился к своей машине. Ама поджидала меня на ступеньках.

«Утром пришло письмо», — сказала она.

Я не стал дальше слушать и взбежал по ступенькам. В гостиной никого не было.

«Оливия», — позвал я.

Выйдя в коридор, я услышал звуки, от которых сердце у меня екнуло. Ама — она шла за мной по пятам — открыла дверь в спальню Оливии. То, что я слышал, были ее рыдания. Я вошел. Она лежала на постели лицом вниз, все ее тело сотрясалось от рыданий. Я положил руку ей на плечо.

«Что случилось, Оливия?»

«Кто тут?» — вскрикнула она, вскочив на ноги, словно до смерти перепугалась. И затем: «А, это вы». Она стояла передо мной, закинув голову и закрыв глаза, и слезы бежали у нее по щекам. Жуткое зрелище. «Тим женился», — всхлипнула она, и лицо у нее исказилось от боли.

Должен признаться, меня на мгновенье охватило ликование, словно в сердце ударило током; меня осенило, что теперь появился шанс и она вдруг да захочет за меня выйти. Знаю, с моей стороны это был чудовищный эгоизм, но вы должны понять, что новость застала меня врасплох. Впрочем, это длилось всего мгновенье; меня растрогало ее страшное горе, и осталась только глубокая жалость к несчастной женщине. Я обнял ее за талию.

«Господи, вот напасть-то, — сказал я. — Пойдемте-ка отсюда в гостиную, вы сядете, и мы обо всем поговорим. А я вам чего-нибудь налью».

Она позволила отвести себя в соседнюю комнату, и мы уселись на диван. Я велел аме принести виски и сифон, смешал порцию покрепче и заставил Оливию пригубить. Я обнял ее и положил ее голову себе на плечо. Все это она покорно сносила. По ее сведенному горем лицу струились крупные слезы.

«Как он мог? — стонала она. — Как он мог?»

«Дорогая моя, — произнес я, — рано или поздно это должно было случиться. Он человек молодой. Не могли же вы рассчитывать, что он так и будет ходить холостым. Что он женился — это только естественно».

«Нет, нет, нет», — всхлипывала она.

В кулаке у нее я заметил скомканное письмо и понял, что оно от Тима.

«Что он пишет?» — спросил я.

Она испуганно дернулась и прижала письмо к груди, словно решила, что я хочу его отнять.

«Пишет, что ничего не мог поделать. Пишет, что выхода у него не было. Что это значит?»

«Ну, понимаете, он по-своему такой же привлекательный, как вы сами. В нем много очарования. Вероятно, он безумно влюбился в какую-то девушку, а она в него».

«Он такой слабовольный», — простонала она.

«Они приезжают?» — спросил я.

«Вчера отплыли. Он пишет, что это ничего не изменит. Он с ума сошел. Разве я смогу здесь остаться?»

Она истерически расплакалась. Было мучительно видеть, как ее, обычно такую сдержанную, раздирают чувства. Я всегда подозревал, что за ее восхитительной безмятежностью скрывается способность к сильным переживаниям. Однако меня просто убило самозабвение, с каким она предавалась своему горю. Держа ее в объятиях, я покрывал поцелуями ее глаза, ее мокрые щеки, ее волосы. По-моему, она не понимала, что я делаю. Да и сам я вряд ли понимал, до того глубоко я был тронут.

«Что мне делать?» — запричитала она.

«Выйти за меня замуж».

Она попыталась высвободиться из моих объятий, но я не позволил-

«В конце концов, это решит все проблемы», — сказал я.

«Как я могу выйти за вас? — простонала она. — Я на несколько лет вас старше».

«Ну, это сущие пустяки — какие-нибудь два-три года. Что мне за дело до такой чепухи?»

«Нет, нет».

«Но почему?» — настаивал я.

«Я вас не люблю», — ответила она.

«Ну и что? Зато я вас люблю».

Не помню, что я ей пел. Я заявил, что постараюсь сделать ее счастливой. Я сказал, что никогда не попрошу у нее того, чего она не в состоянии дать. Я говорил и говорил. Я попытался воззвать к ее здравому смыслу. Я видел, что ей не хочется там оставаться, жить рядом с Тимом, и заверил ее, что скоро получу перевод в другой округ. Я подумал, может, хоть это ее соблазнит. Она не может не согласиться, что мы с ней всегда отлично ладили. Она, похоже, немного утихла. Я почувствовал, что она прислушивается к моим словам. Больше того, мне показалось — она понимает, что я ее обнимаю, и это ее утешает. Я заставил ее отхлебнуть еще капельку виски. Дал ей сигарету. Наконец я решил, что можно позволить себе чуть-чуть пошутить.

«Честное слово, не так уж я плох, — заявил я. — Могли бы нарваться на кого и похуже».

«Вы меня не знаете, — сказала она. — Вы обо мне ничегошеньки не знаете».

«Я схватываю на лету», — возразил я.

Она слабо улыбнулась.

«Вы ужасно добрый, Марк».

«Оливия, скажите — да», — умолял я.

Она глубоко вздохнула и долго не поднимала глаз. Но и не шевелилась, я ощущал ее мягкое тело в своих объятиях. Я ждал. Нервы у меня были напряжены до предела, время, казалось, застыло на месте.

«Хорошо», — молвила она наконец, словно и не заметила, что между моей мольбой и ее ответом прошло столько времени.

Я был так взволнован, что не нашел нужных слов. Но когда я попытался поцеловать ее в губы, она отвернулась и не позволила. Я предложил сразу и пожениться, но тут она решительно воспротивилась и настояла, чтобы мы подождали до возвращения Тима. Вы знаете — порой читаешь чужие мысли яснее, чем если бы их произнесли вслух; я видел — она не может до конца поверить в то, что Тим написал ей правду, и все еще цепляется за жалкую надежду, что тут какая-то ошибка и вдруг да он по-прежнему неженат. Это меня уязвило, но я так ее любил, что смирился. Я был готов снести от нее что угодно. Я ее обожал. Она не позволила даже рассказать кому-нибудь о нашей помолвке, взяла с меня клятву, что я ни словом о ней не обмолвлюсь, пока Тим не вернется. Она заявила, что не вынесет даже мысли о поздравлениях и всем остальном. Объявить о женитьбе Тима — она и этого мне не дала. Уперлась — и все. У меня сложилось впечатление, что она решила: если о его женитьбе станет известно, та превратится в свершившийся факт, а этого ей как раз и не хотелось.

Но тут уж от нее ничего не зависело. На Востоке новости распространяются неисповедимыми путями. Не знаю, какие слова вырвались у Оливии, когда она прочитала письмо, но ама, видимо, их услышала; во всяком случае, саис Харди рассказал саису Серджисонов, и стоило мне после этого появиться в клубе, как на меня набросилась миссис Серджисон.

«Я слышала, Тим Харди женился», — заявила она.

«Вот как?» — ответил я с непроницаемым видом, не желая ввязываться в обсуждение.

Она улыбнулась и сообщила, что, как только узнала от своей амы об этом слухе, сразу позвонила Оливии спросить, правда ли это. Оливия ответила довольно невразумительно. Подтвердить не подтвердила, но сказала, что Тим прислал ей письмо с известием о женитьбе.

«Странная она девушка, — заметила миссис Серджисон. — Когда я спросила о подробностях, она сказала, что таковыми не располагает, а когда спросила: «У тебя дух не захватывает?» — то вообще не ответила».

«Оливия предана Тиму, миссис Серджисон, — возразил я. — Понятно, что его женитьба выбила ее из колеи. Она ничего не знает о жене Тима, поэтому и переживает».

«А когда вы двое намерены пожениться?» — выпалила она.

«Что за нескромный вопрос!» — попробовал я отшутиться.

Она проницательно на меня посмотрела: «Даете честное слово, что вы с ней не помолвлены?»

Мне не хотелось ни говорить ей заведомую ложь, ни грубо ее осаживать, но я искренне обещал Оливии хранить молчание до возвращения Тима. Я уклонился от прямого ответа:

«Миссис Серджисон, когда мне будет что сообщить, обещаю, что вы первая об этом узнаете. Сейчас же могу сказать лишь одно: больше всего на свете я хотел бы жениться на Оливии».

«Я рада, что Тим женился, — ответила она на это. — Надеюсь, что и она не преминет выйти за вас. Эта парочка вела там, у себя на плантации, патологически нездоровый образ жизни. Слишком много времени они проводили друг с другом и слишком были друг другом поглощены».

Я виделся с Оливией почти каждый день. Чувствуя, что ей не хочется со мной физической близости, я ограничивался поцелуями при встрече и на прощанье. Она была со мной очень милой, заботливой и доброй; я знал, что она радовалась, когда я приходил, и с сожалением меня отпускала. Обычно она любила помолчать, но в те дни на нее напала разговорчивость, которой я раньше за ней не замечал. Но она ни разу не заговаривала о будущем или о Тиме и его жене. Она много рассказывала о том, как жила с матерью во Флоренции. Вела она там удивительно одинокую жизнь, общаясь в основном со слугами и гувернантками, тогда как матушка, насколько я понял, постоянно меняла любовников, вступая в связь с сомнительными итальянскими графьями и русскими князьями. Я подозревал, что к четырнадцати годам она мало чего не знала о жизни. Для нее было естественным совсем не считаться с условностями: в том мире, который она только и знала до восемнадцати лет, об условностях не говорили, потому что их не было. Постепенно к Оливии, видимо, вернулась ее безмятежность; я бы даже подумал, что она начала привыкать к мысли о женитьбе Тима, когда б ее бледность и усталый вид не бросались в глаза. Я твердо решил настоять на немедленной свадьбе сразу же после его возвращения. Короткий отпуск я мог получить в любую минуту, а к концу отпуска рассчитывал добиться перевода на новую должность. В чем она нуждалась, так это в смене обстановки.

День прибытия корабля в Пенанг был, конечно, известен, а вот час — нет, и непонятно было, успеет ли Тим на поезд; я отправил письмо агенту «Полуостровного и Восточного пароходства» с просьбой уведомить меня телеграфом, как только он будет знать точное время. Получив телеграмму, я отправился к Оливии; оказалось, ей только что пришла телеграмма от Тима. Корабль пришвартовался утром, Тим должен был приехать на другой день. По расписанию поезд прибывал в восемь утра, но обычно опаздывал, когда на час, а когда и на шесть часов. Я привез Оливии приглашение от миссис Серджисон приехать (я бы ее подвез) и заночевать у нее, с тем чтобы уже быть на месте и отправиться на вокзал, лишь когда станет известно, что поезд на подходе.

У меня с души будто камень свалился. Я думал, что когда удар наконец обрушится, Оливия перенесет его не столь болезненно. Она успела взвинтить себя до такой степени; что, по моим расчетам, пришла пора разрядиться. Может быть, невестка ей даже полюбится. Всем трем ничто не мешало наладить прекрасные отношения. К моему великому удивлению, Оливия заявила, что не поедет встречать их на станцию.

«Они страшно огорчатся», — сказал я.

«Лучше я подожду их здесь, — произнесла она со слабой улыбкой. — И не спорьте, Марк, я твердо решила».

«А я-то велел моему повару приготовить завтрак на всех», — сказал я.

«Вот и хорошо. Вы их встретите, повезете к себе, угостите завтраком, а уж после этого пусть едут сюда. Я, понятно, отправлю за ними машину».

«Не думаю, чтоб они без вас сели завтракать», — возразил я.

«Сядут, будьте уверены. Если поезд не опоздает, им и в голову не придет позавтракать до прибытия, так что они приедут голодные. Им не захочется пускаться в долгую поездку на пустой желудок».

Я ничего не понимал. Она с таким нетерпением ждала возвращения Тима, а вот теперь пожелала дожидаться в одиночестве, пока мы будем ублажать себя завтраком. Странно. Я предположил, что она очень переживает и хочет до самой последней минуты оттянуть встречу с женщиной, которая приехала занять ее место. Это казалось бессмысленным. На мой взгляд, часом раньше или часом позже — погоды не делало, но я знал о женских причудах, да и в любом случае, как я чувствовал, Оливия не в том настроении, чтобы ее уговаривать.

«Позвоните перед выездом, чтобы я знала, когда вас ждать», — попросила она.

«Позвоню, — сказал я, — только вы не забыли, что я не смогу с ними приехать? Сегодня у меня «лахадский» день».

Лахад — это город, куда мне полагалось отправляться раз в неделю слушать дела. Путь туда был неблизкий, к тому же приходилось перебираться паромом через реку, что тоже отнимало время, поэтому возвращался я поздно вечером. Там жили несколько европейцев и был клуб, куда мне тоже, как правило, приходилось заглядывать — пообщаться и посмотреть, все ли в порядке.

«Кроме того, — добавил я, — Тим впервые вводит жену в свой дом, так что мое присутствие едва ли желательно. Вот если вам захочется пригласить меня к обеду, я с удовольствием приеду».

Оливия улыбнулась.

«Боюсь, впредь не мне уже рассылать приглашения, а? Придется вам попросить новобрачную».

Она обронила это так беззаботно, что я возликовал. Наконец-то, подумал я, она решила примириться с изменившимися обстоятельствами, больше того, делала это охотно. Она пригласила меня остаться пообедать. Обычно я уезжал от нее около восьми и обедал дома. В тот вечер она была со мной очень милой, чуть ли не нежной. Таким счастливым я не бывал уже много недель, и никогда еще я не любил ее так безнадежно. За обедом я пропустил пару стаканчиков джина с горькой настойкой и, как мне кажется, был в ударе. Знаю, мне удалось ее рассмешить. Я почувствовал, что она наконец освобождается от бремени тяжкого горя. Поэтому я и позволил себе не очень серьезно отнестись к тому, что произошло в конце.

«Вам не кажется, что пришло время попрощаться с задержавшейся, как считают, в девичестве дамой?» — спросила она, и спросила так легко и беспечно, что я, не задумываясь, ответил:

«Ох, любимая, вы глубоко заблуждаетесь, полагая, что от вашего доброго имени хоть что-то осталось. Не может быть, чтобы вы и вправду считали, будто дамы Сибуку не знают о моих ежедневных визитах к вам на протяжении целого месяца. Общее мнение таково, что если мы еще не поженились, то давно пора это сделать. Не кажется ли вам, что неплохо бы объявить им о нашей помолвке?»

«Ну, Марк, не нужно так уж серьезно относиться к нашей помолвке», — возразила она.

Я рассмеялся.

«Как же прикажете мне к ней относиться? Это вполне серьезно».

Она чуть покачала головой:

«Нет. В тот день я была расстроена и не в себе. А вы были со мной очень нежны. Я согласилась, потому что не было сил сказать «нет». Но с тех пор у меня было время прийти в себя. Не считайте меня жестокой. Я ошиблась и очень перед вами виновата. Вы должны меня простить».

«Дорогая, все это вздор. Вам не в чем себя упрекать».

Она пристально на меня посмотрела. Она была совершенно спокойна, в глубине ее глаз даже таилась тень улыбки.

«Я не смогу за вас выйти. Я ни за кого не смогу выйти. С моей стороны глупо было даже подумать об этом».

Я не стал торопиться с ответом. Она была какая-то странная, и я почел за благо не спорить.

«Что ж, не могу же я тащить вас силком к алтарю», — сказал я.

Я протянул ей руку, она вложила в нее свою. Я обнял ее за плечи — она не отстранилась и позволила, как было заведено, поцеловать себя в щеку

Утром я встречал поезд. В кои веки раз он пришел вовремя. Тим помахал мне из окна, когда его вагон проплывал мимо. Поезд остановился, я подошел; он уже слез и помогал спуститься жене. Он тепло потряс мне руку.

«Где Оливия? — спросил он, скользнув взглядом по перрону. — Познакомьтесь, это Салли».

Я пожал ей руку, одновременно объясняя, почему не приехала Оливия.

«Ей пришлось бы вставать в такую рань, правда?»— сказала миссис Харди.

Я сообщил, что порядок действий таков: они едут ко мне перекусить, а потом отправляются домой.

«Мечтаю о ванне», — сказала миссис Харди.

«Будет вам ванна», — пообещал я.

Она и в самом деле была весьма хорошенькая малышка, очень светлая, с огромными голубыми глазами и прямым очаровательным носиком. У нее была удивительно нежная кожа — розы с молоком. Она, конечно, чуть смахивала по типу на хористку, и ее красота могла бы кое-кому показаться довольно слащавой, но в своем стиле она была обаятельна. Мы поехали ко мне; и он и она приняли ванну, а Тим еще и побрился. Я побыл с ним наедине всего несколько минут. Он спросил, как Оливия отнеслась к его женитьбе. Я ответил, что очень расстроилась.

«Этого я и боялся, — заметил он, нахмурившись, и вздохнул: — Я не мог поступить по-другому».

Я не понял, что он хотел сказать. В эту минуту появилась миссис Харди и взяла мужа под руку. Он взял ее руку в свою, нежно пожал и посмотрел на нее довольным и каким-то насмешливо-любящим взглядом, словно не принимал ее совсем уж всерьез, но получал удовольствие от сознания, что она ему принадлежит, и гордился ее красотой. Она и вправду была миловидной. К тому же отнюдь не робкого десятка и быстро соображала; мы не были знакомы и десяти минут, как она предложила мне звать ее просто Салли. Понятно, они только что приехали, и в ней еще не улеглось возбуждение. Ей не доводилось бывать на Востоке, тут у нее от всего дух захватывало. Было ясно как день, что она по уши влюблена в Тима. Она с него глаз не сводила, ловила каждое его слово. Мы весело позавтракали и распрощались. Они сели в свою машину, чтобы ехать домой, я — в свою, чтобы ехать в Лахад. Оттуда я обещал отправиться прямиком на плантацию, да мне и в самом деле пришлось бы дать большого крюка, чтобы заглянуть к себе. Смену белья я прихватил в машину. Я не видел, почему бы Салли не прийтись Оливии по душе: искренняя, веселая, остроумная, совсем молоденькая — ей было никак не больше девятнадцати, — а ее чудесная миловидность не могла не тронуть Оливию. Я был рад, что подвернулась уважительная причина на целый день предоставить эту троицу самим себе, однако из Лахада я выехал с мыслью о том, что они обрадуются моему приезду. Я подкатил к бунгало и посигналил, ожидая, что кто-нибудь выйдет навстречу. Ни души. Дом был погружен во мрак. Я удивился. Стояла мертвая тишина. Я ничего не понимал. Они же должны быть у себя. Очень странно, подумал я. Я еще чуточку подождал, вылез из машины и поднялся по ступенькам. На верхней я обо что-то споткнулся, похоже, о тело. Выругавшись, я наклонился и пригляделся. Человек вскрикнул. Я увидел, что это ама. Когда я к ней прикоснулся, она отпрянула, скорчившись от ужаса, и разразилась стенаниями.

«Что случилось, черт побери?» — заорал я. Тут я почувствовал, что кто-то трогает меня за плечо, и услышал: «Туан, туан»[370]. Я обернулся и различил в темноте старшего слугу Тима. Он заговорил придушенным голосом. Я слушал с нарастающим ужасом. То, что он рассказал, было чудовищно. Я оттолкнул его и бросился в дом. В гостиной царил мрак. Я включил свет. Первое, что я увидел, — это съежившуюся в кресле Салли. Мое внезапное появление испугало ее, она вскрикнула. Я едва мог вымолвить пару слов. Я спросил ее, правда ли это. Она сказала, что да, и комната поплыла у меня перед глазами. Мне пришлось сесть. Когда машина с Тимом и Салли свернула на подъездную дорожку и Тим просигналил, объявляя об их прибытии, а слуги и ама выбежали их встретить, раздался выстрел. Они кинулись в спальню Оливии и увидели ее лежащей перед зеркалом в луже крови. Она застрелилась из револьвера Тима.

«Она умерла?» — спросил я.

«Нет, послали за врачом, он отвез ее в больницу».

Я не соображал, что делаю. Даже не удосужился сообщить Салли, куда еду. Я поднялся и вышел, шатаясь. Усевшись в машину, я велел саису что есть мочи гнать в больницу. Я ворвался в приемный покой и спросил, где она. Меня пытались не пустить, но я всех растолкал. Я знал, где палаты для частных пациентов. Кто-то вцепился мне в руку, я вырвался. До меня смутно дошло, что врач приказал никого к ней не пускать. Мне было не до запретов. У двери дежурил санитар; он загородил вход рукой. Я выругался и велел ему убираться. Вероятно, я устроил скандал, но я уже сам себя не помнил. Дверь отворилась, и появился врач.

«Это кто тут шумит? — спросил он. — А, это вы. Что вы хотели?»

«Она умерла?»

«Нет. Но без сознания. Она так и не приходила в себя. Через час-два все будет кончено».

«Я хочу ее видеть».

«Это невозможно».

«Мы с ней помолвлены».

«Помолвлены?! — воскликнул он и так странно на меня посмотрел, что я заметил это даже в тогдашнем моем состоянии. — Тогда тем более».

Я не понял, что он имел в виду, я отупел от этих страшных событий.

«Вы ведь можете как-то ее спасти», — сказал я умоляюще.

Он покачал головой.

«Видели бы вы ее, так не стали бы об этом просить», — произнес он.

Я в ужасе на него уставился. В наступившей тишине я услышал судорожные всхлипывания какого-то мужчины.

«Кто это?» — спросил я.

«Ее брат».

Тут меня тронули за руку. Я обернулся. Это была миссис Серджисон.

«Бедный вы мой, — сказала она, — как я вам сочувствую».

«Почему, почему она это сделала?» — простонал я.

«Уйдемте, голубчик, — сказала миссис Серджисон. — Здесь вы уже ничем не поможете».

«Нет, я должен остаться», — возразил я.

«Что ж, ступайте посидите у меня», — предложил врач.

Я был совсем оглушен и позволил миссис Серджисон отвести меня за руку в личный кабинет врача. Она заставила меня сесть. Я все никак не мог поверить, что это правда. Я внушал себе, что это какой-то чудовищный кошмар, от которого я должен очнуться. Не знаю, сколько мы там просидели. Три часа. Может быть, четыре. Наконец пришел врач.

«Все кончено», — сообщил он.

Тут я не выдержал и разревелся. Меня мало заботило, что́ они обо мне подумают. Я был в таком горе.

Мы похоронили ее на другой день.

Миссис Серджисон проводила меня до дома и посидела со мной какое-то время. Она хотела, чтобы я пошел с нею в клуб. У меня не хватило духа. Она была само участие, но я вздохнул с облегчением, когда она ушла. Я попробовал читать, однако не понимал ни слова. Внутри у меня все умерло. Вошел слуга, включил свет. Голова у меня раскалывалась от боли. Снова появился слуга и сказал, что меня хочет видеть дама. Я спросил, кто это. Он ответил, что не уверен, но думает, что это новая жена туана с плантации в Путатане. Я не представлял себе, что ей могло от меня понадобиться. Я встал и вышел. Слуга не ошибся. Это была Салли. Я пригласил ее в дом. Я заметил, что она смертельно бледна. Мне ее было жалко. Для девушки ее лет это было скверное испытание, а для новобрачной — жуткий приезд в дом мужа. Она присела. Она была вся на нервах. Чтобы ее успокоить, я принялся говорить банальности. Я чувствовал себя очень неловко, потому что она уставилась на меня своими огромными голубыми глазами, которые просто омертвели от ужаса. Вдруг она меня перебила.

«Кроме вас, я никого тут не знаю, — заявила она. — Больше мне не к кому было идти. Я хочу, чтобы вы меня увезли отсюда».

Я опешил.

«В каком это смысле — увез?»— спросил я.

«Я не хочу, чтобы вы меня расспрашивали. Я хочу одного — чтобы вы меня увезли. Немедленно. Я хочу вернуться в Англию!»

«Но вы не можете сейчас так вот взять да и бросить Тима, — возразил я. — Милая моя, нельзя давать волю нервам. Понимаю, каково вам, но подумайте и о Тиме. То есть для него ваш отъезд будет такое несчастье. Если вы его любите, самое меньшее, что вы можете сделать, — это постараться хоть чуточку облегчить его горе».

«Ох, ничего вы не понимаете, — воскликнула она, — а я не могу объяснить. Это так мерзко. Умоляю — помогите мне. Если есть ночной поезд, посадите меня на поезд. Мне бы только до Пенанга добраться, а там уж я сяду на корабль. Мне не хватит сил провести здесь еще одну ночь. Я сойду с ума».

Я был в полном недоумении.

«Тим знает?» — спросил я.

«Я не видела Тима со вчерашнего вечера. И больше никогда не увижу. Лучше смерть».

Я попытался выиграть время.

«Как вы поедете без вещей? Вы собрали багаж?»

«Какое это имеет значение?! — нетерпеливо возразила она. — Все, что понадобится в дороге, у меня с собой».

«А деньги у вас имеются?»

«Мне хватит. Так есть ночной поезд?»

«Есть, — сказал я. — Приходит в самом начале первого».

«Слава Богу. Вы все уладите? Можно я пока побуду у вас?»

«Вы ставите меня в ужасное положение, — сказал я. — Я не представляю, как тут лучше всего поступить. Вы, знаете ли, делаете крайне серьезный шаг».

«Если б вы все узнали, то сами поняли, что по-другому нельзя».

«Ваш отъезд вызовет здесь грандиозный скандал. Трудно представить, какие пойдут разговоры. Вы подумали о том, каково будет Тиму? — спросил я; мне было тревожно и грустно. — Видит Бог, я не рвусь вмешиваться в то, что меня не касается, но раз вы желаете, чтобы я вам помог, я должен понимать, что к чему, чтобы себя не винить. Вы обязаны мне рассказать, что случилось».

«Не могу. Скажу только, что мне все известно».

Она закрыла лицо руками и вздрогнула. Затем встряхнулась, словно отгоняя от себя нечто непередаваемо мерзкое.

«Не было у него права на мне жениться. Это было чудовищно».

Голос у нее сделался пронзительный и визгливый. Я испугался, что у нее вот-вот начнется истерика. Ее хорошенькое кукольное личико было искажено от ужаса, глаза не мигая уставились в одну точку.

«Вы его больше не любите?» — спросил я.

«После такого?»

«Что вы будете делать, если я не стану вам помогать?»

«Надеюсь, тут есть священник или врач. Уж проводить-то вы меня проводите, не откажетесь».

«Как вы сюда добрались?»

«Привез старший слуга. Он откуда-то раздобыл машину».

«Тим знает, что вы уехали?»

«Я оставила ему записку».

«Он узнает, что вы у меня».

«Он не будет пытаться мне помешать. Это я вам обещаю. Он не посмеет. Ради всего святого, не пытайтесь и вы. Говорю вам, еще одна ночь здесь — и я сойду с ума».

Я вздохнул. В конце концов, она была достаточно взрослая, чтобы распоряжаться собой.

Я, записавший все это, долго молчал.

— Вы поняли, что она имела в виду? — наконец спросил я Фезерстоуна.

Он посмотрел на меня долгим измученным взглядом.

— Она могла иметь в виду только одно, то, о чем нельзя сказать вслух. Да, я понял, можете не сомневаться. Это все объясняло. Бедная Оливия. Бедная моя любимая. Вероятно, я забыл тогда о логике и здравом смысле, но эта хорошенькая белокурая малышка с затравленными глазами в ту минуту вызывала у меня одно отвращение. Я ее ненавидел. Я помолчал, потом сказал, что сделаю все, как она хочет. Она даже не сказала «спасибо». По-моему, она догадалась о моих чувствах. Когда пришла время обедать, я заставил ее поесть. Она спросила, не найдется ли комнаты, где она смогла бы прилечь до того, как нужно будет ехать на станцию. Я отвел ее в свободную спальню и оставил одну. Сам я уселся в гостиной и принялся ждать. Господи, как же медленно тянулось время. Я думал, часы никогда не пробьют двенадцать. Я позвонил на вокзал, мне сказали, что поезд придет около двух ночи. В полночь она пришла в гостиную, мы прождали с ней полтора часа. Говорить нам было не о чем, поэтому мы молчали. Потом я отвез ее на вокзал и посадил на поезд.

— А грандиозный скандал — он был или нет?

Фезерстоун скривился.

— Не знаю. Я уехал в краткосрочный отпуск, а после получил назначение на новое место. До меня дошли слухи, что Тим продал плантацию и купил другую, но я не знал, где именно. Когда я его здесь увидел, я поначалу просто опешил.

Фезерстоун встал, подошел к столу и налил себе виски сводовой. В наступившем молчании я услышал монотонное кваканье лягушачьего хора. И тут с дерева неподалеку от дома подала голос птица, которую в здешних краях прозвали «птичка-лихорадка». Сперва три ноты в понижающейся хроматической гамме, затем пять, затем четыре. Ноты, меняясь, следовали одна за другой с тупым упорством, против воли заставляя прислушиваться и вести им счет. Поскольку же угадать их число было никак невозможно, это было форменной пыткой.

— Будь она проклята, эта птица, — сказал Фезерстоун. — Значит, мне ночью не спать.

Жиголо и Жиголетта

Народу в баре было много. Сэнди Весткот выпил пару коктейлей и теперь почувствовал, что ему хочется есть. Он взглянул на часы. Скоро десять, а он был приглашен к обеду на половину десятого. Ева Баррет всегда опаздывает, как бы не пришлось ему просидеть голодным еще целый час. Он снова обернулся к бармену, чтобы заказать себе коктейль, и в это время к стойке подошел человек.

— Хэлло, Котмен, — сказал Сэнди, — выпьете со мной?

— Пожалуй, не откажусь, сэр.

Котмен был приятного вида мужчина лет, вероятно, около тридцати, маленького роста, но так ладно сложенный, что это было незаметно, в элегантном двубортном смокинге, пожалуй, зауженном в талии, и с галстуком-бабочкой, определенно великоватым. У него были густые, волнистые черные волосы, жесткие и блестящие, которые он зачесывал со лба назад, и большие жгучие глаза. Выражался он очень интеллигентно, но выговор у него был простонародный.

— Как Стелла? — спросил Сэнди.

— Отлично, сэр. Она, знаете ли, каждый раз должна немного полежать перед выступлением. Говорит, что это очень успокаивает.

— Я бы и за тысячу фунтов не согласился повторить ее фокус.

— Да уж, конечно. Никто, кроме нее, не сможет этого сделать, то есть, понятно, если с такой высоты и воды всего только пять футов.

— В жизни я не видывал такого жуткого зрелища.

Котмен хмыкнул. Он счел это замечание лестным. Стелла была его женой. Правда, проделывала трюк и рисковала жизнью она, но пламя придумал он, а ведь именно пламя особенно нравилось публике и обеспечило их номеру такой огромный успех. Стелла прыгала в резервуар с лестницы в шестьдесят футов высотой, а уровень воды в резервуаре, как он только что упомянул, был всего только пять футов. Перед самым ее прыжком на поверхность воды выливали немного бензина, и он поджигал его; пламя взмывало вверх, и она бросалась прямо в огонь.

— Пако Эспинель говорит, что у них в казино никогда еще не было такой приманки для публики, — сказал Сэнди.

— Я знаю. Он говорил, что в этом году в июле они продали столько обедов, сколько обычно продают в августе. И все, говорит, благодаря нам.

— Ну, надеюсь, вы на этом тоже кое-что сколачиваете?

— Да как вам сказать, сэр. Ведь у нас с ним заключен контракт, ну и мы, конечно, не знали, что будет такой бешеный успех. Но мистер Эспинель поговаривает о том, чтобы продлить контракт еще на месяц. Так вот, откровенно скажу вам: на прежних условиях или вроде того он нас больше не заполучит. Да мне только сегодня утром пришло письмо от одного агента, он зовет нас в Довилль.

— Вон пришли мои друзья, — сказал Сэнди.

Он кивнул Котмену и отошел. Из дверей выплыла Ева Баррет в сопровождении остальных гостей, которых она встретила еще внизу. Всего с Весткотом восемь человек.

— Я так и знала, что мы найдем вас тут, Сэнди, — сказала она. — Я не опоздала?

— Только на полчаса.

— Спросите всех, кому какой коктейль, а потом мы пойдем обедать.

Когда они подошли к стойке, где теперь уже почти никого не было, так как публика перебралась на террасу к обеденным столикам, проходивший мимо Пако Эспинель остановился, чтобы поздороваться с Евой Баррет. Пако Эспинель был молодой человек, промотавший свои деньги и теперь зарабатывавший на жизнь тем, что устраивал зрелища, которые должны были привлекать публику в казино. В его обязанности входило быть любезным с богатыми и знатными. Миссис Челонер Баррет была американка, вдова и обладательница огромного состояния; она не только щедро угощала знакомых, но также играла. А ведь в конечном-то счете все эти обеды и ужины и два эстрадных выступления в придачу существовали только для того, чтобы публика легче расставалась со своими деньгами за зеленым столом.

— Найдется для меня хороший столик, Пако? — спросила Ева Баррет.

— Самый лучший. — Его глаза, блестящие, черные аргентинские глаза выражали восхищение обильными стареющими прелестями миссис Баррет. Это тоже полагалось по должности. — Вы уже видели Стеллу?

— Конечно. Три раза. Никогда в жизни не видела ничего страшнее.

— Сэнди вот приходит каждый день.

— Я хочу присутствовать при ее смерти. В один прекрасный вечер она неизбежно разобьется насмерть, и мне бы не хотелось пропустить этот момент.

Пако рассмеялся.

— У нее такой успех, думаем продержать ее еще месяц. Все, что мне нужно, — это чтоб она не убилась до конца августа. А потом пусть делает что ей вздумается.

— О господи, неужели мне придется до конца августа каждый вечер питаться форелью и жареными цыплятами? — ужаснулся Сэнди.

— Сэнди, вы чудовище, — сказала Ева Баррет. — Ну, пошли, пора: я умираю с голоду.

Пако Эспинель спросил у бармена, не видал ли он Котмена. Бармен ответил, что тот пил здесь недавно с мистером Весткотом.

— Если он зайдет еще, скажите ему, что он мне нужен на пару слов.

На верхней ступеньке лестницы, ведущей на террасу, миссис Баррет задержалась ровно настолько, чтобы женщина-репортер, маленькая, изможденная, с неаккуратной прической, успела подойти к ним с блокнотом в руке. Сэнди шепотом сообщил ей имена приглашенных. Компания собралась типичная для Ривьеры. Английский лорд со своей леди, оба долговязые и тощие, готовые обедать со всяким, кто согласен кормить их бесплатно. Эти двое еще до полуночи будут пьяны, как сапожники. Здесь же была сухопарая шотландка с лицом, как у перуанского идола, выстоявшего натиск бессчетных бурь на протяжении десяти столетий, и ее муж-англичанин. Биржевой маклер по профессии, он имел тем не менее бравый вид и замашки грубоватого добряка. Он производил впечатление такой честности, что вы испытывали больше жалости к нему, чем к себе, когда, следуя его настоятельному совету, который он давал вам из особого к вам расположения, вы же оказывались в дураках. Присутствовали здесь также одна графиня-итальянка, которая не была ни итальянкой, ни графиней, зато прекрасно играла в бридж; и русский князь, преисполненный готовности сделать миссис Баррет княгиней, а покуда занятый перепродажей шампанского, автомобилей и полотен старых мастеров. На террасе танцевали, и в ожидании, пока кончится танец, миссис Баррет с презрительным видом, который придавала ее лицу короткая верхняя губа, глядела на плотную толпу танцующих. В этот вечер в ресторане был объявлен бал, и столики стояли тесно придвинутые друг к другу. А за террасой лежало море, спокойное и немое. Музыка кончилась, и метрдотель, любезно улыбаясь, поспешил навстречу, чтобы провести Еву Баррет к столику. Она величаво прошествовала вниз по ступеням.

— Отсюда нам будет отлично видно, как она ныряет, — заметила она, усаживаясь.

— Я люблю сидеть подле самого резервуара, чтобы видеть ее лицо, — сказал Сэнди.

— А что, она хорошенькая? — спросила графиня.

— Не в том дело. Главное — это выражение ее глаз. Ей каждый раз бывает до смерти страшно.

— Ну, я лично этому не верю, — проговорил биржевой маклер, откликавшийся на имя «полковник Гудхарт», хотя откуда у него это звание, никому не было известно. — Уверяю вас, вся эта чертовщина — не более как фокус, то есть на самом деле здесь нет никакого риска.

— Быть этого не может! Она ныряет с такой высоты и воды в резервуаре так мало, что она должна вывернуться с молниеносной быстротой, как только коснется воды. Если это ей не удастся, она угодит головой прямо в дно и сломает шею.

— Вот-вот, в том-то и дело, старина, — сказал полковник. — Фокус. Тут и спорить нечего.

— Ну, если здесь нет настоящего риска, тогда и вообще смотреть не на что, — заявила Ева Баррет. — Продолжается все какую-то минутку. И если на самом деле она не рискует жизнью, то это — величайшее надувательство наших дней. Что же это получается: мы приходим сюда по стольку раз, а тут все, оказывается, сплошной обман?

— Как и все в нашей жизни, уж можете мне поверить.

— Ну что ж. Кому и знать, как не вам, — сказал Сэнди.

Если полковник и почувствовал в его словах издевку, он отлично сумел это скрыть.

— По совести сказать, я и вправду кое-что знаю, — согласился он, смеясь. — Я всегда держу ухо востро, и меня не так-то просто провести.

Резервуар находился в левом конце террасы, а позади него поднималась поддерживаемая подпорками, необычайно высокая лестница с маленькой площадкой наверху.

Сыграли еще несколько танцев, а потом, как раз когда за столом Евы Баррет ели спаржу, музыка смолкла и лампы потускнели. На резервуар направили прожектор. В сияющем кругу стоял Котмен. Он поднялся на несколько ступенек и остановился на одном уровне с краями резервуара.

— Леди и джентльмены, — выкрикнул он громко и отчетливо, — сейчас вы увидите удивительнейший номер нашего столетия. Мировая чемпионка по прыжкам в воду, мадам Стелла, прыгнет с шестидесятифутовой высоты в озеро пламени глубиной в пять футов. Это никому еще не удавалось, и мадам Стелла согласна заплатить сто фунтов всякому, кто решится сделать попытку. Леди и джентльмены, имею честь представить вам мадам Стеллу!

На широкой лестнице, ведущей на террасу, появилась маленькая фигурка, быстро пробежала к резервуару и поклонилась аплодирующей публике. На ней был мужской шелковый халат и купальная шапочка. Худое лицо загримировано, как для сцены. Графиня-итальянка навела на нее лорнет.

— Даже не хорошенькая, — высказалась она.

— Фигура красивая, — сказала Ева Баррет. — Сейчас увидите.

Стелла выскользнула из халата и отдала его Котмену. Он спустился вниз. Она постояла еще минуту, глядя на публику. В зале было темно, ей видны были только расплывчатые белые лица и белые манишки. Она была замечательно сложена — маленькая, с длинными ногами и стройными бедрами. Купальный костюм едва прикрывал ее тело.

— Вполне согласен с вами насчет фигуры, Ева, — сказал полковник. — Не очень развитые формы, конечно, но я знаю, вы, женщины, считаете, что это как раз то, что надо.

Стелла начала подниматься по ступенькам, прожектор следовал за ней. Казалось, лестнице нет конца. Ассистент вылил на поверхность воды бензин. Котмену подали горящий факел. Он подождал, пока Стелла достигла верхушки лестницы и стала на площадке.

— Готово? — крикнул он.

— Да.

— Allez!

И с этим возгласом он сунул в воду горящий факел. Вспыхнуло пламя, языки устрашающе взметнулись ввысь. В тот же миг Стелла прыгнула. Она мелькнула молнией — прямо в огонь, который погас, едва она скрылась под водой. Еще секунда — и она была на поверхности, и выскочила из резервуара навстречу грому, целой буре аплодисментов. Котмен набросил на нее халат. Она все кланялась и кланялась. Аплодисменты не стихали. Заиграла музыка. Сделав на прощание плавный жест рукой, она сбежала по ступенькам, пробралась между столиками и скрылась за дверью. Включили свет, и официанты, словно спохватившись, засуетились со своими подносами.

Сэнди Весткот вздохнул, разочарованно или облегченно — он и сам не знал.

— Шикарно, — сказал английский вельможа.

— Явное надувательство, — сказал полковник с чисто британским упорством. — Готов поспорить на что угодно.

— Не успеешь оглянуться, как уже все кончилось, — сказала супруга английского лорда. — Право же, за свои деньги можно бы ожидать большего.

Деньги-то, конечно, были не ее. Она своих денег никогда не платила. Графиня-итальянка перегнулась через стол. Она говорила по-английски свободно, но с сильным акцентом.

— Ева, дорогая, кто эти удивительные люди, вон за столиком возле двери, которая под балконом?

— Умора, а? — отозвался Сэнди. — Я прямо глаз от них отвести не могу.

Ева Баррет взглянула туда, куда указывала графиня, и русский князь, который сидел спиной к тому столику, тоже обернулся.

— Невероятно! — воскликнула Ева. — Нужно спросить у Анджело, кто это такие.

Миссис Баррет принадлежала к числу женщин, которые знают по именам метрдотелей во всех лучших ресторанах Европы. Она велела официанту, наливавшему ей вино, прислать к ней Анджело.

Действительно, то была очень странная пара. Они сидели одни за маленьким столиком. Они были очень стары. Он, высокий и грузный, с целой шапкой белых волос, большими мохнатыми белыми бровями и огромными белыми усами, напоминал покойного короля Италии Умберто, но только вид у него был более королевский. Сидел он идеально прямо. На нем был фрак, белый галстук и воротничок, из тех, что уже лет тридцать как вышли из моды. С ним была маленькая старушка в черном атласном бальном платье с большим декольте и затянутая в талии. На шее у нее висело несколько ниток цветных бус. Сразу было видно, что она носит парик, и притом плохо пригнанный — сплошные кудряшки и локончики цвета воронова крыла. Лицо у нее было грубо размалевано — ярко-синяя краска под глазами и на веках, брови неестественно черные, на щеках по пятну очень красных румян, а губы фиолетово-пурпурные. Кожа висела на лице глубокими складками. У нее были большие и смелые глаза, и она метала от столика к столику взоры, исполненные живого интереса. Она разглядывала все вокруг, то и дело указывая на кого-нибудь своему спутнику. Вид этой четы среди модной публики, среди мужчин в смокингах и женщин в легких платьях светлых тонов, был настолько фантастичен, что глаза многих были устремлены в их сторону. Однако это, видимо, ничуть не смущало старушку. Чувствуя, что на нее смотрят, она начинала лукаво поднимать брови, улыбаться и играть глазами. Казалось, она вот-вот вскочит и поклонится, прижав ручку к сердцу.

Анджело поспешил подойти к выгодной клиентке, какой была Ева Баррет.

— Вы желали меня видеть, миледи?

— Ах, Анджело, нам просто до смерти интересно узнать, кто эти удивительнейшие люди там за столиком, возле двери?

Анджело оглянулся и тут же принял сокрушенный вид. Всем своим лицом, движением плеч, поворотом спины, жестом руки, быть может, даже подергиванием пальцев на ногах он как бы и подсмеивался и оправдывался.

— Пожалуйства, не взыщите, миледи. — Он, разумеется, знал, что у миссис Баррет не было права на такое обращение (точно так же, как он знал, что графиня-итальянка не была ни итальянкой, ни графиней и что английский лорд никогда не платил за себя сам, если это мог за него сделать кто-нибудь другой), но он знал также, что такое обращение не было ей неприятно. — Они очень просили, чтоб я дал им столик, потому что им хотелось увидеть, как ныряет мадам Стелла. Они когда-то сами выступали. Я, конечно, знаю, они не того сорта публика, какая бывает в нашем ресторане, но они так настаивали, что у меня просто не хватило духу им отказать.

— Ах, но ведь они сплошной восторг. Они мне страшно нравятся.

— Это мои старинные знакомые. С ним мы земляки, — метрдотель снисходительно усмехнулся. — Я сказал, что оставлю за ними столик при условии, что они не будут танцевать. На это я, понятно, пойти не мог, миледи.

— Ах, а мне бы так хотелось поглядеть, как они танцуют.

— Всему должен быть предел, миледи, — важно произнес Анджело.

Он улыбнулся, поклонился еще раз и отошел.

— Глядите! — воскликнул Сэнди. — Они уходят. Смешная старая чета уже расплачивалась. Старик встал и набросил на плечи своей супруге большое боа из белых, но не слишком чистых перьев. Она поднялась. Он подал ей руку, держась очень прямо, и она, такая маленькая рядом с ним, засеменила к выходу. У ее черного атласного платья был длинный шлейф, и Ева Баррет (которой было уже за пятьдесят) завизжала от восторга.

— Поглядите-ка, я помню, моя мамочка носила такие платья, когда я ходила в школу.

Забавная пара все так же рука об руку прошла по просторным залам казино и остановилась у двери. Старик обратился к швейцару:

— Будьте добры сказать нам, как пройти в артистическую. Мы хотим засвидетельствовать свое почтение мадам Стелле.

Швейцар оглядел их критическим взглядом. С такими людьми не обязательно быть особенно вежливым.

— Ее там нет.

— Разве она уже ушла? Я думал, что в два часа она выступает еще раз?

— Правильно. Они, наверно, в баре сидят.

— По-моему, худого в том не будет, если мы заглянем туда, Карло, — заметила старая леди.

— Хорошо, моя милая, — ответил он, налегая на раскатистое «р».

Они медленно поднялись по широкой лестнице и вошли в бар. Здесь не было никого, кроме помощника бармена и какой-то парочки, сидящей в креслах в углу. Старая леди сразу же отпустила локоть мужа и засеменила к ним, еще издали протягивая обе руки.

— Здравствуйте, милочка. Я сижу там и чувствую, что просто непременно должна поздравить вас, ведь я тоже англичанка. И потом, я сама выступала. У вас отличный номер, моя милая, вы заслужили этот успех. — Она повернулась к Котмену. — А это муж ваш?

Стелла поднялась из кресла и с застенчивой улыбкой на губах смущенно слушала говорливую старую леди.

— Да, это Сид.

— Очень приятно, — сказал он.

— А вот это мой, — сказала старая леди, легонько поведя локтем в сторону своего спутника. — Мистер Пенецци. На самом-то деле он граф, а я по всем правилам графиня Пенецци, но мы теперь не ставим титул, с тех пор как кончили выступать.

— Может быть, вы выпьете с нами? — предложил Котмен.

— Нет, нет, позвольте нам угостить вас, — запротестовала миссис Пенецци, опускаясь в кресло. — Карло, закажи.

Подошел бармен, и после небольшого совещания были заказаны три бутылки пива. Стелла пить отказалась.

— Она никогда ничего не пьет до второго выступления, — объяснил Котмен.

Стелла была маленькая хрупкая женщина лет двадцати шести, со светло-каштановыми волосами, коротко подстриженными и завитыми, и серыми глазами. Она подкрасила губы, но румян у нее на щеках почти не было, она казалась бледной. Ее нельзя было назвать красивой, но у нее было ясное, точеное личико. На ней было очень простое вечернее платье из белого шелка. Принесли пиво, и мистер Пенецци, человек, очевидно, не очень разговорчивый, сделал несколько больших глотков.

— А вы чем занимались? — вежливо спросил Котмен.

Миссис Пенецци устремила на него взгляд своих живых подведенных глаз и обратилась к мужу:

— Скажи им, кто я, Карло.

— Женщина — Пушечное ядро, — провозгласил он.

Миссис Пенецци радостно заулыбалась и по-птичьи быстро перевела взгляд с Котмена на Стеллу. Оба с тревогой глядели на нее.

— Флора, Женщина — Пушечное ядро, — повторила она.

Она так явно рассчитывала произвести на них впечатление, что они просто растерялись. Стелла озадаченно взглянула на своего Сида. Он поспешил на помощь:

— Это, верно, было еще до нас.

— Конечно, до вас. Ведь мы ушли со сцены в тот самый год, как умерла покойница королева Виктория. Наш уход тоже вызвал целую сенсацию. Вы наверняка слышали обо мне. — Она видела, что лица их по-прежнему выражают недоумение; тон ее несколько изменился. — Но ведь у меня в Лондоне был такой шумный успех. Я выступала в старом «Аквариуме». Все самые важные люди приходили посмотреть на меня. Принц Уэльский, да и вообще, кого там только не было. Весь город обо мне говорил. Правда, Карло?

— Публика целый год валом валила из-за нее в «Аквариум».

— Это у них за все время был самый эффектный номер. Да вот, еще совсем недавно я как-то пошла и представилась леди Де Бат. Знаете, Лили Лэнгтри. Она тогда здесь жила. Так она меня отлично помнила. Она сказала, что видела меня десять раз.

— А что вы делали? — спросила Стелла.

— Мною выстреливали из пушки. Поверьте, это была целая сенсация. А после Лондона я объездила со своим номером весь мир. Да, моя милая, теперь я женщина старая и не собираюсь отрицать этого. Мистеру Пенецци вот семьдесят восемь лет исполнилось, да и мне уже за семьдесят, но когда-то мои портреты были расклеены по всему Лондону. Леди Де Бат сказала мне: «Дорогая моя, вы были такой же знаменитостью, как и я». Но ведь знаете, какая у нас публика, увидят что-нибудь хорошее, так прямо голову теряют, да только подавай им все время новенькое, а то им надоедает и они перестают ходить. Так будет и с вами, моя милая, в точности как и со мной. Это никого не минует. Но у мистера Пенецци всегда была голова на плечах. Он сызмальства артистом. В цирке. Он был шталмейстером, когда я с ним познакомилась. Я тогда выступала в акробатической труппе. Акробаты на трапеции, знаете? Он и сейчас еще видный мужчина, но посмотрели бы вы на него тогда, как он в русских сапогах и бриджах и в облегающем сюртуке со шнурами по всему переду щелкал своим длинным хлыстом, а лошади его скакали по арене, круг за кругом, — я красивей мужчины в жизни не видывала.

Мистер Пенецци ничего не сказал, но задумчиво покрутил свои огромные белые усы.

— Ну и вот, я уже вам сказала, он не из тех, кто без толку швыряется деньгами, и когда нам не могли больше устроить ангажемент, он говорит: «Давай перестанем выступать совсем». И он, конечно, был прав: ведь если ты первая звезда в Лондоне, так после этого уж нельзя вернуться обратно в цирк, а мистер Пенецци на самом-то деле граф, и ему нужно о своем достоинстве помнить, — вот мы и приехали сюда, купили себе дом и открыли пансион. Мистер Пенецци всегда мечтал о чем-нибудь в этом роде. Мы уже тридцать пять лет живем здесь. И дела у нас шли не так-то плохо, вот только за последние два-три года, когда случился кризис, стало похуже, да и клиенты теперь пошли совсем не те, что были, когда мы только начинали, все им чего-то надо: то подавай электричество, то водопровод в комнатах, а то вообще бог весть что. Дай им нашу карточку, Карло. Мистер Пенецци сам стряпает, и если когда-нибудь вам нужен будет настоящий домашний уют вдали от дома, вы теперь знаете, где его найти. Я люблю артистов, и у нас с вами будет о чем поговорить, моя милая. Я так считаю, кто был артистом, тот уж им и останется.

В этот момент вернулся старший бармен, отлучавшийся поужинать. Он увидел Сида.

— Мистер Котмен, вас искал мистер Эспинель, ему непременно нужно вас видеть.

— Вот как? А где он?

— Поищите, он где-то здесь.

— Ну мы пойдем, — сказала миссис Пенецци, поднимаясь. — Заходите к нам как-нибудь позавтракать. Я бы показала вам мои старые фотографии и вырезки из газет. Подумать только, вы даже не слышали про Женщину — Пушечное ядро! Да ведь я была знаменита не меньше, чем лондонский Тауэр!

Миссис Пенецци не обидело, что эти молодые люди даже не слышали о ней. Ее это просто забавляло.

Они распрощались, и Стелла снова опустилась в кресло.

— Сейчас допью пиво, — сказал Сид, — и пойду узнаю, что нужно Пако. Ты здесь останешься, детка, или подымешься к себе?

Она сидела, крепко сжав кулаки. На вопрос она не ответила. Сид взглянул на нее и поспешно отвел глаза.

— Эта старушка просто прелесть, — жизнерадостно продолжал он. — Вот комичное создание! А ведь она нам, кажется, правду рассказала. Хотя трудно поверить, ей-богу. Представить себе, что лет этак сорок тому назад за ней весь Лондон бегал. А она-то думает, что ее и теперь помнят, вот забавно. Никак в толк не могла взять, что мы о ней даже не слыхали.

Он снова взглянул на Стеллу, украдкой, чтобы она не заметила, что он на нее смотрит. Она беззвучно плакала. Слезы катились по ее бледному лицу.

— В чем дело, девочка?

— Сид, я не могу прыгать сегодня второй раз, — всхлипнула она.

— Да почему же?

— Я боюсь.

Он взял ее за руку.

— Ну, нет. Я достаточно хорошо тебя знаю, — сказал он. — Ты самая храбрая женщина в мире. Выпей-ка бренди, это тебя подбодрит.

— Нет, от этого только хуже будет.

— Но ведь ты не можешь обмануть ожидания публики.

— Это подлая публика! Скоты, только и знают, что пить и объедаться. Сборище болтливых болванов, которым некуда деньги девать. Видеть их не могу. Им наплевать, что я жизнью рискую.

— Конечно, они ищут сильных ощущении, я не спорю, — в замешательстве сказал он. — Но ведь ты знаешь не хуже моего, что риска тут нет, если только не терять самообладания.

— А я совсем потеряла самообладание, Сид. Я разобьюсь.

Она слегка повысила голос, и он быстро оглянулся на бармена. Но бармен был занят чтением газеты и не обращал на них внимания.

— Ты ведь не знаешь, как это все выглядит сверху, когда смотришь оттуда вниз, на резервуар. Честное слово, я сегодня думала, я упаду в обморок. Я не могу прыгать сегодня второй раз, слышишь? Ты должен избавить меня от этого, Сид.

— Если ты смалодушничаешь сегодня, то завтра тебе будет еще труднее.

— Нет, не труднее. Меня доконало, что нужно прыгать по два раза, да еще ждать столько времени. Ты пойди к мистеру Эспинелю и скажи ему, что я не могу давать по два выступления за вечер. У меня нервы не выдерживают.

— Он никогда на это не пойдет. Все их доходы от ужинов держатся на тебе. Ведь люди приходят сюда в это время, только чтобы поглядеть на тебя.

— Ничего не поделаешь. Говорю тебе, я больше так не могу.

Он помолчал. По ее бледному лицу все еще катились слезы, и он видел, что она быстро теряет над собой власть. Он уже несколько дней чувствовал что-то неладное и беспокоился. Пытался не дать ей заговорить. Он смутно понимал, что лучше будет, если она не выразит словами то, что чувствует. Но он волновался. Потому что он ее любил.

— Эспинель все равно хотел меня видеть, — сказал он.

— Что ему надо?

— Не знаю. Я скажу ему, что ты не можешь давать больше одного выступления за вечер, и посмотрим, что он на это ответит. Ты меня здесь подождешь?

— Нет, я пойду к себе наверх.

Десять минут спустя он прибежал к ней возбужденный, веселый, довольный. Он широко распахнул дверь.

— У меня для тебя отличные новости, дорогая. Они оставляют нас еще на месяц и будут платить вдвое.

Он подскочил к ней, чтобы обнять и поцеловать ее, но она его оттолкнула.

— Должна я прыгать сегодня второй раз?

— Боюсь, что да. Я пробовал было договориться только на одно выступление в день, но он и слушать не захотел. Говорит, это совершенно необходимо, чтобы ты прыгала во время ужина. И право же, за двойную-то плату дело стоит того.

Тут она бросилась на пол и разразилась целой бурей слез.

— Не могу я, Сид, не могу! Я разобьюсь насмерть.

Он сел подле нее на пол, поднял ее голову, он обнял ее и ласково погладил.

— Возьми себя в руки, детка. Не можем же мы отказаться от такой суммы. Подумай только, этого хватит нам на целую зиму, и можно будет ничего не делать. Да и осталось-то всего каких-нибудь четыре дня в июле, а потом — только один август.

— Нет, нет, я боюсь. Я не хочу умирать, Сид. Я люблю тебя.

— Я знаю, детка, а я люблю тебя. Да я с тех пор, как мы поженились, ни разу не взглянул на другую женщину. У нас еще никогда не было таких денег и никогда больше не будет. Ты же знаешь, как это бывает, сейчас у нас шумный успех, но ведь рано или поздно это кончится. Надо ковать железо, пока горячо.

— Неужели ты хочешь, чтобы я умерла, Сид?

— Глупенькая. Ну что бы я делал без тебя? Нельзя так распускаться. Не забывай о собственном достоинстве. Ведь ты мировая знаменитость.

— Как Женщина — Пушечное ядро, — подхватила она со злобным смешком.

«Проклятая старуха», — подумал он.

Он знал, что это было последней каплей. Обидно, что Стелла так ко всему этому относится.

— Она открыла мне глаза, — продолжала Стелла. — Ну для чего они по стольку раз приходят и смотрят, как я прыгаю? Надеются, а вдруг им повезет и они увидят, как я разобьюсь насмерть. Я умру, а через неделю они забудут даже, как меня звали. Вот она какая, твоя публика. Я все поняла, когда увидела эту размалеванную старую куклу. О Сид, как я несчастна! — Она обвила руками его шею, прижалась щекой к его щеке. — Не уговаривай меня, Сид. Я не могу прыгать второй раз.

— Сегодня не можешь? Если ты в самом деле так сегодня расстроилась, я скажу Эспинелю, что тебе стало дурно. Думаю, на один раз это сойдет.

— Не сегодня, а вообще. Никогда.

Она почувствовала, что он весь замер.

— Сид, милый, не думай, что это у меня каприз. Это не сегодня ко мне пришло, оно назревало уже давно. По ночам я заснуть не могу, все думаю об этом, а как только задремлю, мне снится, что я стою на верхушке лестницы и смотрю вниз. Я сегодня едва на нее поднялась, так я дрожала, а когда ты поджег бензин и крикнул «allez», меня словно что-то не пускало вниз. Сама не знаю, как я прыгнула. Помню только, что уже стою внизу, а кругом все хлопают. Сид, если бы ты любил меня, ты бы не заставлял меня идти на такую пытку.

Он вздохнул. У него и у самого глаза были мокры от слез, потому что он преданно любил ее.

— Ты ведь знаешь, что́ это для нас означает. Прежняя жизнь. Марафоны и все такое.

— Что угодно, только не это.

Прежняя жизнь. Они оба помнили ее. Сид с восемнадцати лет был танцором-жиголо; он был очень хорош собой, смуглый, похожий на испанца и горячий, старухи и пожилые женщины охотно платили за то, чтобы потанцевать с ним, и он никогда не сидел без работы. Из Англии его забросило на континент, и здесь он и остался, кочуя из отеля в отель — зимой на Ривьере, а летом на водах во Франции. Жилось неплохо, их обычно было двое-трое, и они вместе снимали где-нибудь дешевую комнату. Вставать они могли поздно, чтобы только успеть одеться к двенадцати часам, когда надо было являться в отель и танцевать с толстыми женщинами, которые хотели похудеть. После этого до пяти они были свободны, а потом снова приходили в отель и садились за столик все втроем, поглядывая по сторонам, всегда готовые обслужить желающих. У них были свои постоянные клиентки. Вечером они переходили в ресторан, и администрация кормила их вполне приличным обедом.

В перерыве между блюдами они танцевали. Можно было неплохо заработать. Обычно от тех, с кем они танцевали, они получали от пятидесяти до ста франков. Иной раз какая-нибудь богатая дама, потанцевав со своим жиголо два или три вечера подряд, давала ему даже целую тысячу. А иной раз пожилая женщина предложит провести с ней ночь, и тогда ты получаешь за это двести пятьдесят франков. И всегда оставалась надежда, что какая-нибудь старая дура потеряет голову, и тогда можно было получить платиновое кольцо с сапфиром, портсигар, что-нибудь из одежды и часы-браслетку. Один из приятелей Сида женился на такой, она годилась ему в матери, но зато подарила ему автомобиль, давала деньги на игру, у них была красивая вилла в Биаррице. То были хорошие времена, когда денег у всех было хоть отбавляй. Потом наступил кризис и больно ударил по их профессии. Гостиницы пустовали, и редко кто готов был платить за удовольствие потанцевать с красивым молодым человеком. Все чаще и чаще случалось, что Сид за целый день не зарабатывал себе даже на выпивку, и не раз уже бывало, что какая-нибудь жирная старуха весом в тонну имела наглость заплатить ему десять франков. Расходы его не сократились, — надо было хорошо одеваться, иначе управляющий отелем делал замечание, уйму денег стоила стирка, а сколько белья ему было нужно, со стороны и не представишь себе; потом, ботинки, на этих полах ботинки прямо горели, а нужно было, чтобы они выглядели, как новые. И еще он должен был платить за комнату и завтрак.

Именно в это время он встретился со Стеллой. Было это в Эвиане, где сезон оказался просто катастрофическим. Она давала уроки плавания. Она приехала из Австралии, где прославилась своими прыжками в воду. По утрам и после обеда она демонстрировала публике свое искусство. На вечера она была ангажирована на танцы в отель. Они обедали вдвоем в ресторане за отдельным столиком в стороне от посетителей, а когда оркестр начинал играть, они танцевали, чтобы увлечь публику своим примером. Но часто никто не соблазнялся, и они танцевали одни. Ни ему, ни ей платные партнеры почти не подвертывались. Они влюбились друг в друга и к концу сезона поженились.

Они никогда не раскаивались в этом. Им пришлось несладко. Даже несмотря на то, что по деловым соображениям они скрывали свой брак (пожилым дамам как-то не очень нравилось танцевать с женатым мужчиной в присутствии его жены), все-таки достать в отелях работу на двоих было довольно сложно, а одному Сиду никак не под силу было заработать им обоим на жизнь, даже на самую скромную. Дела для жиголо были из рук вон плохи. Они уехали в Париж и там подготовили танцевальный номер, но конкуренция была просто ужасная, и ангажемент на эстрадные выступления почти невозможно было получить. У Стеллы отлично получались бальные танцы, но в то время в моде была акробатика, и, сколько бы они ни тренировались, ей ни разу не удалось сделать ничего из ряда вон выходящего. А танец апашей всем уже приелся. Они по неделям сидели без работы. Часы-браслетка Сида, его золотой портсигар, его платиновое кольцо — все ухнуло в ломбард. Наконец они оказались в Ницце, доведенные до такого состояния, что Сиду пришлось заложить свой парадный костюм. Это была полная катастрофа. Они вынуждены были принять участие в марафоне, который затеял какой-то предприимчивый антрепренер. Они танцевали двадцать четыре часа в сутки с перерывом в пятнадцать минут каждый час. Это было страшно. У них болели ноги, деревенели ступни. Иногда они надолго переставали сознавать, что делают. Просто двигались в такт музыке, стараясь по возможности беречь силы. Это принесло им немного денег, им давали франков по сто или двести для ободрения, и время от времени, чтобы привлечь к себе внимание присутствующих, они, встряхнувшись, принимались танцевать «на публику», со всем своим искусством. Если публика была настроена доброжелательно, это давало им приличную сумму. Они страшно устали. На одиннадцатый день Стелла упала в обморок, и ей пришлось выйти из игры. Сид продолжал танцевать один, двигаясь и двигаясь без остановки, в своем гротескном танце без партнерши. То было самое тяжелое время в их жизни. Полное падение. Оно оставило по себе страшную, унизительную память.

Но именно тут-то Сида и осенило вдохновение. Оно пришло к нему в танцевальном зале, когда он медленно двигался один по кругу. Стелла всегда говорила, что могла бы нырять в блюдце. Тут требовалось только мастерство.

— Странно это, как идеи приходят в голову, — говорил он потом. — Будто вспышка молнии.

Он вдруг вспомнил, как какой-то мальчишка поджег однажды у него на глазах пролитый на мостовую бензин и как сразу взметнулись языки пламени. Потому что, конечно, именно это пламя, этот эффектный прыжок в огонь привлек к ним внимание публики. Он сразу же бросил танцевать, до того разволновался. Он переговорил со Стеллой, и она тоже увлеклась этой затеей. Он написал одному своему знакомому агенту; Сида все любили, он был симпатичный паренек, и агент ссудил их деньгами на реквизит. Он устроил им ангажемент в парижском цирке, и их номер понравился. После этого дело пошло. Ангажементы следовали один за другим. Сид заново оделся с головы до ног, а вершиной всего был тот день, когда они устроились в летнее казино на побережье. Сид вовсе не преувеличивал, говоря, что Стелла имеет бешеный успех.

— Теперь наши тяготы позади, старушка, — ласково говорил он. — Мы можем отложить кое-что про черный день, а когда этот номер публике приестся, я возьму и придумаю что-нибудь еще.

И вот теперь, в самый разгар их процветания, Стелла вдруг хочет все бросить. Он не знал, что ей сказать. У него сердце разрывалось, оттого что ей было так плохо. Он любил ее теперь еще больше, чем тогда, когда они поженились. Он любил ее за все то, что они пережили вместе; ведь как-то они целых пять дней питались ломтем хлеба в день и стаканом молока на двоих, и он любил ее за то, что она вытащила его из этой жизни; у него теперь опять были хорошие вещи и еда три раза в день. Он не мог смотреть на нее, не мог видеть страдальческого выражения ее милых серых глаз. Она робко протянула руку и коснулась его руки. Он глубоко вздохнул.

— Ты ведь знаешь, что это для нас означает. Связи в отелях мы растеряли, да и вообще со старым покончено. Если и есть там еще что, так это достается тем, кто помоложе нас с тобой. Ты ведь не хуже меня знаешь, чего хотят старые женщины — им подавай мальчиков, — да и потом, у меня рост маловат. Это было не так уж важно, пока я был младенцем. А что толку говорить, будто сейчас я не выгляжу на свои тридцать лет?

— Может, мы могли бы сниматься в кино?

Он пожал плечами. Они уже один раз пытались, когда дела у них были особенно плохи.

— Я бы на любую работу пошла. Хоть продавщицей в магазин.

— Ты думаешь, работа у тебя на дороге валяется?

Она снова заплакала.

— Не надо, дорогая, ты разрываешь мне сердце.

— У нас ведь кое-что отложено.

— Да, верно. Месяцев на шесть хватит. А потом будем голодать. Сначала позакладываем всякую мелочь, а потом пойдет и одежда, как в тот раз. А потом танцы по захудалым пивным за бесплатный ужин и пятьдесят франков в ночь. Целые недели без работы. И марафон — всякий раз, как его объявят. Да и долго ли публика будет интересоваться ими?

— Я знаю, Сид, ты думаешь, что с моей стороны это безрассудство.

Теперь он повернулся, поглядел на нее. У нее в глазах были слезы. Он улыбнулся ей своей неотразимой, ласковой улыбкой.

— Нет, я так не думаю, детка. Я хочу, чтоб тебе было хорошо. Ведь, кроме тебя, у меня никого нет. Я тебя люблю.

Он обнял ее и прижал к себе. Он слышал, как у нее бьется сердце. Раз Стелла так к этому относится, значит, ничего не поделаешь. Ведь правда, вдруг она разобьется насмерть? Нет, нет, пусть лучше она все бросит, и к чертям эти деньги.

Она слегка пошевелилась.

— Ты что, девочка?

Она высвободилась и встала. Подошла к туалетному столику.

— Мне пора уже, наверно, готовиться к выходу.

Он вскочил.

— Ты сегодня не будешь прыгать.

— И сегодня, и каждый день, покуда не убьюсь. Что же еще остается? Ты прав, Сид, я понимаю. Я не смогу вернуться опять в эти вонючие номера в третьеразрядных отелях и чтоб опять нечего было есть. Ох, эти марафоны. И зачем ты только о них вспомнил? Целые дни движешься усталая, грязная, а потом все-таки приходится выйти из игры, потому что сил человеческих нет больше терпеть. Может быть, я и правда продержусь еще месяц, и тогда у нас будет довольно денег, чтобы ты успел подыскать что-нибудь.

— Нет, дорогая. Я так не могу. Бросим это. Как-нибудь устроимся. Мы с тобой и раньше голодали, можем и еще поголодать.

Она скинула с себя всю одежду и мгновение стояла в одних чулках, глядя в зеркало. Она безжалостно улыбнулась своему отражению.

— Я не могу обмануть ожидания публики, — со смешком сказала она.

Вкусивший нирваны

Люди в большинстве, — собственно говоря, в подавляющем большинстве, — ведут ту жизнь, которую им навязывают обстоятельства, и хотя некоторые тоскуют, чувствуют себя не на своем месте и думают, что обернись все иначе, так они сумели бы себя показать, прочие же, как правило, приемлют свой жребий если не безмятежно, то покорно. Они подобны трамваю, который вечно катит по одним и тем же рельсам. И они неизменно движутся взад-вперед, взад-вперед, пока в силах, а потом идут на слом. И не так часто встречаешь человека, который сам смело определил ход своей жизни. Если вам подобная встреча выпадет, к такому человеку стоит присмотреться получше.

Вот почему мне было любопытно познакомиться с Томасом Уилсоном. Он поступил необычно и смело. Разумеется, эксперимент еще не кончился, а до тех пор судить о его успешности не приходилось. Но то, что мне довелось о нем услышать, рисовало его в необычном свете, и я решил, что с ним стоит познакомиться. Меня предупредили, что он очень замкнут, но терпение и такт, казалось мне, в конце концов обязательно побудят его выбрать меня в наперсники. Я хотел услышать всю историю из его собственных уст. Люди преувеличивают, они склонны романтизировать, и я был готов к тому, что его история окажется далеко не такой особенной, как меня уверяли.

И впечатление это подтвердилось, когда я наконец с ним встретился. Это было на пьяцце в Капри (я проводил там август на вилле друга) и незадолго до заката, когда почти все обитатели городка — и туземцы и иностранцы — собираются там поболтать с приятелями в вечерней прохладе. Одна терраса выходит на Неаполитанский залив, и когда солнце медленно опускается в море, остров Искья вырисовывается темным силуэтом на фоне многоцветного сияния. Это одно из самых прекрасных зрелищ в мире. Я стоял, созерцая его, рядом с моим другом и хозяином, как вдруг он сказал:

— Поглядите, вон Уилсон.

— Где?

— Сидит на парапете спиной к нам. В голубой рубашке.

Я увидел ничем не примечательную спину, небольшую голову, короткие, довольно жидкие, седые волосы.

— Вот если бы он обернулся! — сказал я.

— Обернется через минуту-другую.

Мгновение ошеломляющей красоты миновало. И солнце макушкой апельсина погружалось в винно-багряное море. Мы повернулись и, прислонясь к парапету, смотрели на людей, которые прогуливались взад и вперед, оживленно разговаривая. Веселая многоголосица бодрила и радовала, а тут еще зазвонил церковный колокол, заметно надтреснутый, но тем не менее звучный и гулкий. Пьяцца в Капри, где башенка с часами осеняет пешеходную дорожку, поднимающуюся от порта, и широкие ступени ведут выше к церкви, выглядит идеальной декорацией какой-нибудь опере Доницетти: так и кажется, что говорливая толпа вот-вот преобразится в поющий хор. Все было пленительным и нереальным.

Это зрелище меня поглотило, и я не заметил, что Уилсон спрыгнул с парапета и направился в нашу сторону. Когда он проходил мимо, мой друг его окликнул:

— А, Уилсон! Последние дни вас что-то на пляже не видно.

— Перемены ради я купался за мысом.

Мой друг познакомил нас. Уилсон пожал мне руку — вежливо, но безразлично. В Капри на несколько дней или недель приезжает множество людей, и, естественно, он постоянно знакомился с кем-то, кто только что приехал и завтра уедет. Затем мой друг пригласил его пойти с нами выпить.

— Но я иду домой ужинать, — сказал он.

— А ужин подождать не может? — спросил я.

— Наверное, может, — улыбнулся он.

Зубы у него были довольно скверными, но улыбка — очень приятной. Мягкой и доброй. На нем была бумажная рубашка и серые брюки из тонкого холста, мятые и не слишком чистые, а на ногах — старенькие сандалии. Облачение это выглядело очень живописно и подходило и к месту и к климату, но не вязалось с его лицом — морщинистым, вытянутым, черным от загара, тонкогубым, с небольшими, близко посаженными серыми глазами и правильными мелкими чертами. Лицо не то чтобы невзрачное — в молодости Уилсон, возможно, был даже красив, — но чопорное. Голубая рубашка была расстегнута на груди, а серые холщовые брюки он носил так, словно они ему не принадлежали, но потерпев кораблекрушение в одной пижаме, он вынужден был надеть то, чем его снабдили добрые люди. Даже в таком прихотливом костюме он выглядел, как управляющий отделением страхового общества, которому положено носить черный сюртук с темно-серыми брюками, белый воротничок и галстук неяркой расцветки. Мне даже представилось, как я прихожу к нему получить страховые деньги за потерянные часы и, отвечая на его вопросы, все больше чувствую себя угнетенным его несомненным, несмотря на безупречную вежливость, убеждением, что люди, предъявляющие подобные претензии, либо дураки, либо мошенники.

Мы неторопливо пошли вместе по пьяцце и дальше по улице до «У Моргано». И сели в саду. Вокруг нас другие посетители разговаривали по-русски, по-немецки, по-итальянски и по-английски. Мы заказали выпить. Донна Лючия, супруга хозяина, вперевалку подошла к нашему столику и низким мелодичным голосом пожелала нам доброго вечера. Уже в годах и дородная, она все еще сохраняла остатки той несравненной красоты, которая тридцать лет назад заставляла художников писать столько скверных ее портретов. Глаза, большие и томные, были глазами волоокой Геры, а улыбка — ласковой и любезной. Мы, трое, некоторое время болтали о том о сем — в Капри все время разыгрываются скандалы и скандальчики, давая пищу для таких разговоров, но ничего интересного сказано не было, и вскоре Уилсон попрощался и ушел. А мы не спеша побрели на виллу моего друга ужинать. По дороге он спросил меня, как мне показался Уилсон.

— Никак, — сказал я. — По-моему, в вашем рассказе нет ни слова правды.

— Почему?

— Он не такой человек, чтобы поступить так.

— Как знать, на что бывает способен человек?

— Я определил бы его, как абсолютно нормального, ушедшего на покой дельца, который живет на проценты с капитала, помещенного в государственные бумаги. Мне кажется, история, которую вы мне рассказали, обычные каприйские сплетни.

— Ну, пусть так, — сказал мой друг.

Обычно мы отправлялись купаться на пляж, который назывался «Бани Тиберия». Брали извозчика, оставляли его у поворота дороги и шли напрямик через лимонные рощи и виноградники, звенящие цикадами, напоенные жарким запахом солнца, до края обрыва, откуда тропинка крутыми петлями спускалась к морю.

Дня через два, когда мы были уже почти внизу, мой друг сказал:

— А! Уилсон снова здесь.

Похрустывая галькой, мы пошли по пляжу, единственным недостатком которого было отсутствие песка. Уилсон увидел нас и помахал рукой. Он стоял, выпрямившись, с трубкой в зубах, одетый только в трусы. Тело у него было темно-коричневым и худощавым, но не худым, и по контрасту с морщинистым лицом и седыми волосами выглядело почти молодым. Разгоряченные ходьбой, мы быстро разделись и кинулись в воду. В шести футах от берега она была глубиной в тридцать футов, но такой прозрачной, что было видно дно. Хотя и теплая, она бодрила и освежала.

Когда я выбрался на берег, Уилсон лежал на животе, подстелив под себя полотенце, и читал книгу. Я закурил сигарету, подошел и сел возле.

— Ну как искупались? — спросил он, заложил книгу трубкой, закрыл и опустил на гальку у себя под рукой. Он явно был расположен поговорить.

— Чудесно, — сказал я. — Такого купанья нет нигде в мире.

— Люди, естественно, верят, будто это были бани Тиберия. — Он махнул рукой в сторону бесформенных развалин, частично уходящих в море. — Полная чепуха. Просто одна из его вилл, знаете ли.

Я знал. Но зачем мешать людям, когда им хочется что-то вам рассказать. Если вы позволяете им просвещать вас, они проникаются к вам расположением.

Уилсон засмеялся.

— Забавный старичок, Тиберий. Жаль, что теперь утверждают, будто во всех историях о нем нет ни слова правды.

Он принялся рассказывать мне про Тиберия. Ну, я тоже читал Светония и исторические исследования возникновения Римской империи, а потому ничего особенно нового не услышал. Но я заметил, что он довольно эрудирован, о чем и упомянул.

— Ну, когда я тут обосновался, мне, естественно, стало интересно, а времени читать у меня предостаточно. Когда живешь в месте, где полно всяких исторических ассоциаций, то история как будто приближается к тебе. Как будто ты сам живешь в исторические времена.

Следует сказать, что происходило это в 1913 году. Мир был уютным, благоустроенным местом, и никому в голову не могло прийти, что хоть что-нибудь серьезное может нарушить его тихую безмятежность.

— А вы здесь давно? — спросил я.

— Пятнадцать лет. — Он взглянул на спокойное синее море, и его узкие губы тронула странно-нежная улыбка. — Я влюбился в этот остров с первого взгляда. Полагаю, вы слышали про легендарного немца, который приехал сюда на неаполитанском пароходике просто пообедать и осмотреть Голубой грот, — и остался на сорок лет. Ну, со мной было не совсем так, но в конечном счете свелось к тому же. Только в моем случае сорока лет не будет. Двадцать пять. Но это все-таки лучше, чем ничего.

Я молчал, ожидая продолжения. Из его слов как будто следовало, что необычная история, которую мне рассказали, все-таки опиралась на факты. Но тут из воды, рассыпая брызги, вылез мой приятель, гордясь тем, что проплыл милю, и разговор перешел на другие темы.

Потом я еще несколько раз встречался с Уилсоном — либо на пьяцце, либо на пляже. Он держался дружески и деликатно, всегда был рад поболтать, и я выяснил, что он знает как свои пять пальцев не только весь остров, но и берега Неаполитанского залива. Он много читал о самых разных предметах, однако его специальностью была история Рима, в которой он был весьма осведомлен. Воображением он не отличался и интеллектуально был зауряден. Много смеялся, но сдержанно, и его чувство юмора отзывалось на самые простенькие шутки. Ничем не примечательный человек. Я не забыл его странных слов в нашем первом разговоре наедине, но больше он к этой теме даже косвенно не возвращался. Как-то, вернувшись с пляжа на пьяццу, мы с моим другом, отпуская извозчика, предупредили, чтобы он был готов в пять часов отвезти нас в Анакапри. Мы намеревались подняться на Монте-Соляро, пообедать в облюбованной нами таверне, а потом спуститься вниз при свете луны. Было полнолуние, и ночные пейзажи отличались необыкновенной красотой. Пока мы отдавали распоряжение извозчику, Уилсон стоял рядом (мы подвезли его, чтобы избавить от необходимости подниматься по жаркой пыльной дороге), и больше из вежливости, чем по какой-либо другой причине, я спросил, не хочет ли он присоединиться к нам.

— Это, собственно, моя экскурсия, — сказал я.

— С большим удовольствием, — ответил он.

Однако к пяти часам мой друг почувствовал легкое недомогание — перекупался, как он сказал, — и долгая, утомительная прогулка его не прельщала. Поэтому я отправился вдвоем с Уилсоном. Мы вскарабкались на гору, полюбовались широким видом и вернулись в гостиницу перед самыми сумерками разгоряченные, счастливые, замученные жаждой. Обед мы заказали заранее. Отличный обед, потому что Антонио был прекрасным поваром, и мы пили вино из его виноградника. Оно было таким легким, что казалось, будто его можно пить, как воду, и мы прикончили первую бутылку за макаронами. Когда мы допили вторую, жизнь представлялась нам великолепной. Мы сидели в садике под толстой лозой, отягощенной гроздьями. Воздух был изумительно мягок. Вечер был тихий, мы были одни. Служанка принесла нам чудесный местный сыр и тарелку инжира. Я заказал кофе и стрегу — самый лучший итальянский ликер. От сигары Уилсон отказался и закурил трубку.

— У нас еще много времени, — заметил он. — Луна поднимется из-за горы не раньше, чем через час.

— Луна луной, — сказал я решительно, — но времени у нас, безусловно, много. В том-то и прелесть Капри, что никуда торопиться не нужно.

— Досуг! — сказал он. — Если бы люди знали. Это самое драгоценное, что только может выпасть на человеческую долю, а они такие глупцы, что даже не знают, к чему им следует стремиться. Работа? Они работают во имя работы. У них не хватает ума понять, что единственный смысл работы — обрести досуг.

Некоторых людей вино соблазняет на общие рассуждения. Его слова были справедливы, но никто не счел бы их оригинальными. Я промолчал и только чиркнул спичкой, чтобы зажечь мою сигару.

— Когда я в первый раз приехал на Капри, было полнолуние, — продолжал он задумчиво. — Словно и луна была та же, что вот сейчас.

— Она и была та же! — Я улыбнулся.

Он ухмыльнулся в ответ. Сад освещался только керосиновым фонарем, который висел у нас над головой. Слишком тусклым, чтобы было удобно ужинать, но как раз для исповеди.

— Я хотел сказать другое: словно все было вчера. Пятнадцать лет! А когда я оглядываюсь назад, кажется, что и месяца не прошло. Я никогда раньше в Италии не бывал. Приехал в летний отпуск. Пароходом из Марселя до Неаполя. Осмотрел достопримечательности — Помпею, Пестум, еще что-то, а потом отправился сюда на неделю. Остров мне сразу понравился. То есть, я хочу сказать, еще с моря, когда я смотрел, как он приближается. И потом, когда мы спустились в шлюпки и высадились на набережной. Орава вопящих людей: кто хватает твой багаж, кто расхваливает отель. И ветхие домики на набережной, и дорога вверх к отелю, и ужин на террасе — все это околдовало меня. Я просто не понимал, что со мной делается. Я прежде не пил каприйского вина, но я про него слышал и, наверное, немножко перепил. Все ушли спать, а я сидел на террасе, смотрел на луну над морем. А вдали Везувий и багровый столб дыма над ним. Конечно, теперь я знаю, что пил чернила. Каприйское вино, как бы не так! Но тогда мне казалось, что так и надо. Но опьяняло меня не вино, а форма острова, и эти вопящие люди, и луна с морем, и олеандры в саду отеля. Я еще ни разу не видел олеандров.

Это был длинный монолог, и у него пересохло в горле. Он взял свою рюмку, но она была пуста. Я спросил, не выпьет ли он еще стреги.

— Слишком липкая штука. Давайте возьмем бутылку вина. Совсем другое дело: чистый виноградный сок и никому повредить не может.

Я заказал еще вина и, когда его подали, наполнил наши рюмки. Он сделал большой глоток, вздохнул от удовольствия и продолжал:

— На следующий день я отыскал пляж, где мы сейчас бываем. Хорошее купание, подумал я, и пошел бродить по острову. Мне повезло: в Пунта-ди-Тимберио была festa[371], и я вдруг увидел процессию. Статуя Пресвятой Девы, священники, служки с кадильницами, а за ними валит толпа веселых, хохочущих, радостных людей, разнаряженных, кто как может. Я там встретил одного англичанина и спросил у него, что тут происходит. «Празднуется День Успения, — сказал он. — Во всяком случае, так утверждает католическая церковь, но, по обыкновению, передергивает. Это праздник Венеры. Чисто языческий, понимаете? Афродита, рождающаяся из морской пены, и все прочее». От его слов мне как-то странно сделалось. Будто вдруг древностью на меня пахнуло, не знаю, как выразить. А потом как-то вечером я пошел поглядеть на Фаральони при лунном свете. Если бы судьба хотела, чтобы я и дальше оставался управляющим банка, так помешала бы этой моей прогулке.

— Так вы были управляющим банка? — спросил я.

Его былого занятия я не угадал, но ошибся не так уж сильно.

— Да. Отделения «Йорк и Сити» на Крофорд-стрит. Мне это было очень удобно, потому что я жил под Хендоном, и дорога от двери до двери брала тридцать семь минут.

Он попыхтел трубкой и снова ее разжег.

— Это был мой последний вечер, да. Утром в понедельник мне нужно было быть в банке. Я смотрел на эти две огромные, встающие из воды скалы, на огоньки рыбачьих лодок, занятых ловлей кальмаров, и все было таким мирным, таким прекрасным, что я сказал себе: а зачем, собственно, мне возвращаться? Ведь не то чтобы я был кому-то нужен. Моя жена умерла от бронхиального воспаления легких еще четыре года назад, а девочку взяла к себе бабушка, мать моей жены. Старая дура толком за девочкой не смотрела, и у нее началось заражение крови. Ей ампутировали ногу, но спасти все равно не смогли, она умерла, бедная малышка.

— Ужасно, — сказал я.

— Да. Мне было очень тяжело, хотя, конечно, меньше, чем если бы она жила со мной. И, может быть, в конечном счете так было лучше. У одноногой девушки что за жизнь? Я и о жене горевал. Хотя не знаю, долго ли бы это продлилось. Она была из тех женщин, кого всегда заботит, что подумают другие люди. Путешествовать она не любила. Ей для отдыха довольно было Истберна. Знаете, я в первый раз побывал на континенте только после ее смерти.

— Но, вероятно, у вас есть родственники?

— Никого. Я был единственным ребенком. У отца был брат, но он уехал в Австралию еще до моего рождения. Думаю, в мире нашлось бы мало таких одиноких людей, как я. И я не видел, почему не могу поступить так, как хочу. Мне тогда было тридцать четыре.

Он уже сказал, что прожил на Капри пятнадцать лет. Следовательно, теперь ему было сорок девять. Примерно столько лет я ему и дал бы.

— Я работал с семнадцати лет. И впереди меня ждало все одно и то же, одно и то же, пока я не уйду на пенсию. И я спросил себя: стоит ли оно того? Почему не бросить все и не провести здесь оставшуюся мне жизнь? Ничего прекраснее я нигде не видел. Но я прошел деловую школу, и я осторожен по натуре. «Нет, — сказал я, — не надо поддаваться влиянию минуты. Я уеду завтра, как собирался, и хорошенько подумаю. Может быть, в Лондоне все будет выглядеть иначе». Идиот я был, верно? Потерял целый год.

— Так вы не передумали?

— Конечно, нет. Все время, пока я работал, я вспоминал купание здесь, и виноградники, и прогулки по горам, и луну, и море, и пьяццу по вечерам, когда все собираются на ней поболтать после трудового дня. Меня только одно смущало: имею ли я нравственное право не работать, как работают остальные люди. И тут мне попалась историческая книга какого-то Мэрьона Крофорда, и там был рассказ о Сибарисе и Кротоне. Это были два города, и в Сибарисе они только развлекались и наслаждались жизнью, а в Кротоне были суровы, трудолюбивы и все прочее. И вот однажды кротонцы обрушились на Сибарис и стерли его с лица земли, а через некоторое время откуда-то явилась какая-то орда и стерла с лица земли Кротону. От Сибариса не осталось ни единого камня, а от Кротоны сохранилась одна колонна. Это для меня все и решило.

— Каким образом?

— Так ведь в конечном счете вышло одно, верно? И если взглянуть теперь, кто больше остался в дураках?

Я не ответил, и он продолжал:

— Все упиралось в деньги. Банк давал пенсию только после тридцати лет службы, но тому, кто уходил раньше, выплачивалось выходное пособие. Его вместе с тем, что я выручил бы от продажи дома, и небольшими сбережениями, которые я умудрился сделать, не хватало для покупки пожизненной ренты. Было бы глупо пожертвовать всем ради того, чтобы вести приятную жизнь, и не располагать деньгами, которые делали бы ее приятной. Я хотел иметь собственный домик, служанку, которая вела бы хозяйство, и достаточно денег на табак, приличную еду, иногда на книги, ну и еще что-нибудь на непредвиденные расходы. Я точно знал, сколько мне нужно, и выяснилось, что денег у меня как раз хватит для ренты на двадцать пять лет.

— Вам тогда было тридцать пять?

— Да. Она обеспечивала меня до шестидесяти. А в конце-то концов еще вопрос, удастся ли дотянуть до шестидесяти. Очень многие умирают на шестом десятке, да и вообще, когда человеку стукает шестьдесят, все лучшее у него так или иначе позади.

— С другой стороны, нельзя же быть уверенным, что обязательно умрешь в шестьдесят.

— Ну, не знаю. Все зависит от самого человека, верно?

— На вашем месте я бы остался в банке, пока не получил бы права на пенсию.

— Мне было бы тогда сорок семь. Я был бы еще не настолько стар, чтобы не получать удовольствия от моей жизни тут (мне ведь теперь уже больше, чем сорок семь, и я наслаждаюсь ею точно так же), но я был бы уже не способен испытывать ту радость, какую дает молодость. Понимаете, и в пятьдесят можно получать от жизни не меньше удовольствия, чем в тридцать. Но оно другое. А я хотел пожить идеальной жизнью, пока у меня еще оставалось достаточно энергии и бодрости изведать ее со всей полнотой. Двадцать пят лет представлялись мне долгим сроком. И за двадцать пять лет счастья, видимо, стоило заплатить чем-то очень весомым. Я уже решил протянуть еще год и протянул, а тогда объявил, что ухожу, подождал, чтобы мне выплатили пособие, тут же купил ренту и приехал сюда.

— Ренту на двадцать пять лет?

— Совершенно верно.

— И вы ни разу не пожалели?

— Ни единого. Я уже получил за свои деньги сполна. А у меня еще десять лет впереди. Согласитесь, после двадцати пяти лет абсолютного счастья следует удовлетвориться и поставить точку.

— Может быть.

Он не сказал прямо, что сделает тогда, но его намерения были очевидны. Примерно так все это уже мне рассказал мой друг, но когда я услышал историю Уилсона из уст его самого, она обрела иное звучание. Я исподтишка покосился на него. Все в нем выглядело заурядным. Никто, глядя на это вполне обыкновенное, чопорное лицо, ни на секунду не заподозрил бы, что он способен на разрыв с общепринятым. Я его не осуждал. Так странно он распорядился не чьей-то, а собственной жизнью, и я не видел причин, почему он не мог поступить с ней, как ему хотелось. И все же по спине у меня пробежала холодная дрожь.

— Озябли? — Он улыбнулся. — Так пойдемте. Луна уже должна подняться высоко.

Когда мы прощались, Уилсон спросил, не хочу ли я посмотреть его домик, и два-три дня спустя, узнав, где он живет, я отправился к нему. Жил он в крестьянской хижине посреди виноградника, довольно далеко от города и с видом на море. У двери рос старый олеандр в полном цвету. Хижина вмещала две комнатушки и крохотную кухоньку, к которой примыкал дровяной навес. Спальня была обставлена как монашеская келья, но гостиная, приятно пахнувшая табаком, выглядела уютной — два покойные кресла, которые он привез из Англии, внушительное бюро с полукруглой крышкой, небольшое пианино и битком набитые книжные полки. На стенах в рамках висели гравюры с картин Д. Ф. Уоттса и лорда Лейтона. Уилсон объяснил, что дом принадлежит владельцу виноградника, который живет в другом доме выше по склону, и его жена приходит каждый день убирать и готовить. Он нашел эту хижину еще в свой первый приезд на Капри, а когда вернулся, снял ее и с тех пор живет здесь. Увидев, что пианино открыто и на пюпитре стоят ноты, я попросил его сыграть что-нибудь.

— Я ведь только бренчу, но музыку люблю и получаю от этого большое удовольствие.

Он сел за пианино и сыграл одну из частей бетховенской сонаты. Играл он не слишком хорошо. Я посмотрел его ноты — Шуман и Шуберт, Бетховен, Бах и Шопен. На столе, за которым он ел, лежала пухлая колода карт.

Я спросил, раскладывает ли он пасьянсы.

— Постоянно.

Благодаря этому визиту и тому, что я слышал от других людей, у меня сложилась, мне кажется, достаточно верная картина жизни, которую он вел пятнадцать лет. Она, бесспорно, была очень тихой. Он купался, много гулял, и как будто по-прежнему свежо воспринимал красоту острова, который узнал так близко. Играл на пианино, раскладывал пасьянсы, читал. Когда его приглашали в гости, он приходил и был хотя и скучноватым, но приятным собеседником. Если его забывали пригласить, он не оскорблялся. Люди ему нравились, но как-то отвлеченно, что мешало дружескому сближению. Он жил экономно, но с комфортом. И никому не был ничего должен, даже мелочи. Мне представляется, что плоть никогда особой роли в его жизни не играла, и если в первые годы у него время от времени завязывался мимолетный роман с какой-нибудь туристкой, поддавшейся романтической атмосфере, его чувства, я убежден, все время оставались под контролем. По-моему, он твердо решил оградить независимость своего духа от любых посягательств. Единственной его страстью была красота природы, и он искал радости в самом простом и естественном, в том, что жизнь предлагает всем. Возможно, вы скажете, что он вел весьма эгоистичное существование. Да, так. От него никому не было пользы, но, с другой стороны, он никому не приносил и вреда. Его занимало только собственное счастье, и, казалось, он его обрел. Мало людей знает, где искать счастья, но еще меньше находят его. Не берусь судить, был ли он глуп или мудр. Но, во всяком случае, он знал, чего хочет. Меня в нем удивляла его заурядность. Я бы тут же забыл о нем, когда бы не знал, что в некий день через десять лет, если только случайная болезнь не оборвет его жизни раньше, он должен будет сознательно проститься с миром, который так любит. И, может быть, именно мысль об этом, все время таившаяся в уголке его сознания, и объясняет тот особый жар, с каким он наслаждался каждым мгновением каждого дня.

Было бы нечестно по отношению к нему, если бы я не упомянул, что у него вовсе не было привычки рассказывать о себе. По-моему, он доверился только одному человеку — моему другу, у которого я гостил. И мне он рассказал свою историю, я уверен, только потому, что подозревал, что я ее уже знаю, а к тому же выпил в тот вечер много вина.

Время моего визита подошло к концу, и я уехал с острова. Год спустя разразилась война. В моей жизни произошли разные события, и ход ее изменился. Так что миновало тринадцать лет, прежде чем я снова попал на Капри. Мой друг вернулся туда уже довольно давно, но он больше не был богат и переехал в другой дом, где было слишком тесно, так что мне предстояло жить в отеле. Он встретил меня на пристани, и мы пообедали вместе. За обедом я спросил его, где расположен его новый дом.

— Вы его знаете, — ответил он. — Это хижина, где жил Уилсон. Я пристроил еще одну комнату. Получилось очень недурно.

Слишком много другого все эти годы занимало мои мысли, и я совершенно забыл Уилсона. Но теперь вспомнил с некоторым страхом. Десять лет, оставшиеся ему, когда я с ним познакомился, уже, наверное, давно истекли.

— Он покончил с собой, как собирался?

— Это довольно мрачная история.

План Уилсона был верным. С одним только недостатком, которого, полагаю, предусмотреть он не мог. Ему не приходило в голову, что через двадцать пять лет полного счастья в этом тихом захолустье, где ничто не нарушало безмятежности его существования, он постепенно утратит твердость характера. Воле нужны препятствия, чтобы сохранить силу. Когда ничто не идет ей наперекор, когда осуществление желаний не требует никакого напряжения, ибо желаешь ты лишь того, что можно получить, просто протянув руку, воля становится дряблой. Если все время ходить по плоскости, мышцы, необходимые для подъема в гору, атрофируются. Банально, но верно. Когда срок ренты истек, у Уилсона уже не хватало решимости сделать то, что было ценой, которую он согласился уплатить за эти долгие годы счастливой безмятежности. Насколько я могу судить по тому, что узнал в тот вечер от моего друга, а позже и от кое-кого еще, дело было не в том, что ему не достало мужества. Просто он никак не мог решиться и откладывал со дня на день.

Он прожил на острове так долго и всегда платил за все с такой пунктуальностью, что ему нетрудно было получить кредит. Никогда прежде он не брал взаймы и теперь обнаружил, что есть много людей, готовых при первой просьбе ссудить его небольшой суммой. За свою хижину он столько лет платил аккуратно, что его домохозяин, чья жена, Ассунта, по-прежнему убирала у него и стряпала, готов был несколько месяцев ничего не менять. Все поверили ему, когда он рассказал, что скончался один его родственник и он временно оказался в стесненном положении, так как не может получить причитающиеся ему деньги, пока не будут завершены необходимые юридические формальности. Таким манером он просуществовал год с небольшим. Затем местные торговцы отказали ему в кредите, и никто больше не ссужал ему денег. Домохозяин потребовал, чтобы он освободил дом, если не заплатит задолженности до такого-то дня.

Накануне этой даты он вошел в свою крохотную спальню, закрыл дверь и окно, задернул занавески и разжег древесный уголь в жаровне. На следующий день, когда Ассунта пришла приготовить ему завтрак, она нашла его без сознания, но живого. Под кровлей гуляли сквозняки, и хотя он что-то сделал, чтобы закрыть доступ свежего воздуха в спальню, это большой роли не сыграло. Казалось даже, что в последний момент, несмотря на всю отчаянность его положения, ему не хватило целеустремленности. Уилсона доставили в больницу, и хотя некоторое время состояние его было очень тяжелым, он все-таки поправился. Но то ли от отравления угарным газом, то ли от потрясения у него помутилось в голове. Он не был сумасшедшим — во всяком случае, в такой степени, чтобы поместить его в приют для умалишенных, однако было ясно, что он не в своем рассудке.

— Я побывал у него в больнице, — сказал мой друг. — И попытался разговорить его, но он только глядел на меня каким-то странным взглядом, словно не мог вспомнить, где видел меня раньше. В постели он выглядел страшновато — недельная седая щетина на подбородке и щеках, — но если не считать странного выражения глаз, казался вполне нормальным.

— Какого странного?

— Не знаю, как точно его описать. Недоумение, растерянность. Сравнение, конечно, нелепое, но представьте себе, вы подбросили камень, а он не упал и повис в воздухе…

— Да, это может поставить в тупик.

— Ну, вот такими и были его глаза.

Решить, что делать с ним дальше, оказалось непросто. У него не было ни денег, ни возможности их заработать. Его имущество продали, но вырученных денег не хватило и на уплату его долгов. Он был англичанином, и итальянские власти не желали брать на себя ответственность за него. Английский консул в Неаполе не располагал казенными суммами для подобного случая. Конечно, его можно было бы отправить в Англию, но никто не знал, что с ним делать там. И тут Ассунта, служанка, сказала, что он много лет был хорошим хозяином и хорошим жильцом и, пока у него были деньги, всегда платил аккуратно. Так пусть спит в дровяном сарайчике при хижине, в которой живут они с мужем, и ест с ними. Ему предложили такой выход. Понял он или нет, решить было трудно. Когда Ассунта явилась забрать его из больницы, он пошел с ней без всяких возражений. Собственной воли у него, казалось, больше не было. Она содержит его вот уже третий год.

— Условия не слишком комфортабельные, — сказал мой друг. — Они поставили ему колченогую кровать и дали пару одеял, но окошка нет, зимой там ледяной холод, а летом жарко, как в духовке. И еда убогая. Вы же знаете, как едят эти крестьяне: макароны по воскресеньям, а мясо раз в год по обещанию.

— Но как он проводит время?

— Бродит по горам. Раза два я пытался с ним повидаться. Но это бесполезно: увидев кого-нибудь, он убегает, как заяц. Ассунта иногда заходит ко мне поболтать, и я даю ей немножко денег ему на табак, но только Богу известно, что она с ними делает.

— Они обращаются с ним прилично? — спросил я.

— Ассунта, я уверен, о нем заботится. Она смотрит на него как на ребенка. Ее муж, боюсь, не слишком хорош с ним. Не думаю, чтобы он допускал какие-нибудь жестокости, но, видимо, держится с ним сурово. Заставляет таскать воду, чистить коровник, ну и так далее.

— Да, скверно, — сказал я.

— Он сам на себя это навлек. В конце-то концов, он получил только то, что заслужил.

— Мне кажется, в целом мы все получаем то, что заслужили, — сказал я. — Но все равно, это выглядит жутковато.

Два-три дня спустя мы с моим другом прогуливались по тропинке, петлявшей в маслиновой роще.

— Вон Уилсон, — внезапно сказал мой друг. — Не поворачивайте головы. Вы его только напугаете. Идите прямо.

Я шел, глядя на тропинку, но уголком глаза заметил человека, спрятавшегося за стволом маслины. При нашем приближении он не шелохнулся, но я чувствовал, что он внимательно следит за нами. Едва мы прошли мимо, как сзади послышались бегущие шаги. Точно затравленный зверек, Уилсон кинулся в безопасное убежище. Больше я его не видел.

В прошлом году он умер. Эту жизнь он терпел шесть лет. Однажды утром его нашли на склоне горы. Лицо у него было мирным, словно он умер во сне. С того места, где он лежал, ему были видны Фаральони — две гигантские скалы, поднимающиеся из моря. Было полнолуние, и, наверное, он пошел туда поглядеть на них при лунном свете. Может быть, он умер, не выдержав такой красоты.

В львиной шкуре

Многие были поражены, узнав, что капитан Форестьер погиб во время пожара, спасая собачку, случайно оказавшуюся запертой в доме. Одни говорили, что не предполагали в нем способности на такое, другие — что такого вполне можно было ожидать, но вкладывали в эти слова разный смысл. После этого трагического происшествия миссис Форестьер нашла приют на вилле супругов Харди, с которыми она и ее муж познакомились совсем недавно. Капитан Форестьер их недолюбливал, во всяком случае терпеть не мог Фреда Харди, но ей казалось, что если б он не погиб в ту ужасную ночь, то изменил бы свое мнение об этом человеке. Он понял бы, как много в Харди хорошего, несмотря на его репутацию, и, будучи истинным джентльменом, не колеблясь, признал бы, что был неправ. Миссис Форестьер не представляла, как бы ей удалось сохранить рассудок после смерти человека, бывшего для нее всем на свете, если бы не восхитительная сердечность Харди. Их неизменное сочувствие было единственным утешением в ее глубоком горе. Они, можно сказать, видевшие собственными глазами его высокое самопожертвование, знали, как никто другой, каким замечательным человеком был ее муж. Она никогда не сможет забыть тех слов, что сказал ей Фред Харди, сообщая ужасную весть. Именно эти слова помогли ей не только пережить тяжелую утрату, но и взглянуть в лицо своему печальному будущему с таким мужеством, что, несомненно, понравилось бы тому смелому человеку, истинному джентльмену, которого она так любила.

Миссис Форестьер была очень милой женщиной. Обычно так отзываются о женщине добродушные люди, когда им нечего сказать о ней, и это следует понимать как сдержанную похвалу. Я имею в виду несколько другое. Миссис Форестьер не была ни очаровательной, ни красивой, ни умной: напротив, она была нелепой, невзрачной и глупой; однако чем больше вы узнавали ее, тем больше она вам нравилась, но если спросить почему, вам оставалось лишь повторить, что это очень милая женщина. Ростом и фигурой она походила на мужчину; у нее был широкий рот, крупный с горбинкой нос, светло-голубые подслеповатые глаза и большие, некрасивые руки. Лицо ее было морщинистым и огрубелым, но она сильно красилась, ее длинные волосы были окрашены в золотистый цвет, тщательно завиты и старательно причесаны. Она делала все возможное, чтобы смягчить вызывающую мужеподобность своей внешности, но добивалась лишь сходства с водевильным актером, исполняющим женскую роль. Голос у нее был высокий, но вам постоянно казалось, что, как бывает в конце представления, он вдруг перейдет в глубокий бас, а если снять этот золотистый парик, под ним окажется лысина. Она тратила большие деньги на одежду от самых фешенебельных портных Парижа, однако, несмотря на свои пятьдесят лет, имела нелепое пристрастие выбирать платья, изысканно выглядевшие на стройных манекенщицах в расцвете юности. На ней всегда было много дорогих украшений. Движения ее были неуверенными, а жесты — неловкими. Появляясь в гостиной, где имелась нефритовая статуэтка, она ухитрялась свалить ее на пол; если она обедала с вами, а у вас был сервиз, которым вы дорожили, она непременно разбивала что-нибудь в мельчайшие осколки.

Однако эта нескладная внешность скрывала нежную, романтичную и возвышенную душу. Требовалось некоторое время, чтобы понять это, потому что сперва эта женщина казалась вам смешной, потом, когда вы узнавали ее получше (и страдали от ее неуклюжести), она раздражала вас, но когда вы постигали ее душу, то удивлялись, что не поняли ее с самого начала, в тот миг, когда она взглянула на вас светло-голубыми близорукими глазами несколько застенчиво, но с таким чистосердечием, не заметить которое мог только глупец. Эти изысканные муслины и органди весенних расцветок, эти яркие шелка покрывали не ее нескладное тело, а свежий девичий дух. Вы забывали, что она разбила ваш фарфор и похожа на мужчину в женском платье, вы видели ее такой, какой видела она себя сама. какой, несомненно, была бы в действительности, будь видна ее подлинная сущность, — славной крошкой с золотым сердцем. Узнав ее, вы понимали, что она проста, как ребенок; за малейшее внимание к себе она бывала трогательно признательна; собственная ее доброта была беспредельной, к ней можно было обратиться с любой просьбой, даже самой обременительной, и она исполняла ее так охотно, словно вы оказывали ей услугу, дав возможность постараться для вас. У нее был редкий дар бескорыстной привязанности. Вы понимали, что ни единая недобрая или коварная мысль не мелькала в ее голове. И, признав все это, вы снова повторяли, что миссис Форестьер очень милая женщина.

К сожалению, она была еще и круглой дурой. Это вы понимали, когда знакомились с ее мужем. Капитан Форестьер был англичанином, а миссис Форестьер — американкой. Родилась она в Портленде, штат Орегон, и не бывала в Европе до 1914 года, пока не началась война. Поскольку ее первый муж недавно скончался, она стала медицинской сестрой и отправилась во Францию. По американским понятиям она была не очень богата, но по нашим, английским, — купалась в роскоши. Судя по образу жизни, какой вели Форестьеры, ее годовой доход составлял около тридцати тысяч долларов. Она, я уверен, была замечательной медсестрой, если не считать того, что непременно путала лекарства, накладывала повязки так, что они были хуже чем просто бесполезны, и ломала всякую утварь, какую можно было сломать. Думаю, что она не брезговала никакой работой и без колебания бралась за все; вне всякого сомнения, на работе она не щадила себя и ни разу не теряла самообладания; мне кажется, немало бедняг имело причины благословлять нежность ее сердца, и, возможно, кое-кому из них доброта ее золотой души придавала мужества перед последним, мучительным шагом в неизвестность. Случилось так, что капитан Форестьер в последний год войны попал под ее попечение, и вскоре после заключения мира они поженились. Поселились они в прекрасной вилле на холмах близ Канна и вскоре стали заметными людьми в светских кругах Ривьеры. Капитан Форестьер хорошо играл в бридж и увлекался гольфом. Кроме того, он был неплохим теннисистом. У него имелась парусная яхта, в летнее время они с женой приглашали на нее гостей и устраивали прогулки между островами. После семнадцати лет совместной жизни миссис Форестьер по-прежнему обожала своего красавца мужа, и тем, кто давно знал ее, непременно приходилось выслушивать всю историю их отношений.

— Это была любовь с первого взгляда, — растягивая слова на орегонский манер, рассказывала она. — Его привезли не в мое дежурство, и, заступив, я увидела его на одной из своих коек — о, я ощутила такую боль в сердце, мне даже показалось, что я слишком много работала и перенапряглась. В жизни я не встречала такого красивого мужчины.

— Тяжело он был ранен?

— Собственно говоря, ранен он не был. Знаете, это в высшей степени удивительный случай, он прошел всю войну, иной раз месяцами находился под огнем и, конечно же, двадцать раз на дню рисковал жизнью, он из тех людей, которые просто не знают, что такое страх; но он не получил ни царапины. У него были карбункулы.

С этого неромантичного заболевания и началось страстное чувство. Миссис Форестьер была несколько застенчива, и хотя карбункулы капитана Форестьера весьма занимали ее, ей всякий раз было трудно объяснить, где они находились.

— Они были в самом низу спины, даже еще ниже, и ему было неприятно, что мне приходилось их перевязывать. Англичане удивительно скромны, я не раз замечала, и его это мучило ужасно. Можно было подумать, что эти условия, вы понимаете, о чем я говорю, придадут нашим отношениям интимности. Но почему-то этого не получалось. Он был очень неприветлив. Когда во время обхода я подходила к его койке, у меня перехватывало дыхание и так начинало биться сердце, что я даже не могла понять, что со мной. Обычно я не такая уж неуклюжая, я ничего не роняю и не разбиваю, но, поверите ли, когда я давала Роберту лекарство, то роняла ложку или разбивала стакан, — воображаю, что он должен был думать обо мне.

Когда миссис Форестьер рассказывала об этом, было почти невозможно удержаться от смеха. Она мягко улыбалась.

— Видимо, для вас это звучит странно, но, понимаете, я никогда не испытывала ничего подобного. Когда я выходила за первого мужа — он был вдовец, имевший взрослых детей, но прекрасный человек и один из самых видных граждан штата, — это было совсем не то.

— И как же вы поняли наконец, что влюблены в капитана Форестьера?

— Знаете, я не прошу вас верить, так как понимаю, что звучит это смешно, но мне сказала об этом одна из сестер, и, конечно же, я сразу поняла, что это правда. Сперва я ужасно переживала. Понимаете, я ничего не знала о нем. Как все англичане, он был очень неразговорчив, могло оказаться, что у него уже есть жена и с полдюжины детей.

— Как же вы узнали, что он холост?

— Я спросила его. Узнав, что он не женат, я тут же решила, что всеми правдами и неправдами выйду за него замуж. Он очень страдал, бедняжка; представляете, ему почти все время приходилось лежать вниз лицом, лечь на спину для него было пыткой, а чтобы сесть, так он и подумать об этом не мог. Но мне не верится, что его мучения были тяжелее моих. Мужчинам нравятся облегающие шелка и всякие пышные штучки, вы понимаете, что я имею в виду, а я из-за униформы медсестры была в очень невыгодном положении. Старшая сестра, типичная старая дева из Новой Англии, терпеть не могла косметики, да и все равно в те времена косметикой я не пользовалась: мой первый муж не любил этого; и волосы мои были не так хороши, как сейчас. Бывало, он глядел на меня своими чудесными голубыми глазами, и мне казалось, что он, должно быть, думает, какая я некрасивая. Он был очень подавлен, и я считала своим долгом делать все возможное, чтобы подбодрить его; едва у меня выдавалось несколько свободных минут, я шла к нему. Ему была невыносима мысль, что он, сильный, крепкий парень, лежит в постели неделю за неделей, когда все его друзья в окопах. Говоря с ним, нельзя было не понять, что радость жизни он сильнее всего ощущает, когда вокруг свищут пули и следующий миг может оказаться последним. Опасность была для него стимулятором. Не стану скрывать от вас, что, отмечая в истории болезни его температуру, я прибавляла несколько десятых, и врачи считали, что ему немного хуже, чем было на самом деле. Я знала о его стремлении поскорее выписаться и считала, что будет вполне справедливо не допускать этого. Во время наших разговоров он задумчиво глядел на меня, и я знала, что он всегда ждет возможности поболтать со мной. Я сообщила ему, что недавно овдовела, ни от кого не завишу и после войны собираюсь остаться в Европе. Постепенно он стал ко мне привыкать. О себе он говорил не много, но стал подшучивать надо мной, знаете, у него великолепное чувство юмора, и мне временами начинало казаться, что я все же нравлюсь ему. Наконец стало известно, что его выписывают. К моему удивлению, в последний вечер он пригласил меня поужинать. Мне удалось отпроситься у старшей сестры, и мы отправились в Париж. Вы не можете представить, как он был красив в военной форме. Я никогда не встречала столь изысканного человека. Аристократа до кончиков ногтей. Но почему-то он был не в таком хорошем настроении, как я ожидала. Ему не терпелось вернуться на фронт.

«Почему вы сегодня такой понурый? — спросила я его. — Ведь ваше желание наконец исполняется».

«Знаю, — ответил он. — И если, несмотря на это, мне сегодня немного грустно, вы разве не догадываетесь почему?»

Я просто не смела вдуматься в смысл его слов и решила отшутиться.

«Я не очень догадлива, — ответила я со смехом. — Если хотите, чтоб я знала, скажите сами».

Он опустил взгляд, и я заметила, что он нервничает.

«Вы были очень добры ко мне, — сказал он. — Я никогда не смогу отблагодарить вас за вашу сердечность. Такой замечательной женщины, как вы, я еще не встречал».

Его слова прямо-таки потрясли меня. Вы знаете, какие англичане странные: раньше он никогда не говорил мне комплиментов.

«Я делала лишь то, что на моем месте сделала бы любая медсестра», — ответила я.

«Увижу ли я вас еще?» — спросил он.

«Это зависит от вас», — сказала я. Надеюсь, он не заметил дрожи в моем голосе.

«Мне очень не хочется расставаться с вами», — сказал он.

Я едва не лишилась дара речи.

«А это необходимо?»

«Пока мой король и моя страна нуждаются во мне, я в их распоряжении».

Когда миссис Форестьер доходила до этого места, ее светло-голубые глаза наполнялись слезами.

«Но война не будет длиться вечно», — сказала я.

«Когда война кончится, — сказал он, — если только пуля не оборвет мою жизнь, у меня не будет ни гроша. Я не знаю, как буду сводить концы с концами. Вы очень богаты, я нищий».

«Вы английский джентльмен», — сказала я.

«Какое это имеет значение, если мир был создан для демократии?[372]» — с горечью ответил он.

Я чуть не расплакалась. Все, что он говорил, было так прекрасно. Конечно, я понимала, что́ он имеет в виду. Он считал, что просить моей руки будет неблагородно. Я знаю, что он скорей бы умер, чем позволил предположить, что ему нужны мои деньги. Он был прекрасным человеком. Я знала, что недостойна его, но, раз он был мне нужней, надо было набраться решимости и действовать.

«Нет смысла притворяться, будто я не без ума от вас, потому что это так», — сказала я.

«Не надо, мне и без того тяжело», — хрипло произнес он.

Я думала, что умру. Я так любила его, когда он сказал это. Теперь я знала все, что мне было нужно. Я протянула ему руку.

«Женитесь вы на мне, Роберт?» — спросила я очень просто.

«Элеонора», — ответил он.

И тут рассказал, что увлекся мною с первого же дня. Сперва он отнесся к этому несерьезно, он думал, что я обыкновенная медсестра, и собирался завести со мной роман, но потом, узнав, что я женщина не такого типа и располагаю кое-какими деньгами, решил, что должен подавить свою любовь. Понимаете, он считал, что о нашем браке не может быть и речи.

Очевидно, Элеоноре больше всего льстила мысль, что капитан Форестьер намеревался завести с нею интрижку. Наверняка ей никто не делал «гнусных» предложений, и хотя Форестьер не делал их тоже, сознание, что он питал такую мысль, было для нее неиссякаемым источником удовлетворения. Когда они поженились, родственники Элеоноры, практичные люди с Запада, сочли, что мужу надо работать, а не жить на ее средства, и капитан Форестьер был полностью с этим согласен. Единственной его оговоркой было следующее:

— Элеонора, есть вещи, за которые джентльмен браться не должен. Все прочее я буду делать с радостью. Видит Бог, я не придаю значения этим пустякам, но сахиб всегда остается сахибом, и у каждого, черт побери, есть долг перед своим классом, особенно в наше время.

По мнению Элеоноры, было вполне достаточно и того, что ради своей страны он в течение четырех долгих лет рисковал жизнью в кровопролитных боях, но она слишком гордилась им, чтобы позволить кому-то говорить, будто он женился на ней ради денег, и решила не возражать, если он подыщет себе что-нибудь стоящее. К сожалению, представлявшаяся работа всегда оказывалась не особенно подходящей. Но он никогда не отказывался от нее сам.

— Решай ты, Элеонора, — говорил он. — Стоит тебе сказать слово, и я возьмусь за нее. Мой бедный старый отец перевернулся бы в гробу, увидев меня за этим занятием, но тут уж ничего не поделаешь. Мой долг перед тобой превыше всего.

Элеонора не хотела и слышать об этом, и постепенно вопрос о его работе отпал. Большую часть года они жили в своей вилле на Ривьере. В Англии бывали редко; Роберт говорил, что после войны это не место для джентльмена и что все хорошие ребята, настоящие белые люди, с которыми он общался, когда сам был «одним из этих парней», погибли на фронте. Ему хотелось бы проводить зимы в Англии, по три дня в неделю бывать на охоте, это подходящая жизнь для мужчины, но бедная Элеонора, ей все это будет так скучно, он не может просить ее о такой жертве. Элеонора была готова на любую жертву, но капитан Форестьер качал головой. Он уже не так молод, и его охотничьи дни позади. Теперь он довольствовался тем, что разводил породистых собак и кур. Земли у них было много; дом стоял на вершине холма, на плато, с трех сторон его окружал лес, а перед домом был сад. Элеонора говорила, что более всего он бывал счастлив, когда в старом твидовом пиджаке бродил по своим владениям с псарем, заодно приглядывавшим за цыплятами. Именно тогда в нем были видны все предшествующие поколения деревенских сквайров. Элеонору трогали и занимали его долгие беседы с псарем о породах кур; казалось, он говорит о фазанах со своим старшим лесничим; о собаках он заботился словно о стае гончих, и невольно казалось, что он свыкся с гончими, еще в юные годы. Прадед капитана Форестьера был одним из самых известных повес времен Регентства. Он разорил семью, и все поместья пришлось продать. У них было чудесное старое имение в Шропшире, принадлежавшее им в течение нескольких веков, и, хотя оно уже было чужим, Элеоноре хотелось там побывать; однако капитан Форестьер сказал, что ему это будет мучительно и он ни за что туда не поедет.

Они часто принимали гостей. Капитан Форестьер был знатоком вин и гордился своим погребом.

— Отец Роберта, — говорила Элеонора, — славился в Англии своим тонким вкусом, и Роберт унаследовал его.

Друзьями их были главным образом американцы, французы и русские. Роберт находил их в целом более интересными, чем англичан, а Элеоноре нравилось все, что нравилось ему. Роберт считал, что англичане сейчас находятся не на должной высоте. Большинство тех, кого он знавал в прежние времена, были членами стрелковых, охотничьих и рыболовных клубов; они, бедняги, теперь все разорились, и, хотя он, слава богу, не сноб, ему не хотелось бы, чтобы его жена общалась с какими-то выскочками. Миссис Форестьер была отнюдь не столь разборчивой, но она уважала его предрассудки и восхищалась его исключительностью.

— Конечно, у Роберта есть свои причуды и капризы, — говорила она, — но, мне кажется, я обязана считаться с ними. Зная, из какой среды он вышел, нельзя не видеть, как они для него естественны. За все годы нашей совместной жизни я лишь однажды видела его в раздражении, когда в казино ко мне подошел платный танцор и пригласил на танец. Роберт чуть не избил его. Я сказала, что бедняга выполнял свою работу, но он ответил, что не позволит этой грязной свинье приглашать свою жену.

У капитана Форестьера были высокие моральные нормы. Он благодарил Бога за то, что лишен предрассудков, но должен же существовать какой-то предел; и даже на Ривьере он не желал водить компанию с пьяницами, мотами и повесами. Снисхождения к половой распущенности он не знал и запрещал Элеоноре бывать в обществе женщин сомнительной репутации.

— Понимаете, — говорила Элеонора, — он человек абсолютной порядочности; чистейший человек, какого я только знала; и если иной раз он проявляет нетерпимость, то надо иметь в виду, что он никогда не требует от других того, к чему не готов сам. В конце концов, нельзя не восхищаться человеком, если принципы его так высоки и он готов отстаивать их любой ценой.

Когда капитан Форестьер говорил Элеоноре, что такой-то человек, которого все считали приятной личностью, не «пукка сахиб», спорить было бессмысленно. Она знала, что суждение ее мужа окончательно, и была готова безоговорочно с ним согласиться.

После двадцати лет совместной жизни у Элеоноры было, по крайней мере, одно твердое убеждение, и заключалось оно в том, что Роберт Форестьер — совершенный тип английского джентльмена.

— И я не знаю, создавал ли Бог что-нибудь более прекрасное, — говорила она.

Надо сказать, что капитан Форестьер был слишком уж совершенным типом английского джентльмена. В сорок пять лет (Элеонора была на два или три года старше) он был все еще красивым мужчиной с волнистыми, обильно тронутыми сединой волосами и франтоватыми усиками; у него была обветренная, здоровая загорелая кожа человека, много бывающего на свежем воздухе. Он был высоким, худощавым, широкоплечим и с головы до пят выглядел солдатом. Держался он просто и открыто, смех его был громким и откровенным. В разговоре, в манерах, в одежде он был настолько типичен, что в это почти не верилось. Он был до такой степени сквайром, что это наводило на мысль об актере, превосходно исполняющем свою роль. Прогуливаясь по набережной Круазетт с трубкой в зубах, в брюках гольф и твидовом пиджаке, он так походил на английского спортсмена, что это было просто поразительно. И его разговор, банальная легковесность суждений, его очаровательная учтивая тупость были так характерны для отставного офицера, что невольно приходило на ум, будто он играет роль.

Когда Элеонора узнала, что дом у подножия их холма снял сэр Фредерик Харди, она очень обрадовалась. Роберту будет приятно иметь по соседству людей своего класса. Она навела справки у друзей. Оказалось, что сэр Фредерик после недавней смерти своего дяди стал баронетом и решил провести на Ривьере два или три года, пока не будет выплачен налог на наследство. Ходили слухи, что в молодости он был большим ветреником, но теперь ему было уже за пятьдесят, у него была жена, очень славная женщина, и двое маленьких сыновей. К сожалению, леди Харди когда-то играла на сцене, а Роберт относился к актрисам несколько предубежденно, но все говорили, что у нее безупречные манеры и что догадаться о ее былой профессии невозможно. Форестьеры познакомились с ней на чаепитии, куда сэр Фредерик не пошел, и Роберт признал, что она производит очень приятное впечатление; Элеонора, желая сойтись с ними поближе, пригласила их обоих на ленч. Назначили день. Форестьеры пригласили много людей для знакомства с ними, и Харди поэтому немного задержались. Элеонора, увидев сэра Фредерика, сразу же ощутила к нему симпатию. Выглядел он моложе, чем она ожидала, на его коротко остриженной голове не было ни единого седого волоса; в его облике было что-то мальчишеское, и это делало его довольно привлекательным. Он был худощав, чуть пониже ее ростом; у него были яркие, дружелюбные глаза и живая улыбка. Она заметила на нем такой же гвардейский галстук, какой иногда надевал Роберт; одет он был похуже Роберта, словно только что сошедшего с витрины, но держался так, словно не придавал своему костюму никакого значения. Элеонора вполне могла поверить, что в молодости он был ветреником, и не собиралась осуждать его за это.

— Я должна представить вам своего мужа, — сказала она.

Она позвала его. Роберт болтал на террасе с кем-то из гостей и не заметил, как пришли Харди. Вошел он с приветливой, сердечной улыбкой и с грацией, всегда восхищавшей Элеонору, пожал руку гостье. Затем повернулся к сэру Фредерику. Тот недоуменно взглянул на него.

— Мы не встречались раньше?

Роберт ответил ему равнодушным вглядом.

— По-моему, нет.

— Готов поклясться, что ваше лицо мне знакомо.

Элеонора почувствовала, что ее муж насторожился, и сразу же поняла, что здесь что-то неладно. Роберт рассмеялся.

— Это может показаться невежливым, но я уверен, что ни разу в жизни не видел вас. Возможно, мы случайно встречались на фронте. Тогда было много таких встреч, не правда ли? Леди Харди, позвольте предложить вам коктейль.

Элеонора заметила, что во время ленча Харди все время глядел на Роберта. Видимо, старался припомнить его. Роберт оживленно беседовал с дамами по другую сторону стола и не замечал его взглядов. Он старался развлечь гостей, и смех его раздавался на всю комнату. Хозяином он был прекрасным. Элеонора постоянно восхищалась его чувством общественного долга: как бы ни были скучны женщины, рядом с которыми он сидел, Роберт изо всех сил старался развлечь их. Но когда гости разошлись, веселость спала с Роберта, как мантия с плеч. Она почувствовала, что он чем-то недоволен.

— Принцесса была очень скучной? — дружелюбно спросила она.

— Это старая злая кошка, но сегодня она была сносной.

— Странно, что сэр Фредерик принял тебя за знакомого.

— Я не видел его ни разу в жизни, но знаю о нем все. На твоем месте, Элеонора, я общался бы с ним как можно меньше. По-моему, он не совсем нашего круга.

— Но ведь его род один из старейших в Англии. Мы смотрели в справочнике «Кто есть кто».

— Он бесчестный негодяй. Кто бы мог подумать, что капитан Харди… Фред Харди, — поправился Роберт, — о котором мне приходилось слышать, теперь уже сэр Фредерик. Я ни за что не позволил бы тебе пригласить его в мой дом.

— Почему, Роберт? Надо сказать, я нашла его очень привлекательным.

Элеоноре показалось, что на этот раз ее муж хватил через край.

— Многие женщины находили его привлекательным, и это им дорого обошлось.

— Ты же знаешь, какие люди сплетники. Нельзя верить всему, что болтают.

Роберт взял ее за руку и проникновенно взглянул в глаза.

— Элеонора, тебе ли не знать, что я не из тех, кто злословит о человеке за его спиной. Я не стану рассказывать того, что знаю о Харди; прошу лишь, поверь, что с ним не стоит поддерживать отношения.

Это был призыв, и не откликнуться на него Элеонора не могла. Такое доверие восхищало ее; он знал, что в решительную минуту ему нужно только воззвать к ее преданности, и она его не подведет.

— Роберт, — торжественно сказала она, — никто лучше меня не знает о твоей безупречной порядочности; я знаю, ты рассказал бы мне все, если б мог, но теперь, даже если и захочешь, я не позволю; получится, будто я доверяю тебе меньше, чем ты мне. Твое мнение для меня свято. Обещаю, что ноги их больше не будет в нашем доме.

Но когда Роберт играл в гольф, Элеонора часто завтракала где-нибудь одна и нередко встречала супругов Харди. С сэром Фредериком она держалась очень холодно, считая, что раз Роберт относится к нему неприязненно, она должна тоже; но сэр Фредерик или не замечал этого, или ему было все равно. Он был по-прежнему любезен, и она решила, что с ним очень легко ладить. Трудно было недолюбливать человека, откровенно считавшего, что все женщины оставляют желать лучшего, однако столь любезного и с такими восхитительными манерами. Возможно, он был не тем человеком, с кем стоило поддерживать отношения, но ей невольно нравился взгляд его карих глаз. Это был насмешливый взгляд, он заставлял настораживаться, и в то же время такой мягкий, что нельзя было заподозрить ничего недоброго. Но чем больше Элеонора слышала о нем, тем больше понимала, как прав был Роберт. Это был беспринципный повеса. Упоминались имена женщин, пожертвовавших ради него всем и бесцеремонно отвергнутых, едва они ему наскучили. Теперь, казалось, он остепенился и был привязан к жене и детям, но может ли леопард избавиться от своих пятен? Возможно, леди Харди приходилось сносить гораздо больше, чем кто-либо подозревал.

Фред Харди был безнравственным человеком. Красивые женщины, игра в карты и злосчастное свойство ставить не на ту лошадь привели его в суд по делам о несостоятельности, когда ему было двадцать пять лет, и это вынудило его подать в отставку. Потом он жил на содержании у очарованных им женщин не первой молодости и не видел в том ничего зазорного. Но когда началась война, он снова вступил в свой полк и был награжден орденом «За безупречную службу». Потом отправился в Кению, где ухитрился стать соответчиком в нашумевшем деле о разводе; Кению он покинул из-за каких-то осложнений с чеком. Его представления о честности были неопределенны. Покупать у него машину или лошадь было рискованно, а от шампанского, которое он радушно рекомендовал вам, лучше всего было отказаться. Когда он со всем своим обаянием настойчиво предлагал вам соучастие в спекуляции, которая принесет состояние обоим, можно было не сомневаться, что, сколько бы ни получил от нее он, вы не получите ничего. Он был поочередно торговцем автомобилями, маклером, комиссионером и актером. Если бы в мире существовала какая-то справедливость, он должен был бы кончить если не тюрьмой, то трущобой. Но капризной волею судьбы унаследовав наконец баронетство и соответствующий доход, женившись далеко за сорок на красивой и умной женщине, родившей ему в свой срок двух здоровых, хорошеньких мальчишек, он приобрел богатство, положение в обществе и респектабельность. К жизни он всегда относился так же легкомысленно, как к женщинам, и жизнь была ласкова с ним, как женщина. О своем прошлом он вспоминал с удовлетворением; он неплохо пожил, превратности судьбы его только забавляли; и теперь, в добром здравии и с чистой совестью, он собирался стать сквайром, черт возьми, воспитать детей по всем правилам, а когда старый хрыч, представляющий в парламенте его избирательный округ, сыграет в ящик, сам, черт возьми, стать членом парламента.

— Я мог бы рассказать там кое-что, чего они не знают, — говорил он.

Возможно, он был прав, по ему не приходило в голову, что, скорей всего, «они» вовсе не желают этого знать.

Однажды под вечер Фред Харди зашел в бар на Круазетт. Он был общительным человеком и не любил пить в одиночестве, поэтому огляделся, нет ли кого из знакомых. На глаза ему попался Роберт, поджидавший после гольфа Элеонору.

— Эй, Боб, может, пропустим по стаканчику?

Роберт вздрогнул. На Ривьере никто не называл его Бобом. Увидев, кто это, он холодно ответил:

— Благодарю, я уже выпил.

— Давай еще. Моя старуха не одобряет выпивок перед обедом, но если мне удается вырваться, то примерно в это время я заглядываю сюда. Не знаю, как считаешь ты, но, по-моему, Господь Бог создал вечер для того, чтобы мужчина мог промочить горло.

Он плюхнулся в большое кожаное кресло рядом с Робертом, позвал официанта, потом добродушно улыбнулся.

— Много воды протекло под мостами с первой нашей встречи, не так ли, старина.

Роберт, слегка нахмурясь, бросил на него взгляд, который сторонний наблюдатель мог бы назвать настороженным.

— Не совсем понимаю, что вы хотите сказать. Насколько я помню, впервые мы встретились три или четыре недели назад, когда вы и ваша супруга были столь любезны, что пришли к нам на ленч.

— Да брось ты, Боб. Я догадался, что встречал тебя раньше. Поначалу ломал себе голову, а потом вдруг вспомнил. Ты был мойщиком в гараже на Брутон-стрит, где я держал машину.

Капитан Форестьер добродушно рассмеялся.

— Прошу прощенья, но вы ошибаетесь. В жизни не слышал ничего более смехотворного.

— У меня чертовски хорошая память, особенно на лица. Держу пари, что ты тоже помнишь меня. Немало полукрон перепало тебе за то, что ты отгонял в гараж мою машину, когда мне не хотелось возиться самому.

— Вы говорите полнейшую чепуху. Я ни разу не встречал вас, пока вы не появились в моем доме.

Харди весело усмехнулся.

— Знаешь, я давно увлекаюсь фотографией, и у меня есть несколько альбомов со снимками. Тебе, наверно, приятно будет узнать, что я обнаружил снимок, где ты стоишь у только что купленной мною двухместной машины. Чертовски симпатичным парнем был ты в те дни, хотя там на тебе комбинезон и лицо не особенно чистое. Конечно, сейчас ты возмужал, волосы поседели, появились усики, но это тот самый парень. Вне всяких сомнений.

Капитан Форестьер холодно поглядел на него.

— Должно быть, вас ввело в заблуждение случайное сходство. Свои полукроны вы давали кому-то другому.

— Ладно, где, в таком случае, ты был между девятьсот тринадцатым и девятьсот четырнадцатым?

— В Индии.

— Со своим полком? — снова усмехнулся Харди.

— Я охотился.

— Врешь.

Роберт густо покраснел.

— Здесь не место для ссоры, но если вы думаете, что я стану терпеть оскорбления от пьяной свиньи вроде вас, то ошибаетесь.

— Хочешь знать, что еще мне известно о тебе? Если уж начнешь вспоминать, то вспоминается многое.

— Меня это ничуть не интересует. Говорю вам, что вы глубоко ошибаетесь. Вы меня с кем-то путаете.

Но попытки уйти он не сделал.

— Ты был бездельником даже в те дни. Помню, однажды я собирался за город рано утром и велел тебе приготовить машину к девяти, а она оказалась не готова, я поднял шум, и старик Томпсон сказал тогда мне, что твой отец был его приятелем, и он взял тебя на работу из милости, потому что ты дошел до ручки. Твой отец был буфетчиком в одном из клубов, не помню в каком, и ты сам был там на побегушках. Если мне не изменяет память, ты завербовался потом в Колдстримский гвардейский полк, какой-то малый выкупил тебя оттуда и сделал слугой.

— Слишком уж фантастично, — с презрением сказал Роберт.

— Помню, когда я был в отпуске и заглянул в гараж, старый Томпсон сказал мне, что ты зачислился в службу снабжения. Рисковать тебе не очень-то хотелось, так ведь? Рассказы о твоей доблести в окопах чуточку преувеличены, а? Офицерское звание, надеюсь, ты все же получил, или это тоже выдумки?

— Разумеется, получил.

— Что ж, в те дни много случайных людей становились офицерами, но знаешь, старик, если это было в тыловой службе, я на твоем месте не носил бы гвардейский галстук.

Капитан Форестьер машинально коснулся галстука, и Фред Харди, насмешливо глядевший на него, ясно увидел, что, несмотря на загар, он побледнел.

— Не ваше дело, какой галстук я ношу.

— Не злись, старина. Ни к чему становиться на дыбы. Я кое-что о тебе знаю, но выдавать тебя не собираюсь, так почему не выложить все начистоту?

— Выкладывать мне нечего. Говорю вам, это нелепая ошибка. И должен заявить, что, если вы будете распространять эти лживые россказни, я подам на вас в суд за клевету.

— Брось ты, Боб. Я ничего не собираюсь распространять. Зачем это мне? По-моему, вся эта история довольно забавна. Я ничего против тебя не имею. Я и сам пускался в авантюры, а тобой просто восхищаюсь за такой изумительный блеф. Начал мальчиком на побегушках, потом был солдатом, слугой, мойщиком, а теперь ты блестящий джентльмен, у тебя роскошный дом, ты принимаешь у себя всех тузов Ривьеры, побеждаешь на турнирах по гольфу, ты вице-президент яхт-клуба и не знаю кто там еще. Бесспорно, здесь ты видный человек. Это изумительно. В свое время я тоже совершал довольно сомнительные поступки, но твоя смелость… старик, я снимаю перед тобой шляпу.

— К сожалению, я не заслуживаю ваших комплиментов. Мой отец служил в индийской кавалерии, и, уж во всяком случае, родился я джентльменом. Возможно, я не сделал блестящей карьеры, но стыдиться мне решительно нечего.

— Да ладно тебе, Боб. Ты же понимаешь, я не проболтаюсь даже своей старухе. Я не рассказываю женщинам того, чего они еще не знают. Поверь, я попадал бы в еще худшие передряги, чем бывало, если б не завел себе такого правила. Мне казалось, ты будешь рад иметь поблизости человека, с которым можно бывать самим собой. Глупо с твоей стороны держать меня на расстоянии. Старик, я ничего не имею против тебя. Правда, теперь я баронет и землевладелец, но в свое время не раз попадал в переплет и просто удивляюсь, как не угодил в тюрьму.

— Этому удивляются многие.

Фред Харди разразился хохотом.

— Здорово ты поддел меня, старина. Кстати, не обижайся, но ты слишком уж хватил, заявив супруге, что я не тот человек, с кем стоит поддерживать отношения.

— Я не говорил ничего подобного.

— Говорил, чего там. Она великолепная старушка, но слегка болтлива. Или я ошибаюсь?

— Я не намерен говорить о своей жене с человеком вроде вас, — холодно сказал капитан Форестьер.

— Да не корчи ты со мной джентльмена, Боб. Мы с тобой пара бездельников, вот и все. Можно было б иной раз недурно провести вдвоем время будь у тебя побольше здравого смысла. Ты лжец, мошенник и самозванец, но ты очень порядочен по отношению к своей жене, и это делает тебе честь. Она, видимо, души в тебе не чает. Странная это штука — женское сердце. Она очень милая женщина, Боб.

Лицо Роберта побагровело, он сжал кулак и приподнялся.

— Прекратите говорить о моей жене, черт возьми! Если вы еще заикнетесь о ней, я изобью вас.

— Не может быть. Ты слишком джентльмен, чтобы ударить человека слабее себя.

Харди произнес эти слова насмешливо, не спуская с Роберта глаз, готовый увернуться, если громадный кулак устремится к нему, и был поражен результатом. Роберт опустился на стул и разжал руку.

— Вы правы. Но только подлая тварь может пользоваться этим.

Ответ прозвучал так театрально, что Фред Харди рассмеялся, но потом увидел, что Роберт это всерьез. Без всякой нарочитости. Фред Харди был неглуп; он не прожил бы двадцать пять лет на сомнительные доходы, если б ему не хватало сообразительности. И теперь, глядя в изумлении на крупного, сильного человека, так похожего на типичного английского спортсмена, он внезапно понял все. Этот человек не был заурядным мошенником, женившимся на богатой дуре, чтобы жить в роскоши и праздности. Она была лишь средством для достижения более крупной цели. Его манил некий идеал, и в стремлении к нему он не останавливался ни перед чем. Возможно, мысль эта зародилась у него, когда он был еще мальчиком на побегушках в фешенебельном клубе; его члены с их ленивой непринужденностью, небрежными манерами, должно быть, поразили его воображение; и позднее, будучи солдатом, слугой, мойщиком, он встречал многих людей, принадлежавших к другому миру, видел в них чуть ли не полубогов и проникался восхищением и завистью. Ему хотелось быть таким, как они. Ему хотелось быть одним из них. Это и был идеал, тревоживший его сны. Он мечтал — это было достойно смеха и жалости, — он мечтал стать джентльменом. Война и полученное там офицерское звание дали ему такую возможность. Деньги Элеоноры помогли ее реализовать. Этот несчастный прожил двадцать лет, изображая то, что ценится только своей подлинностью. Это было тоже достойно смеха и жалости. Фред Харди невольно высказал мысль, пришедшую ему на ум.

— Бедняга, — сорвалось у него.

Форестьер бросил на собеседника острый взгляд. Он не понимал, какое отношение это слово и этот тон могут иметь к нему. Лицо его вспыхнуло.

— Что вы имеете в виду?

— Ничего. Ничего.

— По-моему, нет смысла продолжать этот разговор. Очевидно, я не сумею убедить вас, что во всей этой истории нет ни слова правды. Я не тот, за кого вы меня принимаете.

— Ладно, старина, будь по-твоему.

Форестьер подозвал официанта.

— Заплатить за вас? — спросил он ледяным тоном.

— Да, старина.

Форестьер с величественным видом подал официанту деньги, сдачу велел оставить себе, потом, не сказав ни слова и не взглянув на Харди, вышел из бара.

Больше они не встречались до той ночи, когда Роберт Форестьер погиб.

Зима сменилась весной, и сады Ривьеры покрылись яркой зеленью. Склоны холмов запестрели дикими цветами. Весна сменилась летом. Улицы в прибрежных городах были залиты жгучей, слепящей жарой, заставляющей кровь бежать быстрее; женщины разгуливали в пижамах и соломенных шляпах. Пляжи были переполнены. Мужчины в купальных трусах и почти обнаженные женщины подставляли тела солнцу. Вечерами бары на Круазетт заполняла неугомонная, шумная толпа, пестрая, как весенние цветы. Дождя не было несколько недель. То тут, то там возникали лесные пожары, и Роберт Форестьер беспечно замечал, что, если загорится лес возле их дома, им придется туго. Кое-кто советовал ему вырубить часть деревьев, но он не хотел и слышать об этом: когда Форестьеры купили дом, деревья были в запустении, но теперь, после вырубки сухих стволов и уничтожения вредителей, они прекрасно разрослись.

— Да ведь срубить одно из них — это все равно что отсечь себе ногу. Большинству там, должно быть, не менее ста лет.

Четырнадцатого июля Форестьеры отправились на праздничный обед в Монте-Карло, а весь штат прислуги отпустили в Канн. Был национальный праздник, устраивались танцы под платанами, фейерверки, и люди отовсюду ехали туда повеселиться. Харди тоже отпустили своих слуг, но сами остались дома и уложили детей в постель. Фред раскладывал пасьянс, а леди Харди возилась с чехлом для кресла. Вдруг раздался звонок и громкий стук в дверь.

— Кто там, черт возьми?

Харди отворил дверь и обнаружил мальчишку, сообщившего, что в лесу Форестьеров вспыхнул пожар. Несколько человек из деревни уже там и сражаются с огнем, но им нужна помощь. Не пойдет ли он туда?

— Конечно, пойду. — Харди поспешил к жене и сказал ей о случившемся. — Разбуди детей, пусть посмотрят. Черт возьми, после такой засухи там будет настоящий ад.

Он выбежал из дома. Посыльный сказал ему, что уже позвонили в полицию и там обещали прислать солдат. Пытаются связаться с Монте-Карло и вызвать капитана Форестьера.

— Раньше чем через час ему не вернуться, — сказал Харди.

На бегу они видели зарево над холмом, а добравшись до вершины, увидели и языки пламени. Воды не было, оставалось только сбивать их. Несколько человек уже занимались этим. Харди присоединился к ним. Но прежде чем удавалось сбить пламя с куста, соседний начинал потрескивать и мгновенно превращался в пылающий факел. Жар был нестерпимый, и люди медленно отступали. Дул бриз, с деревьев летели искры. После долгой засухи все было сухим, как трут, и едва искра попадала на куст, он тут же вспыхивал. Если б не было так жутко, зрелище пылающей, как спичка, громадной шестидесятифутовой пихты вызывало бы благоговейный трепет. Пламя ревело, как в шахтной печи. Лучшим средством остановить его продвижение была бы вырубка кустов и деревьев, но людей не хватало, и топоры были только у двоих или троих. Единственная надежда была на солдат, привыкших управляться с лесными пожарами, но они не появлялись.

— Если они не прибудут с минуты на минуту, нам не спасти дом, — сказал Харди.

Заметив жену, пришедшую с обоими сыновьями, он помахал им рукой. По его почерневшему от сажи лицу струился пот. Леди Харди подбежала к нему.

— Фред, там собаки и цыплята.

— Черт возьми, да.

Вольеры собак и курятник находились позади дома, и несчастные животные обезумели от ужаса. Харди выпустил их, и они бросились наутек. Оставалось лишь предоставить их пока самим себе. Зарево уже было видно издали. Но солдаты не появлялись, и горстка людей была бессильна против надвигающегося огня.

— Черт возьми, если солдаты теперь же не явятся, дом обречен, — сказал Харди. — Надо, пожалуй, вынести оттуда все, что возможно.

Дом был каменный, но вокруг него шли деревянные веранды, и они вспыхнули бы как щепки. Слуги Форестьеров были уже здесь. Харди с помощью жены и сыновей собрал их; они стали выносить на площадку перед домом все, что можно было вынести: белье, столовое серебро, одежду, безделушки, картины, мебель. Наконец на двух грузовиках прибыли солдаты и принялись методично валить деревья и рыть траншеи. Командовал солдатами офицер, Харди обратил его внимание на то, что дом в опасности, и попросил валить в первую очередь ближайшие деревья.

— Дом не моя забота, — ответил тот. — Я должен предотвратить распространение огня.

Показался свет фар, машина быстро неслась по извилистой дороге, и через несколько минут из нее выскочили Форестьер с женой.

— Где собаки? — крикнул он.

— Я выпустил их, — сказал Харди.

— А, это вы.

В этом грязном человеке с потным, измазанным сажей лицом трудно было узнать Фреда Харди. Форестьер сердито нахмурился.

— Я боялся, что дом загорится, и вынес все, что возможно.

Форестьер поглядел на пылавший лес.

— Да, — сказал он, — моим деревьям пришел конец.

— На склоне холма работают солдаты. Они пытаются спасти соседние владения. Пойдем, посмотрим, удастся ли что-нибудь сделать.

— Я пойду сам. Обойдусь без вас, — раздраженно ответил Форестьер.

Вдруг Элеонора пронзительно вскрикнула:

— Смотрите, дом!

Оттуда, где они стояли, было видно, как вспыхнула задняя веранда.

— Ничего, Элеонора. Дом останется цел. Сгорят только деревянные части. Возьми мой пиджак. Я пойду помогу солдатам.

Он снял смокинг и отдал его жене.

— Я тоже иду, — сказал Харди. — Миссис Форестьер, вам лучше пойти к своим вещам. Кажется, все ценное мы вынесли.

— Слава богу, большинство драгоценностей было на мне.

Леди Харди была практичной женщиной.

— Миссис Форестьер, давайте соберем слуг и перенесем к нам все, что можно.

Оба мужчины направились к занятым работой солдатам.

— Вы поступили очень любезно, вынеся из дома вещи, — холодно сказал Роберт.

— Ерунда, — отмахнулся Харди.

Не успев отойти далеко, они услышали, что их кто-то зовет. Они оглянулись и увидели сквозь дым женщину, бегущую за ними.

— Месье, месье!

Они остановились, и женщина, простирая руки, подбежала к ним. Оказалось, это служанка Элеоноры. Она была в отчаянии.

— La petite[373] Джуди. Джуди. Я заперла ее, когда мы уходили. Она сгорит. Я посадила ее в ванную для слуг.

— Господи! — воскликнул Форестьер.

— Что там такое?

— Собачка Элеоноры. Я должен во что бы то ни стало спасти ее.

Он повернулся и бросился к дому. Харди схватил его за руку.

— Не будь дураком, Боб. Дом весь в огне. Соваться туда нельзя.

Форестьер стал вырываться.

— Пустите, черт возьми. Думаете, я допущу, чтобы собачка сгорела заживо?

— Брось. Сейчас не время ломать комедию.

Форестьер отшвырнул Харди, но тот снова бросился к нему и обхватил поперек туловища. Форестьер изо всех сил ударил Харди по лицу. Харди пошатнулся, и Форестьер ударил еще раз. Харди упал.

— Грязный прохвост. Я покажу тебе, как ведет себя джентльмен.

Фред Харди поднялся и потрогал лицо. Было больно.

— Черт, ну и синячище будет у меня завтра.

Он пошатывался, немного кружилась голова. Служанка внезапно разразилась истерическими рыданиями.

— Заткнись ты, шлюха! — грубо прикрикнул он. — И не смей говорить ни слова своей хозяйке.

Форестьера нигде не было видно. Прошло больше часа, прежде чем удалось его найти. Он лежал на лестничной площадке возле ванной, мертвый, с мертвой собачкой в руках. Харди долго глядел на него.

— Дурак, — гневно процедил он сквозь зубы. — Безмозглый дурак.

Обман, в конце концов, обернулся против него самого. Как человек, предающийся пороку, пока тот не схватит его мертвой хваткой и не превратит в покорного раба, он лгал так долго, что сам поверил в собственную ложь. Боб Форестьер много лет притворялся джентльменом и наконец, забыв, что это фикция, оказался перед необходимостью поступить так, как по соображениям его тупого, косного ума должен поступать джентльмен. Уже не сознавая разницы между подлинным и мнимым, он пожертвовал жизнью во имя ложного героизма. Однако Фреду Харди предстояло сообщить эту весть миссис Форестьер. Она находилась с его женой на их вилле у подножия холма в полной уверенности, что Роберт вместе с солдатами валит деревья и расчищает кустарник. Харди говорил с ней так осторожно, как только мог, но он должен был рассказать ей обо всем. Сперва казалось, что она не может уловить смысл его слов.

— Погиб? — воскликнула она. — Погиб? Мой Роберт?

И тут Фред Харди, распутник, циник, бесчестный негодяй, взял ее руки в свои и произнес единственные слова, какие могли помочь ей справиться с горем:

— Миссис Форестьер, он был истинный джентльмен.

Санаторий

Первые шесть недель Эшенден провел в санатории, не вставая с постели. Он видел лишь доктора, наведывавшегося к нему утром и вечером, нянек, ухаживавших за ним, и горничную, приносившую ему еду. Заболев туберкулезом, Эшенден обратился в Лондоне к специалисту-легочнику, и, поскольку в Швейцарию он по некоторым причинам поехать не мог, врач порекомендовал ему санаторий на севере Шотландии. Но вот наступил долгожданный день — доктор разрешил Эшендену встать; после полудня няня помогла ему одеться и сойти вниз, на веранду, подложила под спину подушку, укутала пледами и предоставила ему наслаждаться солнечными лучами, струившимися с безоблачного неба. Была середина зимы. Санаторий стоял на вершине холма, откуда открывался широкий вид на заснеженные окрестности. По всей веранде в шезлонгах лежали люди, одни тихо беседовали, другие читали. То и дело кто-нибудь начинал задыхаться от кашля, а потом украдкой бросал взгляд на свой носовой платок. Перед тем как уйти, няня заученно бодрым тоном обратилась к человеку, лежавшему в соседнем шезлонге.

— Вот, познакомьтесь, пожалуйста, с мистером Эшенденом, — сказала она. А затем повернулась к Эшендену: — Это мистер Маклеод. Он и мистер Кембл живут здесь дольше всех.

По другую сторону от Эшендена лежала красивая девушка, рыженькая, с ярко-голубыми глазами; она не была накрашена, но губы ее ярко алели, а на щеках играл румянец. Это лишь подчеркивало необычайную белизну ее кожи. Кожа у нее была восхитительная, хоть и ясно было, что эта нежная белизна — следствие тяжелой болезни. Девушка была одета в меховое манто и закутана в пледы, оставлявшие открытым только лицо, невероятно худое, до того худое, что нос, в сущности совсем небольшой, все же казался крупноватым. Она дружелюбно взглянула на Эшендена, но промолчала, а он, чувствуя себя неловко среди незнакомых людей, ждал, пока с ним заговорят.

— Вам сегодня, видно, в первый раз позволили встать? — осведомился Маклеод.

— Да.

— Где ваша комната?

Эшенден ответил.

— Маловата. Я знаю здесь все комнаты. Семнадцать лет я в санатории. Моя комната самая удобная, и я имею на нее все права, можете не сомневаться. Кембл старается выжить меня, сам хочет туда перебраться, но я и не подумаю уступить: с какой стати, я приехал на шесть месяцев раньше его.

Маклеод казался непомерно длинным в своем шезлонге; кожа его плотно обтягивала кости, щеки ввалились, а под впалыми висками и скулами легко угадывалась форма черепа; на изможденном лице с большим костлявым носом выделялись огромные глаза.

— Семнадцать лет — немалый срок, — заметил Эшенден, чтобы как-то поддержать разговор.

— Время летит быстро. И мне здесь нравится. Бывало, каждые год-два я уезжал отсюда на лето, но потом бросил. Теперь мой дом тут. Есть у меня брат и две сестры; но они обзавелись семьями, я стал им в тягость. Вот поживете здесь годик-другой, а потом захотите снова попасть в колею. Старые друзья пошли своими дорогами, и у вас не осталось с ними ничего общего. Везде какая-то сумасшедшая спешка. Много шуму из ничего, вот что это такое. Суета, толчея. Нет, здесь куда спокойнее. Я с места не двинусь, пока меня не вынесут отсюда ногами вперед.

Лондонский специалист сказал Эшендену, что если он некоторое время последит за своим здоровьем, то совершенно поправится, и теперь Эшенден с любопытством взглянул на Маклеода.

— Что вы делаете здесь целыми днями? — спросил он.

— Делаю? Когда болеешь туберкулезом, забот целая куча, милейший. Я меряю температуру, потом взвешиваюсь. Потихоньку одеваюсь. Завтракаю, читаю газеты и иду гулять. Потом отдыхаю. После второго завтрака играю в бридж и снова отдыхаю, потом обедаю. Снова играю в бридж и ложусь спать. Здесь неплохая библиотека, можно получить все новинки, но на чтение у меня почти не остается времени. Я беседую с людьми. Каких только людей здесь не встретишь! Они приходят и уходят. Порой уходят, воображая, что излечились, но по большей части возвращаются назад, а порой уходят в лучший мир. Я проводил многих и надеюсь проводить еще больше, прежде чем уйду сам.

Девушка, сидевшая по другую сторону от Эшендена, внезапно вмешалась в разговор:

— Должна вам сказать, мало кто способен так от души радоваться похоронам, как мистер Маклеод.

Маклеод хихикнул.

— Не знаю, право, но, по-моему, было бы противоестественно, если бы я не говорил себе: ну что ж, слава богу, что это его, а не меня спроваживают на тот свет.

Тут он вспомнил, что следует представить Эшендена девушке.

— Вы, кажется, не знакомы… Мистер Эшенден — мисс Бишоп. Она англичанка, но славная девушка.

— А вы давно здесь? — осведомился Эшенден.

— Всего два года. И пробуду только до весны. Доктор Леннокс говорит, что через несколько месяцев я совсем окрепну и вполне смогу уехать домой…

— Ну и глупо, — пробурчал мистер Маклеод. — От добра добра не ищут — вот как я рассуждаю.

Между тем на веранде показался человек; он медленно ковылял, опираясь на палку.

— Глядите, вон майор Темплтон. — В голубых глазах мисс Бишоп засветилась улыбка; когда он приблизился, она сказала:

— Рада видеть вас снова на ногах.

— Ах, пустое! Легкая простуда. Теперь я чувствую себя превосходно.

Едва произнеся эти слова, майор закашлялся. Он тяжело оперся на палку. Но когда приступ прошел, весело улыбнулся.

— Никак не избавлюсь от этого распроклятого кашля, — сказал он. — Курить надо поменьше. Доктор Леннокс велит бросить совсем, но где там: я все равно не могу себя заставить.

Это был рослый, красивый человек с несколько театральной внешностью, смуглым, но болезненным лицом, чудесными темными глазами и аккуратными черными усиками. На нем была шуба с каракулевым воротником. Вид у него был щеголеватый и, пожалуй, чуточку слишком эффектный. Мисс Бишоп представила ему Эшендена.

Майор Темплтон сказал несколько любезных слов непринужденным и сердечным тоном, а потом предложил девушке пойти прогуляться: ему было предписано каждый день ходить до какого-то определенного места в лесу за санаторием и обратно. Маклеод поглядел им вслед.

— Любопытно, есть ли между ними что-нибудь, — сказал он. — Говорят, до болезни Темплтон был не последним сердцеедом.

— Глядя на него, трудно себе представить, — заметил Эшенден.

— Ну, не скажите. Я тут чего только не перевидал за эти годы. Мог бы рассказать вам бездну всяких историй.

— Так за чем же дело стало?

Маклеод ухмыльнулся.

— Ладно, я расскажу вам кое-что. Года три или четыре назад здесь жила одна темпераментная дамочка. Муж навещал ее каждые две недели, по субботам, души в ней не чаял, всякий раз прилетал самолетом из Лондона; но доктор Леннокс был убежден, что она путается здесь с кем-то, только не мог доискаться, с кем. И вот как-то вечером, когда все мы легли спать, он велел покрыть пол перед ее дверью тонким слоем краски, а наутро осмотреть все ночные туфли. Ловко, не правда ли? Тот молодчик, на чьих туфлях оказалась краска, вылетел отсюда в два счета. Доктору приходится быть строгим, ничего не поделаешь. Он не хочет, чтобы о санатории пошла дурная слава.

— А Темплтон давно здесь?

— Месяца три. Он почти не вставал с постели все это время. Его песенка спета. Айви Бишоп будет последней дурой, если влюбится в него. У нее все шансы выздороветь. Я ведь многих перевидал здесь, у меня глаз наметанный. Мне довольно взглянуть на человека, чтобы определить, выздоровеет он или нет, а если нет, мне ничего не стоит предсказать, сколько он протянет. Ошибаюсь я редко. Темплтону осталось жить не больше двух лет.

Маклеод бросил на Эшендена испытующий взгляд, и Эшенден, поняв значение этого взгляда, хоть и пытался внушить себе, что это его только забавляет, невольно ощутил некоторую тревогу. Глаза Маклеода лукаво блеснули. Он отлично понимал, что творится в душе у Эшендена.

— Вы-то поправитесь. Стал бы я откровенничать с вами, не будь я в этом уверен! Не имею ни малейшего желания, чтобы доктор Леннокс выставил меня отсюда за то, что я нагоняю страх Божий на его пациентов.

Пришла няня, чтобы снова уложить Эшендена в постель. Хотя Эшенден просидел на веранде всего час, он устал и с удовольствием снова ощутил прохладное прикосновение простынь. Вечером зашел доктор Леннокс. Он взглянул на температурный листок.

— Недурно, недурно, — сказал он.

Доктор Леннокс был маленький, живой и очень добродушный человечек. Вполне знающий врач и неплохой делец, он страстно увлекался рыбной ловлей. Как только наступал рыболовный сезон, он с легкой душой сваливал заботу о больных на своих помощников; больные хотя и выказывали неудовольствие, но охотно лакомились свежей семгой, которая разнообразила их рацион. Доктор, говоривший с сильным шотландским акцентом, любил поболтать и теперь, стоя у кровати Эшендена, осведомился, беседовал ли он с кем-нибудь из больных. Эшенден рассказал, что няня познакомила его с Маклеодом. Доктор Леннокс рассмеялся.

— Это наш старожил. Ему известно о санатории и о больных больше, чем мне самому. Откуда он все узнает, для меня загадка, но от него не укрывается ни одна интимная подробность. Во всем санатории не найти старой девы, у которой был бы более тонкий нюх на всякие пикантные происшествия. Он рассказал вам о Кембле?

— Он упомянул это имя.

— Они с Кемблом ненавидят друг друга. Смешно, не правда ли? Оба прожили здесь семнадцать лет и в лучшем случае имеют одно здоровое легкое на двоих. Они видеть друг друга спокойно не могут. Я отказался выслушивать их бесконечные жалобы. Комната Маклеода расположена прямо над комнатой Кембла, а Кембл играет на скрипке. Маклеод приходит в бешенство. По его словам, он выслушивает одни и те же мелодии вот уже пятнадцать лет, а Кембл уверяет, что Маклеод просто не способен отличить одну мелодию от другой. Маклеод хочет, чтобы я запретил Кемблу играть, но, что поделаешь, это его право, лишь бы он не играл в те часы, когда больные отдыхают. Я предложил Маклеоду переехать в другую комнату, но он отказался. Говорит, что Кембл играет нарочно, чтобы выжить его из лучшей комнаты во всем санатории, и уверяет, что этот номер не пройдет. Не странно ли, что два пожилых человека только о том и думают, как бы отравить друг другу существование? Никак не угомонятся. Едят за одним столом, вместе играют в бридж; и дня не проходит без скандала. Я даже грозил выгнать обоих, если они не образумятся. На короткое время это помогало. Они не хотят уезжать. Они пробыли здесь так долго, что ни одной душе нет до них дела, они не в силах вернуться к прежней жизни. Как-то, несколько лет назад, Кембл вздумал уехать месяца на два. Он вернулся через неделю; сказал, что не может выдержать шума, а при виде стольких людей на улице его охватывает ужас.

В странном мирке очутился Эшенден, когда состояние его стало улучшаться и он мог ближе познакомиться с другими обитателями санатория. Однажды доктор Леннокс разрешил ему завтракать в столовой. Это была большая комната с низким потолком и огромными окнами; окна всегда были распахнуты настежь, и в погожие дни солнце заливало всю столовую. Эшенден застал там множество людей, и ему не сразу удалось разобраться в своих впечатлениях. Люди были такие разные — молодые, пожилые и совсем старые. Одни, подобно Маклеоду и Кемблу, провели в санатории много лет и не собирались покидать его до конца жизни. Другие приехали всего несколько месяцев назад. Одна старая дева, некая мисс Аткин, имела обыкновение проводить здесь каждую зиму, а на лето уезжать к друзьям и родственникам. Она уже вполне поправила свое здоровье и могла бы вообще обходиться без лечения, но санаторная жизнь ей нравилась. За долгие годы она приобрела здесь известное положение, стала почетным библиотекарем и пользовалась дружбой самой экономки. Она всегда рада бывала посплетничать с кем угодно, но доверчивого новичка вскоре предупреждали, что каждое его слово становится известно доктору Ленноксу. Доктору ведь не мешало знать, что его пациенты не ссорятся между собой, всем довольны, ведут себя благоразумно и выполняют его указания. Мало что укрывалось от зоркого глаза мисс Аткин, и обо всем она сообщала экономке, а та — доктору Ленноксу. Поскольку мисс Аткин в течение стольких лет каждую зиму приезжала в санаторий, она сидела за одним столом с Маклеодом и Кемблом наравне со старым генералом, которому отвели там место из уважения к его высокому чину. Стол этот ничем не отличался от остальных, и место, где он стоял, было ничуть не лучше всякого другого, но, поскольку он предназначался для старожилов, сидеть здесь считалось за особую честь, и некоторые пожилые дамы были глубоко уязвлены тем, что мисс Аткин, которая уезжает каждое лето на четыре или пять месяцев, занимает почетное место, тогда как они, хоть и живут в санатории круглый год, принуждены сидеть за другими столами. Был здесь старый чиновник индийской службы, который прожил в санатории дольше всех, не считая Маклеода и Кембла; в свое время этот человек управлял целой провинцией, а теперь он нетерпеливо ждал смерти Маклеода или Кембла, чтобы занять место за почетным столом. Эшенден познакомился и с Кемблом. Это был долговязый, костлявый мужчина, лысый и тощий — в чем только душа держится; когда он, съежившись, сидел в кресле, то странным образом походил на злобного горбуна из кукольного спектакля. Был он резкий, обидчивый и раздражительный. Первым делом он осведомился у Эшендена:

— Вы любите музыку?

— Да.

— Здесь никто в ней ни черта не смыслит. Я играю на скрипке. Если угодно, заходите как-нибудь ко мне, я вам сыграю.

— Не ходите, — вмешался Маклеод, слышавший их разговор. — Это пытка.

— Как вы грубы! — вскричала мисс Аткин. — Мистер Кембл играет очень мило.

— В этой дыре не найти человека, способного отличить одну ноту от другой, — заявил Кембл.

Маклеод удалился с презрительным смехом. Мисс Аткин попыталась загладить неловкость:

— Не обращайте внимания на слова мистера Маклеода.

— Вот еще! Я у него в долгу не останусь, будьте покойны.

До самого вечера он без конца наигрывал один и тот же мотив. Маклеод стучал в пол, но Кембл не унимался. Маклеод послал горничную сказать, что у него болит голова и он просит мистера Кембла прекратить игру; Кембл ответил, что имеет право играть, а если мистеру Маклеоду это не нравится — что ж, очень жаль. На следующий день при встрече они наговорили друг другу резкостей.

Эшендена посадили за один стол с красивой мисс Бишоп, Темплтоном и бухгалтером из Лондона, по имени Генри Честер. Это был коренастый, широкоплечий, жилистый человек, меньше всего похожий на туберкулезного. Болезнь обрушилась на него, словно мгновенный удар из-за угла. Это был самый заурядный человек лет сорока, женатый, отец двоих детей. Жил он в скромном лондонском предместье. Каждое утро он уезжал в Сити и прочитывал утреннюю газету; каждый вечер приезжал из Сити и прочитывал вечернюю газету. У него не было других интересов, кроме работы и семьи. Дело свое он любил; он зарабатывал достаточно, чтобы жить безбедно, каждый год откладывал небольшую сумму, по субботам и воскресеньям играл в гольф, в августе ездил отдохнуть недели три на восточное побережье, всегда на один и тот же курорт. Вот дети подрастут, он устроит на свое место сына, а сам поселится с женой в маленьком деревенском домике, где и проживет на покое до тех пор, пока не пробьет его час. Как и многие тысячи ему подобных, он ничего больше не желал от жизни. Это был средний англичанин. А потом случилась беда. Он простудился, играя в гольф, затем появилась боль в груди и кашель, от которого он никак не мог избавиться. Он всегда был крепкого здоровья и терпеть не мог лечиться; но, в конце концов, поддался уговорам жены и согласился пойти к врачу. Он был поражен, поражен до глубины души, когда узнал, что у него каверны в обоих легких и единственная возможность сохранить жизнь — это уехать в санаторий. Специалист, к которому Честер сразу же обратился, сказал, что он, вероятно, сможет вернуться к работе через год-другой, но два года прошло, и доктор Леннокс посоветовал ему выкинуть эту мысль из головы, по крайней мере, еще на год. Он показал ему бацилл в его мокроте и рентгеновский снимок, где затемнения свидетельствовали об активном процессе. Честер совсем упал духом. Он считал, что судьба сыграла с ним жестокую и несправедливую шутку. Это было бы объяснимо, если бы он вел разгульную жизнь, пьянствовал, волочился за женщинами, мало спал. Тогда он получил бы по заслугам. А так… Какая чудовищная несправедливость! Лишенный духовных запросов, равнодушный к книгам, он способен был только размышлять о своем здоровье. Это перешло в манию. Он напряженно следил за симптомами. Пришлось отобрать у него градусник, потому что он мерил температуру десять раз на день. Он вбил себе в голову, что доктора относятся к его состоянию слишком равнодушно, и, чтобы привлечь к себе их внимание, старался с помощью всяких ухищрений сделать так, чтобы термометр показывал угрожающе высокую температуру; а когда его уличили в обмане, он стал угрюмым и раздражительным. Но по натуре это был живой, общительный человек, и порой, забыв о своих горестях, он весело болтал и смеялся; потом внезапно вспоминал о болезни, и в глазах его появлялся страх перед смертью.

В конце каждого месяца его жена приезжала на день или два и останавливалась в гостинице по соседству. Доктор Леннокс не особенно жаловал родственников своих пациентов — их посещения волновали и расстраивали больных. Трогательно было глядеть, с каким нетерпением Генри Честер ждал приезда жены; но, странное дело, в ее присутствии он почему-то казался вовсе не таким уж счастливым. Миссис Честер была маленькая, приятная, живая женщина, некрасивая, но не лишенная изящества и столь же заурядная, как и ее муж: стоило только взглянуть на нее, и становилось ясно, что она хорошая жена и мать, бережливая хозяйка, милое, тихое существо, которое исполняет свой долг и никому не мешает. Ее вполне удовлетворяла та скучная, замкнутая жизнь, которую она вела столько лет, и хотя единственным ее развлечением было кино, а единственным бурным переживанием — дешевая распродажа в лондонских универмагах, ей никогда не приходило в голову, что ее существование однообразно. Другой жизни она и вообразить не могла. Эшендену понравилась миссис Честер. Он с интересом слушал ее болтовню о детях и домике в лондонском предместье, о соседях и мелочных заботах. Однажды он встретил ее на дороге. Честер из-за каких-то лечебных процедур остался в санатории, и она гуляла одна. Эшенден предложил пройтись вместе. Они поговорили немного о том о сем. Потом она внезапно спросила, как он находит ее мужа.

— По-моему, он поправляется.

— Ах, я так беспокоюсь…

— Не забывайте, туберкулез — болезнь затяжная. Наберитесь терпения.

Они прошли еще немного, и тут Эшенден заметил, что она плачет.

— Не надо расстраиваться, — сказал он мягко.

— Ах, вы не представляете себе, что мне приходится переносить, когда я приезжаю сюда. Я знаю, что не должна рассказывать об этом, но ведь я могу вам довериться, правда?

— Конечно.

— Я люблю его. Я к нему привязана. Я пожертвовала бы ради него всем на свете. Мы никогда не ссорились, никогда даже не спорили, ни разу. А теперь он меня ненавидит, и это разбивает мне сердце.

— Что вы, не может быть… Ведь когда вас здесь нет, он только о вас и говорит. И с такой любовью! Он к вам очень привязан.

— Да, когда меня здесь нет. Но когда я здесь, перед ним, здоровая и полная сил, тут-то на него и находит. Ему ужасно тяжело, что он болен, а я здорова. Он боится смерти и ненавидит меня за то, что я останусь жить. Мне приходится все время быть начеку; о чем бы я ни заговорила — о детях, о будущем, — все выводит его из себя, и он бросает мне горькие, обидные слова. Когда я заговариваю о делах, которые мне предстоит сделать дома, или о том, что я сменила кого-нибудь из прислуги, это его бесит. Он жалуется, что я обращаюсь с ним так, словно уже не принимаю его в расчет. Раньше мы жили дружно, а теперь я чувствую, что между нами выросла глухая стена. Я знаю, его винить нельзя, причиной всему болезнь, ведь он такой хороший и ласковый, воплощенная доброта, когда он был здоров, я не знала человека более мягкого; а теперь я просто боюсь навещать его и уезжаю с чувством облегчения. Заболей я туберкулезом, он очень опечалился бы, но я знаю, где-то в глубине души он бы обрадовался. Он смог бы примириться со мной, примириться со своей участью, если б знал, что и я скоро умру. Иногда он мучит меня разговорами о том, что я буду делать, когда его не станет, я прихожу в отчаяние и умоляю его замолчать, а он отвечает, что я не должна лишать его этого невинного удовольствия: ведь он так скоро умрет, а я могу еще долгие годы жить и не знать горя. Ах, это просто невыносимо — столько лет мы любили друг друга, а теперь все кончается так отвратительно, так ужасно.

Миссис Честер села на придорожный камень и дала волю слезам. Эшенден глядел на нее с жалостью, но не мог найти слов утешения. Все, что он услышал, не было для него неожиданностью.

— Дайте мне сигарету, — попросила она наконец. — Я не хочу, чтобы глаза у меня покраснели и опухли, а то Генри догадается, что я плакала, и подумает, будто мне сообщили о нем дурные новости. Разве смерть так страшна? Неужели все мы так безумно боимся смерти?

— Не знаю, — отозвался Эшенден.

— Когда умирала моя мать, она, мне кажется, прощалась с жизнью без сожаления. Она знала, что нет никакой надежды, и даже слегка подшучивала над смертью. Но она была уже старая женщина.

Миссис Честер овладела собой, и они двинулись дальше. Некоторое время они шли молча.

— Вы не измените своего мнения о Генри после всего, что я вам рассказала? — спросила она наконец.

— Разумеется, нет.

— Он был хорошим мужем и отцом. Я никогда не встречала лучшего человека. До болезни, поверьте, ни одна жестокая или бесчестная мысль не могла прийти ему в голову.

Разговор этот заставил Эшендена задуматься. Его часто упрекали в том, что он слишком низкого мнения о человеческой природе. А все потому, что он не всегда судил о своих ближних в соответствии с общепринятыми нормами. Не раз, когда другие приходили в ужас, он только улыбался, огорченно вздыхал или пожимал плечами. Конечно, кто мог ожидать, что этот добрый, ничем не примечательный человек затаил столь злобные и недостойные мысли; но разве дано нам предвидеть, как низко человек способен пасть и как высоко вознестись? Вся беда в скудости его идеалов. Генри Честеру на роду было написано вести заурядную жизнь, подверженную лишь обычным превратностям, и когда несчастье неожиданно обрушилось на него, он оказался безоружным. Он был подобен кирпичу, который изготовлен на большом заводе для того, чтобы занять свое место среди миллионов других кирпичей, но оказался с изъяном и поэтому не пошел в дело. Ведь и кирпич, будь у него разум, мог бы крикнуть: в чем я провинился, почему я не могу выполнять свою скромную задачу, почему меня отделили от других кирпичей, моей опоры и поддержки, и выбросили на свалку? И не вина Генри Честера, если он не мог найти в себе силы, чтобы безропотно переносить несчастье. Не каждому дано обрести утешение в искусстве или философии. Трагедия нашего времени в том и состоит, что эти простые души утратили веру в Бога, на которого уповали, и надежду на загробную жизнь и на счастье, которого они лишены в этом мире; взамен же они не нашли ничего.

Говорят, что страдание облагораживает человека. Но это не так. Как правило, оно делает человека мелочным, раздражительным и эгоистичным. Впрочем, здесь, в санатории, люди не слишком страдали. На определенной стадии туберкулеза появляется легкая лихорадка, которая скорее возбуждает, чем угнетает, и больной оживляется, обретает надежду, видит будущее в розовом свете; но при всем этом мысль о смерти постоянно живет в подсознании. Она подобна зловещему лейтмотиву, пронизывающему игривую оперетку. Сквозь веселые, ласкающие слух арии и танцевальные ритмы нет-нет да прорываются какие-то трагические ноты, которые угрожающе бьют по нервам; мелочные повседневные интересы, пустяковые обиды и пошлые заботы отступают на задний план; от боли и ужаса сжимается сердце, и страх смерти снисходит на душу, подобно тому как тишина, предвещающая тропический ливень, снисходит на джунгли. Вслед за Эшенденом в санатории появился юноша лет двадцати. Моряк, младший лейтенант, он служил на подводной лодке и заболел тем, что в романах принято называть «скоротечной чахоткой». Это был высокий, красивый юноша с вьющимися каштановыми волосами, голубыми глазами и ласковой улыбкой. Эшенден виделся с ним два или три раза на веранде; и они обменялись поклонами. Это был веселый парень. Он болтал о музыкальных ревю и кинозвездах; читал в газетах сообщения о футбольных матчах и состязаниях боксеров. А потом юношу уложили в постель, и Эшенден больше его не видел. Вызвали родственников, и через два месяца его не стало. Он умер без жалоб. Он понимал, что с ним происходит, не больше, чем какое-нибудь животное. Несколько дней санаторием владело то же тягостное чувство, какое бывает в тюрьме после казни одного из заключенных; а потом, словно по уговору, повинуясь инстинкту самосохранения, все выбросили мысль о юноше из головы: жизнь с ее неизменным распорядком, с питанием три раза в день, гольфом на миниатюрной площадке, принудительным отдыхом, ссорами и обидами, сплетнями и мелочными неприятностями пошла своим чередом. Кембл, к ярости Маклеода, все так же пиликал на своей скрипке модную песенку и трогательную мелодию «Энни Лори». Маклеод все так же бахвалился своим искусством игры в бридж и сплетничал насчет здоровья и нравственности других. Мисс Аткин все так же злословила. Генри Честер все так же жаловался, что доктора уделяют ему мало внимания, и сетовал на судьбу, которая с ним, человеком праведной жизни, сыграла такую подлую шутку. Эшенден все так же читал и со снисходительным любопытством наблюдал за причудами своих страдающих братьев.

Он сблизился с майором Темплтоном. Темплтону было на вид немногим больше сорока, в свое время он служил в королевской гвардии, но после войны ушел в отставку. Человек весьма состоятельный, он стал жить в свое удовольствие. В сезон он участвовал в скачках, в сезон стрелял куропаток, в сезон травил лисиц. А когда все сезоны кончались, ехал в Монте-Карло. Он рассказывал Эшендену, какие крупные суммы выигрывал и проигрывал в баккара. Он волочился за женщинами и, если верить его рассказам, делал это не без успеха. Он любил хорошо поесть и выпить. Он знал по имени метрдотелей всех лучших лондонских ресторанов. Он был членом полдюжины клубов. Много лет он вел бесполезную, пустую жизнь самовлюбленного эгоиста, ту жизнь, которая в будущем, быть может, станет немыслима, но ему тем не менее жилось легко и беззаботно. Однажды Эшенден полюбопытствовал, как бы поступил Темплтон, если бы можно было все начать сначала, и тот ответил, что поступил бы точно так же. Это был интересный собеседник, веселый и беззлобно насмешливый, он скользил по поверхности явлений — не будучи способен на большее — легко, свободно и уверенно. У него всегда находился комплимент для поблекших старых дев и шутка для вспыльчивых пожилых джентльменов, потому что хорошие манеры сочетались в нем с врожденной добротой души. В легкомысленном мире людей, которые имеют больше денег, чем могут истратить, он чувствовал себя так же уверенно и свободно, как среди фешенебельных особняков Мэйфера. Он был из тех, кто всегда готов заключить пари, помочь другу или дать десятку нищему. Пусть он сделал не так уж много добра, зато и зла сделал не много. Баланс его жизни сводился к нулю. Но общаться с ним было куда приятнее, чем со многими обладателями более цельных характеров и достойных качеств. Теперь он был тяжело болен. Он умирал и знал это. Он относился к своему положению с такой же легкой, улыбчивой беззаботностью, как и ко всему на свете. Он порядком покутил на своем веку и ни о чем не жалеет, правда, ему здорово не повезло — схватил туберкулез, — но, черт возьми, никто не вечен: ведь с таким же успехом он мог погибнуть от вражеской пули или сломать себе шею, беря барьер. Всю жизнь он придерживался правила: если ты заключил неудачное пари, уплати проигрыш и забудь о нем. За свои деньги он получил достаточно и теперь готов прикрыть лавочку. Вся его жизнь была сплошным праздником, но всякий праздник рано или поздно кончается, и на другой день не имеет особого значения, уехал ли ты домой на рассвете или исчез, когда веселье было в разгаре.

В отношении морали он стоял ниже всех обитателей санатория, но зато один только он с искренней беспечностью принимал неизбежное. Он открыто презирал смерть, предоставляя другим считать его легкомыслие неприличным или восхищаться его мужественным спокойствием.

Поселившись в санатории, он меньше всего предполагал, что здесь его ожидает такая любовь, какой он ни разу в жизни не испытал. Романов у него было множество, но настоящего — ни одного. Он довольствовался благопристойно-продажной любовью хористок и мимолетными связями с женщинами не слишком строгого нрава, которых встречал в знакомых домах. Он всегда стремился избежать всякой привязанности, которая угрожала бы его свободе. Его единственной целью в жизни было получить возможно больше удовольствия, и там, где дело касалось женщин, бесконечное разнообразие его вполне устраивало и ничуть не смущало. К женщинам его влекло постоянно. Даже с пожилыми дамами он не мог разговаривать без ласкового блеска в глазах и нежности в голосе. Он готов был на все, лишь бы угодить им. Они знали об этой его слабости, были приятно польщены и испытывали к нему безотчетное доверие, совершенно, впрочем, неоправданное. Однажды он обронил замечание, поразившее Эшендена своей проницательностью:

— Всякий мужчина, знаете ли, может добиться женщины, какой только пожелает, стоит лишь постараться, это невелика хитрость; но только мужчина, уважающий женщину, может расстаться с ней, не унижая ее.

За Айви Бишоп он начал ухаживать просто в силу привычки. Она была моложе и красивее других женщин в санатории. На самом деле она была не так молода, как показалось Эшендену при первом знакомстве, — ей было двадцать девять, но последние восемь лет она кочевала из одного санатория в другой, в Швейцарии, Англии и Шотландии, и тепличный образ жизни помог девушке сохранить юную внешность, так что с виду ей вполне можно было дать лет двадцать. Весь свой жизненный опыт она приобрела в этих лечебных заведениях и любопытным образом сочетала в себе поразительную наивность с не менее поразительной искушенностью. В сердечных делах для нее не было тайн. В нее влюблялось множество мужчин самых различных национальностей; она принимала их ухаживания спокойно и слегка насмешливо и всегда находила в себе довольно твердости, если они пытались зайти слишком далеко. Была в ней сила характера, удивительная в столь хрупком существе, и, когда доходило до игры в открытую, она умела высказать все, что думала, в ясных, холодных и решительных выражениях. Айви была не прочь пофлиртовать с Джорджем Темплтоном. Она понимала, что это лишь игра, и хотя бывала с ним очень мила, однако ее шутливая непринужденность не оставляла сомнений в том, что она раскусила Темплтона и отнюдь не намерена смотреть на их отношения серьезнее, чем он сам. Подобно Эшендену Темплтон каждый вечер ложился в шесть и обедал в своей комнате, а потому виделся с Айви только днем. Они совершали вместе маленькие прогулки, в другое же время редко оставались наедине. За завтраком завязывался общий разговор между Айви, Темплтоном, Генри Честером и Эшенденом, но ясно было, что не мужчин Темплтон так усердно старается развлечь. Эшендену казалось, что Темплтон уже не просто волочится за Айви от скуки, что его чувство становится глубже и искреннее; трудно было понять, подозревает ли Айви об этом и принимает ли происходящее близко к сердцу. Стоило Темплтону сказать что-либо более интимное, чем приличествовало случаю, как она отвечала ироническим замечанием, вызывавшим общий смех. Смеялся и Темплтон, но вид у него был невеселый. Теперь ему уже не хотелось, чтобы Айви считала его легкомысленным повесой. Чем ближе узнавал Эшенден Айви Бишоп, тем больше она ему нравилась. Было что-то трогательное в ее болезненной красоте, в прозрачной коже, в худом лице с огромными и необычайно голубыми глазами; было что-то трогательное и в ее участи, ведь, подобно многим другим обитателям санатория, она, по сути дела, осталась одна на свете. Мать ее вела светскую жизнь, сестры вышли замуж; они лишь формально интересовались молодой женщиной, которая жила вдали от них вот уже восемь лет. Они писали, время от времени приезжали навестить ее, но теперь их мало что связывало. Айви мирилась с этим без горечи. Она со всеми была в дружеских отношениях, всегда готова сочувственно выслушать любые жалобы и сетования. Особенно ласкова была она с Генри Честером и старалась, как могла, ободрить его.

— Ну, мистер Честер, — сказала она как-то за завтраком, — месяц кончается, завтра приедет ваша жена. А до тех пор вам предстоит провести время в приятном ожидании.

— Нет, в этом месяце она не приедет, — тихо ответил он, глядя в тарелку.

— Какая жалость! Но почему же? Надеюсь, дети здоровы?

— Доктор Леннокс считает, что так будет лучше для меня.

Водворилось молчание. Айви тревожно взглянула на Честера.

— Какая досада, старина, — заметил Темплтон с присущей ему сердечностью. — Почему вы не послали Леннокса ко всем чертям?

— Ему лучше знать, что нужно для моего здоровья.

Айви снова взглянула на него и перевела разговор на другое.

Позже Эшенден понял, что она сразу заподозрила истину. На следующий день Эшенден и Честер вышли прогуляться вдвоем.

— Как жаль, что ваша жена не приедет, — сказал Эшенден. — Вам ведь, наверно, очень хотелось бы повидать ее.

— Очень.

Он бросил на Эшендена косой взгляд. Эшенден почувствовал, что Честеру хочется что-то сказать ему, но он не может собраться с духом. Честер сердито передернул плечами.

— Я сам во всем виноват. Это я попросил Леннокса написать, чтобы она не приезжала. У меня больше нет сил. Целый месяц жду ее, а когда она приезжает — я ее ненавижу. Понимаете, я так страдаю из-за этой мерзкой болезни. Она же полна сил, здоровья, энергии. Когда я вижу в ее глазах жалость, я готов сойти с ума. Что ей до меня? Кому есть дело до больного человека? Все только притворяются, но в душе рады-радешеньки, что сами здоровы. Наверно, я рассуждаю по-свински?

Эшенден вспомнил, как миссис Честер сидела на придорожном камне и плакала.

— А вы не боитесь причинить ей огорчение, если запретите ей приезжать сюда?

— Что ж поделаешь. У меня у самого довольно огорчений.

Эшенден не нашелся что ответить, и одно время они шли молча. Внезапно раздражение Честера прорвалось:

— Вам легко быть благородным и бескорыстным, вам не грозит смерть. А я умру, но, черт возьми, я не хочу умирать. С какой стати? Это несправедливо.

Время шло. В санатории, где так мало пищи для ума, всем вскоре стало известно, что Джордж Темплтон влюбился в Айви Бишоп. Труднее было дознаться, каковы ее чувства. Все видели, что Темплтон ей нравится, однако общества его она не искала и как будто даже избегала оставаться с ним наедине. Время от времени какая-нибудь из пожилых дам пробовала вызвать Айви на компрометирующие признания, но та при всей своей бесхитростности оказалась достойным противником. Она игнорировала намеки, а на прямые вопросы отвечала недоверчивым смехом. В конце концов, дамы пришли в бешенство.

— Она не настолько глупа, чтобы не видеть, что он от нее без ума!

— Как она смеет так играть его чувствами!

— Доктор Леннокс обязан сообщить об этом ее матери.

Но больше всех негодовал Маклеод:

— Это просто смешно. Ведь, в сущности, к чему все может привести? У него не легкие, а решето, да и ей похвастаться нечем.

Кембл, напротив, высказался насмешливо и цинично:

— Пусть наслаждаются жизнью, пока могут. Держу пари, здесь дело нечисто, только все шито-крыто, и я их не виню.

— Пошляк! — вспылил Маклеод.

— Ах, оставьте. Темплтон не такой человек, чтобы возиться с девчонкой, если у него нет какой-то цели, и она тоже не вчера родилась, поверьте.

Эшенден, который часто бывал в обществе Темплтона и Айви, знал гораздо больше других. Темплтон как-то разоткровенничался. Он сам над собой иронизировал.

— Нелепо в моем возрасте влюбиться в порядочную девушку. Меньше всего ожидал этого от себя. Но что толку отрицать, я влюблен по уши; будь я здоров, я завтра же сделал бы ей предложение. Никогда не думал, что девушка может быть так мила. Мне всегда казалось, что иметь дело с девушками — я хочу сказать, с порядочными девушками — ужасно скучно. Но с ней не скучно, она умница, большая умница. И вдобавок хороша собой. Бог мой, какая кожа! А волосы… Но не это повергло меня в прах. Знаете, что меня покорило? Смешно, да и только. Меня, старого распутника… Добродетель. Стоит мне подумать об этом, и я готов хохотать, как гиена. Меньше всего я искал этого в женщинах, и вот, пожалуйста, никуда не денешься — она чиста, и я чувствую себя последним червем. Вы удивлены?

— Нисколько, — ответил Эшенден. — Вы не первый старик, покоренный невинностью. Это обычная сентиментальность, свойственная пожилому возрасту.

— Ах, язва! — рассмеялся Темплтон.

— Что она вам сказала?

— Бог мой, уж не думаете ли вы, что я ей признался? Я не обмолвился с ней ни единым словом, которого не мог бы сказать при всех. А вдруг я умру через полгода, и, кроме того, что я могу предложить такой девушке?

Эшенден к этому времени был уже совершенно уверен, что Айви влюблена в Темплтона не меньше, чем тот в нее. От него не укрылся ни румянец, заливавший ее щеки, когда Темплтон входил в столовую, ни ласковые взгляды, которые она украдкой на него бросала. Ее улыбка приобретала какую-то особенную нежность, когда она слушала его воспоминания о прошлом. Эшендену казалось, что она безмятежно греется в лучах его любви, подобно тому как больные на веранде, среди снеговых гор, греются в горячих лучах солнца; но вполне возможно, что она ни о чем ином даже не помышляет, и, уж конечно, не его дело сообщать Темплтону то, что она, по-видимому, желает скрыть.

Потом произошло событие, нарушившее однообразие санаторной жизни. Хотя Маклеод и Кембл вечно ссорились, они играли в бридж вместе, потому что до приезда Темплтона были лучшими игроками в санатории. Они перебранивались без умолку и во время игры и между робберами, но за долгие годы каждый до тонкости изучил игру другого и испытывал острое удовольствие от выигрыша. Обыкновенно Темплтон отказывался составить им компанию; прекрасный игрок, он тем не менее предпочитал играть с Айви, а Маклеод и Кембл единодушно считали, что это одно баловство. Айви принадлежала к числу тех игроков, которые, сделав ошибку, влекущую за собой проигрыш целого роббера, говорят со смехом: «Невелика беда — одной взяткой меньше». Но однажды у Айви болела голова, она осталась в своей комнате, и Темплтон согласился играть с Кемблом и Маклеодом. Эшенден сел четвертым.

Хотя был конец марта, несколько дней кряду шел снег, и они играли на веранде, открытой с трех сторон холодному ветру, в меховых пальто, шапках и перчатках. Ставки были слишком незначительны, чтобы побудить такого игрока, как Темплтон, играть осторожно, а потому он то и дело зарывался. Но играл он настолько лучше остальных, что почти всегда ухитрялся отобрать свои взятки или на худой конец садился без одной. Всем везло, и чаще обычного объявлялся малый шлем; игра проходила бурно, и Маклеод с Кемблом без устали пререкались. В половине шестого начался последний роббер, так как в шесть все должны были по звонку разойтись на отдых. Этот роббер протекал в упорной борьбе, обе стороны шли на штраф, ибо Маклеод и Кембл были противниками и каждый старался не дать выиграть другому. Без десяти шесть игра подходила к концу, оставалась последняя сдача. Темплтон играл с Маклеодом, а Эшенден — с Кемблом. Маклеод назначил две трефы; Эшенден спасовал; Темплтон показал сильную поддержку, и Маклеод назначил большой шлем. Кембл дублировал, Маклеод редублировал. Услышав это, игроки с других столов побросали карты и столпились около Маклеода, после чего игра шла при гробовом молчании небольшой кучки зрителей. Лицо Маклеода побледнело от волнения, на лбу проступили капли пота. Руки его тряслись. Кембл стал мрачнее тучи. Маклеод вынужден был дважды прорезать, и оба раза удачно. Под конец он заставил противников прокинуться и взял тринадцатую взятку. Зрители зааплодировали. Маклеод, гордый победой, вскочил на ноги. Он погрозил Кемблу кулаком.

— Где вам в карты играть, скрипач несчастный! — крикнул он. — Большой шлем, с дублем и редублем! Всю жизнь я мечтал о нем, и вот он мой! Мой! Мой!

Он задыхался. Его шатнуло, и он медленно повалился на стол. Кровь хлынула горлом. Послали за доктором. Прибежали служители. Маклеод был мертв.

Его похоронили через два дня, рано утром, чтобы не волновать больных печальным зрелищем. Из Глазго приехал какой-то родственник в трауре. Никто не любил Маклеода. Никто не жалел о нем. К концу недели его, по-видимому, забыли. Чиновник индийской службы занял его место за почетным столом, а Кембл переехал в комнату, о которой так давно мечтал.

— Теперь конец неприятностям, — сказал доктор Леннокс Эшендену. — Трудно поверить, что мне столько лет приходилось терпеть жалобы и склоки этой пары… Право же, нужно иметь ангельское терпение, чтобы содержать санаторий. И вот теперь, после того как этот человек доставил мне столько беспокойства, он умер такой нелепой смертью и перепугал всех больных до потери сознания.

— Да, это было сильное ощущение, — сказал Эшенден.

— Он был пустой человек, но некоторые женщины ужасно расстроились. Бедняжка мисс Бишоп выплакала все глаза.

— Мне кажется, она единственная из всех оплакивала его, а не себя.

Но вскоре выяснилось, что один человек не забыл Маклеода. Кембл бродил по санаторию, как собака, потерявшая хозяина. Он не играл в бридж. Не разговаривал. Сомнений быть не могло: он тосковал по Маклеоду. Несколько дней он не выходил из своей комнаты, даже в столовой не появлялся, а потом пошел к доктору Ленноксу и заявил, что эта комната нравится ему меньше, чем старая, и он хочет переехать обратно. Доктор Леннокс вышел из себя, что случалось с ним редко, и ответил, что Кембл много лет приставал к нему с просьбой перевести его в эту комнату; так пусть теперь либо остается в ней, либо вовсе убирается из санатория. Кембл вернулся к себе и погрузился в мрачное раздумье.

— Отчего вы не играете на скрипке? — не выдержала наконец экономка. — Уже недели две вас не слышно.

— Не хочу.

— Почему же?

— Мне это не доставляет больше удовольствия. Раньше мне нравилось выводить Маклеода из себя. Но теперь никому нет дела, играю я или нет. Я никогда больше не буду играть.

И до самого отъезда Эшендена из санатория он ни разу не взял в руки скрипку. Как ни странно, но после смерти Маклеода он потерял всякий вкус к жизни. Не с кем стало ссориться, некого дразнить, пропал последний стимул, и не оставалось сомнений, что в самом скором времени он последует за своим недругом в могилу.

Но на Темплтона смерть Маклеода произвела совершенно иное впечатление, имевшее самые неожиданные последствия. Он сказал Эшендену, как всегда, равнодушно-беспечным тоном:

— А ведь это здорово — умереть, как он, в минуту своего торжества. Не могу понять, почему все так опечалились. Он провел здесь много лет, не так ли?

— Кажется, восемнадцать.

— По мне, такая игра не стоит свеч. По мне, лучше уж разом взять свое, а потом будь что будет.

— Разумеется, все зависит от того, насколько вы дорожите жизнью.

— Да разве это жизнь?

Эшенден не нашел что ответить. Сам он надеялся выздороветь через несколько месяцев, но стоило взглянуть на Темплтона, и становилось ясно, что ему не поправиться. На лице его уже проступила печать смерти.

— Знаете, что я сделал? — сказал Темплтон. — Я предложил Айви стать моей женой.

Эшенден был поражен.

— Ну и что же она?

— Она, доброе сердечко, ответила, что это самое смешное предложение, какое ей только приходилось выслушивать, и я, должно быть, с ума сошел.

— Признайтесь, что она права.

— Конечно. Но она согласилась выйти за меня замуж.

— Это безумие.

— Разумеется, безумие. Но как бы то ни было, мы намерены поговорить об этом с Ленноксом.

Зима наконец миновала; в горах еще лежал снег, но в долинах он стаял, и внизу, на склонах, березки уже украсились почками, вот-вот готовыми пробрызнуть нежной молодой зеленью. Очарование весны ощущалось повсюду. Солнце уже пригревало. Все оживились, некоторые даже блаженствовали. Ветераны, приезжавшие только на зиму, собирались в южные края. Темплтон и Айви вместе пошли к доктору Ленноксу. Они рассказали о своих планах. Леннокс осмотрел их; были сделаны рентгеновские снимки и различные анализы. Доктор назначил день, в который обещал сообщить результаты и в соответствии с этим обсудить их намерение. Эшенден видел их перед решительным разговором с доктором. Оба были взволнованы, но изо всех сил старались не подавать виду. Доктор Леннокс показал им результаты исследования и в простых словах обрисовал их состояние.

— Все это очень мило и любопытно, — заметил Темплтон, — но нам хотелось бы знать, можем ли мы пожениться.

— Это было бы крайне неразумно…

— Мы знаем, но какое это имеет значение?

— И преступно, если у вас родится ребенок.

— Ребенка не будет, — сказала Айви.

— Что ж, в таком случае я очень коротко изложу вам, как обстоят дела. А потом решайте сами.

Темплтон ободряюще улыбнулся Айви и взял ее за руку. Доктор продолжал:

— Мисс Бишоп едва ли окрепнет когда-нибудь настолько, чтобы вернуться к нормальной жизни, но если она и дальше будет жить так, как последние восемь лет…

— В санаториях?

— Да. Не вижу причин, почему бы ей благополучно не дожить если не до преклонных лет, то, по крайней мере, до того времени, которым следует удовольствоваться всякому благоразумному человеку. Болезнь не прогрессирует. Если же мисс Бишоп выйдет замуж и пожелает вести нормальную жизнь, очаги инфекции могут снова возродиться, и последствия этого никто не в состоянии предсказать. Что касается вас, Темплтон, то ваше состояние я могу охарактеризовать еще короче. Вы сами видели рентгеновские снимки. Какие у вас легкие — живого места нет. Если вы женитесь, то не проживете и полгода.

— А если не женюсь, сколько я могу прожить?

Доктор колебался.

— Не бойтесь, можете сказать мне правду.

— Два или три года.

— Благодарю вас, это все, что мы хотели знать.

Они вышли, как и вошли, рука об руку; Айви тихо плакала. Никто не слышал, о чем они разговаривали, но, когда они вышли к завтраку, лица у обоих сияли. Они сказали Эшендену и Честеру, что поженятся, как только получат разрешение на брак. Потом Айви повернулась к Честеру.

— Мне бы так хотелось видеть вашу жену у нас на свадьбе. Как вы думаете, она приедет?

— Неужели вы намерены пожениться здесь?

— Да. И мои и его родственники будут только недовольны, так что мы решили пока ничего не сообщать им. Мы попросим доктора быть моим посаженым отцом.

Она ласково взглянула на Честера, ожидая ответа. Двое других мужчин тоже посмотрели на него. Когда Честер заговорил, голос его слегка дрожал:

— Это очень любезно с вашей стороны. Я напишу ей и передам ваше приглашение.

Когда новость распространилась среди больных, многие, хотя и поздравили Айви и Темплтона, втихомолку решили между собой, что это настоящее безрассудство. Но когда им стал известен приговор доктора Леннокса — а в санатории все рано или поздно становится известным — и они представили себе, что если Темплтон женится, то не проживет и полгода, все умолкли в благоговейном страхе. Даже самые равнодушные не могли без волнения думать об этих двух людях, которые так любят друг друга, что не испугались смерти. Дух всепрощения и доброй воли снизошел на санаторий: те, кто был в ссоре, помирились; остальные на время забыли о своих горестях. Казалось, каждый разделял радость этой счастливой четы. И не только весна наполнила эти больные сердца новой надеждой: великая любовь, охватившая мужчину и девушку, словно обогрела своими лучами все вокруг. Айви пребывала в тихом блаженстве; волнение красило ее, она выглядела моложе и привлекательней. Темплтон был на седьмом небе. Он смеялся и шутил, словно забот у него не было и в помине. Казалось, ему предстоят долгие годы безоблачного счастья. Но однажды он открылся Эшендену.

— Собственно говоря, здесь не так плохо, — сказал он. — Айви обещала, что, когда я сыграю свой последний роббер, она вернется в этот санаторий. Тут у нее много знакомых, и ей не будет так тоскливо.

— Доктора часто ошибаются, — заметил Эшенден. — Если вы будете благоразумны, почему бы вам не прожить еще довольно долго…

— Мне бы только три месяца протянуть. Только три месяца, о большем я и не мечтаю.

Миссис Честер приехала за два дня до свадьбы. Она не виделась с мужем несколько месяцев, и теперь оба смутились. Нетрудно было догадаться, что, оставаясь наедине, они чувствовали себя неловко и скованно. Однако Честер всеми силами старался побороть угнетенное состояние, ставшее для него уже привычным, и, по крайней мере, за столом показал себя веселым, сердечным человеком, каким он, наверное, и был до болезни. Накануне свадьбы все пообедали вместе: Темплтон и Эшенден нарушили режим и не ушли к себе; они пили шампанское, и до десяти вечера не прекращались шутки, смех и веселье. Бракосочетание состоялось на другое утро в ближней церковке. Эшенден был шафером. Собрались все больные, способные держаться на ногах. А сразу после завтрака новобрачные должны были уехать автомобилем. Больные, врачи и няни вышли проводить их. Кто-то привязал к заднему буферу машины старый башмак, и когда Темплтон с женой появились в дверях санатория, их осыпали рисом. Раздалось «ура», и они тронулись в путь, навстречу любви и смерти. Толпа медленно расходилась. Честер и его жена молча шли рядом. Сделав несколько шагов, он робко взял ее за руку. Сердце ее замерло. Краешком глаза она заметила слезы на его ресницах.

— Прости меня, дорогая, — заговорил он. — Я был жесток к тебе.

— Я знаю, ты не хотел меня обидеть, — ответила она запинаясь.

— Нет, хотел. Я хотел причинить тебе страдание, потому что страдал сам. Но теперь с этим покончено. То, что произошло с Темплтоном и Айви Бишоп… не знаю, как это назвать… заставило меня по-новому взглянуть на вещи. Я больше не боюсь смерти. Мне кажется, смерть значит для человека меньше, гораздо меньше, чем любовь. И я хочу, чтобы ты жила и была счастлива. Я больше ни в чем не завидую тебе и ни на что не жалуюсь. Теперь я рад, что умереть суждено мне, а не тебе. Я желаю тебе всего самого хорошего, что есть в мире. Я люблю тебя.

Непокоренная

Он вернулся в кухню. Старик все еще лежал на полу там, где Ганс сбил его с ног; лицо у него было в крови, он стонал. Старуха стояла, прижавшись спиной к стене, и с ужасом, широко раскрыв глаза, смотрела на Вилли, приятеля Ганса, а когда вошел Ганс, она ахнула и бурно зарыдала.

Вилли сидел за столом, сжимая в руке револьвер. На столе перед ним стоял недопитый стакан с вином. Ганс подошел к столу, налил себе стакан и осушил его залпом.

— А здорово тебя, мой милый, разукрасили, — сказал Вилли, ухмыляясь.

На физиономии у Ганса была размазана кровь и тянулись глубокие царапины: следы пяти пальцев с острыми ногтями. Он осторожно коснулся рукой щеки.

— Чуть глаза не выдрала, сука. Надо будет йодом смазать. Ну, теперь она угомонилась. Иди.

— Да я не знаю… Пойти? Ведь уже поздно.

— Брось дурить. Мужчина ты или кто? Ну и что ж, что поздно? Мы заблудились, так и скажем.

Еще не стемнело, и клонящееся к западу солнце лило свет в окна фермерской кухни. Вилли помялся. Он был щуплый, темноволосый и узколицый, до войны работал портным-модельером. Ему не хотелось, чтобы Ганс считал его размазней. Он встал и шагнул к двери, в которую только что вошел Ганс. Женщина, поняв, зачем он идет, вскрикнула и рванулась вперед.

— Non, non[374],— закричала она.

Ганс одним прыжком очутился возле нее. Он схватил ее за плечи и с силой отшвырнул назад. Женщина упала. Ганс взял у Вилли револьвер.

— Молчать, вы оба! — рявкнул он. Он сказал это по-французски, но с гортанным немецким выговором. Потом кивнул Вилли на дверь. — Иди, я тут за ними присмотрю.

Вилли вышел, но через минуту вернулся.

— Она без памяти.

— Ну и что?

— Не могу я. Не стоит.

— Дурень, вот ты кто. Ein Weibchen. Баба.

Вилли покраснел.

— Лучше, пожалуй, пойдем, — сказал он.

Ганс презрительно пожал плечами.

— Вот допью бутылку, тогда и пойдем.

Ему не хотелось спешить, приятно было еще немного поблагодушествовать. Сегодня он с самого утра не слезал с мотоцикла, руки и ноги ныли. По счастью, ехать недалеко, только до Суассона, всего километров десять — пятнадцать. Может, повезет: удастся выспаться на приличной постели.

Конечно, ничего б этого не случилось, если бы она не вела себя так глупо. Они с приятелем сбились с дороги. Окликнули работавшего в поле крестьянина, а он им нарочно наврал, вот они и запутались в каких-то проселках. На ферму зашли, только чтобы спросить дорогу. Очень вежливо спросили — с населением было приказано обращаться по-хорошему, если только, конечно, французы сами будут вести себя подобающим образом. Девушка-то и открыла дверь. Она сказала, что не знает, как проехать к Суассону, и тогда они ввалились в кухню; старуха (ее мать, наверное, решил Ганс) объяснила, как туда доехать. Все трое — фермер, его жена и дочь — только что отужинали, на столе еще оставалась бутылка с вином. Тут Ганс почувствовал, что просто умирает от жажды. Жара стояла страшная, а пить в последний раз пришлось в полдень. Он попросил у них бутылку вина, и Вилли сказал при этом, что они заплатят. Вилли — паренек славный, только рохля. В конце концов, ведь немцы победили. Где теперь французская армия? Улепетывает со всех ног. Да и англичане тоже — все побросали, поскакали, как кролики, на свой островишко. Победители по праву взяли то, что хотели, — разве не так? Но Вилли проработал два года в парижском ателье. По-французски он болтает здорово, это верно, потому его и назначили сюда. Но жизнь среди французов не прошла для Вилли даром. Никудышный народ французы. Немцу жить среди них не годится.

Фермерша поставила на стол две бутылки вина. Вилли вытащил из кармана двадцать франков и протянул ей. Она ему даже спасибо не сказала. Ганс по-французски говорил не так бойко, как Вилли, но все-таки малость научился, между собой они всегда говорили по-французски, и Вилли поправлял его ошибки. Потому-то Ганс и завел с ним приятельские отношения, Вилли был ему очень полезен, и к тому же Ганс знал, что Вилли им восхищается. Да, восхищается, потому что Ганс высокий, стройный, широкоплечий, потому что курчавые волосы его уж такие белокурые, а глаза — голубые-преголубые. Ганс никогда не упускал случая поупражняться во французском, и тут он тоже заговорил с хозяевами, но те — все трое — словно воды в рот набрали. Он сообщил им, что у него у самого отец фермер, и, когда война кончится, он, Ганс, вернется на ферму. В школе он учился в Мюнхене, мать хотела, чтобы из него вышел коммерсант, но у него душа к этому не лежит, поэтому, сдав выпускные экзамены, он поступил в сельскохозяйственное училище.

— Вы пришли сюда спросить дорогу, и вам ответили, — сказала девушка. — Допивайте вино и уходите.

Он только тут рассмотрел ее как следует. Не то чтобы хорошенькая, но глаза красивые, темные, нос прямой. Лицо очень бледное. Одета совсем просто, но почему-то не похожа на обыкновенную крестьянку. Какая-то она особенная, нет в ней деревенской грубости, неотесанности. С самого начала войны Ганс постоянно слышал рассказы солдат о француженках. Есть в них, говорили они, что-то такое, чего нет в немецких девушках. Шик, вот что, сказал Вилли, но, когда Ганс спросил, что он, собственно, имеет в виду, тот ответил, что это надо самому видеть, тогда и поймешь. Гансу, конечно, приходилось слышать о француженках и другое, что они корыстные и пальца им в рот не клади. Ладно, через неделю он сам будет в Париже, увидит все своими глазами. Говорят, верховное командование уже распорядилось насчет веселых домов для немецких солдат.

— Допивай вино и пошли, — сказал Вилли.

Но Гансу здесь нравилось, он не хотел, чтобы его торопили.

— А ты не похожа на фермерскую дочку, — сказал он девушке.

— Ну и что?

— Она у нас учительница, — пояснила мать.

— Ага, образованная, значит.

Девушка передернула плечами, но Ганс продолжал добродушно на своем ломаном французском:

— Значит, ты должна понимать, что капитуляция для французов — благодеяние. Не мы затеяли войну, вы ее начали. А теперь мы сделаем из Франции приличную страну. Мы наведем в ней порядок. Мы приучим вас работать. Вы у нас узнаете, что такое повиновение и дисциплина.

Девушка сжала кулаки и глянула на него. Черные глаза ее горели ненавистью. Но она промолчала.

— Ты пьян, Ганс, — сказал Вилли.

— Трезвее трезвого. Говорю сущую правду, и пусть они эту правду узнают раз и навсегда.

— Нет, ты пьян! — крикнула девушка. Она уже больше не могла сдерживаться. — Уходите, уходите же!

— А, так ты понимаешь по-немецки? Ладно, я уйду. Только на прощание ты меня поцелуешь.

Она отпрянула, но он удержал ее за руку.

— Отец! — закричала девушка. — Отец!

Фермер бросился на немца. Ганс отпустил девушку и изо всей силы ударил старика по лицу. Тот рухнул на пол. Девушка не успела убежать, и Ганс тут же схватил ее и стиснул в объятиях. Она ударила его наотмашь по щеке. Ганс коротко и зло рассмеялся.

— Так-то ты ведешь себя, когда тебя хочет поцеловать немецкий солдат? Ты за это поплатишься.

Он что было сил скрутил ей руки и потащил к двери, но мать кинулась к нему, вцепилась ему в рукав, стараясь оторвать от дочери. Плотно обхватив девушку одной рукой, он ладонью другой грубо отпихнул старуху, и та, едва устояв на ногах, отлетела к стене.

— Ганс! Ганс! — кричал ему Вилли.

— А, иди ты к черту!

Ганс зажал рот девушки руками, заглушая ее крики, и выволок ее за дверь.

Вот так оно все и произошло. Ну, сами посудите, кто во всем этом виноват, не она разве? Залепила пощечину. Дала бы себя поцеловать, он тут же и ушел бы.

Ганс мельком взглянул на фермера, все еще лежавшего на полу, и еле удержался от смеха: до того комична была у старика физиономия. Глаза Ганса улыбались, когда он посмотрел на старуху, жавшуюся к стенке. Боится, что сейчас и ее очередь подойдет? Напрасно беспокоится. Он вспомнил французскую пословицу.

— C'est le premier pas qui coûte[375],— сказал он. — Нечего реветь, старуха. Этого все равно не миновать, рано или поздно.

Он сунул руку в боковой карман и вытащил бумажник.

— На вот сотню франков. Пусть мадемуазель купит себе новое платье. От ее старого осталось не много.

Он положил деньги на стол и надел каску.

— Идем.

Они вышли, хлопнув дверью, сели на мотоциклы и уехали. Старуха поплелась в соседнюю комнату. Там на диване лежала ее дочь. Она лежала так, как он ее оставил, и плакала навзрыд.

Три месяца спустя Ганс снова оказался в Суассоне. Вместе с победоносной германской армией он побывал в Париже и проехал на своем мотоцикле через Триумфальную арку. Вместе с армией он продвинулся сперва к Туру, затем к Бордо. Боев он и не нюхал, а солдат французских видел только пленных. Весь поход был такой развеселой потехой, какая ему и не снилась. После перемирия он еще с месяц пожил в Париже. Послал цветные почтовые открытки родне в Баварию, накупил всем подарков. Приятель его Вилли, знавший Париж как свои пять пальцев, там и остался, а Ганса и все его подразделение направили обратно в Суассон в оставленную здесь немецкими властями часть. Суассон — городок славный, и солдат расквартировали неплохо. Еды вдоволь, а шампанское почти даром, за бутылку одна марка на немецкие деньги. Когда вышел приказ о переводе в Суассон, Гансу пришло в голову, что забавно будет зайти взглянуть на ту девчонку с фермы. Он приготовил ей в подарок пару шелковых чулок, чтобы она поняла, что он зла не помнит. Ганс хорошо ориентировался и был уверен, что без труда разыщет ферму. Как-то вечером, когда заняться было нечем, он сунул чулки в карман, сел на мотоцикл и поехал. Стоял погожий осенний день, в небе ни облачка; местность красивая, холмистая. Уже очень давно не выпадало ни капли дождя, и, хотя был сентябрь, даже немолчно шелестящие тополя не давали почувствовать, что лето близится к концу.

Один раз Ганс свернул не в ту сторону, это его несколько задержало, но все равно в какие-нибудь полчаса он добрался до фермы. Возле дверей его облаяла хозяйская дворняжка. Он, не постучав, повернул дверную ручку и вошел. Девушка сидела за столом, чистила картофель. При виде солдатской формы Ганса она вскочила на ноги.

— Вам что?

И тут она его узнала. Она попятилась к стене, крепко стиснув в руке нож.

— Ты? Cochon[376].

— Ну-ну, не горячись, не обижу. Смотри лучше, что я тебе привез — шелковые чулки.

— Забирай их и убирайся вместе с ними.

— Не глупи. Брось-ка нож. Тебе же будет хуже, если будешь так злиться. Можешь меня не бояться.

— Я тебя не боюсь.

Она разжала пальцы, нож упал. Ганс снял каску, сел на стул. Вытянув вперед ногу, носком сапога пододвинул нож поближе к себе.

— Давай помогу тебе картошку чистить, а?

Она не ответила. Ганс нагнулся, поднял нож, вытащил из миски картофелину и стал ее чистить. Лицо девушки хранило жесткое выражение, глаза смотрели враждебно. Она продолжала стоять у стены и молча следила за ним. Ганс улыбнулся добродушной, обезоруживающей улыбкой.

— Ну что ты смотришь такой злючкой? Не так уж я тебя обидел. Я был тогда очень взвинчен, ты пойми. Все мы тогда такие были. В то время еще поговаривали о непобедимости французской армии, о линии Мажино… — У него вырвался смешок. — Ну и винцо, конечно, бросилось мне в голову. Тебе еще повезло. Женщины говорили мне, что я не такой уж урод.

Девушка окинула его с ног до головы уничтожающим взглядом.

— Убирайся отсюда вон.

— Уйду, когда сам захочу.

— Если не уйдешь, отец сходит в Суассон, подаст на тебя жалобу генералу.

— Очень это генералу надо. У нас есть приказ налаживать мирные отношения с населением. Как тебя зовут?

— Не твое дело.

Щеки у нее пылали, глаза сверкали гневом. Она показалась ему сейчас красивее, чем он ее тогда запомнил. Что ж, в общем получилось удачно. Не какая-нибудь простенькая деревенская девчонка. Больше похожа на горожанку. Да, ведь мать сказала, что она учительница. И именно потому, что это была не обычная деревенская девушка, а учительница, образованная, ему было особенно приятно ее помучить. Он ощущал себя сильным, крепким. Он взъерошил свои курчавые белокурые волосы и усмехнулся при мысли, сколько девчонок с радостью оказались бы тогда на ее месте. За лето он так загорел, что голубые глаза его казались какими-то уж чересчур голубыми.

— Отец с матерью где?

— В поле работают.

— Слушай, я проголодался. Дай мне хлеба и сыра и стакан вина. Я заплачу.

Она жестко рассмеялась.

— Мы уже три месяца не знаем, что такое сыр. Хлеба не наедаемся досыта. Год назад свои же французы забрали у нас лошадей, а теперь боши растащили и все остальное: коров наших, свиней, кур — все.

— Ну и что ж, мы не даром взяли, мы заплатили.

— Думаешь, мы можем быть сыты пустыми бумажками, которые вы нам даете взамен?

Она вдруг заплакала.

— Ты что, голодна?

— Нет, что ты, — сказала она с горечью. — Мы же питаемся по-королевски: картошкой, хлебом, брюквой и салатом. Завтра отец пойдет в Суассон — может, удастся купить конины.

— Послушай, честное слово, я неплохой парень. Я привезу вам сыра и, может, даже немного ветчины.

— Я в твоих подачках не нуждаюсь. Скорее умру с голоду, чем прикоснусь к еде, которую вы, свиньи, украли у нас.

— Ну ладно, посмотрим, — ответил он невозмутимо.

Он надел каску, поднялся, сказал: «Au revoir, mademoiselle»[377] — и ушел.

Он не мог, понятно, разъезжать на мотоцикле по окрестным дорогам ради собственного удовольствия, приходилось ждать, пока пошлют с поручением и он сможет снова побывать на ферме. Это случилось десять дней спустя. Он ввалился бесцеремонно, как и тогда. На этот раз в кухне оказались фермер с женой. Было уже за полдень, фермерша стояла у печки, мешала что-то в горшке. Старик сидел за столом. Они взглянули на Ганса, но как будто не удивились. Дочь, вероятно, рассказала им, что он приходил. Они молчали. Старуха продолжала стряпать, а фермер угрюмо, не отводя глаз, смотрел на клеенку на столе. Но не так-то легко было обескуражить добродушного Ганса.

— Bonjour, la compagnie[378],— приветствовал он их весело. — Вот, привез вам гостинцев.

Он развязал пакет, вытащил и разложил на столе порядочный кусок сыра, кусок свинины и две коробки сардин. Старуха обернулась, и Ганс усмехнулся, подметив в ее глазах жадный блеск. Фермер окинул продукты хмурым взглядом. Ганс приветствовал его широкой улыбкой.

— У нас тогда вышло недоразумение, в прошлый раз. Прошу прощения. Но тебе, старик, не надо было вмешиваться.

В этот момент вошла девушка.

— Что ты здесь делаешь? — крикнула она ему резко. Взгляд ее упал на продукты. Она сгребла их все вместе и швырнула Гансу. — Забирай! Забирай их отсюда!

Но мать бросилась к столу.

— Аннет, ты с ума сошла!

— Я не приму от него подачки.

— Да ведь это наши продукты, наши! Они украли их у нас. Ты только посмотри на сардины — это сардины из Бордо!

Старуха нагнулась и подняла их. Ганс взглянул на девушку — голубые глаза его глядели насмешливо.

— Значит, тебя зовут Аннет? Красивое имя. Что ж ты не позволишь своим старикам немного полакомиться? Сама ведь говорила, что вы уже три месяца сыра не пробовали. Ветчины я достать не смог. Привез то, что удалось раздобыть.

Фермерша взяла обеими руками свинину, прижала ее к груди. Казалось, она готова была расцеловать этот кусок мяса. По щекам Аннет текли слезы.

— Господи, стыд какой! — вырвалось у нее как стон.

— Ну что ты. Какой тут стыд? Кусок сыра и немножко свинины, только и всего.

Ганс уселся, закурил папиросу и передал пачку старику. Одно мгновение тот колебался, но искушение было слишком велико: он вытащил одну папиросу и протянул пачку обратно Гансу.

— Оставь себе, — сказал Ганс. — Я достану еще сколько угодно. — Он затянулся и выпустил дым через нос. — Чего нам ссориться? Что сделано, того не переделаешь. Война есть война, сами понимаете. Аннет — девушка образованная, я знаю; я не хочу, чтоб она обо мне худо думала. Наша часть, вероятно, задержится в Суассоне надолго. Я могу заезжать иногда, привозить чего-нибудь съестного. Вы знаете, ведь мы изо всех сил стараемся наладить отношения с населением в городе, но французы упорствуют. И глядеть на нас не желают. В конце концов, ведь это просто досадная случайность — ну, то, что произошло здесь в тот раз, когда я заходил с приятелем. Вам нечего меня бояться. Я готов относиться к Аннет со всем уважением, как к родной сестре.

— Зачем тебе приходить сюда? Почему ты не оставишь нас в покое? — сказала Аннет.

В сущности, он и сам толком не знал. Ему не хотелось признаться, что он просто стосковался по нормальным человеческим отношениям. Молчаливая враждебность, окружавшая немцев в Суассоне, действовала ему на нервы; иной раз он готов был подойти на улице к первому встречному французу, смотрящему на него так, будто он пустое место, и двинуть его как следует, а иной раз это доводило его чуть не до слез. Хорошо бы найти семью, где б тебя принимали дружелюбно. Он не соврал, сказав, что у него нет нечистых намерений в отношении Аннет. Она не принадлежала к его типу женщин. Ему нравились высокие, полногрудые; такие же, как он сам, голубоглазые и белокурые, чтоб они были крепкие, горячие и в теле. Непонятная ему изысканность, прямой тонкий нос, темные глаза, бледное продолговатое лицо — нет, это все не для него. В этой девушке было что-то внушавшее ему робость. Если б он не был тогда в таком упоении от побед германской армии, если бы не был так утомлен и в то же время взвинчен и не выпил бы столько вина на пустой желудок, ему бы и в голову не пришло, что его может пленить такая вот девушка.

Недели две Ганс никак не мог отлучиться из части. Он оставил на ферме привезенные тогда продукты и не сомневался, что старики накинулись на них, как голодные волки. Он не удивился бы, если б и Аннет, едва он вышел за дверь, составила им компанию. Уж таковы французы: любят пройтись на дармовщинку. Слабый народ, вымирающий. Конечно, Аннет ненавидит его — бог ты мой, еще как ненавидит! — но свинина есть свинина, а сыр есть сыр.

Аннет не выходила у него из головы. Ее отвращение к нему раздразнило его. Он привык нравиться женщинам. Вот будет здорово, если она, в конце концов, все же влюбится в него! Ведь он у нее первый. Студенты в Мюнхене, болтая за кружкой пива, уверяли, что по-настоящему женщина любит того, кто ее совратил, — после этого она начинает любить самую любовь. Обычно, наметив себе девушку, Ганс был совершенно уверен, что не получит отказа. Он посмеивался про себя, и глаза его зажигались хитрецой.

Наконец случай позволил ему снова побывать на ферме. Он забрал сыру, масла, сахару, банку колбасных консервов, немного кофе и укатил на мотоцикле. Но на этот раз повидать Аннет ему не удалось. Она с отцом работала в поле. Мать была во дворе, и при виде свертка в руках Ганса глаза ее загорелись. Она повела Ганса в кухню. У нее дрожали руки, пока она развязывала сверток, а когда увидела, что он принес, на глазах у нее выступили слезы.

— Ты очень добр, — сказала она.

— Могу я присесть? — спросил он учтиво.

— Садись, садись. — Она взглянула в окно. Ганс понял, что старуха хочет проверить, не идет ли дочь. — Может, выпьешь стаканчик вина?

— С удовольствием.

Он без труда сообразил, что жадность к еде заставила старуху относиться к нему если и не вполне благожелательно, то, во всяком случае, терпимо: она уже готова наладить с ним отношения. Этот ее взгляд, брошенный в окно, как бы сделал их сообщниками.

— Ну, как свинина — ничего?

— Давно такой не пробовали.

— В следующий раз, как приеду, привезу еще. А ей, Аннет, понравилось?

— Она ни к чему и не притронулась. Скорее, говорит, с голоду помру, чем возьму.

— Глупая.

— Вот и я ей так сказала. Уж раз, говорю, есть еда, так ешь, нечего отворачиваться, этим дела все равно не поправишь.

Они вели мирную беседу, пока Ганс не спеша потягивал вино. Он узнал, что фермершу зовут мадам Перье. Он спросил, есть ли у нее еще дети. Фермерша вздохнула. Нет, нету. Был у них сын, но его мобилизовали в начале войны, и он погиб. Его не на фронте убили, он умер в госпитале в Нанси от воспаления легких.

— А-а, — сказал Ганс. — Жалко.

— Может, так оно и к лучшему. Он ведь был вроде Аннет. Все равно бы пропал, не вынес бы позора поражения. — Фермерша снова вздохнула. — Ах, дружок, ведь нас предали, оттого все так и получилось.

— И чего ради вы кинулись на защиту поляков? Что они вам?

— Верно, верно. Если б мы не стали мешать вашему Гитлеру, дали бы ему захватить Польшу, он бы оставил нас в покое.

Уходя, Ганс повторил, что зайдет еще.

— Насчет свинины я не забуду, — добавил он.

Обстоятельства сложились Гансу на руку. Он получил задание, связанное с обязательными, дважды в неделю, поездками в соседний городок, и это дало ему возможность чаще наведываться на ферму. Он поставил себе за правило никогда не являться туда с пустыми руками. Но с Аннет дело у него не клеилось. Стараясь добиться ее расположения, он пускал в ход все те нехитрые приемы, которые, как научил Ганса его мужской опыт, так действуют на женщин; но Аннет на все отвечала язвительными насмешками. Плотно сжав губы, колючая, неприступная, она смотрела на Ганса так, словно хуже его и на свете никого не было. Не раз она доводила его до того, что, обозлившись, он готов был схватить ее за плечи и так тряхануть, чтобы душу из нее вытрясти.

Однажды он застал ее одну, а когда она встала, собираясь уйти, он загородил ей дорогу.

— Стой-ка. Я хочу поговорить с тобой.

— Говори. Я женщина и беззащитна.

— Вот что я хочу тебе сказать. Насколько мне известно, я здесь могу пробыть еще долго. Жизнь для вас, французов, легче не станет, она станет потруднее. Я могу кое в чем оказаться тебе полезным. Почему ты не хочешь образумиться, как твои отец с матерью?

Со стариком Перье у него и впрямь дело шло на лад. Нельзя сказать, чтобы старик принимал Ганса сердечно. Сказать правду, он держался с ним сурово и отчужденно, но все-таки вежливо. Он даже как-то попросил Ганса принести ему табаку и, когда тот отказался взять с него деньги, поблагодарил его. Старик интересовался новостями из Суассона и жадно хватал газету, которую привозил ему Ганс. Ганс, фермерский сын, мог поговорить о делах на ферме как человек, знающий толк в хозяйстве. Ферма у Перье была хорошая, не слишком велика и не слишком мала, с поливкой удобно — по участку протекал довольно широкий ручей, есть и плодовый сад, и пашня, и выгон. Ганс понимающе и сочувственно выслушивал старика, когда тот жаловался, что не хватает рабочих рук, нет удобрения, что скот и хозяйственный инвентарь у него отобрали и на ферме все идет прахом.

— Ты спрашиваешь, почему я не могу образумиться, как мои отец с матерью? Смотри!

Аннет туго обтянула на себе платье и так стояла перед Гансом. Он не поверил своим глазам. То, что он увидел, повергло его в никогда доселе не испытанное смятение. Кровь прилила ему к щекам.

— Ты беременна!

Она села на стул и, опустив голову на руки, зарыдала так, словно сердце у нее разрывалось на части.

— Позор! Позор! — повторяла она.

Ганс кинулся к ней, распростер объятия.

— Милая моя!

Она вскочила на ноги и оттолкнула его.

— Не прикасайся ко мне! Уходи! Уходи! Или тебе мало того, что ты со мной сделал?

Она выскочила из комнаты. Ганс несколько минут постоял один. Он был потрясен. Голова у него шла кругом, когда он медленно ехал обратно в Суассон, и вечером, улегшись в постель, он лежал час за часом и никак не мог уснуть. Он все время видел перед собой Аннет, ее раздавшееся, округлившееся тело. Она была такой нестерпимо жалкой, когда сидела у стола и плакала, надрываясь от слез. Ведь это его дитя она вынашивает в утробе.

Он было задремал, и вдруг весь сон словно рукой сняло. Неожиданная мысль ошеломила его с внезапной и сокрушительной силой орудийного залпа: он любит Аннет. Открытие это совершенно потрясло Ганса, он даже не сразу осознал его до конца. Конечно, он постоянно думал об Аннет, но совсем по-другому. Он просто представлял себе, что вдруг она в него влюбится и как он будет торжествовать, если она сама предложит ему то, что он взял тогда силой, но ни на одно мгновение ему не приходило в голову, что Аннет для него — нечто большее, чем любая другая женщина. Она не в его вкусе. Она и не так чтоб уж очень хорошенькая. Ничего в ней нет особенного. Откуда же у него вдруг это странное чувство? И чувство это не было приятным, оно причиняло боль. Но Ганс уже понял: это любовь, и его охватило ощущение счастья, какого он еще не знал. Ему хотелось обнять ее, приласкать, хотелось целовать ее полные слез глаза. Он, казалось, не испытывал желания к ней как к женщине, он только хотел бы утешить ее и чтоб она ответила ему улыбкой — странно, он никогда не видел ее улыбающейся; он хотел бы заглянуть ей в глаза, в ее чудные, прекрасные глаза, и чтоб взгляд их смягчился нежностью.

В течение трех дней Ганс никак не мог выбраться из Суассона, и в течение трех дней и трех ночей он думал об Аннет и о ребенке, которого она родит. Наконец ему удалось съездить на ферму. Он хотел повидать мадам Перье с глазу на глаз, и случай ему благоприятствовал: он встретил ее на дороге неподалеку от дома. Она собирала хворост в лесу и возвращалась домой, таща на спине большую вязанку. Ганс остановил мотоцикл. Он знал, что радушие фермерши вызвано лишь тем, что он приносит им продукты, но это его мало трогало; достаточно того, что она с ним любезна и будет вести себя так и дальше, пока можно будет что-нибудь из него вытянуть. Ганс сказал, что хочет поговорить с ней, и попросил, чтоб она опустила вязанку на землю. Она послушалась. День был серый, по небу ходили тучи, но было не холодно.

— Я знаю насчет Аннет, — сказал Ганс.

Она вздрогнула.

— Как ты узнал? Она ни за что не хотела, чтобы ты знал.

— Она сама мне сказала.

— Да, хороших дел ты тогда натворил.

— Мне и в голову не приходило, что она… Почему вы раньше мне не сообщили?

Она начала рассказывать. Без горечи, даже не обвиняя, как если бы случившееся лишь обычная житейская невзгода — ну, как если бы сдохла корова во время отела или крепкий весенний мороз прихватил фруктовые деревья и сгубил урожай, — невзгода, которую должно принимать смиренно и безропотно. После того страшного вечера Аннет несколько дней пролежала в постели в бреду, с высокой температурой. Боялись за ее рассудок. Она вскрикивала не переставая по многу часов подряд. Врача достать было негде. Деревенского доктора призвали в армию. В Суассоне осталось всего два врача, оба старики: как таким добраться до фермы, если б даже и была возможность их вызвать? Но врачам было запрещено покидать пределы города. Потом температура спала, но Аннет была все же слишком плоха, не могла подняться с постели, а когда наконец встала, то такая была бледная, слабая — смотреть жалко. Потрясение оказалось для нее слишком тяжким. Прошел месяц, затем второй, истекли все положенные сроки обычного женского недомогания, но Аннет и не заметила этого. У нее это всегда бывало нерегулярно. Первой почуяла неладное мадам Перье. Она расспросила Аннет. Обе пришли в ужас, но все-таки они не были вполне уверены и отцу ничего не сказали. Когда миновал и третий месяц, сомневаться уже больше не приходилось… Аннет забеременела.

У них был старенький «ситроен», в котором до войны мадам Перье два раза в неделю возила продукты на рынок в Суассон, но со времени немецкой оккупации продуктов на продажу оставалось так мало, что не стоило из-за этого гонять машину. Бензин достать было почти невозможно. На этот раз они кое-как заправили машину и поехали в город. В Суассоне можно было теперь увидеть только немецкие машины, по улицам расхаживали немецие солдаты, вывески были на немецком языке, а обращения к населению, подписанные комендантом города, — на французском. Многие магазины прекратили торговлю.

Они зашли к старому, знакомому им врачу, и он подтвердил их подозрения. Но врач был ревностным католиком и не пожелал оказать им нужную помощь. В ответ на их слезы он пожал плечами.

— Ты не единственная, — сказал он Аннет. — Il faut souffrir[379].

Они знали, что есть еще другой доктор, и пошли к нему. Они позвонили. Им долго никто не отворял. Наконец дверь открыла женщина в черном платье. Когда они спросили доктора, она заплакала. Немцы его арестовали за то, что он масон, и держат в качестве заложника. В кафе, часто посещаемом немецкими офицерами, взорвалась бомба: двоих убило, нескольких ранило. Если к определенному сроку виновные не будут выданы, всех заложников расстреляют. Женщина казалась доброй, и мадам Перье поведала ей свою беду.

— Скоты, — сказала женщина. Она поглядела на Аннет с состраданием. — Бедная девочка.

Она дала им адрес акушерки, добавив, что они могут сослаться на ее рекомендацию. Акушерка дала лекарство. От этого лекарства Аннет стало так плохо, что она уж думала, что умирает, но желанного результата от него не последовало. Беременность Аннет не прекратилась.

Все это мадам Перье рассказала Гансу. Некоторое время он молчал.

— Завтра воскресенье, — произнес он наконец. — Я завтра не занят. Заеду к вам, поговорим. Привезу чего-нибудь вкусного.

— У нас иголок нет. Ты бы не мог достать?

— Постараюсь.

Она взвалила на спину вязанку и поплелась по дороге. Ганс вернулся в Суассон.

Он побоялся брать мотоцикл и на следующий день взял напрокат велосипед. Пакет с продуктами он привязал к раме. Пакет был больше обычного, в нем находилась еще бутылка шампанского. На ферму он приехал, когда стемнело и он мог быть уверен, что вся семья вернулась домой после работы. Он вошел в кухню. Там было тепло и уютно. Мадам Перье стряпала, муж читал «Пари суар». Аннет штопала чулки.

— Вот взгляните, привез вам иголки, — сказал Ганс, развязывая пакет. — А это материя тебе, Аннет.

— Она мне не нужна.

— Разве? — ухмыльнулся он. — А не пора тебе начать шить белье ребенку?

— Верно, Аннет, пора, — вмешалась мать, — а у нас ничего нет. — Аннет не поднимала глаз от работы. Мадам Перье окинула жадным взглядом содержимое пакета. — Шампанское!

Ганс издал смешок.

— Сейчас я вам скажу, зачем я его привез. У меня возникла идея. — Мгновение он колебался, потом взял стул и уселся напротив Аннет. — Право, не знаю, с чего начать. Я сожалею о том, что произошло тогда, Аннет. Не моя это была вина, виной тому обстоятельства. Можешь ты меня простить?

Она метнула в него ненавидящий взгляд.

— Никогда! Почему ты не оставишь меня в покое? Мало тебе того, что ты погубил мою жизнь?

— Я как раз об этом. Может, и не погубил. Когда я услыхал, что у тебя будет ребенок, меня всего точно перевернуло. Все теперь стало по-другому. Я горжусь этим.

— Гордишься? — бросила она ему едко.

— Я хочу, чтобы ты родила ребенка, Аннет. Я рад, что тебе не удалось от него отделаться.

— Как у тебя хватает наглости говорить мне это?

— Да ты послушай! Я ведь только об этом теперь и думаю. Через полгода война кончится. Весной мы поставим англичан на колени. Дело верное. И тогда меня демобилизуют, и я женюсь на тебе.

— Ты? Почему?

Сквозь загар у него проступил румянец. Он не мог заставить себя произнести это по-французски и потому сказал по-немецки — он знал, что Аннет понимает немецкий:

— Ich liebe dich[380].

— Что он говорит? — спросила мадам Перье.

— Говорит, что любит меня.

Аннет запрокинула голову и закатилась пронзительным смехом. Она хохотала все громче и громче, она не могла остановиться; из глаз у нее текли слезы. Мадам Перье больно ударила ее по щекам.

— Не обращай внимания, — обратилась она к Гансу. — Истерика. В ее положении это бывает.

Аннет с трудом перевела дыхание и овладела собой.

— Я захватил бутылку шампанского, отпразднуем нашу помолвку.

— Вот это-то и обиднее всего, — сказала Аннет, — что нас победили дураки, безмозглые дураки.

Ганс продолжал уже по немецки:

— Я и сам не знал, что люблю тебя, не знал до того дня, как ты сказала, что у тебя будет ребенок. Меня тогда как громом ударило, но я думаю, что люблю-то я тебя уже давно.

— Что он говорит? — спросила мадам Перье.

— Ничего. Чепуха.

Ганс снова перешел на французский. Пусть родители Аннет услышат все, что он собирается сказать.

— Я бы и сейчас на тебе женился, только мне не разрешат. И ты не думай, что я ничего собой не представляю. Отец у меня со средствами, у нашей семьи солидное положение. Я старший сын, и ты ни в чем не будешь нуждаться.

— Ты католик? — спросила мадам Перье.

— Да, я католик.

— Вот это хорошо.

— У нас там, где мы живем, места красивые и земля отличная. Лучшего участка не сыщешь от Мюнхена до Инсбрука. И участок наш собственный. Мой дед купил его после войны семидесятого года. У нас и машина есть, и радио, и телефон поставлен.

Аннет повернулась к отцу.

— Он на редкость тактичен, этот субъект, — сказала она иронически, поглядев на Ганса в упор. — Да, конечно, мне там уготована сладкая жизнь — мне, иностранке из побежденной страны, с ребенком, рожденным вне брака. Все это гарантирует мне полное счастье, не правда ли?

Тут впервые заговорил Перье, человек скупой на слова.

— Должен признать, — сказал он Гансу, — ты это поступаешь великодушно, ничего не скажешь. Я сам участвовал в прошлой войне, и все мы на войне вели себя не так, как в мирное время. Уж такова человеческая натура, ничего не поделаешь. Но теперь, когда сын наш умер, у нас никого нет, кроме дочери. Мы не можем расстаться с Аннет.

— Я уже подумал, что вам это нелегко будет. И вот что я решил: я останусь здесь.

Аннет окинула Ганса быстрым взглядом.

— Как это надо понимать? — спросила его мадам Перье.

— У меня есть брат. Он останется с отцом, будет ему помогать. Мне здешние края нравятся. Человек предприимчивый и с головой может добиться толку на такой ферме, как ваша. После войны многие немцы осядут во Франции. Всем известно, что у французов земли много, а обрабатывать ее некому. Я сам слышал это от одного нашего лектора в Суассоне. Он сказал, что треть французских ферм запущена, потому что на них некому работать.

Старики переглянулись. Аннет видела, что родители готовы идти на уступки. Именно об этом они и мечтали с тех пор, как умер их сын: им нужен хороший зять, здоровый, сильный, чтоб было кому заботиться о ферме, когда сами они состарятся и смогут выполнять лишь самую легкую работу.

— Это меняет дело, — сказала мадам Перье. — О таком предложении стоит подумать.

— Замолчите, — сказала Аннет резко. Она наклонилась вперед и впилась в немца горящим взглядом. — У меня есть жених, учитель, он преподавал в том же городе, где и я. После войны мы поженимся. Он не такой здоровяк и не такой смазливый, как ты. Он невысок и узкоплеч. Его красота — его ум, он светится у него в лице, и вся сила его — сила душевного величия. Он не варвар, он культурный человек, за его плечами тысяча лет цивилизации. Я люблю его. Люблю всей душой.

Ганс помрачнел. Ему не приходило в голову, что Аннет может любить еще кого-то.

— Где он сейчас?

— Где ему быть, как ты думаешь? В Германии, в плену, умирает с голоду. А вы тут живете припеваючи. Сколько раз мне повторять, что я тебя ненавижу? Ты ждешь, чтоб я тебя простила? Никогда — слышишь? Ты готов искупить вину? Ты глуп. — Она откинула голову: в глазах ее горела нестерпимая тоска. — Я опозорена. Но он простит меня, у него нежная душа. Меня только мучит мысль, что вдруг когда-нибудь у него возникнет подозрение, что, может, ты взял меня не силой, что я сама отдалась тебе за сыр и масло, за шелковые чулки. Я была бы не единственная, такие есть. Во что превратится тогда наша жизнь? Между нами будет стоять ребенок — ребенок, прижитый от немца. Твой ребенок, такой же большой и белокурый, такой же голубоглазый, как ты. О Боже, Боже, за что я так наказана?

Она порывисто встала и вышла из кухни. С минуту все трое, оставшиеся в кухне, молчали. Ганс уныло уставился на бутылку с шампанским. Потом вздохнул и поднялся. Когда он шагнул к двери, мадам Перье последовала за ним.

— Ты это серьезно сказал, что женишься на ней? — спросила она вполголоса.

— Да. Абсолютно серьезно. Я люблю ее.

— И ты не заберешь ее отсюда? Ты останешься здесь и будешь работать на ферме?

— Даю слово.

— Старик мой вечно работать не сможет, это ясно. Дома тебе пришлось бы делить все с братом. Здесь тебе ни с кем не придется делиться.

— Да, и это тоже, конечно, имеет значение.

— Мы никогда не одобряли, что Аннет собирается замуж за этого своего учителя. Но тогда еще был жив сын. Он говорил, пусть выходит, за кого хочет. Аннет любит его без памяти. Но теперь сын наш, бедный мальчик, умер, теперь дело другое. Одной ей с фермой не управиться, если б даже она захотела.

— Просто срам продавать такую ферму. Я-то знаю, как дорога человеку своя земля.

Они дошли до дороги. Мадам Перье взяла его за руку, слегка сжала ее.

— Приходи опять поскорее.

Ганс видел, что старуха держит его сторону. Этой мыслью он и утешался, когда ехал обратно в Суассон. Досадно, что Аннет влюблена в другого. По счастью, он в плену. К тому времени, как его выпустят, ребенок успеет родиться. И это может изменить отношение Аннет. Женщин разве поймешь? У них в деревне одна была так влюблена в своего мужа, что над ней все потешались, а потом она родила и мужа после этого просто видеть не могла. Как знать, может, что-нибудь в этом роде — только наоборот — произойдет и с Аннет. Теперь, когда он предложил ей вступить с ним в брак, она должна понять, что он парень порядочный. Бог ты мой, до чего же трогательный был у нее вид, когда она сидела вот так, откинув назад голову. И как замечательно она говорила! Актриса на сцене и то не сумела бы выразить все это лучше. И при этом слова ее звучали так естественно. Да, надо признаться, французы говорить умеют. Аннет, безусловно, умна. Даже когда она язвит его своим злым языком, слушать ее — наслаждение. У него у самого не такое уж плохое образование, но он не стоит ее мизинца. Она культурная, вот уж чего у нее не отнять.

— Осел я, — сказал он вслух, продолжая нестись на своем велосипеде. Она же сама сказала про него, что он рослый, сильный, красивый. Разве б она так сказала, если б все это не имело для нее ровно никакого значения? И про ребенка она говорила, что у него глаза будут голубые, как у отца. Провались он на этом месте, если его светлые кудри и голубые глаза не произвели на нее впечатления! Ганс хихикнул. Дай срок. Запасемся терпением, а природа свое дело сделает.

Недели проходили одна за другой. Командир части в Суассоне был человек пожилой, не педант: зная, что ожидает солдат весной, он не слишком донимал их работой. Немецкие газеты утверждали, что Англия совершенно разрушена налетами Luftwaffe[381] и что население страны охвачено паникой. Немецкие подводные лодки топят британские суда десятками. Англия голодает. Близятся большие перемены. К лету все будет кончено, немцы станут хозяевами мира. Ганс написал родителям, что собирается жениться на француженке и в придачу получит отличную ферму. Он предложил брату занять денег и выкупить его, Ганса, долю в хозяйстве, чтобы Ганс мог прикупить земли во Франции, расширить участок при ферме. После войны, да при теперешнем курсе, землю можно будет купить за гроши. Ганс расхаживал по ферме со стариком Перье и делился с ним своими планами. Тот спокойно его выслушивал. Надо будет обновить инвентарь. Он, как немец, получит льготы. Трактор устарел, Ганс привезет отличный новый из Германии, и механический плуг тоже. Чтобы ферма давала доход, надо применять новейшие усовершенствования. Мадам Перье потом передавала Гансу, что муж ее считает его очень дельным и знающим. Она теперь принимала Ганса радушно и настояла на том, чтобы он обедал у них каждое воскресенье. Она переиначила его имя на французский лад и звала его Жаном. Он охотно помогал по хозяйству. Аннет уже не могла выполнять тяжелую работу, и на ферме был очень полезен человек, всегда готовый подсобить, если нужно.

Аннет держалась все так же неприступно и враждебно. Она никогда не заговаривала с ним сама, только отвечала, если он что спрашивал, и при малейшей возможности уходила наверх, к себе в комнату. Когда наверху становилось совсем уж невыносимо холодно, она спускалась в кухню, усаживалась возле печки, шила или читала, не обращая на Ганса ни малейшего внимания, будто его тут и не было. Она поздоровела, расцвела, на щеках у нее заиграл румянец. В глазах Ганса она была красавицей. Близящееся материнство придавало ей какое-то особое достоинство. Ганс глядел на нее и ликовал в душе.

Однажды, подъезжая к ферме, он увидел, что по дороге навстречу идет мадам Перье и машет рукой, чтобы он остановился. Ганс резко затормозил.

— Я поджидаю тебя уже целый час. Думала, ты и не приедешь. Не заходи к нам сегодня. Пьер умер.

— Какой Пьер?

— Пьер Гавэн. Учитель, за которого Аннет собиралась замуж.

Сердце у Ганса радостно дрогнуло. Вот это удача! Теперь он свое возьмет!

— Она очень расстроена?

— Она не плачет. Я было пыталась заговорить с ней, но она на меня так и накинулась. Если ты ей сегодня покажешься на глаза, она, чего доброго, всадит в тебя нож.

— Я ж не виноват, что он умер. Как вы об этом узнали?

— Его друг бежал из плена, пробрался через Швейцарию. Он написал Аннет. Письмо получили сегодня утром. Заключенные в лагере подняли бунт: их там морили голодом. И зачинщиков расстреляли. Среди них оказался и Пьер.

Ганс молчал. Пьер, по его мнению, получил по заслугам. Они что ж, воображают, что концентрационный лагерь — это им курорт, что ли?

— Дай ей время прийти в себя, — продолжала мадам Перье. — Когда успокоится, я с ней переговорю. Я напишу, когда тебе можно будет зайти к нам.

— Ладно. Вы меня поддержите, а?

— Можешь быть уверен. Мы с мужем согласны. Мы все обсудили и порешили на том, что нам ничего не остается, как принять твое предложение. Он не дурак, мой муж, а он говорит, что единственное спасение для Франции — это содружество с немцами. И уж что бы там ни было, ты мне пришелся по душе. Я даже так думаю, что ты более подходящий муж для Аннет, чем тот учитель. Да еще ребенок у вас будет, и все такое.

— Я хочу, чтобы это был мальчик, — сказал Ганс.

— Мальчик и будет, я наверняка знаю. Я уже гадала на кофейной гуще. И на картах гадала. Каждый раз выходит одно и то же: будет мальчик.

— Чуть было не забыл, тут у меня для вас газеты, — сказал Ганс, поворачивая мотоцикл и собираясь садиться.

Он передал ей три номера «Пари суар». Старик Перье читал их каждый вечер. Он читал о том, что французы должны трезво смотреть на факты, что они должны признать «новый порядок», который Гитлер собирается установить в Европе; он читал о том, что немецкие подводные лодки повсюду бороздят моря, что генеральный штаб продумал в мельчайших деталях план кампании, которая поставит Англию на колени, и что американцы слишком плохо подготовлены, слишком неоперативны, слишком раздроблены, чтобы оказать помощь Англии. Он читал о том, что Франция должна воспользоваться самим небом посланной ей возможностью и в лояльном сотрудничестве с немецким рейхом восстановить свое почетное положение в обновленной Европе. И писали все это не немцы, нет, — сами французы. Перье одобрительно кивал головой, читая о том, что плутократы и евреи будут истреблены и что простой народ во Франции возьмет наконец то, что принадлежит ему по праву. Они это верно говорят, те умные люди, которые объясняют, что Франция — в основе своей страна земледельческая и ее опора — трудолюбивые фермеры. Во всем этом есть здравый смысл.

Как-то вечером, когда они кончали ужинать — прошло десять дней после получения известия о смерти Пьера Гавэна, — мадам Перье, заранее договорившись с мужем, обратилась к Аннет:

— Я на днях написала Жану, чтоб он зашел к нам завтра.

— Спасибо за предупреждение. Я не выйду из своей комнаты.

— Послушай, дочка, пора бросить глупости. Смотри на вещи трезво. Пьер умер. Жан тебя любит, готов на тебе жениться. Парень он красивый. Любая девушка гордилась бы таким мужем. Как нам управиться на ферме без его поддержки? Он обещал купить на свои деньги трактор и плуг. Уж что было, то было, постарайся забыть об этом.

— Зря тратишь слова, мама. Я и прежде зарабатывала себе на жизнь, заработаю и потом. Я его ненавижу. Мне ненавистно его тщеславие, его самонадеянность. Я готова убить его. Но мне и смерти его мало. Я хотела бы причинить ему такие муки, какие он причинил мне. Мне кажется, я умру спокойно, только если найду способ ранить его также больно, как он меня.

— Какой ты вздор говоришь, бедное ты мое дитя.

— Мать права, дочка, — сказал Перье. — Нас победили, и приходится мириться с обстоятельствами. Мы поумнее их, и если сумеем пустить в ход свои козыри, мы еще окажемся в выигрыше. Франция вся насквозь прогнила. Евреи и плутократы — вот кто погубил нашу страну. Почитай-ка газеты, сама поймешь.

— И ты полагаешь, что я верю хоть единому слову этой газетки? Ты думаешь, почему он тебе ее таскает? Потому что это продажная газетка, она продалась немцам. Те, кто пишет в ней, — изменники. Да, изменники! Господи, хоть бы дожить мне до того дня, когда толпа разорвет их в клочки! Все они куплены, куплены на немецкие деньги. Подлецы!

Мадам Перье начала терять терпение.

— И что ты так взъелась на парня? Ну да, он взял тебя силой. Он был пьян, ничего не соображал. Не ты первая, не ты последняя, с кем такое случилось. Ведь вот он тогда ударил твоего отца, из него кровь хлестала, как из борова, а разве отец твой помнит зло?

— История неприятная, но я предпочитаю забыть о ней, — сказал Перье.

Аннет насмешливо захохотала.

— Тебе бы священником быть. Ты прощаешь обиды с истинно христианским смирением.

— Ну и что тут плохого? — сердито сказала мать. — Парень сделал все, что мог, чтобы загладить вину. Где бы отец твой доставал табак все эти месяцы, если бы не Жан? И если мы не голодали, так только благодаря Жану.

— Будь у вас хоть капля гордости, хоть малейшее чувство достоинства, вы бы швырнули ему в лицо его подачки.

— Ты ведь тоже кое-чем от них попользовалась. Скажешь, нет?

— Нет! Ни разу!

— Это неправда, и ты сама отлично это знаешь. Да, ты отказывалась есть сыр, который он принес, и масло, и сардины. Но суп ты ела, а я в него положила мясо, которое принес нам Жан. И вот этот салат сегодня за ужином: ты бы ела его без всякой приправы, если бы Жан не достал мне масла.

Аннет глубоко вздохнула. Она провела рукой по глазам.

— Знаю. Я не хотела притрагиваться, но не могла удержаться: я так наголодалась. Да, я знала, что в супе мясо, которое он принес, и все-таки поела супу. И я знала, что салат приправлен его маслом. Я решила отказаться, но мне так хотелось есть! Это не я его ела, а голодный зверь, который сидит во мне.

— Так ли, этак ли, а суп ты ела.

— Да, со стыдом, с отчаянием в душе. Сперва они сломили танками и самолетами нашу силу, а теперь, когда мы беззащитны, сокрушают наш дух, морят нас голодом.

— Драмы разводить, дочка, ни к чему, этим делу не поможешь. Ты женщина образованная, а здравого смысла в тебе нет. Забудь про то, что было, подумай, ведь ребенку нужно дать отца, не говоря уж о том, что мы получим такого ценного работника на ферме. Он один стоит двух батраков. Так-то будет благоразумнее.

Аннет устало пожала плечами, и все трое умолкли.

На следующий день приехал Ганс. Аннет хмуро взглянула на него, но не шелохнулась, не проронила ни слова. Ганс улыбнулся.

— Спасибо, что не убежала от меня, — сказал он.

— Родители приглашали тебя зайти. Они ушли в деревню. Я пользуюсь случаем поговорить с тобой начистоту. Садись.

Он снял шинель и каску, пододвинул стул к столу.

— Отец с матерью хотят, чтобы я вышла за тебя замуж. Ты повел себя ловко. Своими подачками и посулами ты обвел их вокруг пальца. Они верят тому, что пишут в газетке, которую ты им носишь. Так вот, знай: я никогда не стану твоей женой. Я прежде не подозревала, я и представить себе не могла, что можно так ненавидеть человека, как я ненавижу тебя.

— Послушай, давай я буду говорить по-немецки. Ты достаточно хорошо знаешь немецкий, поймешь, что я скажу.

— Еще бы мне не знать немецкий! Я преподавала его. Я два года была гувернанткой двух девочек в Штутгарте.

Ганс перешел на немецкий, она же продолжала говорить по-французски.

— Я не только люблю тебя, я тобой восхищаюсь. Я восхищаюсь твоими манерами, твоей культурностью. В тебе есть что-то для меня непонятное. Я уважаю тебя. Ну да, я понимаю, сейчас ты не захочешь выйти за меня замуж, будь это даже возможно. Но ведь Пьер умер.

— Не смей произносить его имя! — крикнула она вне себя. — Этого еще не хватало!

— Я только хотел выразить тебе сочувствие по поводу того, что он…

— Безжалостно расстрелян немецкими тюремщиками.

— Может, со временем ты станешь горевать о нем меньше. Знаешь, когда умирает человек, которого любишь, кажется, этого и не пережить. Но постепенно оно забывается. Ну а в таком случае, ты не думаешь, что твоему ребенку нужен отец?

— Допустим, если б я даже не любила другого: неужели ты воображаешь, что я смогла бы когда-нибудь забыть, что ты немец, а я француженка? Если бы ты не был туп, как только могут быть тупы немцы, ты бы сообразил, что ребенок этот будет для меня вечным укором. Думаешь, у меня нет друзей? Как я стану глядеть им в глаза — я, у которой ребенок от немецкого солдата? Я прошу тебя об одном: оставь меня одну с моим позором. Уходи, ради бога, уходи и никогда не возвращайся.

— Но ведь это и мой ребенок. Я хочу его.

— Ты? — воскликнула она изумленно. — Что он тебе — ребенок, зачатый в скотском опьянении?

— Ты не понимаешь. Я горд и счастлив. Когда я услышал, что ты родишь, я тут-то и понял, что люблю тебя. Я сперва и сам не поверил, до того это было неожиданно. Неужели ты не понимаешь? Он для меня все на свете, этот ребенок. Не знаю, как тебе выразить это. Он меня так задел за душу, что я сам себя не понимаю.

Аннет внимательно посмотрела на него, и глаза ее странно блеснули. Казалось, она торжествует. Она коротко рассмеялась.

— Не знаю, что во мне сильнее: ненависть к скотству немцев или презрение к их сентиментальности.

Он, казалось, не слышал ее.

— Я все время только о нем и думаю.

— Ты так уверен, что будет мальчик?

— Я знаю, что будет мальчик. Мне хочется держать его на руках, я хочу сам учить его ходить. А когда подрастет, научу всему, что сам знаю. Научу ездить верхом, научу стрелять. В вашем ручье рыба водится? Научу его удить рыбу. Я буду самым счастливым отцом на свете.

Она смотрела на него в упор холодным, жестким взглядом. Выражение лица у нее было напряженное, суровое. Страшная мысль возникала и складывалась у нее в мозгу. Он улыбнулся ей обезоруживающей улыбкой.

— Когда ты увидишь, как крепко я люблю нашего сына, ты, может, меня тоже полюбишь. Я буду тебе хорошим мужем, моя красавица.

Она молчала. И только по-прежнему смотрела на него пристально и мрачно.

— Неужели у тебя не найдется для меня ласкового словечка? — сказал Ганс.

Аннет вспыхнула. Она крепко стиснула руки.

— Пусть меня презирают другие. Но я никогда не совершу поступка, за который буду презирать себя сама. Ты мой враг и всегда останешься для меня врагом. Мне бы только дожить до того дня, когда Франция будет снова свободна. День этот настанет. Пусть через год, через два, может, даже через тридцать лет, но он настанет. Остальные могут поступать, как им заблагорассудится, но я никогда не примирюсь с теми, кто поработил мою родину. Я ненавижу и тебя, и ребенка, которого зачала от тебя. Да, мы потерпели поражение. Но это не значит, что мы покорены, ты это еще увидишь. А теперь иди. Я приняла твердое решение, и никакая сила на свете не заставит меня изменить ему.

Минуты две он молчал.

— Ты позаботилась насчет доктора? Все расходы я беру на себя.

— Ты что, думаешь, мы хотим расславить наш позор по всей округе? Мать сама сделает все, что нужно.

— Ну а что, если роды пойдут неблагополучно?

— А что, если ты не будешь соваться не в свое дело?

Ганс вздохнул и поднялся со стула. Он вышел, прикрыв за собой дверь. Она следила за ним в окно, пока он шел по тропинке, ведшей к дороге. С яростью в душе она вдруг осознала, что какие-то сказанные им слова разбередили в душе ее чувство, неведомое ей прежде.

— Боже, Боже мой, дай мне сил! — выкрикнула она в отчаянии.

Старая дворняжка, много лет прожившая на ферме, подскочила к Гансу, свирепо на него лая. Ганс вот уже несколько месяцев пытался приручить собаку, но все без толку. Когда он тянулся ее погладить, она отскакивала, рыча и скаля зубы. И сейчас, вымещая на ней обиду за неоправдавшиеся надежды, давая выход раздражению, Ганс сильным пинком грубо отшвырнул собаку, она отлетела в кусты, взвыла и, прихрамывая, побежала прочь.

— Зверь! — воскликнула Аннет. — Все ложь, ложь! И я еще по слабости своей чуть не начала его жалеть!

На стене возле двери висело зеркало. Аннет подошла к нему. Она выпрямилась и улыбнулась своему отражению. Но улыбка получилась похожая на злобную гримасу.

Стоял уже март. В суассонском гарнизоне началась кипучая деятельность. Усиленная муштра и то и дело инспекции. Носились всякие слухи. Несомненно, часть готовили куда-то к отправке, но куда именно, об этом рядовые солдаты могли только гадать. Одни полагали, что наступил наконец момент вторжения в Англию, другие держались того мнения, что их пошлют на Балканы; поговаривали и об Украине. Все это время Ганс был очень занят. На ферму он смог поехать только через две недели.

День выдался пасмурный, холодный. Моросил дождь, но казалось, он, того и гляди, перейдет в снег и ветер подхватит и закружит снежные хлопья. Все вокруг было сумрачно и безрадостно.

— Наконец-то! — воскликнула мадам Перье, когда вошел Ганс. — Мы уж думали, ты помер.

— Раньше приехать не мог. Каждый день ждем приказа об отправлении. Когда будет приказ, неизвестно.

— Ребенок родился сегодня утром. Мальчик.

От бурной радости сердце у Ганса захолонуло. Он кинулся к старухе, обнял ее и расцеловал в обе щеки.

— В воскресенье родился, счастливым будет. Ну, сейчас откупорим шампанское. Как чувствует себя Аннет?

— Хорошо — насколько хорошо можно чувствовать себя в ее положении. Роды были легкие. С ночи начались схватки, а к пяти утра уже родила.

Старик Перье сидел у самой печки, курил трубку. Он спокойно улыбнулся не помнящему себя от радости Гансу.

— Это со всеми так бывает, когда у кого родится первый ребенок, — сказал он.

— Волосики у мальчика густые, и они светлые, как у тебя. А глаза голубые. Все так, как ты и думал, — сказала мадам Перье. — Первый раз вижу такого красивого младенчика. Весь будет в папу.

— Бог ты мой, до чего же я рад! — восклицал Ганс. — До чего же здорово жить на свете! Я хочу повидать Аннет.

— Не знаю, согласится ли она. Нельзя ее тревожить, а то еще молоко пропадет.

— Нет-нет, тогда не надо. Ни в коем случае. Если не хочет меня видеть, не надо. Но дайте мне хоть на минутку взглянуть на сына!

— Подожди. Попробую принести его сюда.

Мадам Перье вышла. Слышны были ее тяжелые шаги, пока она медленно взбиралась по лестнице. Но почти тут же ступени снова затрещали под ее быстрыми шагами. Она, запыхавшись, вбежала в кухню.

— Ее там нет. Ее нет в комнате. И ребенка нет.

Перье и Ганс вскрикнули, и все трое, не соображая, что делают, кинулись по лестнице наверх. Резкий свет зимнего дня беспощадно обнажал убогую обстановку: железная кровать, дешевый шкаф, комод. В комнате никого не было.

— Где она? — вопила мадам Перье. Она выбежала в узкий коридорчик, распахнула там двери, громко звала дочь:

— Аннет! Аннет! Господи, она просто с ума сошла!

— Может, она внизу, в гостиной?

Они бросились вниз, вбежали в гостиную, давно нежилую. Оттуда пахнуло ледяным холодом. Они заглянули в кладовку.

— Нигде нет! Ушла! Случилось что-то ужасное!

— Как она могла уйти из дому? — спросил Ганс, замирая от тревоги.

— Да через парадную дверь, дурень ты!

Перье пошел к парадной двери, осмотрел ее.

— Да, верно. Засов отодвинут.

— Господи! Боже мой! — вскрикивала мадам Перье. — Это погубит ее!

— Надо ее поискать, — сказал Ганс.

По привычке он побежал обратно в кухню — он всегда входил и выходил только через кухню. Старики бежали за ним следом.

— Куда идти?

— Господи! Ручей… — вдруг ахнула старуха.

Ганс остановился как вкопанный. Он ошеломленно, с ужасом смотрел на старуху.

— Мне страшно! — кричала она. — Мне страшно!

Ганс распахнул дверь, и в тот же момент вошла Аннет.

На ней была только ночная рубашка и тонкий халатик из вискозного шелка: бледно-голубые цветы по розовому полю. Она вся вымокла, мокрые, распущенные волосы прилипли к голове и свисали на плечи грязными, путаными прядями. Она была смертельно бледна. Мадам Перье кинулась к дочери, обняла ее.

— Где ты была? Бедная моя дочка, ты промокла насквозь. Сумасшедшая!

Но Аннет оттолкнула ее. Она взглянула на Ганса.

— Ты пришел вовремя.

— Где ребенок? — воскликнула мадам Перье.

— Я должна была сделать это немедленно. Я боялась, что позже у меня не хватит мужества.

— Аннет, что ты сделала?

— То, что велел мне долг. Я опустила его в ручей и держала под водой, пока он не умер…

Ганс дико вскрикнул — это был крик смертельно раненного зверя. Он закрыл лицо обеими руками и, шатаясь, как пьяный, кинулся вон из дома. Аннет рухнула в кресло и, опустив голову на сжатые кулаки, страстно, неистово зарыдала.

Падение Эдварда Барнарда

Бэйтману Хантеру не спалось. Две недели, пока он плыл от Таити до Сан-Франциско, он обдумывал то, что ему предстояло рассказать, а потом три дня в поезде подыскивал для этого слова. До Чикаго уже остались считанные часы, а его все еще одолевали сомнения. Его совесть, и всегда очень чувствительная, была неспокойна. Он не был уверен, что сделал все возможное; а честь требовала сделать и невозможное. И его мучила мысль, что когда оказались затронуты его собственные интересы, он позволил им одержать верх над рыцарскими чувствами. Уже совсем было приготовясь пожертвовать собой, он теперь испытывал настоящее разочарование. Он был подобен филантропу, который из самых бескорыстных побуждений строит образцовые жилища для бедняков и потом обнаруживает, что выгодно поместил свой капитал. Невольно радуется десяти процентам, вознаграждающим его за «хлеб, отпущенный по водам», но ощущает и некоторую неловкость, ибо уже не может полностью насладиться собственным благородством. Бэйтмен Хантер знал, что в сердце своем он чист, но не был уверен, сумеет ли, рассказывая все это Изабелле Лонгстаф, спокойно выдержать испытующий взгляд ее невозмутимых серых глаз. Глаза у нее проницательные и умные. Она всех судит с высоты собственной непогрешимости, и нет ничего страшнее ледяного молчания, каким она встречает любой поступок, несогласный с требованиями ее суровой морали. Нечего и думать переубедить ее, она никогда не меняет своих мнений. Но Бэйтмен и не желал, чтобы она была иной. Он любил ее не только за то, что она красива — гибкая, стройная, с гордой посадкой головы, — еще дороже ему была красота ее души. Правдивая, с непреклонным чувством чести, открыто и безбоязненно глядящая на жизнь, она казалась ему воплощением всего самого прекрасного, что свойственно его соотечественницам. Он видел в ней идеальную молодую американку, больше того, чувствовал, что ее совершенство в какой-то мере рождено ее окружением, и убежден был, что такая девушка могла появиться только в Чикаго. Ему было нестерпимо больно думать о том, какой удар он должен нанести ее гордости, и в сердце его вспыхивал гнев при одном воспоминании об Эдварде Барнарде.

Но вот наконец и Чикаго. Бэйтмен с радостью увидел знакомые длинные вереницы серых домов. Ему не терпелось поскорее очутиться на Уобаш-авеню, увидеть толпы на тротуарах, машины, снующие по мостовой, услышать привычный шум. Он дома. И он счастлив, что родился в самом замечательном городе Соединенных Штатов. Сан-Франциско — это провинция, Нью-Йорк уже изжил себя, будущее Америки — в развитии ее экономических возможностей, а Чикаго так удобно расположен и жители его исполнены такой энергией, что, конечно, ему суждено стать подлинной столицей страны.

«Пожалуй, я доживу до тех дней, когда Чикаго станет величайшим городом мира», — сказал себе Хантер, выходя из вагона.

Его встретил отец, и, обменявшись крепким рукопожатием, они зашагали по платформе, очень похожие друг на друга, высокие, худощавые, с суховатыми красивыми чертами лица и тонкими губами. Автомобиль мистера Хантера ждал их у вокзала. Мистер Хантер перехватил гордый счастливый взгляд, которым его сын оглядывал улицы.

— Рад, что вернулся? — спросил он.

— Еще бы! — ответил Бэйтмен.

Он пожирал глазами неугомонный город.

— Тут, пожалуй, движение немного оживленнее, чем на твоем острове, а? — засмеялся мистер Хантер. — Понравилось тебе там?

— Чикаго мне больше по вкусу, отец, — ответил Бэйтмен.

— Эдварда Барнарда ты не привез с собой?

— Нет.

— Как он там живет?

Бэйтмен помедлил, его красивое, тонкое лицо омрачилось.

— Я бы не хотел о нем говорить, — сказал он наконец.

— Хорошо, мой друг, не надо. У твоей матери сегодня счастливый день.

Они миновали самые людные улицы и теперь ехали берегом озера к внушительному зданию, точной копии одного старинного замка на Луаре, которое мистер Хантер построил несколько лет назад. Едва Бэйтмен оказался один в своей комнате, он поднял телефонную трубку и назвал номер. Ответил знакомый голос, и сердце его забилось.

— Добрый день, Изабелла, — весело сказал он.

— Добрый день, Бэйтмен.

— Как это вы узнали мой голос?

— Я не так уж давно его слышал. И потом я ждала вас.

— Когда можно вас увидеть?

— Если у вас нет ничего более интересного на сегодняшний вечер, приходите к нам обедать.

— Вы прекрасно знаете, что для меня не может быть ничего интереснее.

— Вам, наверно, есть о чем порассказать?

Ему почудилось в ее голосе нотка настороженности.

— Да, — ответил он.

— Хорошо, вечером вы мне все расскажете. До свидания.

Она положила трубку. Это так похоже на нее — ждать долгие часы, хотя можно было бы и раньше узнать о том, что так близко ее касается. В ее сдержанности Бэйтмен видел замечательную силу духа.

Обедали только вчетвером: Изабелла, ее родители и Бэйтмен. Он наблюдал, как она все время направляет разговор, не давая ему выйти за рамки легкой светской болтовни, и ему пришло в голову, что точно так же какая-нибудь маркиза, над которой уже нависла тень гильотины, болтала о всяких пустяках, не желая думать о неумолимом завтра. Тонкое лицо, аристократически короткая верхняя губка и пышные белокурые волосы тоже придавали ей сходство с маркизой, и, даже не будь это всем известно, вы угадали бы, что в ее жилах течет кровь лучших семей Чикаго. Столовая была подходящей оправой для ее хрупкой красоты, ибо по желанию Изабеллы этот дом — точь-в-точь один из дворцов на Большом канале в Венеции — был обставлен знатоком англичанином в стиле Людовика XV; изящество обстановки, связанное для нас с именем этого любвеобильного монарха, оттеняло прелесть Изабеллы и в то же время казалось в ее присутствии не столь легкомысленным. Ведь Изабелла была очень начитанна, и беседа ее, хоть и светски легкая, никогда не была пустой. Сейчас она рассказывала о концерте, на котором была днем с матерью, о лекциях, которые читал в Аудиториуме заезжий английский поэт, о политических новостях, о картине старого мастера, которую отец недавно купил в Нью-Йорке за пятьдесят тысяч долларов. И, слушая ее, Бэйтмен отдыхал душою. Он снова в цивилизованном мире, в самом средоточии культуры, среди избранных мира сего, и голоса, которые помимо его воли тревожили его и не желали стихать, наконец-то умолкли.

— До чего приятно оказаться снова в Чикаго, — сказал он.

Когда обед кончился, Изабелла, выходя из столовой, сказала матери:

— Я уведу Бэйтмена к себе. Нам надо поговорить.

— Хорошо, дорогая, — сказала миссис Лонгстаф. — А потом приходите в «комнату мадам Дюбарри». Мы с папой будем там.

Изабелла и Бэйтмен отправились наверх, и она ввела его в гостиную, с которой у него было связано столько милых воспоминаний. Он так хорошо знал комнату и все же, как всегда, не мог удержать восторженного восклицания. Изабелла с улыбкой огляделась по сторонам.

— По-моему, очень удачно, — сказала она. — Главное, все, как должно быть. Даже пепельницы и те не нарушают стиля.

— Вот в этом-то вся прелесть. Здесь все в точности так, как должно быть, вы и тут верны себе.

Они сели перед камином, и Изабелла подняла на него спокойные серые глаза.

— Так что же вы мне хотели рассказать? — спросила она.

— Просто не знаю, как начать.

— Эдвард Барнард думает вернуться?

— Нет.

Оба замолчали надолго, и каждый немало передумал, прежде чем Бэйтмен заговорил снова. Перед ним была трудная задача: ведь в его рассказе многое будет нестерпимо оскорбительно для ее чуткого слуха, и, однако, из уважения к ней, да и к самому себе, он должен рассказать всю правду.

Все это началось очень давно, когда они с Эдвардом Барнардом, еще студентами, встретили Изабеллу Лонгстаф на званом вечере — то был ее первый выезд в свет. Они знали ее, когда она была еще девочкой, а они голенастыми подростками, но потом она на два года уехала в Европу, чтобы закончить свое образование, и вернулась совершенно очаровательной девушкой, с которой они рады были возобновить знакомство. Оба отчаянно влюбились в нее, но Бэйтмен скоро понял, что она замечает одного лишь Эдварда, и, как верный друг, обрек себя на роль наперсника. Он пережил немало горьких минут, но не мог не признать, что Эдвард достоин своего счастья, и, опасаясь как бы что-нибудь не разрушило дружбу, которой он так дорожил, старался ни единым намеком не выдать своих чувств. Через полгода Изабелла и Эдвард обручились. Но они были слишком молоды, и отец Изабеллы решил, что им следует подождать со свадьбой, по крайней мере до тех пор, пока Эдвард не окончит университет. Им предстояло ждать год. Бэйтмен хорошо помнил ту зиму, в конце которой Изабелла и Эдвард должны были обвенчаться, зиму, заполненную танцами, театром, бесконечными развлечениями, и всюду неизменно он был с ними третьим. Она вскоре должна была стать женой его друга, но от этого он любил ее ничуть не меньше; ее улыбка, брошенная мимоходом шутка, ее доверчивая привязанность не переставали радовать его; и он не без самодовольства поздравлял себя с тем, что не завидует их счастью. А потом случилась беда. Один из крупных банков потерпел крах, на бирже разразилась паника, и отец Эдварда Барнарда потерял все, что имел. В тот вечер он вернулся домой, сказал жене, что разорен, а после обеда ушел к себе в кабинет и застрелился.

Неделю спустя Эдвард Барнард, измученный и осунувшийся, пришел к Изабелле и просил ее вернуть ему слово. Вместо ответа она обвила руками его шею и расплакалась.

— Мне ведь и так трудно, любимая, — сказал он.

— Неужели ты думаешь, что я могу с тобой расстаться? Я люблю тебя.

— Разве ты теперь можешь стать моей женой? Нет, это безнадежно. Твой отец никогда этого не допустит. У меня нет ни гроша.

— А мне все равно. Я люблю тебя.

Он посвятил ее в свои планы. Ему надо немедленно найти какой-то заработок, и Джордж Брауншмидт, старый друг их семьи, предложил ему место в своей торговой фирме. Он ведет дела в южных морях, и у него есть конторы на многих островах Полинезии. Он предложил Эдварду на год-другой поехать на Таити, где под руководством одного из лучших управляющих он сумеет изучить все тонкости этого многообразного дела, а потом вернуться в Чикаго, где ему будет обеспечено приличное положение. Что может быть лучше? Когда Эдвард все это рассказал Изабелле, она просияла.

— Глупенький, зачем же ты понапрасну меня огорчал?

При этих словах лицо его осветилось радостью, глаза вспыхнули.

— Изабелла, неужели ты готова меня ждать?

— А по-твоему, ты этого не стоишь? — улыбнулась она.

— Нет, нет, не смейся надо мной сейчас. Умоляю тебя, будь серьезна. Ведь это может быть целых два года.

— Ну и пусть. Я люблю тебя, Эдвард. Когда ты вернешься, мы поженимся.

Джордж Брауншмидт не любил откладывать дело в долгий ящик, он сказал Эдварду, что если тот согласен занять предложенное ему место, ему следует отплыть из Сан-Франциско не позднее чем через неделю. Последний вечер Эдвард провел с Изабеллой. После обеда мистер Лонгстаф сказал, что хочет побеседовать с Эдвардом, и увел его в курительную. Когда Изабелла рассказала отцу о своем решении, он отнесся к этому вполне благосклонно, и теперь Эдвард просто не мог представить себе, о чем, собственно, будет разговор. Хозяин был явно смущен, и это озадачило Эдварда. Мистер Лонгстаф запинался. Говорил о каких-то пустяках. И наконец решился:

— Вы, надо полагать, слышали об Арнольде Джексоне? — спросил он, нахмурившись.

Эдвард колебался. Врожденное прямодушие обязывало его признаться в том, о чес он куда охотнее умолчал бы.

— Да, слышал. Но очень давно. По правде говоря, я не придал этому особого значения.

— Мало кто в Чикаго не слыхал об Арнольде Джексоне, — с горечью сказал мистер Лонгстаф. — А если такой и найдется, ему тут же с радостью выложат эту историю. Вам известно, что он брат миссис Лонгстаф?

— Да, я знаю.

— Мы, разумеется, уже долгие годы не поддерживаем с ним никаких отношений. Он уехал из Америки весьма скоропалительно, и, я думаю, Америка рассталась с ним без особого сожаления. Как мы слышали, он живет на Таити. Мой совет вам держаться от него подальше, но, если что-нибудь узнаете о нем, не сочтите за труд написать — мы с миссис Лонгстаф будем вам очень признательны.

— Непременно напишу.

— Вот и все, что я хотел вам сказать. А теперь вы, наверно, хотите присоединиться к дамам.

В редкой семье нет человека, самое имя которого все прочие члены этой семьи охотно забыли бы, если бы только им позволили их ближние, и хорошо еще, когда от этого человека их отделяет поколение или два и время уже успело окружить его грехи романтическим ореолом. Но если блудный сын жив и если он не просто любитель выпить или поволочиться, если его странности не из тех, которые можно извинить спасительной фразой «в конце концов он этим вредит только себе самому», тогда остается одно — молчать. Так и поступали Лонгстафы в случае с Арнольдом Джексоном. Они никогда не заговаривали о нем. Они даже не ходили по той улице, на которой он когда-то жил. Как люди великодушные, они не могли допустить, чтобы жена и дети Арнольда Джексона страдали за его преступления, и долгие годы поддерживали их при условии, что те будут жить в Европе. Они всячески старались заставить общество забыть об Арнольде Джексоне и, однако, знали, что злополучная история так же свежа у всех в памяти, как в тот день, когда на удивление всему свету разразился громкий скандал. Арнольд Джексон был самой что ни на есть паршивой овцой. Богатый банкир, почтенный прихожанин, филантроп, человек, уважаемый всеми не только за происхождение (в его жилах текла кровь лучших семей Чикаго), но и за безупречную честность, он в один прекрасный день был арестован по обвинению в мошенничестве; и обман, вскрывшийся на суде, был не из тех, который можно объяснить внезапным соблазном: он был преднамеренным и длился не один год. Арнольд Джексон оказался отъявленным жуликом. Его присудили к семи годам исправительной тюрьмы, и, по общему мнению, он еще легко отделался.

На прощание Изабелла и Эдвард обменялись клятвами в верности. Изабелла заливалась слезами, и лишь мысль о страстной любви Эдварда несколько утешала ее. Странное у нее было чувство. Несмотря на боль разлуки, она была счастлива сознанием, что он боготворит ее.

С тех пор прошло больше двух лет.

Эдвард писал Изабелле с каждой почтой, она получила от него двадцать четыре письма, ибо почта оттуда отправлялась всего раз в месяц, и письма его были такие, какими и должны быть письма влюбленного. Задушевные и милые, порою с юмором — особенно в последнее время — и нежные. Сперва чувствовалось, что он тоскует по дому, мечтает вернуться в Чикаго, к Изабелле, и, слегка встревоженная, она умоляла его быть стойким. Она боялась, как бы он не упустил такой счастливый случай и не примчался домой. Ей хотелось, чтобы у ее любимого хватило выдержки, и она написала ему словами поэта:

Я не любил бы так тебя,

Не будь мне честь дороже.

Но постепенно он, казалось, успокоился, и Изабелла радовалась, видя, с каким воодушевлением он старался расшевелить этот забытый богом уголок, ежечасно показывая, что такое американская деловая хватка. Но она знала Эдварда, и, когда первый год, минимальный срок его пребывания на Таити, подошел к концу, она приготовилась употребить все свое влияние, чтобы удержать его там. Пусть он до тонкостей изучит дело, ведь смогли же они ждать год, почему не подождать еще один. Она посоветовалась с Бэйтменом Хантером, великодушнейшим из друзей (что бы она делала без него первые дни после отъезда Эдварда!), и они решили, что будущее Эдварда превыше всего. Время шло, и она с облегчением убедилась, что он совсем не рвется домой.

— Он просто великолепен, правда? — воскликнула она однажды.

— Он молодец, — ответил Бэйтмен.

— Ему там трудно приходится, это можно прочесть между строк, но он все терпит, потому что…

Щеки ее чуть порозовели, и Бэйтмен с серьезной улыбкой, которая так красила его, закончил:

— Потому что он любит вас.

— Я его не стою, — смиренно сказала она.

— Вы удивительная, Изабелла, просто удивительная.

Но прошел еще год, по-прежнему Изабелла каждый месяц получала письма от Эдварда, и в конце концов ее стало удивлять, что он ни словом не упоминает о возвращении. Он писал так, словно навсегда обосновался на Таити и больше того — очень этим доволен. Это ее озадачило. Она несколько раз перечитала все его письма, одно за другим, и, теперь в самом деле читая между строк, поразилась перемене, которой прежде не замечала. Последние письма были так же нежны и милы, как и первые, но тон их стал иной. Еще прежде она со смутной подозрительностью относилась к юмору Эдварда и питала чисто женское недоверие к этому непонятному свойству, а теперь почувствовала в нем легкомыслие, которое ставило ее в тупик. Казалось, это пишет новый Эдвард, не тот, которого она знала прежде.

Однажды, на другой день после того, как пришла почта с Таити, она ехала в автомобиле с Бэйтменом, и он спросил:

— Эдвард написал вам, когда он отплывает?

— Нет. Я думала, он что-нибудь написал вам.

— Ни слова.

— Вы же знаете Эдварда, — засмеялась Изабелла. — У него нет чувства времени. Если придется к слову, спросите его в следующем письме, когда он думает приехать.

Она говорила так беззаботно, что лишь обостренная чуткость помогла Бэйтмену понять, как ей хочется, чтобы он это сделал.

— Конечно. Непременно спрошу. И о чем только он думает! — ответил он с улыбкой.

Через несколько дней, снова встретившись с Бэйтменом, Изабелла заметила, что он чем-то взволнован. С тех пор как Эдвард уехал, они часто бывали вместе: обоим он был дорог, и, заговаривая о нем, каждый находил в другом благодарного слушателя. Не удивительно, что Изабелла читала в лице Бэйтмена, как в раскрытой книге. Что-то подсказало ей, что его тревога связана с Эдвардом, и она не отступилась, пока не заставила его признаться.

— Видите ли, — сказал он наконец, — до меня дошли слухи, будто Эдвард уже не работает в той фирме, и вчера мне представился случай спросить самого мистера Брауншмидта.

— И что же?

— Уже почти год, как Эдвард там больше не служит.

— Как странно, что он ничего не писал об этом!

Бэйтмен замялся, но он зашел уже так далеко, что просто не мог не договорить до конца. Ему было мучительно неловко.

— Его уволили.

— Боже правый, за что?

— Они, кажется, предупредили его, и не раз, и в конце концов предложили уйти. Говорят, он был нерадив и плохо знал дело.

— Эдвард?!

Наступило молчание, и вдруг Бэйтмен увидел, что Изабелла плачет. Он невольно схватил ее за руку.

— Дорогая, не надо, не надо, — взмолился он. — Я не могу видеть ваши слезы.

Самообладание настолько ей изменило, что она даже не отняла руки. Он пытался ее утешить:

— Непостижимо, правда? Это так не похоже на Эдварда. Нет, здесь, наверно, какое-то недоразумение.

Некоторое время она молчала, а когда заговорила, голос ее звучал неуверенно.

— Вам не кажется, что в его последних письмах есть что-то странное? спросила она, отводя в сторону полные слез глаза.

Бэйтмен ответил не сразу.

— Я заметил в них перемену, — признался он наконец. — Мне кажется, Эдвард утратил ту вдумчивость и серьезность, которые меня так в нем восхищали. Можно подумать, что самые важные вещи… что они уже не важны для него.

Изабелла молчала. Смутно и тревожно было у нее на душе.

— Может быть, он ответит вам, когда думает вернуться. Нам остается только ждать этого ответа.

Снова оба они получили по письму от Эдварда, но и на этот раз он ни словом не обмолвился о возвращении; правда, когда он писал, он еще не мог получить последнего письма Бэйтмена. Ответа можно ждать лишь со следующей почтой. Пришла и она, и Бэйтмен принес Изабелле только что полученное письмо; но ей довольно было взглянуть на его лицо, чтобы понять, что он смущен и расстроен. Изабелла внимательно прочла письмо от начала до конца, потом, слегка поджав губы, перечитала.

— Очень странное письмо, — сказала она. — Я не совсем понимаю.

— Можно подумать, что он смеется надо мной, — вспыхнув, сказал Бэйтмен.

— Да, в самом деле, но это, разумеется, не нарочно. Это так не похоже на Эдварда.

— И он ни слова не пишет о возвращении.

— Не будь я так уверена, что он меня любит, я бы подумала… Даже не знаю, что бы я подумала.

Вот тогда-то Бэйтмен и раскрыл перед нею план, который сложился у него за этот день. Фирма его отца, компаньоном которой он теперь стал, производила все виды автомобилей и как раз намеревалась открыть отделения в Гонолулу, Сиднее и Веллингтоне; и, вместо того чтобы послать туда управляющего, Бэйтмен надумал поехать сам. На обратном пути он остановится на Таити — едучи из Веллингтона, его все равно не минуешь, и тогда повидает Эдварда.

— Тут какая-то загадка, и я непременно ее разгадаю. Это единственный выход.

— Как вы добры, Бэйтмен! — воскликнула Изабелла. — Как великодушны!

— Вы же знаете, Изабелла, больше всего на свете я хочу, чтобы вы были счастливы.

Она посмотрела на него и протянула ему обе руки.

— Вы удивительный, Бэйтмен. Другого такого нет на свете. Как мне вас благодарить?

— Никак не благодарите. Только позвольте помочь вам.

Она опустила глаза и слегка покраснела. Она до того привыкла к нему, что уже забыла, как он хорош собой. Он был высокий, одного роста с Эдвардом, и тоже прекрасно сложен, но волосы у него были темные, а лицо не румяное, как у Эдварда, а матово-бледное. Она, конечно, знала, что он любит ее. Это было трогательно. Она питала к нему самые нежные чувства.

Вот из этого-то путешествия и вернулся теперь Бэйтмен Хантер.

Дела задержали его несколько дольше, чем он рассчитывал, и у него было вдоволь времени, чтобы поразмыслить о двух своих друзьях. Он пришел к выводу, что у Эдварда не может быть никакой серьезной причины, которая помешала бы ему вернуться домой, разве что гордость не позволяет ему заявить права на обожаемую невесту, пока он не преуспел; но, если так, надо его урезонить. Изабелла несчастлива. Эдвард должен вместе с ним вернуться в Чикаго и обвенчаться с нею, не откладывая. На заводах автомобильной компании Хантера для него найдется подходящая должность. Сердце Бэйтмена обливалось кровью, но он ликовал, думая о том, как ценою собственного счастья устроит счастье двух самых дорогих ему людей. Он никогда не женится. Он будет крестным отцом их детям, и через много лет, когда Изабеллы и Эдварда уже не будет в живых, он расскажет их дочери, что в давние-давние времена любил ее мать. Бэйтмен рисовал себе эту сцену, и глаза его затуманивались слезами.

Он хотел захватить Эдварда врасплох и потому не телеграфировал о своем прибытии, а, сойдя с парохода, отправился прямо в «Отель де ля флер», куда его взялся проводить какой-то юноша, назвавшийся сыном хозяина. Он посмеивался, представляя себе, как изумится его друг, когда в контору войдет столь нежданный посетитель.

— Кстати, — спросил он дорогой, — не скажете ли мне, где можно найти мистера Эдварда Барнарда?

— Барнарда? — переспросил его спутник. — Я как будто слыхал это имя.

— Он американец. Высокий, светло-каштановые волосы, голубые глаза. Он здесь уже третий год.

— Ну да. Теперь я знаю, кто вам нужен. Племянник мистера Джексона.

— Чей племянник?

— Мистера Арнольда Джексона.

— Нет, мы, видимо, говорим о разных людях, — холодно ответил Бэйтмен.

Он был испуган. Как странно, Арнольд Джексон, очевидно, известен здесь всем и каждому, и он даже не потрудился переменить свое опозоренное имя. Но кого же это он выдает за своего племянника? Миссис Лонгстаф — его единственная сестра, а братьев у него никогда не было. Проводник оказался очень словоохотливым, но говорил с каким-то странным акцентом, и, поглядев на него искоса, Бэйтмен заметил то, что раньше ускользнуло от него: в жилах этого юноши течет немало туземной крови. И невольно Бэйтмен стал смотреть на него несколько свысока. Они вошли в гостиницу. Сняв номер, Бэйтмен попросил объяснить ему, где помещается контора Брауншмидта. Оказалось, на берегу, у самой лагуны. И, с удовольствием ощущая после недельного плавания твердую почву под ногами, он неторопливо зашагал к берегу по залитой солнцем дороге. Отыскав нужный ему дом, Бэйтмен отослал управляющему свою визитную карточку, и через очень высокую, похожую на сарай комнату — не то лавку, не то склад его провели в контору, где сидел полный лысый человек в очках.

— Вы не скажете, где я могу найти мистера Эдварда Барнарда? Насколько мне известно, он одно время служил здесь.

— Совершенно верно. Но где он теперь, не могу вам сказать.

— Ведь он как будто приехал сюда по рекомендации мистера Брауншмидта. Я хорошо знаком с мистером Брауншмидтом.

Толстяк внимательно и недоверчиво посмотрел на Бэйтмена.

— Послушай-ка, Генри, — окликнул он кого-то из служащих, — ты не знаешь, где теперь Барнард?

— По-моему, он служит у Кэмерона, — ответил тот, не дав себе труда показаться.

Толстяк кивнул.

— Выйдя от нас, поверните налево, в три минуты дойдете до Кэмерона.

Бэйтмен помедлил.

— Видите ли… Эдвард Барнард — мой лучший друг, я был просто поражен, когда узнал, что он ушел из фирмы Брауншмидт.

Толстяк, прищурясь, колючими глазами посмотрел на Бэйтмена, и под этим пронизывающим взглядом ему стало так не по себе, что он даже покраснел.

— Очевидно, фирма Брауншмидт и Эдвард Барнард не нашли общего языка, сказал управляющий.

Бэйтмену не очень понравился его тон, он с достоинством встал и, извинившись за беспокойство, распрощался. Он уходил со странным чувством, как будто человек, с которым он только что беседовал, мог бы многое рассказать ему, но говорить не пожелал.

Бэйтмен пошел в указанном направлении и вскоре очутился у Кэмерона. Это была самая обыкновенная лавка, по дороге сюда он миновал уже не одну такую; первый же человек, которого он увидел, был Эдвард: в рубашке с засученными рукавами он отмеривал какую-то дешевую материю. Бэйтмен даже вздрогнул от неожиданности, увидев его за этим мало почтенным занятием. Но, едва он переступил порог, Эдвард поднял голову, заметил его и радостно вскрикнул:

— Бэйтмен! Какими судьбами!

Он перегнулся через прилавок и крепко пожал руку Бэйтмену. Казалось, он ни мало не был смущен; неловко себя чувствовал один Бэйтмен.

— Я сейчас, только заверну покупку.

Он уверенно и ловко отрезал материю, сложил, завернул и вручил пакет темнокожему покупателю.

— Заплатите, пожалуйста, в кассу.

И, улыбаясь и весело блестя глазами, повернулся к Бэйтмену.

— Откуда ты взялся? Ух, до чего я рад тебя видеть. Садись, будь как дома.

— Не можем же мы разговаривать здесь. Пойдем ко мне в гостиницу. Надеюсь, тебе можно уйти? — опасливо добавил Бэйтмен.

— Ну, конечно, можно. Не такие уж мы тут на Таити деловые люди. А-Лин, — окликнул он китайца, стоявшего за прилавком напротив, — когда вернется хозяин, скажите ему, что ко мне приехал из Америки друг и я пошел распить с ним бутылочку.

— Холосо, — широко улыбаясь, ответил китаец.

Эдвард накинул пиджак, надел шляпу и вместе с Бэйтменом вышел из лавки. Бэйтмен попытался взять шутливый тон.

— Вот уж не ожидал увидеть, как ты отмериваешь три с половиной ярда дрянного ситца какому-то грязному негру, — сказал он, смеясь.

— Да понимаешь, Брауншмидт выставил меня, и я решил, что с таким же успехом могу торговать ситцем.

Столь откровенное признание поразило Бэйтмена, но ему показалось неделикатным продолжать этот разговор.

— Надо полагать, в такой лавчонке ты не разбогатеешь, — сказал он суховато.

— Надо полагать. Но на хлеб мне хватает, а что еще человеку нужно?

— Два года назад ты бы на этом не успокоился.

— С годами умнеешь, — весело возразил Эдвард.

Бэйтмен посмотрел на него внимательнее. На Эдварде был поношенный, не первой свежести белый полотняный костюм и широкополая соломенная шляпа туземной работы. Он похудел, дочерна загорел и, кажется, стал еще красивее. И, однако, что-то в нем встревожило Бэйтмена. У него появилась какая-то небрежность в походке; он был беспечен, весел без видимой причины — во всем этом как будто не было ничего предосудительного, и, однако, все это ставило Бэйтмена в тупик. «Черт побери, не могу понять, чему он радуется», — подумал Бэйтмен.

Они дошли до гостиницы и уселись на террасе. Слуга-китаец принес им коктейли. Эдварду не терпелось услышать все чикагские новости, и он засыпал друга вопросами. Это был неподдельный и вполне естественный интерес. Но, странное дело, ему как будто одинаково любопытно было услышать о тысяче самых разных вещей: о здоровье отца Бэйтмена он расспрашивал так же нетерпеливо, как и о том, что поделывает Изабелла. Он говорил о ней без тени смущения, словно она ему не нареченная, а сестра; и не успел еще Бэйтмен толком разобраться в этом, как беседу уже отнесло к его собственным занятиям и к новым заводским корпусам, которые недавно возвел его отец. Он твердо решил опять перевести разговор на Изабеллу и ждал только удобного случая, как вдруг Эдвард приветливо замахал рукой. Кто-то шел к ним по террасе, но Бэйтмен сидел спиной и не видел этого человека.

— Подсаживайтесь к нам, — весело пригласил Эдвард.

Незнакомец подошел ближе. Он был очень высок, худ, в белом полотняном костюме. Лицо тоже худое, длинное, крупный орлиный нос, красивый выразительный рот и густые белоснежные кудри.

— Это мой старый друг, Бэйтмен Хантер. Я вам о нем рассказывал, сказал Эдвард, и на его губах снова заиграла улыбка.

— Рад познакомиться с вами, мистер Хантер. Я знавал вашего отца.

Незнакомец крепко, дружески пожал руку Бэйтмена. И тогда лишь Эдвард назвал его:

— Мистер Арнольд Джексон.

Бэйтмен побелел и почувствовал, что у него похолодели пальцы. Это был тот самый мошенник, каторжник, это был дядя Изабеллы. Бэйтмен не находил слов. Он пытался скрыть свое смятение.

В глазах Арнольда Джексона вспыхнули веселые искорки.

— Я вижу, мое имя вам знакомо.

Бэйтмен не мог сказать ни да, ни нет, и это было тем более неловко, что и Джексон и Эдвард его растерянность, видимо, забавляла. Мало того, что ему навязали знакомство, которого он хотел бы избежать, над ним еще и потешаются. Быть может, однако, он сделал слишком поспешный вывод, ибо Джексон тотчас прибавил:

— Насколько мне известно, вы дружны с Лонгстафами. Мэри Лонгстаф — моя сестра.

«Неужели он воображает, что мне не известен самый громкий скандал в истории Чикаго?» — спросил себя Бэйтмен. Но тут Джексон положил руку на плечо Эдварду.

— Я тороплюсь, Тедди, — сказал он. — У меня дела. А вы приезжайте ко мне сегодня обедать.

— Вот и отлично, — ответил Эдвард.

— Вы очень любезны, мистер Джексон, — холодно сказал Бэйтмен, — но, видите ли, я здесь совсем ненадолго, мы отплываем завтра. Надеюсь, вы извините меня, если я не приеду.

— Никаких отговорок. Я накормлю вас настоящим таитянским обедом. Моя жена чудесно стряпает. Тедди вас привезет. Приезжайте пораньше, полюбуетесь закатом. Если захотите, я устрою вас обоих на ночь.

— Конечно, приедем, — сказал Эдвард. — Когда приходит пароход, в гостинице всю ночь адский шум, а у вас мы славно поболтаем.

— Я просто не могу отпустить вас, мистер Хантер: вы должны мне рассказать о Чикаго и о Мэри, — сердечнейшим тоном продолжал Джексон.

Он кивнул и отошел, прежде чем Бэйтмен успел вымолвить хоть слово.

— У нас на Таити отказываться не принято, — засмеялся Эдвард. — Да к тому же тебя нигде так вкусно не накормят.

— Почему он сказал, что его жена хорошо стряпает? Я слышал, она в Женеве.

— Далековато для жены, а? — заметил Эдвард. — И он давненько с нею не виделся. Я подозреваю, что он говорил о другой жене.

Бэйтмен ответил не сразу. Лицо у него стало серьезное. Но, подняв глаза, он поймал на себе смеющийся взгляд Эдварда и гневно вспыхнул.

— Арнольд Джексон — жулик и негодяй, — сказал он.

— Боюсь, что ты прав, — с улыбкой ответил Эдвард.

— Не понимаю, что может быть общего с ним у порядочного человека.

— Возможно, я не порядочный человек.

— Вы часто с ним видитесь?

— Да, очень. Он принял меня в племянники.

Бэйтмен подался вперед и впился глазами в Эдварда.

— Он тебе нравится?

— Очень.

— Но разве ты не знаешь, что он жулик, что его судили? Разве здесь этого не знают? Его надо изгнать из цивилизованного общества.

Кольцо дыма от сигары Эдварда поплыло в неподвижном благоуханном воздухе, и он проводил его взглядом.

— Я думаю, Джексон — самый первостатейный плут, — сказал он наконец. И я не уверен, что его стоит оправдывать, хотя бы он и покаялся в своих грехах. Он был обманщик и лицемер. Этого не вычеркнешь. Но я не встречал собеседника приятней. Он научил меня всему, что я знаю.

— Чему это он тебя научил? — изумленно воскликнул Бэйтмен.

— Как жить.

Бэйтмен иронически рассмеялся.

— Хорош учитель, нечего сказать. Так вот почему ты упустил случай разбогатеть и теперь зарабатываешь на жизнь, стоя за прилавком в грошовой лавчонке?

— Он удивительный человек, — сказал Эдвард, добродушно улыбаясь. Может быть, вечером ты и сам поймешь, что я хочу сказать.

— Я не собираюсь обедать у него, если ты это имеешь в виду. Никогда ты меня не уговоришь переступить порог его дома.

— Сделай это для меня Бэйтмен. Мы столько лет были друзьями, ты не можешь мне отказать, ведь я прошу тебя.

В тоне Эдварда было что-то совсем незнакомое Бэйтмену. Он говорил мягко, но перед этой мягкостью трудно было устоять.

— Ну если так, придется мне поехать, — сказал Бэйтмен с улыбкой.

И потом, рассудил он, совсем не вредно узнать Арнольда Джексона поближе. Ясно, что он забрал большую власть над Эдвардом и, если предстоит бороться с ним, необходимо понять, в чем состоит эта власть. Чем больше он беседовал с Эдвардом, тем явственней понимал, как тот переменился. Он чувствовал, что следует быть осторожнее, и решил не открывать истинной причины своего приезда, пока не нащупает верный путь. Он принялся болтать о том, о сем, о своих успехах в делах за время поездки, о политических новостях в Чикаго, об общих знакомых, вспомнил те времена, когда они вместе учились.

Наконец Эдвард сказал, что ему пора возвращаться в лавку, и обещал заехать за Бэйтменом в пять часов, чтобы вместе отправиться к Арнольду Джексону.

— Между прочим, — сказал Бэйтмен, выходя вместе с Эдвардом из сада, — я думал, ты живешь в этой гостинице. Кажется, здесь это единственное приличное место.

— Ну нет, для меня тут слишком роскошно, — засмеялся Эдвард. — Я снимаю комнату за городом. Там дешево и чисто.

— Насколько я помню, в Чикаго для тебя было важно совсем другое.

— Чикаго!

— Что ты хочешь сказать, Эдвард? Чикаго — лучший город в мире.

— Верно, — сказал Эдвард.

Бэйтмен быстро взглянул на него, но лицо Эдварда было непроницаемо.

— Когда ты думаешь вернуться?

— Сам не знаю, — улыбнулся Эдвард.

Ответ Эдварда, его тон потрясли Бэйтмена, но, прежде чем он успел спросить, в чем дело, Эдвард помахал рукой проезжавшему в машине метису.

— Подвези-ка меня, Чарли, — сказал он.

Он кивнул Бэйтмену и побежал к машине, остановившейся в нескольких шагах от ворот гостиницы. Бэйтмен остался один разбираться в путанице впечатлений.

Эдвард заехал за ним в расхлябанной двуколке, в которую была запряжена старая кобыла, и они поехали берегом моря. По обе стороны дороги тянулись плантации кокосовых пальм и ванили, изредка попадалось на глаза огромное манговое дерево, в пышной зелени которого прятались желтые, алые, пурпурные плоды; порой за деревьями на миг открывалась синяя гладь лагуны, и на ней там и сям — крохотные островки, увенчанные высокими пальмами. Дом Арнольда Джексона стоял на пригорке, и к нему вела лишь узкая дорожка, поэтому они распрягли кобылу, привязали ее к дереву, а двуколку оставили на обочине. «Ну и порядки», — подумал Бэйтмен. У дома их встретила высокая, красивая, но уже немолодая туземка, которой Эдвард крепко пожал руку. Потом он представил ей Бэйтмена.

— Это мой друг, мистер Хантер. Мы будем у вас обедать, Лавиния.

— Очень хорошо, — сказала она, и лицо ее осветилось улыбкой. — Арнольд еще не воротился.

— Мы пока искупаемся. Дайте-ка нам с мистером Хантером парео.

Женщина кивнула и вошла в дом.

— Кто это? — спросил Бэйтмен.

— Да это Лавиния. Жена Арнольда.

Бэйтмен сжал губы, но ничего не сказал. Через минуту она вернулась со свертком, который и вручила Эдварду; крутой тропинкой мужчины спустились на берег в кокосовую рощу. Они разделись, и Эдвард показал другу, как превратить длинный красный лоскут, называемый парео, в аккуратные купальные трусики. Скоро они уже плескались в теплой неглубокой воде. Эдвард был превосходно настроен. Он смеялся, кричал, пел. Совсем как пятнадцатилетний мальчишка. Никогда прежде Бэйтмен не видел его таким веселым; а потом, когда они лежали на берегу и курили, пуская дым в прозрачный воздух, Бэйтмен только диву давался, глядя на беззаботного, ликующего Эдварда.

— Ты, я вижу, доволен жизнью, — сказал Бэйтмен.

— Вполне.

Они услыхали какой-то шорох и, оглянувшись, увидели идущего к ним Арнольда Джексона.

— А я за вами, — сказал он. — Понравилось вам купание, мистер Хантер?

— Очень, — ответил Бэйтмен.

Арнольд Джексон уже успел снять свой щеголеватый полотняный костюм, теперь на нем было только парео. Он был босиком, все тело покрыто темным загаром. Его белоснежные кудри и лицо аскета странно не вязались с этим туземным нарядом, но держался он уверенно и свободно.

— Если вы готовы, пойдемте в дом, — сказал он.

— Сейчас я оденусь, — сказал Бэйтмен.

— Да разве вы не захватили для своего друга парео, Тедди?

— Он, наверно, предпочтет свой костюм, — улыбнулся Эдвард.

— Ну, разумеется, — мрачно отозвался Бэйтмен, видя, что Эдвард опоясался набедренной повязкой и уже готов идти, а сам он еще и рубашку не надел.

— А ногам не больно босиком? — спросил он. — Мне показалось, дорога каменистая.

— Ну, я привык.

— Приятно переодеться в парео, когда возвращаешься из города, — сказал Джексон. — Если бы вы собирались остаться на Таити, я бы очень советовал вам позаимствовать эту привычку. Я, пожалуй, не видывал одежды разумней. Прохладно, удобно и недорого.

Они поднялись к дому, и Джексон ввел их в просторную комнату с выбеленными стенами, где стоял накрытый к обеду стол, Бэйтмен заметил, что на нем пять приборов.

— Ева, — позвал Джексон, — выйди покажись другу Тедди и приготовь нам коктейли.

Потом он подвел Бэйтмена к широкому низкому окну.

— Смотрите, — сказал он и торжественно повел рукой. — Смотрите хорошенько.

Кокосовые пальмы беспорядочной толпой спускались по крутому склону к лагуне, и в вечернем свете она вся переливалась нежными красками, точно грудь голубки. Неподалеку на берегу ручья теснились туземные хижины, а у рифа четко вырисовывался силуэт челна и в нем — два рыбака. Дальше открывался беспредельный простор Тихого океана, и в двадцати милях, воздушный, бесплотный, точно сотканный воображением поэта, виднелся несказанной прелести остров Муреа. Красота была такая, что у Бэйтмена дух захватило.

— В жизни не видел ничего подобного, — вымолвил он наконец.

Арнольд Джексон не отрываясь смотрел на раскинувшуюся перед ними картину, и взгляд у него был мечтательный и мягкий. Тонкое, задумчивое лицо его было сосредоточенно и строго, и, взглянув на него, Бэйтмен вновь поразился его необычайной одухотворенности.

— Истинная красота, — прошептал Арнольд Джексон. — Не часто случается видеть ее лицом к лицу. Всмотритесь в нее, мистер Хантер, такого вы уже никогда больше не увидите, ибо мгновение преходяще, но память о нем всегда будет жить в вашем сердце. Вы коснулись вечности.

Голос его был глубок и звучен. Казалось, ему ведомы одни лишь возвышенные мысли и чувства, и Бэйтмен не без труда напомнил себе, что человек, говорящий это, — преступник и злостный обманщик. Но тут Эдвард, словно услыхав что-то, быстро обернулся.

— Моя дочь, мистер Хантер.

Бэйтмен пожал ей руку. У нее были великолепные темные глаза и смеющийся алый рот, но кожа смуглая и вьющиеся волосы, рассыпанные по плечам, угольно-черные. Весь наряд — один только розовый ситцевый балахон, ноги босы, а на голове венок из белых душистых цветов. Прелестное создание. Словно богиня полинезийской весны.

Она слегка смутилась, но не больше Бэйтмена, который с самого начала чувствовал себя здесь крайне неловко и пришел в еще большее замешательство, увидев, как эта маленькая сильфида опытной рукой смешала три коктейля.

— Сделай-ка нам покрепче, девочка, — сказал Джексон.

Она разлила коктейли по бокалам и с очаровательной улыбкой подала их мужчинам. Бэйтмен льстил себя надеждой, что он в совершенстве владеет тонким искусством смешивать коктейли, и не на шутку удивился, когда оказалось, что этот коктейль превосходен. Джексон заметил невольное восхищение на лице гостя и горделиво рассмеялся.

— Недурно, а? Я сам обучал девочку, а ведь в былые времена в Чикаго я любому бармену мог дать сто очков вперед. В тюрьме от нечего делать я развлекался тем, что придумывал новые коктейли, но, если уж говорить всерьез, нет ничего лучше сухого мартини.

Бэйтмен вздрогнул точно от удара, кровь прилила к его щекам и тотчас вновь отхлынула. Он не находил слов, но тут в комнату вошел туземец с огромной суповой миской, все сели за стол. Вскользь брошенное замечание о коктейле, как видно, пробудило в Арнольде Джексоне цепь воспоминаний, и он стал рассказывать о днях, проведенных в тюрьме. Говорил легко, свободно и беззлобно, словно прошел курс наук где-то в чужой стране и теперь делился впечатлениями. Обращался он к Бэйтмену, и Бэйтен поначалу смутился, а потом и вовсе не знал, куда деваться. Он видел, что Эдвард не сводит с него глаз и глаза эти искрятся лукавством. Он багрово покраснел, решив, что Джексон потешается над ним, вдруг почувствовал себя дураком, хотя для этого, конечно, не было никаких оснований, и обозлился. Ну и бесстыдство, другого слова не подберешь! И цинизм этого Арнольда Джексона — все равно, подлинный он или напускной — просто возмутителен. Обед шел своим чередом. Чем только не потчевали Бэйтмена: и сырой рыбой, и еще какими-то непонятными кушаньями, — он пробовал их из одной только вежливости, но, к величайшему своему удивлению, убеждался, что они очень даже вкусны. А потом случилось самое убийственное для Бэйтмена происшествие за весь этот вечер. Перед его прибором лежал небольшой венок, и, желая поддержать разговор, он что-то сказал о красоте цветов.

— Ева сплела его для вас, — сказал Джексон, — да, видно, постеснялась отдать.

Бэйтмен взял венок в руки и вежливо поблагодарил девушку.

— Вы должны его надеть, — сказала она с улыбкой и покраснела.

— Я? Ну, что вы!

— Это очень милый таитянский обычай, — сказал Арнольд Джексон.

Перед его прибором тоже лежал венок, и он возложил его себе на голову. Эдвард последовал его примеру.

— Боюсь, мой костюм не подходит к случаю, — поежился Бэйтмен.

— Хотите парео? — с живостью спросила Ева. — Я мигом принесу.

— Нет, весьма признателен. Мне и так удобно.

— Покажите ему, как надевают венок, Ева, — сказал Эдвард.

В эту минуту Бэйтмен ненавидел своего лучшего друга. Ева встала из-за стола и с веселым смехом возложила венок на его черные волосы.

— Он вам очень к лицу, — сказала миссис Джексон. — Правда, Арнольд?

— Ну, конечно.

Бэйтмена даже пот прошиб.

— Какая жалость, что уже темно, — сказала Ева, — а то бы мы вас троих сфотографировали.

Бэйтмен возблагодарил свою счастливую звезду. Конечно, вид у него дурацкий: синий костюм, стоячий воротничок, все строго, аккуратно, как подобает джентльмену, и вдруг на голове этот нелепый венок. Он негодовал, никогда еще ему не стоило такого труда сохранять хотя бы видимость любезности. Его бесил этот старик во главе стола, полуголый, с лицом святого и с живыми цветами на красивых белых кудрях. Просто чудовищно.

Но вот обед кончился, Ева с матерью остались убирать со стола, а мужчины вышли на веранду. Было очень тепло, и воздух напоен ароматом белых ночных цветов. Полная луна сияла в безоблачном небе, и лунная дорожка протянулась по широкой глади океана, уводя в беспредельные просторы Вечности. Арнольд Джексон нарушил молчание. Своим звучным, мелодичным голосом он заговорил о туземцах, о древних легендах Таити. То были диковинные рассказы о былых временах, об опасных путешествиях в неведомые края, о любви и смерти, о ненависти и мщении. Рассказы об искателях приключений, открывших эти затерянные в океане острова, о мореплавателях, которые селились здесь и брали в жены дочерей славных вождей таитянских племен, о пестрой жизни бродяг и авантюристов, промышляющих на этом серебристом побережье. Бэйтмен, возмущенный до глубины души, поначалу слушал Джексона угрюмо, но вскоре какое-то колдовство, таившееся в этих рассказах, завладело им, и он сидел точно завороженный. Романтический мираж заслонил от него трезвый свет будней. Уж не забыл ли он, что Арнольд Джексон красноречив, как змий, что своим красноречием он выманивал миллионы у доверчивых людей, что это красноречие едва не помогло ему ускользнуть от кары за его преступления? Не было на свете человека сладкоречивей, и никто на свете не умел так вовремя остановиться. Неожиданно Джексон поднялся.

— Ну, мальчики, вы давно не виделись. Я ухожу, вам надо поболтать. Когда захотите лечь, Тедди покажет вам, где постель.

— Но я вовсе не собирался оставаться у вас ночевать, мистер Джексон, сказал Бэйтмен.

— Это куда удобнее. Мы позаботимся, чтобы вас вовремя разбудили.

И, любезно пожав руку гостю, Арнольд Джексон откланялся, величавый, точно епископ в полном облачении.

— Разумеется, если хочешь, я отвезу тебя в Папеэте, — сказал Эдвард, но лучше оставайся. Проехаться берегом на заре — истинное наслаждение.

Несколько минут оба молчали. Бэйтмен не знал, как приступить к разговору, который после всех событий дня стал казаться ему еще важнее.

— Когда ты возвращаешься в Чикаго? — неожиданно спросил он.

Минуту Эдвард молчал. Потом лениво через плечо посмотрел на друга и улыбнулся:

— Не знаю. Пожалуй, что никогда.

— То есть как? Что ты говоришь? — воскликнул Бэйтмен.

— Мне здесь хорошо. А от добра добра не ищут, правда?

— Боже милостивый, но не можешь же ты весь свой век здесь просидеть. Да разве это жизнь? Это значит похоронить себя заживо. Уедем, Эдвард, уедем сейчас же, пока еще не поздно. Я так и знал, что с тобой что-то неладно. Ты влюбился в этот остров, подпал под дурное влияние, но стоит тебе вырваться отсюда — и ты возблагодаришь судьбу. Ты будешь чувствовать себя, как наркоман, который наконец излечился от своей страсти. И тогда ты поймешь, что два года дышал отравленным воздухом. Ты даже не представляешь себе, какое это будет облегчение — вновь полной грудью вдохнуть свежий и чистый воздух родины.

Бэйтмен говорил торопливо, сбивчиво, и в голосе его звучали искреннее волнение и нежность. Эдвард был тронут.

— Спасибо тебе, дружище.

— Едем завтра, Эдвард. Тебе вообще не следовало приезжать сюда, это была ошибка. Здешняя жизнь не для тебя.

— Ты вот говоришь: такая жизнь, этакая. А по-твоему, как надо жить?

— Да тут не может быть двух мнений. Надо исполнять свой долг, упорно трудиться, выполнять все обязательства, которые накладывает на тебя твое положение в обществе.

— И в чем награда?

— Награда в сознании, что ты достиг всего, к чему стремился.

— Что-то очень уж возвышенно для меня, — сказал Эдвард, и в ночной полутьме Бэйтмен разглядел, что он улыбается. — Боюсь, ты сочтешь, что я безнадежно опустился. У меня сейчас есть кое-какие мыли, которые три года назад, вероятно, показались бы мне возмутительными.

— Тебе внушил их Арнольд Джексон? — с презрением спросил Бэйтмен.

— Он не нравится тебе? Пожалуй, это естественно. Сперва он и мне не нравился. Я страдал теми же предрассудками, что и ты. Джексон необыкновенный человек. Ты сам видел, он не делает секрета из своего пребывания в тюрьме. Не думаю, чтобы он сожалел об этом или о преступлениях, которые привели его туда. Я слышал от него одну-единственную жалобу — что в тюрьме он подорвал свое здоровье. По-моему, он просто не знает, что такое угрызения совести. Нравственных критериев для него не существует. Он приемлет все на свете, в том числе и себя самого. Он великодушен и добр.

— И всегда был таким, — перебил Бэйтмен, — за чужой счет.

— Я обрел в нем хорошего друга. Разве это противоестественно, что я принимаю человека таким, каким я его знаю?

— И в конце концов теряешь всякое представление о том, что хорошо и что дурно.

— Нет, добро и зло я и теперь прекрасно различаю, но вот чего я уже не могу понять с прежней ясностью, так это разницы между плохим человеком и хорошим. Кто такой Арнольд Джексон — плохой человек, совершающий добрые поступки, или хороший человек, совершающий дурные поступки? На это нелегко ответить. Может быть, на самом деле вовсе и нет такой уж разницы между людьми. Может быть, даже лучшие из нас — грешники и худшие из нас — святые. Кто знает?

— Ты никогда не убедишь меня, что белое есть черное, а черное есть белое.

— Ну, конечно, нет, Бэйтмен.

Бэйтмен так и не понял, почему по губам Эдварда скользнула улыбка, ведь он же согласился с ним.

— Когда я увидел тебя сегодня утром, — заговорил Эдвард после короткого молчания, — мне показалось, я увидел себя самого, каким я был два года назад. Тот же воротничок, те же туфли, тот же синий костюм, та же энергия. Та же решительность. Господи, до чего же я был энергичен! У меня руки чесались, когда я смотрел на это сонное царство. Куда ни пойдешь, всюду открывалось широкое поле деятельности для предприимчивого человека. Тут можно было нажить не одно состояние. Что за нелепость, думал я, увозить копру в Америку и лишь там выжимать из нее масло. Куда выгодней делать все на месте, где есть дешевая рабочая сила, и не тратить денег на перевозки, и я уже видел, как на острове возникают огромные фабрики. Потом мне показался безнадежно устаревшим самый способ выжимания масла, и я изобрел машину, которая разрезала кокосовый орех и выскабливала мякоть из скорлупы со скоростью двухсот сорока штук в час. Гавань была тесновата. Я строил планы, как расширить ее, потом образовать синдикат и купить землю, построить две-три большие гостиницы и несколько бунгало для людей, приезжающих надолго; я придумал, как наладить пароходное сообщение, чтобы привлечь сюда туристов из Калифорнии. Я уже видел, как через двадцать лет на месте этого полуфранцузского ленивого городишки Папеэте вырастает большой американский город с десятиэтажными домами и трамваями, театрами, биржей и мэром.

— Так действуй же, Эдвард, действуй! — воскликнул Бэйтмен, в волнении вскакивая со стула. — У тебя есть идеи и есть способности. Ведь ты станешь самым богатым человеком на всем Тихом океане!

Эдвард тихонько засмеялся.

— А мне это вовсе не нужно.

— Неужели ты хочешь сказать, что тебе не нужны деньги, огромные деньги, миллионы? А ты знаешь, что можно сделать с такими деньгами? Знаешь, какую силу они дают? И если тебе самому все равно, подумай, ты ведь можешь открыть новые области для применения человеческой энергии, можешь дать работу тысячам людей. Твои слова вызывают в воображении такие картины, что у меня голова кружится.

— Тогда лучше сядь, дорогой мой Бэйтмен, — рассмеялся Эдвард. — Моя машина для резки кокосов так и останется на бумаге, и, если это будет зависеть от меня, трамвай никогда не потревожит сонных улиц Папеэте.

Бэйтмен тяжело опустился на стул.

— Не понимаю я тебя, — сказал он.

— Это пришло ко мне не сразу. Мало-помалу я полюбил здешнюю жизнь, ее непринужденность, ее досуг, полюбил здешних людей, их добродушие, их беззаботные улыбки. Я стал думать. Прежде у меня на это никогда не хватало времени. Я стал читать.

— Ты всегда читал.

— Я читал, чтобы сдать экзамены. Читал, чтобы суметь поддержать разговор. Читал в поисках нужных мне сведений. Здесь я научился читать удовольствия ради. Я научился разговаривать. Известно тебе, что беседа одно из величайших удовольствий в жизни? Но для этого нужен досуг. Прежде я всегда был слишком занят. И понемногу все, что казалось мне таким важным, значительным, стало казаться довольно-таки мелким и пошлым. Что толку в этой вечной суете, в постоянном напряжении? Вот я вспоминаю Чикаго и вижу мрачный, серый город, сплошной камень — точно тюрьма, — и непрестанную суматоху. А к чему все эти усилия? Так ли надо жить? Для того ли мы родились на свет, чтобы спешить на службу, работать час за часом весь день напролет, потом спешить домой, обедать, ехать в театр? Так ли я должен проводить свою молодость? Ведь молодость коротка, Бэйтмен. А когда состаришься, чего тогда ждать? Утром спешить из дому на службу и работать час за часом весь день напролет, а потом снова спешить домой, обедать, ехать в театр? Если сколачивать состояние, быть может, оно того и стоит, — не знаю, это зависит от характера; ну, а если ты не стремишься к богатству, тогда чего ради? Я большего хочу от жизни, Бэйтмен.

— Что же тогда ты ценишь в жизни?

— Боюсь, ты станешь смеяться надо мной. Красоту, правду и доброту.

— Неужели ты думаешь, что не найдешь всего этого в Чикаго?

— Некоторые, может быть, и найдут, а я — нет. — Эдвард порывисто поднялся. — Говорю тебе: когда я думаю, что за жизнь я вел в прежние времена, меня охватывает ужас, — с силой воскликнул он. — Меня дрожь пробирает, когда я думаю, какой опасности я избежал. Я и не знал, что у меня есть душа, пока не приехал сюда. Останься я богатым человеком, я потерял бы ее безвозвратно.

— Как ты можешь говорить такие вещи? — с негодованием крикнул Бэйтмен. — Мы часто спорили об этом.

— Да, знаю. С таким же успехом глухонемые могут спорить о музыке. Я никогда не вернусь в Чикаго, Бэйтмен.

— А как же Изабелла?

Эдвард подошел к краю веранды и, облокотившись на перила, заглянул в колдовскую синеву ночи. Когда он обернулся, Бэйтмен увидел на его лице улыбку.

— Изабелла чересчур хороша для меня. Ни одной женщиной я не восхищался так, как ею. У нее великолепная голова, и она так же добра, как и красива. Я уважаю ее энергию и ее честолюбие. Она рождена для успеха. Я ее совершенно не стою.

— Она думает иначе.

— Но ты должен ей это объяснить, Бэйтмен.

— Я? — воскликнул Бэйтмен. — Кто угодно, только не я.

Эдвард стоял спиною к ярко сияющей луне, и лица его нельзя было разглядеть. Неужели он опять улыбается?

— Даже и не думай что-либо скрыть от нее, Бэйтмен. Она ведь так умна, она в два счета все у тебя выпытает. Лучше уж сразу расскажи все начистоту.

— Не понимаю, о чем ты говоришь. Конечно, я расскажу, что виделся с тобой. — В голосе его звучало волнение. — Честное слово, просто не знаю, что ей сказать.

— Скажи, что я ничего не добился. Скажи, что я не только беден, но и доволен этим. Скажи, что меня прогнали со службы за лень и нерадивость. Скажи обо всем, что ты видел сегодня вечером, и обо всем, что я сказал тебе.

Неожиданная мысль осенила Бэйтмена, он вскочил и, не владея собою, в смятении посмотрел на Эдварда.

— Боже милостивый, ты что, не хочешь на ней жениться?

Эдвард серьезно взглянул на него.

— Я не могу просить ее вернуть мне слово. Если она пожелает, чтобы я сдержал его, я сделаю все, что в моих силах, чтоб быть ей хорошим, любящим мужем.

— И ты хочешь, чтобы я передал ей это, Эдвард? Нет, я не могу. Это ужасно. Никогда ей не приходило в голову, что ты не хочешь на ней жениться. Она любит тебя. Да разве могу я причинить ей такую боль?

Опять Эдвард улыбнулся.

— Почему бы тебе самому не жениться на ней, Бэйтмен? Ты любишь ее с незапамятных времен. Вы прекрасная пара. С тобой она будет совершенно счастлива.

— Не говори так. Я не могу этого вынести.

— Я отказываюсь в твою пользу, Бэйтмен. Ты лучше меня.

Было что-то в тоне Эдварда, что заставило Бэйтмена быстро вскинуть на него глаза, но Эдвард смотрел серьезно, без улыбки. Бэйтмен не знал, что сказать. Смущение овладело им. Не подозревает ли Эдвард, что он приехал на Таити по ее поручению? И как это ни было ужасно, он не мог совладать с собой, сердце его ликовало.

— Что ты сделаешь, если Изабелла напишет тебе и разорвет вашу помолвку? — медленно произнес он.

— Как-нибудь переживу.

Бэйтмен был так взволнован, что не услышал ответа.

— Хоть бы уж ты был одет по-человечески, — с досадой сказал он. — Ведь тут решается судьба. Из-за этого твоего нелепого костюма все выглядит таким ужасно несолидным.

— Уверяю тебя, что в парео и в венке из роз я могу быть столь же серьезен, как в цилиндре и смокинге.

Тут новая мысль поразила Бэйтмена.

— Эдвард, а ты делаешь это не ради меня? Я не знаю, но, может быть, от этого вся моя жизнь пойдет по-другому. Ты не жертвуешь собой ради меня? На это, знаешь, я согласиться не могу.

— Нет, Бэйтмен. Здесь я отучился от глупостей и сантиментов. Я очень хочу счастья и тебе и Изабелле, но и сам вовсе не желаю быть несчастным.

Его ответ несколько охладил Бэйтмена. Это отдавало цинизмом. А Бэйтмен был не прочь сыграть роль благородного героя.

— Неужели ты собираешься прозябать здесь всю свою жизнь? Да это же настоящее самоубийство. Когда я вспоминаю твои смелые мечты после окончания колледжа, я просто поверить не могу, что ты способен удовольствоваться местом продавца в жалкой лавчонке.

— Ну, это только на время, и я набираюсь здесь неоценимого опыта. У меня другие планы. Арнольду Джексону принадлежит островок в архипелаге Паумоту, около тысячи миль отсюда, — лагуна, окруженная полоской суши. Он там насадил кокосовые пальмы. Он хочет отдать его мне.

— Почему это? — спросил Бэйтмен.

— Потому что, если Изабелла вернет мне слово, я женюсь на его дочери.

— Ты? — Бэйтмен был как громом поражен. — Жениться на полукровке? Невозможно. Ты не дойдешь до такого безумия.

— Она славная девушка, добрая и ласковая. Я думаю, что буду счастлив с ней.

— Ты в нее влюблен?

— Не знаю, — раздумчиво ответил Эдвард. — Не так влюблен, как был влюблен в Изабеллу. Изабеллу я боготворил. Мне казалось, лучше ее нет никого на свете. Я не стоил ее мизинца. С Евой — не то. Она словно прекрасный экзотический цветок, который нужно укрывать от злого ветра. Я хочу защищать ее. Никому и в голову не придет, что Изабелла нуждается в защите. По-моему, Ева любит меня таким, какой я есть, а не таким, каким я могу стать. Что бы ни случилось со мною, она никогда во мне не разочаруется. Самая подходящая для меня жена.

Бэйтмен молчал.

— Завтра нам рано подниматься, — сказал наконец Эдвард. — Пора спать.

Тогда заговорил Бэйтмен, и в голосе его слышалось непритворное страдание.

— Я так ошеломлен, прямо не знаю, что и сказать. Я приехал сюда, потому что заподозрил неладное. Я думал, тебе здесь не повезло и ты стыдишься вернуться, не добившись успеха. Но ничего подобного я не ждал. Я просто в отчаянии, Эдвард. Для меня это такое разочарование. Я надеялся, что ты многого достигнешь. Невыносимо думать, что ты так бессмысленно губишь свои таланты, свою молодость, свое будущее.

— Не горюй, дружище, — сказал Эдвард. — Я не потерпел поражения. Я преуспел. Ты и не представляешь себе, с какой жадностью я смотрю в будущее, каким богатым и полным смысла оно мне кажется. Когда ты женишься на Изабелле, ты будешь изредка вспоминать обо мне. Я построю себе дом на своем коралловом островке и стану там жить и выращивать пальмы, и очищать кокосы от скорлупы, как их очищали спокон веку, и ухаживать за своим садом, и удить рыбу. У меня будет как раз столько дела, чтобы не скучать, но и не тупеть о работы. У меня будут книги, и Ева, и дети, я надеюсь, и главное бесконечная изменчивость моря и неба, и свежесть рассвета, и прелесть закатов, и щедрое великолепие ночи. Где еще совсем недавно была пустыня, я насажу сад. Я что-то создам. Незаметно пройдут годы, и, когда я состарюсь, верю, позади у меня останется счастливая, простая, мирная жизнь. Скромно, на свой лад, и я проживу не чуждый красоты. Ты думаешь, это такая малость, когда доволен каждым своим днем? Ведь известно, что не будет пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет. А я обрел душу.

Эдвард провел Бэйтмена в комнату, где стояли две кровати, и сам бросился на одну из них. Прошло десять минут, и по его ровному, спокойному, как у ребенка, дыханию Бэйтмен понял, что он уснул. Но сам он еще долго не мог сомкнуть глаз, ум его был в смятении, и он забылся сном, лишь когда в комнату неслышно, точно призрак, прокрался рассвет.

Бэйтмен окончил свой долгий рассказ. Он ничего не утаил от Изабеллы, кроме того, что, как ему казалось, могло бы оскорбить ее или выставить его самого в смешном свете. Он не рассказал ей, как его заставили обедать в венке из живых цветов, не рассказал и о том, что, как только она вернет Эдварду слово, он женится на дочери ее дяди и какой-то туземки. Но, видно, чутье у Изабеллы было тоньше, чем он думал, ибо, по мере того как он рассказывал, взгляд ее становился все холодней и губы смыкались все крепче. Время от времени она пытливо взглядывала на него, и не будь он так поглощен своим рассказом, он поразился бы выражению ее лица.

— Какая она, эта девушка, дочь дяди Арнольда? — спросила Изабелла, когда Бэйтмен кончил. — Как по-вашему, есть между нами какое-нибудь сходство?

Вопрос удивил Бэйтмена.

— Я не думал об этом. Вы же знаете, кроме вас, я никого не замечаю, и мне никогда не приходило в голову, что кто-то может походить на вас. Кто может сравниться с вами?

— Она хорошенькая? — спросила Изабелла, улыбнувшись в ответ на его слова.

— Пожалуй. Некоторые даже назвали ее красавицей.

— Ну, это неважно. Я думаю, нам больше незачем говорить о ней.

— Что вы собираетесь делать, Изабелла?

Изабелла посмотрела на свою руку, на кольцо, которое Эдвард надел ей в час обручения.

— Когда я не позволила Эдварду расторгнуть нашу помолвку, я думала, это побудит его добиваться успеха. Я хотела вдохновлять его. Я думала, если что-нибудь может заставить его добиться успеха, так это мысль, что я его люблю. Я сделала все, что могла. Это безнадежно. Было бы только слабостью с моей стороны не смотреть правде в глаза. Бедный Эдвард, в конце концов он вредит только себе самому. Он был очень милый и славный, но чего-то в нем не хватало, я думаю, твердости. Надеюсь, он будет счастлив.

Она сняла с пальца кольцо и положила его на стол. Бэйтмен не спускал с нее глаз, и сердце его так билось, что дух захватывало.

— Вы изумительная, Изабелла, вы просто изумительная.

Она улыбнулась, встала и протянула ему руку.

— Как мне вас отблагодарить за все, что вы для меня сделали? — сказала она. — Вы оказали мне неоценимую услугу. Я знала, что могу на вас положиться.

Он взял ее руку и долго не выпускал. Никогда еще она не была так хороша.

— Я на все готов для вас, Изабелла. Вы ведь знаете, я прошу только об одном, позвольте мне любить вас и служить вам.

— Вы такой сильный, Бэйтмен, — вздохнула она. — С вами испытываешь восхитительное чувство уверенности.

— Изабелла, я боготворю вас.

Он сам не знал, как на него нашло вдохновение, но вдруг он схватил ее в объятия, и она, даже не подумав отстраниться, улыбнулась ему.

— Изабелла, — пылко воскликнул он, — вы же знаете, с того самого дня, как я впервые вас увидел, я хотел, чтобы вы стали моей женой!

— Так что же вы молчали? — спросила она.

Она любит его. Он едва верил своему счастью. Она протянула ему для поцелуя свои прелестные губки. И, держа ее в объятиях, он видел, как разрастается и приобретает все больший вес Автомобильная компания Хантера, видел миллионы машин, которые она будет выпускать, видел огромную коллекцию картин, которая затмит любую нью-йоркскую коллекцию. И он станет носить роговые очки. А Изабелла, вся во власти его восхитительных сильных рук, счастливо вздохнула, ибо думала о доме, который она обставит самой изысканной старинной мебелью, и о концертах, которые она будет устраивать, и о soirees dansante[382], и обедах, на которые станет приглашать лишь самое избранное общество. И Бэйтмену так пойдут роговые очки.

— Бедный Эдвард, — вздохнула она.

Заводь

Когда Чаплин, владелец гостиницы «Метрополь» в Апии, познакомил меня с Лоусоном, я вначале не обратил на него внимания. Мы сидели в холле, пили утренний коктейль, и я с интересом слушал местные сплетни.

Мне нравилось болтать с Чаплиным. По образованию он был горный инженер, и, пожалуй, наилучшим образом характеризовало его именно то, что он поселился в местности, где не представлялось ни малейшего случая применить эту специальность. А между тем все утверждали, что Чаплин — чрезвычайно способный горный инженер. Это был низенький человечек, не толстый, но и не худой; поредевшие на макушке черные волосы начинали седеть, маленькие усики имели неопрятный вид, а физиономия — то ли от солнца, то ли от спиртного — была очень красной. Он был лишь номинальным владельцем гостиницы (несмотря на свое пышное название, она представляла собой просто двухэтажный деревянный дом), а всеми делами заправляла его жена — высокая тощая австралийка лет сорока пяти, особа весьма решительная и суровая. Маленький Чаплин, раздражительный и частенько пьяный, как огня боялся своей супруги, и каждому новому постояльцу скоро становилось известно об их семейных стычках, во время которых жена, чтобы держать мужа в подчинении, топала ногами и пускала в ход кулаки. Однажды, после очередной ночной попойки, она приговорила Чаплина к суточному домашнему аресту, и он, не смея покинуть свою тюрьму, стоял на балконе и жалобно взывал к прохожим.

Чаплин был весьма своеобразной личностью, и я с удовольствием слушал его любопытные воспоминания — не знаю уж, правдивые или выдуманные, — так что приход Лоусона даже несколько меня раздосадовал. Несмотря на ранний час, Лоусон уже успел порядком нагрузиться, и я без особой радости согласился на его настойчивую просьбу выпить еще один коктейль. Я уже знал, что у Чаплина слабая голова. Следующий стакан, который из вежливости придется поставить мне, вызовет у него чрезмерное оживление, и миссис Чаплин начнет бросать на меня грозные взгляды.

К тому же в наружности Лоусона я не нашел ничего привлекательного. Это был маленький худощавый человечек. На длинной испитой физиономии со слабовольным узким подбородком выделялся большой костлявый нос, косматые брови придавали лицу какой-то необычный вид, и только глаза, очень большие и очень черные, были великолепны. Он был весел и оживлен, но веселость эта производила впечатление неискренней, словно, стараясь обмануть окружающих, он надел маску, и я подозревал, что под его напускным оживлением скрывается ничтожная и слабая натура. Он изо всех сил старался прослыть «свойским парнем» и был со всеми запанибрата, но мне он почему-то показался хитрым и скользким. Он говорил много, хриплым голосом, и они с Чаплином наперебой распространялись о каких-то легендарных кутежах, о ночных выпивках в Английском клубе, о поездках на охоту, во время которых поглощалось несметное количество виски, и об увеселительных экспедициях в Сидней — оба невероятно гордились тем, что не могли вспомнить ничего между моментом высадки и моментом отплытия. Настоящие пьяные свиньи. Но и в пьяном виде (а теперь, после четырех коктейлей, ни тот, ни другой не был трезв) вульгарный, грубый Чаплин резко отличался от Лоусона — тот, даже напившись, продолжал вести себя, как подобает джентльмену.

В конце концов он, пошатываясь, поднялся со стула.

— Пойду-ка я домой, — сказал он. — До обеда еще увидимся.

— Мадам здорова? — осведомился Чаплин.

— Вполне.

Он вышел. Этот односложный ответ прозвучал так странно, что я невольно посмотрел ему вслед.

— Славный парень, — безапелляционно заявил Чаплин, когда Лоусон выходил из дверей на залитую солнцем улицу. — Молодчина. Беда только — пьет. — В устах Чаплина последнее замечание прозвучало несколько юмористически. — А когда напьется, лезет в драку.

— И часто он напивается?

— Мертвецки пьян два или три раза в неделю. Это все наш остров виноват, да еще Этель.

— Кто такая Этель?

— Его жена. Дочь старика Бривальда. Он женился на девушке смешанной крови. Увез ее отсюда. Правильно сделал. Но она там не выдержала, и теперь они снова вернулись. Боюсь, он скоро повесится, если прежде не умрет с перепоя. Парень славный, только в пьяном виде буянит. — Чаплин громко рыгнул. — Пойду-ка суну голову под душ… Зря я пил этот последний коктейль. Последний — он непременно доконает.

При мысли об уютной душевой Чаплин неуверенно взглянул на лестницу, потом с неестественно серьезным видом поднялся с места.

— Советую поближе познакомиться с Лоусоном, — сказал он. — Начитанный человек. Вот увидите — когда он будет трезвый, вы даже удивитесь. Он умный. С ним стоит поговорить.

В этих отрывистых фразах Чаплин поведал мне всю историю Лоусона.

Вечером, после поездки вдоль побережья, я вернулся в гостиницу. Лоусон уже был там. Он сидел, развалясь в плетеном кресле, и, когда я появился, посмотрел на меня осоловелыми глазами. Было совершенно ясно, что он весь вечер пил. Он словно оцепенел, на лице застыло угрюмое, злобное выражение. Взгляд его на мгновение остановился на мне, но он не узнал меня. В холле сидело еще трое мужчин — они играли в кости и не обращали на него никакого внимания. Очевидно, все уже давно к нему привыкли. Я подсел к ним и тоже начал играть.

— Чертовски веселая у вас компания, — внезапно произнес Лоусон.

Он слез с кресла, нарочно согнул ноги в коленях и заковылял к двери. Не знаю, чего в этом зрелище было больше — смешного или отталкивающего. Когда он ушел, один из игроков фыркнул.

— Лоусон сегодня здорово нализался, — промолвил он.

— Если бы я так быстро пьянел, — сказал второй, — я б на всю жизнь зарекся пить.

Кто мог подумать, что этот несчастный — по-своему романтическая фигура и что жизнь его способна внушить чувства сострадания и ужаса, которые, по словам прославленного теоретика, необходимы для достижения трагического эффекта?

Я не встречал его дня два или три…

Однажды вечером, когда я сидел на веранде во втором этаже гостиницы, Лоусон вошел и опустился в кресло рядом со мной. Он был совершенно трезв. Он что-то сказал и, когда я довольно равнодушно ответил, добавил со смущенным смешком:

— Я в тот день зверски напился.

Я промолчал. Говорить и в самом деле было нечего. Попыхивая трубкой в тщетной надежде отогнать москитов, я глядел на туземцев, возвращавшихся после работы домой. Они шли широким, размеренным шагом, с большим достоинством, и топот их босых ног звучал мягко и как-то странно. Некоторые выбелили свои темные волосы глиной, и это придавало им необычайно благородный вид. Самоанцы были высоки ростом и хорошо сложены. За ними прошла с песней команда законтрактованных рабочих с Соломоновых островов. Более миниатюрные и стройные, чем самоанцы, они были черны как смоль и красили свои густые черные волосы в красный цвет. Время от времени какой-нибудь европеец проезжал на двуколке мимо гостиницы или заворачивал во двор. Несколько шхун любовались своим отражением в спокойных водах бухты.

— Что еще делать в такой дыре, если не пить? — произнес наконец Лоусон.

— Разве вам не нравится Самоа? — спросил я небрежно, лишь бы что-нибудь сказать.

— Почему же? Здесь очень мило.

Это банальное слово настолько не соответствовало волшебной красоте острова, что я невольно улыбнулся и с улыбкой посмотрел на Лоусона. Меня испугало выражение нестерпимой муки в его прекрасных черных глазах; я бы никогда не подумал, что он способен на такое глубокое трагическое чувство. Но выражение это исчезло, и Лоусон улыбнулся. Улыбка у него была простая и немного наивная. Она так изменила его лицо, что я усомнился, действительно ли он такой неприятный человек, каким показался мне с первого взгляда.

— Когда я приехал сюда, я прямо-таки влюбился в этот остров, — сказал он. — Три года назад я уехал, но потом вернулся. — Помолчав, он нерешительно добавил: — Жене захотелось вернуться. Она, понимаете, здесь родилась.

— Да, я слышал…

Он снова умолк. Спустя некоторое время он спросил, бывал ли я в Ваилиме. Он почему-то старался быть со мною любезным. Он упомянул о Роберте Луисе Стивенсоне, а потом разговор перешел на Лондон.

— Как там «Ковент-Гарден»? Наверно, хорош по-прежнему, — сказал он. — По опере я, пожалуй, соскучился больше всего. Вы слышали «Тристана и Изольду»?

Он задал этот вопрос так, словно ответ и в самом деле имел для него большое значение, а когда я сказал, что, разумеется, слышал, он, видимо, очень обрадовался и стал говорить о Вагнере не как музыкант, а просто как человек, получающий от музыки душевное удовлетворение, причина которого непонятна ему самому.

— По-настоящему, надо было съездить в Байрейт, — сказал он. — К сожалению, у меля никогда не было на это денег. Но, конечно, и в «Ковент-Гардене» неплохо — все эти огни, нарядные женщины, музыка. Я очень люблю первый акт «Валькирии». И еще конец «Тристана». Здорово, правда?

Глаза у него засверкали, и все лицо так осветилось, что он показался мне совсем другим человеком. На бледных худых щеках заиграл румянец, и я забыл, что у него хриплый, неприятный голос. В нам появилось даже какое-то обаяние.

— Черт побери, хотелось бы мн. е сейчас очутиться в Лондоне. Знаете ресторан «Пэл-Мэл»? Я частенько туда захаживал. А Пикадилли — все магазины ярко освещены, везде толпы народу. Замечательно! Иной раз стоишь там, глядишь, как проезжают автобусы и такси, и кажется, будто им конца нет. А еще я очень люблю Стрэнд. Как это там говорится насчет бога и Черинг-кросса?

Я очень удивился.

— Вы имеете в виду Томпсона? — спросил я и прочел стихи:

Тяжки утраты, лицо заплакано,

Но слезы не вечны, как летние росы,

Светит тебе лестница Иакова

До самого неба от Черинг-кросса.

Он вздохнул.

— Я читал «Небесную гончую». Это неплохо.

— Да, таково общепринятое мнение, — пробормотал я.

— Здесь никто ничего не читает. Они думают, что читать — это позерство.

Лицо его было печально, и я понял, что привело его ко мне. Я казался ему связующим звеном между ним и тем миром, по которому он тосковал, той жизнью, которой ему больше никогда не придется жить. Он смотрел на меня с благоговением и завистью — потому что я совсем недавно был в его любимом Лондоне. Не прошло и пяти минут с начала нашего разговора, как он произнес слова, которые потрясли меня силой своего чувства.

— Осточертело мне здесь, — сказал он. — Просто осточертело.

— Так почему же вам не уехать отсюда? — спросил я.

Он нахмурился.

— У меня слабые легкие. Мне уж теперь не выдержать английской зимы.

В эту минуту на веранде появился еще один посетитель, и Лоусон угрюмо замолчал.

— Пора выпить, — сказал вновь пришедший. — Кто выпьет со мной шотландского виски? Вы как, Лоусон?

Лоусон, казалось, спустился с облаков на землю. Он встал.

— Пойдемте в бар, — сказал он.

Когда он ушел, у меня осталось к нему более теплое чувство, чем можно было ожидать. Он озадачил и заинтересовал меня. А несколько дней спустя я встретил его жену. Я знал, что они женаты лет пять или шесть, и поэтому удивился, что она так молодо выглядит. Когда они поженились, ей, очевидно, было не больше шестнадцати. Она была очаровательна — не темнее испанки, маленькая, прекрасно сложенная, стройная, с крошечными ручками и ножками. И лицо у нее было прелестное. Но больше всего поразило меня ее изящество. Женщины смешанной крови почти всегда отличаются некоторой грубостью и вульгарностью, от изысканной же красоты Этель просто дух захватывало. В ней было нечто настолько утонченное, что казалось странным встретить ее в такой среде, и при виде этой женщины невольно приходили на память прославленные красавицы при дворе Наполеона III. В своем простеньком кисейном платьице и соломенной шляпе она казалась элегантной светской дамой. Когда Лоусон увидел ее в первый раз, она, наверное, была неотразима.

Незадолго перед тем он приехал из Англии, чтобы занять должность управляющего местным отделением одного английского банка и, прибыв на Самоа в начале сухого сезона, снял номер в гостинице. Он очень быстро со всеми перезнакомился. Жизнь на острове легка и приятна. Он наслаждался долгими ленивыми разговорами в холле гостиницы и веселыми вечеринками в Английском клубе, где мужчины играют на бильярде. Ему нравилась Апиа, беспорядочно разбросанная по берегу залива, нравились магазины, бунгало, туземная деревня. С субботы на воскресенье он уезжал верхом в гости к кому-нибудь из плантаторов и проводил одну или две ночи в горах. Прежде Лоусон никогда не знал свободы и досуга, а от солнца он совсем опьянел. Когда он ехал верхом среди густого кустарника, у него слегка кружилась голова от немыслимой красоты природы. Земля здесь была невероятно плодородна. Кое-где сохранились девственные леса: заросли каких-то незнакомых деревьев, великолепный подлесок, лианы — и все это вместе казалось таинственным и печальным.

Но больше всего пленила Лоусона заводь милях в двух от Апии, куда он часто по вечерам ездил купаться. Здесь среди скалистых утесов шаловливо пенилась быстрая речка, мелкая и прозрачная, как стекло. Образовав глубокую заводь, она бежала дальше через запруду из больших камней. Туземцы постоянно приходили сюда купаться или стирать одежду. Кокосовые пальмы, кокетливо обвитые лианами, отражались в зеленой воде. Точно такую же картину можно увидеть в Девонширских холмах, но здесь все отличалось тропической пышностью, сладострастием, благоуханным томлением, от которого замирало сердце. Человек, измученный дневною жарой, с наслаждением погружался в прохладную воду, которая освежала не только тело, но и дух.

В тот час, когда Лоусон приходил купаться, здесь не было ни души, и он подолгу оставался у заводи — то лениво плавал на спине, то грелся в лучах вечернего солнца, наслаждаясь одиночеством и ласковою тишиной. В такие минуты он не сожалел о Лондоне и о том, что осталось позади, ибо жизнь казалась полной и прекрасной.

Именно здесь он в первый раз увидел Этель.

Однажды он задержался допоздна из-за писем, которые нужно было отправить с отходившим на другой день пароходом. В сумерках он приехал верхом к заводи, привязал лошадь и пошел к воде. На берегу сидела девушка. Услышав шаги, она обернулась, беззвучно скользнула в воду и исчезла, словно наяда, испуганная появлением человека. Это удивило и позабавило Лоусона. Он никак не мог понять, куда она скрылась. Он поплыл вниз по течению и вскоре увидел, что она сидит на скале и смотрит на него безразличным взглядом.

— Талофа! — приветствовал он ее по-самоански.

Девушка ответила ему, улыбнулась и снова погрузилась в воду. Плавала она легко, и распущенные волосы широким веером тянулись за нею следом. Потом она пересекла заводь и вылезла на берег. Просторное платье, в котором она, по туземному обычаю, купалась, прилипло к ее стройному телу. Сейчас, когда она спокойно стояла на берегу, выжимая мокрые волосы, она еще больше напоминала какое-то сказочное существо, обитающее в лесу или в воде. Лоусон теперь увидел, что это женщина смешанной крови. Он вышел на берег и заговорил с нею по-английски.

— Поздно вы купаетесь.

Она отбросила назад свои густые вьющиеся волосы, и они рассыпались по плечам.

— Я люблю купаться одна.

— Я тоже.

Она засмеялась с детской непосредственностью туземки, надела через голову сухое платье, сбросила мокрое и переступила через него. Выжав мокрую одежду, она на мгновение остановилась в нерешительности, затем быстро ушла. Внезапно настала ночь.

Лоусон вернулся в гостиницу, описал наружность девушки посетителям, которые играли в кости на выпивку, и быстро выяснил, кто она такая. Отец ее, норвежец по имени Бривальд, часто заходил в гостиницу «Метрополь» пить воду с ромом. Это был маленький старичок, узловатый и скрюченный, как старое дерево. Сорок лет назад он приехал на острова в качестве помощника капитана парусного судна, затем был кузнецом, торговцем, плантатором. Одно время он даже сколотил порядочное состояние, но после урагана девяностых годов у него осталась всего одна небольшая плантация кокосовых пальм. Женат он был четыре раза и все на туземках, которые, как говорил он сам с хриплой усмешкой, народили ему без счету ребятишек. Часть детей умерла, остальные разбрелись по свету, и дома осталась одна только Этель.

— Не девочка, а персик, — сказал Нельсон, судовой приказчик с «Моаны». — Я не раз на нее поглядывал, да все впустую.

— Старик Бривальд не настолько глуп, сынок, — вмешался человек по имени Миллер. — Ему нужен зять, который обеспечит его на старости лет.

Лоусону было неприятно, что о девушке говорят в таком тоне. Чтобы переменить тему, он вставил замечание об отходящем почтовом пароходе. Однако на другой день он снова отправился к заводи. Этель была там, и сказочное очарование заката, таинственное молчание воды, тонкое изящество кокосовых пальм, оттеняя красоту девушки, будили неизведанные чувства в сердце. В этот раз ему почему-то не хотелось разговаривать с нею. Она не обращала на него никакого внимания, даже не смотрела в его сторону. Она плавала в зеленой воде, ныряла, отдыхала на берегу, словно была совсем одна, и у Лоусона появилось странное чувство, словно он стал невидимым. В голове проносились обрывки полузабытых стихов и смутные воспоминания о древней Элладе — в школьные годы он ею не интересовался. Когда девушка переоделась в сухое платье и ушла, на том месте, где она сидела, он нашел алую мальву. Цветок был у нее в волосах, когда она пришла купаться. Перед тем как войти в воду, она его вынула, а потом забыла или не захотела приколоть снова. Лоусон со странным чувством смотрел на алую мальву. Ему захотелось взять ее с собой, но он тут же рассердился на свою сентиментальность, бросил цветок в воду и с болью в сердце следил за тем, как он уплывает вниз по течению.

Лоусон никак не мог понять, что заставляет девушку ходить к этой уединенной заводи, когда там наверняка никого не встретишь. Жители островов очень любят воду. Они обязательно купаются каждый день, часто по два раза, но купаются всегда скопом, целыми семьями, со смехом и шутками. Часто можно увидеть, как большая группа туземок и метисок весело плещется на речных отмелях, а на коже их играют солнечные зайчики и причудливые тени листьев. Казалось, в этой заводи кроется какая-то тайна, которая притягивает к себе Этель.

Спустилась ночь, таинственная и безмолвная. Лоусон тихонько вошел в воду и лениво поплыл в теплую тьму. Казалось, вода еще хранит аромат стройного девичьего тела. Когда он возвращался в город, в небе зажглись звезды, и он чувствовал себя в ладу со всем миром.

Теперь Лоусон каждый вечер ездил к заводи и каждый вечер встречался с Этель. Вскоре ему удалось преодолеть ее робость. Она стала приветливой и веселой. Сидя на высоких скалах над рекою или лежа на каменных уступах, они смотрели, как сумерки таинственным покровом окутывают заводь. Об их встречах скоро стало известно — в Южных морях каждый знает всю подноготную о своем ближнем — и завсегдатаи гостиницы бесцеремонно подшучивали над Лоусоном. Он только улыбался. Их грубые намеки не стоило опровергать. Чувства его были совершенно чисты. Он любил Этель, как поэт может любить луну в небе. Он думал о ней так, словно она была не женщиной, а каким-то неземным существом, таинственным духом заводи.

Однажды, проходя по бару гостиницы, он увидел, что там стоит старик Бривальд, как всегда одетый в поношенный синий комбинезон. Лоусону захотелось поговорить с Бривальдом — ведь это был отец Этель, — и потому он подошел к стойке, заказал виски, обернулся, словно невзначай, и предложил старику выпить. Некоторое время они болтали о местных датах, и Лоусон с неудовольствием заметил, что норвежец внимательно изучает его своими хитрыми голубыми глазками. В Бривальде было что-то неприятное — за внешним подобострастием этого старика, сально потрепанного в битве с судьбой, все еще угадывалась былая свирепость. Лоусон вспомнил, что Бривальд когда-то служил капитаном на шхуне, промышлявшей работорговлей (в Тихом океане их называют ловцами черных дроздов), и у него была грыжа — последствие раны, полученной в схватке с жителями Соломоновых островов. Раздался звонок на завтрак.

— Ну, мне пора, — сказал Лоусон.

— Вы бы как-нибудь заглянули ко мне, — хриплым голосом произнес Бривальд. — У меня не очень богато, но я буду рад вас видеть. С Этель вы ведь знакомы.

— Зайду с удовольствием.

— Лучше всего в воскресенье вечером.

Ветхое бунгало Бривальда стояло посреди кокосовых пальм плантации, немного в стороне от Ваилимского шоссе. Вокруг дома росли огромные бананы. Лохматые листья придавали им трагическую красоту прелестной женщины, одетой в рубище. Все кругом казалось неряшливым и запущенным. Во дворе бродили тощие черные свиньи с острыми спинами, громко кудахтали куры, роясь в разбросанном повсюду мусоре. На веранде валялось несколько туземцев. Лоусон спросил Бривальда, и старик своим надтреснутым голосом позвал его в гостиную.

— Садитесь, будьте как дома, — сказал он, раскуривая старую вересковую трубку. — Этель еще прихорашивается.

Вошла Этель. Она надела юбку с блузкой и причесалась на европейский лад. В ней уже не было робкой и дикой грации той девушки, что каждый вечер приходила к заводи, но теперь она казалась более обыкновенной и потому более доступной. Она поздоровалась с гостем. Лоусон впервые коснулся ее руки.

— Надеюсь, вы выпьете с нами чаю, — промолвила она.

Лоусон знал, что Этель училась в миссионерской школе, и было забавно и в то же время трогательно смотреть, как ради него она старается вести себя, словно светская дама. Стол уже был накрыт к чаю, и вскоре четвертая жена старого Бривальда принесла чайник. Это была красивая, немолодая уже туземка. Она знала всего несколько слов по-английски и все время улыбалась. Чаепитие проходило необычайно торжественно, было много бутербродов, приторно-сладкого печенья, и разговор велся весьма церемонный. Затем в комнату тихонько вошла маленькая сморщенная старушка.

— Это бабушка моей Этель, — пояснил Бривальд, громко сплюнув на пол.

Старушка неловко присела на краешек стула. Видно было, что она не привыкла к стульям, и ей гораздо удобнее сидеть на полу. Она молча уставилась на Лоусона блестящими глазками. В кухне за бунгало кто-то заиграл на концертино, и несколько голосов затянули гимн. Чувствовалось, что поют они не из благочестия, а просто потому, что им доставляет удовольствие музыка.

Когда Лоусон возвращался в гостиницу, он был счастлив, сам не зная почему. Его умилил сумбурный образ жизни этих людей, и в добродушной улыбке миссис Бривальд, в фантастической судьбе маленького норвежца, в блестящих таинственных глазах старой бабушки ему чудилось что-то странное и пленительное. Их жизнь была гораздо естественнее той, какую он знал, она была ближе к ласковой плодородной земле; в эту минуту его раздражала цивилизация, и от одного лишь общения с этими примитивными существами он чувствовал себя более свободным, чем прежде.

Лоусон представил себе, как он уходит из гостиницы, которая уже начинала действовать ему на нервы, и устраивается в своем собственном маленьком беленьком нарядном бунгало с окнами на море — так, чтобы перед глазами всегда были бесконечно изменчивые краски лагуны. Он полюбил прекрасный остров. Он больше не сожалел о Лондоне и об Англии, он готов был провести остаток дней своих в этом забытом уголке, который земля благословила драгоценнейшими из своих даров — любовью и счастьем. Он твердо решил, что никакие препятствия не помешают ему жениться на Этель.

Препятствий, однако, не оказалось. Он всегда был желанным гостем в доме Бривальда. Старик был любезен, с уст миссис Бривальд не сходила улыбка. По временам он замечал разных туземцев, которые, по-видимому, имели какое-то отношение к семейству, а однажды застал у Бривальда высокого юношу в лава-лава, покрытого с головы до ног татуировкой, с волосами, выбеленными глиной. Ему объяснили, что это племянник миссис Бривальд… Большей частью, однако, туземцы старались не попадаться ему на глаза. Этель была обворожительна. При виде Лоусона в глазах ее появлялось сияние, которое сводило его с ума. Она казалась наивной и очаровательной. Он с восхищением слушал ее рассказы о миссионерской школе, где она училась, и о сестрах-наставницах. Он ходил с нею в кино (новые фильмы показывали два раза в месяц), а потом оставался на танцы. В кино собиралась публика со всех концов острова — ведь на Уполу очень мало развлечений. Здесь можно увидеть все местное общество: белых дам — они всегда держатся особняком; женщин смешанной крови в элегантных американских туалетах; туземцев — темнокожих девушек в широких белых платьях и молодых людей в непривычных для них полотняных брюках и белых туфлях. Все были очень нарядны и веселы. Этель с удовольствием демонстрировала своего поклонника-белого, который не отходил от нее ни на шаг. Вскоре пронесся слух, что он собирается на ней жениться, и все подруги ей завидовали. Найти себе мужа-европейца — большая удача для девушки смешанной крови; даже незаконная связь — и то лучше, чем ничего, хотя никто не знает, к чему она может привести, а Лоусон благодаря своей должности управляющего банком считался одним из самых выгодных женихов на острове. Будь он чуть меньше поглощен Этель, он мог бы заметить, что на него устремлено множество любопытных глаз, что жены европейцев бросают на него косые взгляды, а потом шушукаются и сплетничают.

Однажды, когда мужчины, жившие в гостинице, собрались выпить на сон грядущий, Нельсон вдруг выпалил:

— Послушайте, говорят, Лоусон собирается жениться на этой девчонке.

— Ну и дурак, — сказал Миллер.

Миллер, американец немецкого происхождения (его настоящая фамилия была Мюллер), был высокий лысый толстяк с круглой чисто выбритой физиономией. Большие очки в золотой оправе придавали ему добродушный вид, а белый полотняный костюм всегда сверкал безукоризненной чистотой. Неизменно готовый просидеть с «ребятами» всю ночь напролет, много пил, но никогда не пьянел; он был обходителен и весел, но себе на уме. Ничто не могло отвлечь его от дела; он представлял сан-францисскую оптовую фирму по сбыту ситца, станков и прочих товаров на островах, и компанейская жилка тоже была чисто профессиональным приемом.

— Он не знает, чем это пахнет, — сказал Нельсон. — Надо, чтобы кто-нибудь его просветил.

— Послушайте моего совета: не суйтесь не в свое дело, — сказал Миллер. — Если человек решил разыгрывать из себя идиота, пускай себе разыгрывает на здоровье.

— Я с удовольствием провожу время с местными девушками, но жениться — нет уж, благодарю покорно.

Чаплин присутствовал при этом разговоре, и теперь слово было за ним.

— Многие так поступали, но до добра это их не довело.

— Поговорить бы вам с ним, Чаплин, — сказал Нельсон. — Вы ведь лучше всех его знаете.

— Мой вам совет, Чаплин: оставьте его в покое, — сказал Миллер.

Лоусон и тогда уже не пользовался симпатией, и никому не было до него дела. Миссис Чаплин поговорила на эту тему с некоторыми дамами, но они только выразили свое сожаление, а когда он объявил, что намерен жениться, было уже слишком поздно что-либо предпринимать.

Целый год Лоусон был счастлив. Он купил бунгало на окраине туземной деревни, на самом конце мыса, замыкающего лагуну, вдоль которой построена Апиа. Бунгало уютно примостилось меж кокосовых пальм. Окна его глядели на знойную синь Тихого океана. Прелестная, гибкая, грациозная, словно лесной зверек, Этель весело расхаживала по домику. Они много смеялись и болтали всякую чепуху. Вечерами их навещали постояльцы отеля, по воскресеньям они часто ездили к какому-нибудь плантатору, женатому на туземке; время от времени ходили на вечеринки, которые устраивал кто-нибудь из метисов — владельцев оптовых складов в Апии. Люди смешанной крови теперь относились к Лоусону совсем не так, как прежде. Благодаря своей женитьбе он стал одним из них, и они называли его Берти. Они брали его под руку и похлопывали по спине. На этих вечеринках Лоусон любовался Этель. Она смеялась, глаза ее блестели. Он радовался, глядя, как она сияет от счастья. Иногда в бунгало приходили родственники Этель: старик Бривальд с женой, а также двоюродные сестры и братья — какие-то туземки в широких балахонах, мужчины и мальчики в лава-лава; волосы у них были выкрашены в красный цвет, а тела покрыты искусной татуировкой. Возвращаясь домой из банка, Лоусон находил их во всех комнатах и добродушно смеялся.

— Смотри, как бы они не пустили нас по миру, — говорил он.

— Это мои родные. Я не могу отказать им, если они чего-нибудь просят.

Лоусон знал, что если европеец женится на туземке или девушке смешанной крови, то ее родственники непременно будут считать, что напали на золотую жилу. Он брал лицо Этель и целовал ее розовые губы. Ей, конечно, невдомек, что его жалованье, которого с избытком хватало на жизнь холостяку, следует экономить, если на него приходится содержать жену и дом.

Вскоре Этель родила сына. Когда Лоусон в первый раз взял новорожденного на руки, у него вдруг защемило сердце. Он не ожидал, что ребенок будет таким темнокожим. Ведь в нем всего лишь четвертая часть туземной крови, так почему бы ему в самом деле не быть таким же, как всякий английский младенец. Но нет — желтый младенец, свернувшийся калачиком в его руках, с головой, уже покрытой черными волосами, с огромными черными глазами, легко мог сойти за туземца.

Белые дамы стали игнорировать Лоусона с первого дня его женитьбы. Когда он встречался с мужчинами, у которых он холостяком привык обедать, им было явно не по себе, и они пытались преувеличенной любезностью скрыть свое смущение.

— Как поживает миссис Лоусон? — спрашивали они. — Вам повезло. Чертовски красивая женщина.

Но если они шли со своими женами и встречали его вместе с Этель, им было очень неловко, когда их жены снисходительно ей кивали. Лоусон только смеялся.

— Все они смертельно скучны, — говорил он. — Плевал я на то, что они не приглашают меня на свои паршивые вечеринки.

Но со временем это начало его раздражать.

Темнокожий младенец сморщил личико. Это его сын. Он подумал о детях смешанной крови в Апии. У них были нездоровые, изжелта-бледные лица, и их преждевременное развитие неприятно бросалось в глаза. Он видел, как их отправляли на пароходе в школу на Новую Зеландию — надо было еще найти школу, куда принимают детей, в чьих жилах течет туземная кровь. Дерзкие и в то же время робкие, чем-то неуловимо отличающиеся от белых, они сидели, тесно сбившись в кучку. Между собой они разговаривали на местном наречии. Когда эти мальчики становились взрослыми, они получали меньшее жалованье из-за своей туземной крови; девушка могла еще выйти замуж за белого, но для юноши не оставалось никакого выхода — он вынужден был жениться на метиске или на туземке. Лоусон твердо решил избавить своего сына от подобных унижений. Нужно во что бы то ни стало вернуться в Европу. Он зашел взглянуть на Этель — хрупкая и прелестная, она лежала в постели, окруженная туземками, — и окончательно утвердился в своем решении. Если он увезет ее к себе на родину, она будет принадлежать ему безраздельно. Он любил ее так страстно, он так хотел, чтобы она слилась с ним душою и телом, а между тем он понимал, что она глубоко вросла корнями в туземную жизнь, и потому здесь в ней всегда будет нечто скрытое, непостижимое для него.

Не говоря никому ни слова (ему почему-то хотелось сохранить все это в тайне), он написал своему родственнику, совладельцу торговой фирмы в Абердине, что здоровье его (из-за которого он, подобно многим другим, уехал на острова) стало гораздо лучше, и потому ничто не мешает ему вернуться в Европу. Он просил родственника употребить все свое влияние, чтобы достать ему место, хотя бы и низкооплачиваемое, в долине реки Ди, где климат особенно хорош для легочных больных. Письма из Абердина на Самоа идут недель пять или шесть, а переписываться пришлось долго. У Лоусона было достаточно времени, чтобы подготовить Этель. Она радовалась, как ребенок. Забавно было смотреть, как она хвасталась перед друзьями, что едет в Англию, — для нее это была ступенька вверх, она там станет настоящей англичанкой; приближающийся отъезд чрезвычайно ее волновал. Наконец Лоусон получил телеграмму с предложением занять должность в Кинкэрдинширском банке, и Этель просто себя не помнила от восторга.

Когда длинное путешествие осталось позади и они поселились в Шотландии, в маленьком гранитном городке, Лоусон понял, как много значит для него снова очутиться среди соотечественников. Три года, проведенные в Апии, вспоминались ему как изгнание, и он со вздохом облегчения возвращался к нормальной человеческой жизни. Приятно снова играть в гольф и ловить рыбу — ловить по-настоящему, а не то что в Тихом океане, где стоит только забросить удочку, как сразу начинаешь вытаскивать из битком набитого рыбой моря одну медлительную жирную рыбину за другой. Приятно ежедневно читать газету со свежими новостями, встречаться с мужчинами и женщинами своего круга — с людьми, с которыми можно поговорить; приятно есть свежее, не мороженое мясо и пить свежее, не консервированное молоко. Лоусоны жили гораздо уединеннее, чем в Апии, и он был счастлив, что Этель принадлежит только ему одному. После двух лет женитьбы он любил ее еще беззаветнее, чем прежде, не мог провести без нее минуты и стремился к все более тесной близости. Но — странное дело — после радостного волнения, связанного с переездом, Этель как будто гораздо меньше интересовалась новой жизнью, чем он ожидал. Она никак не могла привыкнуть к чуждой ей обстановке, казалась вялой и апатичной. Когда пышная осень сменилась мрачной зимой, Этель стала жаловаться на холод. Полдня она проводила в постели, потом лежала на диване, иногда читала романы, но большей частью ничего не делала. Вид у нее был подавленный и несчастный.

— Не огорчайся, детка, — говорил он. — Ты скоро привыкнешь. Подожди, пока наступит лето. Здесь бывает почти так же жарко, как в Апии.

Сам он уже много лет не чувствовал себя таким здоровым и крепким.

Небрежность, с какой Этель вела хозяйство, не имела значение на Самоа, но здесь была совершенно неуместной. Лоусону не хотелось, чтобы гости замечали беспорядок в доме, и он со смехом и с мягкими упреками по адресу Этель сам принимался за уборку. Этель лениво следила за ним. Она часами играла с сыном, болтая с ним на своем родном языке. Чтобы развлечь ее, Лоусон старался подружиться с соседями, и они часто бывали на вечеринках, где дамы пели романсы, а добродушные мужчины молча радовались, глядя на них. Этель робела и всегда сидела в стороне. Иногда, охваченный внезапным беспокойством, Лоусон спрашивал, счастлива ли она.

— Да, я совершенно счастлива, — отвечала Этель. Но взор ее омрачала какая-то мысль, которой он не мог разгадать. Она настолько ушла в себя, что ему казалось, будто он знает о ней не больше, чем в тот день, когда впервые увидел, как она купается в заводи. У него все время было неприятное чувство, как будто она что-то от него скрывает, и это чувство мучило его, потому что он ее боготворил.

— Ты не скучаешь по Апии? — спросил он ее однажды.

— Нет, что ты. По-моему, здесь очень хорошо. Какое-то смутное предчувствие беды заставило его пренебрежительно отозваться об острове и его обитателях. Этель улыбнулась и ничего не ответила. Изредка она получала пачку писем с Самоа и тогда целый день ходила бледная, с застывшим лицом.

— Ничто не заставит меня вернуться туда, — сказал он как-то. — Там не место для белого человека.

Однако вскоре он стал замечать, что в его отсутствие Этель часто плачет. В Апии она была словоохотлива, много болтала о домашних делах, любила посплетничать, но теперь постепенно сделалась молчаливой и, несмотря на его старания развеселить ее, оставалась безучастной ко всему. Ему казалось, что воспоминания о прежней жизни отдаляют от него жену, и он безумно ревновал ее к острову, к морю, к Бривальду и ко всем темнокожим людям, о которых он теперь вспоминал с ужасом. Когда она говорила о Самоа, он отвечал с горечью и издевкой. Однажды — это было поздней весною, когда распускались листья на березах, — вернувшись домой вечером после партии в гольф, он увидел, что Этель не лежит по своему обыкновению на диване, а стоит у окна. По-видимому, она ожидала его возвращения. Не успел он войти в комнату, как она, к его удивлению, заговорила на самоанском языке.

— Я этого не выдержу. Я не могу здесь больше жить. Я ненавижу все это. Ненавижу.

— Да говори же ты по-человечески, бога ради, — раздраженно бросил он.

Она подошла к нему и неловко, каким-то варварским жестом обняла его обеими руками.

— Уедем отсюда. Вернемся на Самоа. Если я останусь здесь, я умру. Я хочу домой.

В отчаянии она разразилась слезами. Гнев его сразу прошел. Усадив Этель к себе на колени, он объяснил ей, что не может бросить службу — ведь иначе им не прожить. Его место в Апии давно уже занято. Ему там нечего делать. Он пытался внушить ей, какие неудобства и унижения ожидают их на острове, какая горькая участь уготована их сыну.

— В Шотландии можно получить прекрасное образование. Здесь хорошие недорогие школы, а потом он сможет поступить в Абердинский университет. Я сделаю из него настоящего шотландца.

Они назвали сына Эндрю. Лоусон хотел, чтобы он стал врачом. Он женится на белой женщине.

— Я не стыжусь того, что в моих жилах половина туземной крови, — угрюмо проворчала Этель.

— Конечно, нет, детка. Тут нечего стыдиться.

Когда она прижималась своей мягкой щекой к его щеке, вся его твердость мгновенно улетучивалась.

— Ты не знаешь, как я люблю тебя. Я бы все на свете отдал, лишь бы ты поняла, что у меня на сердце, — говорил он и искал ее губы.

Наступило лето. Зеленая горная долина благоухала, холмы покрылись ярким ковром цветущего вереска. Один солнечный день сменялся другим, и прохладная тень берез манила путника, утомленного знойным блеском дороги. Этель больше не вспоминала Самоа, и Лоусон перестал нервничать. Он решил, что она примирилась с новой жизнью, и ему казалось, что его страстная любовь не оставляет в ее сердце места для тоски. Но однажды его окликнул на улице местный врач.

— Послушайте, Лоусон, зачем вы позволяете своей жене купаться в наших горных речках? Тут вам не Тихий океан.

Лоусон очень удивился и не сумел этого скрыть.

— Я не знал, что она купается. Врач засмеялся.

— Ее видело множество народа. Об этом болтают все, ведь этот затон близ моста — довольно-таки неподходящее место для купанья, и к тому же купаться там запрещено. Но не в этом дело. Я не понимаю, как она может купаться в такой холодной воде.

Лоусон знал затон, о котором говорил доктор, и ему вдруг пришло в голову, что он чем-то напоминает заводь на Уполу, где Этель любила купаться по вечерам. Извилистая прозрачная речка, весело журча, бежала между скал, образуя чуть повыше моста спокойный глубокий заливчик с небольшим песчаным пляжем. Затон осеняли большие деревья, только это были не кокосовые пальмы, а буки, и лучи солнца, пробиваясь сквозь густую листву, искрились на водной глади. Лоусон содрогнулся. Он представил себе, как Этель каждый день приходит к затону, раздевается на берегу, погружается в воду — гораздо более холодную, чем вода в родной заводи, — и ее на мгновение охватывают воспоминания о прошлом. Он снова увидел в ней сказочного духа реки, и он никак не мог понять, почему проточная вода с такой силой влечет ее к себе. В тот же вечер он отправился на реку. Он осторожно пробирался меж деревьев, и поросшая травою тропинка заглушала его шаги. Вскоре перед ним открылся затон. Этель сидела на берегу и глядела на воду. Она сидела очень тихо. Казалось, река неотвратимо притягивает ее к себе. Наконец она встала и на мгновение скрылась из виду. Потом он увидел ее снова. В свободном широком платье, легко ступая по мху босыми ногами, она подошла к реке, бесшумно скользнула в воду и медленно поплыла. Казалось, это плывет не женщина, а какая-то сказочная фея. Он не мог понять, почему это зрелище так бередит ему душу. Он подождал, пока она выбралась на берег. Мокрое платье плотно облегало ее тело. Постояв так с минуту, она медленно провела руками по груди, вздохнула легко и радостно и скрылась из виду. Лоусон повернулся и пошел обратно в поселок. Острая боль пронзила ему сердце — он понял, что Этель по-прежнему для него чужая и что его ненасытная страсть навсегда останется неудовлетворенной.

Он ни словом не обмолвился о том, что видел. Он вел себя так, будто ничего не случилось, но с любопытством поглядывал на жену, стараясь понять, что у нее на уме. Он стал относиться к ней еще нежнее, словно надеялся своей страстной любовью заглушить глубокую тоску в ее сердце.

И вот однажды, вернувшись домой со службы, он, к своему удивлению, не застал ее дома.

— Где миссис Лоусон? — спросил он служанку.

— Она уехала с мальчиком в Абердин, сэр, — отвечала служанка, слегка озадаченная вопросом. — Велела передать, что вернется с последним поездом.

— Ну что ж, прекрасно.

Ему было досадно, что Этель не предупредила его о поездке, но он не беспокоился — она в последнее время часто ездила в Абердин. Он даже обрадовался, что она походит по магазинам и, быть может, успеет побывать в кино…Он отправился встречать последний поезд, но она не приехала, и тут он вдруг испугался. Войдя в спальню, он сразу увидел, что на туалете ничего нет. Он открыл платяной шкаф, выдвинул ящики комода. Они были наполовину пусты. Этель сбежала.

Лоусон пришел в ярость. Было уже поздно звонить в Абердин и наводить справки, но он и так понял, что произошло. С дьявольской хитростью Этель выбрала время, когда в банке готовили годовой отчет и он не мог за нею погнаться. Служба связывала его по рукам и ногам. В газете он прочел, что на следующее утро уходит пароход в Австралию. Сейчас она уже едет в Лондон. Из его горла вырвались рыдания.

— Я сделал для нее все на свете, — кричал он, — а у нее хватило совести так поступить со мною! Как это жестоко, как невероятно жестоко!

В ужасной тоске прошло два дня. Наконец он получил письмо, написанное ее ученическим почерком. Писание всегда давалось ей с трудом.

«Милый Берти.

Я не могла больше выдержать.

Я возвращаюсь домой.

Прощай,

Этель».

Ни слова сожаления. Она даже не звала его с собою. Лоусон был убит горем. Он узнал, где будет первая остановка парохода и, хотя отлично понимал, что она не приедет, отправил телеграмму, умоляя ее вернуться. В страшном волнении он ждал, что она пришлет ему хотя бы слово привета, но она даже не ответила. Один приступ отчаяния сменялся другим. Он то радовался, что наконец от нее избавился, то решал, что не даст ей денег и таким образом заставит вернуться. Он чувствовал себя одиноким и несчастным. Он тосковал по ней и по ребенку. Он понимал: как бы он ни обманывал себя, ему остается лишь одно — последовать за ней. Он не мог больше жить без нее. Все его планы на будущее рухнули, словно карточный домик, и он со злобным нетерпением отбросил их прочь. Ему не было дела до того, что станется с ним, его интересовало лишь одно — вернуть Этель. При первой же возможности он поехал в Абердин и заявил управляющему банком, что немедленно уходит со службы. Управляющий возмутился, сказал, что не может отпустить его так скоро. Лоусон не желал ничего слушать. Он решил во что бы то ни стало освободиться до отплытия следующего парохода и успокоился только тогда, когда продал все свое имущество и взошел на борт. До этой минуты все, кто сталкивался с ним, подозревали, что он не в своем уме. Перед тем как покинуть Англию, он послал на Самоа телеграмму, извещавшую Этель о том, что он выезжает к ней.

Вторую телеграмму Лоусон отправил из Сиднея, и, когда ранним утром пароход наконец подошел к Апии и он увидел белые домики, в беспорядке разбросанные по берегу, он почувствовал огромное облегчение. На борт поднялись врач и таможенный чиновник. Это были старые знакомые, и он рад был их видеть. Они выпили — по старой привычке и еще потому, что он страшно волновался. Он не был уверен, что Этель ему обрадуется. Он сел в шлюпку и, подъезжая к пристани, с беспокойством оглядывал кучку встречавших. Этель не было, и у него сжалось сердце. Однако вскоре он увидел старый синий комбинезон Бривальда и проникся теплым чувством к старику.

— Где Этель? — спросил он, спрыгнув на берег.

— В бунгало. Она теперь живет у нас. Лоусон огорчился, но сделал веселое лицо.

— Вы сможете меня приютить? Пройдет, наверное, недели две, пока мы устроимся.

— Да, пожалуй, мы можем потесниться.

Пройдя через таможню, они зашли в гостиницу, и там Лоусона приветствовали его старые знакомые. Прежде чем удалось оттуда уйти, пришлось порядочно выпить и, когда они наконец выбрались из гостиницы и направились к дому Бривальда, оба были сильно навеселе. Лоусон заключил Этель в объятия. При виде ее он забыл все свои горькие мысли. Теща была рада его видеть, старуха — бабка Этель — тоже; пришли туземцы и метисы и уселись вокруг, глядя на него сияющими глазами. Бривальд принес бутылку виски, и все выпили по глотку. С Лоусона сняли европейскую одежду, и он сидел голый, держа на коленях своего темнокожего ребенка. Этель в широком платье сидела рядом. Он чувствовал себя, как возвратившийся блудный сын. Вечером он снова пошел в гостиницу и вернулся оттуда уже не навеселе, а совершенно пьяный. Этель и ее мать знали, что белые мужчины время от времени напиваются — от них следует этого ожидать. Добродушно посмеиваясь, они уложили его в постель.

Через несколько дней Лоусон начал искать работу. Он знал, что ему не приходится рассчитывать на место, подобное тому, какое он занимал до отъезда в Англию, но свой опыт он может применить в какой-нибудь торговой фирме и от этого, пожалуй, даже выиграет.

— В конце концов в банке капитала не наживешь, — сказал он. — Торговля — дело другое.

Он надеялся вскоре сделаться настолько незаменимым, что кто-нибудь возьмет его в компаньоны, и тогда ничто не помешает ему через несколько лет разбогатеть.

— Как только я устроюсь, мы найдем себе домик, — сказал он Этель. — Нельзя же все время жить здесь.

В тесном бунгало Бривальда все сидели друг на друге, и Лоусон никогда не мог остаться вдвоем с Этель. Везде толкались люди, и не было ни минуты покоя.

— Впрочем, поживем здесь, пока не найдем того, что надо. Торопиться некуда.

Через неделю он устроился в фирму некоего Бейна. Но когда он заговорил с Этель о переезде, она сказала, что хочет остаться на старом месте до родов. Она ждала второго ребенка. Лоусон попытался ее уговорить.

— Если тебе здесь не нравится, живи в гостинице, — заявила она.

Он внезапно побледнел.

— Этель, как ты можешь предлагать мне это? Она пожала плечами.

— Зачем нам свой дом, когда можно жить здесь? Он уступил.

Теперь, когда Лоусон возвращался после работы в бунгало, там было полно туземцев. Они курили, пили каву, спали или без умолку болтали. В доме было грязно и не прибрано. Его сын ползал по комнатам, играл с туземными детьми и слышал одну только самоанскую речь. У Лоусона вошло в привычку по дороге домой заходить в гостиницу и пропускать пару коктейлей, ибо, не подкрепившись спиртным, он не находил в себе сил провести долгий вечер в обществе добродушных туземцев. И все время — несмотря на то, что он любил Этель более страстно, чем когда-либо, — он чувствовал, что она ускользает от него. Когда родился ребенок, он предложил Этель переехать в свой дом, но она отказалась. После пребывания в Шотландии она с какой-то неистовой страстью привязалась к своему народу и самозабвенно предалась туземным обычаям. Лоусон стал пить еще больше. Каждую субботу он ходил в Английский клуб и напивался до потери сознания.

В пьяном виде он становился сварливым и однажды крупно повздорил со своим хозяином. Бейн выгнал его, и ему пришлось искать себе другое место. Недели две или три он не работал и, чтобы не оставаться дома, сидел в гостинице или в Английском клубе и пил. Миллер, американец немецкого происхождения, взял его к себе в контору из чистой жалости. Однако он был человек практичный и, несмотря на то, что Лоусон обладал большим опытом в финансовом деле, без всяких колебаний предложил ему более низкое жалованье, чем тот получал на прежнем месте, зная, что обстоятельства заставят Лоусона согласиться. Этель и Бривальд ругали его за это, потому что Педерсен, метис, предлагал ему больше. Но Лоусон и слышать не хотел о том, чтобы подчиняться метису. Когда Этель начала ворчать, он в ярости выпалил:

— Я скорее сдохну, чем стану работать на черномазого.

— Не зарекайся, — отвечала она.

И через полгода он вынужден был пойти на это последнее унижение. Страсть к спиртному постепенно брала над ним верх, он часто напивался и небрежно исполнял свои обязанности. Миллер не раз предупреждал его, но Лоусон был не такой человек, чтобы спокойно выслушивать замечания. В один прекрасный день в разгар перебранки он надел шляпу и ушел. К этому времени его репутация была уже всем известна, и никто не хотел нанимать его на службу.

Некоторое время он слонялся без дела, а потом его свалил приступ белой горячки. Придя в себя, пристыженный и больной, он не мог больше противостоять беспрерывному нажиму и отправился просить места у Педерсена. Педерсен был рад иметь в своей конторе европейца, к тому же познания в бухгалтерии делали Лоусона очень полезным работником.

С этого времени Лоусон быстро покатился по наклонной плоскости. Европейцы обращались с ним подчеркнуто холодно. Окончательно прекратить с ним всякое знакомство им мешала только презрительная жалость, да еще страх перед его пьяным гневом. Он стал страшно обидчив и то и дело воображал, будто его хотят оскорбить.

Лоусон жил теперь постоянно среди туземцев и метисов, но уже не пользовался престижем европейца. Туземцы чувствовали его отвращение к ним, и их злило, что он все время подчеркивает свое превосходство. Теперь он ничем не отличался от них, и они никак не могли понять, чего ради он чванится. Бривальд, прежде услужливый и подобострастный, теперь всячески выказывал ему свое презрение: Этель прогадала. Начались безобразные сцены, и несколько раз дело доходило до драки. Когда завязывалась ссора, Этель становилась на сторону своих родных. Они предпочитали, чтобы Лоусон напивался: пьяный он лежал на кровати или на полу и спал тяжелым сном.

Вскоре он почувствовал, что от него что-то скрывают.

Когда он возвращался в бунгало, чтобы съесть жалкий ужин, наполовину состоявший из туземных блюд, Этель часто не бывало дома. Если он спрашивал о ней, Бривальд отвечал, что она ушла в гости к подруге. Однажды он пошел за нею в тот дом, куда, по словам Бривальда, она отправилась, но ее там не оказалось. Когда Этель вернулась, Лоусон спросил, где она была, и она ответила, что отец ошибся — она ходила к другой подруге. Но Лоусон знал, что она говорит неправду. В нарядном платье, с сияющими глазами, она была очень хороша.

— Ты, моя милая, эти штучки брось, а не то я тебе все косточки переломаю, — сказал он.

— Пьяная скотина, — с презрением отвечала Этель.

Ему показалось, что миссис Бривальд и старуха бабка бросают на него хитрые взгляды, а необычное дружелюбие Бривальда он объяснял тем, что тесть радуется случаю над ним посмеяться. Подозрительность его все росла, и он вообразил, будто европейцы с любопытством на него поглядывают. Когда он появлялся в холле гостиницы, внезапное молчание, воцарявшееся в обществе, убеждало его в том, что он был предметом разговора. Что-то происходит, и об этом знают все, кроме него. Лоусона охватила бешеная ревность. Он решил, что у Этель роман с кем-то из европейцев, и принялся внимательно изучать одного за другим, но не обнаружил ничего, что могло бы дать хоть какую-нибудь нить. Он был совершенно беспомощен. Не эная, кого подозревать, он с маниакальным упорством искал, на ком бы выместить свою ярость. Однажды вечером, когда он одиноко сидел в холле гостиницы, к нему подсел Чаплин. Чаплин был, пожалуй, единственным человеком на всем острове, кто питал к нему симпатию. Они заказали вина и некоторое время болтали о предстоящих скачках. Потом Чаплин сказал:

— Придется раскошеливаться на новые наряды.

Лоусон усмехнулся. Миссис Чаплин сама распоряжалась деньгами, и потому, если ей вздумается по случаю этого события сшить себе новое платье, она вряд ли станет просить денег у мужа.

— Как ваша хозяюшка? — любезно спросил Чаплин.

— А вам-то что? — сказал Лоусон, нахмурив свои черные брови.

— Я просто из вежливости спросил.

— Оставьте свою вежливость при себе.

Чаплин был не слишком сдержан. Долгое пребывание в тропиках, общение с бутылкой и собственные семейные дела сделали его не менее вспыльчивым, чем Лоусон.

— Послушайте, любезный, когда вы находитесь в моей гостинице, извольте вести себя как подобает порядочному человеку, а не то и оглянуться не успеете, как я вышвырну вас на улицу.

Мрачное лицо Лоусона потемнело и залилось краской.

— Говорю вам раз и навсегда, и можете передать всем своим приятелям, — проговорил он, задыхаясь от ярости. — Если кто-нибудь из вас посмеет приставать к моей жене, пускай пеняет на себя.

— Кто это, по-вашему, собирается приставать к вашей жене?

— Я не так глуп, как вы воображаете. Я не хуже других разбираюсь, что к чему, и просто хочу вас предупредить, вот и все. Я никаких фокусов не допущу, так и знайте.

— Убирайтесь-ка вы отсюда и не возвращайтесь, покуда не протрезвитесь.

— Я уберусь, когда захочу, и ни на минуту раньше, — отвечал Лоусон.

Хвастал он совершенно зря, ибо Чаплин за то время, что он был хозяином гостиницы, приобрел незаурядный навык в обращении с господами, отсутствие которых он предпочитал их обществу. Едва Лоусон произнес эти слова, как Чаплин схватил его за шиворот и вытолкал из холла. Спотыкаясь по ступенькам, он вылетел на залитую ослепительным солнечным светом улицу.

Именно после этого случая и произошла первая безобразная сцена с Этель. Глубоко униженный, Лоусон не хотел возвращаться в гостиницу и в этот вечер пришел домой раньше обыкновенного. Этель собиралась уходить. Обычно она лежала на кровати босая, в широком белом платье, с цветком в черных волосах; теперь же, стоя перед зеркалом в белых шелковых чулках и в туфлях на высоких каблуках, она надевала новое платье из розовой кисеи.

— У тебя очень шикарный вид, — сказал он. — Ты куда?

— К Кросли.

— Я пойду с тобой.

— Зачем? — холодно спросила она.

— Не хочу, чтоб ты вечно шаталась одна.

— Тебя не приглашали.

— Наплевать. Ты без меня никуда не пойдешь.

— Ладно, полежи, пока я оденусь.

Она думала, что муж пьян, и стоит ему лечь, как он сразу же уснет. Но он уселся в кресло и закурил. Этель следила за ним с растущим раздражением. Когда она кончила одеваться, он встал. Против обыкновения, в бунгало никого не было. Бривальд работал на плантации, а его жена ушла в Апию. Этель посмотрела Лоусону в лицо.

— Никуда я с тобой не пойду. Ты пьян.

— Неправда. Ты без меня не уйдешь.

Она пожала плечами и хотела пройти, но он схватил ее за руку.

— Пусти, дьявол, — сказала она по-самоански.

— Почему ты хочешь уйти без меня? Ведь я сказал тебе, что не потерплю никаких фокусов.

Она ударила его кулаком по лицу. Лоусон потерял всякую власть над собой. Вся его любовь, вся ненависть волной поднялись в нем, он был вне себя.

— Я тебе покажу! — кричал он. — Я тебе покажу! Он схватил попавшийся под руку хлыст и ударил Этель. Она вскрикнула. Ее крик довел его до такого безумия, что он ударил ее еще и еще раз. Бунгало наполнилось воплями. Лоусон продолжал избивать жену, осыпая ее проклятьями. Потом он бросил ее на кровать. Она лежала, всхлипывая от боли и страха. Он отшвырнул хлыст и выбежал из комнаты. Услышав, что он ушел, Этель перестала плакать. Она осторожно огляделась и поднялась с постели. Ей было даже не очень больно, и она стала смотреть, не разорвалось ли платье. Туземные женщины привыкли к побоям. Поступок Лоусона нисколько не возмутил Этель. Когда она смотрела на себя в зеркало и приводила в порядок прическу, глаза ее сияли. В них появилось какое-то странное выражение. Быть может, именно в эту минуту она впервые испытала к нему нечто вроде любви.

Тем временем Лоусон, точно безумный, не разбирая дороги, спотыкаясь, брел по плантации. Внезапно обессилев, слабый, как ребенок, он бросился на землю у подножия высокого дерева. Он чувствовал себя опозоренным и несчастным. Он подумал об Этель, и нежная любовь к ней, казалось, размягчила в нем все кости. Лоусон вспомнил прошлое, вспомнил свои надежды и ужаснулся тому, что сделал. Он никогда еще не желал ее так страстно. Он хотел обнять ее. Он должен немедленно пойти к ней. Он встал и, шатаясь от слабости, пошел в дом. Этель сидела перед зеркалом в их тесной спальне.

— Прости меня, Этель. Мне так стыдно. Я сам не знал, что делаю.

Он упал перед нею на колени и стал робко гладить подол ее платья.

— Мне страшно подумать, что я наделал. Это отвратительно. Я, наверное, лишился рассудка. Я люблю тебя больше всего на свете. Я готов все сделать, чтобы избавить тебя от страданий, а теперь я причинил тебе такую боль. Я никогда не прощу себе этого, но ради бога скажи, что ты меня простила.

Он все еще слышал ее крики. Это было невыносимо. Этель молча смотрела на него. Он попытался взять ее за руку, и из его глаз полились слезы. Он униженно уткнулся лицом в ее колени, его слабое тело содрогалось от рыданий. На лице Этель выразилось глубочайшее отвращение. Как всякая туземка, она презирала мужчину, способного унижаться перед женщиной. Слабая тварь! А она чуть не подумала, будто в нем все-таки что-то есть. Он ползает перед ней, как собачонка. Этель с презрением толкнула его ногой.

— Убирайся, — сказала она. — Я тебя ненавижу. Он старался удержать ее, но она оттолкнула его, встала и начала снимать платье. Она сбросила туфли, сняла чулки и накинула старый балахон.

— Куда ты идешь?

— А тебе какое дело? Я иду к заводи.

— Позволь мне пойти с тобой.

Он клянчил, как маленький ребенок.

— Неужели ты хочешь лишить меня даже этого? Горько плача, Лоусон закрыл лицо руками, а Этель поглядела на него холодным взором и вышла из дому.

С этого дня она не выказывала к нему ничего, кроме презрения. Несмотря на то, что он, Этель с двумя детьми, Бривальд, его жена и ее мать, а также какие-то дальние родственники и прихлебатели, вечно толкавшиеся в доме, жили буквально на головах друг у друга, Лоусона, с которым теперь никто не считался, просто не замечали. Он уходил из дому утром после завтрака и возвращался только ужинать. Он перестал бороться и, когда у него не было денег, чтобы пойти в Английский клуб, проводил вечер дома, играя в карты с Бривальдом и туземцами. Если он не напивался, то бывал запуган и апатичен. Этель обращалась с ним, как с собакой. Порою она покорялась вспышкам его бешеной страсти и очень боялась приступов злобы, которые за ними следовали; но когда он начинал униженно перед нею извиняться и хныкать, она испытывала к нему такое презрение, что готова была плюнуть ему в лицо. Иногда Лоусон затевал драку, но теперь Этель была готова к отпору и, когда он бил ее, пинала его ногами, кусалась и царапалась. Между ними происходили страшные потасовки, из которых он не всегда выходил победителем. Очень скоро всей Апии стало известно, что они на ножах. Лоусону никто не сочувствовал, а в гостинице все удивлялись, почему Бривальд до сих пор не выгнал его из дому.

— Бривальд — довольно гнусный тип, — сказал кто-то. — Я нисколько не удивлюсь, если он в один прекрасный день пристрелит Лоусона.

Вечерами Этель все еще ходила купаться в тихой заводи. Казалось, ее притягивает туда какая-то неземная сила — нечто подобное могла бы испытывать к соленым морским волнам русалка, наделенная человеческой душой. Иногда Лоусон следовал за ней. Не знаю, что влекло его туда, потому что его присутствие явно раздражало Этель. Быть может, он надеялся вновь обрести тот чистый восторг, которым наполнилось его сердце, когда он увидел ее в первый раз; а быть может, с безумием безнадежно влюбленного он рассчитывал своим упорством разбудить в ней ответное чувство. Однажды Лоусон пришел к заводи и внезапно — теперь это случалось с ним редко — почувствовал себя в ладу со всем миром. Спускался вечер, и сумерки, словно прозрачное облачко, прильнули к листьям кокосовых пальм. Легкий ветерок бесшумно шевелил их кроны. Над вершинами деревьев повис узкий серп луны. Лоусон подошел к берегу и увидел, что Этель с распущенными волосами плывет на спине, а в руках у нее большая красная мальва. Он на мгновение остановился, восхищенный. Она напомнила ему Офелию.

— Хэлло, Этель! — весело крикнул Лоусон. Этель вздрогнула и упустила цветок. Он лениво поплыл прочь. Она нащупала ногами дно и встала.

— Уходи, — сказала она. — Уходи. Он засмеялся.

— Не будь эгоисткой. Здесь хватит места на двоих.

— Почему ты не можешь оставить меня в покое? Я хочу побыть одна.

— К черту все это, я хочу выкупаться, — добродушно отвечал он.

— Ступай к мосту. Мне и без тебя хорошо.

— Очень жаль, — сказал он, все еще улыбаясь. Он ничуть не сердился, он даже не заметил, что она в ярости, и принялся снимать куртку.

— Уходи! — крикнула она. — Не хочу я, чтобы ты был здесь. Неужели ты и этого не можешь мне оставить? Уходи.

— Не дури, детка.

Этель нагнулась, подняла с земли острый камень и запустила в мужа. Лоусон не успел увернуться, и камень попал ему в висок. Он вскрикнул и приложил руку к голове. Рука стала мокрой от крови. Этель молчала, задыхаясь от злобы. Лоусон побледнел. Он молча взял свою куртку и ушел. Этель снова опустилась в воду, и течение медленно понесло ее к запруде.

От камня на виске у Лоусона образовалась рваная рана, и несколько дней он ходил с забинтованной головой. На случай, если в клубе спросят, что с ним такое, он придумал целую историю, но ему не пришлось ее рассказывать — никто и словом не обмолвился о происшествии. Он замечал, что на него украдкой бросают взгляды, но никто ничего не говорил.

Молчание могло означать только одно — им известно, откуда у него рана. Теперь Лоусон окончательно убедился, что у Этель есть любовник и что все про это знают, но не мог напасть на след. Он ни разу ни с кем не видел Этель, никто не искал ее общества, никто не обращался с ним так, чтобы это могло вызвать у него подозрение. Лоусона охватила неистовая ярость, но излить ее было не на кого, и потому он стал пить еще больше. Незадолго до моего приезда на остров у него был второй приступ белой горячки.

Я встретил Этель в доме человека по имени Кастер — он жил в двух или трех милях от Апии с женой-туземкой. Я играл с ним в теннис, и, когда мы оба устали, он предложил выпить чаю. Войдя в дом, мы увидели в неприбранной гостиной Этель: она сидела и болтала с миссис Кастер.

— Хэлло, Этель, — сказал Кастер. — Я и не знал, что вы здесь.

Я с любопытством посмотрел на Этель. Я пытался понять, что могло возбудить в Лоусоне такую испепеляющую страсть. Но разве это можно объяснить? Этель и правда была прелестна, она напоминала цветок мальвы, которую на островах сажают в виде живой изгороди. Как и в мальве, в ней было много грации, томности и страсти, но больше всего удивили меня — принимая во внимание всю историю, о которой мне уже тогда было многое известно, — ее свежесть и простота. Она держалась спокойно и слегка застенчиво. В ней не было ничего грубого и вульгарного, она не отличалась экспансивностью, свойственной женщинам смешанной крови, и просто не верилось, что это сварливая баба, участница безобразных семейных сцен, о которых теперь уже все знали. В красивом розовом платье и туфлях на высоких каблуках Этель выглядела совсем по-европейски. Трудно было представить себе, что за этой внешностью скрывается пристрастие к неприглядному образу жизни туземцев. В ней не было и намека на интеллект, и я ничуть не удивился бы, узнав, что человек, проживший с ней некоторое время, в один прекрасный день почувствовал, как страсть, которая влекла его к ней, сменяется скукой. Мне пришло в голову, что она неуловима — словно мысль, которая мелькает в мозгу и тут же исчезает, не успев облечься в слова, и что именно в этом и состоит ее обаяние; но, быть может, то была всего лишь игра воображения, и, если бы я ничего про нее не знал, я увидел бы в ней просто хорошенькую метиску, и ничего больше.

Этель болтала со мною о том, о чем обычно говорят с иностранцами на Самоа: спрашивала, как прошло путешествие, спускался ли я по порогам Папасиа и собираюсь ли побывать в туземной деревне. Она рассказывала о Шотландии, и мне показалось, будто она склонна преувеличивать роскошь своей тамошней жизни. Она наивно интересовалась, не знаю ли я миссис такую-то и такую-то, с которыми она была знакома, когда жила на севере.

Потом появился толстяк Миллер, американец немецкого происхождения. Он дружески пожал всем руки, уселся за стол и громким, веселым голосом попросил виски с содовой. Он был очень толст и все время обливался потом. Он снял золотые очки, протер их, и тут стало видно, что его глазки, казавшиеся такими благодушными под большими круглыми стеклами, на самом деле хитры и проницательны. До прихода Миллера было скучновато, но он оказался веселым малым и хорошим рассказчиком. Вскоре обе женщины — Этель и жена моего приятеля — до слез смеялись его остротам. Миллер слыл на острове дамским угодником, и я убедился, что этот толстый, грубый старый урод все еще может нравиться женщинам. Юмор его был на том же уровне, что и мыслительные способности слушателей, все дело заключалось в живости и самоуверенности, а акцент уроженца американского Запада придавал особый колорит его рассказам.

Наконец Миллер обратился ко мне:

— Однако, если мы хотим попасть к обеду, нам пора ехать. Если желаете, я подвезу вас на своей машине.

Я поблагодарил и встал. Пожав всем руки, Миллер вышел из комнаты тяжелой походкой сильного человека и уселся в свой автомобиль.

— Хорошенькая девочка жена Лоусона, — заметил я по дороге.

— Он скверно обращается с ней. Бьет. Не могу спокойно слышать, что мужчина бьет женщину.

Проехав еще немного, Миллер сказал:

— Он глупо сделал, что женился на ней. Я и тогда это говорил. Если б он на ней не женился, он бы делал с ней что хотел. Он ничтожество, просто ничтожество.

Был конец года, приближался день моего отъезда с острова. Мой пароход отходил в Сидней 4 января. Рождество в гостинице отпраздновали с приличествующими случаю церемониями, но оно считалось всего лишь репетицией к Новому году, а уж Новый год завсегдатаи гостиницы решили отметить как полагается. Был устроен шумный обед, после чего компания отправилась играть на бильярде в Английский клуб, помещавшийся в простом деревянном домике. Гости много болтали, смеялись, без конца бились об заклад, но играли все очень плохо, за исключением Миллера. Он выпил не меньше остальных и, несмотря на то, что все были моложе его, единственный из всей компании сохранил верный глаз и твердую руку. Любезно подшучивая над молодыми людьми, он клал себе в карман их деньги. Через час мне это надоело. Я вышел на улицу, пересек дорогу и отправился на пляж. Там росли три кокосовые пальмы. Как три лунные девы, стояли они на берегу, ожидая, когда из волн морских выйдут их возлюбленные. Я сел у подножия пальмы и стал смотреть на лагуну и на звездное ночное небо.

Не знаю, где Лоусон провел весь вечер, но только между десятью и одиннадцатью он явился в клуб. Скучный и унылый, тащился он по пыльной пустынной дороге, а добравшись до клуба, решил зайти в бар и, прежде чем идти в бильярдную, выпить в одиночестве рюмку виски. Последнее время он робел в обществе европейцев, и для храбрости ему необходимо было напиться. Когда он стоял со стаканом в руке, к нему подошел Миллер. Миллер был без пиджака и все еще держал в руке кий. Он подмигнул буфетчику.

— Выйди на минутку, Джек, — сказал он.

Туземец-буфетчик, одетый в белую куртку и красные лава-лава, молча выскользнул из маленькой комнаты.

— Послушайте, Лоусон, я хочу сказать вам пару слов, — произнес огромный американец.

— Ну что ж, на нашем проклятом острове хоть это можно сделать бесплатно.

Миллер поправил на носу очки и холодным решительным взглядом уставился на Лоусона.

— Послушайте, молодой человек. Говорят, вы снова били миссис Лоусон. Я больше не намерен это допускать. Если вы теперь же не образумитесь, я вам все ваши грязные косточки переломаю.

Тут Лоусона осенило: наконец-то он нашел того, кого так долго искал. Это Миллер. Когда он представил себе этого старого лысого толстяка с круглой безволосой физиономией, с двойным подбородком, в золотых очках, с хитрым благодушным взором, словно у отступника-пастора, рядом с девически стройной Этель, его охватил ужас. Лоусон мог быть кем угодно, но трусом он не был. Вместо ответа он с яростью кинулся на Миллера. Миллер мгновенно отвел удар левой рукой, в которой держал кий, а потом изо всех сил размахнулся правой и ударил Лоусона кулаком по уху. Лоусон был на четыре дюйма ниже американца, он никогда не отличался крепким сложением и к тому же обессилел от болезни, расслабляющего тропического климата и от пьянства. Он упал и остался лежать возле буфетной стойки. Миллер снял очки и протер их носовым платком.

— Надеюсь, вам теперь ясно., чего следует ожидать. Я вас предупредил и советую вам зарубить это себе на носу.

Он поднял с пола кий и вернулся в бильярдную. Там стоял такой шум, что никто ничего не слышал. Лоусон встал, пощупал рукой ухо, в котором все еще гудело, и крадучись вышел из клуба.

Я увидел, что кто-то переходит улицу — во мраке ночи передо мною мелькнуло белое пятно, — но кто это, я не разобрал. Человек направился к пляжу, прошел мимо пальмы, под которой я сидел, и посмотрел на меня. Тогда я узнал Лоусона, но подумал, что он наверняка пьян, и промолчал. Лоусон двинулся дальше, нерешительно прошел еще несколько шагов и повернул назад. Подойдя ко мне, он наклонился и заглянул мне в лицо.

— Я так и знал, что это вы, — сказал он. Он сел и вынул из кармана трубку.

— В клубе очень жарко и душно, — заметил я. — Почему вы здесь сидите?

— Жду, когда начнется ночная служба в соборе.

— Если хотите, я пойду с вами.

Лоусон был совершенно трезв. Некоторое время мы молча курили. Иногда с залива доносился всплеск какой-нибудь большой рыбы, а немного поодаль возле прохода в рифе виден был огонь шхуны.

— Вы на той неделе уезжаете? — спросил Лоусон.

— Да.

— Хорошо бы снова вернуться домой. Но мне теперь этого не выдержать. Там слишком холодно.

— Трудно представить себе, что в Англии сейчас люди дрожат от холода, сидя у камина.

Было совсем тихо. Напоенная ароматом волшебная ночь застыла над лагуной. На мне была лишь тонкая рубашка и полотняные брюки. Наслаждаясь прелестью ночи, я лениво растянулся на песке.

— В такую новогоднюю ночь что-то не тянет принимать важные решения на будущее, — промолвил я с улыбкой.

Лоусон ничего не ответил. Не знаю, какие мысли разбудило в нем мое случайное замечание, но только вскоре он заговорил. Говорил он тихо, без всякого выражения, но речь его была правильной, и после гнусавого выговора и вульгарных интонаций, которые в последнее время оскорбляли мне ухо, слушать его было приятно.

— Я попал в скверную историю. Это ясно как день. Я лежу на самом дне пропасти, и мне оттуда не выбраться. «Как в адской мгле, в земном краю…» — Я почувствовал, что он улыбнулся, произнося эту цитату. — И ведь вот что удивительно: я никак не пойму, с чего все началось.

Я затаил дыхание: никогда я не испытываю большего благоговения, чем в те минуты, когда передо мною раскрывают душу. Тогда становится совершенно ясно, что до какого бы ничтожества и унижения ни дошел человек, в нем всегда остается нечто, вызывающее сострадание.

— Я не чувствовал бы себя так скверно, если бы видел, что во всем виноват только я один. Я пью, это правда, но я не стал бы пить, если бы все было иначе. Я никогда не питал пристрастия к спиртному. Наверное, мне не надо было жениться на Этель. Если бы я просто жил с ней, все было бы в порядке. Но я так любил ее… — Голос его сорвался. — Она неплохая женщина, нет. Мне просто не повезло. Мы могли бы быть счастливы, как боги. Когда она сбежала, мне надо было оставить ее в покое, но я не мог — я был без памяти влюблен в нее тогда. Да еще ребенок…

— Вы любите сына? — спросил я.

— Любил. Их теперь двое, как вам известно. Но теперь я уже не люблю их так, как прежде. Их легко можно принять за туземцев. Мне приходится разговаривать с ними по-самоански.

— Разве вы не можете начать жизнь сначала? Возьмите себя в руки и уезжайте отсюда.

— У меня нет сил. Я никуда не гожусь.

— Вы все еще любите свою жену?

— Теперь уже нет. Теперь уже нет. — Он повторил эти слова с каким-то ужасом. — У меня и этого теперь не осталось. Я человек конченый.

В соборе зазвонили колокола.

— Если вы в самом деле хотите пойти на новогоднюю службу, нам пора, — сказал я.

— Пойдемте.

Мы встали и пошли по дороге. Белый собор, обращенный фасадом к морю, имел внушительный вид, и рядом с ним протестантские часовни казались жалкими молельнями. Перед собором стояло несколько автомобилей и множество повозок, некоторые повозки выстроились вдоль стен. Люди приехали в церковь со всех концов острова, и сквозь открытые большие двери видно было, что собор переполнен. Алтарь сиял огнями. В соборе было несколько европейцев, много метисов, но большинство составляли туземцы. Все мужчины были в брюках: церковь решила, что носить лава-лава неприлично. В задних рядах возле дверей мы нашли свободные стулья и сели. Вскоре, следуя за взглядом Лоусона, я увидел, что в собор вошла Этель с большой компанией метисов. Все были очень нарядно одеты — мужчины в рубашках с высокими накрахмаленными воротничками и в начищенных башмаках, женщины в ярких шляпах. Пробираясь по проходу, Этель кивала и улыбалась знакомым. Началась служба.

Когда служба кончилась, мы с Лоусоном немного постояли в сторонке, глядя, как толпа выходит из церкви; потом он протянул мне руку.

— Спокойной ночи, — сказал он. — Желаю вам приятного путешествия.

— Но ведь мы еще увидимся до моего отъезда. — Он усмехнулся.

— Весь вопрос в том, буду ли я трезв.

Он повернулся и пошел прочь. У меня остались в памяти его огромные черные глаза — они горели диким огнем под косматыми бровями. С минуту я постоял в раздумье. Спать мне не хотелось, и я решил перед сном зайти на часок в клуб. В бильярдной уже никого не было; несколько человек играли в покер за столом в холле. Когда я вошел, Миллер поднял на меня глаза.

— Садитесь, сыграем.

— Ладно.

Я купил фишек и начал играть. Покер, безусловно, самая увлекательная игра в мире, и вместо часа я просидел за столом добрых три. Туземец-буфетчик, веселый и бодрый, несмотря на поздний час, подавал нам вино, а потом достал откуда-то окорок и большой каравай хлеба. Мы продолжали играть. Мои партнеры выпили гораздо больше, чем следовало, и безрассудно делали слишком большие ставки. Я играл скромно, не заботясь о выигрыше и не боясь проиграть, и с возрастающим интересом следил за Миллером. Вместе со всеми он пил стакан за стаканом, но при этом оставался совершенно спокойным и хладнокровным. Кучка фишек возле него все росла и росла; перед ним лежал аккуратный листок бумаги, куда он записывал суммы, которые давал взаймы неудачливым игрокам. Он любезно улыбался молодым людям, у которых отбирал деньги. Поток его шуток и анекдотов не иссякал ни на минуту, но он не пропустил ни одного прикупа, и ни один оттенок выражения на лицах игроков не ускользнул от ого внимания. Наконец тихонько и робко, словно извиняясь за непрошеное вторжение, в окна вполз рассвет. Наступило утро.

— Что ж, — произнес Миллер, — по-моему, мы встретили Новый год как полагается, по всей форме. Теперь остается хлопнуть еще по одной, а потом я забираюсь под свою москитную сетку. Не забывайте, мне уже пятьдесят, я не могу ложиться так поздно.

Мы вышли на веранду. Утро было прекрасное и свежее, лагуна блестела, как кусок разноцветного стекла. Кто-то предложил выкупаться перед сном, но купаться в лагуне никому не хотелось. Дно в ней вязкое и предательское. Автомобиль Миллера стоял у дверей, и он сказал, что отвезет нас к заводи. Мы забрались в машину и покатили по пустынной дороге. Когда мы подъехали к заводи, там, казалось, только начало рассветать. На воде лежали густые тени, и под деревьями еще таилась ночь. Мы были в отличном расположении духа. Никто не взял с собой ни купальных костюмов, ни полотенец, и я, со свойственным мне благоразумием, стал думать о том, чем мы будем вытираться. Все были легко одеты, и потому раздевание не заняло много времени.

— Я ныряю, — объявил Нельсон, судовой приказчик.

Он нырнул, вслед за ним нырнул еще кто-то, но, не добравшись до дна, тотчас всплыл на поверхность. Вскоре из воды появился Нельсон.

— Эй, помогите мне вылезть! — крикнул он, карабкаясь на скалы.

— Что случилось?

С Нельсоном и в самом деле что-то произошло. Лицо его перекосилось от ужаса. Товарищи протянули ему руки, и он выбрался на берег.

— Там внизу кто-то стоит.

— Не валяй дурака. Ты просто пьян.

— Ну, значит, у меня белая горячка. Да только говорю вам, что там стоит человек. Я чуть не умер со страху.

Миллер с минуту смотрел на него. Маленький приказчик был бледен и дрожал всем телом.

— Пошли, Кастер, — обратился Миллер к высокому австралийцу. — Надо посмотреть, что там такое.

— Он там стоит, — повторил Нельсон. — Одетый. Он хотел меня схватить.

— Да замолчите же, — сказал Миллер. — Вы готовы?

Оба нырнули. Мы молча ждали на берегу. Нам показалось, что они пробыли под водой гораздо дольше, чем может выдержать человек. Наконец показался Кастер, а за ним Миллер. Лицо у него было такое красное, точно его вот-вот хватит удар. Они тащили что-то за собой. Кто-то спрыгнул в воду, чтобы им помочь; втроем они подтянули свою ношу к уступу и подняли на берег. И тут мы все увидели, что это Лоусон. К ногам его был привязан большой камень, завернутый в куртку.

— Он действовал наверняка, — произнес Миллер, вытирая свои близорукие глаза.

Гонолулу

Мудрый путешественник странствует лишь в своем воображении. Один старый француз (точнее савояр) написал книгу под названием «Voyage autour de ma chambre»[383]. Я не читал этой книги и даже не знаю, о чем она, но ее заглавие будоражит мою фантазию. Подобным образом я мог бы совершить кругосветное путешествие. Икона, стоящая на каминной полке, может перенести меня в Россию с ее бескрайними березовыми рощами и куполами белых церквей. Катит свои волны широкая Волга, и на краю беспорядочно разбросанной деревни, в пивнушке сидят и выпивают бородатые мужики в грубых тулупах. Я стою на невысоком холме, с которого Наполеон впервые смотрел на Москву, и вижу этот огромный город. Я спущусь вниз и увижу людей, которых я знаю значительно ближе, чем многих моих друзей, — Алешу и Вронского и многих других. Мой взгляд упал на фарфоровую безделушку, и я почувствовал острый аромат Китая. Меня несут в паланкине по узкой тропке меж рисовых полей, или же я огибаю гору, поросшую деревьями. Мои носильщики весело болтают в это ясное утро, пробираясь по тропе с нелегкой ношей, и время от времени до меня доносится далекий, таинственный, глухой удар монастырского колокола. На улицах Пекина пестрая толпа, расступающаяся, чтобы дать дорогу каравану мягко ступающих верблюдов, которые несут груз шкур и неведомых снадобий из каменистых пустынь Монголии. В Англии, в Лондоне, зимой бывают предвечерние часы, когда тяжелые облака низко нависают над городом, и свет такой тусклый, что сердце болезненно сжимается, но тогда, посмотрев в окно, вы можете увидеть купы кокосовых пальм на берегу кораллового острова. И вот вы идете по берегу, и солнце зажигает серебристый песок таким ослепительным светом, что вам больно смотреть. Над головой щебечут пичужки, и неумолчный прибой разбивается о рифы. Самые прекрасные путешествия — это те, которые вы совершаете, сидя у камина, ибо тогда вы не утрачиваете иллюзий.

Впрочем, есть люди, которые добавляют в кофе соль. Они говорят, что это придает особый привкус, необычный и чарующий аромат. Точно так же есть места, окруженные ореолом романтики, взглянув на которые мы испытываем неизбежное разочарование, но это придает им своеобразную пикантность. Вы ожидали увидеть нечто прекрасное, а сложившееся у вас впечатление неизмеримо более сложно, чем может дать простое созерцание красоты. Это подобно слабостям великих людей, которые делают их менее замечательными, но зато более интересными.

К Гонолулу я совсем не был подготовлен. Он так далеко находится от Европы, столь долгое путешествие нужно проделать до него от Сан-Франциско, такие таинственные и чарующие ассоциации связаны с его именем, что я сначала с трудом верил своим глазам. Я, конечно, не предполагал, что в своем воображении создал точную картину того, что меня ожидает, но то, что я обнаружил, явилось большой неожиданностью. Гонолулу — типичный западный город. Лачуги соседствуют с каменными особняками; за полуразрушенным остовом дома следует шикарный магазин с сияющими витринами; электрические трамваи грохочут по улицам; а по мостовым несутся автомобили — «бьюики», «паккарды», «форды». Магазины переполнены всевозможными плодами американской цивилизации. В каждом третьем доме — банк, в каждом пятом — агентство пароходной компании.

Невообразимая смесь людей заполняет улицы. Американцы, несмотря на климат, носят черные пиджаки, высокие накрахмаленные воротнички, соломенные шляпы, мягкие шляпы и котелки. Канаки, светло-коричневые, с курчавыми волосами, довольствуются лишь рубашкой и парой брюк, а вот метисы щеголяют яркими галстуками и лакированными кожаными штиблетами. Японцы с подобострастными улыбками вышагивают в чистых и аккуратных белых парусиновых костюмах, а их жены в национальных одеждах семенят шага на два позади с детишками, привязанными за спиной. Японские дети в ярких платьицах с бритыми головками похожи на причудливых кукол. Можно встретить и китайцев. Мужчины, упитанные и цветущие, выглядят чудно в американских костюмах, но женщины очаровательны, с туго зачесанными черными волосами, уложенными столь тщательно и аккуратно, что невозможно даже на минуту представить их в беспорядке, их туники и брюки — белые, бледно-голубые или черные — чисты и опрятны. Наконец, попадаются филиппинцы, мужчины в огромных соломенных шляпах, женщины в ярко-желтых муслиновых платьях с большими пышными рукавами.

Это — место встречи Востока и Запада. Здесь соприкасаются необычайная новизна и невообразимая древность. И если вы не обнаружили ожидаемой романтики, вы все же прикоснулись к чему-то своеобразному и таинственному. Все эти странные люди живут рядом друг с другом, говорят на разных языках, по-разному думают; они верят в разных богов и по-разному оценивают мир; лишь две страсти у них общие — любовь и голод. И порой, глядя на них, вы ощущаете их мощную жизненную силу. Хотя воздух столь нежен, а небо такое голубое, вы чувствуете, не знаю почему, — горячую страсть, которая трепетно пульсирует в толпе. Хотя полисмен-туземец, стоящий на углу на возвышенной площадке, указывающий белой дубинкой направление транспорту, создает атмосферу респектабельности, вы не можете отделаться от впечатления, что эта респектабельность — лишь поверхность, под которой тьма и тайна. Вас охватывает трепет, замирает сердце, совсем как в ночном лесу, когда тишину вдруг нарушит глухой настойчивый удар барабана. Вы можете ожидать всего что угодно.

Я остановился на странностях Гонолулу лишь потому, что, как мне кажется, это дает отправную точку истории, которую я хочу рассказать. Это история о первобытном суеверии, и меня поразило то, что подобные пережитки сохранились в цивилизованной стране, хотя, быть может, и не отличающейся самостоятельной культурой, но все же достаточно развитой. Трудно поверить, что в городе, где так привычны телефоны, трамваи и ежедневные газеты, могут происходить столь невероятные вещи: даже мысль об этом кажется несуразной. И друг, который показывал мне Гонолулу, был так же необычен, как и сам город, поразивший меня сразу же своими удивительными чертами.

Он был американец, звали его Уинтером, я передал ему рекомендательное письмо из Нью-Йорка. Это был человек в возрасте между сорока и пятьюдесятью, с поредевшими черными волосами, седыми на висках, с резкими чертами худощавого лица. Его глаза поблескивали за стеклами больших очков в роговой оправе, благодаря которым он казался несколько застенчивым, но вовсе не забавным. Он был высоким и очень худым. Он родился в Гонолулу, его отец держал магазин, в котором продавался трикотаж и всевозможные товары, от теннисной ракетки до брезента, словом, все, что мог потребовать любой модник. Это был процветающий бизнес, и я легко могу понять негодование старика Уинтера, когда его сын, отказавшись войти в дело, объявил свое решение стать актером. Мой друг провел двадцать лет на сцене, иногда в Нью-Йорке, но чаще в бродячих труппах, поскольку не обладал большим талантом; но наконец, будучи неглупым, пришел к заключению, что лучше продавать носки и подтяжки в Гонолулу, чем играть маленькие роли в Кливленде, Огайо. Он бросил сцену и занялся бизнесом. Я думаю, после долгих лет рискованного существования он сполна наслаждается, разъезжая в большом автомобиле и живя в прекрасном доме рядом с площадкой для гольфа; и я не сомневаюсь, что, войдя теперь в компанию отца, он ведет дело компетентно. Однако совсем порвать с искусством он все же не смог и, оставив сцену, занялся живописью. Он взял меня к себе в студию и показал свои работы. Вообще-то они были неплохими, однако я ожидал совсем другого. Он не рисовал ничего, кроме натюрмортов, очень маленьких картин, быть может, восемь на десять; и писал их очень нежно, тщательно отделывая. У него проявлялось очевидное пристрастие к деталям. Его фрукты напоминали вам фрукты на картинах Гирландайо[384]. Отдавая должное его терпению, вы в то же время не могли отделаться от впечатления ловкости художника. Я предлагаю, что его несостоятельность как актера объясняется тем, что его игре, изучению которой он уделил много времени и сил, никогда не хватало ни смелости, ни широты, столь необходимых для успеха у публики.

Меня забавляло, как он с видом собственника и в то же время иронично показывал мне город. В глубине души он полагал, что ни один город в Соединенных Штатах не может сравниться с Гонолулу, но вполне ясно хотел показать свое насмешливое к нему отношение. Он водил меня вокруг разных зданий и переполнялся удовлетворением, когда я выражал свое восхищение их архитектурой. Он показывал мне дома богачей.

— Это дом Стабса, — говорил он. — Его строительство обошлось в сто тысяч долларов. Стабсы — одно из наших славнейших семейств. Старший Стабс появился здесь как миссионер больше семидесяти лет назад.

Он слегка замялся и глянул на меня блестящими глазами через большие круглые очки.

— Все наши лучшие семьи — семьи миссионеров, — сказал он. — Вы еще не совсем гонолулец, если ваш отец или дед не обращали язычников.

— Неужели?

— Знаете ли вы Библию?

— Разумеется, — ответил я.

— Там есть высказывание о том, что отцы ели кислый виноград, а у детей оскомина на зубах[385]. Я полагаю, в Гонолулу это звучит по-иному. Отцы принесли христианство канакам, а дети захватили их землю.

— Небеса помогают тем, кто помогает себе сам, — пробормотал я.

— Конечно, так. С тех пор как жители этого острова восприняли христианство, они больше ничего не восприняли. Короли давали миссионерам землю, запасая сокровища на небесах. Это, конечно, было хорошей инвестицией. Один миссионер оставил этот бизнес — я полагаю, что можно вполне назвать это бизнесом, никого не обижая, — и стал земельным агентом, но это исключение. В основном же коммерческой стороной предприятия интересовались уже их сыновья. О, это замечательно иметь отца, который пришел сюда пятьдесят лет назад распространять веру.

Он взглянул на свои часы.

— Ого! Они остановились. Значит, как раз время выпить по коктейлю.

Мы помчались по великолепному шоссе, обрамленному красным пурпурным покрывалом цветущей мальвы, и вернулись в город.

— Вы еще не побывали в баре «Юниэн»?

— Пока нет.

— Отправимся туда.

Я знал, что это одна из достопримечательностей Гонолулу, и входил туда с живым любопытством. Вы попадаете в бар через узкий переулок, идущий от Кинг-стрит, заполненный деловыми конторами, так что жаждущие души, возможно, поддерживают с ними связь лишь ради того, чтобы заглянуть в салун. Это большая квадратная комната с тремя входами, напротив, во всю стену, тянется стойка, а в углах отгорожены два маленьких кабинета. Легенда утверждает, что они были построены для короля Калакауа, чтобы тот мог пить, скрытый от глаз своих подданных. Приятно думать, что, быть может, пару раз этот черный как смоль властитель сидел за бутылкой с Робертом Луисом Стивенсоном[386]. Во всяком случае на стене висел его портрет, написанный маслом, в богатой золотой раме; впрочем, тут также были две гравюры с изображением королевы Виктории. Кроме того, на стене были старинные гравюры восемнадцатого века (одна из них, бог знает откуда взявшаяся здесь, воспроизводит театральную декорацию Де Уайльда) и олеографии из рождественского приложения к «Графику» и «Иллюстрейтид Лондон ньюс» двадцатилетней давности. Все это дополнялось рекламными плакатами виски, джина, шампанского и пива, наконец, фотографиями бейсбольных команд и туземных оркестров.

Казалось, это место не имеет никакого отношения к тому современному, энергичному миру, который я оставил за стенами этого заведения на яркой бурлящей улице, и принадлежит к ушедшему и увядающему. Отдавало позавчерашним днем. Тусклое и мутноватое освещение создавало атмосферу тайны, и можно было вообразить, что это самое подходящее место для всякого рода темных дел. Я вспомнил более мрачные времена, когда жизнь была в руках безжалостных людей и жестокие деяния расцвечивали их монотонное существование.

Когда я вошел, бар был достаточно заполнен. Возле стойки кучка бизнесменов обсуждала дела, в углу сидели два канака за бутылкой виски. Два или три человека, вероятно, торговцы, играли в кости. Остальная публика явно состояла из моряков — капитанов, первых помощников и инженеров. За стойкой деловито смешивали коктейли «Гонолулу», которыми славилось это заведение, два одетых в белое метиса, темнокожие, толстые, гладко выбритые, с курчавыми черными волосами и большими блестящими глазами.

Уинтер, казалось, был знаком чуть ли не со всеми присутствующими. Когда мы подошли к стойке, невысокий толстый человек в очках, стоящий в отдалении от других, предложил ему выпить.

— Да нет, капитан, лучше присоединяйтесь к нам, — сказал Уинтер.

Он повернулся ко мне.

— Я хочу вас познакомить с капитаном Батлером.

Мы обменялись рукопожатием, потом разговорились. Однако мое внимание отвлекалось окружающей обстановкой, я не очень слушал своего собеседника, и, выпив по коктейлю, мы разошлись. Когда на обратном пути мы с Уинтером снова сидели в машине, он сказал:

— Я рад, что мы наткнулись на Батлера. Я хотел, чтобы вы с ним встретились. Что вы о нем думаете?

— Не знаю даже, что можно о нем думать, — ответил я.

— Верите ли вы в сверхъестественное?

— Я в этом не уверен, — усмехнулся я.

— Весьма странная вещь произошла с Батлером год или два назад. Вы должны расспросить его об этом.

— Какого рода история?

Уинтер оставил мой вопрос без ответа.

— Я сам себе не могу объяснить это. Но сомневаться в фактах не приходится. Вас интересуют подобные вещи?

— Подобные чему?

— Ну, заклинания, магия и все такое.

— Я ни с чем подобным не сталкивался.

Уинтер на мгновение умолк.

— Я собирался рассказать вам эту историю. Но лучше, чтобы вы услышали ее из уст самого капитана. Что у вас намечено на вечер?

— Пока ничего.

— Отлично. Я постараюсь повидаться с капитаном и договориться о встрече на его судне.

Уинтер рассказал кое-что о нем. Капитан Батлер провел всю свою жизнь на Тихом океане. Он знавал лучшие времена: служил старшим офицером, а потом и капитаном на пассажирском судне, курсировавшем вдоль побережья Калифорнии. Однако судно потерпело крушение, утонуло несколько пассажиров.

— Я полагаю, он был пьян, — сказал Уинтер.

Конечно, организовали расследование, капитана лишили удостоверения, и он решил отправиться подальше. Несколько лет он болтался в Южных морях, но теперь он командовал лишь небольшой шхуной, которая плавала между Гонолулу и другими островами архипелага. Шхуна принадлежит китайцу, для которого тот факт, что у шкипера нет удостоверения, служит веским основанием платить ему меньше, ну а иметь у себя на службе белого человека всегда было престижно.

Теперь, кое-что услышав о нем, я попытался вспомнить, как он выглядел. Я припомнил его круглые очки и круглые голубые глаза за их стеклами и так постепенно мысленно воссоздал его облик. Это был маленький человек, округлый, пухлый, с круглым, подобным луне, лицом и маленьким толстым носом. У него были короткие блестящие волосы и чисто выбритое красное лицо, пухлые руки с ямочками на суставах пальцев и короткие толстые ноги. Это был жизнерадостный человек, а его трагическое прошлое, казалось, должно было оставить на нем шрамы. Хотя ему было года тридцать четыре или тридцать пять, он выглядел значительно моложе. Узнав все это, особенно же о катастрофе, которая так резко разрушила его жизнь, я пообещал себе, что, когда вновь с ним увижусь, буду значительно внимательнее к нему. Очень любопытно наблюдать различные эмоциональные реакции у разных людей. Некоторые люди, пройдя грозные сражения, опасность неминуемой смерти и невообразимые ужасы, сохраняют свой дух незатронутым, в то время как для других дрожащая лунная дорожка на пустынном море или пение птицы в лесной чаще может явиться причиной потрясения столь сильного, что целиком переворачивает их жизнь. Свидетельствует ли это о силе или слабости, недостатке воображения или же неустойчивости характера? Я не знаю. Когда я вызвал в своем воображении сцену кораблекрушения, с пронзительными криками тонущих, со всем ее ужасом, а затем последовавшее тяжелейшее испытание — расследование, глубокое горе тех, кто потерял близких, и резкие высказывания газет в адрес капитана, которые ему пришлось прочитать, его стыд и позор, я вдруг с неприятным чувством вспомнил, как капитан Батлер в разговоре со мной с открытым бесстыдством распространялся о гавайских школьницах, об Йуэлен, районе красных фонарей, и о своих удачных авантюрах. Он охотно смеялся, а мне казалось, что после пережитого он никогда не должен был засмеяться вновь. Я вспомнил его красивые белые зубы — пожалуй, единственное, что его украшало. Он начал интересовать меня, и, думая о его веселой бесшабашности, я совершенно забыл о той истории, из-за которой я должен был с ним снова встретиться. Я хотел увидеть его скорее для того, чтобы разобраться в нем, понять, что он за человек.

Уинтер все устроил, и после обеда мы отправились к причалу. Нас уже ожидала корабельная шлюпка, и мы поплыли. Шхуна стояла на якоре по ту сторону гавани, неподалеку от волнолома. Мы пристали к шхуне, и я услышал звуки юкэлеле. Мы вскарабкались по лестнице.

— Видимо, он у себя в каюте, — сказал Уинтер, идущий впереди.

Каюта была маленькая, грязная, с неприбранными постелями, у одной стены был закреплен стол, а вдоль всех стен шла широкая скамья, на которой спали, по всей вероятности, пассажиры, достаточно неблагоразумные, чтобы отправиться в путешествие на таком судне. От керосиновой лампы исходил мутноватый свет. Туземная девушка играла на юкэлеле, а Батлер полулежал, положив ей голову на плечо и обняв рукой за талию.

— Вы уж простите, что побеспокоили вас, капитан, — шутливо сказал Уинтер.

— Хорошо сделали, что пришли, — сказал Батлер, приподнимаясь и пожимая нам руки. — Чем могу быть полезен?

Сгущалась теплая ночь, через открытую дверь на почти совсем синем небе виднелись бесчисленные звезды. Капитан Батлер был в майке, обнажавшей его пухлые белые руки, и невероятно грязных штанах. Ноги его были босы, зато кудрявую голову украшала чрезвычайно старая и потерявшая какую-либо форму фетровая шляпа.

— Позвольте вас представить моей девушке. Разве она не первый сорт?

Мы пожали руку действительно очень хорошенькой девушке. Она была гораздо выше капитана, и даже «мамаше Хаббард», этому балахону, который миссионеры последнего поколения напялили на сопротивлявшихся туземок в интересах благопристойности, не удавалось скрыть красоту ее форм. Трудно было предположить, что с годами она может стать тучной, ибо сейчас она была полна грации и изящества. Ее шоколадная кожа была шелковисто-нежной, глаза — прекрасны. Ее густые и мягкие черные волосы обвивали голову тугой косой. Приветствуя нас, она была очаровательно естественна и обнажала в улыбке маленькие белые ровные зубы. Без всякого сомнения, она была необыкновенно привлекательной. И легко было видеть, что капитан был влюблен в нее по уши. Он не мог оторвать от нее глаз и все время норовил коснуться ее. Его было легко понять; странным казалось другое: девушка отвечала ему взаимностью. Ее глаза светились нежностью, и губы слегка приоткрывались, как будто она с трудом сдерживает вздох страсти. Это волновало. И даже немного трогало, и я ничего не мог поделать с этим ощущением. Какое чудо создало эту влюбленную пару? Я уже жалел, что Уинтер меня привел сюда. И мне стало казаться, что грязная каюта преобразилась и теперь представлялась самым подходящим и естественным местом, где могла проявиться вся чрезмерность страсти. Я думал, что никогда не забуду эту шхуну из гавани Гонолулу, стоящую под погрузкой среди других судов и, однако же, под этим огромным звездным небом столь далекую от всего мира. И я представлял этих возлюбленных плывущими вместе через пустынные просторы Тихого океана от одного зеленого холмистого острова к другому. Легкий ветер романтики нежно овеял мое лицо.

И все же Батлер был самым неподходящим человеком в мире для романтической истории, трудно было увидеть, чем он мог вызвать любовь. В той одежде, какая была сейчас на нем, он выглядел еще толще, чем всегда, а его круглые очки придавали его лицу вид жеманного херувима. Он больше напоминал пропившегося священника. Его речь была приправлена причудливыми американизмами, и именно поэтому, не в состоянии воспроизвести ее без утраты живости, я намереваюсь пересказать историю, которую несколько позже мне поведал Батлер, своими собственными словами. К тому же он не способен завершить фразу, не употребив при этом крепких выражений, и хотя они были вполне приличными и могли оскорбить разве что женское ухо, в напечатанном виде все же они выглядели бы грубовато. Капитан был веселым человеком, и, быть может, этим объясняется его успех в любовных делах; ибо женщины (большинство из них — легкомысленные создания) с трудом выносят мужчин, которые относятся к ним слишком серьезно, и редко оказывают сопротивление шуту, способному вызвать у них смех. Их чувство юмора примитивно. Диана Эфесская[387] всегда готова отбросить свое благоразумие ради красноносого комедианта, севшего на собственную шляпу. Я полагал, что капитан Батлер обладал шармом. Если бы я не знал трагической истории о кораблекрушении, я бы считал его самым беззаботным существом в мире.

Как только мы вошли, наш хозяин позвонил в колокольчик, и теперь появился кок-китаец, неся стаканы и несколько бутылок содовой. На столе уже стояла бутылка виски и пустой стакан капитана. Когда я увидел китайца, я буквально вздрогнул: никогда не встречал я более уродливого человека. Он был невысоким, но зато толстым и к тому же некрасиво хромал. Одет он был в куртку и штаны, некогда белые, а теперь невероятно грязные; копну из торчащих седых волос венчала старая твидовая охотничья шляпа. Она выглядела бы уморительно на голове любого китайца, здесь же она представлялась просто чудовищной. Его широкое квадратное лицо было плоским, как если бы его приплюснули мощным ударом кулака, и покрыто глубокими оспинами; но самым отвратительным в его облике была ярко выраженная заячья губа, которая никогда не оперировалась, так что она поднималась углом к самому носу, обнажая огромный желтый клык. Это было ужасно. Он пришел с сигаретой в углу рта, и это, не знаю почему, придавало его лицу дьявольское выражение.

Он разлил виски и откупорил бутылку содовой.

— Не пролей, Джон, — сказал капитан.

Тот ничего не ответил и подал стакан каждому из нас. Затем вышел.

— Вижу, вы загляделись на моего китайца, — сказал Батлер с усмешкой на жирном, лоснящемся лице.

— Не хотелось бы с ним встретиться темной ночью, — сказал я.

— Он на самом деле грубоват, — согласился капитан с каким-то странным удовлетворением. — Но у него есть прекрасное качество. Готов в этом поклясться перед всем миром: стоит на него взглянуть — и тебя тут же потянет на выпивку.

Мой взгляд упал на тыкву, висевшую на стене прямо над столом, и я стал ее разглядывать. Я давно охотился за старой тыквой, и эта была получше, чем я где-либо до сих пор встречал.

— Мне ее подарил вождь одного из островов, — сказал капитан, наблюдая за мной. — Я оказал ему услугу, а он захотел меня отблагодарить.

— Он это сделал лучшим образом, — заметил я.

Я раздумывал, как осторожнее предложить капитану Батлеру продать мне ее, ведь вряд ли у него мог быть запас таких тыкв. Вдруг, как бы прочитав мои мысли, он сказал:

— Я бы не продал ее и за десять тысяч долларов.

— Еще бы, — добавил Уинтер. — Это было бы преступлением.

— Почему? — удивился я.

— Это целая история, — ответил Уинтер. — Не так ли, капитан?

— Ну конечно.

— Хотелось бы услышать ее.

— Ночь еще слишком юная, — сказал капитан.

Ночь уже явно созрела, когда Батлер удовлетворил мое любопытство, а между тем мы выпили порядочно виски, пока он живописал свои похождения в стародавние времена в Сан-Франциско и Южных морях. Наконец девушка уснула. Она свернулась калачиком на скамье, положив лицо на смуглую руку, и ее грудь мягко поднималась и опускалась вместе с дыханием. Во сне она выглядела печальной, но полной мрачной красоты.

Он нашел ее на одном из островов архипелага, среди которых плавал на своей старой ветхой шхуне в поисках груза. Канаки не любят работать, и работящие китайцы и ловкие японцы прибрали торговлю в свои руки. У ее отца был клочок земли, на котором он выращивал бананы и таро, и лодка, на которой он выходил ловить рыбу. Он был каким-то дальним родственником помощника капитана и однажды пригласил Батлера в свой маленький невзрачный домик провести свободный вечер. Они взяли с собой бутылку виски и юкэлеле. Капитан не отличался застенчивостью и, когда увидел девушку, приударил за ней. Он бегло говорил на туземном наречии, ему не составило труда быстро преодолеть застенчивость девушки. Они провели вечер, танцуя и распевая песни, и кончилось тем, что оказались сидящими рядом, причем капитан обнимал ее за талию. Случилось так, что им пришлось задержаться на острове на несколько дней, и капитан, не любивший торопиться, не прилагал усилий, чтобы сократить время стоянки. Ему было весьма неплохо в маленькой уютной гавани, ну а впереди еще была долгая жизнь. По утрам и вечерам он плавал вокруг своего судна. На берегу была бакалейная лавка, где матросы могли опрокинуть стаканчик виски, и большую часть дня он проводил здесь за игрой в криббедж с хозяином-метисом. Вечером капитан со своим помощником отправлялся в дом, где жила красивая девушка, и они пели песни и рассказывали истории. Отец девушки сам предложил Батлеру взять ее с собой. Они по-дружески обсуждали дело, а девушка, прильнув к капитану, поощряла его пожатием руки и нежной улыбкой. Он уже полюбил ее, к тому же подумывал о семейном очаге. На море порой становится тоскливо, и как было бы славно иметь рядом с собой на этой старой посудине такое очаровательное маленькое создание. Посмотрев на дело практически, он обнаружил, что она могла бы и быть полезной, скажем, штопать ему носки и следить за бельем. Ему основательно надоело получать вещи, обращенные китайцем в лохмотья во время стирки, туземцы стирают гораздо лучше, а капитан, сходя на берег в Гонолулу, любил покрасоваться в элегантном полотняном костюме. Остановка была лишь за ценой. Отец хотел двести пятьдесят долларов, а капитан, не отличавшийся большим достатком, не мог тут же выложить такую сумму. Но он был широкой натурой, да и рядом было нежное лицо девушки, и не захотел торговаться. Он предложил дать сто пятьдесят долларов сразу же, а оставшуюся сотню через три месяца. Каждая сторона выдвигала свои доводы, и в этот вечер к соглашению не пришли, но капитан загорелся идеей и спать спокойно уже не мог. Снилась любимая девушка, и он пробуждался каждый раз от ощущения, будто к его губам прикасались ее мягкие чувственные губы. Наутро он себя проклинал за то, что, когда в последний раз был в Гонолулу, проиграл за ночь в покер столь нужные ему наличные. И если накануне ночью он был влюблен в девушку, то этим утром он обезумел от страсти.

— Слушай, Бэнанес, — сказал он помощнику, — я должен получить эту девушку. Ступай и скажи старику, что я принесу ему гроши сегодня вечером. Я считаю, что мы будем готовы отплыть на рассвете.

Мне непонятно, почему помощнику дали такое эксцентричное имя. Вообще-то его звали Уилер, но, хотя он носил эту английскую фамилию, в нем не было ни капли белой крови. Это был высокий, хорошо сложенный человек, правда, со склонностью к полноте, и с гораздо более темной кожей, чем обычно бывает у гавайцев. Он был далеко не молод, и его густые курчавые волосы уже поседели. На его верхние передние зубы были надеты золотые коронки. Он ими очень гордился. Он заметно косил, и это придавало его лицу некоторую угрюмость. Капитан, любивший хорошую шутку, находил в нем неистощимый источник для юмора и тем не менее сомневался, стоит ли смеяться над дефектом Бэнанеса, поскольку видел, что тот легко раним. Не в пример большинству туземцев Бэнанес был молчалив, и капитан Батлер мог бы его невзлюбить, если бы человек с таким добрым характером был способен невзлюбить кого-нибудь. Капитану нравилось находиться в море с теми, с кем можно поболтать, он был разговорчивым, общительным существом, и каково же ему было жить изо дня в день рядом с таким парнем, который никогда не раскрывает рта, — да впору только спиться! Чего он только ни делал, чтобы раскачать помощника! Он немилосердно вышучивал его — но что хорошего смеяться в одиночку, и капитан пришел к выводу, что ни пьяный, ни трезвый Бэнанес не был подходящей компанией для белого человека. Однако он был хорошим моряком, и капитан был достаточно практичен, чтобы знать цену помощника, которому можно доверять.

Ему нередко случалось во время плаванья вернуться с берега на корабль в таком виде, что он был годен лишь на то, чтобы свалиться на койку, и очень важно было знать, что он может там остаться, пока не проспится после попойки, ибо на Бэнанеса можно было положиться. Но парень он был необщительный, а было бы таким удовольствием с кем-нибудь поболтать. Так что девушка была очень кстати. Кроме того, он не стал бы так напиваться, сходя на берег, если бы знал, что здесь, на борту, когда он вернется, его будет ждать очаровательная малютка.

Он пошел к своему приятелю лавочнику и за джином с содовой попросил у него взаймы. Лавочнику порой может понадобиться какая-нибудь услуга от капитана, и поэтому после пятнадцатиминутного разговора вполголоса (вовсе незачем трубить на весь свет о своих делах) капитан набил карманы своих брюк пачками денег и той же ночью вернулся на корабль вместе с девушкой.

Все, к чему устремлялся в своих помыслах капитан Батлер, свершилось наяву. Пить он не бросил, но пьянствовать прекратил. Провести вечер с приятелями недурно, если две-три недели не появлялся в городе, но так же приятно было вернуться к своей малышке; он представлял, как он входит в свою каюту и застает ее сладко спящей, как склоняется над ней и она медленно раскрывает глаза и протягивает к нему руки: это было замечательно! Он понял, что выгодно употребил свои деньги и, будучи щедрым человеком, смог теперь делать девушке подарки: подарил ей гребни в серебряной оправе для ее длинных волос, золотую цепочку, искусственный рубин на палец. Все-таки здорово жить на свете!

Пролетел год, целый год, а она ему не надоела. Он был не из тех, кто копается в своих чувствах, но это было настолько удивительно, что привлекло его внимание. Должно быть, что-то чудесное заключалось в этой девушке. Капитан и без посторонней помощи мог сообразить, что привязался к девушке, чего никогда ранее с ним не случалось, и порой у него появлялась мысль, что вовсе неплохо было бы на ней жениться.

Однажды помощник не явился ни к обеду, ни к чаю. Во время обеда Батлер не обратил внимания на его отсутствие, но за чаем он спросил китайца-кока:

— Где помощник? Он не придет к чаю?

— Нет хотеть чай, — ответил кок.

— Не заболел ли он?

— Не знаю.

На следующий день Бэнанес вернулся, но был он более мрачным, чем когда-либо, и капитан поинтересовался у девушки, не знает ли она, в чем дело. Она улыбнулась и пожала своими прелестными плечами. Она рассказала капитану, что Бэнанес влюбился в нее и огорчен ее отказом. Капитан обладал хорошим чувством юмора и не был ревнивым; ему показалось невероятно смешным, что Бэнанес мог влюбиться. У мужчины, столь косоглазого, как он, слишком мало шансов на взаимность. Во время чая капитан весело его поддразнивал. Делая вид, что он говорит в воздух, так, чтобы у помощника не возникло уверенности, что он все знает, капитан нанес ему несколько чувственных ударов. Девушке, однако, все это не представлялось столь же смешным, и она вскоре попросила капитана прекратить шутки. Батлера удивила ее серьезность. Она пояснила, что он не знает ее народа. Когда в них возбуждается страсть, они способны на все. Она была слегка испугана. Для Батлера это было таким абсурдом, что он искренне расхохотался.

— Если он будет докучать тебе, ты только пригрози, что скажешь мне. Это отрезвит его.

— Я думаю, лучше выгнать его совсем.

— Ну это уж дудки. Я понимаю толк в моряках, и он моряк хороший. Но если он не оставит тебя в покое, я устрою ему хорошенькую взбучку, так, чтобы отбить охоту навсегда.

Может быть, девушка обладала мудростью, не свойственной ее полу. Она знала, что бесполезно спорить с мужчиной, если он уже для себя все решил, ибо это лишь увеличит его сопротивление, и приняла все как есть. И теперь на грязной шхуне, прокладывающей свой путь через спокойное море, меж цветущих островов, назревала мрачная, напряженная драма, о которой маленький толстый капитан и не подозревал. Сопротивление девушки так разожгло Бэнанеса, что он перестал быть человеком, он был полон одним слепым желанием. Его любовь к ней выражалась не в ласке или радости, но в какой-то мрачной и дикой ярости. Ее презрение сменилось ненавистью, и, когда он обращался к ней с мольбой, она отвечала с горькой и, резкой злобой. Но борьба шла невидимая, молчаливая, и когда капитан спросил ее немного позже, оставил ли Бэнанес ее в покое, девушка солгала.

Но однажды ночью, когда они стояли у Гонолулу, Батлер вернулся с берега как раз вовремя. Они отплывали на рассвете. Бэнанес на берегу наглотался туземной водки и был пьян. Капитан, налегая на весла, услышал звуки, поразившие его. Он вскарабкался по трапу. И увидел Бэнанеса, который старался взломать дверь каюты: он проклинал девушку, грозился ее убить, если она не впустит его.

— Ты что, черт возьми, вытворяешь! — закричал Батлер.

Помощник отпустил ручку двери, бросил на капитана взгляд, полный дикой ненависти, и, ни слова не говоря, хотел уйти.

— Постой. Так что ты собирался сделать с этой дверью?

Помощник все еще молчал. Он смотрел на капитана с мрачной бессмысленной яростью.

— Я отучу тебя от твоих дрянных штучек, грязный косоглазый ниггер, — сказал капитан.

Он был на добрый фут ниже помощника и не мог с ним потягаться, но он рассчитывал на поддержку туземной команды, и кроме того, у капитана был удобный кастет. Быть может, это не оружие, каким должен пользоваться джентльмен, но ведь капитан Батлер не был джентльменом. Не привык он и иметь дела с джентльменами. Прежде чем Бэнанес мог что-нибудь сообразить, правая рука капитана выстрелила, и кулак со стальным кольцом угодил ему прямо в челюсть. Он грохнулся, как бык под топором.

— Это ему урок, — сказал капитан.

Бэнанес не шевельнулся. Девушка отперла каюту и вышла.

— Он умер?

— Нет.

Он позвал пару матросов и приказал отнести помощника на его койку. Он с удовлетворением потер руки, и его круглые голубые глаза сверкнули за стеклами очков. Но девушка была странно молчалива. Она обвила капитана руками, как бы стараясь защитить его от незримой беды.

Прошло два или три дня, пока Бэнанес поднялся на ноги, и когда он вышел из своей каюты, можно было видеть, что лицо его распухло и все в ссадинах. Несмотря на темную кожу, синяки были хорошо заметны. Батлер заметил, как он осторожно пробирался вдоль палубы, и окликнул его. Помощник молча направился к нему.

— Послушай-ка, Бэнанес, — сказал капитан, закрепляя очки на вспотевшем носу — жара стояла страшная. — Я не собираюсь тебя выгонять за это, но ты теперь должен знать, что если я бью — я бью больно. Не забывай этого и прекрати заниматься грязными делишками.

Потом он протянул руку и озарил помощника добродушной светлой улыбкой, в которой таилось обаяние капитана. Помощник взял протянутую руку, и его распухшие губы расплылись в дьявольской ухмылке. По мнению капитана, инцидент был окончательно исчерпан, и, когда они втроем сидели за обедом, он опять стал подшучивать над появившимся Бэнанесом. Тот ел с трудом, и его распухшее лицо еще больше было перекошено от боли, так что производил он действительно весьма отталкивающее впечатление.

Этим вечером, когда капитан сидел на верхней палубе, покуривая трубку, его сотрясла дрожь.

— Не понимаю, чего это меня знобит в такую ночь, — пробормотал он. — Может, я подхватил лихорадку? Целый день какое-то недомогание было.

Перед сном он принял хинин, и на следующее утро ему стало лучше, хотя и чувствовал он себя слегка ослабевшим, как после порядочной попойки.

— Видимо, с печенью не в порядке, — подумал капитан и принял таблетку.

Его совсем покинул аппетит в тот день, а к вечеру ему стало и вовсе скверно. Он прибегнул еще к одному средству, какое знал, — выпить две-три стопки горячего виски, но и это не оказалось действенным, и, когда на следующее утро он глянул в зеркало, совсем не узнал себя.

— Если я не поправлюсь к нашему возвращению на Гонолулу, придется позвать доктора Дэнби. Он-то меня поднимет на ноги.

Он уже не мог есть. Во всем теле он ощущал чрезвычайную вялость. Спал он крепко, но пробуждался совсем не отдохнувшим, наоборот, он чувствовал странное изнурение. И этому маленькому энергичному человеку, которому и в голову не могло прийти валяться в постели, приходилось прилагать огромные усилия, чтобы подняться со своей койки. Через несколько дней он обнаружил, что не в силах преодолеть охватившую его слабость, и решил отлежаться.

— Бэнанес может присмотреть за судном, — сказал он. — Он теперь в норме.

Он про себя рассмеялся, вспомнив, как часто ему приходилось валяться безмолвным бревном в своей койке после ночной попойки с приятелями. Это было до того, как он обрел свою девушку. Он улыбнулся ей и пожал ее руку. Девушка была озадачена и встревожена. Он заметил, что она беспокоится за него, и старался ее утешить. За всю свою жизнь он не болел и дня, так что через неделю он будет в полном порядке.

— Я хочу, чтобы ты выгнал Бэнанеса, — сказала она. — Я чувствую, что он всему виной.

— Ну, подобной глупости я не сделаю, кто тогда поведет судно? Я понимаю толк в моряках, и он моряк хороший. — Его голубые глаза, теперь как бы выцветшие, с пожелтевшими белками, блеснули. — Уж не думаешь ли ты, малышка, что он пытался меня отравить?

Она не ответила, но, поговорив раза два с коком-китайцем, сама взяла на себя главную заботу о питании капитана. Но он ел очень мало, и ей с огромным трудом удавалось уговорить его выпить чашку супа раза два-три в день. Было очевидно, что он очень болен, он быстро терял в весе, его упитанная физиономия побледнела и осунулась. Он не испытывал никакой боли, но с каждым днем нарастала слабость и апатия. Слабость его изнуряла. Их плавание продолжалось на этот раз около четырех недель, и к приходу в Гонолулу капитан был не на шутку встревожен своим состоянием. Он не вставал с постели уже две недели и чувствовал себя слишком слабым, чтобы подняться и отправиться к доктору. Он послал ему письмо с просьбой прийти на судно. Врач осмотрел его, но никак не мог объяснить его состояние. Температура была нормальной.

— Послушайте, капитан, — сказал он. — Я буду с вами совершенно откровенным. Я не знаю, что с вами, обследование, которое я провел, не позволяет мне установить диагноз. Вы должны отправиться в больницу, так чтобы мы держали вас под наблюдением. Никаких органических нарушений у вас нет, в этом я уверен, и, я полагаю, несколько недель в больнице приведут вас в порядок.

— Я не собираюсь покидать мое судно.

Китайцы-владельцы были странноватые типы, сказал он; если он оставит судно из-за болезни, хозяин судна может выгнать его, а ему никак нельзя терять работу. Пока он остается здесь, он застрахован контрактом, да и помощник у него первоклассный. К тому же он не хочет расстаться с девушкой. Никто не пожелал бы лучшей сиделки; если кто и мог бы вытащить его из болезни, то это лишь она. Все люди смертны, и единственное, в чем он нуждается, — чтобы его оставили в покое. Он и слушать не желал увещеваний врача, и наконец доктор уступил.

— Я выпишу вам рецепт, — сказал он неуверенно, — и посмотрим, станет ли вам лучше. А пока лучше оставайтесь в постели.

— Об этом не стоит беспокоиться, док, — отвечал капитан. — Я чувствую себя не сильнее кошки.

Но он верил в рецепт доктора так же мало, как сам доктор, и, когда остался один, утешался тем, что поджег его своей сигарой. А развлечься чем-нибудь ему было необходимо, поскольку сигара ему казалась безвкусной, и он курил потому лишь, что хотел себя убедить, что не слишком-то он болен. Вечером несколько друзей, хозяев грузовых пароходов, прослышав, что он болен, пришли его навестить. Они обсуждали его состояние за бутылкой виски и ящиком филиппинских сигар. Один из них припомнил, как с его помощником приключилась подобная же странность и ни один врач в Соединенных Штатах не сумел его вылечить. И тут он прочитал в газете рекламу какого-то патентованного лекарства и подумал, что было бы невредно попробовать его. И окреп и выздоровел всего после двух бутылок этого средства. Но болезнь придала капитану Батлеру новую и странную прозорливость, и пока они говорили, он, казалось, читал их мысли. Они считали, что он умирает. И как только они ушли от него, капитану стало страшно.

Девушка увидела его беспомощность. И решила воспользоваться удобным случаем. Она убеждала его пригласить туземного лекаря, и он решительно отказывался, но теперь она буквально умоляла его. Он слушал с тревогой в глазах. Он колебался. Было очень странным, что доктор-американец не смог сказать, что с ним такое. Но он не хотел, чтобы она подумала, что он напуган. Если он позволит проклятому ниггеру прийти осмотреть себя, то лишь затем, чтобы успокоить ее. Он сказал ей, пусть поступает как хочет.

Туземный лекарь пришел на следующую ночь. Капитан лежал один, в полудреме, каюта освещалась смутным светом керосиновой лампы. Дверь мягко отворилась, и на цыпочках вошла девушка. Она оставила дверь открытой, и кто-то тихо проскользнул вслед за ней. Капитан улыбнулся этой таинственности, но он был таким слабым, что улыбка оказалась не больше, чем слабым мерцанием в его глазах. Лекарь был маленький старичок, очень худой и морщинистый, с совершенно лысой головой и обезьяньим лицом. Он смахивал на сучковатое и согнувшееся старое дерево. Он мало походил на человека, но его глаза были яркими, и в полутьме казалось, что они вспыхивают красноватым пламенем. На нем были грязные хлопчатобумажные штаны, дангари, а верхняя часть тела оставалась обнаженной. Он присел на корточки и минут десять смотрел на капитана. Затем ощупал ладони его рук и ступни ног. Девушка испуганными глазами следила за его действиями. Не было произнесено ни слова. Потом лекарь попросил дать какую-нибудь вещь из одежды капитана. Девушка протянула ему старую фетровую шляпу, которую капитан постоянно носил; лекарь, крепко держа шляпу обеими руками, опустился обратно на пол и, раскачиваясь назад и вперед, тихо забормотал какую-то тарабарщину.

Наконец он издал слабый вздох и выронил шляпу. Он извлек из кармана своих штанов старую трубку и зажег ее. Девушка приблизилась к нему и села рядом. Он что-то прошептал ей, и она сильно вздрогнула. Несколько минут они торопливо вполголоса говорили, а затем оба поднялись. Она дала ему денег и открыла дверь. Он выскользнул так же бесшумно, как и вошел. Девушка тут же вернулась к капитану и склонилась прямо к его уху:

— Это враг молится о твоей смерти.

— Не болтай чепухи, деточка, — раздраженно сказал капитан.

— Это правда. Истинная правда! Вот почему американский доктор не способен ничего сделать. А наши люди могут. Я видела, как они это делают. Я думала, что ты в безопасности, раз ты белый человек.

— У меня нет врага.

— А Бэнанес?

— С какой стати он будет молиться о моей смерти?

— Ты должен был его прогнать до того, как он начал вредить.

— Ну, я полагаю, если меня всего-навсего сглазил Бэнанес, то я через несколько дней поднимусь и ко мне вернется аппетит.

Она некоторое время молчала и пристально смотрела на капитана.

— Неужели ты не понимаешь, что умираешь? — наконец произнесла она.

То же самое думали и приходившие его навещать два шкипера, только они не говорили это вслух. Мурашки пробежали по бледному лицу капитана.

— Доктор говорит, что у меня нет ничего серьезного. Я должен только вылежаться и буду здоров.

Она приблизила свои губы к самому уху капитана, как бы опасаясь, что ее может подслушать воздух.

— Ты умираешь, умираешь, умираешь. Ты уйдешь вместе со старым месяцем.

— Ну, это еще неизвестно.

— Ты умрешь со старым месяцем, если Бэнанес не умрет прежде.

Он был не из робкого десятка и уже пришел в себя, ошарашенный на минуту смыслом ее слов, а в особенности той страстностью и таинственностью, с какими они были произнесены. Снова улыбка промелькнула в его глазах.

— Я думаю, у меня еще есть шанс, малышка.

— Остается двенадцать дней до новолуния.

Что-то в ее тоне насторожило его.

— Послушай, девочка моя, все это — чепуха. Я не верю ни одному твоему слову. Но я не хочу, чтобы ты проделывала свои обезьяньи трюки с Бэнанесом. Он не красавец, нет, но он первоклассный помощник.

Капитан мог бы сказать ей и больше, но он смертельно устал. Он внезапно почувствовал страшную слабость и впал в обморочное состояние. В это время суток он всегда чувствовал себя хуже. Он прикрыл глаза. Девушка с минуту продолжала за ним наблюдать, а потом выскользнула из каюты. Почти полная луна проложила серебристый путь через темное море. Она лила свой свет с безоблачного неба. Девушка смотрела на луну с ужасом, ведь она знала, что с ее исчезновением должен умереть человек. Его жизнь была в ее руках. Она могла спасти его, она одна могла спасти его, но враг был коварен, и она тоже должна быть коварной. Она почувствовала, что кто-то смотрит на нее, и не оборачивалась; скованная внезапным страхом, она по тени догадалась, что на нее устремлены пылающие глаза помощника капитана. Она не знала, что он способен предпринять; если бы он мог прочитать ее мысли, она бы уже погибла, и с отчаянным усилием она выкинула все из головы. Лишь смерть помощника спасла бы ее возлюбленного, и она готова была осуществить убийство. Она знала, что если заставить человека посмотреть в тыкву, наполненную водой, а затем разбить его отражение, он должен умереть, как от удара молнии, ибо отражение — это его душа. Но никто лучше помощника не знал об этой опасности, так что на свое отражение он взглянул бы лишь в том случае, если бы величайшей хитростью усыпили его малейшие подозрения. Ни в коем случае он не должен знать, что у него есть враг, который следит за ним, дабы привести его к гибели. Она знала, что делать. Но времени оставалось мало, времени было ужасно мало. Она поняла, что помощник ушел. Она вздохнула свободнее.

Два дня спустя они отплыли. Оставалось десять дней до новолуния. На капитана Батлера было страшно смотреть. От него остались лишь кожа да кости, он не мог двигаться без посторонней помощи. Говорил он с трудом. Но девушка все еще не отважилась что-нибудь предпринять. Она знала, что должна быть терпеливой. Помощник коварен, очень коварен. Они подошли к одному маленькому острову архипелага и разгрузились, и теперь оставалось всего семь дней до решающего события. Наступил момент действовать. Девушка принесла несколько вещей из каюты, которую занимала с капитаном, и связала их в узел. Она отнесла узел в каюту на палубе, где они с Бэнанесом ели, и в обед, когда она вошла, он быстро обернулся, и она увидела, что он разглядывает вещи. Никто из них ничего не говорил, но-она знала, что Бэнанес охвачен подозрениями. Она готовилась покинуть судно. Он насмешливо смотрел на нее. Постепенно, словно стремясь, чтобы капитан не догадался о ее намерениях, она перетащила в эту каюту все свои вещи и кое-что из одежды капитана и все это связала в узлы. Наконец Бэнанес прервал молчание. Он указал рукой на мужской костюм, лежащий на палубе.

— Что ты собираешься делать с этим?

Она пожала плечами.

— Я собираюсь вернуться на свой остров.

Он рассмеялся, отчего его уродливое лицо перекосилось. Капитан умирал, и она задумала сбежать со всем, что могла унести в руках.

— А что ты сделаешь, если я скажу, что ты не можешь взять эти вещи? Они принадлежат капитану.

— Тебе-то от них какая польза, — ответила девушка.

Там на стене висела выдолбленная тыква. Это была та самая тыква, которую я увидел, войдя в каюту, и о которой мы говорили. Девушка сняла ее. Тыква была вся в пыли, и девушка, наполнив ее водой из кувшина, стала мыть ее руками.

— А что ты собираешься делать с этим?

— Я могу ее продать за пятьдесят долларов.

— Если ты хочешь ее взять, то должна заплатить мне.

— Чего ты хочешь?

— Ты знаешь, чего я хочу.

Легкая улыбка скользнула по ее губам. Девушка бросила быстрый взгляд на него и тут же отвернулась. Он тяжело дышал, охваченный желанием. Она приподняла плечи, как бы недоумевая. В диком прыжке он подскочил к ней и заключил в объятия. Она рассмеялась. Она обвила своими нежными, мягкими руками его шею и сладострастно отдалась ему.

Когда наступило утро, она разбудила его. Ранние солнечные лучи врывались в каюту. Он прижал ее к груди. Потом он сказал ей, что капитан протянет самое большее день-два и хозяину судна не так-то легко будет найти другого белого капитана. Если Бэнанес согласится получать меньше денег, он получит это место, и девушка могла бы остаться с ним. Он смотрел на нее влюбленными глазами. Девушка прильнула к нему. Она целовала в губы, на чужеземный манер, так, как ее учил целоваться капитан. И пообещала остаться. Бэнанес был опьянен счастьем.

Итак, теперь или никогда.

Она поднялась и пошла к столу, чтобы причесаться. Зеркала не было, и она гляделась в свое отражение в воде, налитой в тыкву. Она прибрала свои роскошные волосы. Потом пригласила Бэнанеса подойти. Она указала на тыкву.

— Там что-то на дне, — сказала она.

Машинально, без тени подозрения, Бэнанес стал вглядываться в воду. Его лицо отражалось на гладкой поверхности. В мгновение ока она сильно ударила по воде обеими руками, окунув их до дна, так что вода выплеснулась через край. Отражение разлетелось на мелкие кусочки. Бэнанес отпрянул с хриплым криком и посмотрел на девушку. Она стояла перед ним с выражением торжествующей ненависти на лице. Ужас засветился в его глазах. Его грубые черты исказились в агонии, и, как если бы приняв сильный яд, он с глухим стуком громыхнулся на палубу. Жуткая судорога сотрясла его тело, и он затих. Она с безразличием склонилась над ним. Положила руку ему на сердце и затем оттянула его нижнее веко. Он был мертв.

Она вошла в каюту, где лежал капитан Батлер. На его щеках появилась легкая краска, и он удивленно на нее посмотрел.

— Что случилось? — прошептал он.

Это были первые слова, произнесенные им за двое суток.

— Ничего не случилось, — ответила она.

— Я чувствую себя как-то странно.

Потом его глаза закрылись, и он погрузился в сон. Он проспал весь день и всю ночь и, когда проснулся, попросил есть. Через две недели он поправился.

Мы с Уинтером возвращались на берег уже под утро, порядочно набравшись виски с содовой.

— Что вы думаете об всем этом? — спросил Уинтер.

— Вот это вопрос! Если вы хотите спросить, могу ли я предложить какое-нибудь объяснение этому, то отвечу — нет, не могу.

— Капитан верит каждому слову этой истории.

— Это ясно, но меня здесь больше всего заинтересовало вовсе не то, правда ли это и что все это означает; меня крайне интересует, что такое произошло с подобным человеком. Меня удивляет, чем мог этот маленький, в общем-то заурядный человек возбудить такую страсть в этом очаровательном создании. Когда я смотрел на нее, засыпающую под звуки голоса капитана, рассказывающего эту историю, у меня мелькнула мысль о силе любви, способной творить чудеса.

— Но это вовсе не та девушка, — сказал Уинтер.

— Черт возьми, что вы хотите сказать?

— Вы не обратили внимания на кока?

— Разумеется. Большего урода я в жизни не видел.

— Именно потому Батлер и взял его. Та девушка сбежала с китайцем-коком в прошлом году. Это новый кок. Он у него всего около двух месяцев.

— Ну и ну, будь я проклят!

— Он полагает, что при таком коке-страшилище может не опасаться за девушку. Но я бы на его месте не обольщался. В этом китайце что-то есть. И когда он из кожи вон лезет, чтобы угодить женщине, он способен многого добиться.

За час до файфоклока

Миссис Скиннер не любила опаздывать. Она была уже одета — вся в черном шелку, как того требовали ее возраст и траур по недавно скончавшемуся зятю; осталось лишь надеть ток. Ее немного смущала эгретка из перьев цапли, которая могла вызвать резкое осуждение кое-каких знакомых, наверняка тоже приглашенных на файфоклок; и в самом деле, разве не бесчеловечно убивать этих прекрасных белых птиц ради их перьев, да еще когда у них пора любви; но раз уж так случилось, глупо было бы отказаться от такой красивой и элегантной отделки, к тому же отказ обидел бы зятя. Он привез ей эти перья с Борнео, не сомневаясь, что подарок обрадует ее. Кэтлин не преминула наговорить неприятностей по этому поводу, о чем, должно быть, жалеет теперь, после того, что произошло; впрочем, Кэтлин всегда недолюбливала Гарольда. Миссис Скиннер решительно водрузила ток на голову (и в конце концов это ее единственная приличная шляпа) и, стоя перед зеркалом, приколола его булавкой с большим агатовым наконечником. Если кто-нибудь упрекнет ее за эти перья, у нее готов ответ.

— Конечно, это ужасно, — скажет она, — мне бы и в голову не пришло покупать такую вещь, но это последний подарок моего бедного зятя.

Это будет и объяснением и оправданием. Все с таким сочувствием отнеслись к их горю. Миссис Скиннер достала из ящика чистый носовой платок и слегка побрызгала на него одеколоном. Она никогда не душилась, считая это признаком известного легкомыслия, но одеколон — другое дело, он так приятно освежает. Теперь можно было считать себя почти готовой. Миссис Скиннер перевела глаза с зеркала на окно. Прекрасный день выбрал каноник Хейвуд для файфоклока в саду. Совсем тепло, на небе ни облачка, и зеленая листва еще не утратила весенней свежести. Миссис Скиннер улыбнулась, заметив в садике свою маленькую внучку, которая, вооружась граблями, деловито возилась у отведенной ей цветочной клумбы. Очень она бледненькая, Джоэн, нельзя было так долго держать ребенка в тропиках; и потом она не по годам серьезна, никогда не бегает, не резвится, ей бы только поливать свои цветы или играть в какие-то тихие, ею самой придуманные игры. Миссис Скиннер оправила платье на груди, взяла перчатки и пошла вниз. Кэтлин сидела за письменным столиком у окна, занятая проверкой каких-то списков; она состояла почетным секретарем клуба любительниц гольфа и во время состязаний ей приходилось очень много трудиться. Она тоже была уже совсем готова.

— Я вижу, ты все-таки надела джемпер, — сказала миссис Скиннер.

За завтраком обсуждался вопрос о том, ехать ли Кэтлин в джемпере или в черной шифоновой блузке. Джемпер был черный с белым, и Кэтлин находила его очень эффектным, но едва ли это могло сойти за траур. Однако Миллисент высказалась в пользу джемпера.

— Совсем не обязательно нам всем иметь такой вид, словно мы только что с похорон, — сказала она. — Ведь после смерти Гарольда прошло уже восемь месяцев.

Миссис Скиннер была несколько шокирована черствостью этих рассуждений. Миллисент стала какая-то странная с тех пор, как вернулась с Борнео.

— Уж не думаешь ли ты снять вдовий креп раньше времени, милочка? спросила она у дочери.

Миллисент уклонилась от прямого ответа.

— Теперь траур не так соблюдают, как в прежнее время, — сказала она и немного помолчала. Когда она заговорила опять, миссис Скиннер почудились в ее голосе какие-то необычные нотки. Видимо, и Кэтлин уловила их, судя по тому, что она удивленно взглянула на сестру. — Гарольд, я уверена, не хотел бы, чтобы я вечно носила по нем траур.

— Я нарочно оделась пораньше, потому что хотела кое о чем поговорить с Миллисент, — сказала Кэтлин в ответ на замечание матери.

— О чем же?

Кэтлин промолчала. Но она отложила в сторону свои списки и, нахмурив брови, принялась перечитывать письмо от дамы, которая жаловалась на несправедливые действия комиссии, снизившей ей гандикап с двадцати четырех очков на восемнадцать. Быть почетным секретарем клуба любительниц гольфа обязанность нелегкая и требующая большого такта. Миссис Скиннер стала натягивать свои новые перчатки. Маркизы над окнами смягчали солнечный свет и умеряли жару. Миссис Скиннер посмотрела на большую, ярко раскрашенную деревянную птицу-носорога, которую Гарольд отдал ей на сохранение; ей всегда казалось немного нелепым держать такую вещь в комнате, но Гарольд очень дорожил этой птицей. Она имела отношение к какому-то культу и вызвала большой интерес у каноника Хейвуда. На стене над диваном было развешано малайское оружие (названий миссис Скиннер не помнила); там и сям красовались серебряные и медные вещицы, привезенные ей Гарольдом в разное время. Она всегда относилась к Гарольду с симпатией, и при мысли о нем ее взгляд невольно скользнул к роялю, на котором стояла обычно его фотография вместе с фотографиями обеих ее дочерей, внучки, сестры и племянника.

— Кэтлин! А где же портрет Гарольда? — спросила она.

Кэтлин оглянулась. Портрета не было.

— Кто-то его убрал, — с удивлением сказала Кэтлин.

Она встала и подошла к роялю. Фотографии были переставлены так, чтобы не бросалось в глаза пустое место.

— Может быть, Миллисент захотелось поставить его у себя в комнате, сказала миссис Скиннер.

— Я бы заметила. И потом у Миллисент есть другие фотографии Гарольда. Они у нее заперты в комоде.

Миссис Скиннер всегда казалось странным, что в комнате дочери нет ни одного портрета Гарольда. Она даже раз попробовала завести об этом разговор, но Миллисент его не поддержала. Миллисент сделалась удивительно неразговорчива после своего возвращения с Борнео, и всякие попытки миссис Скиннер проявить материнское сочувствие встречали с ее стороны молчаливый отпор. Она не желала говорить о постигшей ее утрате. Люди переживают горе по-разному. Видимо, прав был мистер Скиннер, советовавший оставить Миллисент в покое. Воспоминание о муже вернуло мысли миссис Скиннер к предстоящему визиту.

— Папа спрашивал меня, надеть ли ему цилиндр, — заметила она. — Я сказала, что на всякий случай не мешает.

Файфоклок у каноника был парадным событием. Обычно в таких случаях заказывалось в кондитерской Бодди мороженое, клубничное и ванильное, но кофе-глясе у Хейвудов всегда готовили дома. Приглашено было все местное общество. Поводом послужил приезд епископа Гонконга, который был школьным товарищем каноника. Гостям было обещано, что епископ расскажет о миссионерской деятельности в Китае. Миссис Скиннер, у которой дочь восемь лет прожила на Востоке и зять был резидентом в одном из районов Борнео, относилась к этой перспективе с живейшим интересом. Разумеется, она в таких вещах понимала гораздо больше, чем люди, которые не имеют никакого отношения к колониям и колониальным делам.

«Что знает об Англии тот, кто только лишь Англию знает?» — как любил цитировать мистер Скиннер.

Мистер Скиннер — который в эту самую минуту вошел в комнату — был юристом, как и его покойный отец, и имел контору в Линкольнс-Инн-Филдс. Каждый день он с утра уезжал в Лондон и только к вечеру возвращался домой. Он получил возможность сопровождать жену и дочерей к канонику Хейвуду лишь благодаря тому, что каноник предусмотрительно избрал для файфоклока субботу. В визитке и брюках в полоску мистер Скиннер выглядел весьма презентабельно. В его наружности не было франтовства, но была скромная внушительность. Это была наружность адвоката с солидной практикой, каким он и был на самом деле; его фирма никогда не бралась за дела, допускающие хотя бы тень сомнения, и, если клиент излагал ему обстоятельства, которые могли показаться неблаговидными, мистер Скиннер озабоченно сдвигал брови.

— К сожалению, мы обычно воздерживаемся от ведения подобных дел, говорил он. — Вам лучше обратиться в другое место.

Он придвигал к себе блокнот и писал на верхнем листке фамилию и адрес. Затем отрывал листок и вручал его клиенту.

— Я бы посоветовал вам обратиться вот к этим джентльменам. Если вы сошлетесь на меня, они сделают для вас все, что возможно.

У мистера Скиннера было чисто выбритое лицо и лысина во всю голову. Строго поджатый рот с тонкими, бескровными губами противоречил робкому выражению голубых глаз. Щеки были бледные и морщинистые.

— Я вижу, ты надел новые брюки, — сказала миссис Скнннер.

— Сегодня, по-моему, как раз подходящий случай, — отвечал супруг. — Не знаю, может быть, вдеть бутоньерку в петлицу?

— Не нужно, папа, — сказала Кэтлин. — Это не совсем хороший тон.

— Увидишь, очень многие будут с бутоньерками, — возразила миссис Скиннер.

— Разве что какие-нибудь клерки, — сказала Кэтлин. — Вы же знаете, Хейвудам приходится приглашать самую разношерстную публику. И потом ведь у нас траур.

— Интересно, не устроят ли после речи епископа сбор пожертвований? сказал мистер Скиннер.

— Ну нет, не думаю, — сказала миссис Скиннер.

— Это был бы очень дурной тон, — отозвалась Кэтлин.

— На всякий случай не мешает захватить деньги, — сказал мистер Скиннер. — Если понадобится, я дам за всех. Вот не знаю, десяти шиллингов достаточно или нужно дать фунт?

— Уж если давать, то не меньше фунта, папа, — сказала Кэтлин.

— Ну, там видно будет. Я не хочу давать меньше других, но больше, чем нужно, тоже давать незачем.

Кэтлин убрала в ящик все свои бумаги и встала из-за стола. Она посмотрела на часы.

— А Миллисент не готова? — спросила миссис Скиннер.

— У нас еще масса времени. Просили к пяти, так что на много раньше половины шестого приезжать нет смысла. Я велел Дэвису подать машину в четверть шестого.

Обычно машиной правила Кэтлин, но изредка, в торжественных случаях, Дэвис, садовник, надевал ливрею и превращался в шофера. Это лучше выглядело со стороны; к тому же Кэтлин вовсе не стремилась сидеть за рулем, когда на ней был новый джемпер. Взглянув на мать, с усилием втискивавшую палец за пальцем в новые перчатки, Кэтлин вспомнила, что и ей надо надеть перчатки. Она понюхала — не пахнет ли от них бензином после чистки. Запах был, но совсем слабый. Она решила, что никто не заметит.

Наконец отворилась дверь и вошла Миллисент — в полном трауре, с длинным вдовьим крепом. Миссис Скиннер никак не могла привыкнуть к этому костюму, хотя и знала, что полагается носить его целый год. Жаль, что он совершенно не идет Миллисент; некоторым траур к лицу. Она сама как-то примерила шляпу Миллисент и нашла, что выглядит очень эффектно. Бог даст, милый Альфред переживет ее, но, если случится наоборот, она не снимет траура до конца своих дней. Как королева Виктория. Конечно, Миллисент — другое дело; Миллисент — еще молодая женщина, ей всего тридцать шесть; невесело в тридцать шесть лет остаться вдовой. Едва ли ей удастся второй раз выйти замуж. Кэтлин, верно, так и не выйдет, — ей уже тоже тридцать пять. Когда Миллисент и Гарольд были здесь последний раз, она предлагала, чтобы Кэтлин поехала к ним погостить; Гарольд как будто ничего не имел против, но Миллисент заупрямилась. А почему, собственно? Все-таки там мог представиться случай. Не то, чтобы они хотели сбыть Кэтлин с рук, но девушка должна выйти замуж, а здесь среди их знакомых совсем не попадаются неженатые мужчины. Миллисент все жаловалась на климат. Правда, у нее у самой цвет лица совершенно погиб. Никто бы теперь не поверил, что из двух сестер более хорошенькой всегда была Миллисент. Кэтлин с годами похудела — некоторые, правда, находят ее чересчур худой, — но теперь, когда она остриглась, а на щеках у нее всегда румянец благодаря игре в гольф при любой погоде, она, по мнению миссис Скиннер, стала совсем недурна. Вот о бедной Миллисент этого не скажешь; фигура у нее испортилась окончательно; ростом она невелика, и располнев, стала просто бесформенной. А располнела она ужасно; должно быть, тропическая жара виновата — мешает двигаться. Кожа у Миллисент бледная и нечистая; голубые глаза, когда-то составлявшие ее главную прелесть, словно выцвели.

«Ей надо бы заняться своей шеей, — размышляла миссис Скиннер. — У нее скоро будет двойной подбородок».

Она пробовала заговаривать об этом с мужем. Он возразил, что Миллисент, в конце концов, не такое уж юное создание. Так-то оно так, но из этого еще не следует, что нужно совсем распуститься. Миссис Скиннер решила серьезно поговорить с дочерью; но, разумеется, из уважения к ее горю придется подождать до окончания траура. В сущности, она была рада законному поводу отложить этот разговор, мысль о котором слегка пугала ее. Миллисент и в самом деле изменилась. Что-то мрачное было теперь в выражении ее лица, от чего матери становилось не по себе в ее присутствии. Миссис Скиннер любила тотчас же высказывать вслух всякую мысль, пришедшую в голову, а у Миллисент завелась неприятная манера не отвечать, когда к ней обращаешься (просто так, чтобы что-нибудь сказать), и неизвестно, слышала она или нет. Иногда это невыносимо раздражало миссис Скиннер, и, чтобы удержаться от резкого замечания по адресу Миллисент, ей приходилось напоминать себе, что бедный Гарольд умер всего восемь месяцев назад.

Свет из окна падал на пухлое лицо вдовы; молча остановившейся посреди комнаты. Кэтлин, стоя к окну спиной, с минуту вглядывалась в это лицо.

— Миллисент, мне нужно поговорить с тобой, — начала она. — Сегодня утром я играла в гольф с Глэдис Хейвуд.

— Кто выиграл, ты? — спросила Миллисент. Глэдис Хейвуд была единственной незамужней дочерью каноника.

— Она мне сказала одну вещь, которая касается тебя, и я считаю, что ты должна знать об этом.

Миллисент перевела глаза на окно, за которым ее дочка поливала цветы.

— Мама, вы сказали Энни, чтобы она напоила Джоэн чаем в кухне? спросила она.

— Да, девочка будет пить чай вместе со слугами. Кэтлин недружелюбно взглянула на сестру.

— Епископ по дороге на родину провел несколько дней в Сингапуре, продолжала она. — Он большой любитель путешествий. На Борнео он тоже бывал и знает многих из твоих знакомых.

— Как ему интересно будет встретиться с тобой, дорогая, — сказала миссис Скиннер. — Может быть, он и бедного Гарольда знал.

— Да, он встречался с ним и очень хорошо его помнит. Он говорит, что был потрясен известием о его смерти.

Миллисент села и принялась натягивать свои черные перчатки. Миссис Скиннер показалось странным, что она никак не отозвалась на слова Кэтлин.

— Кстати, Миллисент, — сказала она. — Куда-то исчез портрет Гарольда. Ты его не брала отсюда?

— Да, я его взяла и спрятала.

— Казалось бы, для тебя должно быть приятнее иметь его перед глазами.

Миллисент и на этот раз промолчала. Положительно несносная привычка.

Кэтлин, слегка повернув голову, в упор посмотрела на сестру.

— Миллисент, зачем ты нам сказала, что Гарольд умер от лихорадки?

Вдова не шевельнулась и не отвела глаз, но по ее желтоватому лицу медленно разлилась краска. Она по-прежнему молчала.

— Что означает твой вопрос, Кэтлин? — с недоумением спросил мистер Скиннер.

— Епископ говорит, что Гарольд кончил самоубийством.

У миссис Скиннер вырвался возглас испуга, но муж сделал ей знак не вмешиваться.

— Это правда, Миллисент?

— Правда.

— Почему же ты нам не сказала?

Миллисент помедлила с ответом. Она вертела в пальцах брунейскую медную фигурку, которую взяла со столика. Это был тоже подарок Гарольда.

— Я думала, для Джоэн лучше, если все будут считать, что ее отец умер от лихорадки. Мне не хотелось, чтобы она знала.

— Ты поставила нас в очень неловкое положение, — заметила Кэтлин, наморщив лоб. — Глэдис Хей-вуд упрекнула меня, зачем я ей сказала неправду. Мне стоило большого труда убедить ее, что я сама ничего не знала. Каноник, по ее словам, очень обижен. Он говорит, что после стольких лет знакомства, даже дружбы, он вправе был рассчитывать на большее доверие с нашей стороны, тем более что он и венчал тебя с Гарольдом. И если, мол, мы не хотели говорить ему правду, то, во всяком случае, незачем было говорить неправду.

— Должен сказать, что в этом я с ним вполне согласен, — ледяным тоном произнес мистер Скиннер.

— Я, понятно, объяснила Глэдис, что мы здесь ни при чем. Мы говорили то, что было сказано нам.

— Надеюсь, этот разговор не помешал тебе выиграть партию, — сказала Миллисент.

— Совершенно неуместное замечание, моя милая, — воскликнул мистер Скиннер.

Он поднялся, перешел комнату и стал перед холодным камином, машинально раздвинув сзади фалды визитки.

— Это касалось только меня, — сказала Миллисент. — Почему же я не имела права умолчать об этом, если считала, что так будет лучше?

— Видно, мать для тебя — чужая, раз ты даже с ней не захотела поделиться, — сказала миссис Скиннер.

Миллисент только пожала плечами.

— Нетрудно было сообразить, что рано или поздно это все равно станет известно, — сказала Кэтлин.

— А почему? Не могла же я предвидеть, что два старых попа, встретившись, не найдут другой темы для пересудов.

— Когда епископ упомянул о своем пребывании на Борнео, совершенно естественно, что Хейвуды спросили, не был ли он знаком с тобой и с Гарольдом.

— Это все разговор не по существу, — сказал мистер Скиннер. — В любом случае ты обязана была сказать нам всю правду, и мы бы тогда решили, как лучше поступить. Как юрист, могу тебе сказать, что попытки скрыть истинное положение вещей в конечном счете всегда только вредят делу.

— Бедный Гарольд, — сказала миссис Скиннер, и слезы поползли по ее щекам. — Это ужасно. Он всегда был таким внимательным зятем. Что могло побудить его к этому ужасному поступку?

— Климат.

— Я бы хотел услышать от тебя, как это случилось, Миллисент, — сказал отец.

— Кэтлин вам скажет.

Кэтлин помялась. То, что ей предстояло сказать, было и в самом деле ужасно. Казалось чудовищным, что нечто подобное могло произойти в такой семье, как их семья.

— Епископ говорит, что он перерезал себе горло.

Миссис Скиннер ахнула и в невольном порыве бросилась к своей сраженной судьбою дочери. Она жаждала заключить ее в объятия.

— Бедная моя девочка! — воскликнула она. Но Миллисент отстранилась.

— Нет, нет, мама, пожалуйста. Не выношу, когда меня трогают.

— Ну, знаешь ли, Миллисент, — сказал мистер Скиннер, нахмурясь.

Он явно не одобрял ее поведения.

Миссис Скиннер вздохнула, горестно покачала головой и, осторожно прикладывая к глазам платочек, возвратилась на свое место. Кэтлин перебирала пальцами длинную золотую цепь, висевшую у нее на шее.

— Просто нелепо, что я от подруги узнаю про обстоятельства смерти моего зятя. Мы оказались в глупейшем положении. Епископ очень ждет встречи с тобой, Миллисент; он хочет выразить тебе свое сочувствие. — Она сделала паузу, но Миллисент упорно молчала. — Епископ говорит, Миллисент куда-то уезжала с Джоэн, а вернувшись, застала бедного Гарольда мертвым на кровати.

— Каково было вынести такое потрясение, — сказала миссис Скиннер.

Миссис Скиннер снова заплакала, но Кэтлии мягко положила ей руку на плечо.

— Не надо плакать, мама, — сказала она. — У вас будут красные глаза, и это может показаться странным.

В наступившей тишине миссис Скиннер утерла слезы и после некоторого усилия овладела собой. Почему-то ей не давала покоя мысль, что на голове у нее сейчас ток с эгреткой из перьев цапли, подаренных Гарольдом.

— Я вам еще не все сказала, — снова начала Кэтлин.

Миллисент не спеша подняла голову и посмотрела на сестру твердым, но в то же время настороженным взглядом. Так смотрят, когда ожидают услышать какой-то звук и боятся пропустить его.

— Мне бы не хотелось причинять тебе боль, дорогая, — продолжала Кэтлин, — но я не сказала еще об одной подробности, которую тебе, по-моему, следует знать. Епископ говорит, что Гарольд пил.

— Боже мой, какой ужас! — воскликнула миссис Скиннер. — Как можно говорить подобные вещи! И это тебе рассказывала Глэдис Хейвуд? А что ты ей сказала?

— Сказала, что это неправда.

— Вот к чему ведут секреты, — сердито заметил мистер Скиннер. — Всегда так бывает. Чем больше скрытничаешь, тем больше даешь пищи для разных нелепых слухов, которые в десять раз хуже истины.

— Епископу в Сингапуре сказали, будто Гарольд наложил на себя руки в припадке белой горячки. Я считаю, Миллисент, что твой долг опровергнуть это — ради всех нас.

— Ужасно, что такие вещи говорят о человеке, которого уже нет в живых, — сказала миссис Скиннер. — А ведь это может очень дурно отразиться на Джоэн, когда она вырастет.

— Но откуда взялись эти разговоры, Миллисент? — спросил отец. — Гарольд был всегда так воздержан.

— Да, здесь, — отвечала вдова.

— Разве он пил?

— Как лошадь.

Неожиданность и резкость этого ответа ошеломила всех троих.

— Миллисент, как ты можешь говорить так о своем покойном муже? — воскликнула миссис Скиннер, всплеснув затянутыми в перчатки руками. — Я не понимаю тебя. Я вообще не могу тебя понять с тех пор, как ты возвратилась домой. Никогда бы не поверила, что моя родная дочь так отнесется к смерти своего мужа.

— Не стоит сейчас вдаваться в это, мать, — сказал мистер Скиннер. Поговорим потом.

Он подошел к окну и выглянул в освещенный солнцем садик, потом вернулся на прежнее место. Достал из кармана пенсне и, хоть вовсе не собирался надевать его, тщательно протер платком стекла. Миллисент смотрела на него, и в ее взгляде была совершенно откровенная, беззастенчивая ирония. Мистер Скиннер негодовал. Неделя труда осталась позади, и до понедельника он мог чувствовать себя свободным человеком. Хоть он и говорил жене, что это чаепитие у каноника — скучнейшая затея, куда лучше было бы спокойно выпить чаю у себя в саду, — на самом деле он думал о предстоящем визите с удовольствием. Миссионерская деятельность в Китае интересовала его весьма отдаленно, но с епископом любопытно было познакомиться. И вот извольте! Шутка ли, оказаться впутанным в такую историю. Вдруг узнать, что твоим зятем был пьянчуга и самоубийца. Миллисент рассеянно оправляла свои белые рукавчики. Ее хладнокровие бесило его; но вместо того, чтобы сказать ей это, он обратился к младшей дочери.

— Почему ты стоишь, Кэтлин? Кажется, в комнате достаточно стульев.

Кэтлин, не говоря ни слова, пододвинула себе стул и села. Мистер Скиннер шагнул к Миллисент и остановился перед нею.

— Я, разумеется, понимаю, зачем ты сказала нам, что Гарольд умер от лихорадки. Это была ошибка, потому что рано или поздно такие вещи всегда выходят наружу. Не знаю, насколько сведения, сообщенные епископом, соответствуют фактам, но мой тебе совет рассказать нам все, и как можно подробнее, а тогда — подумаем. Раз каноник и Глэдис знают, теперь уже нет надежды сохранить дело в тайне. В такой округе, как наша, пересуды неизбежны. Но мы хотя бы должны знать всю правду, это нам поможет.

Миссис Скиннер и Кэтлин мысленно одобрили его постановку вопроса. Они ждали, что ответит Миллисент. Выражение ее лица оставалось непроницаемым; краска быстро сбежала с него, и оно было мучнисто-бледным, как обычно.

— Едва ли вам будет приятно услышать от меня всю правду, — сказала она.

— Во всяком случае, ты можешь рассчитывать на наше понимание и сочувствие, — важно произнесла Кэтлин.

Миллисент искоса глянула на сестру, и тень усмешки скользнула по ее плотно сомкнутым губам. Потом она медленно обвела взглядом всех троих. Миссис Скиннер показалось, что она смотрит на них так, словно перед ней три портновских манекена. Она как будто существовала в каком-то другом мире, совершенно отдельно от них.

— Как вам известно, я вышла за Гарольда не по любви, — сказала она задумчиво.

Миссис Скиннер уже собралась запротестовать, но ее удержало движение мужа, едва заметное, но достаточно красноречивое для нее — недаром они были женаты столько лет. Миллисент продолжала. Она говорила ровным голосом, не спеша, почти не меняя тона.

— Мне шел двадцать восьмой год, и других женихов у меня не было. Ему, правда, было уже сорок четыре, и мне казалось, что это очень много, но он ведь занимал хорошее положение, верно? Едва ли я могла рассчитывать на лучший случай.

У миссис Скиннер опять навернулись было слезы, но она вовремя вспомнила о файфоклоке.

— Да, теперь я понимаю, почему ты убрала отсюда фотографию, — сказала она скорбным голосом.

— Мама, я прошу вас! — воскликнула Кэтлин. Фотография была сделана, когда Гарольд только что стал женихом Миллисент, и вышла очень удачной. Миссис Скиннер всегда находила Гарольда видным мужчиной. Он был высок ростом, массивного телосложения, пожалуй, несколько склонен к тучности, но неизменно подтянут; в общем, у него была, что называется, представительная внешность. Правда, он тогда уже был лысоват, но мужчины теперь лысеют рано; кроме того, он сам говорил, что топи — ну, знаете, эти тропические шлемы очень портят волосы. Он носил маленькие черные усики, и лицо у него было совсем коричневое от загара. Его лучшим украшением были глаза — большие, карие, такие же, как у Джоэн. Он был интересным собеседником. Кэтлин называла его речи напыщенными, но миссис Скиннер с ней не соглашалась, считая, что мужчине к лицу апломб; когда же она заметила (а заметила она очень скоро), что Гарольду нравится Миллисент, это окончательно расположило ее в его пользу. Он всегда был предупредителен с миссис Скиннер, а она делала вид, будто ей крайне интересны его рассказы о подведомственном ему районе и об его охотничьих подвигах. Кэтлин говорила, что он о себе чересчур высокого мнения, но миссис Скиннер принадлежала к поколению, безоговорочно принимавшему на веру преувеличенное мнение мужчин о себе. Миллисент очень скоро поняла, куда дует ветер, и хотя она ничего не говорила матери, для той было ясно, что если Гарольд сделает предложение, он не встретит отказа.

Гарольд гостил у общих знакомых, которые прожили на Борнео тридцать лет и очень хорошо отзывались о тамошних условиях. По-видимому, ничто не мешало замужней женщине вполне сносно устроить там свою жизнь; детей, конечно, пришлось бы отправлять на родину, как только им исполнится семь лет; но так далеко вперед миссис Скиннер не считала нужным загадывать. Она пригласила Гарольда на обед, сказала ему, что к чаю они всегда дома. Дела, как видно, еще не торопили его, и когда разговор зашел о том, что он чересчур загостился у своих друзей, последовало радушное приглашение провести неделю-другую в доме у Скиннеров. К концу этого срока Гарольд уже был женихом Миллисент. Свадьбу отпраздновали очень пышно, молодые провели медовый месяц в Венеции и затем отбыли на Восток. Миллисент писала из каждого порта, куда заходил пароход. Судя по всему, она была счастлива.

— Меня очень любезно встретили в Куала-Со-лор, — рассказывала она. Куала-Солор был главный город провинции Сембулу. — Мы остановились у резидента, и все наперебой приглашали нас на обеды. Раз или два я слышала, как мужчины предлагали Гарольду выпить, но он отказывался, говоря, что он теперь человек женатый и начал новую жизнь. Я не понимала, почему все смеются. Миссис Грэй, жена резидента, не раз говорила о том, как все тут рады, что Гарольд женился. Очень уж тоскливо одному, без семьи, в отдаленных административных пунктах. Когда мы уезжали из Куала-Солор, миссис Грэй попрощалась со мной таким тоном, что я невольно была озадачена. Она словно бы торжественно вверяла Гарольда моим заботам.

Все трое слушали молча. Кэтлин не отрывала глаз от бледного, бесстрастного лица сестры; мистер Скиннер смотрел на противоположную стену, увешанную крисами, парангами и другим малайским оружием; у этой стены сидела на диване его жена.

— Только когда я снова попала в Куала-Солор полтора года спустя, мне стала ясна причина этого непонятного поведения. — Миллисент издала горлом странный сдавленный звук, точно отголосок презрительного смешка. — Я узнала многое, о чем не догадывалась раньше. Гарольд в тот раз приезжал в Англию специально, чтобы жениться. На ком жениться — это особой роли не играло. Помните, мама, как мы из кожи вон лезли, чтобы не упустить его? Можно было не тратить столько усилий.

— Не понимаю, о чем ты говоришь, Миллисент, — сказала миссис Скиннер обиженным тоном; намек на какие-то интриги не понравился ей. — Я сразу увидела, что он в тебя влюблен.

Миллисент пожала своими массивными плечами.

— Он был запойным пьяницей. Каждый вечер, уходя спать, он брал с собой бутылку виски, а к утру она оказывалась пустой. Его предупредили, что если он не бросит пить, ему придется уйти в отставку. Главный его начальник сказал, что хочет дать ему последний шанс. Пусть берет отпуск и едет в Англию. И пусть постарается привезти оттуда жену, чтобы было кому присматривать за ним. Гарольд женился на мне потому, что ему нужна была нянька. В Куала-Солор заключались пари насчет того, сколько времени мне удастся продержать его трезвым.

— Но он был влюблен в тебя, — перебила миссис Скиннер. — Ты не знаешь, какими словами он о тебе говорил; а в то самое время, о котором ты сейчас упомянула — когда ты уехала в Куала-Солор, потому что должна была родиться Джоэн, — я получила от него такое милое письмо, и все только о тебе.

Миллнсент снова поглядела на мать, и густой, темный румянец окрасил ее желтоватую кожу. Руки, покоившиеся на коленях, слегка задрожали. Она вспоминала ту первую пору своей семейной жизни. Правительственный катер доставил их к устью реки, и ночь они провели в бунгало, которое Гарольд шутя назвал своей приморской виллой. На следующий день туземная лодка повезла их вверх по реке. Из прочитанных романов Миллисент вынесла впечатление, что на реках Борнео царит всегда загадочный, зловещий мрак, а тут над головой было ярко-синее небо, по которому бежали белые облачка, и зелень мангровых зарослей и пальм нипа, спускавшихся к самой воде, блестела на солнце. По берегам сплошной стеной тянулись джунгли, а дальше на фоне неба темнел зубчатый силуэт далекой горы. Утренний воздух был свежим и бодрящим. Казалось, приветливый, плодородный край раскрывается ей навстречу, и она всем существом ощущала его вольный простор. Они вглядывались в сплетение ветвей на берегу, высматривая обезьян, а один раз Гарольд показал ей в воде что-то похожее на корягу, и сказал, что это крокодил. На пристани их встречал помощник Гарольда в шлеме и в парусиновых штанах, а за ним, в качестве почетного караула в честь прибывших, выстроилось десятка полтора молодцеватых солдатиков. Гарольд представил своего помощника жене. Фамилия его была Симпсон.

— Черт побери, сэр, — сказал он Гарольду. — До чего же я рад, что вы вернулись. Без вас тут можно было пропасть с тоски.

Бунгало резидента стояло на пригорке, в глубине сада, где в буйном беспорядке разрослись веселые, яркие цветы. Дом казался немного запущенным, и мебели было маловато, но комнаты были большие и прохладные.

— Деревня в той стороне, — сказал ей Гарольд. Она последовала взглядом за движением его руки, и в это мгновение из чащи кокосовых деревьев донеслись мерные удары гонга. У нее как-то странно сжалось сердце.

Хоть делать ей было почти нечего, дни проходили без томительной скуки. Ранним утром бой приносил им чай, и они нежились на веранде, наслаждаясь душистой утренней прохладой (он в фуфайке и саронге, она в халате), пока не наступало время одеваться к завтраку. Потом Гарольд уходил в свою канцелярию, а она час-другой занималась малайским языком. После второго завтрака он возвращался в канцелярию, а она ложилась спать. Позднее, подкрепившись чашкой чаю, они шли гулять или играли в гольф на площадке, для которой Гарольд велел расчистить ровный участок у подножия холма. К шести уже темнело, и мистер Симпсон являлся пропустить рюмочку. За разговором коротали время до обеда, который бывал поздно; иногда Гарольд играл с мистером Симпсоном в шахматы. Вечера, напоенные пряным ароматом, были пленительны. Набитые светлячками кусты вдоль веранды мерцали и переливались холодным огнем, точно призрачные маяки, а в воздухе было разлито благоухание цветущих деревьев. После обеда прочитывали полученные из Лондона газеты полуторамесячной давности и наконец шли спать. Миллисент нравилось быть замужней женщиной, хозяйкой дома; нравились слуги-туземцы, молчаливые, но приветливые, расхаживавшие по комнатам босиком в своих пестрых саронгах. Мысль, что она — жена резидента, рождала в ней приятное чувство собственной значительности. Гарольд внушал ей уважение тем, как свободно он говорил по-малайски, величественной осанкой и умением держать себя с подчиненными. Иногда она заходила послушать, как он решает судебные дела. Она видела, как многообразны его обязанности и как уверенно он справляется с ними, и это возвышало его в ее глазах. Мистер Симпсон говорил ей, что никто здесь не понимает туземцев лучше Гарольда. В нем есть то сочетание твердости, такта и добродушия, которое необходимо в обращении с этим боязливым, недоверчивым и мстительным народом. Миллисент начала даже восхищаться своим мужем.

Они были женаты уже около года, когда двое натуралистов-англичан, направлявшихся в глубь страны, попросили у них приюта на несколько дней. Просьба была подкреплена рекомендательным письмом губернатора, и Гарольд сказал, что нужно принять гостей как следует. Их приезд внес приятное разнообразие в жизнь дома. Миллисент пригласила к обеду мистера Симпсона (он жил в форте и обедал у них только по воскресеньям), а после обеда мужчины засели за бридж. Миллисент скоро оставила их и ушла спать, но шум в гостиной долго не давал ей заснуть. Она не знала, который был час, когда Гарольд разбудил ее, ввалившись в комнату. Она не подала голоса. Ему пришло в голову принять ванну перед сном. Ванная находилась внизу, как раз под спальней, и он стал спускаться с лестницы. Должно быть, по дороге он споткнулся: раздался сильный грохот, сопровождаемый бранью. Потом его стошнило. Слышно было, как он льет на себя ведрами воду, а немного спустя он взобрался по лестнице наверх, на этот раз с большей осторожностью, и нырнул в постель. Миллисент притворилась спящей. Ей было противно. Она поняла, что Гарольд пьян. — Она дала себе слово утром поговорить с ним об этом. Что подумают натуралисты? Но утром у Гарольда был такой неприступно-величественный вид, что она не решилась напоминать ему о вчерашнем. Ровно в восемь они с Гарольдом и оба гостя сели завтракать. Гарольд окинул взглядом накрытый стол.

— Овсяная каша, — сказал он. — Миллисент, наши гости, вероятно, предпочли бы что-нибудь поострее, такой завтрак их едва ли устроит. Что до меня, мне ничего не нужно, кроме стакана виски с содовой.

Натуралисты засмеялись, но лица у них были смущенные.

— Ваш муж — опасный человек, — сказал один из них.

— Я бы считал свой долг гостеприимства неисполненным, если бы в первый день вашего пребывания в моем доме отпустил вас спать трезвыми, — сказал Гарольд, как всегда сумев отлично выразить и закруглить свою мысль.

Миллисент, слушавшая с натянутой улыбкой, почувствовала облегчение, узнав, что гости вчера были так же пьяны, как и хозяин. Больше она не оставляла вечером мужчин одних, и все довольно рано расходились по комнатам. Но все же она была очень рада, когда натуралисты решили продолжать прерванный путь. Жизнь в бунгало вошла в обычную колею. Спустя несколько месяцев Гарольду пришлось отправиться в инспекционную поездку по району. Вернулся он больной, с сильным приступом малярии. Впервые Миллисент наблюдала вблизи эту болезнь, о которой столько слышала раньше, и ее не удивило, что Гарольд никак не может оправиться даже после того, как приступ миновал. Он был словно не в себе. Придя домой, подолгу молчал, уставясь на нее остекленевшим взглядом, или выходил на середину веранды, слегка пошатываясь, но сохраняя величественную осанку, и произносил длинные речи о политическом положении Англии — и вдруг, потеряв нить, прищуривал глаза с совершенно несвойственным ему лукавством и говорил:

— До чего же эта проклятая малярия изводит человека. Ах, женушка, женушка, не знаешь ты, что за трудное дело — быть строителем империи.

Она стала подмечать на лице Симпсона какое-то тревожное выражение; раз или два, оставшись с ней вдвоем, он словно бы порывался сказать ей что-то, но в последнюю минуту природная робость мешала ему. В конце концов она не выдержала и, когда Гарольд однажды задержался в канцелярии дольше обычного, сама начала разговор.

— Вы что-то хотите мне сказать, мистер Симпсон? — спросила она без всяких предисловий.

Он покраснел и замялся.

— Нет, нет. Почему вы так решили?

Мистер Симпсон был молодой человек двадцати четырех лет, худой и нескладный, с пышными кудрями, которые он всегда старательно приглаживал. Руки у него распухли и были покрыты волдырями от укусов москитов. Миллисент упорно смотрела ему в глаза.

— Если это касается Гарольда, как вы не понимаете, что лучше откровенно сказать мне, в чем дело.

Он стал совсем пунцовым и беспокойно ерзал на плетеном стуле. Она продолжала настаивать.

— Боюсь, не сочли бы вы это дерзостью, — сказал он наконец. — Да оно и в самом деле подло говорить о своем начальнике у него за спиной. Малярия подлая болезнь: когда она тебя хорошенько потреплет, делаешься потом весь точно выжатый.

Он снова замялся. Углы губ у него обвисли, как будто он собирался заплакать. Миллисент почудилось в нем что-то детское.

— Я буду нема как могила, — сказала она, пряча под улыбкой свое беспокойство. — Говорите, не бойтесь.

— Пожалуй, не надо бы вашему мужу держать в канцелярии виски. Бутылка под рукой, вот его и тянет лишний раз к ней приложиться.

Голос мистера Симпсона был хриплым от волнения. Миллисент вдруг пронизала холодная дрожь. Она постаралась овладеть собой, боясь, что спугнет юношу и тогда уже ничего больше от него не добьется. Ему очень не хотелось говорить. Она просила, настаивала, взывала к его чувству долга, наконец расплакалась. И тогда он рассказал ей, что Гарольд уже две недели почти не бывает трезвым: туземцы толкуют об этом, говорят, что скоро все пойдет опять, как шло до его женитьбы. По-видимому, он тогда много пил, гораздо больше, чем нужно; но до каких-либо подробностей ей так и не удалось допытаться.

— Вы думаете, он и сейчас там пьет? — спросила она.

— Не знаю.

Миллисент вдруг бросило в жар от стыда и гнева. Канцелярия помещалась в строении, которое называли фортом, потому что там хранились ружья и боеприпасы. Строение это было расположено напротив бунгало резидента и тоже окружено садом. Солнце уже село, и Миллисент не понадобилось надевать шляпу. Она поднялась и пошла туда. Гарольда она застала в его кабинете, позади большой комнаты, где он обычно отправлял правосудие. Перед ним стояла бутылка виски. Он курил сигарету и втолковывал что-то нескольким малайцам, которые слушали его, подобострастно и в то же время чуть презрительно улыбаясь. Лицо у него было красное.

Малайцы мгновенно исчезли.

— Я пришла посмотреть, что ты здесь делаешь, — сказала она.

Он встал — его обращение с ней всегда было подчеркнуто вежливым — и покачнулся. Чувствуя, что ноги плохо его держат, он постарался напустить на себя побольше важности.

— Присаживайся, дорогая, присаживайся. Мне пришлось задержаться неотложные дела.

Она посмотрела на него с негодованием.

— Ты пьян, — сказала она.

Он уставился на нее слегка выпученными глазами, пытаясь придать своему большому, мясистому лицу надменное выражение.

— Не могу даже представить себе, о чем ты говоришь, — сказал он.

Она готова была обрушить на него целый поток гневных упреков, но вместо этого вдруг разрыдалась. Бросившись в кресло, она закрыла лицо руками. Гарольд с минуту смотрел на нее, потом у него потекли по щекам слезы; протянув к ней руки, он шагнул вперед и тяжело упал на колени. Он плакал и цеплялся за нее.

— Прости меня, прости, — твердил он. — Обещаю тебе, этого никогда больше не будет. Во всем виновата проклятая малярия.

— Какой стыд, — простонала она.

Он всхлипывал, как ребенок. Было что-то трогательное в самоунижении этого рослого, величественного человека. Наконец Миллисент подняла голову. На нее был устремлен взгляд, полный мольбы и раскаяния.

— Ты мне даешь честное слово, что никогда больше не возьмешь в рот виски?

— Даю, даю. Мне противно даже думать об этом. И тогда она ему сказала, что у нее будет ребенок.

Он был вне себя от восторга.

— Теперь мне больше ничего на свете не нужно. Теперь можешь быть спокойна за меня.

Они вместе вернулись домой. Гарольд принял ванну и лег поспать. После обеда у них был долгий, душевный разговор. Он признался ей, что до женитьбы иногда действительно пил сверх меры; здесь, в глуши, дурные привычки приобретаются легко. Он обещал подчиниться всем ее требованиям. И все время, пока ей не подошел срок ехать в Куала-Солор, Гарольд был образцовым мужем, нежным, заботливым, полным любви и гордости; его решительно не в чем было упрекнуть. За Миллисент прислали катер; она уезжала на целых полтора месяца, и Гарольд свято обещал, что в ее отсутствие не притронется к бутылке. Прощаясь, он положил руки ей на плечи.

— Я никогда не нарушаю данного слова, — сказал он со свойственным ему величественным видом. — Но, не говоря уже об этом, неужели ты считаешь меня способным в такое время причинять тебе лишние тревоги?

Родилась Джоэн. Миллисент жила в доме резидента, и супруга последнего, миссис Грэй, добрейшая пожилая дама, заботилась о ней, как родная. Долгие часы, которые они проводили вдвоем, почти нечем было заполнить, кроме разговоров, и Миллисент очень скоро выяснила все, что касалось алкоголического прошлого ее мужа. Больнее всего было узнать, что Гарольду в свое время было прямо заявлено: если он не привезет из Англии жену, то лишится своего поста. Мысль об этом вызывала у Миллисент глухое чувство обиды. А когда она поняла, какой упорный характер носили его приступы запоя, ей стало не по себе. Ее начал преследовать мучительный страх: что, если, оставшись один, он не смог устоять против искушения? Она взяла ребенка и няньку и отправилась домой. Доехав до устья реки, она послала вперед нарочного предупредить о ее возвращении, а сама осталась ночевать в бунгало на берегу. Утром, когда катер подходил к пристани, она с тревогой всматривалась в собравшихся там людей. Гарольд и мистер Симпсон стояли впереди. За ними выстроились молодцеватые солдатики. Сердце у Миллисент екнуло: Гарольд пошатывался из стороны в сторону, точно человек, старающийся сохранить равновесие во время качки, и она поняла, что он пьян.

Невеселое это было возвращение. Миллисент почти позабыла про мать, отца и сестру, молча слушавших ее рассказ. Только сейчас она, словно очнувшись, вспомнила об их присутствии, и то, о чем она рассказывала, отодвинулось далеко-далеко.

— В эту минуту я поняла, что ненавижу его, — сказала она. — Мне захотелось его убить.

— Опомнись, Миллисент, что ты говоришь! — воскликнула мать. — Ты забыла, что его уже нет в живых, бедняжки.

Миллисент взглянула на мать, тень прошла по ее бесстрастному лицу. Мистер Скиннер беспокойно задвигался в кресле.

— Рассказывай дальше, — сказала Кэтлин.

— Когда он узнал, что мне все известно, он перестал стесняться. Через три месяца с ним сделался припадок белой горячки.

— Почему ты не уехала от него? — спросила Кэтлин.

— А чем бы это помогло? Через две недели ему бы дали отставку. Кто бы нас тогда содержал, меня и Джоэн? Я должна была оставаться при нем. Когда он был трезв, я не имела оснований жаловаться. Он не был в меня влюблен, но по-своему любил меня; ведь и я вышла за него не по любви, а оттого, что мне нужен был муж. Чего только я не делала, чтобы помешать ему пить! Даже с помощью мистера Грэя добилась, что из Куала-Солор перестали возить к нам спиртное, но он добывал виски у китайцев. Я стерегла его, как кошка стережет мышь. Но ему ничего не стоило перехитрить меня. После короткого перерыва он снова запил. Дела его пришли в беспорядок. Я боялась, что на него начнут поступать жалобы. От нас до Куала-Солор было два дня пути, только на это я и надеялась, но, должно быть, слухи туда все-таки дошли, так как мистер Грэй прислал мне предостерегающее письмо. Я показала это письмо Гарольду. Он бушевал и возмущался, но, видимо, предостережение подействовало, и два или три месяца он не пил совершенно. Потом все опять пошло по-старому. Так продолжалось, пока нам не вышло время ехать в отпуск на родину.

Готовясь к отъезду, я просила и умоляла Гарольда следить за собой. Я не хотела, чтобы кто-нибудь из вас узнал, что за человек мой муж. И все время, покуда мы были в Англии, он держался. Когда пора было уже пускаться в обратный путь, у меня произошел с ним серьезный разговор. Он очень любил дочь и очень гордился ею, и Джоэн тоже была к нему привязана. Она всегда любила его больше, чем меня. Я спросила, неужели он хочет, чтобы девочка выросла в сознании, что у нее отец — пьяница. И тут я поняла, что наконец-то держу его в руках. Мои слова потрясли его. Я прибавила, что не допущу этого, что, если Джоэн когда-нибудь увидит его пьяным, я в тот же день возьму ее и уеду. Вы не поверите, он даже побледнел, когда я это сказала. Оставшись одна, я бросилась на колени и благодарила бога за то, что он указал мне путь к спасению мужа.

Гарольд сказал, что, если я буду ему помогать, он постарается переломить себя. И он действительно старался изо всех сил. Мы решили бороться с бедой вместе. Когда он чувствовал, что его одолевает потребность выпить, он приходил ко мне. Вы знаете, он всегда немного любил важничать; но со мной он был таким кротким, таким смиренным, он был точно ребенок. Пусть верно, что он на мне женился без любви, но в то время он меня любил всем сердцем, меня и Джоэн. А я, я прежде ненавидела его за позор, за то отвращение, которое он мне внушал, когда в пьяном виде старался напустить на себя величественный и важный вид; но теперь у меня возникло к нему своеобразное чувство. Это не была любовь, но какая-то робкая, застенчивая нежность. Он был для меня не просто мужем, он был словно дитя, которое я выносила с болью и муками. Он гордился мною, и, поверите ли, я тоже узнала это чувство гордости. Меня больше не раздражали его тирады, а его важничанье казалось мне смешным и милым. И мы одержали победу. Он совершенно излечился от своей пагубной страсти. Он даже шутил теперь по этому поводу.

Мистер Симпсон уехал, и его место занял другой молодой человек, по фамилии Фрэнсис.

— Знаете, Фрэнсис, ведь я — исправившийся пьяница, — как-то раз сказал ему Гарольд. — Если б не моя жена, меня бы давно выгнали отсюда. Хорошая у меня жена, Фрэнсис, другой такой нет ни у кого на свете.

Вы даже представить себе не можете, с каким чувством я слушала эти слова. Ради этого стоило страдать, стоило пережить все, что я пережила. Я была по-настоящему счастлива.

Она замолчала. Широкая желтая река, на берегу которой она прожила так долго, катила перед ее глазами свои мутные воды. Вдоль реки летела стая цапель; сияя белизной в трепетных лучах заката, летела вразброд, стремительно и низко, почти над самой водой. Она была точно россыпь белоснежных звуков, по-весеннему сладостных и чистых, божественное арпеджио, извлеченное из невидимой арфы невидимой рукой. Полет этих птиц среди зеленых берегов, уже тонувших в вечерней дымке, напоминал свободный полет ничем не омраченных мыслей.

— И вдруг заболела Джоэн. Три недели мы жили в беспрерывной тревоге. Ближе, чем в Куала-Солор, врача не было, приходилось полагаться на советы туземного фельдшера. Когда девочка поправилась, я увезла ее на побережье подышать морским воздухом. Мы провели там неделю. Это впервые я оставила Гарольда с тех пор, как родилась Джоэн. Недалеко от устья реки была рыбачья деревушка, несколько хижин на сваях, но, если не считать этого, мы были там совсем одни. Я много думала о Гарольде, думала с нежностью, и вдруг мне стало ясно, что я люблю его. Я так радовалась, когда за нами пришла лодка, мне хотелось поскорей сказать ему о своем открытии. Я знала, что для него это будет огромным счастьем. Не могу передать вам, как хорошо было у меня на душе.

По дороге гребец рассказал мне, что мистеру Фрэнсису пришлось отправиться в отдаленное селение, чтобы взять под стражу женщину, убившую своего мужа. Он уехал два или три дня назад.

Меня удивило, что Гарольд не встречал меня на пристани. Он всегда придавал большое значение таким вещам: муж и жена, говорил он, должны быть не менее внимательны друг к другу, чем к посторонним людям. Непонятно было, что могло задержать его. Я поднялась на пригорок, где стоял наш дом. За мной туземная нянька несла на руках Джоэн. В доме царила странная тишина. Казалось, он пуст, нет даже слуг. Я подумала, может быть, Гарольд не ждал меня так рано и ушел куда-то. Я взошла на крыльцо. Джоэн попросила пить, и нянька пошла с ней в кухню, чтобы напоить ее. В гостиной Гарольда тоже не оказалось. Я позвала, но ответа не было. Мне стало досадно, я так хотела поскорей увидеть его. Я вошла в спальню. Нет, Гарольд не ушел никуда, он просто лежал и спал. Меня это даже насмешило: ведь он любил уверять, что никогда днем не спит. Привычка спать днем, по его словам, это просто блажь белого человека. Я на цыпочках подошла к кровати. Вот я его сейчас разыграю, подумала я. Я отдернула москитную сетку. Он лежал на спине, голый, в одном саронге, а рядом стояла пустая бутылка из-под виски. Он был пьян.

Все началось сначала. Мои многолетние усилия пошли прахом. Напрасно я мечтала, надеялась. Меня вдруг охватило бешенство.

Снова лицо Миллисент потемнело от прилившей краски, и она крепко вцепилась в подлокотник кресла.

— Я схватила его за плечи и стала трясти изо всех сил. «Скотина! кричала я. — Скотина!» От ярости я не помнила, что делаю и что говорю. Я все трясла и трясла его. Если бы вы знали, как он был омерзителен в эту минуту большой, жирный, полуголый, с опухшим багровым лицом, покрытым трехдневной щетиной. Он шумно, с присвистом дышал. Я кричала на него, но он не слышал. Я пыталась стащить его с кровати, но он был слишком тяжел. Он лежал передо мной, как чурбан. «Открой глаза!» — кричала я вне себя. Я снова и снова трясла его. Я его ненавидела. И ненавидела еще сильнее за то, что целую неделю любила его. Он меня предал. Он меня предал. Я хотела сказать ему, что он грязное животное. Но мои слова до него не доходили. «Я заставлю тебя открыть глаза!» — кричала я. Мне нужно было, чтобы он на меня посмотрел.

Вдова облизнула сухие губы. Дыхание ее участилось. Она опять замолчала.

— В таком состоянии разумнее всего было дать ему проспаться, — сказала Кэтлин.

— На стене у кровати висел паранг. Вы знаете, что Гарольд любил всякие диковины.

— Что такое паранг? — спросила миссис Скиннер.

— Не задавай глупых вопросов, мать, — раздраженно оборвал ее муж. — Вон паранг, висит прямо над тобой.

Он указал на длинный малайский клинок, давно уже почему-то притягивавший его взгляд. Миссис Скиннер поспешно отодвинулась в угол дивана, словно ей сказали, что рядом с ней лежит свернувшаяся клубком змея.

— И вдруг у Гарольда хлынула из горла кровь. Поперек горла зияла большая красная рана.

— Миллисент! — закричала Кэтлин и бросилась к ней. — Ради бога, что ты хочешь сказать?

Миссис Скиннер сидела, испуганно разинув рот.

— Паранг больше не висел на стене. Он лежал на кровати. И тогда Гарольд раскрыл глаза. Они были совсем такие, как у Джоэн.

— Но я не понимаю, — сказал мистер Скиннер. — Как он мог покончить с собой, если он был в таком состоянии, как ты рассказываешь?

Кэтлин схватила сестру за плечо и с силой тряхнула.

— Миллисент, говори сейчас же! Миллисент резким движением высвободилась.

— Ведь я сказала, паранг висел на стене. Я не знаю, что произошло. Хлынула кровь, а потом Гарольд открыл глаза. Он умер почти мгновенно. Не сказал ни слова, только как будто ахнул.

К мистеру Скиннеру вернулся дар слова.

— Несчастная, ведь это убийство.

Миллисент, вся покрывшаяся красными пятнами, взглянула на отца с таким презрением и ненавистью, что он отшатнулся.

Миссис Скиннер воскликнула:

— Миллисент, но это не ты, не ты?

Тут Миллисент сделала нечто, от чего у всех троих оледенела кровь в жилах. Она хихикнула.

— Кто же еще, — сказала она.

— Боже правый, — прошептал мистер Скиннер. Кэтлин стояла, вся вытянувшись, и обеими руками держалась за сердце, словно хотела умерить его биение.

— Что же было после? — спросила она.

— Я закричала. Потом бросилась к окну и распахнула его. Потом стала звать няньку. Она вышла в сад вместе с Джоэн. «Не надо Джоэн! — крикнула я. — Не пускай ее сюда». Она позвала повара и велела ему увести девочку. Я кричала ей: «Скорей, скорей!» Когда она вошла в комнату, я показала ей Гарольда и сказала: «Туан убил себя». Она взвизгнула и бросилась бежать.

Никто не решался войти в дом. Все точно обезумели от страха. Я отправила к мистеру Фрэнсису нарочного с письмом, в котором рассказала, что случилось, и просила вернуться как можно скорее.

— То есть как это «рассказала, что случилось»?

— Я написала, что, вернувшись с побережья, увидела Гарольда на постели с перерезанным горлом. В тропиках ведь нельзя долго держать тело. Я достала у китайцев гроб, солдаты вырыли могилу за фортом. Когда вернулся мистер Фрэнсис, прошло уже два дня после похорон. Он был еще совсем мальчик. Я могла делать с ним что хотела. Я сказала, что нашла Гарольда с парангом в руке и что, видимо, он зарезался в припадке белой горячки. Я показала ему и пустую бутылку. Слуги подтвердили, что он пил все время, пока меня не было. То же самое я рассказала в Куала-Солор. Все там очень жалели меня, а правительство назначило мне пенсию.

Несколько минут никто не говорил ни слова. Наконец мистер Скиннер попытался взять себя в руки.

— Я юрист. Я обязан стоять на страже закона. У меня есть мой профессиональный долг. Наша фирма всегда гордилась своей репутацией. Ты поставила меня в чудовищное положение.

Он мямлил, с трудом ловя фразы, разбегавшиеся в его смятенном мозгу. Миллисент обдала его презрительным взглядом.

— Что же вы намерены делать?

— Убийство есть убийство. Я не могу попустительствовать в таком деле.

— Глупости, папа, — резко сказала Кэтлин. — Не пойдете же вы доносить на родную дочь.

— Ты поставила меня в чудовищное положение, — повторил он.

Миллисент снова пожала плечами.

— Вы сами требовали, чтобы я рассказала вам правду. Да и слишком долго я несла эту тяжесть одна. Пора вам разделить ее со мною.

Дверь отворилась, и заглянула горничная.

— Машина у крыльца, сэр, — сказала она. Кэтлин сумела найтись и ответить что-то, и горничная ушла.

— Что ж, поедем, — сказала Миллисент.

— Но я не могу сейчас ехать в гости, — с ужасом воскликнула миссис Скиннер. — Я слишком взволнована. Как мы будем смотреть Хейвудам в глаза? А епископ? Он ведь захочет с тобой познакомиться.

Миллисент равнодушно повела плечами. В глазах у нее было все то же ироническое выражение.

— Надо ехать, мама, — сказала Кэтлин. — Если мы не приедем, это будет выглядеть странно. — Она метнула на Миллисент злобный взгляд. — И вообще вся эта история вопиюще дурного тона.

Миссис Скиннер беспомощно оглянулась на своего супруга. Он подошел и подал ей руку, помогая подняться.

— Придется, пожалуй, ехать, мать, — сказал он.

— О боже, еще и эта эгретка из перьев, которые Гарольд сам подарил мне, — простонала она.

Мистер Скиннер повел ее к двери. Кэтлин следовала за ними, а последней, чуть поотстав, шла Миллисент.

— Вы потом привыкнете, вот увидите, — сказала она спокойно. — Первое время я ни о чем больше и думать не могла, но теперь иногда по два, по три дня не вспоминаю. А бояться нечего.

Никто не ответил. Они прошли через холл и вышли к машине. Дамы сели сзади, а мистер Скиннер с шофером. Машина была старомодная, без стартера, и Дэвис вылез, чтобы завести мотор. Мистер Скиннер обернулся и сердито посмотрел на Миллисент.

— Я не должен был ничего об этом знать, — сказал он. — Ты поступила в высшей степени эгоистично.

Дэвис занял свое место, и они поехали в канонику на файфоклок.

Сила обстоятельств

Она сидела на веранде, поджидая мужа домой ко второму завтраку. Когда утренняя прохлада сменилась жарой, слуга-малаец опустил шторы, но одну из них она приподняла, чтобы можно было смотреть на реку. Под застывшим полуденным солнцем река покрылась мертвенной бледностью. По ней скользила долбленая туземная лодка, такая маленькая, что едва выделялась над поверхностью воды. Все краски потускнели, словно подернулись пеплом. Стали всего лишь разными оттенками зноя. (Так минорный восточный напев терзает нервы своим обманчивым однообразием, и слух нетерпеливо ждет разрешения, но ждет напрасно.) Исступленно и надрывно звенели цикады, но этот звон, непрерывный и однообразный, как шуршание ручья по камешкам, внезапно заглушило пение птицы, звонкое, ликующее, и у нее на мгновение сжалось сердце: ей вспомнились английские дрозды.

Тут она услышала шаги мужа по гравию дорожки позади дома — дорожка вела к канцелярии, где он работал с самого утра. Она встала ему навстречу. Он взбежал по невысокой лестнице — дом был построен на сваях, — и бой, ожидавший в дверях, взял у него из рук пробковый шлем. Он вошел в комнату, служившую им столовой и гостиной, и, увидев жену, просиял.

— Вот и я, Дорис. Голодна?

— Как волк.

— Сейчас только приму ванну, и можно завтракать.

— Ты поскорей. — Она улыбнулась.

Он исчез за дверью своей гардеробной, и она услышала, как он весело что-то насвистывал, раздеваясь и швыряя одежду на пол с неисправимой небрежностью, за которую ему вечно от нее влетало. В двадцать девять лет он все еще был школьником и никогда не станет взрослым. За это, возможно, она и влюбилась в него: ведь даже самое хорошее к нему отношение не могло убедить ее в том, что он красив. Он был кругленький человечек с лицом, как полная луна, и голубыми глазами. У него были прыщи. Она внимательно его рассмотрела и вынуждена была откровенно ему сказать, что ни одна его черта ей не нравится. Она много раз говорила ему, что он совсем не в ее вкусе.

— Красотой я никогда не блистал, — смеялся он.

— Не понимаю, что я в тебе нашла.

Но она, разумеется, отлично это знала. Он был веселый, неунывающий, ничего не принимал слишком всерьез, то и дело смеялся. Он и ее смешил. Жизнь для него была не проблемой, а скорее забавой, и у него была чудесная улыбка. С ним она чувствовала себя счастливой и умиротворенной. И ее трогала глубокая преданность, которую она читала в его веселых голубых глазах. Очень приятно, когда тебя так любят. Однажды во время их медового месяца, сидя у него на коленях, она взяла в ладони его лицо и сказала ему:

— Ты смешной жирный уродец, Гай, но что-то в тебе есть обаятельное. И не хочу тебя любить, а люблю.

От нахлынувшего волнения глаза у нее наполнились слезами. Она увидела, как под непосильным напором чувства его лицо на мгновение исказилось гримасой, и голос, когда он ответил, звучал нетвердо.

— Надо же, как мне не повезло, — сказал он, — женился на психически неполноценной женщине.

Она фыркнула. Он безошибочно угадал, какой ответ придется ей по душе.

Не верилось, что всего девять месяцев назад она даже о его существовании. Они познакомились в приморском городке, куда она уезжала на месяц отдохнуть вместе с матерью. Дорис работала секретарем у некоего члена парламента. Гай приехал в Англию в отпуск. Они жили в одной гостинице, и он сразу рассказал ей все о себе. Он родился в провинции Сембулу, где его отец тридцать лет служил при втором султане, и, окончив школу, тоже поступил там на государственную службу. Он был патриотом Малайи.

— В сущности, Англия для меня чужбина, — сказал он. — Мой родной дом — это Сембулу.

Теперь Сембулу и для нее будет родным домом. В конце ее отпуска он сделал ей предложение. Она этого ждала и твердо решила отказать ему. Отца у нее нет, у матери она единственный ребенок и не может ее бросить и уехать так далеко. Но когда дошло до дела, она, сама не зная, как это вышло, не устояла перед неожиданным наплывом чувств и согласилась. Уже четыре месяца как они поселились здесь, в крошечном административном центре подведомственного ему района. Она была очень счастлива.

Однажды она рассказала ему, что заранее решила ему отказать, если он объяснится.

— И теперь жалеешь, что передумала? — спросил он, весело проблескивая голубыми глазами.

— Я поступила бы как последняя дура. Так удачно получилось, что вмешалась судьба, или случайность, или как ее ни назови, и решила все за меня.

Сейчас она услышала, как Гай с грохотом сбежал по лестнице в ванную. Вечно он шумит, даже босиком не умеет ходить тихо. Но вот у него вырвалось какое-то восклицание. Он сказал что-то на местном диалекте, чего она не поняла. Потом кто-то заговорил с ним, не вслух, а свистящим шепотом. Безобразие — подстерегать его, когда он шел принимать ванну. Он снова заговорил, и хотя говорил негромко, было ясно, что он раздосадован. Теперь второй голос зазвучал слышнее, женский голос. Дорис решила, что кто-то пришел к нему с жалобой. Эти малайские женщины все норовят делать втихомолку. Но от Гая она, видимо, ничего не добилась — он ей сказал: «Уйди». Это-то Дорис поняла и тут же услышала, как он запер дверь на задвижку. Донесся плеск воды, которой Гай себя окатывал (ее до сих пор забавляло, как здесь устраиваются с умыванием: ванные под спальнями, прямо на земле, черпаешь воду ковшом из большого корыта и обливаешься), и через несколько минут он уже опять входил в столовую. Волосы у него были мокрые. Муж и жена сели завтракать.

— Хорошо, что я не подозрительна и не ревнива, — сказала она смеясь. — А то бы, вероятно, не одобрила, что ты ведешь оживленные разговоры с дамами, пока принимаешь ванну.

Когда он вошел, на его лице было несвойственное ему выражение досады, но теперь оно исчезло.

— Не очень-то я ей обрадовался.

— Я так и поняла по твоему тону. Мне даже показалось, что ты был немного резок с этой молодой особой.

— Нахальство какое, так меня подстеречь.

— Что ей было нужно?

— Честное слово, не знаю. Она здешняя, из деревни. Скорее всего, повздорила с мужем.

— Интересно, это она бродила здесь сегодня утром?

Он нахмурился.

— А разве кто-нибудь здесь бродил?

— Да. Я зашла к тебе в гардеробную навести там порядок, а потом спустилась умыться. Пока я спускалась, кто-то скользнул за дверь. Я выглянула, а там стояла женщина.

— Ты с ней говорила?

— Я спросила, что ей нужно, и она что-то ответила, но я не поняла.

— Не желаю, чтобы тут шатались всякие посторонние люди, — сказал он. — Я это прекращу.

Он улыбнулся, но Дорис обостренным взглядом влюбленной женщины уловила, что улыбнулся он одними губами, а глаза против обыкновения в улыбке не участвовали. Чем-то он, видимо, озабочен.

— Что поделывала? — спросил он.

— Да ничего особенного. Ходила погулять.

— Шла через деревню?

— Да, там один человек посылал обезьяну на цепочке срывать с пальмы кокосовые орехи, мне ужасно понравилось.

— Это я видел. Забавное зрелище, верно?

— Ах да, Гай, и среди ребятишек, которые на него смотрели, было два мальчика намного светлее остальных. Я подумала, может, они полукровки. Я с ними заговорила, но они по-английски ни слова.

— В деревне есть двое-трое детей смешанной крови, — сказал он.

— Чьи они?

— Мать из этой деревни.

— А отец?

— Дорогая моя, этого вопроса мы здесь предпочитаем не задавать. — Он помолчал. — Тут многие заводят себе жен из туземок, а потом, когда уезжают на родину или женятся, дают им денег на житье и отсылают домой, к родным.

Дорис отозвалась не сразу. Его слова, произнесенные так равнодушно, показались ей немного бессердечными. Когда она заговорила, на ее открытом, миловидном английском лице было написано грустное недоумение.

— А как же дети?

— Их, конечно же, не бросают на произвол судьбы. Всякий мужчина, насколько ему позволяют средства, заботится об их воспитании. Потом они идут работать клерками в каком-нибудь государственном учреждении, в общем, пропасть им не дают.

Она улыбнулась чуть виновато.

— Вряд ли ты ждешь, что я одобрю такую систему.

Он улыбнулся в ответ:

— Не будь слишком строга.

— Я не строгая. Но я страшно рада, что у тебя никогда не было жены-малайки. Я бы, кажется, этого не вынесла. Ты только подумай, вдруг эти два мальчугана были бы твои.

Слуга сменил им тарелки. Их меню не отличалось разнообразием. На первое — речная рыба, пресная и безвкусная, приемлемая только с изрядным количеством кетчупа, потом какое-нибудь мясное рагу. Гай обильно полил его острым соусом.

— Старый султан считал, что белым женщинам здесь не место, — сказал он, когда слуга вышел. — Он даже поощрял англичан к сожительству с туземками. Сейчас, конечно, многое изменилось. Обстановка в стране совершенно спокойная, и с климатом справляться мы в какой-то степени научились.

— Нл старшему из тех мальчиков было не больше семи лет, Гай, а второму лет пять.

— В этих местах бывает очень тоскливо. Иногда по полгода не видишь белого человека. Многие приезжают сюда совсем мальчишками. — Он улыбнулся той улыбкой, что так преображала его некрасивое круглое лицо. — Так что есть, знаешь ли, оправдания.

Она всегда находила эту улыбку неотразимой. Улыбка убеждала лучше любого довода. Взгляд ее смягчился.

— Ну конечно, есть. — Она потянулась через стол и дотронулась до его руки. — Мне посчастливилось, я успела перехватить тебя вовремя. Честное слово, я была бы в отчаянии, если бы мне сказали, что ты тоже так жил.

Он стиснул ее руку.

— Тебе хорошо здесь, родная?

— До неприличия.

В своем полотняном платьице она выглядела свежей, прохладной. Она совсем не страдала от жары. Красота ее была лишь красотою всякой молодости — только карие глаза по-настоящему хороши; но лицо пленяло открытым, безыскусственным выражением, а темные стриженые волосы были аккуратно уложены и блестели. В ней угадывался и ум, и воля, и не было сомнения, что тот член парламента, у которого она работала, имел в ее лице весьма толкового секретаря.

— Я сразу влюбилась в эти места, — сказала она. — Хоть я так много бываю одна, я, кажется, ни разу не соскучилась.

Она, разумеется, прочла не один роман о Малайском архипелаге, и у нее создалось впечатление о мрачной стране с могучими опасными реками и молчащими непроходимыми джунглями. Когда каботажный катер доставил их в устье реки, где их ждала большая лодка с дюжиной даяков на веслах, у нее дух захватило от открывшейся ей красоты, не устрашающей, а скорее дружелюбной. Такой легкой, веселой атмосферы, напоминающей птичье пение в листве деревьев, она никак не ожидала. По обоим берегам к воде стекали мангровые заросли и пальмы нипа, а дальше густо зеленели леса. Вдали, ряд за рядом, насколько хватало глаз, тянулись синие горы. Не замкнутое, угрюмое место, а скорее бесконечный простор, где воображение могло витать свободно и радостно. Зелень сверкала на солнце, голубое небо смеялось. Гостеприимный край словно приготовил ей торжественную встречу.

Гребцы вели лодку у самого берега, а высоко над головой летели два голубя. Наперерез лодке мелькнуло яркое пятнышко, живой драгоценный камень — зимородок. Две обезьяны, свесив хвосты, сидели бок о бок на ветке. Далеко на горизонте, на том берегу широкой и мутной реки над джунглями стояли в ряд крошечные белые облачка, единственные облака на всем небе, словно балерины в белых пачках, выстроившись в ряд, готовые к танцу, ждали, когда взовьется занавес. Сердце ее исполнилось радости, и сейчас, вспоминая этот день, она посмотрела на мужа с благодарностью и спокойной лаской.

А как интересно было устраивать их столовую-гостиную! Это была очень большая комната. Когда Дорис приехала, пол здесь устилали рваные, грязные циновки; на некрашеных деревянных стенах висели (слишком высоко) гравюры с известных картин, даякские щиты и паранги. Столы были покрыты туземными тканями в темных тонах, на них стояли брунейские медные фигурки, давно не чищенные, жестянки из-под папирос и местные серебряные изделия. На грубо сколоченной деревянной полке — романы в дешевых изданиях и старые книги путешествий в потертых кожаных переплетах, другая полка забита пустыми бутылками. Холостяцкая комната, неопрятная, но казенная, — она и позабавила Дорис, и переполнила жалостью. Какой унылой, безрадостной жизнью жил он здесь без нее! Она, смеясь, обняла его и расцеловала.

— Бедненький мой!

У нее были ловкие руки, и комната быстро приняла живой вид. Она передвигала, переставляла, перевешивала, лишнее убирала с глаз долой. Помогли и ее свадебные подарки. Теперь комната выглядела приветливо и уютно. В стеклянных вазах стояли прелестные орхидеи, в больших кувшинах — огромные букеты цветущего кустарника.

Она гордилась тем, что у нее есть собственный дом (до сих пор она жила только в тесных квартирках) и что она сделала его таким восхитительным для своего мужа.

— Ты мною доволен? — спросила она его, когда все было готово.

— Вполне, — улыбнулся он.

Эта нарочито сдержанная похвала тоже пришлась ей по вкусу. До чего же хорошо они понимают друг друга! Оба они стыдились проявлять свои чувства и, кроме как в редкие минуты, скрывали их за иронией и шуткой.

Позавтракав, он бросился в шезлонг поспать. Она тоже двинулась в спальню. Ее удивило, что он перехватил ее, пригнул к себе и поцеловал в губы. Ласки в любое время суток не были у них в ходу.

— Расчувствовался на сытый желудок, бедненький, — поддразнила она его.

— Вон отсюда, и чтобы я два часа тебя не видел.

— Смотри не храпи.

Она ушла. Поднялись они, как всегда, на рассвете, так что через пять минут уже крепко спали.

Ее разбудил плеск воды — Гай опять мылся в ванной. Стены в доме пропускали каждый звук, что бы один из них ни делал, другому все было слышно. Двигаться было лень, но, услышав, что бой накрывает стол к чаю, она вскочила и тоже побежала умыться — у нее была своя ванная. Вода, не холодная, но прохладная, приятно ее освежила. В гостиной Гай вынимал из прессов ракетки, — когда спадала жара, они обычно играли в теннис. В шесть часов уже темнело.

До теннисного корта было двести-триста шагов, они пошли туда сразу после чая.

— Ой, посмотри, — сказала Дорис, — вон та женщина, которую я видела утром.

Гай быстро оглянулся. На мгновение взгляд его остановился на туземной женщине, но он ничего не сказал.

— Какой у нее красивый саронг, — сказала Дорис. — Интересно, где она такой купила.

Они прошли мимо нее. Она была миниатюрная, с большими темными, блестящими глазами своего племени и густыми иссиня-черными волосами. Когда они проходили, она не двинулась с места, только странно на них посмотрела. Дорис увидела, что она не так молода, как ей показалось сначала. Черты ее были тяжеловаты, и кожа темная. Но она была очень хороша. На руках она держала ребенка. Дорис, увидев его, чуть улыбнулась, но у женщины даже губы не дрогнули в ответ. Лицо ее осталось бесстрастным. На Гая она не смотрела, только на Дорис, и он прошел мимо, словно не видя ее.

— Крошка какой очаровательный, правда?

— Не обратил внимания.

Он выглядел как-то странно. Сразу побледнел, и прыщи, которые всегда ее огорчали, стали особенно видны.

— Ты заметил, какие у нее изящные руки и ноги? Прямо как у герцогини.

— Здесь у всех туземцев руки и ноги красивые, — отвечал он, но не с веселой готовностью, как ему было свойственно, а словно принуждая себя говорить.

Но Дорис не унималась.

— Кто она, ты знаешь?

— Здешняя, из деревни.

Они дошли до корта. Гай пошел к сетке проверить, туго ли натянута, и на ходу оглянулся. Женщина стояла все там же. Глаза их встретились.

— Мне подавать? — спросила Дорис.

— Да, ведь мячи у тебя.

Он играл очень плохо. Обычно он давал ей очко вперед и обыгрывал ее, сегодня же она выигрывала без труда. И молчал. Обычно от него было много шума — он все время что-то выкрикивал, ругал себя, когда мазал по мячу, подтрунивал над ней, когда она не успевала отбить его подачу.

— Распустились, молодой человек! — крикнула она.

— Ничего подобного.

Он стал бить сильнее, снова и снова посылая мяч в сетку. Никогда еще она не видела у него такого свирепого лица. Неужели он так злится на себя за то, что плохо играет? Стемнело, они пошли домой. Женщина стояла на том же месте и проводила их таким же непроницаемым взглядом.

Шторы на веранде были подняты, на столике между двумя шезлонгами стояли бутылки и содовая вода. В этот час они обычно выпивали — впервые за день, и Гай смешал два бокала джина с сахаром и содовой. Река широко раскинулась у их ног, на дальнем берегу джунгли уже окутывала таинственность близкой ночи. Туземец, стоя на носу своей лодки, греб двумя веслами против течения.

— Я играл бездарно, — сказал Гай, нарушая молчание. — Что-то я неважно себя чувствую.

— А может, у тебя температура поднялась?

— Нет, что ты. Завтра буду как огурчик.

Стало совсем темно. Громко квакали лягушки, время от времени коротко вскрикивала ночная птица. Светляки носились по веранде, поблескивали в деревьях, как крошечные свечи на рождественских елках. Дорис послышался легкий вздох. Это вызвало в ней смутную тревогу. Гай всегда был такой веселый.

— Что с тобой, милый? — спросила она мягко. — Расскажи мамочке.

— Ничего. Не допил немножко, — сказал он, встряхнувшись.

Утром он снова был самим собой, к тому же пришла почта. Каботажный катер заходил в устье реки дважды в месяц: один раз по дороге к угольным разработкам, другой раз — когда возвращался оттуда. На пути туда он привозил почту, за которой Гай высылал лодку. Прибытие почты было главным развлечением в их бедной событиями жизни. В первые два дня они бегло просматривали все подряд — письма, газеты из Англии, газеты из Сингапура, журналы и книги, с тем чтобы в последующие недели заняться ими более подробно. Иллюстрированные журналы они рвали друг у друга из рук. Не будь Дорис так поглощена почтой, она заметила бы в муже перемену. Ей нелегко было бы определить ее, а тем более объяснить. Глаза его глядели настороженно, губы беспокойно подергивались.

А неделю спустя, когда она сидела утром в затемненной комнате, погрузившись в малайскую грамматику — она прилежно учила местный язык, — до нее донесся с улицы какой-то шум. Она расслышала голос их боя, сердито что-то говорившего, потом второй голос — кажется, водоноса, а потом женский голос — пронзительный и бранчливый. И возня. Она подошла к окну и отворила ставни. Водонос, ухватив за плечо какую-то женщину, тащил ее прочь от дома, а бой обеими руками подталкивал ее в спину. Дорис сразу узнала в ней ту самую женщину, что как-то утром слонялась возле их дома, а позже в тот же день стояла близ теннисного корта. К груди она прижимала ребенка. Все трое злобно горланили.

— Перестаньте! — крикнула Дорис. — Что вы делаете?

Услышав ее голос, водонос разом отнял руку, и от нового толчка в спину женщина упала наземь. Внезапно стало тихо, бой угрюмо смотрел в пространство. Водонос с минуту колебался, потом улизнул. Женщина медленно поднялась с земли, поудобнее перехватила ребенка и застыла, уставившись на Дорис. Бой что-то сказал ей — Дорис не разобрала, да и все равно не поняла бы; женщина не ответила ни словом, ни жестом, но повернулась и побрела прочь. Бой проводил ее до самых ворот в деревню. Когда он возвращался, Дорис окликнула его, но он сделал вид, что не слышал. Не на шутку рассердившись, она повысила голос:

— Подойди сюда сейчас же.

Угрюмо избегая ее гневного взгляда, он подошел к дому. Вошел и стал на пороге, хмуро на нее поглядывая.

— Зачем вы обижали эту женщину? — спросила она резко.

— Туан сказал, она сюда не ходить.

— Разве можно так обращаться с женщиной? Я этого не допущу. Я все расскажу туану.

Бой не ответил. Он отвел глаза, но она чувствовала, что он следит за ней сквозь длинные ресницы. Она отпустила его:

— Можешь идти.

Он молча повернулся и ушел в людскую. Она была до крайности раздражена, никакая малайская грамматика уже не лезла в голову. В положенное время бой явился накрывать на стол к второму завтраку. Вдруг он круто повернулся к двери.

— Что там? — сказала она.

— Туан идет.

Он вышел, чтобы принять у Гая шлем: его острый слух уловил шаги по гравию намного раньше ее. Гай против обыкновения не тотчас взбежал по ступенькам, и Дорис поняла, что бой спустился ему навстречу, чтобы рассказать об утреннем происшествии. Она пожала плечами. Хочет, видно, изложить дело по-своему, ну и пусть. Но когда Гай вошел, она не знала, что и подумать. На нем лица не было.

— Гай, ради бога, что случилось?

Он густо покраснел.

— Ничего не случилось. А что?

Она так оторопела, что дала ему пройти к себе, не заикнувшись о том, о чем хотела спросить сейчас же. Он мылся и переодевался дольше обычного и пришел, когда завтрак уже был на столе.

— Гай, — начала она, как только они сели, — эта женщина, которую мы тогда видели, сегодня опять сюда приходила.

— Знаю.

— Слуги безобразно с ней обращались. Мне пришлось их остановить. Ты с ними поговори на этот счет.

Малаец, понимавший каждое ее слово, как будто и не слышал.

— ей не велено было сюда приходить. Я распорядился, чтобы, если она опять здесь появится, ее прогнали.

— Но зачем же так грубо?

— Она не желала уходить. Иначе они, должно быть, не могли с ней справиться.

— Это было отвратительно — так обращаться с женщиной. К тому же у нее на руках был младенец.

— Какой там младенец, три года.

— А ты откуда знаешь?

— Я все про нее знаю. Она не имеет никакого права являться сюда и всем мозолить глаза.

— А чего она хочет?

— Того и хочет, что делает. Хочет, чтобы людям покоя не было.

Дорис умолкла, пораженная его тоном. Он говорил сквозь зубы. Говорил так, точно она вмешалась не в свое дело. Проявил себя каким-то нечутким. Нервный, взвинченный.

— Кажется, в теннис играть сегодня не придется, — сказал он. — По всему видно, будет гроза.

Когда она проснулась, дождь уже начался, выйти из дому нечего было и думать. За чаем Гай был молчалив и рассеян. Она занялась рукоделием, он уселся в кресло с теми из журналов, которые еще не успел прочесть от корки до корки; но он поминутно вскакивал, беспокойно шагал по комнате, выглядывал на веранду. Он смотрел на дождь. О чем он думал? Дорис было очень не по себе.

Заговорил он лишь после обеда. За столом пытался шутить, но шутки получались натянутые. Дождь перестал, небо усыпали звезды. Они вышли на веранду, погасив в комнате свет, чтобы не налетела мошкара. Внизу, могучая и грозно медлительная, бесшумно, загадочно и неотвратимо катила свои воды река. В ней было что-то от пугающей неторопливости непреклонной судьбы.

— Дорис, мне нужно тебе что-то рассказать, — произнес он вдруг.

Голос его прозвучал очень странно. Показалось ей это или он и правда готов был сорваться? У нее сердце сжалось от сострадания, и она ласково коснулась его руки. Он отнял руку.

— Длинная это история и, боюсь, довольно некрасивая, рассказать ее будет нелегко. Очень тебя прошу, не перебивай меня и вообще ничего не говори, пока я не кончу.

В темноте она не видела его лица, но чувствовала, какое оно измученное. Она не ответила. Он заговорил, но так тихо, что голос его почти не нарушил ночного молчания:

— Мне было всего восемнадцать лет, когда я сюда приехал. Прямо со школьной скамьи. Три месяца я пробыл в Куала Солор, а потом меня послали в один административный пункт на реке Сембулу. Там, конечно, жил резидент с женой. Меня поселили в помещении суда, но столовался я с ними и у них же проводил вечера. Это было хорошее время. А потом заболел чиновник, который работал здесь, и вынужден был уехать в Англию. Людей тогда не хватало в связи с войной, и меня назначили на его место. Я, конечно, был слишком молод, но язык знал с младенчества, к тому же многие помнили моего отца. А я был в восторге, что сам стану начальством.

Он умолк, выколотил трубку и набил ее снова. Когда чиркнула спичка, Дорис, не глядя на него, заметила, что рука у него дрожит.

— Раньше я никогда не оставался один. Дома, в детстве, были родители и обычно какой-нибудь подчиненный отца. В школе я был окружен мальчишками. На пароходе, когда плыл сюда, рядом все время были люди, и в Куала Солор тоже, и там, где я сначала работал. И люди-то все такие же, как я, можно сказать, родные. А я люблю людей. Я животное общительное. И повеселиться люблю. Мне часто бывает смешно, а смеяться нужно с кем-нибудь вместе. Здесь же все было не так. Днем, конечно, еще куда ни шло: я работал, всегда мог поговорить с даяками. Хоть они в то время еще охотились за черепами и время от времени устраивали какую-нибудь пакость, но, в общем, они славный народец. Я с ними отлично ладил. Хотелось, конечно, отвести душу с белым человеком, но и так было терпимо, да к тому же мне было легче, чем многим: здешние жители считали меня не совсем иностранцем. И работа мне нравилась. Вечерами скучновато было сидеть на веранде и в одиночестве выпивать стакан джина с тоником, но я много читал, и слуги были тут же. Моего боя звали Абдул, он знал еще моего отца. Когда мне надоедало читать, я всегда мог его кликнуть и потолковать с ним.

Ночи — вот что меня выматывало. Слуги после обеда уходили спать в деревню. Я оставался совсем один. В доме — ни звука, разве что чик-чак закричит неожиданно, среди полной тишины, даже вздрогнешь, бывало. Из деревни доносились звуки гонга и хлопушек. Там веселились, и так близко от меня, но мне туда ходу не было. Читать до бесконечности я не мог. В общем, был настоящим узником, хоть и не в тюрьме. И так из ночи в ночь. Я пробовал выпивать не один стакан виски, а три или четыре, но бодрости это мне не прибавляло, только утром потом мутило. Пробовал ложиться сразу после обеда, но не засыпал, а только ворочался в постели, и мне становилось все жарче и жарче, а спать хотелось все меньше. Я просто не знал, куда деваться. Ночи тянулись бесконечно. Мне было так скверно, так себя жалко, что бывало — сейчас об этом и вспомнить смешно, но мне ведь еще и девятнадцати лет не было, — бывало, не выдержу и разревусь.

И вот как-то вечером после обеда Абдул уже собирался уходить, но у двери остановился. Кашлянул и спросил, не скучно ли мне всю ночь одному в доме. Я сказал: «Да нет, ничего». Мне не хотелось, чтобы он узнал, что со мной творится, но он, наверно, и так все знал. Он стоял и молчал, но видно было: что-то хочет сказать. Я спросил: «В чем дело? Выкладывай.», — и тогда он сказал, что, если мне угодно иметь в доме девушку, он знает одну, которая бы согласилась. Очень хорошая девушка, он может ее рекомендовать. Мешать она мне не будет, а все живая душа рядом. И белье мне все перечинит. Я в тот вечер совсем захандрил. С утра лил дождь, даже размяться не удалось. Я знал, что усну не скоро. Он добавил, что мне это обойдется недорого, родители у нее бедные, с них хватит и небольшого подарка: двести малайских долларов. «Посмотреть можно, — сказал он. — Если не нравится, можно не надо.». Я спросил, где она. «Здесь, я позову». Он открыл дверь. Она, оказывается, ждала на ступеньках, и мать ее с ней была. Они вошли и сели на пол. Я угостил их сластями. Она, конечно, робела, но держалась спокойно и в ответ на какие-то мои слова улыбнулась. Она была совсем юная, почти ребенок, они сказали, что ей пятнадцать лет. Хорошенькая была, как куколка, и принаряжена. Говорила она мало, но охотно смеялась на мои шутки. Абдул сказал, что, когда она меня узнает поближе, у нее найдется, о чем со мной поговорить. Он велел ей подсесть ко мне. Она захихикала и отказалась, но мать велела ей слушаться, а я подвинулся в кресле, давая ей место. Она краснела, смеялась, но пришла и тут же ко мне приласкалась. Тогда и Абдул засмеялся: «Вот видите, она уже вас не боится. Ну как ей, остаться?». Я спросил ее: «Хочешь остаться?». Она, смеясь, уткнулась лицом мне в плечо. Она была очень маленькая и нежная. Я сказал: «Ладно, пусть остается».

Гай подался вперед и налил себе виски с содовой.

— Теперь можно сказать? — спросила Дорис.

— Подожди, я еще не кончил. Я не был в нее влюблен, даже вначале. Я взял ее, только чтобы в доме кто-то жил. Без этого я бы, вероятно, либо свихнулся, либо спился. Я к этому времени уже дошел до точки. Не мог я жить один, слишком был молод. А не любил я никогда ни одной женщины, кроме тебя. — Она прожила здесь до прошлого года, когда я уехал в отпуск. Это ее ты здесь и видела.

— Да, я уже догадалась. У нее на руках был ребенок. Он твой?

— Да, это девочка.

— Единственная?

— Ты на днях сама видела в деревне двух мальчуганов, помнишь, еще говорила.

— Значит, у нее трое детей?

— Да.

— Смотри-ка, целое семейство.

Она почувствовала, как его передернуло от ее слов, но он промолчал.

— И она не знала, что ты женат, пока ты не появился здесь с законной женой? — спросила Дорис.

— Она знала, что я намерен жениться.

— С каких пор знала?

— Я отослал ее в деревню еще перед отъездом. Я ей сказал, что все кончено. Дал ей, что было обещано. Она всегда зала, что сожительство наше временное. Мне оно уже давно осточертело. Я ей сказал, что женюсь на белой женщине.

— Но ведь ты меня тогда и не видел еще.

— Знаю. Но я уже тогда твердо решил, что женюсь, когда буду в Англии. — Он вдруг поперхнулся смешком, совсем по-старому. — Не могу от тебя скрыть, что к тому времени, когда мы с тобой познакомились, я уже почти потерял надежду. Но в тебя я влюбился с первого взгляда и тут же понял: либо ты, либо ничего.

— Почему ты мне не сказал? Тебе не кажется, что было бы только справедливо дать мне составить собственное мнение. Неужели тебе не пришло в голову, что для женщины это в некотором роде удар — узнать, что ее муж десять лет жил с другой и имеет троих детей?

— Ты бы не поняла. Здесь обстоятельства особенные. Здесь это обычное дело. Пять мужчин из шести так устраиваются. Я думал, может, ты будешь шокирована, и боялся тебя потерять. Понимаешь, я был без ума в тебя влюблен. Это и сейчас так. Ты вполне могла никогда не узнать. Я не думал, что вернусь сюда же. Как правило, после отпуска получают какое-то новое назначение. Когда мы сюда приехали, я предложил ей денег, чтобы она перебралась куда-нибудь в другую деревню. Она сперва как будто согласилась, но потом передумала.

— А почему ты теперь мне рассказал?

— Она устраивала мне ужасные сцены. Не знаю, как она пронюхала, что тебе ничего не известно. А тут сразу начала меня шантажировать. Я уж столько денег ей передавал. Я не велел подпускать ее близко к дому. Нынче утром она учинила скандал нарочно, чтобы привлечь твое внимание. Хотела меня запугать. Так не могло продолжаться. Я и решил, что остается одно — выложить тебе все начистоту.

Наступило долгое молчание. Наконец он накрыл ладонью ее руку.

— Ты ведь понимаешь, Дорис? Я сознаю, что достоин осуждения.

Ее рука осталась неподвижной. Он почувствовал ладонью, какая она холодная.

— Она что же, ревнует?

— Понимаешь, когда она жила здесь, кое-что ей перепадало, а теперь она этого лишилась и, конечно, недовольна. Но любить она меня никогда не любила, так же как я ее. Туземные женщины, знаешь ли, вообще не особенно жалуют белых мужчин.

— А дети?

— О, с детьми все в порядке. Я их обеспечил. Как только мальчики подрастут, я их отправлю в Сингапур в школу.

— И для тебя они ровно ничего не значат?

Он замялся.

— Буду с тобой совершенно откровенен. Меня бы огорчило, если бы с ними что-нибудь случилось. Когда должен был родиться первый, я думал, что буду любить его больше, чем любил его мать. Так оно, возможно, и было бы, если б он родился белым. Конечно, поначалу он был ужасно забавный и трогательный, но у меня все время было ощущение, что он не мой. Мне это самому иногда казалось неестественным, я ругал себя, но скажу честно, для меня они значат не больше, чем если б были чьи-то еще. У кого нет детей, те много сентиментальной чепухи о них болтают.

Теперь она знала все. Он ждал, что она скажет, но она молчала. Сидела, не двигаясь.

— Хочешь еще что-нибудь спросить, Дорис? — сказал он наконец.

— Нет. У меня что-то голова разболелась. Пойду, пожалуй, спать. — Голос ее звучал ровно, как всегда. — Я даже не знаю, что сказать. Очень это, конечно, получилось неожиданно. Дай мне время подумать.

— Ты очень на меня сердишься?

— Вовсе нет. Только… только мне хочется побыть одной. Ты сиди. Я пойду спать.

Она встала и положила руку ему на плечо.

— Очень сегодня жарко. Лег бы ты лучше у себя в гардеробной. Спокойной ночи.

Она ушла. Он слышал, как она заперла дверь в спальню.

Наутро она была бледна: как видно, провела бессонную ночь. В ней не чувствовалось озлобленности, говорила она обычным тоном, но с усилием, точно заставляла себя поддерживать разговор с малознакомым человеком. Они никогда не ссорились, но сейчас Гаю казалось, что так говорить она могла бы после размолвки, если бы и примирение не смыло обиду. Его смущало выражение ее глаз — он читал в них необъяснимый страх. Сразу после обеда она сказала:

— Мне нездоровится. Пойду лягу.

— Бедняжка ты моя! — воскликнул он.

— Это не страшно. Через два-три дня пройдет.

— Я попозже зайду к тебе проститься.

— Нет, не нужно. Я постараюсь поскорее заснуть.

— Ну так поцелуй меня сейчас.

Она покраснела. Минуту словно колебалась, потом, глядя в сторону, наклонилась к нему. Он обнял ее и потянулся к ее губам, но она отвернулась, и поцелуй пришелся в щеку. Она быстро ушла, и он опять услышал, как в двери спальни тихонько повернулся ключ.

Он тяжело опустился в кресло. Попробовал читать, но слух его ловил каждый звук, доносившийся из спальни. Она сказала, что сейчас же ляжет, но никакого движения не было слышно. Почему-то эта тишина действовала ему на нервы. Он заслонил рукой лампу и увидел под ее дверью полоску света; значит, у себя она не погасила. Что она там делает? Он отложил книгу. Его бы не удивило, если б она рассердилась, устроила ему сцену или если бы плакала: с этим он как-нибудь сладил бы, но ее спокойствие пугало. И что это за страх он так явственно прочел в ее взгляде? Он снова перебрал в памяти все, что сказал ей накануне. Нет, никаких других слов он для этого не мог найти. Думай не думай, а суть в том, что он поступил, как поступали все, и что поставил точку задолго до того, как познакомился с Дорис. Конечно, теперь-то ясно, что он свалял дурака, но задним умом все мы крепки. Он прижал руку к сердцу — как болит, даже странно. «Вот это, наверное, люди и ощущают, когда говорят, что у них сердце разрывается, — подумал он.

И сколько же так может продолжаться?

Постучаться к ней, что ли, сказать, что им необходимо поговорить? Выяснить все раз и навсегда. Не может она не понять.». Но тишина отпугивала его. Ни звука! Лучше, пожалуй, оставить ее в покое. Конечно, для нее это был удар. Надо дать ей время прийти в себя. Она же знает, как преданно он любит ее. Терпение, только терпение, может, она еще не разобралась в своих чувствах; нужно дать ей время; нужно запастись терпением.

Утром он спросил, лучше ли она спала эту ночь.

— Да, гораздо лучше.

— А на меня очень сердишься? — спросил он жалобно.

Она поглядела на него ясными, честными глазами.

— Нисколько не сержусь.

— До чего же я рад. Я поступил как негодяй. Я понимаю, тебе это показалось ужасным. Но ты прости меня. Я так настрадался.

— Простила. Я даже не осуждаю тебя.

Он робко, виновато улыбнулся, глаза у него были как у побитой собаки.

— Плохо мне было целых две ночи спать одному.

Она чуть побледнела и отвернулась.

— Я велела вынести кровать, из-за нее в комнате было не провернуться. А вместо нее велела поставить походную койку.

— Дорис, милая, ты о чем?

Теперь она смотрела ему прямо в лицо.

— Я больше не буду жить с тобой, как жена.

— Никогда?

Она покачала головой. Он смотрел на нее растерянно. Может, он ослышался? Сердце тяжело заколотилось.

— А обо мне ты не подумала, Дорис?

— А ты обо мне подумал, когда решился привезти меня сюда при таких обстоятельствах?

— Но ты же говоришь, что не осуждаешь меня.

— Так оно и есть. Но то — совсем другое дело. Я не могу.

— Но как же нам тогда жить дальше?

Она опустила глаза, словно что-то обдумывая.

— Вчера, когда ты хотел поцеловать меня в губы, я… мне стало тошно.

— Дорис!

Она вдруг обратила на него взгляд, холодный и враждебный.

— Эта постель, на которой я спала, — та самая, где она рожала своих детей? — Он залился краской. — Гадость какая. Как ты мог? — Она стиснула руки, ее тонкие беспокойные пальцы извивались, как белые змейки. Но она овладела собой. — Решение мое принято. Я не хочу тебя обижать, но есть вещи, которых ты не в праве от меня требовать. Я все обдумала. Только об этом и думала с тех пор, как ты мне сказал, день и ночь, до полного изнеможения. Сперва я хотела тут же уехать. Катер ведь должен быть дня через три.

— А моя любовь ничего для тебя не значит?

— О, я знаю, что ты меня любишь. И я отказалась от этой мысли. Надо нам еще попробовать, и тебе, и мне. Я так тебя любила, Гай. — Голос ее дрогнул, но она не заплакала. — Я не хочу поступать безрассудно. Видит бог, я не хочу быть бессердечной. Ты можешь еще подождать, Гай?

— Я не совсем тебя понимаю.

— Просто оставь меня в покое. Меня собственные чувства пугают.

Значит, он не ошибся. Ей страшно.

— Какие чувства?

— Не спрашивай. Я не хочу говорить ничего, что могло бы сделать тебе больно. Может, я еще с этим справлюсь. Право же, мне этого очень хочется. Я постараюсь, обещаю тебе. Постараюсь. Дай мне полгода. Я для тебя что угодно сделаю, только не это. — Она умоляюще подняла руку.

— Мы ведь и так можем жить мирно и дружно. Если ты меня действительно любишь, потерпи.

Он глубоко вздохнул.

— Хорошо. Принуждать тебя я, конечно, не стану. Пусть будет так, как ты сказала.

Он еще посидел на месте, словно разом постарел, словно ему трудно было двигаться. Потом встал.

— Пойду работать. — Взял шлем и исчез за дверью.

Прошел месяц. Женщины умеют скрывать свои чувства лучше, чем мужчины, и заезжему гостю даже в голову бы не пришло, что Дорис чем-то озабочена. А Гай был явно сам не свой: его круглая физиономия осунулась, взгляд был голодный, загнанный. Он неотступно следил за Дорис. Она была словно бы весела, подтрунивала над ним, как бывало прежде; они играли в теннис, болтали о всяких пустяках. Но ясно было, что она всего лишь играет роль, и наконец, не в силах больше сдерживаться, он опять завел речь о своих отношениях с малайкой.

— Полно, Гай, стоит ли к этому возвращаться, — отмахнулась она. — Все, что можно было сказать на эту тему, мы уже сказали. Я ведь тебя не осуждаю.

— Так зачем ты меня наказываешь?

— Бедный мальчик, я совсем не хочу тебя наказывать. Я не виновата, что… — Она пожала плечами. — С человеческой природой не поспоришь.

— Не понимаю.

— И не пытайся.

Слова ее прозвучали бы жестоко, не смягчи она их милой дружеской улыбкой. Каждый вечер, уходя к себе спать, она склонялась над Гаем и легонько целовала его в щеку. Едва заметное прикосновение губ — точно бабочка на лету задела.

Прошел еще месяц и еще, и вдруг оказалось, что миновали все шесть месяцев, еще недавно казавшихся бесконечными. Гай спрашивал себя, помнит она или забыла. Теперь он с напряженным вниманием отмечал каждое ее слово, каждый взгляд, каждый жест. Она оставалась загадкой. Она просила дать ей полгода на размышление. Что ж, он дал ей полгода.

Каботажный катер зашел в устье реки, доставил почту и проследовал дальше. Гай прилежно готовил доклады и письма, которые катер должен был забрать на обратном пути. Прошло три дня. Был вторник, а на рассвете в четверг лодка отбудет вниз по реке, чтобы захватить его на стоянке. Последнее время они мало разговаривали, разве что за столом, при слугах, и в этот день, как всегда, после обеда углубились в чтение. Но когда бой убрал со стола и ушел на ночь к себе, Дорис отложила книгу.

— Гай, мне надо тебе что-то сказать, — начала она вполголоса.

Сердце вдруг толкнулось о ребра, он почувствовал, как кровь отхлынула от лица.

— Что ты, милый, не пугайся, не так это страшно, — засмеялась она. Но голос ее чуть дрожал.

— Ну?

— У меня к тебе просьба.

— Родная, я готов для тебя что угодно сделать.

Он хотел погладить ее по руке, но она отняла руку.

— Пожалуйста, Гай, отпусти меня домой.

— Тебя? — крикнул он в ужасе. — Когда? Зачем?

— Я терпела, пока могла. А теперь дошла до точки.

— И насколько ты хочешь уехать? Навсегда?

— Не знаю. Наверно. — Она собралась с духом. — Да, навсегда.

— О господи! — В голосе его послышалось рыдание.

— Не сердись на меня, Гай. Я не виновата. Я просто не могу.

— Ты попросила полгода. Я принял твои условия. Ты не можешь сказать, что я тебе докучал.

— Нет, нет.

— Я старался не показывать тебе, до чего мне тяжело.

— Знаю. Я тебе от души благодарна. Ты был очень добр ко мне. Послушай, Гай, я хочу тебе еще раз повторить, что не осуждаю тебя ни за какие твои поступки. Да, ты был страшно молод и поступил, как все. Что такое одиночество в здешних местах, мне понятно. Дорогой мой, мне тебя так жаль, так жаль. Я с самого начала знала, как будет, потому и попросила полгода. Здравый смысл мне твердит, что я делаю из мухи слона. Я безрассудна и к тебе несправедлива. Но, пойми, здравый смысл тут ни при чем, тут все мое существо возмущается. Когда я вижу эту женщину и ее детей, у меня ноги подкашиваются. И все, что есть в этом доме, и как подумаю об этой постели, в которой я спала… Ужас, гадость. Ты и представить себе не можешь, что я вытерпела.

— Я, кажется, уговорил ее уехать отсюда. И подал прошение о переводе в другое место.

— Это бесполезно. Она была бы везде. Ты должен быть с ними, а не со мной. Мне кажется, я бы, может, это вынесла, будь только один ребенок, но их трое, и мальчики уже большие. Ты прожил с ней десять лет. — И тут она наконец высказала то, к чему вела. — Это — физическое чувство. Я не могу с ним сладить. Оно сильнее меня. Я все думаю, как она тебя обнимала этими тонкими черными руками, и тошнота подступает к горлу. Все думаю, как ты брал на руки этих черных ребят. Отвратительно. Каждое твое прикосновение мне противно. По вечерам, перед тем как тебя поцеловать, мне всякий раз нужно было себя подстегнуть, насильно заставить. — Она нервно сжимала и разжимала пальцы, уже не владея своим голосом. — Я понимаю, теперь я сама достойна осуждения. Я дура, истеричка. Я думала, это пройдет, но нет, не проходит, теперь уж никогда не пройдет. Все зло во мне. Я виновата и готова нести последствия. Если ты велишь мне остаться, я останусь, но если я останусь, я умру. Умоляю, отпусти меня.

И тут хлынули слезы, которые она так долго копила, и она заплакала неудержимо и горько. Он еще никогда не видел ее плачущей.

— Против воли я, конечно, не стану тебя держать, — проговорил он хрипло.

Она без сил откинулась в кресле. Все лицо ее страдальчески кривилось. Невыносимо было видеть, как отчаяние исказило это лицо, обычно такое собранное.

— Прости меня, Гай. Я искалечила твою жизнь, но и свою тоже. А мы могли бы быть так счастливы.

— Когда ты хочешь ехать? В четверг?

— Да.

Она обратила на него жалобный взгляд. Он закрыл лицо руками.

— Сил моих больше нет, — пробормотал он.

С минуту они еще сидели молча. Она вздрогнула, когда раздался резкий, хриплый, так похожий на человеческий вскрик ящерицы чик-чак. Гай встал и вышел на веранду. Опершись на перила, он смотрел на бесшумно текущую реку. Он слышал, как Дорис прошла в спальню.

Наутро, поднявшись раньше обычного, он подошел к ее двери и постучал.

— Да?

— Мне сегодня надо съездить в одну деревню вверх по реке. Вернусь поздно.

— Хорошо.

Она поняла. Он придумал себе отлучку на целый день, чтобы не присутствовать при ее сборах. Тоскливое это было занятие. Уложив свои платья и белье, она оглядела гостиную. Здесь тоже многое принадлежало ей. Но брать эти вещи с собой ей претило. Она оставила все, кроме портрета матери. Гай вернулся только в десять часов вечера.

— Прости, что не поспел к обеду, — сказал он. — У старосты в той деревне набралось ко мне много дел.

Она видела, как он окинул взглядом комнату, заметил, что фотография ее матери исчезла с обычного места.

— У тебя все готово? — спросил он ее. — Я распорядился, чтобы лодку подали на рассвете.

— Я велела бою разбудить меня в пять часов.

— Давай снабжу тебя деньгами. — Он подошел к своему столу и выписал чек. Достал из ящика пачку бумажек. — Вот, до Сингапура тебе этого хватит, а там получишь по чеку.

— Спасибо.

— Может быть, проводить тебя до устья?

— Не стоит, лучше простимся здесь.

— Как хочешь. Ну, я, пожалуй, пойду лягу. День получился большой, я с ног валюсь.

Он даже не коснулся ее руки и ушел к себе. Через несколько минут она услышала, как он повалился на постель. Она еще посидела одна, в последний раз оглядывая комнату, в которой изведала столько счастья и столько горя. Потом, глубоко вздохнув, встала и пошла в спальню. Все было упаковано, утром осталось уложить только кое-какие мелочи.

Бой разбудил их еще затемно. Они поспешно оделись, завтрак уже ждал их на столе. Вскоре они услышали, как лодка подгребла к причалу, и слуги стали сносить вниз ее вещи. Ели они больше для видимости. Начало светать, река колыхалась, как призрак. Было еще не светло, но уже не темно. В тишине очень четко звучали голоса туземцев на пристани. Гай взглянул на почти нетронутый завтрак жены.

— Если ты кончила, пойдем потихоньку. Скоро пора трогаться.

Она не ответила. Встала из-за стола. Заглянула в спальню, не забыла ли чего, и бок о бок с ним спустилась по ступенькам. К реке вела узкая извилистая дорожка. На пристани солдаты-туземцы в щегольской форме взяли на караул. Рулевой подал Дорис руку, и она вошла в лодку. Потом оглянулась на Гая. Ей так хотелось сказать ему еще хоть слово ласки, еще раз попросить у него прощения, но у нее словно язык прилип к гортани.

Он протянул ей руку.

— Ну, всего тебе хорошего. Счастливого пути.

Они простились.

Гай кивнул рулевому, и лодка оттолкнулась от берега. По реке теперь ползли туманные полосы света, а в темных джунглях еще таилась ночь. Он стоял на причале, пока утренние тени не поглотили лодку. А тогда со вздохом отвернулся. Солдаты снова взяли на караул, он ответил рассеянным кивком. А вернувшись в дом, кликнул боя. Он обошел гостиную, собрал все вещи, принадлежавшие Дорис.

— Это все запакуй и убери, — сказал он. — Ни к чему это здесь.

Потом сел на веранде и смотрел, как постепенно надвигается день, словно страшное, незаслуженное, непоправимое горе. Наконец взглянул на часы. Пора идти работать.

После второго завтрака он не уснул, разболелась голова, он взял ружье и пошел бродить по лесу. Он ничего не подстрелил, но ходил долго, чтобы как следует вымотаться. К закату он вернулся домой, выпил, а там подошло и время переодеваться к обеду. Впрочем, какой смысл теперь наводить красоту, можно и не утруждать себя. Он надел свободную малайскую куртку и саронг. Так он всегда и ходил до приезда Дорис. И обуваться не стал. он поел без всякого аппетита, бой убрал со стола и ушел. Он попробовал читать. В доме было очень тихо. Читать он не мог и уронил журнал на колени. Силы его иссякли. И думать он не мог, голова была пустая. Чик-чак в этот вечер расшумелась, ее резкие хриплые вскрики казались издевкой. Не верилось, что этот раскатистый звук исходит из такой маленькой глотки. Послышался осторожный кашель.

— Кто там? — крикнул он.

Все затихло. Он глянул на дверь. Чик-чак ехидно расхохоталась. Маленькая фигурка переступила порог и замерла. Это был мальчик-полукровка в рваной майке и саронге. Это был старший из его двух сыновей.

— Что тебе? — спросил Гай.

Мальчик вошел в комнату и сел на пол, поджав ноги.

— Тебя кто прислал?

— Мать велела спросить, не нужно ли чего.

Гай пригляделся к мальчику. Тот молчал. Сидел и ждал, робко потупившись. И Гай под грузом горьких мыслей закрыл лицо руками. К чему? Ведь все кончено. Кончено! Он побежден. Он откинулся в кресле и глубоко вздохнул.

— Скажи матери, пусть соберет свое добро и ваше. Пусть возвращается, если хочет.

— Когда? — бесстрастно спросил мальчик.

По круглой, прыщавой физиономии Гая покатились слезы.

— Хоть сейчас.

Порядочность

Хорошая гаванская сигара — что может быть лучше? Когда я был молод и очень беден и курил сигары, только если кто-нибудь меня угощал, я решил, что, появись у меня когда-нибудь деньги, буду выкуривать по сигаре каждый день после ленча и после обеда. Это единственное решение дней моей юности, которое я выполнил. Единственная моя осуществившаяся мечта, не испорченная разочарованием. Я люблю мягкие, но душистые сигары — не маленькие, которые докуриваются прежде, чем войдешь во вкус, однако и не такие большие, чтобы успеть надоесть, — свернутые так, что можно затягиваться без напряжения, из листьев, достаточно твердых, чтобы не расползались на губах и сохраняли свой аромат до самого конца. Но после заключительной затяжки, положив в пепельницу бесформенный окурок и следя, как последний клуб дыма, голубея, рассеивается в воздухе, впечатлительный человек невольно испытывает грусть при мысли о трудах, стараниях, переживаниях, затратах, заботах и всем сложном механизме, потребном для того, чтобы доставить ему получасовое удовольствие, о сложной подготовке и организации, которых оно потребовало. Ради этого люди долгие годы обливались потом под тропическими небесами и суда бороздили семь морей. Такие размышления становятся еще более язвящими, когда глотаешь дюжину устриц (с полбутылкой сухого белого вина), и обретают уже полную невыносимость, когда дело доходит до отбивной из молодого барашка. Ведь они же — живые существа, и ты с чем-то вроде благоговейного ужаса постигаешь, что с того момента, как поверхность Земли стала пригодной для обитания, на протяжении миллионов и миллионов лет из поколения в поколение возникали все новые живые существа, чтобы вот эти нашли свой конец на блюде с дробленым льдом или на серебряном рашпере. Вероятно, ленивое воображение не способно постичь жуткую торжественность проглатывания устрицы, да и эволюция научила нас, что двустворчатые моллюски в течение неисчислимых веков замыкались в себе жестом, который неизбежно убивает всякую симпатию. В нем есть высокомерная отчужденность, оскорбительная для предприимчивого человеческого духа, и самодовольство, ранящее его тщеславие. Но не представляю себе, как можно смотреть на баранью отбивную и не поддаться думам, слишком глубоким для слез: ведь здесь сам человек приложил руку, и история всего нашего рода неразрывно связана с куском нежного мяса на тарелке.

А порой даже судьба отдельных людей дает интересную пищу для размышлений. Так странно глядеть на них, самых обыкновенных и заурядных, — на банковского клерка, на подметальщика улиц, на пожилую хористку во втором ряду хора, — и думать о тянущейся за ними непрерывной истории, о долгой-долгой игре бесчисленных случайностей, благодаря которым ход событий привел их именно к этому часу в таком-то или таком-то месте. Если потребовалась столь колоссальная игра необходимости и случая, чтобы они вообще оказались здесь, то начинаешь думать, что в них заложено нечто неимоверно важное, начинаешь думать, что их судьба должна иметь значение для Животворного Духа или еще чего-то там, что их сотворило. Они становятся жертвой рокового происшествия. Нить рвется. История, начавшаяся с сотворения мира, разом обрывается, и возникает впечатление, что она не значила ровно ничего. Повесть, рассказанная идиотом. И разве не странно, что событие столь драматической важности может быть вызвано абсолютно тривиальной причиной?

Мелкое происшествие, которое вполне могло бы вовсе не случиться, приводит к неисчислимым последствиям. Похоже, всем управляет слепая случайность. Мельчайший наш поступок может оказать глубочайшее воздействие на жизнь людей, которые не имеют к нам никакого отношения. История, что я хочу рассказать, не произошла бы, если б в тот день я не перешел через улицу. Жизнь поистине фантастична, и требуется особое чувство юмора, чтобы видеть ее смешные стороны.

Как-то весенним утром я неторопливо шел по Бонд-стрит и, не зная, чем заняться до ленча, решил заглянуть в аукционный зал Сотби посмотреть, не выставлено ли там что-нибудь интересное для меня. На улице образовалась пробка, и я лавировал между стоящих машин. На той стороне из шляпного магазина вышел человек, с которым я познакомился на Борнео.

— Здравствуйте, Мортон, — сказал я. — Когда вы приплыли?

— Около недели назад.

Он управлял там округом. Губернатор снабдил меня рекомендательным письмом, и я написал ему, что намерен провести неделю в тех местах и хотел бы остановиться в административной гостинице. Он встретил меня на пристани и пригласил пожить у него. Я начал отказываться. Мне не улыбалось провести неделю бок о бок с совершенно незнакомым человеком, я не желал вводить его в лишние расходы и к тому же полагал, что у меня будет больше свободы, если я поселюсь в гостинице. Но он и слушать не захотел.

— У меня масса свободного места, — сказал он, — а гостиница в жутком состоянии. Я уже полгода не разговаривал с европейцем и сыт по горло собственным обществом.

Но когда Мортон настоял на своем, и его катер доставил нас к его бунгало, и он предложил мне выпить, мне стало ясно, что он понятия не имеет, как вести себя со мной дальше. Внезапно им овладела застенчивость, и, хотя до этого он говорил свободно и интересно, разговор тотчас иссяк. Я постарался, чтобы он чувствовал себя как дома (наименьшее, что я мог сделать, принимая во внимание, что он и был у себя дома), и спросил, нет ли у него новых пластинок. Он завел граммофон, и звуки рэгтайма подбодрили его.

Бунгало стояло над рекой, и гостиной служила широкая веранда. Дом был обставлен с безликостью, характерной для жилищ государственных чиновников, которых почти без предупреждения переводят то туда, то сюда, в зависимости от требований службы. На стенах в качестве украшений висели туземные шляпы, рога разных животных, духовые трубки, стреляющие отравленными шипами, и копья. Книжную полку занимали детективные романы и старые журналы. В углу стояло пианино с пожелтелыми клавишами. Комната выглядела неприбранной, но удобной.

К сожалению, я почти не помню, как он тогда выглядел. Он был молод — как я узнал позднее, ему исполнилось двадцать восемь лет; его улыбка была мальчишеской и обаятельной. Я провел с ним очень приятную неделю. Мы катались на катере вверх и вниз по реке и поднимались на гору. Один раз пообедали у плантаторов, живших в двадцати милях, и каждый вечер посещали клуб. Единственными другими членами этого клуба были управляющий деревообрабатывающей фабрики и его помощники, но последние не разговаривали друг с другом, и составить партию в бридж нам удалось только потому, что Мортон уломал обоих не ставить его в неловкое положение перед гостем. Однако атмосфера оставалась напряженной. Мы возвращались из клуба, обедали, слушали граммофон и ложились спать. Канцелярской работой Мортон загружен отнюдь не был, и, казалось, ему было некуда девать свободное время. Но он обладал кипучей энергией и предприимчивостью. Он занимал подобный пост впервые и наслаждался своей независимостью. Боялся он только одного: вдруг его переведут отсюда, прежде чем он завершит начатое им строительство дороги. Дорога эта была его отрадой и утешением. Идея постройки принадлежала ему, и он же выбил у правительства деньги на строительство. Он сам произвел разведку местности и проложил трассу. Без посторонней помощи он решал возникающие технические проблемы. Каждое утро, прежде чем зайти в канцелярию, он ехал на дряхлом «форде» туда, где работали кули, и оценивал, сколько успели сделать с предыдущего дня. Он думал только о дороге. Она снилась ему по ночам. По его расчетам, строительство должно было завершиться через год, и до тех пор он не хотел брать отпуск. Он не мог бы вкладывать в свой труд больше пыла, даже будь он художником или скульптором, создающим шедевры. Пожалуй, именно эта увлеченность пробудила во мне симпатию к нему. Мне импонировал его пыл. Мне импонировала его изобретательность. И на меня произвела впечатление его страсть к созиданию, из-за которой он оставался безразличен к своему одиночеству, к возможности повышения по службе и даже к возвращению домой. Я забыл, какой длины была эта дорога — миль пятнадцать-двадцать, наверное, — и забыл, для чего она строилась. По-моему, Мортона это не так уж и интересовало. Его страсть была страстью художника, а его победа — победой человека над природой. Он учился в процессе стройки. Ему надо было одолевать джунгли, справляться с последствиями ливней, которые уничтожали труд многих недель, восполнять топографические просчеты. Ему надо было находить рабочих и удерживать их; ему не хватало денег. Силы он черпал из воображения. Его труд обрел эпический размах, и сопряженные с постройкой осложнения разворачивались в великую сагу из бесконечной череды эпизодов.

Он жаловался только на то, что сутки слишком коротки. У него были официальные обязанности, он был судьей и сборщиком налогов, отцом и матерью (в двадцать восемь лет) для жителей своего округа. А если его не оказывалось на месте, работа стояла. Он был бы рад проводить на стройке двадцать четыре часа в сутки, понукая вялых кули. Незадолго до моего приезда случилось происшествие, крайне его обрадовавшее. Еще раньше он предложил одному китайцу контракт на постройку участка дороги, но китаец запросил больше, чем Мортон мог заплатить. После нескончаемых переговоров они так и не пришли к соглашению, и Мортон, изнывая от бешенства, представил себе, как застопорится его работа. Он не знал, что делать. И тут, явившись утром к себе в канцелярию, он узнал, что накануне вечером в одном из китайских игорных домов произошла драка. В результате был ранен какой-то кули, а ранил его упрямый подрядчик. Его привели в суд, улики были неопровержимы, и Мортон приговорил его к полутора годам каторжных работ.

— Теперь ему придется строить чертову дорогу бесплатно! — закончил Мортон, и пока он рассказывал мне эту историю, его глаза сияли.

Как-то утром мы увидели на строительстве этого подрядчика в тюремном саронге. Вид у него вовсе не был удрученным. К своему несчастью он отнесся философски.

— Я обещал ему скостить срок, когда дорога будет закончена, — сказал Мортон. — И он жутко обрадовался. Очко в мою пользу, а?

Прощаясь с Мортоном, я попросил его сообщить мне, когда он приедет в отпуск, и он обещал написать, как только сойдет на английский берег. Под влиянием минуты на такие приглашения не скупишься, причем совершенно искренне. Однако, когда тебя ловят на слове, испытываешь далеко не приятное чувство. Дома люди так не похожи на себя за границей. Там они непринужденны, сердечны, естественны. От них можно услышать много интересного. Они невероятно гостеприимны. И возникает желание отплатить им за радушие таким же радушием. Но все не так просто. Люди, такие обаятельные в своей среде, кажутся очень серыми в вашей. Они держатся неловко и робко. Вы знакомите их со своими друзьями, и вашим друзьям они скучны до ломоты в скулах. Нет, ваши друзья стараются быть предельно любезными, но вздыхают с облегчением, когда чужаки уходят и разговор возвращается в привычное и приятное русло. Мне кажется, обитатели дальних краев очень скоро начинают прекрасно разбираться в ситуации, — возможно, в результате не одного горького и унизительного опыта. Во всяком случае, я убедился, что они не спешат воспользоваться приглашением, которое с такой сердечностью было сделано и столь же сердечно принято в маленьком селении посреди джунглей. Но Мортон был другим — молодым и неженатым. Обычно главные трудности возникают из-за жен. Женщины, с которыми их знакомишь, морщатся на их немодную одежду, с одного взгляда подмечают их провинциальность и замораживают их своим безразличием. Но мужчина играет в бридж и в теннис и танцует. Мортон обладал шармом. Я не сомневался, что через день-другой он твердо встанет на собственные ноги.

— Почему вы не сообщили мне, что вернулись? — спросил я.

— Подумал, вам вряд ли захочется, чтобы я вам надоедал, — улыбнулся он.

— Какая чепуха!

Разумеется, пока мы стояли на Бонд-стрит у края тротуара и разговаривали, он казался мне совсем незнакомым. До этой минуты я видел его одетым только в шорты цвета хаки и тенниску, если не считать вечеров, когда мы возвращались из клуба и он переодевался к обеду в пижамную куртку и саронг. Удобнейший вечерний костюм! В пиджаке и брюках из тонкой серо-голубой шерсти он выглядел как-то неуклюже. Лицо над белоснежным воротничком казалось почти шоколадным.

— Ну, а как дорога? — спросил я.

— Кончена! Я боялся, что придется отложить отпуск — под конец мы наткнулись на кое-какие помехи, но я заставил их пошевеливаться и накануне отъезда прокатился по ней из конца в конец на «форде» без единой остановки. Я засмеялся. Его восторг был очарователен.

— И чем вы занимались в Лондоне?

— Покупал во что одеться.

— Хорошо проводите время?

— Чудесно. Правда, в одиночку, но меня это не очень огорчает. Каждый вечер хожу в театр. В Лондоне думали остановиться Палмеры — по-моему, вы с ними познакомились в Сараваке — и мы собирались развлекаться вместе. Но им пришлось уехать в Шотландию. Ее мать очень больна.

Его слова, сказанные так беззаботно, больно меня задели. Обычная история, от которой надрывается сердце. За месяцы, долгие-долгие месяцы до отпуска, люди строят планы, как его проведут, и, сходя с парохода, сгорают от нетерпения. Лондон. Магазины, клубы, рестораны. Лондон. Они замечательно проведут время. Лондон. Он проглатывал их. Незнакомый, кипящий суетой город, не враждебный, но глубоко равнодушный. Они в нем терялись. У них не было друзей. У них не было ничего общего со случайными знакомыми. Тут они оказывались более одинокими, чем в джунглях. Каким облегчением было наткнуться в театре на кого-то, с кем они были знакомы на Востоке (и возможно, считали его скучнейшим человеком или же терпеть не могли!). И они договаривались провести вечер вместе, веселились, заверяли друг друга в том, что великолепно проводят отпуск, и перебирали общих знакомых, а под конец несколько неловко признавались друг другу, что не пожалеют, когда отпуск кончится и надо будет вновь впрягаться в работу. Они ездили навестить родных и, конечно, радовались встрече с ними, но все было не как прежде, и они ощущали себя немножко лишними, а если уж напрямую, то жизнь, которую люди вели в Англии, казалась им смертоносной. Конечно, побывать дома — замечательно, но жить там они уже не могли и мечтали о своем бунгало над рекой, об объездах своего округа и о том, до чего же хорошо иногда вырваться ненадолго в Сандакан или Кучинг, а то и в Сингапур.

И поскольку я помнил, что предвкушал Мортон, когда дорога будет закончена и, освободившись от нее, он уедет в отпуск, то мне стало больно, едва я представил себе, как он обедает один в унылом клубе, где никого не знает, или в ресторане в Сохо, а потом отправляется смотреть спектакль — и не с кем поделиться впечатлениями, и не с кем выпить в антракте. В то же время я сознавал, что даже будь мне известно, что он в Лондоне, я ничего для него не сделал бы, так как всю последнюю неделю у меня не нашлось бы свободной минуты. Да и в тот вечер я обедал с друзьями, потом мы собирались в театр. А утром я отправлялся за границу.

— Что вы делаете сегодня вечером? — спросил я.

— Иду в «Павильон». Туда не попасть, но тут через дорогу есть один отличный малый, и он оставил для меня билет, который вернули. Знаете, один билет бывает гораздо легче достать, чем два рядом.

— А почему бы вам не поужинать со мной? Я пригласил друзей в «Хеймаркет», а после мы собираемся в «Сиро».

— Буду очень рад.

Мы договорились встретиться в одиннадцать, и я расстался с ним: мне было уже пора.

Я опасался, что друзья, с которыми я предполагал познакомить Мортона, не слишком его развлекут: они отнюдь не были молоды, но в это время года не приходилось надеяться, что у кого-нибудь из моих знакомых помоложе окажется свободный вечер. Да и ни одна из знакомых девушек не поблагодарила бы меня за приглашение поужинать и потанцевать с застенчивым молодым человеком из Малайи. Во всяком случае я мог твердо рассчитывать, что Бишопы постараются занять его, и, в конце-то концов, ему наверняка будет приятнее поужинать в клубе, послушать хороший оркестр, посмотреть на красивых танцующих девушек, чем отправиться спать в одиннадцать часов, потому что некуда себя девать. С Чарли Бишопом я познакомился в мою бытность студентом-медиком. Тогда он был худеньким замухрышкой со светло-рыжими волосами и грубоватыми чертами лица. Глаза у него, правда, были красивые — темные, блестящие, но он носил очки. Физиономия у него была круглая, веселая, румяная. От девушек он сходил с ума. Видимо, в нем что-то было, так как без денег и при всей своей невзрачности он умудрялся обзаводиться чередой подружек, ублаготворявших его переменчивые вкусы. Он был умен и развязен, категоричен и вспыльчив. И очень остер на язык. Задним числом я сказал бы, что он был довольно-таки неприятным молодым человеком, но скучным я бы его не назвал. Теперь, заметно разменяв шестой десяток, он огрузнел, совершенно облысел, но его глаза за стеклами очков в золотой оправе все еще живо блестели. Он был догматичен и заметно самодоволен, по-прежнему категоричен и саркастичен. Когда знаешь кого-нибудь так долго, перестаешь замечать его недостатки. Принимаешь их безоговорочно, как принимаешь его физические изъяны. По профессии он был микробиологом и время от времени присылал мне свои тонкие книжечки, которые выходили в свет. Строго и сугубо специальные, иллюстрированные страшноватыми фотографиями бактерий. Я их не читал. По доходившим до меня слухам я заключил, что взгляды Чарли на проблемы, которыми он занимался, считались сомнительными. Не думаю, что он пользовался популярностью среди своих коллег — он не скрывал, что смотрит на них как на сборище бездарных дураков. Однако у него была работа, приносившая, если не ошибаюсь, от шести до восьми тысяч в год, а мнение других людей о нем оставляло его абсолютно равнодушным.

Чарли Бишоп нравился мне, потому что мы были знакомы тридцать лет, но Марджери, его жена, нравилась мне потому, что была очень милой женщиной. Я крайне удивился, когда он сообщил мне, что женится. Ему тогда было под сорок, и он отличался таким непостоянством в своих привязанностях, что, по моему глубокому убеждению, был прирожденным холостяком. Он очень любил женщин, но чувствительности в нем не было ни на йоту, и цели его не отличались высокой нравственностью. Его взгляд на женский пол в нынешнее идеалистическое время сочли бы циничным. Он знал, что ему требовалось, и искал этого, а если не мог получить ни за любовь, ни за деньги, пожимал плечами и шел дальше своей дорогой. Короче говоря, он искал в женщинах не воплощения идеала, а плотского удовольствия. И странно, если вспомнить о его маленьком росте и некрасивости, что он находил столько женщин, готовых уступить его желаниям. Удовлетворение же своим духовным запросам он находил у одноклеточных организмов. Он всегда отличался прямолинейностью, и когда я услышал от него, что он женится на Марджери Хобсон, еще молодой женщине, я без стеснения спросил его, почему. Он ухмыльнулся.

— По трем причинам. Во-первых, без этого она не ляжет со мной в постель. Во-вторых, с ней я хохочу, как гиена. И в-третьих, она совершенно одна в мире, без единого родственника, и кто-то же должен о ней заботиться.

— Первая причина — втирание очков. Вторая — пустой звук. А вот третья — подлинная, и это значит, что ты у нее на крючке.

Его глаза за большими стеклами очков мягко заблестели.

— Не удивлюсь, если ты абсолютно прав.

— Она не только держит тебя на крючке, но ты в восторге от этого.

— Давай завтра встретимся все вместе за ленчем, и ты сам поглядишь на нее. Она и вправду хороша.

Чарли был членом клуба, куда принимали и мужчин, и женщин, в те годы я и сам его часто посещал, и мы договорились позавтракать там. Марджери я нашел очень привлекательной. Тогда ей еще не исполнилось тридцати, и была она истинной леди. Этот факт я отметил про себя с удовольствием, но и с некоторым удивлением, так как от моего внимания не ускользнуло, что Чарли, как правило, влекло к женщинам, чья благовоспитанность оставляла желать лучшего. Она была не красива, но миловидна — прекрасные темные волосы, прекрасные глаза, хороший цвет лица, дышащего здоровьем. В ней чувствовалась мягкая искренность, и выглядела она подкупающе безыскусственной и прямодушной. Она производила впечатление честности, простоты и надежности. Я сразу проникся к ней горячей симпатией. Разговаривать с ней оказалось очень легко — сама она не говорила ничего слишком уж блестящего, но понимала, о чем говорят другие. Шутки она схватывала налету и не была неловко-застенчивой. Она производила впечатление практичности и деловитости. И еще в ней была тихая безмятежность, указывавшая на хороший характер и превосходное пищеварение.

Казалось, они очень нравятся друг другу. Едва увидев ее, я спросил себя, почему Марджери выходит за этого раздражительного коротышку, уже лысеющего и далеко не молодого, однако очень скоро я убедился, что причина была очень проста: она его любила. Они поддразнивали друг друга, много смеялись, а иногда их взгляды встречались, словно они обменивались очень личными весточками. Это было по-настоящему трогательно.

Неделю спустя они поженились в бюро регистрации браков. Их брак оказался на редкость удачным. Оглядываясь на прошедшие шестнадцать лет, я сочувственно засмеялся при мысли, в какое веселое приключение они превратили свою совместную жизнь. Я не встречал более дружной семейной пары. Денег у них было не так уж много. Но они словно бы и не нуждались в деньгах. У них не было никаких честолюбивых, трудно осуществимых желаний. Свою жизнь они превратили в один нескончаемый пикник. Они жили в квартире на Пэнтон-стрит, теснее которой я нигде не видал. Маленькая спальня, маленькая гостиная и ванная, служившая также кухней. Но у них не было тяги к домашнему комфорту. Питались они в ресторанах и только завтракали у себя. Квартира служила им просто местом для ночлега, но была по-своему уютной, хотя гость, зашедший выпить виски с содовой, уже создавал тесноту, и Марджери с помощью приходящей уборщицы содержала ее в таком порядке, какой допускала неряшливость Чарли. Однако в ней не нашлось бы ни единой вещи, хоть что-то говорившей о ее обитателях. У них был маленький автомобиль, и когда Чарли брал отпуск, они отправлялись на этой машине на континент с двумя чемоданами (весь их багаж) и держали путь, куда глаза глядят. Поломки никогда их не расстраивали, скверная погода только добавляла веселья, лопнувшая шина служила источником бесконечных шуток, а если они сбивались с дороги и ночевали под открытым небом, это их чрезвычайно забавляло.

Чарли оставался раздражительным и категоричным, но Марджери сохраняла свою чудесную безмятежность, что бы он ни выкидывал. Она умела успокоить его одним словом. Ей все еще удавалось его рассмешить. Она перепечатывала его монографии о никому не ведомых бактериях и вычитывала гранки его журнальных статей. Как-то я спросил, бывает ли так, что они ссорятся.

— Нет, — ответила она. — У нас просто нет причин для ссор. У Чарли ангельский характер.

— Чушь, — сказал я. — Он придирчив, агрессивен и желчен. И всегда был таким.

Она посмотрела на мужа и хихикнула. Я понял, что она приняла мои слова за шутку.

— Пусть себе бредит, — сказал Чарли. — Он невежественный олух и употребляет слова, смысла которых не понимает.

Вместе им было очень хорошо. Общество друг друга доставляло обоим радость, и они старались быть вместе, насколько это было возможно. Даже после долгих лет брака Чарли в обеденный перерыв садился в машину, чтобы встретиться с Марджери в их обычном ресторане. Люди смеялись над ними, но по-доброму и, может быть, с небольшим комком в горле, потому что, когда их приглашали погостить за городом, Марджери писала в ответ, что они будут очень рады приехать, если им предоставят двуспальную кровать: они уже столько лет спят вместе, что иначе не в состоянии уснуть. Иногда это причиняло некоторые неудобства. Как правило, мужья и жены не только настаивали на отдельных комнатах, но были склонны обижаться, если их просили пользоваться общей ванной. Современные дома не приспособлены для любящих семейных пар, но их друзья твердо усвоили, что Бишопы примут приглашение, только если им будет предоставлена комната с двуспальной кроватью. Разумеется, некоторые находили это слегка неприличным, но гостями они были очень приятными, и неудобства, причиняемые их чудачеством, вполне искупались. Чарли всегда был душой общества, и его едкое остроумие не оставляло желать ничего лучшего, а от Марджери веяло покоем и непринужденностью. К тому же их не требовалось занимать. Ничто не доставляло им большего удовольствия, чем отправиться вдвоем в долгую прогулку по окрестностям.

Когда человек вступает в брак, жена рано или поздно отваживает его прежних друзей, но Марджери, напротив, всячески укрепляла их близость с Чарли. Смягчив его нетерпимость, она сделала его общество более приятным. Они производили впечатление не семейной пары, но, как ни забавно, двух поселившихся вместе холостяков. И когда Марджери, что случалось постоянно, оказывалась единственной женщиной в компании полудюжины мужчин, спорящих, отпускающих соленые шуточки и веселящихся, она не только не охлаждала этот дух товарищества, но активно его поддерживала. Бывая в Англии, я всегда виделся с ними. Обычно они обедали в клубе, про который я упомянул, и когда заходил туда один, то часто присоединялся к ним.

Когда мы встретились вечером перекусить перед театром, я сказал им, что пригласил к ужину Мортона.

— Боюсь, он будет вам неинтересен, — сказал я. — Но он очень милый молодой человек, и, когда я был на Борнео, оказал мне массу любезностей.

— Почему вы не предупредили меня заранее? — воскликнула Марджери. — Я бы пригласила какую-нибудь девушку.

— Зачем девушка, — сказал Чарли, — если будешь ты?

— Не думаю, что молодому человеку так уж приятно танцевать с дамой в годах, вроде меня, — сказала Марджери.

— Чепуха. При чем тут твой возраст? — Он обернулся ко мне. — Тебе доводилось танцевать с лучшей партнершей?

Доводиться-то доводилось, но, бесспорно, она танцевала прекрасно. Очень легко и с отличным чувством ритма.

— Никогда! — ответил я со всей искренностью.

Мортон уже ждал нас в «Сиро». В вечернем костюме он выглядел очень загорелым. Я догадывался, что четыре года костюм пролежал в жестяном сундучке в нафталине, и, возможно, поэтому мне показалось, что Мортон чувствует себя в нем не очень свободно. Бесспорно, в шортах он держался куда непринужденнее. Чарли Бишоп умел поддерживать разговор и любил слушать самого себя. Мортон стеснялся. Я поставил ему коктейль и заказал шампанского. У меня возникло подозрение, что ему хочется танцевать, но я не знал, догадается ли он пригласить Марджери. Меня не оставляло ощущение, что мы принадлежим к разным поколениям.

— К вашему сведению хочу заметить, что миссис Бишоп чудесно танцует, — сказал я.

— Правда? — Он чуть покраснел. — Можно вас пригласить?

Она встала, и они вошли в круг. В этот вечер она выглядела особенно мило, хотя совсем не образцом элегантности — думаю, ее простое черное платье стоило не больше шести гиней, — но она казалась истинной леди. Волей судеб у нее были длинные стройные ноги, а в то время юбки еще носили довольно короткие. Полагаю, она чуть-чуть подкрасилась, но по контрасту с другими женщинами в зале выглядела очень естественной. Короткая стрижка ей шла, в упругих глянцевитых волосах не было и намека на седину. Красавицей она не была, но ее доброта, естественный, дышащий здоровьем вид, если и не создавали видимость красоты, то вызывали ощущение, что красота никакого значения не имеет. Когда они вернулись к столику, глаза у нее сияли, лицо порозовело.

— Ну, как он танцует? — спросил ее муж.

— Божественно.

— С вами так легко танцевать, — сказал Мортон.

Чарли продолжал свои рассуждения. Он обладал сардоническим юмором и был интересен, потому что его самого очень интересовало то, о чем он говорил. Однако говорил он о вещах, о которых Мортон понятия не имел, и хотя тот слушал с вежливым вниманием, я видел, что общая атмосфера веселости, музыка, шампанское опьянили его, и он ничего не слышит. Когда оркестр снова заиграл, он выразительно посмотрел на Марджери. Чарли перехватил этот взгляд и улыбнулся.

— Потанцуй с ним, Марджери. Мне для моей фигуры очень полезно наблюдать, как ты занимаешься физическими упражнениями.

Они снова вступили в круг, и несколько секунд Чарли следил за женой любящим взглядом.

— Марджери наслаждается. Она любит танцевать, а я пыхчу и отдуваюсь. Приятный юноша.

Вечер с моей легкой руки удался на славу, и когда мы с Мортоном, попрощавшись с Бишопами, пошли вместе к Пикадилли-Серкус, он от души меня поблагодарил. Он по-настоящему хорошо провел время. Я попрощался с ним. А на следующее утро я уехал из Англии.

Мне было жаль, что я не успел сделать для Мортона больше ничего, и я знал, что он будет уже в пути на Борнео, когда я вернусь. Иногда я вспоминал о нем, но к осени, когда я вернулся домой, он совсем стерся у меня из памяти. Пробыв в Лондоне около недели, я как-то вечером заглянул в клуб, членом которого состоял и Чарли Бишоп. Он сидел в компании трех-четырех наших общих знакомых, и я подошел к ним. После возвращения я еще ни с кем из них не виделся. Билл Марш, чья жена была большой моей приятельницей, предложил мне выпить.

— Откуда ты взялся? — спросил Чарли. — Тебя что-то давно не было видно.

Я сразу заметил, что он пьян. И удивился. Чарли всегда любил выпить, но хорошо переносил алкоголь и знал меру. В давние годы, когда мы были молоды, он иногда напивался, но, пожалуй, больше для того, чтобы показать, какой он свойский, и нечестно ставить в упрек человеку его юношеские излишества. Но я помнил, что, пьянея, Чарли начинал вести себя воинственно. Его природная агрессивность вырывалась из-под контроля, он говорил слишком много и слишком громко, и готов был по любому поводу затеять ссору. Вот и теперь он был безапелляционен в своих суждениях и отметал любые возражения, какими бы вескими они ни были. Его собеседники понимали, что он пьян, и колебались между раздражением, которое вызывала его сварливая вздорность, и добродушной снисходительностью к его состоянию. Смотреть на него было неприятно. Человек такого возраста, лысый, грузный, в очках, отвратителен, когда пьян. Обычно он следил за своей внешностью, но сейчас выглядел очень неряшливо — его одежда была обсыпана табачным пеплом. Чарли подозвал официанта и заказал еще виски. Официант служил в клубе уже тридцать лет.

— Оно перед вами, сэр.

— Держи свой проклятый язык за зубами, — потребовал Чарли Бишоп. — Принеси мне двойное виски сию же минуту, не то я сообщу секретарю, как ты дерзишь.

— Хорошо, сэр, — сказал официант.

Чарли залпом выпил свою стопку, но рука у него дрожала, и он выплеснул часть виски на костюм.

— Что же, Чарли, старина, нам, пожалуй, пора, — сказал Билл Марш и обернулся ко мне. — Чарли пока гостит у нас.

Я удивился еще больше. Но предпочел промолчать: что-то явно было не так.

— Я готов, — сказал Чарли. — Вот только выпью напоследок. Буду спать крепче.

Мне показалось, что они разойдутся еще не скоро, а потому встал и сказал, что, пожалуй, пройдусь домой пешком.

— Послушайте, — сказал Билл, когда я уже отошел от столика. — Вы не пообедаете у нас завтра, а? Только я, Дженет и Чарли?

— С удовольствием, — сказал я.

Несомненно, что-то было совсем не так.

Марши жили в доме у восточного края Риджент-Парка.

Открывшая мне горничная попросила меня пройти в кабинет мистера Марша. Билл ждал меня там.

— Я подумал, мне лучше поговорить с вами, прежде чем вы подниметесь в гостиную, — сказал он, пожимая мне руку. — Вы знаете, что Марджери оставила Чарли?

— Не может быть!

— Он переживает это очень глубоко. Дженет подумала, как ему должно быть тяжело в этой отвратительной квартирке, и мы пригласили его пока пожить у нас. Он пьет до посинения. Две недели совсем не спит.

— Но не могла же она бросить его совсем?

Я был ошеломлен.

— Но так и есть. Она без ума от какого-то типа по фамилии Мортон.

— Мортон? Кто это?

Мне и в голову не пришло, что это может быть мой знакомый с Борнео.

— Черт побери! Это же вы их познакомили и натворили дел! Идемте наверх. Я подумал, что вас надо предупредить.

Он открыл дверь, и мы вышли. Я был совершенно сбит с толку.

— Но послушайте! — сказал я.

— Спросите Дженет. Ей известно все. А я ничего не понимаю. Не нахожу извинений для Марджери, а Чарли, видимо, совсем разбит.

В гостиную Билл вошел первым. Дженет Марш поднялась мне навстречу. Чарли сидел у окна с вечерней газетой. Он отложил ее, когда я подошел к нему и пожал руку. Он был совершенно трезв и говорил в обычной своей несколько отрывистый манере, но я заметил, что вид у него совершенно больной. Мы выпили по рюмке хереса и спустились в столовую. Дженет была энергичной высокой блондинкой с приятным лицом. За столом она умело поддерживала разговор. Когда она оставила нас выпить по стаканчику портвейна, то со строжайшим наказом не задерживаться дольше, чем на десять минут. Билл, как правило, довольно молчаливый, на этот раз говорил почти без умолку. Я неловко поддержал их игру. Я не знал, что, собственно, произошло, и это очень меня сковывало, но одно было достаточно ясно: Марши старались как-то отвлечь Чарли, и я всячески старался его заинтересовать. Он, казалось, готов был играть свою роль — он всегда любил показывать себя стоиком — и высказал свое мнение, как специалиста, о последнем сенсационном убийстве. Но говорил он мертво. От него осталась только оболочка, и возникало впечатление, что мысли его далеко, хотя приличия ради он заставляет себя говорить. Я почувствовал большое облегчение, когда стук в дверь возвестил, что Дженет потеряла терпение. Это был тот случай, когда присутствие женщин смягчает ситуацию. Мы поднялись в гостиную и сели играть в бридж. Когда мне настало время уходить, Чарли сказал, что пройдется со мной до Мэрилебоун-роуд.

— Чарли, уже поздно! Ложитесь-ка лучше спать, — сказала Дженет.

— Мне будет легче уснуть после прогулки, — ответил он.

Она взглянула на него с тревогой. Нельзя запретить пожилому профессору микробиологии пойти прогуляться, если он этого хочет.

Она весело поглядела на мужа.

— Думаю, Биллу прогулка перед сном тоже не повредит.

По-моему, это было бестактно. Женщины часто чуть-чуть излишне настойчивы. Чарли ответил ей угрюмым взглядом.

— Нет абсолютно никакой нужды вытаскивать Билла из дома, — сказал он с некоторой категоричностью.

— А я и не собирался, — заметил Билл с улыбкой. — Я совсем вымотался. Мне пора на боковую.

Полагаю, когда мы вышли, Биллу и его жене нашлось, что сказать друг другу.

— Они страшно добры ко мне, — сказал Чарли, когда мы пошли вдоль решетки парка. — Не знаю, что было бы со мной без них. Я не сплю две недели.

Я выразил сожаление, но не осведомился о причине, и некоторое время мы шли молча. Я предполагал, что он пошел со мной, чтобы поговорить о том, что случилось, но, видимо, его не следовало торопить. Я был бы рад выразить свое сочувствие, но боялся сказать что-нибудь не то. Мне не хотелось создавать впечатление, будто я напрашиваюсь на его откровенность. Я не знал, как помочь ему заговорить, да и был уверен, что в подталкивании он не нуждается: уклончивость и колебания были не в его натуре. Я решил, что он подыскивает слова. Мы дошли до угла.

— У церкви вы, наверное, найдете такси, — сказал он. — А я еще немного пройдусь. Спокойной ночи.

Он кивнул и пошел прочь. Я растерялся. Но мне ничего не оставалось, как идти дальше, пока я не нашел такси. Утром телефонный звонок вытащил меня из ванны. Обернув мокрое тело полотенцем, я взял трубку. Звонила Дженет.

— Нет, только подумать! — сказала она. — Вы что-то долго не могли расстаться с Чарли. Я слышала, как он вернулся в три ночи.

— Он попрощался со мной на Мэрилебоун-роуд, — ответил я. — А до этого не сказал мне ни слова.

— Неужели?

Что-то в голосе Дженет подсказало мне, что она приготовилась к длинному разговору. Я подозревал, что телефон стоит рядом с ее кроватью.

— Послушайте, — сказал я быстро, — я принимаю ванну.

— Так у вас есть телефон в ванной? — отозвалась она оживленно и, как мне показалось, с завистью.

— Нет, — сказал я коротко и твердо. — И я обкапал весь ковер.

— А-а! — в ее тоне я уловил разочарование и досаду. — Ну, так когда же я вас увижу? Вы не могли бы сюда заехать в двенадцать?

Это было не слишком удобно, но я не хотел ввязываться в спор.

— Хорошо. До свидания.

Я повесил трубку, прежде чем она успела сказать что-нибудь еще. На небесах, когда блаженные души говорят по телефону, они прямо переходят к делу без единого лишнего слова.

Я очень привязан к Дженет, но мне известно, что для нее нет ничего более увлекательного, чем несчастья ее друзей. Она всей душой стремится помочь, но ей хочется быть в самом центре их горестей. Она истинный друг в беде. Чужие дела служат ей хлебом насущным. Не успевал у вас завязаться роман, как она каким-то образом оказывалась вашей наперсницей, а если вы были так или иначе причастны к разводу, сразу же выяснялось, что без нее тут тоже не обошлось. При всем том она была очень милая женщина. И я невольно усмехнулся про себя, когда в полдень вошел в ее гостиную и заметил, как она, здороваясь со мной, подавляет жадное нетерпение. Ее очень расстроила постигшая Бишопов катастрофа, но все это так захватывало, что она была в восторге заполучить кого-нибудь неосведомленного, чтобы все ему выложить. В Дженет чувствовалась та озабоченность, с какой мать обсуждает с семейным доктором первую беременность замужней дочери. Дженет прекрасно понимала, что тема крайне серьезная, и ни на секунду не собиралась допускать каких-либо двусмысленных намеков, однако намеревалась извлечь из нее всю пикантность до послед¬ней капли.

— Никто не мог бы прийти в больший ужас, чем я, когда Марджери мне сказала, что наконец решила оставить Чарли, — начала она с красноречивостью, свидетельствовавшей, что все это уже говорилось по меньшей мере раз десять и теми же самыми словами. — Более преданных друг другу супругов я не знавала. Это был идеальный брак. Они удивительно ладили между собой. Разумеется, мы с Биллом очень любим друг друга, но порой ужасно ссоримся. То есть, иногда я просто готова его убить.

— Меня абсолютно не интересуют ваши с Биллом отношения, — сказал я. — Расскажите про Бишопов. Я ведь ради этого и приехал.

— Я просто должна была вас увидеть! В конце концов, только вы способны объяснить это.

— О Господи, не надо! Пока Билл меня вчера не предупредил, я вообще ничего не знал.

— Это я ему подсказала. Меня вдруг осенило, что вы ничего не знаете и можете допустить жуткую бестактность.

— Да начните же с начала! — сказал я.

— Так ведь начало — вы сами. Как-никак, это ваших рук дело. Молодого человека познакомили с ними вы. Вот почему мне так безумно хотелось вас увидеть. Вы же все про него знаете. А я так даже ни разу его не видела. Мне известно только то, что рассказывала про него Марджери.

— В котором часу у вас встреча в ресторане?

— В половине второго.

— У меня тоже. Так продолжайте же!

Однако мои слова навели Дженет на новую мысль.

— Послушайте, отмените свою встречу, если я сумею отменить свою! Перекусим здесь. Я уверена, на кухне что-нибудь найдется, а нам не надо будет торопиться. В парикмахерскую мне нужно только к трем.

— Нет-нет-нет, — сказал я. — Меня это не устраивает. Я уйду отсюда в двадцать минут второго, самое позднее.

— Тогда мне придется мчаться галопом. Какого мнения о Джерри вы сами?

— Кто такой Джерри?

— Джерри Мортон. Его имя Джеральд.

— Откуда мне знать?

— Так вы же гостили у него. Неужели на столах не было никаких писем?

— Возможно, и были. Только я-то их не читал! — ответил я не без колкости.

— Не говорите глупостей! Я имела в виду адрес на конвертах. Так какой он?

— Ну, ладно. В общем, киплинговский тип. Увлечен своей работой. Искренен. Строитель империи и все такое прочее.

— Да я не об этом! — вскричала Дженет с заметной досадой. — Как он выглядит?

— Ну, по-моему, вполне заурядно. Естественно, я его узнаю, если опять увижу, но представляю я его себе довольно смутно. Вид у него подтянутый.

— О Господи! — простонала Дженет. — Вы писатель или нет? Какого цвета у него глаза?

— Не знаю.

— Вздор! Невозможно провести с человеком неделю и не заметить, голубые у него глаза или карие! Он блондин или брюнет?

— Не то и не другое.

— Высокий, невысокий?

— Среднего роста, я бы сказал.

— Вы нарочно меня злите?

— Нет. Просто он ничем не примечателен. Самая обыкновенная внешность, не некрасив и не красавец. Он выглядит, как благовоспитанный человек. Как джентльмен.

— Марджери говорит, что у него обаятельная улыбка и чудесная фигура.

— Вполне возможно.

— Он от нее без ума.

— Почему вы так считаете? — осведомился я сухо.

— Я читала его письма.

— Вы хотите сказать, что она вам их показывала?

— Ну, разумеется.

Мужчине всегда нелегко переварить отсутствие сдержанности, которое характеризует женщин в самом, казалось бы, личном. Они без малейшего смущения беседуют друг с другом на интимнейшие темы. Скромность — добродетель мужчин. Однако, хотя мужчина теоретически это знает, он испытывает шок всякий раз, сталкиваясь с женской несдержанностью. Что бы подумал Мортон, пришло мне в голову, узнай он, что кроме Марджери его письма читала еще и Дженет Марш, больше того — что она день за днем узнавала самые свежие новости о его влюбленности. По словам Дженет, он влюбился в Марджери с первого взгляда. Наутро после того, как они познакомились за дружеским ужином, который я устроил в «Сиро», он позвонил ей по телефону и пригласил выпить чаю где-нибудь, где они могли бы потанцевать. Слушая Дженет, я, естественно, понимал, что она сообщает точку зрения Марджери на происходившее, и не делал никаких выводов. Я с интересом заметил, что симпатии Дженет отданы Марджери. Бесспорно, когда Марджери оставила мужа, именно Дженет решила пригласить Чарли пожить у них две-три недели вместо того, чтобы ему томиться в тоскливом одиночестве в опустевшей квартире, и окружила его сердечнейшими заботами. Ела с ним в ресторанах почти каждый день, потому что он привык встречаться с Марджери за ленчем; водила его гулять в Риджент-Парк и заставляла Билла играть с ним в гольф по воскресеньям. Она с изумительным терпением выслушивала его жалобы и утешала как могла. Ей было ужасно его жаль. И тем не менее, она решительным образом была на стороне Марджери, а когда я выразил ей мое неодобрение, стерла меня в порошок. Этот роман вызывал у нее восторженное волнение. Она была посвящена во все с самого начала, когда улыбающаяся Марджери, очень польщенная и немного неуверенная, пришла рассказать ей о своем знакомстве с молодым человеком, и до финальной сцены, когда Марджери в отчаянии и растерянности объявила, что больше не в силах выносить такого напряжения, а потому собрала вещи и ушла из дома.

— Разумеется, сначала я не поверила своим ушам, — сказала Дженет. — Вы ведь знаете, как близки были Марджери и Чарли. Друг без друга ступить не могли. Просто невозможно было удержаться от смеха, глядя, как они друг на друга не надышатся. Я никогда не считала его таким уж приятным человечком, и, видит Бог, он не слишком привлекателен внешне, и все-таки он подкупал своей преданностью Марджери. Я ей иногда почти завидовала. У них не было денег, и жили они тяп-ляп, но были жутко счастливы. Конечно, мне и в голову не приходило, что это может к чему-то привести. Марджери только посмеивалась. «Естественно, я не отношусь к этому серьезно, — говорила она мне, — но так весело в моем возрасте обзавестись молодым поклонником! Мне уже столько лет никто не присылал цветов. Пришлось настоять, чтобы он перестал присылать цветы, потому что Чарли сочтет это глупым. У него в Лондоне нет ни одной знакомой души, а он любит танцевать и говорит, что я танцую, как фея. Ему тоскливо все время ходить в театр одному, и мы побывали на двух-трех дневных спектаклях. Трогательно смотреть, как он бывает благодарен, когда я обещаю пойти с ним.». «Должна признать, — сказала я, — что, судя по твоим словам, он сущий агнец». «Так и есть, — сказала она. — Я знала, что ты поймешь. Ты меня не винишь, ведь правда?» «Конечно, нет, дорогая, — сказала я. — Ты ведь меня знаешь. На твоем месте я вела бы себя точно так же.».

Марджери не делала тайны из своих встреч с Мортоном, и Чарли добродушно поддразнивал ее таким обожателем. Однако считал его очень воспитанным, приятным молодым человеком и был только рад, что Марджери есть с кем поразвлечься, пока он занят. Ему и в голову не приходило ревновать. Они несколько раз обедали втроем, а потом отправлялись в театр. Но вскоре Джерри Мортон стал упрашивать Марджери провести вечер с ним одним. Она отвечала, что это невозможно, но он был настойчив, убедителен, и, наконец, она пошла к Дженет и попросила ее позвонить Чарли и пригласить его на обед, объяснив, что им нужен четвертый партнер для партии в бридж. Чарли никуда не ходил без жены, однако Марши были старинными друзьями, и Дженет настояла. Она сочинила какую-то историю, из которой следовало, что ему непременно надо согласиться. На следующий день она встретилась с Марджери. Вечер прошел чудесно. Марджери и Мортон поужинали в «Мейденхеде», танцевали, а потом возвращались домой под звездами летней ночи.

«Он говорит, что без ума от меня», — сказала Марджери.

«Он тебя поцеловал?» — спросила Дженет.

«О, конечно! — Марджери засмеялась. — Не будь дурочкой, Дженет. Он ужасно мил, и, знаешь, у него такая хорошая душа. Конечно, я не верю и половине того, что он говорит».

«Моя дорогая, ты же не влюбишься в него!».

«Уже влюбилась», — сказала Марджери.

«Дорогая, это ведь будет не очень ловко?».

«Но недолго. В конце-то концов осенью он возвращается на Борнео».

«Ну, нельзя отрицать, что выглядишь ты гораздо моложе».

«Знаю. Я и чувствую себя гораздо моложе».

Вскоре они уже встречались каждый день. Утром гуляли вместе по парку или посещали какую-нибудь картинную галерею. Они расставались, чтобы Марджери могла встретиться с мужем за ленчем, а потом снова воссоединялись и ехали в автомобиле за город или в какое-нибудь местечко на Темзе. Марджери ничего не рассказывала мужу. Она, вполне естественно, считала, что он не поймет.

— Как получилось, что вы так и не познакомились с Мортоном? — спросил я Дженет.

— Она не хотела. Видите ли, мы с Марджери принадлежим к одному поколению. И я ее понимаю.

— Ах, так!

— Разумеется, я делала все, что могла. Когда она отправлялась куда-нибудь с Джерри, считалось, что она проводит время со мной. Я принадлежу к тем людям, которые ставят все точки над «i»

— Между ними что-то было?

— О, нет! Марджери не такая женщина.

— Откуда вы знаете?

— Она бы мне рассказала.

— Пожалуй.

— Разумеется, я ее спросила. Но она отрицала наотрез, и я уверена, что она говорила правду. Между ними ничего такого не было. Ни тени.

— По-моему, это странно.

— Но, видите ли, Марджери очень порядочная женщина.

Я пожал плечами.

— Она была абсолютно верна Чарли. И не обманула бы его ни за что на свете. Ей и так было невыносимо держать от него что-то в тайне. Как только она поняла, что влюблена в Джерри, она хотела признаться Чарли. Конечно, я умоляла ее этого не делать. Я сказала, что это ничему не поможет и только причинит боль Чарли. В конце-концов мальчик уедет через пару месяцев, и какой смысл поднимать историю из-за того, что долго не продлится?

Однако неминуемый отъезд Джерри и стал причиной катастрофы. Бишопы, как всегда, готовились отправиться за границу — совершить автомобильную поездку по Бельгии, Голландии и Северной Германии. Чарли с головой ушел в дорожные карты и путеводители. Он расспрашивал друзей о шоссе и отелях. Он предвкушал отпуск с бурлящим восторгом школьника. Марджери слушала его, и ее сердце наливалось тяжестью. Их не будет четыре недели, а в сентябре Джерри уедет. Им остается так мало времени! И лишиться такой значительной его части было нестерпимо. Мысль об автомобильной поездке выводила ее из себя. Времени оставалось все меньше и меньше, и она все больше и больше теряла власть над собой. Наконец она решила, что есть только один выход.

«Чарли, я не хочу ехать, — неожиданно перебила она, когда он рассказывал ей о ресторане, про который только что услышал. — Может быть, ты пригласишь кого-нибудь поехать с тобой?»

Он недоумевающе посмотрел на нее. Ее ошеломили собственные слова, и губы у нее чуть-чуть задрожали.

«Но почему? Что случилось?».

«Ничего не случилось. Просто у меня нет настроения. Я хотела бы пожить некоторое время одна».

«Ты больна?».

Она увидела страх у него в глазах. Страх за нее, и она не выдержала.

«Нет. Я еще никогда себя так хорошо не чувствовала. Я влюблена».

«Ты? В кого?».

«В Джерри».

Он изумленно уставился на нее. Он не верил собственным ушам. Она неверно истолковала выражение его лица.

«Упрекать меня нет смысла. Я ничего не могу с этим поделать. Он уедет через несколько недель. Я не хочу напрасно терять то недолгое время, которое он еще здесь пробудет».

Чарли расхохотался.

«Марджери, как можно быть такой дурой? Ты же ему в матери годишься».

Она покраснела.

«Он влюблен в меня не меньше, чем я в него».

«Он тебе это говорил?».

«Тысячу раз».

«Чертов враль, только и всего».

Он рассмеялся. Его пухлый животик затрясся от смеха. Ему это казалось препотешной шуткой.

Возможно, Чарли взял с женой неверный тон. Дженет, похоже, думала, что ему следовало быть нежным и чутким. «Он должен был бы понять!» Я представил себе рисовавшуюся ей картину: мужественная сдержанность, безмолвная печаль и, в заключение, — добровольный отказ от всех своих прав. Женщины всегда живо чувствуют красоту чужих самопожертвований. Дженет посочувствовала бы ему и в том случае, если бы он пришел в неистовый гнев, сокрушил кое-что из мебели (вместо поломанной ему пришлось бы купить новую) или дал Марджери в челюсть. Но смеяться над ней было непростительно. Я воздержался от замечания, что для довольно полного и не очень высокого профессора микробиологии пятидесяти пяти лет было бы крайне трудно внезапно перевоплотиться в пещерного человека.

Как бы то ни было, поездка по Бельгии не состоялась, и август Бишопы провели в Лондоне. Они были не слишком счастливы. Встречались за ленчем и обедом каждый день в силу многолетней привычки, а остальное время Марджери проводила с Джерри. Часы с ним искупали все, с чем ей приходилось мириться, а мириться ей приходилось с очень многим. В саркастическом юморе Чарли был определенный площадной оттенок, он постоянно отпускал шуточки по ее адресу и адресу Джерри и отказывался отнестись к происходящему серьезно. Он злился на Марджери за ее глупое поведение, но, видимо, ему и в голову не приходило, что она может быть ему неверна. Я справился у Дженет.

— Ни малейших подозрений у него не было. Он слишком хорошо знает Марджери.

Недели шли своей чередой, и наконец Джерри отправился назад на Борнео. Отплывал он из Тилбери, и Марджери поехала его проводить. Вернувшись домой, она проплакала двое суток. Чарли следил за ней с возрастающим раздражением. Нервы у него совсем истрепались.

«Послушай, Марджери, — сказал он в конце концов, — я был очень терпелив с тобой, но теперь тебе пора взять себя в руки. Это уже выходит за пределы шутки».

«Почему ты не можешь оставить меня в покое? — вскрикнула она. — Я потеряла все, чем жизнь меня радовала».

«Не будь дурой!» — сказал он.

Не знаю, что еще он ей сказал. Но он был настолько неразумен, что выложил ей сполна свое мнение о Джерри и, насколько я понял, портрет набросал самый черный. Это вызвало первую бурную сцену между ними за всю их супружескую жизнь. Она терпела насмешки Чарли, пока знала, что увидится с Джерри через час или на следующий день, но теперь, когда тот был потерян для нее навсегда, она больше не могла их сносить. Неделю за неделей она держала себя в руках, но теперь потеряла всякую власть над собой. Возможно, она сама толком не знала, что именно наговорила Чарли. Он всегда был раздражителен, и кончилось тем, что он ее ударил. Оба перепугались. Он схватил шляпу и выскочил из дому. Все это тягостное время они продолжали спать в одной постели, но когда Чарли вернулся домой после полуночи, то обнаружил, что она постелила себе на диване в гостиной.

«Не можешь же ты спать здесь, — сказал он. — Не глупи. Спи в постели».

«Нет, не хочу. Оставь меня в покое».

Они препирались до утра, но она настояла на своем и с тех пор каждый вечер стелила себе на диване в гостиной. Однако в крохотной квартире они не могли уединиться друг от друга — не могли не видеть и не слышать друг друга. Они прожили в такой близости столько лет, что быть вместе стало для них естественной потребностью. Он пытался урезонить ее. Он считал ее неописуемо глупой и без конца спорил с ней, силясь доказать, как она неразумна и упряма. Он не мог оставить ее в покое. Он не давал ей уснуть и говорил, говорил ночи напролет, пока оба совсем не лишались сил. Ему казалось, что он сумеет убедить ее не любить. По два-три дня они вовсе не разговаривали. Однажды, вернувшись домой, он застал ее в слезах. Это так на нее подействовало, что он стал заверять ее в любви и попытался тронуть, напомнив о долгих счастливых годах, которые они прожили вместе. Он хотел простить и забыть. Он обещал никогда впредь не упоминать о Джерри. Неужели они не смогут забыть пережитый кошмар? Однако мысль обо всем, что подразумевало примирение, была ей глубоко противна. Она сказала ему, что у нее невыносимо болит голова, и попросила снотворного. Наутро, когда он уходил, она притворилась спящей, но едва за ним закрылась дверь, как она собрала свои вещи и ушла из дому. У нее были кое-какие доставшиеся по наследству драгоценности, продав которые, она сняла комнату в дешевом пансионе. Свой адрес от Чарли она скрыла.

И вот, когда он обнаружил, что она его бросила, он сломался. Не перенес такого удара. Он сказал Дженет, что его одиночество невыносимо. Он писал Марджери, умоляя ее вернуться, просил Дженет за него походатайствовать. Он был готов обещать все что угодно, он унижался. Марджери ничто не трогало.

— Вы думаете, она когда-нибудь вернется к нему? — спросил я Дженет.

— Она говорит, что нет.

Тут мне пришлось уйти. Время подходило к половине второго, а свидание у меня было в другом конце Лондона.

Дня через два или три мне позвонила Марджери и спросила, не может ли со мной увидеться. Она предложила приехать ко мне. Я пригласил ее к чаю и старался быть с ней очень мягким. Ее дела меня не касались, но в глубине души я считал ее очень глупой, и, возможно, от меня веяло холодом. Она никогда не была красивой и с ходом лет мало изменилась. Она сохранила свои чудесные темные глаза, а лицо у нее оставалось на удивление гладким — ни намека на морщины. Одета она была очень просто, а если и воспользовалась косметикой, то так умело, что я ничего не заметил. Она сохраняла прежнее обаяние полной естественности и доброжелательности.

— Я хочу, чтобы вы кое-что для меня сделали, если это вас не очень затруднит, — начала она без обиняков.

— Что именно?

— Чарли сегодня переезжает от Маршей назад в квартиру. Боюсь, первые дни там будут для него довольно трудными. Вы были бы крайне добры, если бы пригласили его, например, пообедать с вами.

— Посмотрю в ежедневнике, когда это можно будет устроить.

— Мне сказали, он много пьет. Такая жалость! Если бы вы могли поговорить с ним…

— Насколько я понял, у него последнее время были какие-то семейные неприятности, — сказал я, быть может, слишком ядовито.

Марджери вздрогнула, словно я ее ударил. Она покраснела и жалобно на меня посмотрела.

— Разумеется, с ним вы знакомы гораздо дольше, чем со мной. Естественно, вы приняли его сторону.

— Моя дорогая, правду сказать, все эти годы я поддерживал с ним знакомство главным образом из-за вас. Он мне никогда особенно не нравился, но вас я всегда считал удивительно милой женщиной.

Она улыбнулась мне очень благодарной улыбкой. Она знала: я сказал то, что думал.

— Вы считаете, я была ему хорошей женой?

— Идеальной.

— Он часто настраивал людей против себя. Очень многие его недолюбливали, но мне никогда не бывало с ним трудно.

— Он был безумно к вам привязан.

— Знаю. Нам вместе было чудесно. Шестнадцать лет мы были безоблачно счастливы. — Она помолчала и опустила глаза. — Мне пришлось его оставить. Терпеть дольше было немыслимо. Непрерывные ссоры, так ужасно!

— Я никогда не мог понять, почему два человека должны жить вместе, если они этого не хотят.

— Видите ли, для нас это было особенно ужасно. Мы ведь всегда жили в тесной близости, и нам некуда было деться друг от друга. Под конец я просто видеть его не могла.

— Полагаю, положение было нелегким для вас обоих.

— Я ведь не виновата, что полюбила. Видите ли, это была совсем другая любовь, чем моя любовь к Чарли. В ней всегда было что-то материнское, опекающее. Я ведь гораздо благоразумнее него. Он неуправляем, но я всегда умела найти к нему подход. Джерри совсем другой. — В ее голосе появилась нежность, а лицо осветилось изнутри. — Он вернул мне юность. Для него я была молоденькой девушкой, я могла полагаться на его силу, чувствовать себя с ним в безопасности.

— Мне он казался очень милым мальчиком, — медленно произнес я. — Думаю, он многого добьется. Когда я с ним познакомился, он выглядел слишком молодым для своих обязанностей. Ему же сейчас только двадцать девять, не так ли?

Она мягко улыбнулась моему намеку.

— Я не скрывала от него свой возраст. Он говорит, что это не имеет значения.

Я знал, что это правда. Не в ее натуре было скрывать свой возраст. Она испытывала какую-то яростную радость, говоря ему о себе всю правду.

— Сколько вам лет?

— Сорок четыре года.

— Что вы намерены теперь делать?

— Я написала Джерри, что ушла от Чарли. Как только он ответит, я поеду к нему.

Я был ошарашен.

— Знаете, он живет в очень маленькой колонии, и ваше положение там будет не из легких.

— Он взял с меня обещание, что я приеду к нему, если моя жизнь после его отъезда станет невыносимой.

— Вы уверены, что так уж благоразумно полагаться на то, что говорит влюбленный молодой человек?

И вновь ее лицо озарил все тот же восторг.

— Да. Если этот молодой человек — Джерри.

У меня сжалось сердце. Я помолчал. А потом рассказал ей историю дороги, которую построил Джерри Мортон. Я придал своему рассказу драматичность, и, по-моему, он прозвучал достаточно многозначительно.

— Зачем вы мне это рассказали? — спросила она, когда я умолк.

— Мне казалось, это интересная история.

Она покачала головой и улыбнулась.

— Нет, вы хотели доказать мне, что он молод и полон энтузиазма и так увлечен своей работой, что у него не хватает времени ни на что другое. Я не буду мешать его работе. Вы не знаете его, как знаю я. Он невероятный романтик. Он смотрит на себя, как на первопроходца. Я немножко заразилась его увлечением идеей созидания новой страны. В ней есть что-то великолепное, правда? По сравнению с этим жизнь здесь кажется очень суетной и пошлой. Но, разумеется, ему там очень одиноко. Даже общество женщины средних лет может оказаться желанным.

— Вы намерены выйти за него замуж? — спросил я.

— Пусть он решает. Я не хочу ничего, кроме того, что хочет он.

Она говорила с такой простотой, и было что-то такое трогательное в этом отказе от себя, что я даже не сердился на нее, когда она ушла. Конечно, я считал, что она поступает очень глупо, но если сердиться на человеческие глупости, придется всю жизнь провести в состоянии постоянного гнева. Я подумал, что все уладится. Она назвала Джерри романтиком. Бесспорно. Однако романтикам в этом будничном мире их вздор сходит с рук только потому, что в глубине души они очень трезво воспринимают реальность. Вот те, кто принимает игру своей фантазии за действительность, — это блаженные идиоты. Англичане же — романтики, поэтому другие нации и считают их лицемерами. А они вовсе не лицемеры, но со всей искренностью устремляются к Царству Божьему на земле, однако путь к нему тяжек, и у них хватает здравого смысла не упускать выгодные возможности, открывающиеся по дороге. Британскую душу, подобно армиям Веллингтона, подвигает корысть. Я предполагал, что Джерри ожидают неприятные четверть часа, когда он получит письмо Марджери. Это меня не особенно волновало, мне просто было бы любопытно узнать, как он выпутается из затруднения. Я считал, что Марджери ожидает горькое разочарование. Ну, да оно большого вреда ей не причинит, и тогда она вернется к мужу. Я не сомневался, что, пройдя через такое горнило, они будут жить в мире, покое и счастье до конца своих дней.

Вышло все по-другому. Несколько дней я никак не мог выбрать время для Чарли Бишопа, но наконец написал ему, приглашая пообедать со мной на следующей неделе, и предложил, не без дурных предчувствий, отправиться потом в театр — я знал, что, напиваясь, он начинает бузить, а пил он по-черному. Оставалось только уповать, что в театре он не позволит себе никаких выходок. Мы договорились встретиться в нашем клубе и пообедать в семь, так как спектакль, на который мы решили пойти, начинался в четверть девятого. Я приехал в клуб. Я ждал и ждал. Он не появился. Я позвонил ему, но никто не снял трубку, и я заключил, что он вот-вот придет. Терпеть не могу опаздывать к началу пьесы. Я с досадой ждал в вестибюле, чтобы мы сразу могли подняться в клубный ресторан. Для экономии времени я уже заказал обед. Стрелки часов показали половину восьмого, затем без четверти восемь. Решив, что мне больше незачем ждать, я направился в ресторан и пообедал один. Он так и не пришел. Я попросил соединить меня с Маршами, и вскоре официант сообщил, что Билл Марш на проводе.

— Послушайте, вы что-нибудь знаете о Чарли Бишопе? — сказал я. — Мы договорились пообедать и пойти в театр, но он так и не появился.

— Он умер сегодня днем.

— Что-о?!

От неожиданности я так громко вскрикнул, что за соседними столиками на меня оглянулись. Зал был полон, официанты сновали взад и вперед. Телефонный аппарат стоял возле кассы, и официант с бутылкой шампанского и двумя бокалами на подносе подошел к кассиру выбить чек. Дородный метрдотель, провожая двух мужчин к столику, задел меня.

— Откуда вы говорите? — спросил Билл.

Вероятно, он услышал стук ножей и вилок, раздававшийся вокруг. Когда я ответил, он спросил, не приеду ли я к ним сразу же, как только пообедаю. Дженет необходимо поговорить со мной.

— Я приеду сейчас же, — ответил я.

Дженет и Билл сидели в гостиной. Он читал газету, она раскладывала пасьянс. Когда горничная проводила меня в комнату, Дженет быстро поднялась мне навстречу. Она двигалась бесшумной пружинистой походкой, вся чуть подобравшись, точно пантера, выслеживающая добычу. Я сразу увидел, что она чувствует себя в своей стихии. Она подала мне руку, полуотвернув лицо, чтобы скрыть полные слез глаза. Голос у нее был тихим и трагическим.

— Я привезла Марджери к нам и уложила ее. Доктор дал ей успокоительное. Она совершенно разбита. Ужасно, правда? — она испустила нечто среднее между вздохом и рыданием. — Не понимаю, почему со мной всегда такое случается!

Бишопы никогда не держали прислуги, но каждое утро приходила уборщица привести квартиру в порядок и вымыть посуду после завтрака. У нее был свой ключ. В этот день она пришла, как обычно, и прибрала в гостиной. С тех пор как жена оставила Чарли, он не соблюдал никакого режима, и уборщица не удивилась, что он еще спит. Но время шло, а она знала, что ему надо на службу. Она подошла к двери спальни и постучала. Ответа не было. Ей почудилось, что он стонет, и она тихонько приоткрыла дверь. Он лежал на спине, хрипло дыша, и не проснулся. Она его окликнула. Что-то в нем ее напугало. Она позвонила в дверь квартиры на той же площадке. Там жил журналист. Он еще не встал и был в пижаме, когда открыл дверь.

«Простите, сэр, — сказала она, — но вы не зайдете взглянуть на джентльмена? По-моему, ему плохо.».

Журналист прошел через площадку и заглянул в спальню Чарли. Возле кровати валялся пустой флакон из-под веронала. «Лучше сбегайте за полицейским», — сказал журналист. Пришел полицейский и через полицейский участок вызвал карету скорой помощи. Чарли увезли в больницу «Чаринг-Кросс». Он так и не пришел в сознание. Марджери была с ним в больнице до самого конца.

— Разумеется, будет дознание, — сказала Дженет, — но что произошло — и так ясно. Последние три-четыре недели он спал очень скверно и, видимо, принимал веронал. Ну, и случайно увеличил дозу.

— А что думает Марджери? — спросил я.

— Она слишком потрясена, чтобы думать, но я ей сказала, что он не покончил с собой, я совершенно в этом убеждена. То есть он не был таким человеком. Я права, Билл?

— Да, дорогая, — ответил он.

— Он оставил записку?

— Нет, ничего. Как ни странно, Марджери получила утром письмо от него. Ну, не письмо — одну строчку: «Мне так одиноко без тебя, дорогая». И все. Но, разумеется, это ничего не означает, и она обещала на дознании не упоминать о письме. Я хочу сказать: какой смысл подталкивать людей к глупым предположениям? Все знают, как легко ошибиться с вероналом. Я бы не стала его принимать ни за что на свете. Ясно как день, что это несчастный случай. Я права, Билл?

— Да, дорогая, — ответил он.

Дженет, как я понял, категорически решила верить, что Чарли Бишоп не совершал самоубийства, но насколько в глубине души она верила в то, во что хотела верить, судить не берусь: я не знаток женской психологии. И, разумеется, она ведь могла и не ошибаться. Не слишком логично предполагать, что пожилой ученый покончил с собой, потому что его пожилая жена ушла от него, и вполне правдоподобно, что измученный бессонницей и, по всей вероятности, далеко не трезвый, он принял слишком большую дозу снотворного, не отдавая себе в этом отчета. Как бы то ни было, следователь принял именно эту версию. Насколько он понял, последнее время Чарльз Бишоп часто бывал нетрезв, что понудило его жену оставить его, и, совершенно очевидно, что у него и в мыслях не было наложить на себя руки. Следователь выразил соболезнования вдове и особенно подчеркнул опасные свойства снотворных.

Я не терплю похорон, но Дженет умолила меня присутствовать. Несколько коллег Чарли выразили желание проводить его в последний путь, но по просьбе Марджери их отговорили, так что там были только Дженет и Билл, Марджери и я. Мы должны были следовать за катафалком от морга, и они предложили заехать за мной. Я высматривал их автомобиль и, увидев его, сбежал вниз, но Билл перехватил меня в дверях.

— Минутку, — сказал он. — Дженет хочет, чтобы после вы поехали к нам выпить чаю. Она говорит, что Марджери следует отвлечься, и после чая мы сыграем несколько робберов в бридж. Так вы поедете?

— В таком виде? — спросил я.

На мне были фрак и черный галстук.

— Ничего. Марджери необходимо развлечь.

— Хорошо.

Однако играть в бридж мы так и не сели. Дженет, блондинка, выглядела в глубоком трауре очень элегантно и играла роль сочувствующей подруги с изумительным искусством. Она немного поплакала, чуть-чуть прикладывая платочек к глазам, чтобы не смазать тушь на ресницах, а когда Марджери отчаянно зарыдала, нежно взяла ее под руку. На нее всегда можно было опереться в беде. Мы приехали к Маршам. Марджери ждала телеграмма. Она взяла ее и поднялась в спальню. Я предположил, что кто-то из знакомых Чарли выразил соболезнования, только сейчас узнав о его смерти. Билл пошел переодеться, а мы с Дженет направились в гостиную и раздвинули карточный столик. Дженет сняла шляпу и положила ее на рояль.

— Какой смысл лицемерить, — сказала она. — Разумеется, Марджери была страшно потрясена, но теперь ей следует взять себя в руки. Роббер-другой поможет ей вернуться в нормальное состояние. Я, понятно, крайне сожалею о бедном Чарли, но ведь, мне кажется, он так никогда и не утешился бы из-за утраты Марджери. К тому же нельзя отрицать, что для нее это — выход из положения. Она телеграфировала Джерри сегодня утром.

— О чем?

— Сообщила о бедном Чарли.

Тут вошла горничная.

— Вы не поднимитесь к миссис Бишоп, мэм? Ей нужно поговорить с вами.

— Да, конечно.

Дженет тут же ушла, и я остался один. Вскоре ко мне присоединился Билл, и мы выпили. Через некоторое время вернулась Дженет и протянула мне телеграмму такого содержания:

«Ради Бога, подождите письма. Джерри».

— Что, по-вашему, она означает? — спросила меня

Дженет.

— То, что в ней сказано.

— Идиот! Конечно, я заверила Марджери, что это ничего не значит, но она встревожена. Вероятно, эта телеграмма отправлена раньше, чем он получил ее телеграмму о смерти Чарли. Не думаю, что она в настроении для бриджа. То есть как-то не совсем прилично играть в карты в день похорон мужа.

— Вот именно, — сказал я.

— Конечно, он может протелеграфировать, получив ее телеграмму. Он, безусловно, так и сделает, правда? Теперь нам остается только сидеть сложа руки и ждать его письма.

Я не видел смысла продолжать этот разговор и попрощался. Дня через два Дженет позвонила мне сообщить, что Марджери получила от Мортона телеграмму с соболезнованиями. В ней говорилось (она мне прочла):

«Крайне огорчен печальным известием. Глубоко сочувствую вашему великому горю. С любовью. Джерри».

— Что вы об этом думаете? — спросила она.

— Думаю, что телеграмма очень корректная.

— Ну, конечно, не мог же он телеграфировать, что в восторге.

— Естественно, если в нем есть хоть капля деликатности.

— И он же добавил «с любовью».

Я представил себе, как эти две женщины взвешивали обе телеграммы со всех точек зрения и изучали каждое слово, выискивая все оттенки его значения. Я словно услышал, как они без конца их обсуждают.

— Не знаю, что будет с Марджери, если он ее подведет, — продолжала Дженет. — Разумеется, остается узнать, джентльмен ли он.

— Чушь! — сказал я и положил трубку.

Затем я раза два пообедал у Маршей. Марджери выглядела измученной. Я догадывался, что она ждет обещанного письма с гнетущей тревогой. Горе и страх превратили ее в тень. Теперь она выглядела очень хрупкой и обрела одухотворенность, какой я прежде в ней никогда не замечал. Она была очень кроткой, очень благодарной за любой знак внимания, а ее улыбка, неуверенная и робкая, была бесконечно трогательной. Ее беспомощность таила в себе обаяние. Но Мортон находился за несколько тысяч миль от Лондона. А потом, как-то утром, Дженет позвонила мне.

— Письмо пришло. Марджери сказала, что я могу показать его вам. Вы приедете?

Напряжение в ее голосе объяснило мне все. Когда я вошел, Дженет вручила мне письмо. Я прочел его. Крайне тщательное письмо — мне стало ясно, что Мортон вновь и вновь его переписывал. Письмо было очень добрым, и он, несомненно, прилагал все усилия, чтобы не ранить Марджери, однако оно выдавало его ужас. Было ясно, что он трясется от страха. Видимо, он решил, что наилучший выход в таком положении — чуть шутливый тон, и отлично высмеял белое население колонии. Как они воспримут внезапное появление Марджери? Ему чертовски скоро придет распоряжение паковать чемоданы. Люди думают, будто на Востоке живется легко и свободно. Куда там! Нравы тут провинциальнее, чем в любом лондонском пригороде. Он так любит Марджери, что ему невыносимо думать, как здешнее ужасное бабье будет ее третировать. А кроме того, его отправили на пост в десяти днях пути от ближайшего селения. Жить в его бунгало она, естественно, не сможет, гостиницы же тут нет, а обязанности заставляют его проводить в джунглях по несколько дней кряду. И, в любом случае, это не место для женщины. Он упомянул, как много она для него значит, но она не должна тревожиться из-за него. Ему кажется, что было бы лучше, если б она вернулась к мужу. Он никогда себе не простит, если будет знать, что встал между ней и Чарли. Да, я твердо убежден, что написать такое письмо было чрезвычайно трудно.

— Разумеется, он тогда не знал, что Чарли умер. Я сказала Марджери, что это все меняет.

— Она с вами согласилась?

— По-моему, она сейчас не способна думать разумно. Как вы оцениваете письмо?

— Яснее ясного, что она ему не нужна.

— Два месяца назад нужнее ее для него никого в мире не было.

— Поразительно, как на людей влияет перемена климата и обстановки. Ему, конечно, уже кажется, что он покинул Лондон больше года назад. Он вернулся к своим прежним приятелям, к прежним интересам. Дорогая моя, Марджери лучше себя не обманывать: он вернулся к тамошней жизни, в которой для нее места нет.

— Я посоветовала ей не обращать внимания на письмо и сразу же поехать к нему.

— Надеюсь, она достаточно разумна и не позволит себе попасть в положение, которое неминуемо обречет ее на сокрушительный отказ.

— Но в таком случае, что с ней будет? Как жестоко! Она ведь лучшая женщина в мире. В ней есть истинная порядочность.

— А ведь если подумать, так ее порядочность стала причиной всего, что произошло. Ну почему она просто не вступила с Мортоном в любовную связь? Чарли ничего бы не знал и жил себе да жил. Марджери с Мортоном могли отлично провести время, а когда ему пришла пора уезжать, они бы расстались с радостным ощущением, что приятный эпизод в их жизни завершился очень изящно. Сохранив светлые воспоминания, она бы вернулась к Чарли удовлетворенной, отдохнувшей, и вновь стала бы ему идеальной женой, какой была всегда.

Дженет поджала губы и одарила меня презрительным взглядом.

— Но порядочность — это, знаете ли, порядочность.

— К черту такую порядочность. Она ничего не стоит, если оборачивается хаосом и бедой. Называйте это порядочностью, если вам так хочется. Я называю это трусостью.

— Мысль о том, чтобы изменить Чарли, пока она жила с ним, была ей отвратительна. Есть, представьте себе, такие женщины.

— Боже мой! Она могла бы хранить ему верность духовно, изменяя плотью. Женщины удивительно талантливы в такого рода подтасовках.

— Какой вы гнусный циник.

— Если смотреть правде в глаза и оценивать житейские дела с точки зрения здравого смысла — цинично, то я, безусловно, циник, гнусный, если вам угодно. Но ведь никуда не денешься! Марджери — женщина почти пожилая. Чарли было пятьдесят пять, и в браке они состояли шестнадцать лет. Вполне естественно, что она потеряла голову из-за молодого человека, так с ней носившегося. Но не называйте это любовью. Чистейшая физиология, и ничего больше. Она была дурой, раз принимала его слова всерьез. Говорил же не он, а его изголодавшаяся сексуальность. На протяжении четырех лет его томил сексуальный голод — во всяком случае, по женщинам с белой кожей. И чудовищно, что она готова погубить его жизнь, требуя исполнения безумных обещаний, которые он надавал ей в те дни. Марджери он увлекся случайно. Он хотел ее — и тем сильнее, что не мог ее получить. Вполне возможно, он считал это любовью. Поверьте, ничего, кроме похоти, тут не было. Если бы они переспали, Чарли был бы сейчас жив. Причина всех бед — ее чертова порядочность.

— Как вы глупы! Неужели вы не понимаете, что от нее ничего не зависело? Просто она не принадлежит к безнравственным женщинам.

— Предпочитаю безнравственную женщину эгоистке и развратную — дуре.

— Ах, замолчите! Я пригласила вас не для того, чтобы вы вели себя так омерзительно!

— А для чего вы меня пригласили?

— Джерри ваш друг. Вы познакомили его с Марджери. Если она в безысходном положении, то по его вине. Но ведь причина всего — вы! И ваша обязанность написать ему и потребовать, чтобы он выполнил свой долг по отношению к ней.

— Да будь я проклят, если напишу что-нибудь подобное!

— Раз так, то вам лучше уйти.

Я направился к двери.

— Ну, во всяком случае, большое счастье, что жизнь Чарли была застрахована, — сказала она.

Тут я обернулся к ней.

— И у вас еще хватает духа называть меня циником!

Не стану повторять неприличное слово, которым я назвал ее, захлопывая дверь. Но все равно Дженет очень милая женщина. Я часто думаю, что брак с ней был бы постоянным источником развлечений..

Джейн

Хорошо помню, при каких обстоятельствах я впервые увидел Джейн Фаулер. Только потому, что подробности той мимолетной встречи и сейчас так ярки, я и решаюсь положиться на свою память, иначе, признаюсь, трудно было бы поверить, что она не сыграла со мной злую шутку. Незадолго до того я возвратился в Лондон из Китая, и меня позвала на чашку чаю миссис Тауэр. Перед тем на миссис Тауэр напала страсть к перемене декораций — и с чисто женской беспощадностью она пожертвовала креслами, в которых многие годы так удобно располагалась, столами, шкафчиками, безделушками, на которых отдыхал ее глаз со времен замужества, картинами, привычными за жизнь целого поколения, и предалась в руки специалиста. В гостиной у нее не осталось ни единой вещицы, которая о чем-то ей напоминала бы или почему-то была дорога ее сердцу; и в тот день она пригласила меня полюбоваться модной роскошью, в какой ныне пребывала. Все, что только можно покрыть морилкой, было мореное, что морилке не поддается — раскрашено. Все вещи оказались разностильные, но друг с другом прекрасно сочетались.

— Помните, какой у меня прежде тут был нелепый гарнитур? — спросила миссис Тауэр.

Сейчас занавеси были великолепные, но строгие, диван крыт итальянской парчой, обивка кресла, в котором я сидел, расшита крестом. Гостиная красива, роскошна без крикливости, оригинальна без вычурности, и однако мне здесь чего-то не хватало; вслух я ее похвалил, а мысленно спросил себя, отчего мне куда приятней был довольно потертый ситец того высмеянного хозяйкой гарнитура, акварели викторианской эпохи, которые столько лет были мне знакомы, и нелепые фигурки дрезденского фарфора, что украшали прежде каминную полку. Чего же мне, спрашивается, недостает в этих комнатах, преображенных весьма полезным мастерством декораторов, подумал я. Может быть, души? Но миссис Тауэр обвела все вокруг довольным взглядом.

— Как вам нравятся мои алебастровые лампы? — спросила она. — От них такой мягкий свет.

— Признаться, я люблю освещение, при котором что-то видно, — улыбнулся я.

— Это так трудно сочетать с освещением, при котором не слишком хорошо видно хозяйку, — засмеялась миссис Тауэр.

Я понятия не имел, сколько ей лет. Когда я был совсем молод, она была уже замужем и много старше меня, но теперь обходилась со мной, как со сверстником. Она всегда повторяла, что не делает секрета из своего возраста — ей сорок, — и прибавляла с улыбкой, что все женщины себе пять лет убавляют. Она не пыталась скрыть, что красит волосы (очень приятного каштанового цвета, чуть отливающего медью), — красит потому, поясняла она, что волосы отвратительны, пока седеют, а когда сделаются совсем белые, она их красить перестанет.

— Тогда все начнут говорить, какое у меня молодое лицо.

А пока что она и лицо подкрашивала, хотя и очень осторожно, и ее глаза были так хороши в значительной мере по милости искусства. Она была красивая женщина, изысканно одевалась и в приглушенном алебастровыми лампами свете выглядела ни на день не старше тех сорока, которые сама себе давала.

— Выдержать ничем не прикрытый блеск электрической лампочки в тридцать две свечи я могу только за своим туалетным столиком, — прибавила она с насмешливой прямотой. — Там он нужен, чтобы сперва сказать мне гнусную правду, а потом помочь ее исправить.

Мы премило посплетничали об общих знакомых, и миссис Тауэр сообщила мне о новейших скандальных событиях. После скитаний в дальних краях очень приятно было сидеть в удобном кресле перед пылающим камином, у прелестного столика с прелестным чайным сервизом, и разговаривать с привлекательной, интересной собеседницей. Она обращалась со мной, как с блудным сыном, вернувшимся после многих похождений, и намерена была окружить меня вниманием. Она очень гордилась своими зваными обедами и гостей, гармонирующих друг с другом, подбирала с не меньшим тщанием, чем превосходное меню; едва ли не всякий приглашенный на один из таких вечеров радовался ему, как празднику. Вот и сейчас она назначила день и спросила, с кем я хотел бы встретиться.

— Только об одном должна вас предупредить. Если Джейн Фаулер будет еще в Лондоне, мне придется вечер отложить.

— А кто такая Джейн Фаулер? — спросил я. Миссис Тауэр хмуро улыбнулась.

— Джейн Фаулер — мой тяжкий крест.

— Вот как!

— Помните, пока я не обставила все заново, у меня в комнате на фортепьяно стояла фотография — женщина в узком платье с узкими рукавами и золотым медальоном, волосы зачесаны назад, весь лоб открыт и видны уши, довольно курносая и па носу очки? Так вот, это и есть Джейн Фаулер.

— В те стародавние времена у вас в комнате было столько фотографий, — неопределенно сказал я.

— Как вспомню о них, меня дрожь пробирает. Я их все сложила в большущий пакет и отправила на чердак.

— Так кто же такая Джейн Фаулер? — опять с улыбкой спросил я.

— Моя золовка. Сестра моего мужа, была замужем за фабрикантом на севере. Она уже много лет вдовеет и очень богата.

— А почему она ваш тяжкий крест?

— Она почтенная старомодная провинциалка. Выглядит на двадцать лет старше меня — и готова первому встречному сообщить, что мы вместе учились в школе. В ней необычайно сильны родственные чувства, а из родни у нее в живых осталась одна я, и она безгранично мне предана. Когда она приезжает в Лондон, ей и в голову не приходит остановиться где-нибудь еще — как бы я не обиделась! И она гостит у меня по три недели, по месяцу. Мы сидим тут, а она вяжет или читает. Иногда, не слушая никаких отговорок, везет меня обедать в «Кларидж», вид у нее курам на смех, ни дать ни взять старуха поденщица, и все, кому я меньше всего хотела бы попасться на глаза, оказываются за соседним столиком. А когда мы едем домой, она объясняет, до чего ей приятно устроить мне маленький праздник. И она собственноручно шьет для меня стеганые чехлы, которыми я вынуждена накрывать чайник, пока она у меня, и вышивает салфеточки и дорожки для обеденного стола.

Миссис Тауэр задохнулась от длинной речи и умолкла.

— Мне кажется, вы, с вашим тактом, могли бы найти какой-то выход из положения.

— Но поймите, мне не к чему придраться. Она безмерно добра. Золотое сердце. Она мне надоедает до смерти, но я изо всех сил стараюсь, чтобы она об этом не догадалась.

— Когда же она приезжает?

— Завтра.

Едва последнее слово слетело с губ миссис Тауэр, у парадной двери позвонили. Из прихожей донесся приглушенный шумок, и через минуту-другую дворецкий ввел в гостиную немолодую леди.

— Миссис Фаулер! — возвестил он. Миссис Тауэр вскочила.

— Джейн! — воскликнула она. — Сегодня я тебя не ждала.

— Да, дворецкий мне так и сказал. А я точно написала в письме, что буду сегодня.

К миссис Тауэр вернулось присутствие духа.

— Ну, это не важно. Я всегда рада тебя видеть. К счастью, сегодня вечер у меня свободный.

— Ни в коем случае не хлопочи из-за меня. Если мне дадут на ужин яйцо в мешочек, больше ничего не надо.

Красивое лицо миссис Тауэр скривилось в мимолетной гримаске. Яйцо в мешочек!

— Ну, надеюсь, у нас найдется что-нибудь получше.

Я вспомнил, что хозяйка и гостья сверстницы, и внутренне усмехнулся. Миссис Фаулер выглядела на все пятьдесят пять. Она оказалась довольно крупной особой; на ней была черная соломенная шляпа, с широких полей сзади на плечи спадала черная кружевная вуаль, плащ — причудливое сочетание строгости и аляповатости, длинное черное платье, такое необъятное, словно под ним надето несколько нижних юбок, и прочные башмаки. Она явно страдала близорукостью, ибо смотрела на мир через большие очки в золотой оправе.

— Не выпьешь ли чаю? — спросила миссис Тауэр.

— Если это не доставит слишком много хлопот. Сейчас я сниму свою накидку.

Она принялась стягивать черные перчатки, потом сняла плащ. Ее шею обвивала массивная золотая цепочка с большим золотым медальоном, в котором, не сомневаюсь, заключена была фотография покойного супруга. Потом она сняла шляпу и вместе с перчатками и плащом аккуратно положила в угол дивана. Миссис Тауэр поджала губы. Что и говорить, наряд миссис Фаулер не слишком подходил к строгой, но величавой красоте этой заново отделанной гостиной. Любопытно, подумал я, где она добывает такие необыкновенные одеяния. Платье не старое, материя дорогая. Странно подумать, что портнихи еще шьют по фасонам, каких никто не носит уже четверть века. Седеющие волосы миссис Фаулер разделены посередине пробором, прическа самая простая, оставляющая лоб и уши открытыми. Волосам этим явно неведомы щипцы какого-нибудь мсье Марселя. Взор гостьи упал на чайный столик, на серебряный чайник в георгианском стиле и чашки старинного вустерского фарфора.

— Что ты сделала с чехольчиком, который я тебе сшила в прошлый приезд, Мэрион? — спросила она. — Ты им не пользуешься?

— Как же, я пользовалась им каждый день, Джейн, — без запинки ответила миссис Тауэр. — К сожалению, недавно с ним случилась беда. Он сгорел.

— Но предыдущий, который я тебе сшила, тоже сгорел.

— Боюсь, ты нас считаешь ужасно неосторожными.

— Пустяки, — улыбнулась миссис Фаулер, — я с удовольствием сделаю для тебя еще один. Завтра же пойду в магазин Либерти и куплю шелку.

Миссис Тауэр мужественно снесла удар.

— Право, я этого не заслуживаю. А жене вашего приходского священника такой чехол не нужен?

— Для нее я только недавно сшила, — с живостью ответила миссис Фаулер.

Она улыбнулась, блеснули мелкие, ровные, очень белые зубы. Прекрасные зубы. Улыбка у нее оказалась премилая.

Однако я решил, что пора мне оставить их вдвоем, и откланялся.

На другой день рано поутру мне позвонила миссис Тауэр, и по голосу я сразу понял, что она в отличном настроении.

— Хочу вам сообщить потрясающую новость, — сказала она. — Джейн выходит замуж.

— Что за вздор!

— Сегодня она мне представит своего жениха, он у меня обедает, и вы тоже непременно приходите.

— Но я помешаю.

— Нисколько. Джейн сама предложила вас пригласить. Приходите обязательно.

Она неудержимо рассмеялась.

— Кто он такой?

— Не знаю. Джейн говорит, он архитектор. Можете вы себе представить, какого человека выберет в мужья Джейн?

Вечер у меня был свободен, а что обед у миссис Тауэр будет отменный, я не сомневался.

Когда я пришел, миссис Тауэр, блистательная, в легком свободном платье, которое, правда, естественней выглядело бы на женщине чуть помоложе, была одна.

— Джейн кончает прихорашиваться. Дождаться не могу, когда вы на нее полюбуетесь. Она трепещет от радости. Говорит, что жених ее обожает. Его зовут Гилберт, и, когда она о нем заговаривает, у нее голос так потешно дрожит. Я еле удерживаюсь от смеха.

— Любопытно, на что он похож.

— О, я очень ясно себе представляю. Огромный, громоздкий, лысый, и поперек большущего живота большущая золотая цепь. Круглая красная бритая физиономия и оглушительный бас.

Вошла миссис Фаулер. На ней было очень строгое платье черного шелка, с широчайшей юбкой и треном. Скромный треугольный вырез, рукава до локтей. Бриллиантовое ожерелье в серебряной оправе. В руках она держала длинные черные перчатки и черный веер из страусовых перьев. Она умудрялась (это дается далеко не всем) выглядеть в точности тем, что она есть на самом деле. Безошибочно понимаешь: перед тобой добропорядочное ископаемое из семейства наших богатых северных промышленников.

— Шея у тебя очень недурна, Джейн, — с улыбкой великодушно похвалила миссис Тауэр.

И правда, при таком немолодом лице шея удивительная, просто девичья. Гладкая, без морщинки, очень белая. И еще я заметил на редкость красивую посадку головы.

— Сказала вам Мэрион, какая у меня новость? — обратилась ко мне миссис Фаулер с поистине чарующей улыбкой, словно к давнему доброму другу.

— Поздравляю вас, — сказал я.

— Подождите поздравлять, поглядите сперва на моего молодого человека.

— Как мило, что ты называешь жениха своим молодым человеком, — улыбнулась миссис Тауэр.

Глаза миссис Фаулер весело блеснули за несуразными очками.

— Не думай, что увидишь дряхлого старца. Не хочешь же ты, чтобы я вышла за развалину, который уже стоит одной ногой в гробу?

Только этими словами она и предупредила нас. Да и не осталось времени на разговоры, дворецкий распахнул дверь и громко объявил:

— Мистер Гилберт Нэйпир.

Вошел молодой человек в отлично сшитом смокинге. Худощавый, невысокий, со светлыми чуть вьющимися от природы волосами, синеглазый, без бороды и усов. Не то чтобы очень хорош собой, но лицо славное, приветливое. Возможно, лет через десять оно покроется морщинами и поблекнет, но сейчас перед нами был юнец, свеженький, чистенький, цветущий. Уж конечно, не старше двадцати четырех лет. Сперва я подумал: наверно, это сын нареченного Джейн (а я и не знал, что жених — вдовец) явился сказать, что из-за внезапного приступа подагры папаша не может прибыть к обеду. Но его глаза тотчас обратились к Джейн, лицо просияло, и он направился к ней, протянув руки. С застенчивой улыбкой она подала ему обе руки и обернулась к невестке:

— Это мой молодой человек, Мэрион. Он протянул руку.

— Надеюсь вам понравиться, миссис Тауэр, — сказал он. — Джейн сказала мне, что у нас в целом свете нет родных, кроме вас.

Стоило в эту минуту посмотреть на миссис Тауэр. Я невольно восхищался, наблюдая, как мужественно воспитанность и светские привычки одерживают победу над истинно женской натурой. Лишь на миг не сумела она скрыть изумление, потом отчаяние и тотчас же, совладав с собой, изобразила на лице любезность и радушие. Но явно не находила слов. Естественно, Гилберт несколько смутился, я тоже не знал, что сказать, только изо всех сил старался удержаться от смеха. Одна миссис Фаулер сохраняла полнейшее спокойствие.

— Конечно, он тебе понравится, Мэрион. Он обожает вкусно поесть. — И обернулась к молодому человеку: — Обеды Мэрион славятся на весь Лондон.

— Я знаю, — лучезарно улыбнулся он.

Миссис Тауэр поспешила ответить что-то подобающее случаю, и мы спустились в столовую. Эта трапеза запечатлелась в моей памяти как изысканнейшая комедия. Миссис Тауэр явно не могла понять — то ли парочка просто ее разыгрывает, то ли Джейн нарочно скрывала возраст своего жениха, чтобы поставить ее, Мэрион, в дурацкое положение. Но ведь Джейн никогда не шутила, а на недобрую выходку просто не способна. Миссис Тауэр изумлялась, досадовала, недоумевала. И все же овладела собой — ни за что не позволит она себе забыть, что она хозяйка и должна принять гостей, как положено. Она оживленно поддерживала беседу, а я спрашивал себя, замечает ли Гилберт Нэйпир, каким жестким, враждебным взглядом, наперекор маске дружелюбия, она на него смотрит. Она его оценивала. Пыталась проникнуть в тайники его души. Я видел, все в ней кипит, искусно подкрашенные щеки ее пылали от гнева.

— У тебя прекрасный румянец, Мэрион, — заметила Джейн ласково.

— Я очень спешила, переодеваясь к обеду. Боюсь, я излишне подкрасилась.

— Разве это краска? Я думала, у тебя естественный цвет лица. Иначе я ничего не сказала бы. — Она мимолетно, робко улыбнулась Гилберту. — Знаешь, мы с Мэрион вместе учились в школе. Теперь, глядя на нас, этого не скажешь, правда? Но, конечно, я всегда жила очень тихо и спокойно.

Уж не знаю, что она хотела этим сказать; трудно поверить, чтобы это говорилось по простоте душевной; так или иначе, ее слова до того взбесили миссис Тауэр, что она махнула рукой на самолюбие. И объявила с улыбкой:

— Да, Джейн, нам с тобой уже стукнуло по пятьдесят. Если она хотела таким разоблачением смутить вдову брата, то просчиталась. Джейн сказала добродушно:

— Гилберт говорит, ради него я не должна признаваться, что мне больше сорока девяти.

У миссис Тауэр слегка дрожали руки, но она и тут нашлась.

— Да, конечно, между вами некоторая разница в возрасте, — с улыбочкой заметила она.

— Двадцать семь лет, — сказала Джейн. — По-твоему, это слишком много? Гилберт говорит, для своих лет я очень молода. Я ведь сказала тебе, что не собираюсь выходить за какого-нибудь дряхлого старца.

Тут уж я не мог удержаться от смеха, засмеялся и Гилберт. Смеялся он от души, как мальчишка. Похоже, его веселило каждое слово Джейн. Но миссис Тауэр, видимо, уже еле сдерживалась, и я с опаской подумал: если не разрядить атмосферу, как бы она впервые в жизни не забыла, что она женщина светская. И постарался прийти на помощь.

— Наверно, у вас сейчас много хлопот с покупкой приданого, — сказал я невесте.

— Нет. Я хотела все заказать своей портнихе в Ливерпуле, я всегда у нее одевалась с тех пор, как первый раз вышла замуж. Но Гилберт мне не позволил. У него очень властный характер, а вкус просто изумительный.

И она посмотрела на него застенчиво, с нежной улыбкой, прямо как семнадцатилетняя девочка.

Миссис Тауэр совсем побелела под своими румянами.

— На медовый месяц мы поедем в Италию. У Гилберта еще не было возможности изучить зодчество Возрождения, и, конечно, архитектору очень важно все посмотреть своими глазами. А по пути мы остановимся в Париже и там купим для меня все, что нужно.

— И надолго вы едете?

— Гилберт условился на службе, что пробудет в отъезде полгода. Для него это будет настоящий праздник, правда? Понимаете, раньше он ни разу не брал отпуска больше чем на две недели.

— Почему же? — спросила миссис Тауэр ледяным тоном, никакая сила воли не могла сделать его теплее.

— Он просто не мог себе этого позволить, бедненький.

— А! — только и вымолвила миссис Тауэр, но самая длинная речь не была бы выразительней.

Подали кофе, и дамы удалились наверх. Мы с Гилбертом заговорили было о том о сем, как бывает, когда людям совершенно нечего сказать друг другу, но через две минуты дворецкий подал мне записку. Записка была от миссис Тауэр и гласила:

«Сейчас же поднимитесь к нам и потом как можно скорей уходите. И уведите его. Я должна немедленно все выяснить с Джейн, не то меня хватит удар».

Я солгал простейшим способом:

— У миссис Тауэр разболелась голова, ей надо лечь в постель. Если вы не против, пожалуй, нам с вами лучше уйти.

— Да, конечно, — ответил он.

Мы поднялись к дамам, а через пять минут были уже на улице. Я окликнул такси и предложил молодому человеку подвезти его.

— Нет, спасибо, — ответил он. — Мне только дойти до угла, а там я вскочу в автобус.

Едва услыхав, как за нами затворилась парадная дверь, миссис Тауэр бросилась в бой.

— Ты с ума сошла, Джейн? — вскричала она.

— Надеюсь, не больше многих других, кто обычно в сумасшедшем доме не живет, — добродушно ответила Джейн.

— Смею ли спросить, почему ты собралась выйти за этого молодого человека? — с умопомрачительной учтивостью осведомилась миссис Тауэр.

— Отчасти потому, что он никак не хотел примириться с отказом. Он пять раз делал мне предложение. Я просто устала повторять ему «нет».

— А как ты полагаешь, почему он так жаждет на тебе жениться?

— Ему со мной весело.

— Он бессовестный негодяй! — с досадой воскликнула миссис Тауэр. — Я чуть не сказала ему это прямо в глаза.

— Ты была бы не права, и это было бы не очень вежливо.

— Он нищий, а ты богата. Неужели ты так несусветно глупа и не понимаешь, что он женится на твоих деньгах?

Безмятежное спокойствие не изменяло Джейн. Невозмутимо смотрела она на взбудораженную невестку.

— По-моему, ты ошибаешься, — сказала она. — По-моему, он очень ко мне привязан.

— Ты старуха, Джейн.

— Мы с тобой ровесницы, Мэрион, — с улыбкой ответила миссис Фаулер.

— Я всегда следила за собой. Для своих лет я очень молода. Мне никто не даст больше сорока. Но даже мне и в голову не пришло бы выйти за мальчишку на двадцать лет моложе меня.

— На двадцать семь, — поправила Джейн.

— Уж не хочешь ли ты меня уверить, что сумела себе внушить, будто молодой человек способен питать какие-то чувства к женщине, которая годится ему в матери?

— Я долгие годы жила в глуши. Наверно, я не очень хорошо разбираюсь в человеческой природе. Говорят, есть такой Фрейд, кажется, австриец…

— Не смеши людей, Джейн, — безо всякой учтивости перебила миссис Тауэр. — Это недостойно. Это некрасиво. Я всегда полагала, что ты женщина разумная. Право же, кого-кого, а тебя я не считала способной влюбиться в мальчишку.

— А я в него не влюблена. Я так ему и сказала. Конечно, он мне очень нравится, иначе я и не подумала бы за него выйти. Но я прямо сказала ему, какое именно у меня к нему чувство, иначе было бы нечестно.

Миссис Тауэр так и ахнула. Кровь бросилась ей в голову, дыхание перехватило. Веера под рукой не было, она схватила вечернюю газету и начала энергично обмахиваться ею.

— Если ты в него не влюблена, чего ради ты хочешь стать его женой?

— Я очень долго вдовела и жила очень тихо и спокойно. И подумала, что приятно будет переменить образ жизни.

— Если тебе захотелось замуж просто ради замужества, почему бы не выйти за человека твоих лет?

— Ни один человек моих лет не делал мне предложение пять раз. По правде сказать, ни один человек моих лет вообще не делал мне предложение.

Джейн сказала это со смешком. И тут миссис Тауэр окончательно вышла из себя.

— Не смейся, Джейн. Я этого не потерплю. Ты, видно, совсем потеряла рассудок. Это ужасно.

Она больше не в силах была сдерживаться и разрыдалась. Она знала, в ее возрасте слезы пагубны, потом целые сутки глаза будут опухшие и вид чудовищный. Но совладать с собой не могла. Рыдала. А Джейн оставалась безмятежно спокойна. Она смотрела через огромные очки на Мэрион и задумчиво разглаживала на коленях черное шелковое платье.

— Ты будешь ужасно несчастлива, — всхлипывала миссис Тауэр, осторожно прикладывая к глазам платочек в надежде, что тушь с подчерненных ресниц не размажется.

— Да нет, не думаю, — возразила Джейн, по обыкновению, таким ровным, кротким тоном, как будто за словами се таилась едва заметная улыбка. — Мы очень основательно все это обсудили. Я всегда считала, что со мной очень легко ужиться. Думаю, со мной Гилберт будет счастлив и ему будет очень хорошо. До сих пор некому было о нем как следует позаботиться. Мы не сразу решили пожениться, мы очень здраво все обдумали. И условились, если одному из нас захочется вернуть себе свободу, другой никак не станет ему мешать.

Меж тем миссис Тауэр достаточно оправилась и теперь спросила колко:

— Какое содержание он у тебя выпросил по брачному контракту?

— Я хотела определить ему тысячу фунтов в год, но он и слушать не стал. Совсем расстроился, когда я это предложила. Он говорит, что достаточно зарабатывает и может сам себя содержать.

— Он хитрей, чем я думала, — едко ответила миссис Тауэр.

Джейн чуть помолчала, в ее взгляде была не только доброта, но и твердость.

— Понимаешь, дорогая, ты на все смотришь по-другому. Ты ведь была не слишком безутешной вдовой, правда?

Миссис Тауэр встретилась с ней взглядом. Слегка покраснела. Ей стало даже капельку неловко. Но нет, конечно, Джейн простая душа и не способна на язвительные намеки. Миссис Тауэр призвала на помощь все свое достоинство.

— Я так расстроена, мне сейчас необходимо лечь, — сказала она. — Мы еще обо всем поговорим завтра утром.

— Боюсь, это будет не очень удобно, дорогая. Завтра утром мы с Гилбертом получаем разрешение на брак.

Миссис Тауэр в отчаянии воздела руки к небесам, но так и не нашлась что сказать.

Брак зарегистрировали в муниципалитете. Свидетелями были миссис Тауэр и я. Гилберт в элегантном синем костюме выглядел до смешного юным и явно чувствовал себя неловко. Такие минуты для всякого мужчины испытание. Но Джейн сохраняла великолепную невозмутимость. Можно было подумать, будто она привыкла выходить замуж не реже, чем самая что ни на есть светская особа. Лишь слабый румянец выдавал некоторое волнение, скрытое под внешним спокойствием. Такие минуты для всякой женщины исполнены трепета. На ней было широчайшее платье серебристого бархата, в покрое я сразу признал руку ливерпульской портнихи (несомненно, вдовы самых строгих правил), которая обшивала ее многие годы; однако Джейн настолько уступила легкомыслию обстоятельств, что надела широкополую шляпу, изукрашенную голубыми страусовыми перьями. При очках в золотой оправе выглядело это на редкость несуразно. Когда церемония совершилась, регистратор (кажется, несколько озадаченный разницей в возрасте новобрачных) пожал Джейн руку и со всей официальностью поздравил, а молодой супруг, немного краснея, ее поцеловал. Потом ее поцеловала покорившаяся, но безжалостно суровая миссис Тауэр; а потом новобрачная выжидательно посмотрела на меня. Очевидно, мне тоже надлежало ее поцеловать. Что я и сделал. Когда мы выходили из муниципалитета под циничными взглядами неизбежных зевак, я, признаться, оробел и в машине миссис Тауэр укрылся с облегчением. Мы покатили к вокзалу Виктория, так как счастливая парочка двухчасовым поездом отбывала в Париж и по настоянию Джейн свадебный завтрак предстоял в вокзальном ресторане. Джейн сказала, что всегда очень боится опоздать к поезду. Миссис Тауэр при сем присутствовала лишь из чувства родственного долга, но на светскую любезность у нее сил не хватило: к еде она не притронулась (за что я ее не осуждаю, завтрак был отвратительный, и сам я терпеть не могу шампанское в начале дня), и голос ее звучал неестественно. Но Джейн добросовестно вкушала блюдо за блюдом.

— Я всегда считала, что перед дорогой следует сытно поесть, — сказала она.

Мы проводили новобрачных, и я отвез миссис Тауэр к ней домой.

— Как по-вашему, сколько это продлится? — спросила она. — Полгода?

Я улыбнулся.

— Будем надеяться на лучшее.

— Не говорите глупостей. Какое тут может быть лучшее! Неужели вы думаете, что он женился на ней не ради денег? Разумеется, этот брак не надолго. Я только и надеюсь, что ей придется выстрадать меньше, чем она заслуживает.

Я рассмеялся. Тон, каким высказана была эта великодушная надежда, не оставлял сомнений в подлинных чувствах миссис Тауэр.

— Что ж, если конец настанет быстро, вас утешит возможность сказать: «Я же тебя предупреждала».

— Даю вам слово, никогда я этого не скажу.

— Тогда вам приятно будет поздравить себя с тем, что у вас хватило выдержки не сказать: «Я же тебя предупреждала».

— Она старая, старомодная и скучная.

— А вы уверены, что она скучная? — переспросил я. — Правда, говорит она мало, но что ни скажет, все попадает в точку.

— За всю свою жизнь я не слышала, чтобы она хоть раз пошутила.


Когда Гилберт и Джейн возвратились из свадебного путешествия, я опять был на Дальнем Востоке и в этот раз провел вдали от Англии почти два года. Миссис Тауэр не любительница писать письма, и хоть я изредка посылал ей красочную открытку, но ответа не получал. Однако, возвратясь в Лондон, я встретился с ней в первую же неделю: мы оказались рядом за столом на званом обеде. Прием был многолюдный, наверно, добрых две дюжины гостей, точно дроздов в пироге в известной детской песенке, а я немного запоздал и, попав в такую толпу, не вдруг разобрал, кто здесь есть. Но когда сели за длинный стол, я огляделся и среди сотрапезников увидел много лиц, широко известных по газетным фотографиям. Хозяйка дома питала слабость к так называемым знаменитостям, и тут собралось на редкость блестящее общество. Миссис Тауэр и я обменялись несколькими фразами, обычными, когда люди не виделись около двух лет, а потом я спросил, как дела у Джейн.

— Очень хорошо, — суховато ответила миссис Тауэр.

— Чем обернулся этот брак?

Миссис Тауэр взяла с тарелки соленую миндалинку, чуть помедлила с ответом.

— По-видимому, он очень удачный.

— Значит, вы тогда ошибались?

— Я сказала, что этот брак не надолго, и сейчас повторяю — не надолго. Он противоречит человеческой природе.

— Она счастлива?

— Они оба счастливы.

— Я полагаю, вы не часто с ними видитесь.

— Сначала виделась очень часто. Но теперь… — Миссис Тауэр слегка поджала губы. — Джейн становится весьма важной персоной.

— То есть? — засмеялся я.

— Наверно, мне сразу следовало вам сказать: она здесь.

— Здесь?!

Я был ошеломлен. Заново обвел глазами стол. Хозяйка дома очень мила и радушна, но я и помыслить не мог, чтобы она пригласила к такому парадному обеду немолодую, старомодную жену безвестного архитектора. От миссис Тауэр не ускользнуло мое замешательство, и она была достаточно умна, чтобы прочитать мои мысли. Она натянуто улыбнулась.

— Посмотрите, кто сидит слева от хозяина.

Я посмотрел. Странно, женщина эта, решительно ни на кого не похожая, бросилась мне в глаза, едва я переступил порог переполненной гостиной. И в ее взгляде мелькнуло что-то, словно она меня узнала, а меж тем, по-моему, я видел ее впервые. Явно не молода, в темных волосах густая проседь; они коротко подстрижены, подвиты, и крутые кудри, точно шлем, подчеркивают красивую форму головы. Эта женщина и не притворяется молодой: на лице, не в пример прочим дамам, ни следа краски, пудры и губной помады. Румяное, загорелое, оно не так уж и красиво, но приятна именно его естественность, свободная от ухищрений косметики. И при таком лице поразительной белизны плечи. Плечи просто великолепны. Такими могла бы гордиться и тридцатилетняя женщина. Но одета она потрясающе. Не часто мне случалось видеть столь смелый наряд. Платье очень открытое и, по тогдашней моде, короткое, черное с желтым; чуть ли не маскарадный костюм — и однако очень ей к лицу; на любой другой женщине оно было бы невозможно, а на ней выглядит просто, будто от природы данная оболочка. И дополняет впечатление ничуть не напускной оригинальности и совсем не нарочитой чудаковатости монокль на широкой черной ленте.

— Не станете же вы меня уверять, что это и есть ваша золовка, — ахнул я.

— Это Джейн Нэйпир, — ледяным тоном ответила миссис Тауэр.

В эту минуту Джейн заговорила. Хозяин дома повернулся к ней, заранее улыбаясь. Ее сосед слева, седой, лысоватый, с умным тонким лицом, подался вперед и обратился в слух, двое напротив перестали беседовать друг с другом и тоже внимательно слушали. Джейн договорила — и все слушатели разом откинулись на стульях и разразились хохотом. Человек, сидевший напротив миссис Тауэр, обратился к ней через стол; я его узнал, это был известный государственный муж.

— Ваша золовка отпустила новую шуточку, миссис Тауэр, — сказал он.

Моя соседка улыбнулась:

— Она неподражаема, правда?

— Сейчас я выпью шампанского, и, ради всего святого, объясните мне, что произошло, — сказал я.

Итак, вот что я понял из рассказа миссис Тауэр. В начале медового месяца Гилберт водил Джейн по разным парижским портным и предоставил ей выбирать одеяния по своему вкусу, но уговорил ее обзавестись еще и двумя-тремя нарядами, фасон которых изобрел сам. Оказалось, у него на это особый дар. И он нашел для Джейн искусную камеристку-француженку. В обиходе Джейн никогда не бывало ничего подобного. Чинила она свою одежду сама, а если надо было принарядиться, призывала на помощь горничную. Платья, фасон которых изобрел для нее Гилберт, ничуть не походили на все, что Джейн носила прежде; но он был осторожен, действовал шаг за шагом, не спеша, и, чтобы доставить ему удовольствие, она, хоть и не без опаски, стала чаще одеваться по его вкусу. Разумеется, придуманные им платья невозможно было надеть на привычные ей необъятные нижние юбки, и, поборов сомнения и страхи, она от этой части туалета отказалась.

— И теперь, не угодно ли, она только и надевает тоненькое шелковое трико, — сказала миссис Тауэр и фыркнула, по-моему, весьма неодобрительно. — Чудо, что она в свои годы еще не простудилась насмерть.

Гилберт и камеристка-француженка учили Джейн носить новые наряды, и, против ожиданий, она оказалась очень способной ученицей. Француженка пылко восхищалась руками и плечами мадам. Просто стыд и срам прятать такую красоту.

— Подождите немножко, Альфонсина, — сказал Гилберт. — В следующий раз я придумаю для платьев мадам такой покрой, чтобы не скрывать ее достоинств.

Конечно, все портили ужасные очки. Невозможно хорошо выглядеть, когда на тебе очки в золотой оправе. Гилберт попробовал роговые. Покачал головой.

— Это подошло бы молодой девушке, — сказал он. — Тебе очки не по возрасту, Джейн. — И вдруг его осенило: — Ага, придумал! Ты должна носить монокль.

— Что ты, Гилберт, я не могу.

Она посмотрела на мужа, и его волнение, волнение истинного художника, вызвало у нее улыбку. Он так с ней мил, надо постараться доставить ему удовольствие.

— Я попробую, — сказала она.

Пошли к оптику, подобрали монокль нужного размера, и, едва Джейн бойко его примерила, Гилберт захлопал в ладоши. И тут же, к изумлению продавца, расцеловал ее в обе щеки.

— Ты выглядишь чудесно! — воскликнул он.

Итак, они отправились в Италию и провели несколько счастливых месяцев, изучая зодчество Возрождения и барокко. Джейн не только привыкла к своему новому облику, но убедилась, что он ей нравится. Поначалу она немного робела, когда люди оборачивались и смотрели во все глаза, едва она входила в ресторан какого-нибудь отеля, ведь прежде никто и не думал на нее смотреть, однако вскоре оказалось, что это даже приятно. Светские дамы подходили и спрашивали, откуда у нее такое платье.

— Вам нравится? — скромно говорила она. — Этот фасон для меня придумал мой муж.

— Если не возражаете, я хотела бы его скопировать.

Конечно, Джейн многие годы жила тихо и уединенно, однако она отнюдь не лишена была истинно женских чувств. Ответ был у нее наготове:

— Прошу извинить, но мой муж очень требователен, он и слышать не хочет, чтобы кто-то одевался так же, как я. Он хочет, чтобы я была совсем особенной.

Она думала, что, услыхав такие слова, над ней станут смеяться, но никто не смеялся, ей отвечали только:

— Да, конечно, это очень понятно. Вы и правда совсем особенная.

Но Джейн видела, они стараются запомнить, как она одета, и почему-то ее это злило. Впервые в жизни она одевается не как все, так с какой стати другие непременно хотят одеваться, как она!

— Гилберт, — сказала она с необычной для нее резкостью, — в другой раз, когда будешь придумывать для меня фасон, придумай так, чтобы никто не мог его перенять.

— Для этого есть только один способ: придумать такие платья, какие можешь носить ты одна.

— А ты можешь такое придумать?

— Да, если ты согласишься кое-что для меня сделать.

— Что же?

— Постричься.

Думаю, тут Джейн впервые заартачилась. Она с юности очень гордилась своими густыми, длинными волосами; остричься — шаг непоправимый. Поистине это значит сжечь свои корабли. Для нее это была не первая нелегкая жертва, напротив — последняя, но она решилась («Я знаю, Мэрион сочтет меня круглой дурой, и мне уже никогда больше нельзя будет показаться в Ливерпуле», — сказала она), — и когда, возвращаясь в Англию, они остановились в Париже, Гилберт повел Джейн (ей чуть не стало дурно, так неистово колотилось сердце) к лучшему в мире парикмахеру. Из салона этого искусника она вышла с элегантной, вызывающе дерзкой головкой в крутых седеющих кудрях. Пигмалион довершил свое чудесное творение: Галатея ожила.

— Да, — сказал я, — но это еще не объясняет, почему Джейн сегодня оказалась среди герцогинь, министров и прочих знаменитостей и почему за столом она восседает между хозяином дома и адмиралом.

— Джейн славится юмором, — сказала миссис Тауэр. — Разве вы не видите, как все смеются, что бы она ни сказала?

Теперь уже не оставалось сомнений, сердце миссис Тауэр полно горечи.

— Когда Джейн написала мне, что они вернулись из свадебного путешествия, я сочла своим долгом пригласить их к обеду. Подумала — не слишком это приятно, но так надо. Я знала, скука будет смертная, и не хотела загубить вечер кому-то, кем по-настоящему дорожу. С другой стороны, мне не хотелось, чтобы Джейн вообразила, будто я не знакома с приятными людьми. Вы ведь знаете, я никогда не приглашаю больше восьми человек, а тут подумала, может быть, лучше позвать двенадцать. Тогда я была очень занята и с Джейн до назначенного вечера не виделась. Она немножко опоздала — это была уловка Гилберта — и заявилась последней. Я чуть не упала, до того была ошеломлена. Перед нею все женщины показались старомодными провинциалками. Я себя почувствовала какой-то размалеванной халдой.

Миссис Тауэр глотнула шампанского.

— Хотела бы я описать вам ее платье. На любой другой женщине оно бы выглядело немыслимо, на ней это было совершенство. А монокль! Мы с ней знакомы тридцать пять лет, и я ни разу ее не видела без очков.

— Но вы ведь знали, что она хорошо сложена.

— Откуда мне было знать? Я всегда видела ее одетой так, как вы ее увидели в первый раз. Неужели вы тогда нашли, что она хорошо сложена? Похоже, она понимала, что изумила всех своим видом, но принимала это как должное. Я подумала о своих гостях и вздохнула с облегчением. Хотя Джейн и нудная, при такой наружности это уже не столь важно. Она сидела в другом конце стола, там много смеялись, и я рада была, что остальные делают хорошую мину при плохой игре; но потом я даже растерялась: после обеда по меньшей мере три человека сказали мне, что моя золовка неподражаема и как я полагаю, позволит ли она им ее навестить? Я не верила своим ушам. На другой же день наша сегодняшняя хозяйка позвонила мне и сказала: ей говорили, что моя золовка сейчас в Лондоне и что она неподражаема, и нельзя ли прийти ко мне завтракать и познакомиться с ней. А у этой женщины безошибочное чутье: через месяц кругом только и разговору было что о Джейн. Я здесь сегодня не потому, что двадцать лет знакома с хозяйкой дома и сто раз приглашала ее к себе, но потому, что я в родстве с Джейн.

Бедная миссис Тауэр. Она была жестоко уязвлена, и, невольно забавляясь тем, как круто переменились роли, я все же решил, что она достойна сочувствия.

— Люди не могут устоять перед теми, кто их смешит, — сказал я, пытаясь ее утешить.

— Ну, меня она ни разу не насмешила.

С другого конца стола как раз донесся новый взрыв смеха, видно, Джейн опять сказала что-то забавное.

— Неужели вы единственная не находите ее потешной? — спросил я с улыбкой.

— А вас она и тогда поразила своим юмором?

— Признаться, нет.

— Она в точности так же разговаривает уже тридцать пять лет. Я смеюсь, когда вижу, что смеются другие, чтобы не показаться круглой дурой, но меня это не забавляет.

— Как королеву Викторию, — сказал я.

Это была неумная шутка, и миссис Тауэр с полным правом довольно резко мне так и сказала. Я попробовал переменить тему.

— А Гилберт здесь? — спросил я, оглядывая сидящих за столом.

— Гилберта приглашали, потому что она никуда не хочет ездить без него, но сегодня он на приеме в Институте архитектуры или как там называется это заведение.

— Я жажду возобновить с ней знакомство.

— После обеда подойдите и заговорите с ней. Она пригласит вас на свои вторники.

— Ее вторники?

— Она принимает вечером по вторникам. У нее можно встретить любую знаменитость. Ее приемы — лучшие в Лондоне. За один год она достигла большего, чем я за двадцать лет.

— Но ведь это просто чудеса. Как ей это удалось?

Миссис Тауэр пожала красивыми, но чересчур пухлыми плечами.

— Буду рада, если вы мне это объясните.

После обеда я направился было к дивану, где сидела Джейн, но не пробился к ней, и лишь немного позже хозяйка дома подошла ко мне со словами:

— Я должна вас познакомить со звездой сегодняшнего вечера. Вы не знакомы с Джейн Нэйпир? Она неподражаема. Она куда забавнее всех ваших комедий.

Меня подвели к дивану. Адмирал, недавний сосед Джейн по столу, и сейчас был с нею рядом. Он явно не собирался сдвинуться с места, и Джейн, обменявшись со мной рукопожатием, представила меня ему.

— Вы знакомы с сэром Реджинальдом Фробишером?

Завязалась беседа. Джейн была все та же, какую я знал прежде, простая душа, искренняя, бесхитростная, но при таком фантастическом облике любое ее слово приобретало особую пикантность. Вдруг я поймал себя на том, что неудержимо хохочу. Джейн что-то сказала, разумно и кстати, но ничуть не пытаясь острить, и однако ее манера говорить и добродушный взгляд через монокль были поистине неотразимы. Мне стало легко и весело. На прощание она сказала:

— Если у вас нет занятия поинтереснее, приходите к нам вечером во вторник. Гилберт будет вам очень рад.

— Когда он пробудет в Лондоне месяц, он поймет, что ничего интереснее нет и быть не может, — заметил адмирал.

Итак, во вторник, но довольно поздно, я отправился к Джейн. Общество, которое я там застал, признаться, меня удивило. Не часто собираются вместе столько видных писателей, художников и политических деятелей, артистов, знатных дам и выдающихся красавиц; миссис Тауэр сказала правду, прием был великолепный; с тех пор как продан был Стаффорд-Хаус, я в Лондоне ничего подобного не видел. Никаких особых развлечений не предлагалось. Стол был хорош, но не роскошен. От Джейн, как всегда, веяло спокойным довольством; по-моему, она не слишком старалась занимать гостей, но все явно чувствовали себя прекрасно, вечер прошел приятно и весело, разъехались только в два часа ночи. После этого я постоянно виделся с Джейн. Я не только часто бывал у нее в доме, но встречал ее повсюду, редкий прием теперь обходился без Джейн Нэйпир. Сам я любитель юмора и все пытался понять, в чем секрет ее своеобразного дарования. Повторить, что она говорила, невозможно, ведь шутки, подобно некоторым винам, не переносят путешествий. Она нисколько не язвила. Не блистала находчивостью. В ее замечаниях не было яда, в метких ответах — колкости. Кое-кто думает, что суть остроумия не в краткости, а в двусмысленности, но Джейн ни разу не произнесла ничего такого, что вогнало бы в краску викторианскую добродетель. По-моему, юмор Джейн был бессознательным и, уж во всяком случае, непосредственным. Он порхал мотыльком с цветка на цветок, повинуясь лишь своей прихоти, не ведая ни метода, ни расчета. Многое зависело от того, как она говорит и как выглядит. Тонкость юмора подчеркивалась вызывающе причудливым обликом — творением Гилберта, но облик — это еще далеко не все. Разумеется, сейчас Джейн вошла в моду, и люди начинали смеяться, стоило ей открыть рот. Никого уже не удивляло, что Гилберт женился на женщине много старше его. Все видели: у Джейн возраст не имеет значения. Все считали, что этому малому чертовски повезло. Тот самый адмирал процитировал мне строки Шекспира: «Ее разнообразью нет конца. Пред ней бессильны возраст и привычка». Гилберт был в восторге от ее успеха. Я узнал его поближе, и он мне нравился. Никакой он был не негодяй и не охотник за богатым приданым. Он не только безмерно гордился своей Джейн, но всей душой был ей предан. Относился к ней с трогательной добротой. Оказалось, это очень милый и совершенно бескорыстный молодой человек.

— Ну, что вы теперь скажете о Джейн? — однажды спросил он меня победоносно, прямо как мальчишка.

— Право, не знаю, кто из вас большее чудо, вы или она, — ответил я.

— Да нет, при чем тут я?

— Чепуха. Неужели, по-вашему, я так глуп и не понимаю, что вы, и только вы, сделали Джейн такой, какая она есть.

— Я увидел в ней то, что не бросалось всем и каждому в глаза, вот и вся моя заслуга.

— Я могу понять, что вы подметили, как показать необычность ее внешнего облика, но растолкуйте мне, как вы умудрились сделать ее остроумной?

— А я всегда считал, что ее шуточки просто уморительны. Она всегда была остроумна.

— Кроме вас, никто ничего подобного не думал.

Миссис Тауэр не без великодушия признала, что в Гилберте она ошиблась. Она даже стала очень нежно к нему относиться. Но, наперекор видимому благополучию, по-прежнему стояла на своем: брак этот недолговечен. Я не мог не посмеяться над нею.

— В жизни не видал более преданных супругов, — сказал я.

— Гилберту сейчас двадцать семь. Самое время появиться на сцене какой-нибудь хорошенькой девушке. Заметили вы на последнем приеме у Джейн хорошенькую племянницу сэра Реджинальда? По-моему, Джейн очень внимательно к ним обоим присматривалась, и это навело меня на размышления.

— А я думаю, Джейн не страшны никакие молодые соперницы.

— Поживем — увидим, — сказала миссис Тауэр.

— Вы считали, что этого брака хватит на полгода.

— Что ж, теперь я думаю, его хватит на три года.


Такова уж человеческая природа: если кто-то слишком уверен в своей правоте, естественно, хочешь, чтобы он ошибся. Поистине, миссис Тауэр была самоуверенна сверх меры. Но мне не дано было над ней восторжествовать, ибо в конце концов то, что она столь убежденно предсказывала этому неравному браку, свершилось. Но судьба зачастую преподносит нам желанные дары совсем не так, как мы того желали, и хотя миссис Тауэр могла тешить себя мыслью, что оказалась права, она, полагаю, предпочла бы ошибиться. Ибо все произошло совсем не так, как она ждала.

Однажды она позвонила мне, настойчиво попросила прийти, и, по счастью, я отправился к ней немедля. Едва я вошел, миссис Тауэр встала и двинулась мне навстречу с бесшумной стремительностью леопарда, завидевшего добычу. Она явно была взволнована.

— Джейн с Гилбертом разошлись, — сказала она.

— Вот как? Что ж, в конце концов вы оказались правы.

Она как-то очень странно на меня посмотрела.

— Бедняжка Джейн, — пробормотал я.

— Бедняжка Джейн! — повторила миссис Тауэр, но таким язвительным тоном, что я опешил.

Не сразу она сумела объяснить мне, что же произошло.

Она кинулась к телефону и вызвала меня, едва затворилась дверь за Гилбертом. Когда он пришел к ней, по его отчаянному, смертельно бледному лицу она мгновенно поняла — случилось что-то ужасное. И уже знала, что услышит, прежде чем он вымолвил:

— Мэрион, Джейн меня оставила.

Она слегка улыбнулась и взяла его за руку.

— Я знала, что вы будете вести себя как рыцарь. Для Джейн было бы ужасно, если бы люди думали, что это вы ее оставили.

— Я пришел к вам, потому что знал: вы мне посочувствуете.

— О, я вас ничуть не осуждаю, Гилберт, — великодушно сказала миссис Тауэр. — Это неминуемо должно было случиться.

Он вздохнул.

— Да, наверно. Не мог я надеяться навсегда ее удержать. Она такая замечательная, а я самый заурядный малый.

Миссис Тауэр похлопала его по руке. Без сомнения, он держится очень благородно.

— Что же теперь будет?

— Да вот, она хочет со мной развестись.

— Джейн всегда говорила, что не станет вам мешать, если вы захотите жениться на молоденькой.

— Неужели, по-вашему, я когда-нибудь захочу на ком-то жениться после Джейн? — возразил Гилберт.

Это ее озадачило.

— Но ведь вы, конечно, хотите сказать, что это вы оставили Джейн?

— Я? Никогда в жизни я бы ее не оставил.

— Так почему же она с вами разводится?

— Как только определение суда о разводе вступит в силу, она выйдет за сэра Реджинальда Фробишера.

Миссис Тауэр даже взвизгнула от неожиданности. А потом почувствовала такую слабость, что пришлось прибегнуть к нюхательной соли.

— Так-то она благодарна за все, что вы для нее сделали?

— Ничего я для нее не сделал.

— Вы хотите сказать, что позволите ей вот так выжать вас и бросить?

— Перед тем, как пожениться, мы уговорились — если один из нас захочет вернуть себе свободу, другой чинить препятствий не станет.

— Но это же делалось для вас. Ведь вы на двадцать семь лет моложе ее.

— Ну, это условие оказалось для нее очень выгодным, — горько сказал Гилберт.

Миссис Тауэр увещевала его, спорила, доказывала, но Гилберт твердил одно: никакие правила и обычаи к Джейн неприменимы, и он должен в точности исполнить ее желание. От миссис Тауэр он ушел совсем убитый. Она изрядно отвела душу, в подробностях пересказав мне весь этот разговор. Ей приятно было, что я поражен не меньше, чем она сама, а если я не так возмущаюсь поступком Джейн — что ж, видно, такова преступная безнравственность, присущая всем мужчинам. Она все еще пребывала в крайнем волнении, когда дворецкий отворил дверь и появилась… Джейн собственной персоной. Платье на ней было черное с белым, как оно, конечно, подобало ее несколько двусмысленному положению, но такого невообразимо оригинального фасона и шляпа такая неслыханная, что я только ахнул. Однако держалась она как всегда добродушно и спокойно. Она подошла к миссис Тауэр и хотела ее поцеловать, но та с ледяным достоинством отстранилась.

— Здесь был Гилберт, — сказала она.

— Да, я знаю, — улыбнулась Джейн. — Я посоветовала ему тебя навестить. Я сегодня уезжаю в Париж и хочу, чтобы ты была с ним поласковее, пока я в отъезде. Боюсь, на первых порах ему будет довольно одиноко, и я была бы спокойнее, если б могла рассчитывать, что ты за ним приглядишь.

Миссис Тауэр всплеснула руками.

— Гилберт сейчас меня ошеломил, я просто не могу этому поверить. Он говорит, ты собираешься с ним развестись, чтобы выйти за Реджинальда Фробишера.

— А разве ты не помнишь: перед тем, как я вышла за Гилберта, ты сама советовала мне найти мужа моих лет. Адмиралу пятьдесят три.

— Но, Джейн, ты же всем обязана Гилберту, — возмутилась миссис Тауэр. — Без него ты пропадешь. Он не станет придумывать для тебя наряды, и ты обратишься в ничто.

— А он обещал и дальше придумывать мне наряды, — добродушно отвечала Джейн.

— Ни одна женщина не желала бы лучшего мужа. Он всегда был по отношению к тебе сама доброта.

— Да, я знаю, он был очень милый.

— Как ты можешь быть такой бессердечной?

— Но ведь я никогда не была влюблена в Гилберта, — сказала Джейн. — Я ему прямо об этом говорила. А теперь, я чувствую, мне нужен рядом человек моего возраста. Пожалуй, я достаточно времени пробыла женой Гилберта. С молодежью не о чем разговаривать. — Она чуть помолчала, одарила нас обоих прелестной улыбкой. — Конечно, я не потеряю Гилберта из виду. Я это обсудила с адмиралом. Племянница Реджинальда будет очень подходящей парой Гилберту. Как только мы поженимся, мы пригласим их погостить у нас на Мальте — вы ведь знаете, адмирал должен принять командование флотом в Средиземном море, — и я ничуть не удивлюсь, если они влюбятся друг в дружку.

Миссис Тауэр презрительно фыркнула.

— А с адмиралом ты тоже условилась, что, если кто-нибудь из вас захочет вернуть себе свободу, другой не станет чинить препятствий?

— Я это предлагала, — невозмутимо ответила Джейн. Но адмирал говорит, у него глаз наметанный, алмаз со стекляшкой он не спутает и ни на ком больше жениться не захочет, а если кто захочет жениться на мне, так у него на флагманском корабле восемь двенадцатидюймовых пушек, и он будет вести спор с близкого расстояния. — Тут она так взглянула на меня через монокль, что даже страх перед гневом миссис Тауэр не помешал мне рассмеяться. — По-моему, адмирал очень вспыльчив.

Миссис Тауэр, разумеется, метнула в меня сердитый взгляд из-под сдвинутых бровей.

— Я никогда не считала тебя остроумной, Джейн, — сказала она. — Понять не могу, почему людей смешит все, что ты ни скажешь.

— Я и сама не считаю себя остроумной, Мэрион. — Джейн улыбнулась, блеснули прекрасные ровные зубы. — И я рада уехать из Лондона, пока слишком многие не разделили наше с тобой мнение.

— Хотел бы я, чтобы вы открыли мне секрет вашего потрясающего успеха, — вставил я.

Джейн посмотрела на меня с хорошо мне знакомым добродушным, бесхитростным выражением.

— Знаете, когда я вышла за Гилберта и стала жить в Лондоне и все начали смеяться, что бы я ни сказала, я удивлялась больше всех. Тридцать лет подряд я разговаривала в точности так же, и никто в этом не видел ничего смешного. И я подумала: наверно, всех потешают мои платья, или моя стрижка, или монокль. А потом оказалось, все это потому, что я говорю правду. Люди совсем не привыкли слышать правду, вот им и кажется, что это юмор. Не сегодня-завтра кто-нибудь еще откроет, в чем тут секрет, а когда все станут говорить правду, это, конечно, уже не будет забавно.

— А почему мне одной твои разговоры не кажутся забавными? — спросила миссис Тауэр.

Джейн ответила не сразу, словно и сама подыскивала верное объяснение.

— Пожалуй, ты просто не умеешь разобрать, что правда, а что нет, Мэрион, дорогая, — сказала она с обычным кротким благодушием.

И тем самым, конечно, последнее слово осталось за ней. Последнее слово всегда останется за Джейн, понял я. Она воистину неподражаема.

На чужом жнивье[388]

Хотя мы с Блэндами знакомы уже много лет, я не знал, что Ферди Рабенстайн приходится им родственником. С Ферди мы впервые встретились, когда ему было лет пятьдесят, а в пору, о которой я пишу, уже давно перевалило за семьдесят. Впрочем, изменился он мало. Его жесткие, но все еще густые вьющиеся волосы, конечно, побелели, однако фигура сохраняла легкость, и держался он с обычной своей галантностью. Легко верилось, что в молодости он был замечательно хорош собой и что молва ему не льстит. У него и сейчас был точеный семитский профиль и блестящие черные глаза, разбившие сердце не одной англичанке. Высокий, худощавый, с правильным овалом лица и гладкой кожей, он к тому же прекрасно носил платье, и даже сейчас в вечернем костюме выглядел самым красивым из всех известных мне мужчин. В пластроне его рубашки красовались черные жемчужины, на пальцах — платиновые кольца с сапфирами. Пожалуй, его стиль грешил известной броскостью, но чувствовалось, что он прекрасно соответствует характеру Ферди: ему бы просто не пошло ничто иное.

— В конце концов, я человек восточный, — отшучивался он, — могу себе позволить толику варварского излишества.

Мне всегда приходило в голову, что Ферди Рабенстайн прямо просится в литературные герои: отличная бы получилась биография. Он не был великим человеком, но, в назначенных себе пределах, превратил свою жизнь в произведение искусства. То был маленький шедевр, вроде персидской миниатюры, чья ценность — в полной завершенности. Только, к сожалению, данных было бы маловато. Такая биография должна бы состоять из писем, которые скорей всего давно были уничтожены, а также из воспоминаний тех, кто очень стар и вскоре сойдет в гроб. У самого Ферди память феноменальная, но он не станет писать мемуары, ибо воспоминания для него — источник глубоко интимных радостей, а человек он такта безупречного. Да я и не знаю никого, кроме Макса Бирбома, кто мог бы воздать подобному герою по заслугам. В сегодняшнем жестоком мире лишь он способен отнестись к банальному с таким нежным участием и возбудить такое мягкое сочувствие к тщете. Удивительно, что Макс, который, надо думать, знает Ферди и много дольше, и много лучше моего, не пожелал ради него пускать в ход свою изощренную фантазию. Ферди просто был создан, чтобы попасть к Максу на перо. А иллюстрировать эту изысканную книгу, стоящую у меня перед глазами, следовало бы, конечно, Обри Бердслею. То был бы тройной памятник, воздвигнутый великими в честь однодневки, которая почила бы на века в чарующе прозрачном янтаре.

Победы Ферди были светскими, и ристалищем ему служил большой свет. Родился он в Южной Африке, в Англию приехал уже в двадцатилетнем возрасте. Какое-то время занимался биржевыми операциями, но, унаследовав значительное отцовское состояние, оставил дела и предался праздной жизни. Английское общество тогда еще выло непроницаемо для посторонних, и еврею нелегко было прорваться сквозь его препоны, но перед Ферди они пали, словно стены Иерихона. Он был красавец, богач, он любил охоту, он был приятен в обращении. Ему принадлежал дом на Керзон-стрит, обставленный изумительной французской мебелью, он держал повара-француза, ездил в двухместной карете. Любопытно было бы узнать, как, с каких шагов началась столь блистательная карьера, но сведения об этом покрыты мраком неизвестности. Когда мы с ним встретились впервые, он уже давно слыл одним из самых элегантных людей в Лондоне. Случилось это в Норфолке, в одном весьма фешенебельном доме, куда меня как подающего надежды молодого романиста пригласила хозяйка, питавшая слабость к литературе; общество там собралось самое избранное, и я был преисполнен трепета. Нас было шестнадцать человек гостей, чувствовал я себя неуверенно и одиноко среди членов кабинета, гранд-дам и пэров Англии, говоривших о людях и обстоятельствах, мне совершенно не известных. Они держались вежливо, но безучастно, и я не мог не сознавать, что, так или иначе, являюсь для хозяйки обузой. Спас меня Ферди. Он присаживался ко мне, прохаживался со мной, разговаривал только со мной. Едва он узнал, что я писатель, как сразу заговорил о драме и романе; выяснив, что я долго жил на континенте, с большой приятностью стал рассуждать о Франции, Германии, Испании. Можно было подумать, что он и впрямь дорожит моим обществом. Он подарил мне лестное ощущение того, что мы с ним нечто совсем иное, чем прочие гости, и на фоне наших с ним разговоров о высоких материях все остальные — о международном положении, скандальных разводах каких-то супружеских пар и нараставшем нежелании фазанов подставляться под пули — просто несерьезны. Если в глубине души Ферди и в самом деле ощущал хоть тень презрения к окружавшим нас бодрым и энергичным господам, я убежден, что только мне позволил он заметить это чувство, но, оглядываясь назад, не могу не задаться вопросом: а вдруг это был, в конце концов, всего лишь учтивый и очень тонкий комплимент с его стороны? Ему, конечно, нравилось испытывать силу своих чар, и, осмелюсь заметить, непритворное удовольствие, которое я получал от нашей беседы, ему льстило, но все же у него не было какой-либо иной причины нянчиться с малоизвестным романистом, кроме искреннего интереса к литературе и искусству. Я ощущал, что оба мы, по сути дела, были равно чужды этому кругу (я — потому что был писателем, он — потому что был евреем), но не мог не завидовать непринужденности, с какой он держался. Чувствовал он себя как дома. Все называли его Ферди. Казалось, хорошее настроение его не покидает. За словом — будь то колкость, шутка или ответная реплика — он не лез в карман. Его любили в этом доме, потому что он всех смешил и никогда никого не ставил в неловкое положение, сказав что-либо недоступное разумению присутствовавших. Он придавал их жизни легкий привкус восточной романтики, но делал это так умно, что от этого они еще больше ощущали себя англичанами. С ним невозможно было соскучиться, и, если он оказывался среди приглашенных, можно было не опасаться, что за столом повиснет убийственное молчание, как водится порою у британцев. На случай неизбежной паузы у Ферди Рабенстайна всегда была припасена тема, которую все находили забавной. Бесценная находка для любого общества! В памяти у него хранился неисчерпаемый запас еврейских анекдотов. Он был отличным имитатором, еврейскому акценту и мимике подражал замечательно; голова у него при этом уходила в плечи, лицо приобретало хитроватое выражение, в голосе появлялись елейные нотки, и перед вами представал раввин, или старьевщик, или разбитной коммивояжер, а то и толстуха сводница из Франкфурта. Удовольствие было как в театре. Оттого, что сам он был еврей и не скрывал этого, мы хохотали до упаду, хотя и не без легкого смущения — по крайней мере моего. Мне не вполне понятно, что это за юмор, повелевающий так жестоко насмехаться над собственным племенем. Позже я узнал, что еврейские анекдоты были коньком Ферди Рабенстайна, и почти не бывало случая, чтобы, оказавшись с ним в одной компании, я, поздно или рано, не услышал от него какого-нибудь самоновейшего анекдота.

Впрочем, лучшая история, которую он мне тогда рассказал, была отнюдь не еврейская. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что навсегда запала в память, но почему-то мне никогда не представлялось случая пересказать ее. И если я привожу ее здесь, то потому только, что этот незначительный, но любопытный эпизод касается людей, чьи имена останутся в светских анналах викторианской эпохи, и, по-моему, жаль было бы забыть его. Ферди поведал, что давным-давно, в ранней молодости, он как-то раз гостил в одном загородном доме, где познакомился с миссис Лангтри, находившейся в расцвете красоты и легендарной славы. Дом этот стоял не так уж далеко — в часе-другом езды на машине от имения герцогини Сомерсетской, королевы Инглинтонского парада красоты, а так как Ферди был немного знаком с герцогиней, ему пришло в голову, что было бы забавно свести обеих женщин вместе. Мысль эта понравилась миссис Лангтри, и он тотчас отправил герцогине записку, нельзя ли привезти к ней в гости известную красавицу. Было бы только справедливо, писал он, если бы самая прелестная женщина нынешнего поколения (дело было в 80-х годах прошлого века) могла отдать дань уважения самой прелестной женщине поколения предшествующего. «Непременно привозите, — последовал ответ, — но предупреждаю, что для нее это будет шоком». Они приехали в двуконной карете (на миссис Лангтри был голубой капор с длинными атласными лентами, плотно прилегавший к головке и подчеркивавший изящество линий, ее синие глаза казались в нем еще синее), навстречу гостям вышла маленькая, уродливая старая карга и вперила свои иронически поблескивавшие глазки-бусинки в лучезарно прекрасную гостью. Они выпили чаю, поговорили и вскоре отправились обратно. Дорогой миссис Лангтри не проронила ни слова; Ферди заметил, что она тихо глотает слезы. Когда они вернулись домой, она поднялась к себе и вечером не спустилась к обеду. Ее впервые пронзила мысль, что красота смертна.


На прощание Ферди спросил у меня адрес и, когда я через несколько дней вернулся в Лондон, пригласил меня отобедать. Нас было шесть человек: американка — жена английского лорда, художник из Швеции, актриса и известный критик. Еда была отменная, напитки — превосходные. Беседа велась непринужденно и умно. После обеда Ферди упросили поиграть на рояле. Как я потом выяснил, он всегда играл только венские вальсы, они-то и составляли его особый репертуар, и легкая, напевная, чувственная музыка, казалось, идеально гармонировала с его осторожной фатоватостью. Играл он без малейшего надрыва, ритмично, с четкой фразировкой и прекрасным туше. Этим обедом началась длинная череда наших совместных трапез; он приглашал меня раза два-три в году, а со временем мы все чаще и чаще стали встречаться и на светских раутах. Мое положение в обществе упрочилось, а его, пожалуй, чуть-чуть пошатнулось. В последние годы я встречал его порою на приемах, где среди гостей бывали и другие евреи, и в его блестящих жидким блеском глазах, когда они на миг задерживались на лицах соплеменников, мелькало, как мне чудилось, добродушное удивление: куда, дескать, катится мир! Иные считали его снобом — по-моему, несправедливо: просто, волею обстоятельств, в ранней юности ему встречались одни лишь знаменитости. К искусству он питал подлинную страсть и в общении с его создателями поворачивался лучшей своей стороной. С ними он никогда не позволял себе той легкой дурашливости, какую напускал в разговорах с великими, наводя на мысль, что никогда не принимал их пресловутое величие за чистую монету. Вкус у него был рафинированный, и многие его друзья рады были воспользоваться его осведомленностью. Никто лучше Ферди не разбирался в старинной мебели, и благодаря ему было спасено немало ценных предметов обстановки, переместившихся с чердаков фамильных особняков на почетные места в гостиных. Он любил прохаживаться по аукционам и всегда был готов услужить советом важным дамам, которым хотелось сделать изысканную покупку и в то же время выгодно вложить деньги. Он был богат и добродушен. Ему нравилось покровительствовать искусству, и он не жалел трудов, чтобы раздобыть заказ для начинающего художника, чьим талантом восхищался, или приглашение в богатый дом для молодого виолончелиста, не имевшего другого случая выступить перед публикой. Но не подводил он и хозяев таких домов. Он отличался слишком хорошим вкусом, чтоб опуститься до обмана, и как ни бывал порою снисходителен к посредственности, он бы и пальцем не пошевелил, чтобы помочь человеку бесталанному. Собственные его музыкальные вечера проходили в узком, избранном кругу и доставляли истинное наслаждение.

Жены у него не было.

— Я человек светский, — говорил он, — и, льщу себя надеждой, без предрассудков: tous les goûts sont dans la nature,[389] но я вряд ли смог бы жениться на иноплеменнице. Можно, конечно, явиться в оперу и в смокинге, ничего страшного. Но мне это просто в голову не придет.

— В таком случае почему бы вам не жениться на еврейке?

(Сам я не слышал этого разговора, но мне пересказала его та самая разбитная, дерзкая особа, которая и приступила с ним к Ферди.)

— Ах, моя дорогая, наши женщины так плодовиты. Мне невыносима сама мысль о том, что я могу наводнить мир крошкой Исааком, крошкой Иаковом, крошкой Ревеккой, крошкой Лией и крошкой Рахилью.

Однако в свое время у него были громкие любовные приключения, и он все еще жил в ореоле былых романтических подвигов. В молодости характер у него был влюбчивый. Я знавал пожилых дам, которые говорили мне, что он был неотразим, и, поддавшись нахлынувшим воспоминаниям, рассказывали, как та или иная женщина совершенно теряла из-за него голову, и, как ни удивительно, не находили для нее слов осуждения в своем сердце — столь велика была власть его красоты. Забавно было узнавать в высокородных дамах — героинях только что опубликованных мемуаров, или в почтенных пожилых матронах, всегда готовых поговорить об успехах своих внуков в Итоне и путавших карты за бриджем, — тех самых женщин, которых некогда снедала греховная страсть к красавцу еврею. Самой шумной любовной историей Ферди была связь с герцогиней Херефордской — обворожительной, любезной и бесшабашной красавицей конца викторианской эпохи. Их роман длился двадцать лет. Несомненно, за это время у Ферди случались и другие увлечения, но отношения с герцогиней оставались незыблемыми и общепризнанными. А когда они наконец расстались, он сумел превратить стареющую любовницу в верного друга, что свидетельствует о его несравненном такте. Недавно, помнится, я видел эту пару на ленче. Она была высокой старухой с величавой осанкой и со слоем краски на изношенном лице. Дело было в «Карлтоне», и Ферди, пригласивший меня и герцогиню, опоздал на несколько минут. Он предложил нам коктейль, но она отказалась, объяснив, что нам уже его подали.

— То-то я смотрю, у вас глаза блестят еще ярче обычного, — заметил он.

Старая увядшая женщина зарделась от удовольствия.


Молодость моя миновала, я вступил в средний возраст и стал задумываться о том, что скоро придется называть себя пожилым человеком. Я писал романы и пьесы, путешествовал, набирался опыта, влюблялся и охладевал, но все так же встречал Ферди на светских раутах. Разразилась и долго не кончалась война, миллионы людей погибли, изменился облик мира. Ферди не жаловал войны. Чтобы сражаться, он был слишком стар, немецкая его фамилия раздражала слух, но он проявил осторожность и обезопасил себя от унижений. Старые друзья были ему верны, и он избрал исполненное достоинства и не слишком строгое уединение. Но вот наступил мир, и Ферди мужественно старался не падать духом в изменившихся условиях. В обществе все смешалось, вечера проходили бурно, но Ферди приноровился к новой жизни. Он все так же рассказывал смешные еврейские анекдоты, так же прелестно играл вальсы Штрауса, так же расхаживал по аукционам и давал советы новым богачам, что следует купить. Я переехал за границу, но всякий раз, бывая в Лондоне, встречался с Ферди; правда, теперь в нем появилось что-то жутковатое: время не оставляло на нем следов. Во всю свою жизнь он не проболел и дня. Все так же элегантно одевался. Проявлял ко всему интерес. Сохранил живость ума. И его приглашали на обеды не из уважения к прошлому, а потому что он был полезным гостем. И он все так же устраивал прелестные маленькие концерты в своем доме на Керзон-стрит.

На одном таком музыкальном вечере я и сделал открытие, которое пробудило в памяти все, тут рассказанное. Мы ужинали в одном доме на Хилл-стрит, был большой прием, и, когда женщины поднялись наверх, мы с Ферди оказались рядом. Он сказал, что в пятницу вечером у него будет играть Лия Мэкерт и был бы рад меня видеть.

— Как жаль, — сказал я, — но я должен быть у Блэндов.

— Каких Блэндов?

— Суссекских, в усадьбе Тильби.

— Вот не думал, что вы их знаете.

Он как-то странно посмотрел на меня и засмеялся. Я не понял, что его так развеселило, и добавил:

— О, мы старые знакомые. У них чудный дом, очень гостеприимный.

— Адольф приходится мне племянником.

— Сэр Адольфус?

— Мы ведь говорим об одном из щеголей эпохи Регентства, не так ли? Да, не стану скрывать, наречен он был Адольфом.

— Все, кого я знаю, зовут его Фредди.

— Ну да, и, полагаю, его жена Мириам откликается только на имя Мюриел.

— Каким образом он может быть вашим племянником?

— Таким, что моя сестра Ханна Рабенстайн вышла замуж за Альфонса Блейкогеля, который под конец жизни стал сэром Альфредом Блэндом, первым баронетом, и их единственный сын Адольф в положенное время стал Адольфусом Блэндом, вторым баронетом.

— Так, значит, мать Фредди Блэнда, леди Блэнд, которая живет на Портленд-плейс, ваша сестра?

— Моя сестра Ханна. Старшая в семье. Ей восемьдесят лет, но она в полном здравии — и физически, и умственно, и вообще замечательная женщина.

— Ни разу ее не видел.

— Полагаю, ваши друзья Блэнды об этом позаботились. Она ведь так и не избавилась от своего немецкого акцента.

— Вы с ними видитесь?

— Мы не встречаемся уже двадцать лет. Ведь я весь такой из себя еврей, а они такие истые англичане. — Он улыбнулся. — Никогда не мог запомнить, что они теперь Фредди и Мюриел. Вечно выскакивал с Адольфом и Мириам в самую неподходящую минуту. К тому же им не по душе мои байки. Так что лучше было не встречаться. Ну, а когда началась война и я не изменил фамилию, это оказалось для них уже слишком. Но менять ее было, увы, поздно. Я не мог приучить своих друзей не думать о себе как о Ферди Рабенстайне, и меня это вполне устраивало. У меня не было дерзновенного желания именоваться Смитом, Брауном или Робинсоном.

Хотя он говорил шутливо, в его голосе слышна была (впрочем, не уверен: чересчур зыбким было ощущение) едва трепетавшая насмешка, и мне почудилось, как смутно чудилось и прежде, что в глубине его непроницаемой души живет циничное презрение к покоренным им иноплеменникам.

— Значит, вы никогда не видели его мальчиков? — полюбопытствовал я.

— Не случилось.

— Вы, конечно, знаете, что старшего зовут Джордж. По-моему, он не такой умный, как младший, Гарри, но очень обаятельный. Думаю, он бы вам понравился.

— А где он сейчас?

— Его только что отчислили из Оксфорда. Наверное, дома. А Гарри еще в Итоне.

— Почему бы вам не привести Джорджа ко мне на ленч?

— Я предложу ему. Думаю, он с удовольствием придет.

— До меня дошли слухи, что он, так сказать, трудный ребенок.

— Ну, не знаю, не сказал бы. Он не захотел в армию, как мечталось старшим. Они бредили гвардией. А он вместо этого поступил в Оксфорд. Но бездельничал, промотал уйму денег и вообще прожигал жизнь. Но все это в порядке вещей.

— А за что его исключили?

— Не знаю. Да ничего особенного.

В эту минуту наш хозяин поднялся, и все мы двинулись наверх. Прощаясь, Ферди напомнил, чтобы я не забыл про его внучатого племянника.

— Позвоните, — попросил он, — и приходите в среду. Или в пятницу.


На другой день я отправился в Тильби. Это был дворец в елизаветинском стиле, окруженный громадным парком, где бродили рыжие олени, и из дворцовых окон открывался широкий вид на холмистые просторы. Казалось, вся земля, сколько хватало глаз, принадлежит Блэндам. Надо думать, арендаторы считали сэра Адольфуса образцовым хозяином, ибо нигде мне не случалось видеть такого порядка на фермах: амбары и коровники блестели как стеклышко, свинарники были просто загляденье, трактиры словно сошли со старинных английских акварелей, а живописность построенных им коттеджей прекрасно дополнялась удобствами. Наверное, вести хозяйство с таким размахом стоило бешеных денег, но, к счастью, они у него были. За парком — могучими старыми деревьями (и полем для гольфа в девять лунок) — ухаживали, как за садом, а раскинувшиеся вокруг плодовые сады являлись гордостью округи. Величественное здание с островерхой крышей и двустворчатыми окнами было отреставрировано самым знаменитым английским архитектором и любовно, со знанием дела обставлено леди Блэнд в прекрасно подобранном стиле.

— У нас тут очень просто, — говорила она. — Самый обычный английский деревенский дом.

Столовую украшали старинные английские картины со сценами охоты, а чиппендейловские стулья стоили целое состояние. В гостиной висели портреты кисти Рейнолдса и Гейнсборо, а также пейзажи Старого Крома и Ричарда Уилсона. Даже на стенах моей спальни, в центре которой высилась кровать под пологом, красовались акварели Биркета Фостера. Дом был очень хорош, и гостить тут было удовольствием. Но, как бы ни огорчилась Мюриел Блэнд, узнай она об этом, дому странным образом недоставало именно того, чего она больше всего добивалась. Здесь и на миг не возникало ощущения, что это истинно английское жилище. Все время чувствовалось, что каждая мелочь тщательно подобрана и идеально вписывается в целое. В столовой не хватало унылых академических портретов, которые висели бы бок о бок с холстами Карло Дольчи, вывезенными прапрадедом из его первого европейского вояжа; в гостиной — многочисленных и трогательно неуместных акварелей какой-нибудь двоюродной бабушки. Не видно было также неизбежного уродливого викторианского дивана, который стоял бы тут с незапамятных времен и потому не мог быть выброшен (никому бы и в голову не пришло), недоставало стульев с вязаными салфетками, над которыми во времена Первой всемирной выставки усердно трудилась незамужняя дочь тогдашнего владельца. Здесь царила красота, но не было души.

И все же до чего тут было уютно, и как хорошо ухаживали за гостями! Как заботливо относились к ним Блэнды! Пожалуй, они и в самом деле любили людей. Они были великодушны и сердечны. Больше всего им нравилось собирать у себя жителей графства, и хотя поместье принадлежало им каких-нибудь лет двадцать, не больше, они надежно утвердились в сердцах соседей. Если бы не роскошь и не передовые способы ведения хозяйства, можно было подумать, что их предки владели поместьем на протяжении веков.

Фредди окончил Итон и Оксфорд. Сейчас ему было лет пятьдесят с небольшим. Приятный в обхождении, изысканный и, полагаю, чрезвычайно умный, держался он немного скованно. Он был замечательно элегантен, но как-то не по-английски. Седовласый, с седой бородкой клинышком, прекрасными темными глазами и орлиным носом, хорошего мужского роста, он больше напоминал важного иностранного дипломата, чем еврея. Личность волевая, он почему-то, несмотря на сопутствовавшую ему всегда удачу, навевал меланхолию. Успехи его лежали в сфере финансов и политики; по части же охоты он, несмотря на все свои старания, никогда не блистал. Хотя он много лет выезжал с гончими, наездником был никудышным и, наверное, испытал облегчение, внушив себе в конце концов, что из-за неотложных дел и солидного возраста вынужден оставить это занятие. У него бывали прекрасные охотничьи выезды, и тогда он устраивал великолепные приемы, но сам стрелял неважно и, несмотря на собственное поле в парке, немногого добился в гольфе, так и не став страстным любителем. Однако он слишком хорошо знал, как высоко ценится все это в Англии, и потому горько сокрушался из-за своих спортивных неудач. Но ничего, Джордж призван был искупить его разочарование.

В гольфе Джордж не знал себе равных, и хотя не слишком жаловал теннис, игроком был выше среднего; Блэнды дали ему ружье, как только он достаточно подрос, чтоб удержать его в руках, и из него вышел отличный стрелок; на пони его усадили в двухлетнем возрасте, и, наблюдая за тем, как он садится в седло, Фредди понимал, что в тот миг, когда собака делает стойку, мальчик испытывает восторг, а не противное сосущее чувство где-то под ложечкой, которое всегда превращало для него, Фредди, охоту в сущую пытку, с каким бы мрачным упорством он ни преследовал лису. Джордж был такой высокий, статный, красивый, голубоглазый, с такими прекрасными светло-каштановыми кудрями — просто совершенный образчик молодого англичанина. И как и положено таковому, отличался подкупающим чистосердечием. Нос у него был прямой, правда, немножко толстоватый, губы тоже слишком пухлые и чувственные, но ровные зубы сверкали белизной, а гладкая кожа напоминала оттенком слоновую кость. Он был светом отцовских очей. Своего младшего сына Фредди любил не в пример меньше. Коренастый и широкоплечий, Гарри был силен для своего возраста, но светившиеся умом черные глаза, жесткие, темные волосы и длинный нос выдавали его происхождение. Фредди обращался с ним сурово, порою даже нетерпеливо, а Джорджу все прощалось. Гарри предстояло войти в дело, у него для этого были и мозги, и хватка, а Джордж — наследник. Джордж будет английским джентльменом.

Отец подарил ему на день рождения дорожный велосипед, и Джордж предложил подвезти меня от станции. Катил он страшно быстро, и мы добрались раньше других гостей. Блэнды сидели на лужайке, чай был накрыт под могучим кедром.

— Кстати, — объявил я почти сразу, — на днях я видел Ферди Рабенстайна, и он просил привести к нему на ленч Джорджа.

По дороге я не стал говорить Джорджу о приглашении, ибо полагал, что раз в семейных отношениях царит холод, лучше сначала спросить у родителей.

— А это еще кто такой? — удивился Джордж.

Как преходяща людская слава! Двадцать — тридцать лет назад подобный вопрос показался бы неумной шуткой.

— В своем роде твой дедушка. Двоюродный.

Как только я упомянул имя Ферди, родители многозначительно переглянулись.

— Кошмарный старик, — бросила Мюриел.

— По-моему, Джорджу совершенно незачем возобновлять отношения, которые были полностью прерваны еще до того, как он родился, — сурово отрезал Фредди.

— Мое дело — передать порученное, — сказал я, чувствуя, что меня поставили на место.

— Не желаю знакомиться с этим господином, — заявил Джордж.

Тут появились остальные гости, и разговор сам собою прервался, а потом Джордж пошел играть в гольф с каким-то своим оксфордским приятелем.


Тема эта всплыла снова лишь на следующий день. Утром мы с Фредди сыграли бесцветную партию в гольф, после полудня — несколько сетов того, что называют дачным теннисом, после чего я устроился на террасе напротив уединившейся там Мюриел. В Англии так часто стоит ненастная погода, что только справедливо, чтобы выдавшийся погожий денек был самым прекрасным на всем белом свете, и этот июньский вечер был само совершенство. Безоблачное небо сияло, воздух благоухал, перед нами простирались зеленые холмы и леса, а вдали виднелись красные крыши домиков и серая башня сельской церкви. В такой день жить на свете — само по себе счастье. В голове лениво проплывали обрывки стихов. Мы с Мюриел перескакивали с одной темы на другую.

— Надеюсь, вы не осуждаете нас за то, что мы не хотим пускать Джорджа к Ферди, — вырвалось вдруг у нее без всякой связи с предыдущим. — Он ведь ужасный сноб, правда?

— Разве? Никогда не замечал, он всегда был очень добр ко мне.

— Мы уже двадцать лет не видимся. Фредди так и не простил ему его поведения во время войны. По-моему, это так непатриотично, в конце концов, всему есть предел. Вы, наверное, знаете, он наотрез отказался менять свою немецкую фамилию. И это при том, что Фредди член парламента и отвечал за вооружение. Да и все остальное тоже просто немыслимо. Не знаю, зачем ему понадобился Джордж. Ферди не может ничего к нему чувствовать.

— Он старый человек, а Джордж и Гарри — его внучатые племянники. Должен же он кому-то оставить деньги.

— Уж лучше мы обойдемся без его денег, — холодно парировала Мюриел.

Мне, разумеется, было совершенно все равно, пойдет Джордж на ленч к Ферди Рабенстайну или нет, и хотелось только одного: чтобы Блэнды больше не заговаривали со мной на эту тему, но они, видимо, обсуждали ее между собой, и Мюриел считала, что обязана мне отчетом.

— Вы ведь знаете, у Ферди есть еврейская кровь, — обронила она.

И бросила на меня пронзительный взгляд. Мюриел была довольно крупной блондинкой, склонной к полноте и тратившей немало времени, чтоб обуздать ее. В молодости она была очень хороша собой и все еще сохраняла миловидность, но ее круглые голубые, чуть навыкате глаза, мясистый нос, характерный овал лица, линия затылка и излишняя экзальтация свидетельствовали о ее национальности, — англичанка, даже самая светловолосая, выглядела бы совсем иначе. Однако ее реплика была рассчитана на то, что я, само собой, считаю ее англичанкой. Я ответил осторожно:

— Теперь это нередкий случай.

— Конечно. Тут не о чем долго рассуждать. В конце концов, мы англичане. Нельзя быть больше англичанином, чем Джордж, — и внешне, и по манерам, и по всему. Я хочу сказать, что он прекрасный охотник и все прочее. Не вижу никакого резона в том, чтобы он знался с евреями. Что из того, что кто-то из них доводится ему дальним родственником?

— Сегодня в Англии трудно не знаться с евреями, не так ли?

— Ну да, в Лондоне с ними постоянно встречаешься. И среди них попадаются очень милые люди. Такая артистичная нация. Не стану говорить, что мы с Фредди нарочно их избегаем, — это было бы уж слишком. Но просто так сложилось, что никого из них мы не знаем близко. А тут просто и нет никого такого.

Я не мог не восхищаться убедительностью ее речей. И ничуть бы не удивился, если бы мне сказали, что она искренне верит каждому произнесенному ею слову.

— Вы говорите, что Ферди может завещать Джорджу свои деньги. Кстати говоря, навряд ли у него их так уж много. Перед войной у него было приличное состояние, но в наше время это уже ничто. Кроме того, мы надеемся, что Джордж пойдет в политику, когда немного возмужает. Вряд ли его избирателям понравится, если он будет наследником некоего мистера Рабенстайна.

— Разве Джордж интересуется политикой? — задал я встречный вопрос, чтобы уйти от разговора.

— О, очень на это уповаю. В конце концов, у семьи есть свой избирательный округ. Верное место от партии консерваторов. Не будет же Фредди всю жизнь тянуть лямку в палате общин!

Мюриел была неподражаема. О семейном избирательном округе она говорила так, словно его представляли уже двадцать поколений Блэндов. Однако в ее словах я впервые уловил намек на то, что честолюбие Фредди не удовлетворено.

— Должно быть, Фредди перейдет в палату лордов, когда Джордж достаточно повзрослеет, чтобы стать членом парламента?

— Партия многим нам обязана.

Мюриел была католичкой и любила вспоминать, что воспитывалась в монастыре: «Чудесный народ эти монахини. Я всегда говорила, что, если бы у меня была дочь, я бы тоже послала ее в монастырь». Однако ей нравилось, чтобы ее прислуга принадлежала к англиканской церкви, и воскресными вечерами нас угощали тем, что называлось «ужин»: холодной рыбой и мороженым на десерт, так как слуг отпускали в церковь. Вот и в тот вечер нам подавали два лакея вместо четверых. Когда трапеза закончилась, было еще светло, и, закурив сигары, мы с Фредди долго прогуливались по террасе в сгущавшихся сумерках. Полагаю, Мюриел пересказала ему наш разговор; видимо, его все еще беспокоило, что он запретил Джорджу встречаться с двоюродным дедом, но, будучи натурой более тонкой, чем супруга, Фредди завел об этом речь издалека. Он стал говорить, что его очень тревожит Джордж. Отказ служить в армии страшно разочаровал семью.

— Мне кажется, ему должна бы прийтись по вкусу такая жизнь, — произнес Фредди.

— А как бы ему пошел гвардейский мундир!

— Может, он еще согласится? — простодушно подхватил Фредди. — Не понимаю, как он сумеет побороть искушение.

В Оксфорде Джордж предавался полному безделью и, хотя отец назначил ему весьма приличное содержание, залез в чудовищные долги; в довершение всех бед, его исключили. Но хотя Фредди говорил об этом с явной досадой, видно было, что он очень гордится своим шалопаем сыном, которого любит страстной — не по-английски страстной — любовью, и в глубине души ему льстит, что сын у него такой удалец.

— Почему это вас так огорчает? — удивился я. — Ведь на самом деле вам не так уж важно, получит Джордж диплом или нет.

— Вообще-то говоря, совсем не важно, — подтвердил со смешком Фредди. — Я всегда считал, что Оксфорд нужен только затем, чтоб люди знали, что вы там были. И позволю себе заметить, Джордж ничуть не больше сорвиголова, чем остальные юноши его круга. Меня если что и беспокоит, так это будущее. Он чертовски ленив. По-моему, он вообще ничего не хочет, только веселиться.

— Ну, он еще очень молод.

— Политикой он не интересуется. Он очень спортивен, по спорт тоже его не интересует. Единственное, что он всегда готов делать, это бренчать на пианино.

— Довольно безобидное занятие.

— Да, ничего не имею против, но не может же он бить баклуши бесконечно. Ведь в один прекрасный день все это перейдет к нему. — И Фредди описал рукой широкий круг, словно желал обнять все графство (но мне доподлинно известно, что он владел им лишь частично). — Я очень беспокоюсь — он должен быть готов взять на себя ответственность. Мать так гордится им, а я хочу только одного: чтобы он стал английским джентльменом.

Фредди посмотрел на меня искоса, словно хотел прибавить что-то еще, но побоялся, что я сочту его слова смешными. Однако у писателей есть преимущество перед всеми остальными: хотя люди считают, что дело это самое пустое, они часто говорят нам то, в чем никогда не признались бы равным по положению. И он решил рискнуть:

— Знаете, я нахожу, что в современном мире греческий идеал жизни ни в ком не воплощается так полно, как в английском сельском джентльмене, который возделывает свои земли. По-моему, такая жизнь прекрасна, как произведение искусства.

Я не мог не улыбнуться, ибо в наши дни английский сельский джентльмен не может и шагу ступить, если не вложит кругленькую сумму в американские облигации, — но улыбнулся я сочувственно. Мне подумалось, что есть даже что-то трогательное в том, что еврей-финансист лелеет в груди такую романтическую грезу.

— Я хотел, чтобы он стал хорошим помещиком. Хотел, чтобы он участвовал в делах своей страны. Хотел, чтобы из него получился заправский охотник.

«Остолоп несчастный!» — подумал я, но вслух спросил:

— Ну, и какие планы у вас теперь насчет Джорджа?

— Вроде бы у него есть склонность к дипломатии. Мы думаем послать его в Германию — учить язык.

— Отличная мысль! Как я сам не додумался!

— Он почему-то вбил себе в голову, что хочет в Мюнхен.

— Прекрасное место!


Вернувшись на другой день в Лондон, я почти тотчас позвонил Ферди:

— Мне очень жаль, но Джордж не сможет прийти в среду на ленч.

— А в пятницу?

— И в пятницу тоже. — Я решил, что тут незачем разводить антимонии. — Дело в том, что его родители не в восторге от этой идеи.

На миг повисло молчание, потом он сказал:

— Понятно. Но вы ведь все равно придете?

— Надеюсь.

Итак, в среду, в половине второго я свернул к дому на Керзон-стрит. Ферди встретил меня с подчеркнутой любезностью, столь для него характерной. Он даже не упомянул о Блэндах. Мы расположились в гостиной, и я не мог не подивиться про себя безошибочному вкусу этой семьи в выборе предметов искусства. В зале их было больше, чем следовало по законам современной моды, но если золотые табакерки за стеклянными дверцами и французские фарфоровые безделушки не радовали мой взор, то потому лишь, что у меня другие пристрастия в искусстве, хотя в своем роде то были, безусловно, отборные экземпляры; гостиничный гарнитур Людовика XV в прелестную petit point,[390] должно быть, тоже стоил кучу денег. Однако, если висевшие на стенах работы Ланкре, Патера и Ватто не слишком меня трогали, я тем не менее не мог не видеть, как они хороши сами по себе. То было подходящее обрамление для этого старого великосветского денди, оно отвечало его времени. Вдруг отворилась дверь, и слуга доложил о приходе Джорджа. Ферди заметил мое удивление и торжествующе улыбнулся.

— Очень рад, что вы в конце концов смогли прийти, — сказал он, пожимая Джорджу руку.

Я заметил, что он окинул своего внучатого племянника, которого видел впервые в жизни, оценивающим взглядом. Джордж был очень элегантно одет: в короткий черный пиджак, брюки в полоску и двубортный жилет — по последнему слову моды. Такие жилеты хорошо выглядели только на высоких, худощавых, с немного впалым животом. Я ничуть не сомневался, что Ферди уже определил, у кого Джордж заказывает платье, где покупает белье и галстуки, и, оценив, одобрил его выбор. Такой изящный и лощеный, в ловко сидевшем на нем костюме, Джордж и впрямь был чудо как хорош. Мы перешли в столовую. У Ферди был природный дар общения, и юноша почувствовал себя в своей стихии, но от меня не ускользнуло, что Ферди внимательно к нему приглядывается, и вдруг, не знаю уж почему, он стал рассказывать еврейские анекдоты. Рассказывал он их со смаком, с обычными своими выразительными гримасами и жестами. Я видел, что Джордж вспыхнул и, хотя не может удержаться от смеха, сгорает со стыда. Я не мог понять, какая муха укусила Ферди, чем вызвана его бестактность. А тот, не спуская глаз с Джорджа, нанизывал одну историю на другую. Казалось, этому не будет конца. Может быть, подумалось мне, по какой-то недоступной моему разумению причине, муки мальчика доставляют ему злорадное удовольствие. Наконец мы поднялись наверх, и я, чтобы снять напряжение, попросил Ферди сыграть. Он сыграл три или четыре небольших вальса все с той же грациозной легкостью, в привычном чеканном ритме. Закончив, он обернулся к Джорджу.

— Вы играете? — спросил он.

— Да, немного.

— Может быть, сыграете нам что-нибудь?

— Я, к сожалению, играю только классику. Вам это, наверное, неинтересно.

Губы Ферди дрогнули в улыбке, но он и не подумал настаивать. Я стал собираться домой, и Джордж присоединился ко мне.

— Что за мерзкий старый еврей! — вырвалось у него, как только мы оказались на улице. — Меня просто мутило от его анекдотцев.

— Это его коронный номер. Он всегда их рассказывает.

— А вы бы тоже рассказывали, если бы были евреем?

Я лишь пожал плечами.

— А как случилось, что вы все-таки пришли на ленч? — поинтересовался я.

Джордж прыснул. Жизнерадостный мальчик, с чувством юмора, он сразу забыл свое раздражение против двоюродного деда.

— Он пришел с визитом к бабушке. Вы ведь не видели бабушку, правда?

— Нет, ни разу.

— Она командует папой, словно мальчиком в коротких штанишках. Бабушка сказала, что я должен пойти на ленч к деду Ферди, а ее слово — закон.

— Вот оно что.


Неделю-другую спустя Джордж уехал в Мюнхен — учиться немецкому языку. А мне пора было отправляться в путешествие. В Лондон я возвратился лишь весной следующего года и уже через несколько дней сидел на обеде у Блэндов рядом с Мюриел. Я осведомился, как дела у Джорджа.

— Он еще в Германии, — последовал ответ.

— Я тут прочел в газетах, что в Тильби будет великий пир в честь его совершеннолетия.

— Мы думаем позвать всех арендаторов, а они, со своей стороны, собираются сделать Джорджу подарок.

Она была менее говорлива, чем обычно, но я не придал этому значения. Ритм жизни у нее был напряженный, — скорее всего она просто устала. Но я знал, что она любит поговорить о сыне, и потому продолжал:

— Джорджу, наверное, нравится в Германии?

Она долго не отвечала. Я перевел на нее взгляд и с удивлением заметил, что в глазах у нее стоят слезы.

— По-моему, Джордж сошел с ума.

— Как это понять?

— Мы страшно волнуемся. Фредди так сердится, что даже не хочет об этом говорить. Не знаю, что и делать.

Мне, конечно, тут же пришло в голову, что Джордж, как и очень многие молодые англичане, которые уезжают учиться за границу, оказавшись в немецкой семье, скорее всего влюбился в дочку хозяев и вознамерился жениться. Блэнды же, как я сильно подозревал, рассчитывали, что Джордж сделает блестящую партию.

— А что случилось? — поинтересовался я.

— Он хочет стать пианистом.

— Кем-кем?

— Концертирующим пианистом.

— Откуда такая странная идея?

— Бог его знает. Мы ничего не подозревали. Считали, что он готовится к экзамену. Я поехала с ним повидаться. Думала, приятно будет убедиться, что он делает успехи, как положено. О Господи, на кого он стал похож! А какой был всегда элегантный, просто плакать хочется. Он сказал мне, что не собирается сдавать экзамен и никогда не собирался, что дипломатическую службу он выдумал, чтобы мы отпустили его в Германию, потому что хочет заниматься музыкой.

— А способности у него есть?

— Есть, нет, какая разница! Будь он даже гениален, как Падеревский, мы все равно не можем ему позволить колесить с концертами. Никто не вправе обвинить меня в том, что я не люблю искусство, и Фредди тоже, у нас всегда было много знакомых музыкантов, но Джордж должен занять такое положение, что это просто исключается. Мы так мечтали, что он будет заседать в парламенте. Ведь со временем он станет очень богатым человеком.

— А вы ему говорили все это?

— Конечно. Он только смеялся в ответ. Я сказала, что он разобьет отцу сердце. А он стал мне объяснять, что отец всегда может переключиться на Гарри. Я очень люблю Гарри, он чертовски умный мальчик, всегда было ясно, что его дело — бизнес, но даже я, его мать, вижу, что у него нет таких козырей, как у Джорджа. И знаете, что он мне на это ответил? Что если отец положит ему пять фунтов в неделю, он откажется от всего в пользу Гарри и к Гарри перейдет отцовское наследство, титул баронета и все-все. Он сказал, что если уж наследный принц Румынии отрекся от трона, почему бы ему не отречься от баронетства. Но это невозможно. Что бы он ни вытворял, он все равно будет третьим баронетом, а если Фредди удостоится звания пэра, унаследует его по смерти отца. Вы можете себе представить, он даже хочет вместо фамилии Блэнд взять какую-то кошмарную немецкую фамилию!

— Какую именно? — не удержался я.

— Блейкогель или что-то в этом роде, — пробормотала она.

Я тотчас сообразил, что это за фамилия. Мне вспомнились слова Ферди о том, что Ханна Рабенстайн вышла замуж за Альфонса Блейкогеля, который впоследствии стал сэром Альфредом Блэндом, первым баронетом. Все это было в высшей степени странно. Я подивился про себя, что приключилось с милым и притом типично английским юношей, которого я видел всего каких-нибудь несколько месяцев назад.

— Конечно, когда я вернулась домой и рассказала Фредди, он вышел из себя. Никогда не видела его в таком неистовстве. Он просто брызгал слюной от бешенства. И тут же отправил Джорджу телеграмму, чтобы тот немедленно ехал домой, а Джордж тоже прислал телеграмму, что не может бросить занятия.

— Он много занимается?

— Целыми днями. Это-то и бесит больше всего. Он в жизни своей пальцем о палец не ударил. Фредди всегда говорил, что лень раньше его родилась.

— Н-да.

— Тогда Фредди телеграфировал, что, если он не приедет, не получит больше денежных переводов, а Джордж телеграфировал в ответ: «И не надо». Это переходит все границы. Не представляю, на что способен Фредди, если довести его до белого каления.

Я знал, что Фредди унаследовал большое состояние, знал также, что он его заметно приумножил, и я прекрасно мог себе представить, что за внешним обликом обходительного и приветливого сквайра Тильби скрывается безжалостный делец. Он привык все делать по-своему, и легко верилось, что, когда ему перечат, он бывает крут и беспощаден.

— Джордж получал от нас очень щедрое содержание. Вы же знаете, каким он был ужасным мотом. Мы думали, он долго не продержится. И в самом деле, не прошло и месяца, как он написал Ферди и попросил взаймы сто фунтов. Ферди явился к моей свекрови — вы, наверное, знаете, она его сестра, — и спросил, что все это значит. Хотя они с Фредди уже двадцать лет не разговаривают, Фредди отправился к нему домой и умолял не высылать Джорджу ни пенса, и Ферди обещал. Не знаю, как Джордж сводит концы с концами. Я понимаю, что Фредди прав, но не нахожу себе места. Если б я не дала Фредди честное слово, что ничего не буду посылать в Мюнхен, я бы вложила в письмо банкноту-другую, просто на крайний случай. Понимаете, страшно подумать, что он иногда недоедает.

— Ему не повредит скромная жизнь.

— Мы попали в жуткий переплет. Сделали кучу всяких приготовлений, чтобы отпраздновать его совершеннолетие, я разослала несколько сот пригласительных билетов, и тут Джордж заявляет, что приезжать не собирается. У меня просто голова пошла кругом. Я писала, посылала телеграммы. Сама хотела поехать в Германию, но Фредди меня не пустил. Я буквально ползала перед Джорджем на коленях. Умоляла не ставить нас в дурацкое положение. Понимаете, такие вещи очень трудно объяснить. Тут вмешалась моя свекровь. Вы ведь, кажется, с ней не знакомы? Ей очень много лет, невозможно поверить, что она родила Фредди. Она немка по национальности, но из очень хорошей семьи.

— Вот как?

— Честно говоря, я ее побаиваюсь. Она живо привела Фредди в чувство, а потом отправила Джорджу письмо. Написала, что, если он приедет домой на совершеннолетие, уплатит все его мюнхенские долги и обещает, что мы спокойно выслушаем все, что он хочет сказать. Он согласился и должен приехать на следующей неделе. Но скажу вам по секрету, я ничего хорошего от этого не жду.

Она глубоко вздохнула.

Когда после обеда мы поднимались наверх, Фредди заговорил со мной:

— Я так понимаю, Мюриел рассказала вам о Джордже. Болван стоеросовый! Он меня выводит из себя. Подумать только, желает барабанить на рояле! Отличное занятие для джентльмена!

— Не забывайте, он еще очень молод, — сказал я, желая его успокоить.

— Ему чересчур легко все доставалось. Я всегда слишком потакал ему. Он ни в чем не знал отказа — что ни попросит, тут же и получит. Но теперь он у меня узнает, что к чему.


Блэнды с опаской отнеслись к рекламе праздника, и о том, что совершеннолетие Джорджа прошло в Тильби в полном соответствии с обычаями местной знати, я узнал из газет задним числом: обед и бал — для местного дворянства, холодные закуски в палатках и танцы на лужайках — для арендаторов. В Лондоне были заказаны дорогостоящие оркестры. В иллюстрированных журналах появились групповые фотографии Джорджа с семьей в момент вручения ему арендаторами добротного серебряного чайного набора. Собранные по подписке деньги предназначались на портрет именинника, но, поскольку его не было в Англии и позировать он не мог, вместо портрета был приобретен серебряный сервиз. В колонках светских сплетен я прочел, что отец подарил ему гунтера, мать — граммофон с автоматическим регулятором для переворачивания пластинок, бабушка, вдовствующая леди Блэнд, — «Британскую энциклопедию», а двоюродный дедушка Ферди Рабенстайн — «Мадонну с младенцем» Пеллегрино да Модена. Бросалось в глаза, что все подарки отличались массивностью — такие трудно сразу обратить в наличность. Коль скоро Ферди присутствовал на празднестве, я заключил, что сумасбродные выходки Джорджа способствовали примирению дяди и племянника. И не ошибся. Ферди отнюдь не улыбалось стать родственником профессионального музыканта. При первом же намеке на опасность для семейного престижа все сплотились, чтобы единым фронтом противостоять затеям Джорджа. Поскольку на празднике меня не было, о дальнейшем я знаю лишь из пересказов: что-то рассказал мне Ферди, что-то — Мюриел, потом и Джордж изложил свою версию событий. Блэнды очень уповали на то, что, вернувшись домой, снова попав в обстановку роскоши и изобилия и вновь став центром внимания, он сам поймет, как хорошо быть наследником громадного имения, и сдаст позиции. Они окружили его любовью. Ловили каждое слово. Зная его сердечную доброту, надеялись, что, если будут с ним ласковы, ему не хватит духу причинить им боль. Вроде бы само собою разумелось, что он не захочет возвращаться в Германию, и о чем бы ни шла речь, его включали в семейные планы. Джордж, в свою очередь, был не слишком словоохотлив. Он вроде бы веселился от души. Не подходил к роялю. Можно было подумать, что все идет прекрасно. На перебудораженное семейство снизошел мир. И вдруг однажды за завтраком, когда обсуждалось, в какой именно день недели их семью ждут на празднике под открытым небом, Джордж мягко предупредил:

— На меня не рассчитывайте. Я уезжаю.

— Как, почему? — взволновалась его мать.

— Пора вернуться к занятиям. В понедельник я уезжаю в Мюнхен.

Повисло страшное молчание: каждый порывался что-то сказать, но слишком боялся произнести что-нибудь не то, и чем дальше, тем труднее становилось нарушить тишину. До конца завтрака никто не сказал ни слова. Затем Джордж отправился в сад, а старшая леди Блэнд с Ферди и Мюриел с сэром Адольфусом перешли в утреннюю залу, где состоялся семейный совет. Мюриел рыдала. Фредди неистовствовал. И вдруг из гостиной донесся ноктюрн Шопена. Это играл Джордж. Видимо, объявив им о своем решении, он обратился к любимому инструменту за утешением, умиротворением и силой. Фредди сорвался с места:

— Пусть сейчас же прекратит этот шум! — закричал он. — Я не позволю ему играть в моем доме!

Мюриел позвонила в колокольчик и отдала распоряжение горничной:

— Передайте, пожалуйста, мистеру Блэнду, что у ее милости леди Блэнд страшно болит голова и мы просим его не играть.

Ферди как светского человека откомандировали вести переговоры. Он был уполномочен сделать определенные предложения. Если Джордж не хочет идти на дипломатическую службу, отец на этом не настаивает, но, если он пожелает баллотироваться в парламент, отец готов оплатить избирательную кампанию, купить ему квартиру в Лондоне и выплачивать пять тысяч в год. Должен признать, недурственное предложение. Не знаю, что именно Ферди сказал юноше. Наверное, рисовал радужную картину того, на какую широкую ногу живут в Лондоне молодые люди с такими деньгами. Не сомневаюсь, что картина получилась очень соблазнительная. Но Джордж не дрогнул. Просил он только об одном: чтобы ему давали пять фунтов в неделю на уроки и оставили в покое. Его не интересовало положение, которое он может занять в будущем. Не привлекала охота. Не волновала стрельба. Не нужно было место в парламенте. Не нужны миллионы. Не нужен титул баронета. И не нужно звание пэра. Ферди вышел от него явно взбешенный, так ничего и не добившись.

В тот же вечер после обеда произошло генеральное сражение. Фредди был человеком вспыльчивым и деспотичным — он не привык к неповиновению и грубо обругал Джорджа. Полагаю, в самом деле очень грубо. И резко оборвал женщин, пытавшихся хоть как-то смягчить его тон, наверное, впервые в жизни проявив сыновнее непослушание. На брань Джордж отвечал упрямством и угрюмостью. Решение принято, и, нравится оно отцу или нет, отступать он не намерен. Фредди не желал ничего слушать: он запрещает Джорджу возвращаться в Германию! Джордж напомнил, что ему уже двадцать один год и он сам себе хозяин. Поедет, куда считает нужным. Фредди поклялся, что не даст ему ни пенни.

— Чудно, я сам себе заработаю.

— Заработаешь? Ты, который в жизни шагу лишнего не сделал? Чем же, интересно, собираешься ты зарабатывать?

— Стану старьевщиком, — расхохотался Джордж.

Они просто онемели от ужаса. Мюриел так растерялась, что выпалила, не подумав:

— Как евреи?

— А что, разве я не еврей? А ты? Ты что, не еврейка? А папа не еврей? Мы все евреи, вся наша теплая компания, и все это прекрасно знают. Какого дьявола прикидываться, что это не так?

И тут случилось страшное: Фредди разрыдался. Боюсь, он повел себя отнюдь не как сэр Адольфус Блэнд, баронет, член парламента и добрый старый английский джентльмен, которым ему так хотелось быть, а как чрезмерно эмоциональный Адольф Блейкогель, который любил своего сына и плакал от горькой обиды, ибо великие надежды, которые он полагал в нем, разбились вдребезги и мечта всей его жизни пошла прахом. Рыдал он шумно, громко всхлипывая, дергая себя за бороду, ударяя кулаками в грудь и раскачиваясь из стороны в сторону. Тут все они заплакали: и старая леди Блэнд, и Мюриел, и Ферди, который шмыгал носом, сморкался и утирал слезы, струившиеся по щекам, и даже Джордж. Конечно, всем им было очень больно, но на наш суровый англо-саксонский вкус это не лишено было доли комизма. Никто никого не пытался утешать. Они заливались слезами и не могли остановиться. Вечер был испорчен.

Однако это ничего не изменило. Джордж был непреклонен. Отец перестал с ним разговаривать. Сцены продолжались. Мюриел пыталась воззвать к сыновней жалости, но Джордж оставался глух к ее слезным мольбам; казалось, ему ни до чего нет дела: пусть его решение разобьет ей сердце, пусть убьет отца — его это не трогает. Как спортсмен и светский человек, Ферди пробовал зайти с другой стороны — Джордж в ответ дерзил, позволял себе личные выпады. Старая леди Блэнд, с помощью крепкого здравого смысла и по-немецки гортанных речей, пыталась переспорить внука, но он не поддавался доводам рассудка. И все-таки это она, в конце концов, нашла выход из положения. Она заставила Джорджа признать, что в случае, если у него нет таланта, глупо бросаться теми чудесными дарами, которые мир готов сложить к его ногам. Да-да, он верит, что талант у него есть, но вдруг он ошибается? Не стоит быть посредственным пианистом, единственное, что его может извинить и оправдать, — это гениальность. Если он гениален, семья не вправе становиться у него на пути.

— Но я же не могу продемонстрировать свою гениальность прямо сейчас, — возразил Джордж. — Для этого нужно учиться годы и годы.

— А ты уверен, что готов на такое?

— Это мое единственное желание. Я буду работать как вол. Я хочу только одного — чтобы мне дали попробовать.

Тогда она предложила следующее. Отец твердо решил, что не даст ему ни пенни, но, с другой стороны, ясно, что семья не может допустить, чтобы мальчик голодал. Он просит пять фунтов в неделю. Хорошо, она сама даст ему эти деньги. Пусть вернется в Германию и занимается еще два года. Но когда выйдет срок, он должен приехать домой, они пригласят какого-нибудь понимающего и беспристрастного человека прослушать его, и если этот человек скажет, что Джорджа ожидает блестящая будущность, никто больше не будет чинить ему препятствий. Ему окажут всяческую помощь и поддержку и предоставят самые лучшие возможности. Но если, с другой стороны, этот человек решит, что природные способности Джорджа не обещают в будущем триумфа, он должен дать честное слово, что оставит всякую мысль о профессиональных занятиях музыкой и во всем подчинится воле отца.

Джордж просто ушам своим не поверил.

— Ты это серьезно, бабушка?

— Вполне.

— А папа согласится?

— Я об этом позабочусь, — ответила она.

Джордж сжал ее в объятиях и порывисто расцеловал в обе щеки.

— Бабушка, дорогая! — завопил он от радости.

— Да-да, но слово, твое слово…

Он клятвенно обещал, что будет неукоснительно следовать всем условиям договора. И через два дня уехал в Германию. Хотя отец и согласился — очень неохотно — с его отъездом (да и как он мог не согласиться?), помириться с сыном он отказался наотрез и не захотел проститься. Полагаю, что никаким другим способом он не мог причинить себе столько боли. Позволю себе сделать одно банальное замечание: не странно ли, что люди, которым суждено жить так недолго, в таком холодном и враждебном мире, из кожи вон лезут, чтобы навлечь на свою голову побольше горя?


Джордж поставил условие, чтобы в течение двух лет учебы никто из членов семьи не навещал его, и потому Мюриел, узнав, что в Вену (куда меня призывали дела) я еду через Мюнхен, вполне естественно, попросила проведать сына — это было за несколько месяцев до конца назначенного Джорджу срока. Ей хотелось получить сведения из первых рук. Она сообщила его адрес, и я заранее написал ему, что проведу день в Мюнхене и приглашаю его на ленч. Когда я приехал в гостиницу, мне тотчас вручили ответ Джорджа. Он писал, что должен играть весь день и не может прерваться на ленч, но, если я приду к нему в студию часов в шесть, он с радостью меня примет и, если у меня нет более заманчивых планов, с удовольствием проведет со мной вечер. Таким образом, в начале седьмого я прибыл по указанному адресу. Джордж жил на третьем этаже большого доходного дома. Из его квартиры доносились звуки фортепьяно. Когда я позвонил, они смолкли, и Джордж распахнул двери. Я с трудом его узнал. Он страшно растолстел. Отпустил длинные волосы, курчавившиеся на голове в живописном беспорядке, щеки украшала по меньшей мере трехдневная щетина. На нем были заношенные широкие фланелевые штаны, тенниска и домашние шлепанцы. Вид у него был какой-то несвежий, и под ногтями чернели каемки грязи. Как разительно переменился со времени нашей последней встречи опрятный, стройный юноша, так элегантно выглядевший в своем прекрасном костюме! Мне невольно подумалось, что Ферди пришел бы в ужас, посмотри он на него сейчас. Студия была просторная и пустая; на стенах висело несколько необрамленных холстов, выполненных в ярко выраженной кубистической манере, на полу стояло несколько очень потрепанных кресел и большой рояль. Всюду валялись книги, старые газеты и художественные журналы. Комната была грязная, неприбранная, пропахшая перестоявшим пивом и застоявшимся табачным дымом.

— Вы один тут живете? — спросил я.

— Да. Дважды в неделю приходит уборщица. Завтрак и ленч я готовлю себе сам.

— Вы умеете готовить?

— Да нет, обхожусь хлебом с сыром и бутылкой пива, а обедаю в Bierstube.[391]

Я с удовольствием заметил, что он искренне рад нашей встрече. Мне показалось, что он в прекрасном настроении и совершенно счастлив. Он справился о родных, и мы стали болтать о том о сем. Он сказал, что два раза в неделю ходит на урок, а все остальное время упражняется дома. Признался, что работает до десяти часов в день.

— Какое перерождение! — заметил я.

Он рассмеялся.

— Папа всегда говорил, что лень раньше меня родилась. Но на самом деле это неправда. Просто не хочется стараться, когда занимаешься чем-то неинтересным.

Я полюбопытствовал, как у него идут дела. Он вроде был доволен своими успехами, и я попросил его сыграть.

— Нет, нет, не сейчас. Я совершенно выдохся, целый день не отходил от инструмента. Давайте пойдем в город пообедаем, а потом вернемся сюда, и я вам поиграю. Я всегда обедаю в одном и том же месте, у меня там несколько знакомых студентов, и вообще там весело.

Мы тотчас стали собираться. Он надел носки, туфли, натянул старую куртку для гольфа, и мы бок о бок двинулись по широким тихим улицам. День стоял свежий, холодный. Джордж шел бодрым шагом. Он обвел взглядом улицу и издал вздох удовлетворения.

Люблю Мюнхен, — признался он. — Это единственный город в мире, где даже воздух пропитан искусством. Ведь в конце-то концов на свете нет ничего важнее искусства, согласны? При одной мысли, что надо будет вернуться домой, мне становится тошно.

— Боюсь, все равно придется.

— Я знаю. Поеду, конечно, но пока не настанет время, не хочу и думать об этом.

— Когда поедете, вам не повредит постричься. Простите, что говорю это, но у вас слишком богемный вид даже для артиста — вы утрируете.

— Вы, англичане, страшные филистеры, — съязвил он.

Он привел меня в стоявшую на боковой улочке огромную ресторацию, переполненную ужинающими даже и этот ранний час и обставленную с немецкой средневековой тяжеловесностью. В углу — далеко от входной двери и свежего воздуха — для Джорджа и его друзей был оставлен покрытый красной скатертью столик. Среди них были поляк, изучавший восточные языки, студент-философ, художник из Швеции, должно быть, автор кубистических полотен, которые я видел у Джорджа, и молодой человек, который, щелкнув каблуками, представился как Hans Reiting, Dichter, то есть Ганс Райтинг, поэт. Никому из них не перевалило за двадцать два года, и я подумал, что плохо вписываюсь в их компанию. К Джорджу все они обращались на ты, и я отметил про себя исключительную свободу, с которой он изъяснялся по-немецки. Сам я давно не говорил на этом языке и сильно его подзабыл, поэтому мало участвовал в их оживленной беседе. Однако чувствовал я себя среди них превосходно. Говорили о литературе, об искусстве, о жизни, морали, автомобилях, женщинах. Взгляды у них были самые радикальные, и хотя тон был шутливый, говорили они совершенно серьезно. Мои сотрапезники презрительно отзывались обо всех хотя бы мало-мальски известных персонах, и единственное, на чем все они дружно сошлись во мнении, было то, что в этом сумасбродном мире лишь вульгарность может рассчитывать на успех. Они с увлечением обсуждали всякие профессиональные тонкости, возражали друг другу, кричали от возбуждения и чертыхались — они упивались жизнью.

Около одиннадцати часов мы с Джорджем направились к нему в студию. Мюнхен — из тех городов, что греховодничают исподтишка, и, за исключением Мариенплац, всюду было тихо и безлюдно. Когда мы пришли, он снял куртку и сказал:

— Вот теперь я вам поиграю.

Едва я опустился в продавленное кресло, как сломанная пружина тут же впилась мне в ягодицу, но я постарался занять по возможности удобную позицию и стал слушать. Джордж играл Шопена. Я слабо разбираюсь в музыке, именно по этой причине мне и дается так трудно эта история. Когда на концертах в Куинз-холл я читаю в антрактах программку, она для меня, что книга за семью печатями. Я ничего не понимаю в гармонии и контрапункте, и никогда не забуду, какое унижение испытал однажды, когда, приехав в Мюнхен на Вагнеровский фестиваль послушать «Тристана и Изольду», умудрился пропустить мимо ушей всю оперу. При первых же звуках увертюры мысли мои унеслись к моим писаниям и обратились на моих героев: они стояли передо мною как живые, я слышал их беседы, страдал и радовался вместе с ними; сменялись годы — я менялся тоже: восторгался чудом весны, дрожал от зимней стужи, голодал, любил, ненавидел, умирал. В антрактах я, должно быть, кружил по саду, ел Schinkenbrotchen,[392] запивая пивом, но ничего этого не помню. Единственное, что врезалось мне в память, — когда дали занавес, я вздрогнул и очнулся. Конечно, я пережил прекрасные минуты, но не мог не сокрушаться о собственной глупости: стоило ли так далеко ехать и тратить столько денег, если я не мог переключиться на то, что происходило на сцене?

Джордж все больше играл знакомые вещи. То был обычный концертный репертуар, который он исполнил в самой энергичной манере, и перешел к бетховенской «Аппассионате». Я и сам играл ее в далеком отрочестве, когда учился фортепьянной игре (успехи были самые скромные), и до сих нор помню каждую ее ноту. Что и говорить, это классика, великое произведение, кто станет отрицать? Но признаюсь, в столь поздний час она меня не тронула.

Она вроде «Потерянного рая» Мильтона: божественна, но как-то холодновата. «Аппассионату» Джордж тоже сыграл с большим подъемом. И сильно вспотел. В первые минуты я никак не мог понять, что мне мешает в его манере: что-то царапало слух, и вдруг до меня дошло: у него «расходятся» руки — левая чуть отстает от правой, из-за чего между басовым и скрипичным ключом то и дело слышится крохотное несовпадение, — но, повторяю, в музыке я невежда, и, быть может, все дело было в том, что Джордж выпил слишком много пива в этот вечер, или вообще мне это померещилось. Я постарался выжать из себя побольше комплиментов.

— Да нет, я знаю, нужно гораздо больше работать. Пока я только новичок, но ничего, мне это по силам. Я чувствую это всеми фибрами души. Пусть я потрачу десять лет, но стану пианистом.

Усталый, он встал из-за рояля. Время было уже за полночь, и я собрался уходить, но он и слышать ничего не желал. Откупорил несколько бутылок пива и закурил трубку. Ему хотелось поговорить.

— Вам тут хорошо? — спросил я.

— Очень, — ответил он совершенно серьезно. — Я бы хотел тут жить. Никогда мне не было так весело. Взять, к примеру, сегодняшний вечер — правда, было замечательно?

— Очень занятно. Но нельзя же оставаться вечным студентом. Ваши друзья повзрослеют и разъедутся.

— Ничего, приедут другие. Здесь всегда полно студентов и всякого другого народу.

— Но вы ведь тоже повзрослеете. Есть ли более жалкое зрелище, чем человек в возрасте, который подлаживается под молодежь? Взрослый человек, который строит из себя мальчика, втирается в их общество и врет себе, что они принимают его на равных, — что может быть смешнее? Это немыслимо.

— Но я чувствую себя здесь как рыба в воде. Бедный папа мечтает, чтобы я стал английским джентльменом, а у меня от этого мурашки по коже бегают. Какой из меня охотник? Охота, стрельба, да и крикет тоже — мне все это даром не нужно. Я просто притворялся.

— И надо сказать, очень убедительно.

— Пока я не приехал сюда, я сам не знал, что все это не настоящее. Мне нравилось в Итоне, да и в Оксфорде мы жили в свое удовольствие, но все равно я чувствовал, что я чужак. Роль я играл — не подкопаешься, но это потому, что актерство у меня в крови, а все-таки душа была не на месте. Дом на Гросвенор-стрит — наша законная собственность, за Тильби папа выложил сто восемьдесят тысяч фунтов, но — не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, — мне все равно всегда казалось, что и эти дома, и обстановку мы сняли на сезон и что в один прекрасный день уложим вещи и уступим место настоящим хозяевам.

Я слушал его с большим вниманием, пытаясь угадать, что из того, что он сейчас говорит, он и в самом деле смутно ощущал прежде, а что ему только кажется в новых, изменившихся обстоятельствах.

— Я раньше ненавидел, когда Ферди, мой двоюродный дедушка, рассказывал еврейские анекдоты. Мне казалось, ничего гнуснее быть не может. Зато теперь я понимаю: он просто спускал пары. Бог ты мой, какое напряжение — корчить из себя светского человека! Папе все же легче; правда, в Тильби ему приходится разыгрывать английского сквайра, но в городе он может быть самим собой. Папе хорошо. Но теперь я сорвал с себя маску и театральный костюм и наконец тоже могу быть самим собой. Какое облегчение! Признаюсь, недолюбливаю я вас, англичан. С вами никогда не знаешь, на каком ты свете. Вечно одна скука да условности. Вы никогда не даете себе воли. Да и не ощущаете вы ее, нет ее у вас в душе — воли, вы все такие перепуганные. Страшно боитесь сделать что-нибудь не так.

— Не забывайте, вы и сами англичанин, — пробормотал я.

Он в ответ рассмеялся:

— Кто, я? Я не англичанин. Во мне нет ни капли английской крови. Я еврей, и вы прекрасно это знаете, и к тому же — еврей немецкий. А я и не хочу быть англичанином. Я хочу быть евреем. Все мои друзья — евреи. Вы даже себе не представляете, как хорошо я себя чувствую среди них. Могу быть собой. Дома мы чего только не делали, чтобы не смешиваться с евреями. Мама — оттого, что она белокурая, — решила, что может покончить с еврейством, и все время притворялась, будто она англичанка. Какая чушь! А знаете, я получил столько удовольствия, когда гулял по еврейским кварталам Мюнхена, вглядывался в лица. И как-то раз во Франкфурте — евреев там тьма-тьмущая — я все ходил да глядел на мрачных стариков с крючковатыми носами, на толстых женщин в париках. Я чувствовал с ними такое родство, чувствовал, что я один из них, прямо хотелось расцеловать их всех. Они тоже поглядывали на меня; интересно, признавали они меня за своего или нет? Я страшно пожалел, что не знаю идиш. Так захотелось дружить с ними, бывать у них дома, есть кошерную пищу и все такое прочее. Я даже было пошел в сторону синагоги, да побоялся, что не знаю, как себя вести, и меня оттуда выдворят. Мне нравится самый запах гетто, и ощущение жизни, и таинственность, и грязь, и запустение, и романтика. И я уже никогда не избавлюсь от тяги ко всему этому. Вот это и есть настоящее, а все остальное — кукольная комедия.

— Вы разобьете отцу сердце, — сказал я.

— Ну так ведь либо ему, либо себе. Почему бы ему не отпустить меня на все четыре стороны? У него есть Гарри. Гарри только рад будет стать помещиком в Тильби. И джентльмен из него получится в наилучшем виде. Понимаете, мама вбила себе в голову, что я должен жениться на англичанке. Гарри сделает это с большим удовольствием. Найдет себе отличную старинную английскую семью и женится за милую душу. В конце концов, я прошу так мало. Какие-то пять фунтов в неделю, а им остаются и титул, и парк, и картины Гейнсборо, и все остальные бирюльки.

— Все это так, но вы дали честное благородное слово вернуться через два года.

— И вернусь, — угрюмо проговорил он. — Лия Мэкерт обещала меня послушать.

— А что вы сделаете, если отзыв будет неодобрительный?

— Пущу себе пулю в лоб, — беззаботно отозвался он.

— Ну и очень глупо, — в тон ему ответил я.

— Скажите, а вы хорошо чувствуете себя в Англии?

— Нет, но дело в том, что я нигде хорошо себя не чувствую, — признался я.

Как и следовало ожидать, ему было не до меня.

— Мне противна самая мысль о возвращении. Теперь я знаю, как разнообразна жизнь, и ни за какие коврижки не соглашусь быть английским сельским джентльменом. Боже мой, какая это скучища!

— Деньги — очень недурная штука, а быть английским пэром, по-моему, весьма приятно.

— Деньги для меня ничего не значат. Я не могу купить на них то, что мне больше всего нужно. И потом, не знаю уж почему, но я не сноб.

Час был очень поздний, а мне на следующее утро нужно было рано вставать. Я подумал, что не стоит придавать особого значения словам Джорджа. Такую чепуху часто мелют молодые люди, когда неожиданно попадают в среду художников и поэтов. Искусство — напиток крепкий, и нужно иметь крепкую голову, чтобы не захмелеть. Божественный огонь сильнее всего пылает в тех, кто умеряет его ярость здравым смыслом. В конце концов, Джорджу еще нет и двадцати трех, а время — лучший учитель. Да и не я отвечаю за его будущее. Я пожелал ему доброй ночи и отправился пешком в гостиницу. На равнодушном небосклоне ярко сияли звезды. Утром я уехал из Мюнхена.


По приезде в Лондон я не стал докладывать Мюриел ни о том, что говорил Джордж, ни о том, как он выглядит, а лишь заверил ее, что он вполне здоров и счастлив, очень много играет и, на сторонний взгляд, жизнь ведет трезвую и примерную. А еще через полгода он вернулся домой, и я получил от Мюриел приглашение приехать в Тильби на уик-энд: Ферди должен был привезти Лию Мэкерт послушать Джорджа и очень просил, чтобы при этом присутствовал и я. Конечно, я принял приглашение. Мюриел встречала меня на станции.

— Как вы нашли Джорджа?

— Ужасно толстый, но вроде бы очень веселый. По-моему, он рад, что вернулся, и так нежен с отцом.

— Приятно слышать.

— Ах, друг мой, я так надеюсь, что Лии Мэкерт не понравится его игра. У нас у всех просто гора свалится с плеч.

— Боюсь, для него это будет страшным ударом.

— Вся жизнь состоит из ударов, — сухо возразила она, — и ничего, мы привыкаем с ними справляться.

Я не мог удержаться от иронической улыбки: мы ехали в «роллс-ройсе»; впереди, за перегородкой, рядом с личным шофером сидел лакей; на шее у нее поблескивала нитка жемчуга тысяч в сорок. Впрочем, мне вспомнилось, что, когда присуждали почетные титулы по случаю дня рождения монарха, сэра Адольфуса Блэнда не было среди трех избранников, которых Его Величество соблаговолил произвести в пэры Англии.

Лия Мэкерт могла заглянуть в Тильби лишь ненадолго. В субботу вечером она выступала в Брайтоне, а в Тильби должна была приехать на своей машине в воскресенье утром и после ленча к вечеру вернуться в Лондон, потому что уже в понедельник давала концерт в Манчестере. Джорджу предстояло улучить минуту и поиграть ей в дневные часы после трапезы.

— Он так много занимается, — посетовала Мюриел. — Поэтому он и не приехал со мной встречать вас.

Свернув в ворота парка, мы покатили к дому по величественной въездной аллее, обсаженной могучими вязами. Гостей, кроме меня, явно не было.

Меня представили вдовствующей леди Блэнд. Я давно мечтал с ней познакомиться. Я рисовал себе импозантный образ старой-престарой еврейки, обитающей в полном одиночестве в роскошном доме на Портленд-плейс, но сующей нос во всякое дело и твердой рукой правящей всей семьей.

Действительность меня не разочаровала. Внешность у нее была представительная: она была довольно высокого роста, плотная, но не грузная, с типично еврейским лицом и очень заметными усиками, в каштановом парике со странным металлическим отливом. Облачена она была в роскошное платье из черной парчи, грудь обегал длинный ряд бриллиантовых звезд; вокруг шеи переливалось бриллиантовое колье, и на морщинистых пальцах сверкали бриллиантовые кольца. Говорила она довольно громко, резким голосом, с сильным немецким акцентом. Когда меня ей представляли, она вонзила в меня свои остро поблескивавшие глазки, быстро оценила мою особу и, как ни курьезно, нимало не пыталась скрыть, что вывод оказался для меня нелестным.

— Вы, кажется, давно знакомы с моим братом Фердинандом? — промолвила она, гортанно раскатывая «р». — Мой брат Фердинанд всегда вращался в самом лучшем обществе. А где же сэр Адольфус, Мюриел? Он знает, что ваш гость прибыл? А за Джорджем ты не хочешь послать? Если он до сих пор не выучил свои пьесы, до завтра он их все равно не выучит.

Мюриел объяснила, что Фредди доигрывает партию в гольф со своим секретарем, а Джорджу уже доложили, что я здесь. Леди Блэнд слушала ее с таким видом, будто эти разъяснения ей представлялись совершенно неудовлетворительными, и снова повернулась ко мне:

— Дочь сказала, что вы были в Италии?

— Да, только что вернулся.

— Красивая страна. Как себя чувствует король?

Я ответил, что мне ничего об этом не известно.

— Я хорошо его знала, когда он был маленьким мальчиком. Не очень крепкий ребенок. Королева Маргарита, его мать, была моей близкой подругой. Семья считала, что он никогда не женится. И герцогиня Аостская страшно рассердилась, когда он влюбился в эту черногорскую принцессу.

Казалось, она принадлежала к какому-то далекому-далекому прошлому, но держалась очень бодро, и я подумал, что немногое ускользает от ее глаз-буравчиков. Тут появился Фредди в бриджах для гольфа, очень щеголеватый. Было смешно и даже трогательно видеть, как этот седобородый и, в общем, довольно властный человек откровенно старается угодить пожилой матроне, которую называет «мама». Вскоре к нам присоединился Джордж. Такой же толстый, как и раньше, но стриженый — явно по моему совету. Мальчишеского обаяния в нем уже почти не осталось, зато он превратился в сильного, крепкого молодого мужчину. Приятно было наблюдать, с каким удовольствием он принялся за еду — поглощал горы бутербродов и огромные куски торта: аппетит у него был еще юношеский. Отец смотрел на него с ласковой улыбкой, и в самом деле, глядя на него, легко было понять, почему все они так к нему привязаны. Открытость его нрава, обаяние и пылкость, конечно, очень импонировали, а благородные манеры, искренность и врожденная сердечность не могли не привлекать сердца. Не знаю, обронила ли соответствующий намек его бабушка, или это просто следовало из великодушия его натуры, но ясно было, что он старается переломить себя ради отца. И по смягчившемуся взгляду Фредди, по тому, как он ловил каждое слово юноши, по довольному, счастливому и гордому выражению его лица можно было догадаться, чего ему стоило отчуждение последних двух лет. Он боготворил Джорджа.

* * *

Утром мы играли в гольф втроем, так как Мюриел пошла к мессе и не могла составить нам компанию, а в час дня автомобиль привез Лию Мэкерт и Ферди. Мы сели за стол. Я, конечно, прекрасно знал, каким признанием пользуется Лия Мэкерт, считавшаяся лучшей пианисткой Европы. Их с Ферди, который своим покровительством и поддержкой очень помог ей в начале карьеры, связывала старинная дружба, и это он договорился, чтобы она послушала Джорджа и высказала мнение о его видах на будущее. Было время, когда я всеми силами старался не пропускать ее концерты. Играла она без малейшей аффектации — просто, как птицы поют, и вроде бы без малейшего усилия — невероятно естественно: серебряные звуки стекали с кончиков ее легких пальцев совершенно непроизвольно, так что возникало ощущение, будто все эти сложные ритмы — плод импровизации. Понимающие люди говорили мне, что у нее блистательная техника. Я никогда не мог понять, что мне доставляет больше удовольствия: ее исполнение или ее личность. В те дни она казалась самым эфирным созданием, какое только может нарисовать воображение; не верилось, что в столь хрупком теле живет такая сила. Она была тоненькая, бледная, с огромными глазами и массой пышных черных волос, а когда играла, на лице у нее появлялось мечтательное детское выражение, придававшее ей невыразимую прелесть. Она была пленительна, но красота у нее была какая-то неземная, и, когда во время исполнения легкая улыбка трогала уголки ее сомкнутых губ, чудилось, будто ей вспоминается что-то нездешнее, подслушанное в другом мире. Сейчас ей было уже сорок с небольшим, она утратила воздушность, раздалась, лицо стало полнее, и чарующая отрешенность сменилась категоричностью триумфатора, уверенного в очередном успехе. Она была бойкая, деятельная и какая-то избыточная. Казалось, что от избытка жизненной силы вокруг нее всегда горят софиты — как нимбы вокруг голов святых. Ее мало что интересовало, кроме собственных дел, но, обладая чувством юмора и знанием света, она умела с толком распорядиться своей веселостью. Она поддерживала беседу, не завладевая ею целиком. Джордж говорил мало. Время от времени Лия бросала взгляд в его сторону, но не старалась втянуть в разговор. За столом я был единственным неевреем, и хотя все, кроме леди Блэнд, говорили по-английски безупречно, я не мог отделаться от впечатления, будто говорят они как-то иначе, чем англичане, — возможно, слишком округляя гласные и уж, безусловно, слишком громко. Да и слова с их губ не слетали, а низвергались потоком. Мне пришло в голову, что, окажись я в комнате по соседству, куда бы доносились только неразборчивые звуки, я бы решил, что говорят на иностранном языке. От всего этого делалось как-то не по себе.

Лия Мэкерт хотела выехать в Лондон около шести часов вечера, поэтому прослушивание договорились устроить в четыре. Мне было понятно, что, чем бы оно ни кончилось, с ее отъездом я, человек и без того не принадлежащий к семейному кругу, останусь единственным посторонним, и потому, сославшись на неотложное дело, ожидающее меня с утра, я попросил Лию подбросить меня на своей машине.

Около четырех часов все мы собрались в гостиной. Старая леди Блэнд расположилась на диване рядом с Ферди; Фредди, Мюриел и я удобно устроились в креслах, а Лия Мэкерт села отдельно, инстинктивно выбрав якобитский стул с высокой спинкой, смахивающий на трон. В желтом платье, оттенявшем оливковую смуглость кожи, она выглядела очень эффектно. Глаза у нее были прекрасные. На сильно накрашенном лице ярко алели губы.

Джордж не проявлял никаких признаков волнения. Когда Фредди, Мюриел и я вошли в зал, он уже сидел за роялем и спокойно смотрел, как мы рассаживаемся. Он улыбнулся мне краешком губ. Увидев, что мы устроились, он заиграл. Начал он с Шопена. Он исполнил два хорошо знакомых мне вальса, полонез и этюд. Играл он с немалой долей brio.[393] Жаль, что я недостаточно разбираюсь в музыке, чтобы точно описать его манеру. В ней были сила и юношеское буйство, но я ощущал, что ей недостает того, что составляет для меня особое очарование Шопена: нежности, щемящей меланхолии, мечтательной веселости и той слегка поблекшей романтики, которая всегда ассоциируется у меня с сентиментальностью раннего викторианства. Иногда мне снова чудилось — но может быть, я ошибался, слишком нечетким было впечатление, — что руки у него чуть-чуть расходятся. Я перевел глаза на Ферди и увидел, что он послал сестре немного удивленный взгляд. Мюриел сначала неотрывно следила за пианистом, потом потупилась и до самого конца не подымала глаз от пола. Отец тоже смотрел на юношу, смотрел не мигая, но, если только мне это не привиделось, лицо его все больше бледнело и приобретало тревожное выражение. Музыка у них в крови, всю свою жизнь они слушали ее в исполнении лучших музыкантов мира и судили о ней инстинктивно, но верно. Единственным слушателем, чьи черты сохраняли полное бесстрастие, была Лия Мэкерт. Она слушала очень сосредоточенно и ни разу не шелохнулась — как статуя в нише.

Наконец он доиграл и повернулся к ней, не говоря ни слова.

— Что вы хотите, чтобы я сказала?

Они смотрели прямо в глаза друг другу.

— Я хочу, чтобы вы сказали, есть ли у меня надежда стать со временем первоклассным пианистом.

— Нет. Даже через тысячу лет.

Воцарилась мертвая тишина. Фредди втянул голову в плечи и уставился на ковер. Мюриел взяла мужа за руку. Лишь Джордж продолжал неотступно смотреть на Лию Мэкерт.

— Ферди посвятил меня во все обстоятельства дела, — наконец заговорила она. — Но не думайте, что я исхожу из них в своей оценке. Все это мелочи. — И она обвела широким жестом великолепную, изысканно обставленную залу и всех нас, сидевших там. — Если бы я думала, что вас есть задатки истинного музыканта, я без малейших колебаний просила бы вас оставить все это ради искусства. Нет ничего важнее искусства. Рядом с ним ни богатство, ни титулы, ни власть не стоят ломаного гроша. — Она посмотрела на нас ясным взором, в котором не было ни малейшего вызова. — Важны только мы, все остальные не в счет. Мы вносим смысл в существование, а вы для нас лишь материал.

Меня несколько задело то, что меня зачислили в общую категорию, но сейчас речь шла не о том.

— Я, конечно, вижу, что вы очень много работали. И не думайте, что это был напрасный труд. Вы всегда будете испытывать радость от того, что можете сесть за инструмент и сыграть, да и удовольствие от игры больших музыкантов вы будете получать совсем другое, чем обычные люди. Они о таком и мечтать не могут. Посмотрите на свои руки — разве это руки пианиста?

Я невольно перевел взгляд на руки Джорджа. Прежде я как-то никогда не обращал на них внимания. Меня поразило, какие они широкие, с короткими толстыми пальцами.

— У вас не абсолютный слух. Думаю, из вас получится очень хороший любитель и не более того. В искусстве между любителем и профессионалом лежит пропасть.

Джордж не проронил ни слова. И если бы не разлившаяся но его лицу бледность, никто бы не догадался, что всем его мечтам сейчас выносят смертный приговор. Настала тягостная тишина. Вдруг глаза Лии Мэкерт налились слезами.

— Не полагайтесь на меня. Пусть вас послушает кто-нибудь еще, — уговаривала она. — Я не Бог, могу ошибаться. Вы, конечно, знаете, какой чудный, великодушный человек Падеревский. Я напишу, и вы поедете сыграете ему. Уверена, он вам не откажет.

В ответ Джордж слабо улыбнулся. Как безупречно воспитанный человек, он не хотел, чтобы присутствовавшие мучились неловкостью, какие бы чувства ни испытывал он сам.

— Думаю, в этом нет надобности. Я безоговорочно принимаю ваш вердикт. Сказать по правде, почти то же самое говорил мой педагог в Мюнхене.

Он встал из-за рояля и закурил сигарету. Это как-то разрядило обстановку, и все зашевелились на своих местах. Лия Мэкерт улыбнулась Джорджу:

— Хотите, я вам сыграю?

— Да, пожалуйста.

Она прошла к роялю. Сняла кольца, унизывавшие пальцы, и заиграла Баха. Не знаю, что именно: я никогда не помню названия вещей, но я узнал по-французски чопорную церемонность маленьких немецких княжеских дворов, опрятную умеренность бюргерского уюта, деревенские танцы на лужайке, зеленые деревца, похожие на рождественские елки, залитые солнцем деревенские просторы Германии и ее милую обжитость. Я вдыхал исходящий от земли теплый запах и ощущал кряжистую мощь, прущую из самых ее недр, и какую-то стихийную силу — не знающую счета времени и шедшую откуда-то из-за пределов космоса. Лия Мэкерт играла изумительно, нежное сияние звуков приводило на ум полную луну, чей свет струится по сумеречному летнему небу. Какой-то другой частью своего существа я продолжал наблюдать за остальными и видел, как глубоко они переживают совершавшееся: они сидели как зачарованные — и я от всей души позавидовал безраздельности их чувства. Лия закончила — на устах у нее еще порхала улыбка — и стала надевать кольца.

Джордж усмехнулся.

— Вот и ответ на все вопросы, — сказал он.

Слуги подали чай, и сразу после него мы с Лией Мэкерт попрощались и сели в машину. Ехали мы прямо в Лондон. Она не замолкала всю дорогу, и речи ее отличались если не блеском, то по крайней мере невероятной живостью. Она вспоминала свою манчестерскую юность, рассказывала, какие трудности ей пришлось преодолеть в начале карьеры. Слушать ее было очень интересно. О Джордже она не вспомнила ни единым словом: этот малозначительный эпизод был исчерпан, и больше она о нем не думала.

Мы не догадывались о том, что в это время происходило в Тильби. После нашего отъезда Джордж прошел на террасу, и отец тотчас последовал за ним. Да, Фредди одержал победу, но она его не радовала. Благодаря присущей ему поистине женской чуткости он знал, что испытывает Джордж, и от страданий сына у него просто разрывалось сердце. Пожалуй, никогда еще он не любил его так сильно. При виде отца Джордж слабо улыбнулся. Фредди заговорил с ним дрогнувшим голосом. В порыве захлестнувших его чувств он захотел отвергнуть плоды своей победы:

— Послушай, старина, не могу видеть, как ты огорчаешься. Может, поживешь еще годик в Мюнхене, а там посмотрим?

Джордж покачал головой:

— Да нет, это ничего не даст. Я использовал свой шанс. Кончен бал.

— Не принимай это так близко к сердцу.

— Понимаешь, если я чего и хотел в жизни, так только одного — стать пианистом. Ничего не поделаешь. Хотя не очень справедливо, если вдуматься.

Изо всех сил стараясь держать себя в руках, он улыбнулся бледной улыбкой.

— А может, покатаешься вокруг света? Возьмешь кого-нибудь из оксфордских друзей? Я все оплачу. Тебе пора отдохнуть — ты столько работал.

— Большое тебе спасибо, папа, потом подумаем. Сейчас мне хочется прогуляться.

— Можно с тобой?

— Да нет, я лучше один.

И тут Джордж сделал странную вещь. Обнял отца за шею обеими руками и поцеловал в губы. Потом как-то сдавленно, будто растроганно, хохотнул, повернулся и ушел. А Фредди поплелся в гостиную, где сидели его мать, жена и Ферди.

— Фредди, почему бы тебе не женить мальчика? — тут же спросила у него старая дама. — Ему уже двадцать три. Это бы в два счета отвлекло его от неприятностей, а потом, когда у него будут жена и ребенок, он остепенится и станет как все.

— На ком же ему жениться, мама? — поинтересовался с улыбкой сэр Адольфус.

— Ну, это не проблема. Ко мне на днях приезжала леди Фрейлинсгаузен со своей дочкой Виолеттой. Очень интересная девушка, и с деньгами. Леди Фрейлинсгаузен намекнула мне, что сэр Джейкоб не поскупится, если Виолетта сделает хорошую партию.

Мюриел вся вспыхнула:

— Терпеть не могу леди Фрейлинсгаузен. И Джорджу еще рано жениться. А уж жениться он может на ком пожелает — за него любая пойдет.

Старая леди Блэнд наградила дочь непроницаемым взглядом.

— Какая же ты глупенькая, Мириам, — проговорила она, называя невестку именем, от которого та давно отказалась. — Пока я жива, я не позволю тебе делать глупости.

Она ясно понимала, словно Мюриел назвала это своим именем, что невестка хочет женить Джорджа на англичанке, но она также знала, что, пока она жива, ни Фредди, ни его жена не осмелятся произнести это вслух.

Но Джордж отправился не на прогулку. Возможно, потому, что охотничий сезон должен был вот-вот начаться, он надумал пойти в комнату, где хранились охотничьи ружья, и стал чистить ружье, которое мать подарила ему на двадцатилетие. С тех пор как он уехал в Мюнхен, ружье так и стояло нетронутым. Вдруг грянул выстрел. Когда испуганные слуги вбежали в комнату, Джордж лежал на полу с простреленным сердцем. Видимо, ружье было заряжено, и, поворачивая его в разные стороны, Джордж нечаянно выстрелил себе в грудь. О таких происшествиях часто пишут в газетах.

Источник вдохновения

Лишь очень немногие, вероятно, знают, как случилось, что миссис Альберт Форрестер написала «Статую Ахиллеса»; а поскольку эту книгу причислили к лучшим романам нашего времени, я смею думать, что краткий отчет об обстоятельствах, при которых она появилась на свет, будет небезынтересен для каждого серьезного литературоведа; в самом деле, если этой книге, как утверждают критики, суждена долгая жизнь, нижеследующий рассказ послужит цели более достойной, чем ненадолго развлечь скучающего читателя: будущий историк, возможно, усмотрит в нем любопытный комментарий к литературной летописи наших дней.

Все, конечно, помнят, какой огромный успех «Статуя Ахиллеса» имела у публики. Из месяца в месяц наборщики без устали набирали, а переплетчики без устали переплетали одно издание за другим; издатели как в Англии, так и в Америке едва поспевали выполнять срочные заказы книгопродавцев. Роман был немедленно переведен на все европейские языки, а недавно стало известно, что скоро его можно будет прочесть по-японски и на урду. Но сперва он печатался по частям в журналах на обоих берегах Атлантического океана, и с издателей этих журналов агент миссис Форрестер содрал сумму, которую нельзя назвать иначе, как сногсшибательной. Переделанный в пьесу, он целый сезон не сходил со сцены в Нью-Йорке, и в Лондоне постановка эта будет, несомненно, иметь столь же бурный успех. Право экранизации уже продано за огромную цену. Хотя сплетники (из литературных кругов), обсуждая гонорар миссис Форрестер, наверняка преувеличивают цифру, однако можно не сомневаться, что на одной этой книге она заработает достаточно денег, чтобы безбедно прожить остаток своих дней.

Редкая книга встречает одинаково благосклонный прием у читателей и у критики, и миссис Форрестер должно бы доставить особенное удовольствие, что именно ей удалось, если можно так выразиться, найти квадратуру круга; ибо хотя критики и раньше не скупились на похвалы (она даже привыкла принимать это как должное), но публика почему-то никак не могла оценить ее по достоинству. Каждая новая ее книга — изящный томик в белом матерчатом переплете, набранный прекрасным шрифтом, — объявлялась шедевром в рецензии, занимавшей ровно один столбец, а в еженедельных обзорах, которые можно увидеть только в пыльной библиотеке какого-нибудь солидного клуба, — даже страницу; и все тонкие ценители читали книгу и хвалили ее. Но тонкие ценители, очевидно, не покупают книг, и творения миссис Форрестер не расходились. В самом деле, это был просто позор — пошлая чернь не желала замечать писательницу, обладающую таким прихотливым воображением, таким утонченным стилем! В Америке ее и вовсе почти не знали, и, хотя мистер Карл ван Вехтен[394] написал статью, в которой порицал читающую публику за ее косность, читающая публика осталась равнодушна. Агент миссис Форрестер, горячий поклонник ее таланта, пригрозил одному американскому издателю, что, если тот не напечатает две ее книги, не видать ему других (скорей всего каких-то ерундовых романчиков), за которыми он охотился; и эти две книги были опубликованы. Пресса дала на них лестные отзывы, тем доказав, что и в Америке лучшие умы не безразличны к ее таланту; однако, когда зашел разговор о третьей книге, американский издатель (со свойственной издателям грубостью) заявил агенту, что предпочитает истратить лишние деньги на выпивку.

После появления «Статуи Ахиллеса» прежние книги миссис Форрестер были переизданы (и мистер Карл ван Вехтен написал новую статью, в которой с грустью, но твердо указал, что еще пятнадцать лет назад пытался привлечь внимание читающего мира к исключительным достоинствам автора), и рекламировались они так широко, что едва ли могли ускользнуть от внимания интеллигентного читателя. Поэтому мне нет нужды о них распространяться, тем более что это были бы только перепевы мастерских статей мистера Карла ван Вехтена.

Писать миссис Форрестер начала с ранних лет. Первая ее книжка (сборник элегий) вышла в свет, когда она была восемнадцатилетней девицей; и с тех пор каждые два-три года — она не торопилась, ибо уважала свое творчество — она печатала либо томик стихов, либо томик прозы. Ко времени написания «Статуи Ахиллеса» она достигла почтенного возраста — пятидесяти семи лет, — из чего явствует, что и сочинений у нее набралось немало. Она подарила миру пять или шесть сборников стихов, озаглавленных по-латыни, например «Felicitas», «Pax Maris», «Aes Triplex»,[395] и очень серьезных, ибо ее муза, не склонная являться к ней «стопой воздушной, точно в танце», шествовала несколько тяжеловатой поступью.

Она осталась верна элегии, много внимания уделяла сонету, но главной ее заслугой было возрождение оды — поэтического жанра, которым наши современники пренебрегают, и можно с уверенностью сказать, что ее «Ода президенту Фальеру» войдет во все антологии английской поэзии. Она пленяет не только благородной звучностью стиха, но также на редкость удавшимся описанием прекрасной Франции. О долине Луары, овеянной памятью Дю Белле,[396] о Шартре и цветных стеклах его собора, о солнечных городах Прованса миссис Форрестер пишет с теплым чувством, тем более примечательным, что сама она не бывала во Франции дальше Булони, куда вскоре после свадьбы ездила на экскурсионном пароходе из Маргета. Но физические страдания, вызванные морской болезнью, и моральная травма, причиненная открытием, что жители этого много посещаемого приморского курорта не понимают ее, когда она бегло и свободно изъясняется по-французски, подсказали ей решение — впредь не подвергать себя столь неприятным и бесславным испытаниям; и она действительно больше никогда не вверялась коварной пучине, которую, однако, продолжала воспевать («Pax Maris») «в стихах и сладостных и стройных».

«Ода Вудро Вильсону» тоже местами очень хороша, и мне жаль, что поэтесса, изменив свое отношение к этому превосходному человеку, не пожелала включить ее в новое издание. Но ярче всего, думается мне, миссис Альберт Форрестер проявила себя в прозе. Она написала несколько томов коротких, но безупречно построенных эссе на такие темы, как «Осень в Сассексе», «Королева Виктория», «О смерти», «Весна в Норфолке», «Архитектура эпохи Георгов», «Мсье Дягилев и Данте», а также труды, сочетающие большую эрудицию и полет фантазии, о иезуитской архитектуре XVII века и о Столетней войне в ее литературном аспекте. Именно своей прозе она обязана тем, что около нее образовался кружок преданных почитателей (немногочисленных, но избранных, как сама она выразилась с присущей ей меткостью), объявивших ее непревзойденным в нашем веке мастером английского языка. Она и сама признавала, что главное ее достоинство — это стиль, пышный, но хлесткий, отточенный, но не сухой, и только в прозе мог проявиться тот восхитительный, хоть и сдержанный юмор, который ее читатели находили неотразимым. Это был не юмор мыслей, и даже не юмор слов; это было нечто куда более тонкое — юмор знаков препинания: в какую-то вдохновенную минуту она постигла, сколько уморительных возможностей таит в себе точка с запятой, и пользовалась ею часто и искусно. Она умела поставить ее так, что читатель, если он был человек культурный и с чувством юмора, не то чтобы катался от хохота, но посмеивался тихо и радостно, и чем культурнее был читатель, тем радостнее он посмеивался. Ее друзья утверждали, что всякий другой юмор кажется после этого грубым и утрированным. Некоторые писатели пытались подражать ей, но тщетно; в чем бы ни упрекать миссис Форрестер, бесспорным остается одно: из точки с запятой она умела выжать весь юмор до последней капли, и никто не мог с ней в этом сравниться.

Миссис Форрестер занимала квартиру неподалеку от Мраморной Арки, сочетавшую в себе два преимущества: прекрасный район и умеренную плату. В квартире была большая гостиная окнами на улицу и просторная спальня для миссис Форрестер, темноватая столовая окном во двор и тесная спаленка рядом с кухней — для мистера Альберта Форрестера, в чьи обязанности входило платить за квартиру.

В гостиной миссис Форрестер по вторникам принимала гостей. Комната была обставлена строго и целомудренно. Обои, сделанные по рисунку самого Уильяма Морриса; по стенам меццо-тинто в простых черных рамках, собранные еще до того, как меццо-тинто поднялись в цене. Мебель чиппендейльская — вся, кроме бюро с выдвижной крышкой, в котором было нечто от стиля Людовика XVI и за которым миссис Форрестер писала свой сочинения. Его показывали каждому гостю, приходившему сюда впервые, и мало кто, глядя на него, не испытывал глубокого волнения. Ковер был толстый, лампы неяркие. Миссис Форрестер сидела в кресле с прямой спинкой, обитом темно-красным кретоном. В этом не было ничего показного, но поскольку других удобных кресел в комнате не имелось, это как бы создавало дистанцию между ней и гостями. Чай разливала некая особа неопределенного возраста, бесцветная и бессловесная; ее ни с кем не знакомили, но было известно, что она считает за честь предоставленную ей возможность избавлять миссис Форрестер от нудной обязанности поить гостей чаем. Последняя могла таким образом целиком посвящать себя разговору, а послушать ее, безусловно, стоило. Рассуждения ее не отличались чрезмерной живостью; и, поскольку голосом трудно изобразить точку с запятой, им, возможно, недоставало юмора, но она могла беседовать о многих предметах со знанием дела, поучительно и интересно. Миссис Форрестер была неплохо осведомлена в социологии, юриспруденции и богословии. Она много прочла и обладала цепкой памятью. Она всегда умела привести цитату, — а это хорошая замена собственному остроумию, — и за те тридцать лет, что была знакома, более или менее близко, с множеством выдающихся людей, накопила множество забавных анекдотов, которые рассказывала, тактично скрывая истинных героев, и повторяла не чаще, чем могли выдержать слушатели. Миссис Форрестер умела привлекать к себе самых разнообразных людей, и в ее гостиной можно было встретить одновременно бывшего премьера, владельца газеты и посла одной из великих держав. Мне всегда казалось, что эти важные лица бывали у нее потому, что воображали, будто здесь они общаются с богемой, но с богемой такой опрятной и чистенькой, что нет опасности о нее запачкаться. Миссис Форрестер всерьез интересовалась политикой, и я сам слышал, как один министр так прямо и сказал ей, что у нее мужской склад ума. В свое время она была против предоставления женщинам избирательного права, но, когда они наконец получили это право, стала подумывать, не выставить ли ей свою кандидатуру в парламент. Одно лишь ее смущало — какую партию выбрать.

— В конце концов, — говорила она, кокетливо поводя несколько грузными плечами, — не могу же я образовать партию из одной себя.

Не будучи уверенной, как повернутся события, она, подобно многим искренним патриотам, не торопилась определить свои политические взгляды; но за последнее время она все больше склонялась к лейборизму, усматривая в нем наилучший путь для Англии; и кой у кого создалось впечатление, что, если ей будет предложен надежный избирательный округ, она не колеблясь выступит в защиту прав угнетенного пролетариата.

Двери ее гостиной были широко открыты для иностранцев — для чехов, итальянцев и французов, если они чем-нибудь успели прославиться, и для американцев, даже безвестных. Но снобизмом она не грешила, и герцог мог появиться в ее гостиной, только если был сугубо интеллектуальной натурой, а супруга пэра — только если она вдобавок к титулу могла похвалиться каким-нибудь мелким нарушением светских приличий и заслужила расположение свободомыслящей хозяйки дома, разведясь с мужем, написав роман или подделав подпись на чеке. Художников миссис Форрестер недолюбливала за молчаливость и робость; музыканты ее не интересовали: даже если они соглашались поиграть у нее — а знаменитости чаще всего играть отказывались, — их музыка мешала разговору; кому нужна музыка, те пусть идут на концерт; она же предпочитает более изысканную музыку души. Зато писателям, особенно многообещающим и малоизвестным, она неизменно оказывала самое теплое гостеприимство. Она чутьем угадывала талант, и среди писателей с именем, которые время от времени заходили к ней на чашку чая, почти не было таких, кому она не помогла бы на первых порах советом и добрым словом. Собственное ее положение было так прочно, что исключало даже мысль о зависти, а слово «талант» так часто связывали с ее именем, что ее ни капельки не обижало, когда другим талант приносил коммерческий успех, не выпавший ей на долю.

Уверенная в признании потомков, миссис Форрестер могла позволить себе такую роскошь, как бескорыстие. Нужно ли удивляться после всего этого, что ей удалось создать самое близкое подобие французского салона XVIII столетия, какое возможно в нашей варварской стране. Приглашение «на чашку чар с булочкой» во вторник было честью, от которой мало кто отказывался; и, сидя на чиппендейльском стуле в строгой гостиной с затененными лампами, всякий невольно ощущал, что на его глазах творится история литературы. Американский посол выразился однажды так:

— Чашка чая у вас в гостиной, миссис Форрестер, — это лучшая интеллектуальная пища, какую мне доводилось вкушать.

Иногда все это действовало даже слегка угнетающе. Вкус у миссис Форрестер был такой безупречный, она так безошибочно знала, чем и в каких выражениях восторгаться, что порой вам просто не хватало воздуха. Я, например, считал за благо подкрепиться коктейлем, прежде чем вдохнуть разреженную атмосферу ее салона. Однажды мне даже грозила опасность быть навсегда из него изгнанным: явившись как-то в гости, я задал горничной, отворившей мне дверь, не стандартный вопрос «Миссис Форрестер дома?», а другой: «Богослужение сегодня состоится?»

Разумеется, это была чистая оплошность с моей стороны, но, на беду, горничная фыркнула, а как раз в эту минуту Эллен Ханнеуэй, одна из самых преданных почитательниц миссис Форрестер, снимала в передней ботики. Когда я вошел в гостиную, она уже успела передать мои слова хозяйке дома, и та устремила на меня орлиный взор.

— Почему вы спросили, состоится ли сегодня богослужение? — осведомилась она.

Я объяснил, что всегда был рассеян, однако миссис Форрестер продолжала сверлить меня глазами.

— Может быть, мои приемы кажутся вам… — она не сразу нашла нужное слово, — сакраментальными?

Я не понял ее, но, не желая, чтобы столько умных людей сочли меня невеждой, решил, что единственное мое спасение — в беспардонной лести.

— Ваши приемы, дорогая миссис Форрестер, так же прекрасны и божественны, как вы сами.

По внушительной фигуре миссис Форрестер пробежала легкая дрожь. Словно человек неожиданно очутился в комнате, полной гиацинтов, — аромат их так пьянит, что начинает кружиться голова. Однако она сменила гнев на милость.

— Если вы в шутливом настроении, — сказала она, — то, прошу вас, шутите лучше с моими гостями, а не с горничными… Ну, садитесь, мисс Уоррен нальет вам чаю.

Мановением руки миссис Форрестер отпустила меня, но моей шутки она не забыла: в последующие два-три года, знакомя меня с кем-нибудь, она неизменно добавляла:

— Имейте в виду, он приходит сюда только каяться в грехах. Когда ему отворяют дверь, он всегда спрашивает: «Богослужение сегодня состоится?» Вот шутник, правда?

Но миссис Форрестер не ограничивала свои приемы еженедельными чаепитиями: каждую субботу у нее устраивался завтрак на восемь персон; это число она считала идеальным для общей беседы, и к тому же оно диктовалось скромными размерами ее столовой.

Если миссис Форрестер чем-нибудь гордилась, так это не своим исключительным знанием английской просодии, а именно своими завтраками. Гостей она подбирала тщательно, и приглашение к ней на завтрак было не только лестно, это был своего рода ритуал посвящения. Разговор в высоком плане легче вести за столом, чем рассеявшись по всей гостиной, и после такого завтрака всякий, вероятно, уходил от миссис Форрестер более чем когда-либо убежденный в ее одаренности и проникнутый более крепкой верой в человеческую природу. Приглашала она одних мужчин, ибо, хоть и высоко ценила женщин и в других случаях охотно с ними общалась, все же сознавала, что за столом женщина любит разговаривать исключительно со своим соседом слева или справа, а это мешает общему обмену мыслями, благодаря которому ее завтраки становятся праздником не только для желудка, но и для души. А надо сказать, что кормили у миссис Форрестер необычайно вкусно, вина были лучшей марки и сигары первоклассные. Это должно удивить всякого, кому случалось пользоваться гостеприимством литераторов: ведь обычно мысли их возвышенны, а жизнь проста; занятые духовными материями, они не замечают, что баранина не прожарилась, а картофель остыл; пиво у них еще туда-сюда, но вино действует отрезвляюще, а кофе лучше и не пробовать. Миссис Форрестер не скрывала своего удовольствия, когда гости расхваливали ее завтраки.

— Если люди оказывают мне честь, преломляя со мною хлеб, — говорила она, — я просто обязана кормить их не хуже, чем они могли бы поесть у себя дома.

Но чрезмерную лесть она пресекала.

— Вы, право же, конфузите меня, да и похвалы ваши не по адресу, — благодарите миссис Булфинч.

— Кто это миссис Булфинч?

— Моя кухарка.

— Не кухарка, а сокровище! Но ведь вы не станете утверждать, что она и вина тоже выбирает?

— А вам понравилось? Я в этих вещах ровно ничего не понимаю; я целиком полагаюсь на своего поставщика.

Но если речь заходила о сигарах, миссис Форрестер расплывалась в улыбке.

— А за это скажите спасибо Альберту. Сигары покупает Альберт, и мне говорили, что никто так замечательно не разбирается в сигарах.

Она смотрела через стол на своего мужа блестящими, гордыми глазами, какими породистая курица (скажем, орпингтон) смотрит на своего единственного цыпленка. И тут поднимался оживленный, многоголосый говор, — это гости, до сих пор тщетно искавшие случая проявить вежливость по отношению к хозяину дома, осыпали его комплиментами.

— Вы очень добры, — отвечал он. — Я рад, что они пришлись вам по вкусу.

После этого он произносил небольшую речь о сигарах — объяснял, какие свойства он в них особенно ценит, и сетовал на снижение качества, вызванное массовым производством. Миссис Форрестер слушала его с умиленной улыбкой, и было видно, что его маленький триумф ее радует. Разумеется, нельзя говорить о сигарах без конца, и, заметив, что гости начинают поеживаться, она тотчас переводила разговор на что-нибудь другое, более интересное и значительное. Альберт умолкал. Но этой минуты торжества уже нельзя было у него отнять.

Из-за Альберта кое-кто находил, что завтраки миссис Форрестер не так приятны, как ее чаепития, ибо Альберт был невыносим; но она, хоть и должна была это знать, не желала без него обходиться и даже завтраки свои именно потому устраивала по субботам, что в остальные дни он был занят. По мнению миссис Форрестер, участие ее мужа в этих пиршествах было некой данью ее самоуважению. Она ни за что не призналась бы, что вышла замуж за человека, уступающего ей по духовному богатству, и, возможно, бессонными ночами размышляла о том, могла ли бы она вообще найти себе равного. Друзей миссис Форрестер подобные соображения не смущали, и они открыто ужасались, что такая женщина обременила себя таким мужчиной. Они спрашивали друг друга, как она могла выйти за него, и (будучи сами по большей части холосты) отвечали, что вообще невозможно понять, почему люди женятся и выходят замуж.

Не то чтобы Альберт был болтлив или назойлив; он не утомлял вас бесконечными рассказами, не изводил плоскими шутками; не распинал вас на трюизмах и не мучил прописными истинами, — он просто был скучен. Пустое место. Клиффорд Бойлстон, постигший все тайны французских романтиков и сам даровитый писатель, сказал однажды, что, если заглянуть в комнату, куда только что вошел Альберт, там никого не окажется. Друзья миссис Форрестер нашли, что это очень остроумно, и Роза Уотерфорд, известная романистка и бесстрашная женщина, рискнула пересказать это самой миссис Форрестер. Та сделала вид, что рассердилась, но не могла удержаться от улыбки. Сама она обращалась с Альбертом так, что за это друзья уважали ее еще больше. Пусть думают о нем, что хотят, но они обязаны оказывать ему полное почтение, как ее супругу. Собственное ее поведение было выше всяких похвал. Если Альберт о чем-нибудь заговаривал, она слушала его доброжелательно, а когда он приносил ей нужную книгу или подавал карандаш, чтобы она могла записать внезапно возникшую мысль, всегда благодарила его. Друзьям ее тоже не разрешалось пренебрегать им, и хотя, будучи женщиной тактичной, она понимала, что повсюду возить его с собою значило бы злоупотреблять чужой любезностью, и много выезжала одна, все же друзья ее знали, что не реже одного раза в год им следует приглашать его к обеду. Когда она ехала на официальный банкет, где ей предстояло произнести речь, он всегда сопровождал ее, а если она читала лекцию, то не забывала достать ему пропуск на эстраду.

Альберт был, вероятно, среднего роста, но рядом со своей крупной и внушительной супругой — а без нее его и вообразить было невозможно — казался низеньким. Он был узкоплеч, худощав и выглядел старше своих лет; они с женой были ровесниками. Волосы, седые и жидкие, он стриг очень коротко и носил седые усы щеткой; его худое, морщинистое лицо не было ничем примечательно; голубые глаза, в прошлом, возможно, красивые, казались выцветшими и усталыми. Одет он бывал безупречно: серые брюки в полоску, черная визитка и серый галстук с небольшой жемчужной булавкой. Он всегда держался в тени, и когда он, стоя в гостиной миссис Форрестер, встречал гостей, приглашенных ею к завтраку, он так же мало бросался в глаза, как спокойная, корректная мебель. Воспитан он был прекрасно и пожимал гостям руки с учтивой улыбкой.

— Здравствуйте, очень рад вас видеть, — говорил он, если это были старые знакомые. — Надеюсь, вы в добром здоровье?

Если же это были знатные иностранцы, появлявшиеся в доме впервые, он подходил к ним, едва они переступали порог гостиной, и сообщал.

— Я — муж миссис Альберт Форрестер. Позвольте представить вас моей жене.

После чего подводил гостя к миссис Форрестер, стоявшей спиной к свету, и та спешила навстречу с радостным приветствием на устах.

Приятно было видеть, как скромно он гордится литературной славой жены и как ненавязчиво печется о ее интересах. Он умел вовремя появиться и вовремя исчезнуть. Он обладал тактом, если не выработанным, то врожденным. Миссис Форрестер первая признавала его достоинства.

— Просто не знаю, что бы я без него делала, — говорила она. — Это золотой человек. Я читаю ему все, что пишу, и замечания его часто бывают очень полезны.

— Мольер и его кухарка, — сказала мисс Уотерфорд.

— По-вашему, это смешно, милая Роза? — спросила миссис Форрестер не без сарказма.

Когда миссис Форрестер не одобряла чьих-нибудь слов, она имела обыкновение спрашивать, не шутка ли это, которой она по тупости своей не поняла, и многих таким образом смущала. Но смутить мисс Уотерфорд было невозможно. Эта леди за свою долгую жизнь испытала много увлечений, но всего одну страсть — к литературе. Миссис Форрестер не столько одобряла ее, сколько терпела.

— Бросьте, дорогая, — возразила мисс Уотерфорд, — вы прекрасно знаете, что без вас он был бы ничто. Он не был бы знаком с нами. Подумайте, какое это для него счастье — общаться с самыми умными и интересными людьми нашего времени.

— Пчела, возможно, погибла бы, не будь у нее улья, но и пчела имеет ценность сама по себе.

Поскольку друзья миссис Форрестер превосходно разбирались в искусстве и литературе, но в естественных науках смыслили мало, ее замечание осталось без ответа. А она продолжала:

— Он никогда мне не мешает. Он чувствует, когда меня нельзя беспокоить. Более того, если я что-нибудь обдумываю, мне даже приятно, что он в комнате.

— Как персидская кошка, — сказала мисс Уотерфорд.

— Но очень благонравная и благовоспитанная персидская кошка, — строго возразила миссис Форрестер и тем поставила-таки мисс Уотерфорд на место.

Но миссис Форрестер еще не исчерпала свою тему.

— Мы, люди интеллектуальные, — сказала она, — склонны слишком замыкаться в своем мире. Абстрактное интересует нас больше, чем конкретное, и порой мне думается, что мы взираем на сутолоку человеческих дел слишком издалека, с очень уж безмятежных высот. Вам не кажется, что нам грозит опасность несколько очерстветь? Я всегда буду признательна Альберту за то, что благодаря ему не теряю связи с рядовым человеком.

После этой тирады, которой, как и многим другим ее высказываниям, никак нельзя было отказать в проницательности и тонкости, Альберта некоторое время называли в ее тесном кружке не иначе, как «Рядовой человек». Но это вскоре позабылось, а потом его прозвали «Филателистом». Кличку эту выдумал остроумный и злой Клиффорд Бойлстон. Однажды, истощив все доступные ему возможности разговора с Альбертом, он с горя спросил:

— Вы не собираете марки?

— Нет, — кротко отвечал Альберт. — К сожалению, не собираю.

Но Клиффорд Бойлстон, едва задав свой вопрос, усмотрел в нем интересные возможности. Его перу принадлежала книга о тетке жены Бодлера, привлекшая внимание всех, кто интересуется французской литературой, и было известно, что, годами изучая дух французской нации, он и сам приобрел немалую долю галльской живости ума и галльского блеска. Пропустив ответ Альберта мимо ушей, он при первом же удобном случае сообщил друзьям миссис Форрестер, что наконец открыл, в чем тайна Альберта. Альберт собирает марки. После этого он всякий раз при встрече спрашивал его: «Ну, мистер Форрестер, как ваша коллекция?» Или: «Приобрели вы какие-нибудь интересные марки с тех пор, как мы с вами виделись?»

Тщетно Альберт продолжал твердить, что не собирает марок, — из такой удачной выдумки нужно было извлечь максимум: все друзья миссис Форрестер включились в игру и, обращаясь к Альберту, редко забывали спросить про его коллекцию. Даже миссис Форрестер, будучи в особенно веселом настроении, иногда называла мужа Филателистом. Прозвище это как-то удивительно подходило Альберту. Иногда его называли так прямо в глаза, и все вынуждены были оценить, как благодушно он это принимает; он улыбался без всякой обиды, а скоро даже перестал уверять, что они ошибаются.

Конечно, миссис Форрестер слишком уважала светские приличия и слишком дорожила успехом своих завтраков, чтобы сажать самых знатных своих гостей рядом с Альбертом. Это было уделом более старых и близких друзей, и, встречая намеченную жертву, она говорила:

— Вы ведь не против того, чтобы сидеть с Альбертом?

Гостю оставалось только ответить, что он очень рад, а если он не мог скрыть своего огорчения, она кокетливо похлопывала его по руке и добавляла:

— В следующий раз вы будете сидеть со мной. Альберт так стесняется незнакомых, а вы так замечательно умеете к нему подойти.

Да, друзья миссис Форрестер это умели: они просто игнорировали его. С тем же успехом они могли бы сидеть возле пустого стула. Он не выказывал ни малейшего недовольства тем, что эти люди его не замечают, хоть и угощаются за его счет, — ведь на заработки миссис Форрестер никак нельзя было бы предложить гостям весенней лососины и ранней спаржи. Он сидел и молчал, а если открывал рот, так только для того, чтобы отдать распоряжение горничной. Если же он видел гостя впервые, то внимательно разглядывал его, но это не казалось невежливым, потому что взгляд у Альберта был детский. Он словно спрашивал себя, что это за диво; но как разрешалось его недоумение — этого он не сообщал никому. Когда завязывалась оживленная беседа, он переводил взгляд с одного из говоривших на другого, но и тут по выражению его худого, морщинистого лица невозможно было догадаться, что он думает об этом фантасмагорическом обмене мнениями.

Клиффорд Бойлстон уверял, что все их умные речи и блестящие остроты перекатываются через него, как вода через спину утки. Он уже отчаялся что-либо понять и теперь только делает вид, что слушает. Но Гарри Окленд, критик с широким диапазоном, утверждал, что Альберт не упускает ни слова; для него все это просто откровение, и он, бедняга, изо всех сил старается понять хотя бы часть тех интереснейших вещей, которые при нем говорятся. А в Сити он, наверно, хвалится своими образованными знакомыми, там он, может быть, слывет знатоком по части литературы и философии, — вот бы его послушать! Гарри Окленд был одним из самых верных почитателей миссис Форрестер и автором блестящего эссе о ее стиле. Тонким, даже красивым лицом он походил на святого Себастьяна, которого подвело слишком сильно действующее средство для ращения волос, — ибо волосат он был необычайно. Ему не было еще и тридцати лет, но он уже успел показать себя как театральный критик, литературный критик, музыкальный критик и критик живописи. Теперь, немного устав от искусства, он грозил в дальнейшем посвятить свой талант критике спорта.

Следует пояснить, что Альберт был коммерсантом и, к несчастью (которое миссис Форрестер, по мнению ее друзей, переносила с похвальной стойкостью), не был даже особенно богат. Будь он одним из тех магнатов коммерции, что держат в своих руках судьбы целых народов или посылают корабли, нагруженные экзотическими пряностями, в порты Леванта, чьи названия дали поэтам столько редких и звучных рифм, — в этом хоть было бы что-то романтическое. Но Альберт всего лишь торговал коринкой, и доходов его, надо думать, как раз хватало на то, чтобы миссис Форрестер могла жить красиво и ни в чем себя не стесняя. Так как он был занят в конторе до шести часов, то на вторники миссис Форрестер попадал уже после ухода самых важных гостей. В ее салоне к этому времени обычно оставалось лишь трое или четверо близких друзей, с большим юмором перемывавших косточки отбывшим, и, услышав, как Альберт поворачивает ключ в замке, они все разом приходили к мысли, что время уже позднее. Через минуту он приотворял дверь и заглядывал в комнату. Миссис Форрестер встречала его радостной улыбкой.

— Входи, входи, Альберт. По-моему, ты тут со всеми знаком.

Альберт входил и пожимал руки друзьям своей жены.

— Ты прямо из Сити? — спрашивала она, хотя прекрасно знала, что больше прийти ему неоткуда. — Хочешь чашку чаю?

— Нет, спасибо, милая. Я выпил чаю в конторе.

Миссис Форрестер улыбалась еще радостнее, и гости отмечали про себя, как славно она с ним обращается.

— Но я ведь знаю, что ты с удовольствием выпьешь еще чашечку. Давай, я сама тебе налью.

Она подходила к чайному столику и, забыв, что чай подан полтора часа назад и давно остыл, наливала ему чашку, клала сахару и добавляла молока. Альберт благодарил, брал чашку и начинал тихонько помешивать чай, но, когда миссис Форрестер возобновляла беседу, прерванную его приходом, незаметно отставлял чашку в сторону. Гости же, восприняв его появление как сигнал, начинали прощаться. Один раз, правда, разговор шел такой увлекательный и на такую важную тему, что миссис Форрестер просто не позволила им уйти.

— Нужно решить это раз и навсегда. И как-никак, — добавила она не без лукавства, — у Альберта может быть свое мнение на этот счет. Послушаем, что он скажет.

В то время в моду входила стрижка, и спор шел о том, остричься миссис Форрестер или нет. Выглядела миссис Форрестер внушительно. У нее была крупная кость, и притом отнюдь не только кости да кожа. Не будь она такого высокого роста, ее можно было бы заподозрить в тучности. Но полнота нисколько ее не портила. Черты лица у нее были крупноваты, чем, видимо, и объяснялась почти мужская интеллектуальность выражения. Смуглая кожа наводила на мысль, что среди ее предков были левантинцы; сама она признавалась, что чувствует в себе цыганскую кровь и, вероятно, поэтому в ее поэзии порой прорывается дикая и необузданная страстность. Глаза у нее были большие, черные, блестящие, нос — как у герцога Веллингтона, только более мясистый, подбородок квадратный, решительный. Ее полные губы алели без помощи губной помады, — миссис Форрестер не снисходила до косметики; а волосы — густые, без блеска седые волосы — были уложены на макушке, отчего она казалась еще выше ростом. В общем внешность у нее была импозантная, чтобы не сказать — устрашающая.

Одевалась она всегда к лицу, в дорогие ткани темных тонов, и весь ее облик говорил о том, что она причастна к литературе. Однако по-своему (ибо человеческая суетность не была ей чужда) она следовала моде, и платья на ней всегда бывали новейших фасонов. Я подозреваю, что ее уже давно подмывало остричься, но ей казалось, что приличнее будет сделать это не по собственному почину, а по просьбе друзей.

— Непременно, непременно! — сказал Гарри Окленд по-мальчишески упрямо. — Вы будете просто изумительны.

Клиффорд Бойлстон, работавший теперь над книгой о мадам де Ментенон, держался иного мнения. Он считал, что это опасный эксперимент.

— По-моему, — говорил он, протирая пенсне батистовым платком, — раз создав какой-то тип, нужно его держаться. Чем был бы Людовик XIV без парика?

— Право, не знаю, — сказала миссис Форрестер. — Нельзя все-таки отставать от века. Я современная женщина и хочу идти в ногу со своим временем. Америка, как сказал Вильгельм Мейстер, это «здесь и сейчас». — Она с улыбкой повернулась к Альберту. — Что скажет по этому поводу мой господин и повелитель? Как ты думаешь, Альберт? Остричься или нет, вот в чем вопрос.

— Боюсь, дорогая, что мое мнение не так уж важно, — ответил он кротко.

— Для меня оно очень, очень важно, — любезно возразила миссис Форрестер.

И почувствовала, как всех восхищает ее обращение с Филателистом.

— Я настаиваю, — не унималась она. — Настаиваю. Никто не знает меня так, как ты, Альберт. Пойдет мне стрижка?

— Возможно, — отвечал он. — Я только опасаюсь, как бы при твоей… монументальной внешности короткие волосы не вызвали в представлении… ну, скажем, «те солнечные острова, где гимн любви Сапфо слагала».

Последовала неловкая пауза. Роза Уотерфорд подавилась смешком, остальные хранили гробовое молчание. Улыбка миссис Форрестер застыла у нее на губах. Да, Альберт отличился!

— Я всегда считала Байрона очень посредственным поэтом, — сказала наконец миссис Форрестер.

Гости разошлись. Миссис Форрестер не остриглась, и этой темы в ее гостиной больше не касались.

Событие, имевшее столь важные последствия для литературной карьеры миссис Форрестер, тоже произошло на одном из ее вторников, уже под самый конец.

То был один из удачнейших ее вечеров. Приезжал лидер лейбористской партии, и миссис Форрестер дала ему понять (оставив себе, однако, путь для отступления), что готова связать свою судьбу с лейбористами. Если уж она решит делать политическую карьеру, выбирать нужно сейчас, не то будет поздно. Клиффорд Бойлстон привозил члена Французской академии, и хотя миссис Форрестер было известно, что по-английски он не знает ни слова, все же она с удовольствием выслушала его любезный комплимент по поводу ее стиля — одновременно и пышного и строгого. Приезжал американский посол, а также некий молодой русский князь, который сильно смахивал бы на профессионального танцора, если бы в его жилах не текла кровь Романовых. Очень милостиво держала себя некая герцогиня, которая недавно развелась со своим герцогом и вышла замуж за жокея; герцогское ее достоинство, хоть и сильно потускневшее, несомненно, придало изысканность всему сборищу. Просверкала целая плеяда литературных светил. Теперь все они уже разъехались, и в гостиной остались только Клиффорд Бойлстон, Гарри Окленд, Роза Уотерфорд, Оскар Чарлз и Симмонс. Оскар Чарлз был маленький человечек, еще молодой, но с морщинистым лицом хитрой обезьянки; для заработка он служил в каком-то правительственном учреждении, свободные же часы посвящал литературе. Он писал статейки для дешевых еженедельников и энергично презирал все на свете. Миссис Форрестер он нравился — она считала его талантливым, — но он несколько отпугивал ее своей резкостью, несмотря на то, что безмерно восхищался ее стилем (он-то, кстати сказать, и назвал ее мастером точки с запятой).

Симмонс был ее агент; на круглом его лице блестели очки с очень сильными стеклами, совершенно менявшими форму глаз, — глядя на них, вы вспоминали глаза какого-то нелепого ракообразного, которое видели в аквариуме. Он всегда бывал на вечерах миссис Форрестер отчасти потому, что преклонялся перед ее талантом, отчасти же потому, что мог завязать в ее гостиной новые деловые знакомства. Миссис Форрестер, для которой он уже давно трудился за более чем скромное вознаграждение, с радостью предоставляла ему эту возможность заработать и, рассыпаясь в благодарностях, знакомила его со всяким, у кого мог найтись литературный товар на продажу. Она даже гордилась тем, что именно в ее гостиной впервые были оценены мемуары леди Сент-Свизн, наделавшие впоследствии столько шуму и обогатившие издателей.

Итак, усевшись в кружок, центром которого была миссис Форрестер, они оживленно и, надо признать, не без ехидства, обсуждали одного за другим всех уехавших гостей. Мисс Уоррен, бледная особа, два часа простоявшая на ногах у чайного столика, молча обходила комнату, собирая пустые чашки. Она где-то кем-то служила, но всегда могла освободиться, чтобы разливать чай гостям миссис Форрестер, а по вечерам перепечатывала на машинке ее рукописи. Миссис Форрестер не платила ей за это, справедливо полагая, что бедняжка и так многим ей обязана; но она отдавала ей бесплатные билеты в кино, которые ей присылали, и нередко дарила какие-нибудь предметы одежды, когда считала, что самой ей они больше не нужны.

Миссис Форрестер говорила что-то своим низким, звучным голосом, остальные внимательно слушали. Она была в ударе, и слова, лившиеся из ее уст, можно было бы печатать без всяких поправок. Вдруг в коридоре раздался стук, словно упало что-то тяжелое, а вслед за тем громкая перебранка.

Миссис Форрестер умолкла, и благородное чело ее слегка нахмурилось.

— Пора бы им знать, что я не терплю, когда в квартире шумят. Мисс Уоррен, будьте добры, позвоните и выясните, что там творится.

Мисс Уоррен позвонила, и через минуту вошла горничная. Мисс Уоррен вполголоса заговорила с ней у двери, чтобы не перебивать миссис Форрестер. Но та с некоторым раздражением сама себя перебила.

— Что там такое. Картер? Может быть, рушится дом или это наконец разразилась революция?

— Простите, мэм, это сундук новой кухарки. Швейцар уронил его, когда вносил в квартиру, а она испугалась, ну и расстроилась.

— Какая еще новая кухарка?

— А миссис Булфинч сегодня уехала, мэм, — сказала горничная.

Миссис Форрестер с удивлением на нее поглядела.

— В первый раз слышу. Разве она предупреждала, что уходит? Как только придет мистер Форрестер, скажите ему, что мне нужно с ним поговорить.

— Слушаю, мэм.

Горничная вышла, мисс Уоррен медленно вернулась к чайному столику и машинально налила несколько чашек, хотя пить никому не хотелось.

— Какое несчастье! — воскликнула мисс Уотерфорд.

— Вы должны ее вернуть, — сказал Клиффорд Бойлстон. — Ведь эта женщина — чистое сокровище, она готовит замечательно, и притом все лучше и лучше.

Но тут опять вошла горничная и подала хозяйке письмо на никелированном подносике.

— Что это? — спросила миссис Форрестер.

— Мистер Форрестер, мэм, велел, чтобы, когда вы его спросите, передать вам это письмо.

— А где же мистер Форрестер?

— Мистер Форрестер уехал, мэм, — отвечала горничная, словно удивленная этим вопросом.

— Уехал? Хорошо. Можете идти.

Горничная вышла, а миссис Форрестер, всем своим большим лицом выражая недоумение, вскрыла письмо. Роза Уотерфорд рассказывала мне потом, что первой ее мыслью было: наверно, Альберт, убоявшись гнева своей супруги, вызванного уходом миссис Булфинч, решил утопиться в Темзе. Миссис Форрестер прочла письмо, и на лице ее изобразился ужас.

— Это чудовищно! — вскричала она. — Чудовищно!

— Что случилось, миссис Форрестер?

Миссис Форрестер несколько раз топнула ногой по ковру, как застоявшаяся норовистая лошадь, и, скрестив на груди руки жестом, не поддающимся описанию (но знакомым всякому, кто видел рыночную торговку, изготовившуюся кого-то облаять), обратила взор на своих встревоженных и заинтригованных друзей.

— Альберт сбежал с кухаркой.

Все дружно ахнули. А потом случилось нечто страшное. Мисс Уоррен, стоящая у чайного столика, вдруг поперхнулась. Мисс Уоррен, которая никогда не открывала рта и с которой никто не разговаривал, мисс Уоррен, которую они не узнали бы на улице, хотя видели ее каждую неделю в течение трех лет, мисс Уоррен вдруг разразилась безудержным смехом. Все как один оглянулись и растерянно воззрились на нее. Так, должно быть, изумился Валаам, когда заговорила его ослица. Мисс Уоррен хохотала все громче. Это было жуткое зрелище, точно нарушился извечный закон природы, и впечатление производило такое же, как если бы столы и стулья, внезапно сорвавшись с места, пустились выплясывать какой-то причудливый танец. Мисс Уоррен старалась сдержаться, но чем больше она старалась, тем безжалостнее сотрясал ее смех, и наконец она схватила платок и, засунув его в рот, выбежала из комнаты. Дверь захлопнулась.

— Истерика, — сказал Клиффорд Бойлстон.

— Разумеется, истерика, — сказал Гарри Окленд.

Но миссис Форрестер не сказала ничего.

Письмо, выпавшее из ее рук, лежало на полу. Симмонс поднял его и подал ей. Она отмахнулась.

— Прочтите, — сказала она. — Прочтите вслух.

Мистер Симмонс сдвинул очки на лоб, поднес письмо близко к глазам и прочел следующее:

«Моя дорогая!

Миссис Булфинч нуждается в перемене обстановки и решила от нас уехать, а так как мне не хочется оставаться без нее, я тоже уезжаю. С меня довольно, я по горло сыт литературой и искусством.

Миссис Булфинч не настаивает на законном браке, но, если ты со мной разведешься, она согласна выйти за меня замуж. Надеюсь, что новая кухарка сумеет тебе угодить. У нее отличные рекомендации. На всякий случай сообщаю, что мы с миссис Булфинч живем по адресу: Кеннингтон-роуд, 411, ЮВ.»

Альберт

Никто не прервал молчания. Мистер Симмонс стряхнул очки обратно на переносицу. Как ни привыкли они все при любых обстоятельствах находить тему для разговора, сейчас нужные слова просто не шли на язык. К такой женщине, как миссис Форрестер, не сунешься с утешениями, и к тому же каждый боялся какой-нибудь банальной фразой навлечь на себя насмешки остальных. Наконец Клиффорд Бойлстон решился.

— Просто не знаешь, что и сказать, — заметил он.

Опять наступило молчание, а потом заговорила Роза Уотерфорд.

— Какая эта миссис Булфинч с виду? — спросила она.

— Откуда мне знать? — с досадой отвечала миссис Форрестер. — Я никогда на нее не смотрела. Прислугу всегда нанимал Альберт. Ко мне Булфинч заходила только на минутку, чтобы я могла проверить общее впечатление.

— А разве вы не видели ее каждое утро, когда отдавали распоряжения по хозяйству?

— Все распоряжения отдавал Альберт. Он сам на этом настоял, чтобы я могла без помех отдаваться своей работе. В нашей жизни всюду поспеть невозможно.

— И завтраки по субботам тоже заказывал Альберт? — спросил Клиффорд Бойлстон.

— Конечно. Это входило в его компетенцию.

Клиффорд Бойлстон чуть вздернул брови. Дурак, как он не догадался, что замечательные завтраки миссис Форрестер — это работа Альберта! И, несомненно, заботами Альберта превосходное шабли всегда бывало остужено как раз в меру — чтобы приятно холодило язык, не теряя при этом своего букета.

— Он знал толк в еде и в винах, этого у него не отнимешь.

— Я вам всегда говорила, что у него есть достоинства, — сказала миссис Форрестер, словно он в чем-то упрекал ее. — Вы все над ним смеялись. Вы не верили, когда я говорила, что он мне помогает жить.

Ответа не последовало, и снова наступило молчание — тяжелое и зловещее. Вдруг мистер Симмонс бросил бомбу.

— Вы должны вернуть его.

От удивления миссис Форрестер, наверно, попятилась бы, если б не стояла, прислонившись спиной к камину.

— Что вы говорите! — вскричала она. — Я, пока жива, больше его не увижу. Простить его? Ни за что. Пусть хоть на коленях меня умоляет.

— Я не говорил, чтобы вы его простили. Я сказал — верните его.

Но миссис Форрестер не обратила внимания на эту неуместную поправку.

— Я все для него делала. Ну скажите, чем бы он был без меня? Я дала ему положение, о каком он не мог и мечтать.

Негодование миссис Форрестер было великолепно, однако на мистера Симмонса оно, как видно, не произвело впечатления.

— А на что вы теперь будете жить?

Миссис Форрестер метнула на него взгляд, в котором никто не усмотрел бы дружелюбия.

— Бог меня не оставит, — отвечала она ледяным тоном.

— Сомневаюсь, — возразил он.

Миссис Форрестер пожала плечами. На лице ее изобразилось возмущение. Но мистер Симмонс уселся поудобнее на своем жестком стуле и закурил.

— Вы знаете, что никто не восхищается вами больше моего, — сказал он.

— Больше, чем я, — поправил его Клиффорд Бойлстон.

— Ну, и чем вы, — согласился мистер Симмонс. — Мы все считаем, что из живых писателей ни один с вами не сравнится. И стихи и проза у вас первый сорт. А что до стиля — всем известно, какой у вас стиль.

— Возвышенный, как у сэра Томаса Брауна, и прозрачный, как у кардинала Ньюмена, — сказал Клиффорд Бойлстон. — Хлесткий, как у Джона Драйдена, и точный, как у Джонатана Свифта.

Только по улыбке, на мгновение тронувшей уголки трагически сжатых губ миссис Форрестер, можно было понять, что она его слышала.

— И юмор у вас есть.

— Кто, кроме вас, — вскричала мисс Уотерфорд, — может вложить в точку с запятой столько остроумия, наблюдательности и сатирической силы!

— Но при всем том спроса на вас нет, — невозмутимо продолжал мистер Симмонс. — Я двадцать лет предлагаю ваш товар и прямо скажу — на таких комиссионных не разживешься. Просто хочется иногда продвинуть хорошую книгу. Я всегда в вас верил и все надеялся, что рано или поздно публика на вас клюнет. Но если вы воображаете, что на такие писания, как ваши, можно прожить, так, уверяю вас, вы ошибаетесь.

— Я опоздала родиться, — сказала миссис Форрестер. — Мне нужно было жить в восемнадцатом веке, когда богатый покровитель давал сто гиней в награду за посвящение.

— Как вы полагаете, торговать коринкой доходное дело?

— О нет, — отвечала миссис Форрестер с легким вздохом. — Альберт говорил, что его годовой доход составляет примерно тысячу двести фунтов.

— Он, как видно, умеет делать дела. Но из такого дохода он едва ли сможет назначить вам особо щедрое содержание. Верьте моему слову, у вас есть только один выход — вернуть его.

— Лучше я буду жить в мансарде. Неужели вы думаете, что я стерплю оскорбление, которое он нанес мне? Вы что же, хотите, чтобы я отбивала его у собственной кухарки? Не забывайте, для такой женщины, как я, главное не комфорт, а достоинство.

— А я как раз к этому и веду, — сухо произнес мистер Симмонс.

Он окинул взглядом присутствующих, и в эту минуту его странные, скошенные глаза больше, чем когда-либо, напоминали глаза рака.

— Я прекрасно знаю, — продолжал он, — что в литературном мире вы занимаете почетное, можно сказать, исключительное положение. Вы — единственная в своем роде. Вы никогда не продавали своего таланта за презренный металл, высоко держите знамя чистого искусства. Вы хотите попасть в парламент. Сам я не бог весть какого мнения о политической деятельности, но признаю, что реклама это хорошая, и, если вас изберут, мы, вероятно, могли бы устроить вам лекционное турне по Америке. У вас есть идеалы, и вас, несомненно, уважают даже те, кто отроду не читал ваших книг. Но одного вы в вашем положении не можете себе позволить, а именно стать посмешищем.

Миссис Форрестер заметно вздрогнула.

— Как я должна вас понять?

— Про миссис Булфинч я ничего не знаю, очень может быть, что она вполне порядочная женщина, но факт остается фактом: жена человека, сбежавшего с кухаркой, вызывает смех. Другое дело танцовщица или титулованная леди, — это, возможно, вам и не повредило бы, но кухарка вас доконает. Через неделю весь Лондон будет над вами потешаться, а для писателя и для политического деятеля это — верная смерть. Нет, вы должны заставить своего мужа вернуться, и притом как можно скорее, черт побери!

Лицо миссис Форрестер вспыхнуло от гнева, но ответила она не сразу. В ушах у нее внезапно зазвучал безобразный, необъяснимый смех мисс Уоррен.

— Мы все тут ваши друзья, на нашу скромность можете положиться.

Миссис Форрестер взглянула на своих друзей, и ей показалось, что в глазах Розы Уотерфорд уже мелькают злорадные искорки. Сморщенная рожица Оскара Чарлза кривилась в усмешке. Миссис Форрестер пожалела, что сгоряча посвятила их в свою тайну. Но мистер Симмонс хорошо знал литературный мир. Он спокойно оглядел всю компанию.

— Ведь вы глава и средоточие этого кружка. Ваш муж сбежал не только от вас, но и от них. Для них это тоже не весело. Альберт Форрестер всех вас оставил в дураках.

— Всех, — подтвердил Клиффорд Бойлстон. — Все мы одинаково влипли. Он прав, миссис Форрестер. Филателиста нужно вернуть.

— Et tu, Brute.[397]

Мистер Симмонс не понимал по-латыни, а если бы и понимал, едва ли восклицание миссис Форрестер смутило бы его. Он откашлялся.

— Я считаю так: пусть миссис Форрестер завтра побывает у него, благо адрес он оставил, и попросит его пересмотреть свое решение. Не знаю, что женщинам полагается говорить в таких случаях, но у миссис Форрестер есть и воображение и такт, уж она найдет, что сказать. Если мистер Форрестер будет ставить условия, пусть принимает их. Нужно идти на все.

— Если вы хорошо разыграете свои карты, вполне возможно, что вы завтра же привезете его с собой, — сказала Роза Уотерфорд беспечным тоном.

— Ну как, миссис Форрестер, согласны?

Отвернувшись от них, она минуты две, не меньше, глядела в пустой камин. Потом выпрямилась во весь рост и отвечала:

— Не ради себя, ради моего искусства. Я не допущу, чтобы кощунственный смех толпы запятнал все, в чем я вижу истину, красоту и добро.

— Правильно, — сказал мистер Симмонс, вставая с места. — Я завтра забегу к вам по дороге домой и надеюсь, что к тому времени вы с мистером Форрестером уже будете ворковать здесь, как пара голубков.

Он откланялся, и остальные, страшась оказаться наедине с миссис Форрестер и ее чувствами, последовали его примеру.

На следующий день, часов около пяти, миссис Форрестер, очень представительная в черных шелках и бархатном токе, выплыла из своей квартиры и направилась к Мраморной Арке, чтобы доехать оттуда автобусом до вокзала Виктории. Мистер Симмонс объяснил ей по телефону, как добраться до Кеннингтон-роуд быстро и без больших затрат. На Далилу она была не похожа, да и не чувствовала себя ею. У вокзала Виктории она села в трамвай, который идет через Воксхоллский мост. За Темзой начинался район Лондона, более шумный, грязный и тесный, нежели те, к которым она привыкла, но, занятая своими мыслями, она даже не заметила этой перемены. По счастью, оказалось, что трамвай идет по самой Кеннингтон-роуд, и она попросила кондуктора остановить вагон за несколько домов от того, который был ей нужен. Когда трамвай, гремя, умчался дальше, а она осталась одна на оживленной улице, ее охватило странное чувство одиночества, как путника из восточной сказки, которого джинн принес в незнакомый город. Она шла медленно, глядя по сторонам, и, несмотря на борьбу, которую вели в ее объемистой груди негодование и робость, невольно думала о том, что перед нею — материал для прелестного очерка. Низкие домики хранили что-то от ушедшего века, когда здесь была еще почти деревня, и миссис Альберт Форрестер отметила про себя, что нужно будет выяснить, какие литературные события и лица связаны с Кеннингтон-роуд.

Дом № 411 стоял в ряду других, таких же обшарпанных домов, немного отступя от мостовой; перед ним была узкая полоска чахлой травы, мощеная дорожка вела к деревянному крыльцу, давно не крашенному. Крыльцо это да еще жидкий плющ, которым был увит фасад дома, придавали ему фальшиво деревенский вид, — это было странно и даже неприятно здесь, среди шума и грохота уличного движения. Было в этом доме что-то двусмысленное, наводившее на мысль, что здесь обитают женщины, чья жизнь, прожитая в грехе, незаслуженно увенчалась наградой.

Дверь отворила худенькая девочка лет пятнадцати, длинноногая и растрепанная.

— Вы не скажете, здесь живет миссис Булфинч?

— Не в тот звонок позвонили. Это наверху. — Девочка указала на лестницу и пронзительно крикнула: — Миссис Булфинч, к вам пришли! Миссис Булфинч!

Миссис Форрестер стала подниматься по грязной лестнице, покрытой рваной дорожкой. Она шла медленно, чтобы не запыхаться. На втором этаже кто-то отворил дверь, и она узнала свою кухарку.

— Добрый вечер, Булфинч, — с достоинством произнесла миссис Форрестер. — Мне нужно повидать вашего хозяина.

Миссис Булфинч помедлила долю секунды, потом распахнула дверь настежь.

— Входите, мэм. — Она оглянулась через плечо. — Альберт, это миссис Форрестер к тебе.

Миссис Форрестер быстро шагнула мимо нее. У огня в сильно потертом кожаном кресле сидел Альберт в домашних туфлях и без пиджака. Он читал вечернюю газету и курил сигару. При виде миссис Форрестер он встал. Миссис Булфинч вернулась в комнату следом за гостьей и затворила дверь.

— Как поживаешь, дорогая? — бодро сказал Альберт. — Надеюсь, ты в добром здоровье?

— Ты бы надел пиджак, Альберт, — сказала миссис Булфинч. — А то миссис Форрестер бог знает что о тебе подумает.

Она сняла пиджак с гвоздя и подала ему, а потом уверенной рукою женщины, для которой мужская одежда не таит секретов, обдернула на нем жилет, чтобы не наезжал на воротничок.

— Я получила твое письмо, Альберт, — сказала миссис Форрестер.

— Я так и думал, ведь иначе ты не знала бы моего адреса.

— Присаживайтесь, мэм, — сказала миссис Булфинч и, ловко смахнув пыль с одного из шести одинаковых стульев, обитых вишневым плюшем, выдвинула его вперед.

С легким поклоном миссис Форрестер села.

— Я бы хотела поговорить с тобой наедине, Альберт.

Глаза его лукаво блеснули.

— Все, что ты можешь сказать, касается миссис Булфинч в той же мере, как и меня, поэтому лучше, я думаю, разговаривать при ней.

— Как хочешь.

Миссис Булфинч пододвинула себе стул и села. До сих пор миссис Форрестер видела ее только в ситцевом платье и большом фартуке. Сейчас на ней была белая шелковая блузка с мережкой, черная юбка и лакированные туфли на высоких каблуках и с серебряными пряжками. Это была женщина лет сорока пяти, рыжеватая, румяная, не то чтобы красивая, но цветущая и приятной наружности. Она напомнила миссис Форрестер пышнотелую служанку с жизнерадостной картины какого-то старого голландского мастера.

— Ну-с, дорогая, так что же ты хотела мне сказать? — спросил Альберт.

Миссис Форрестер подарила его одной из своих самых приветливых улыбок. Ее большие черные глаза глядели снисходительно и благодушно.

— Ты, конечно, понимаешь, Альберт, как все это глупо. Мне кажется, ты не в своем уме.

— Вот как, дорогая? Это интересно.

— Я не сержусь на тебя, мне просто смешно, но всякая шутка хороша до известного предела. А сейчас мы с тобою поедем домой.

— Разве я не ясно выразился в своем письме?

— Совершенно ясно. Я ни о чем тебя не спрашиваю и не собираюсь ни в чем упрекать. Будем считать это недоразумением и на том покончим.

— Ничто не заставит меня вернуться к тебе, моя дорогая, — сказал Альберт, впрочем вполне дружелюбно.

— Ты шутишь?

— Нисколько.

— Ты любишь эту женщину?

Миссис Форрестер все еще улыбалась приветливой, немного деревянной улыбкой. Она твердо решила относиться ко всему происходящему легко. Наделенная тонким чувством пропорций, она, конечно, понимала комизм этой сцены.

Альберт взглянул на миссис Булфинч, и по его морщинистому лицу тоже поползла улыбка.

— Мы хорошо спелись, верно, старушка?

— Неплохо, — сказала миссис Булфинч.

Миссис Форрестер подняла брови; ни разу за всю их супружескую жизнь муж не назвал ее «старушкой», да она и не одобрила бы этого.

— Если Булфинч хоть сколько-нибудь уважает тебя, она должна понимать, что это невозможно. После той жизни, которую ты вел, того общества, в котором ты вращался, едва ли она может надеяться, что ты будешь счастлив с нею в каких-то меблированных комнатах.

— Это не меблированные комнаты, мэм, — сказала миссис Булфинч. — Вся мебель моя собственная. Я оставляю за собой эту квартиру, даже когда нахожусь в услужении, чтоб было куда вернуться. Такой уж у меня характер самостоятельный, всегда любила иметь свой угол.

— И очень уютный угол, — сказал Альберт.

Миссис Форрестер огляделась. На плите, установленной в камине, шумел чайник, на каминной полке стояли черные мраморные часы между двух черных мраморных подсвечников. Большой стол, накрытый красной скатертью, комод, швейная машина. На стенах — фотографии и картинки из воскресных приложений. За красной плющевой портьерой была вторая дверь, и миссис Форрестер, посвятившая немало свободных часов занятиям архитектурой, поняла, что, принимая во внимание размеры дома, за этой дверью может находиться только одно: единственная в квартире спальня. Таким образом, в характере отношений, связывающих миссис Булфинч и Альберта, можно было не сомневаться.

— Разве ты не был счастлив со мною, Альберт? — спросила миссис Форрестер уже менее легким тоном.

— Дорогая моя, мы были женаты тридцать пять лет. Это долгий срок. Слишком долгий. Ты по-своему неплохая женщина. Но мне ты не подходишь. Ты живешь литературой и искусством, а я нет.

— Я всегда старалась вовлекать тебя в круг моих интересов. Всегда заботилась о том, чтобы, несмотря на мои успехи, ты не оставался в тени. Ты не можешь утверждать, что я тобой пренебрегала.

— Ты замечательная писательница, я этого не отрицаю, но скажу откровенно — мне твои книги не нравятся.

— Извини меня, но это только свидетельствует о недостатке вкуса. Все лучшие критики признают силу и обаяние моего таланта.

— И друзья твои мне не нравятся. Позволь открыть тебе один секрет. На твоих вечерах меня иногда так и подмывало раздеться — посмотреть, что из этого выйдет.

— Ничего особенного не вышло бы, — сказала миссис Форрестер, слегка нахмурившись. — Я бы послала за доктором, вот и все.

— И фигура у тебя для этого не подходящая, Альберт, — сказала миссис Булфинч.

Миссис Форрестер помнила намек Симмонса, чтобы она, если нужно будет, не стеснялась пустить в ход свои женские чары, лишь бы вернуть провинившегося супруга под семейный кров; но она понятия не имела, как это делается. Вероятно, подумалось ей, это было бы легче, будь она в вечернем туалете.

— Но, Альберт, ведь я тридцать пять лет была тебе верна, ни разу даже не взглянула на другого мужчину. Я к тебе привыкла. Не знаю, как я буду без тебя.

— Я все меню оставила новой кухарке, мэм, — сказала миссис Булфинч. — Вы только говорите ей, сколько гостей будет к завтраку, она все сделает, как надо. Готовит она отлично, а уж на пирожное — так у нее особенно легкая рука.

У миссис Форрестер стала ускользать почва из-под ног. После замечания миссис Булфинч, подсказанного, несомненно, самыми добрыми намерениями, трудно было вести разговор в таком плане, чтобы высокие чувства не казались фальшивыми.

— Боюсь, дорогая, что ты попусту тратишь время, — сказал Альберт. — Решение мое бесповоротно. Я уже не молод, мне требуется забота. Тебя я, разумеется, по мере сил обеспечу. Коринна советует мне удалиться от дел.

— Кто такая Коринна? — спросила миссис Форрестер в крайнем изумлении.

— Это я, — сказала миссис Булфинч. — У меня мать была наполовину француженка.

— Этим многое объясняется, — заметила миссис Форрестер, поджав губы: при всем своем восхищении литературой наших соседей, она знала, что нравственность их оставляет желать лучшего.

— Я ему говорю, что довольно, мол, ему работать, пора и отдохнуть. У меня есть домик в Клектоне. Местность там здоровая, у самого моря, воздух замечательный. Мы там отлично проживем. Там не скучно — то на пляж сходишь, то на пристань. И люди хорошие. Никто тебя не трогает, если сам никого не трогаешь.

— Я сегодня говорил со своими компаньонами, они согласны выкупить мою долю. Кое-что я на этом потеряю. После всех формальностей у меня останется девятьсот фунтов годовых. Нас трое, значит, на каждого придется по триста фунтов в год.

— Разве я могу на это прожить? — вскричала миссис Форрестер. — Я должна думать о своем положении.

— Ты мастерски владеешь пером, дорогая.

Миссис Форрестер раздраженно повела плечами.

— Ты прекрасно знаешь, что мои книги не приносят мне ничего, кроме славы. Издатели всегда говорят, что печатают их в убыток, но все же печатают, потому что это повышает их престиж.

И тут-то миссис Булфинч осенила мысль, имевшая столь грандиозные последствия.

— А почему бы вам не написать детективный роман, такой, чтобы дух захватывало?

— Чего? — воскликнула миссис Форрестер, впервые в жизни забыв о грамматике.

— А это не плохая идея, — сказал Альберт. — Совсем не плохая.

— Критики разорвут меня в клочки.

— Не думаю. Дай только снобам возможность спуститься с небес на землю, не уронив своего достоинства, и они из благодарности не знаю что сделают.

— «Благодарю, Бернардо, за услугу», — задумчиво проговорила миссис Форрестер.

— Дорогая моя, критики будут в восторге. А так как книга твоя будет написана великолепным языком, то они не побоятся назвать ее шедевром.

— Но это чистейший абсурд. Такие вещи чужды моему таланту. Я все равно не сумею угодить широким массам.

— Почему? Широкие массы любят читать хорошие книжки, но они не любят скучать. Имя твое знают все, но читать тебя не читают, потому что это скучно. Дело в том, дорогая, что ты невыносимо скучна.

— Не понимаю, как ты можешь это говорить, Альберт, — возразила миссис Форрестер, ничуть не обидевшись (экватор тоже, вероятно, не обиделся бы, если бы его назвали холодным). — Все признают, что у меня восхитительное чувство юмора и что никто не может добиться такого комического эффекта с помощью точки с запятой.

— Если ты сумеешь дать широким массам захватывающий роман и в то же время внушить им, что они пополняют свое образование, ты станешь богатой женщиной.

— Я в жизни не читала детективных романов, — сказала миссис Форрестер. — Я слышала про какого-то мистера Барнса из Нью-Йорка, он, говорят, написал книгу под названием «Тайна кэба». Но я ее не читала.

— Тут, конечно, требуется особое умение, — сказала миссис Булфинч. — Главное — не забывать, что про любовь писать не нужно, в детективном романе это ни к чему, там нужно, чтоб было убийство, сыщики и чтобы до последней страницы нельзя было угадать, кто преступник.

— Но нельзя и водить читателей за нос, — добавил Альберт. — Меня всегда злит, когда подозрение падает на секретаря или на герцогиню, а потом оказывается, что убил младший лакей, который за все время только и сделал, что доложил: «Коляска подана». Запутывай читателя как можно больше, но не заставляй его чувствовать себя дураком.

— Обожаю детективные романы, — сказала миссис Булфинч. — Как прочтешь, что на полу в библиотеке лежит знатная леди в вечернем платье, вся в бриллиантах, и в сердце у нее воткнут кинжал, — просто вся дрожишь от радости.

— Кому что, — сказал Альберт. — Я, например, больше люблю, когда в Хайд-парке находят труп почтенного адвоката с бакенбардами, золотой цепочкой от часов и добрым выражением лица.

— И с перерезанным горлом? — живо спросила миссис Булфинч.

— Нет, убитого ножом в спину. Есть особая прелесть в том, чтобы убитый был пожилой джентльмен с безупречной репутацией. Всякому приятно думать, что за самой казалось бы почтенной внешностью скрывается что-то загадочное.

— Я тебя понимаю, Альберт, — сказала миссис Булфинч. — Ему была вверена роковая тайна.

— Мы можем дать тебе кучу полезных советов, дорогая, — сказал Альберт, ласково улыбаясь миссис Форрестер. — Я прочел сотни детективных романов.

— Ты?!

— С этого и началась наша дружба с Коринной. Я их прочитывал, а потом передавал ей.

— Сколько раз я, бывало, услышу, как он выключает свет, а на улице уже утро, всегда улыбнусь про себя и подумаю: ну вот, дочитал наконец, теперь можно ему и соснуть.

Миссис Форрестер встала и расправила плечи.

— Теперь я вижу, какая пропасть нас разделяет, — сказала она чуть дрогнувшим контральто. — Тридцать лет тебя окружало все, что есть лучшего в английской литературе, а ты сотнями читал детективные романы.

— Да, не одну сотню прочел, — подтвердил Альберт с довольной улыбкой.

— Я пришла сюда, готовая на любые разумные уступки, лишь бы ты вернулся домой, но теперь я этого больше не хочу. Ты доказал, что у нас нет и не было ничего общего. Мы живем на разных планетах.

— Хорошо, дорогая. Я подчиняюсь твоему решению. А о детективном романе ты подумай.

— «Теперь я в путь пускаюсь, в далекий Иннисфри», — прошептала миссис Форрестер.

— Я провожу вас до парадного, — сказала миссис Булфинч. — Там дорожка рваная, недолго и споткнуться.

С большим достоинством, однако же внимательно глядя под ноги, миссис Форрестер спустилась по лестнице и, когда миссис Булфинч, отперев дверь, предложила ей позвать такси, покачала головой.

— Я поеду трамваем.

— А насчет мистера Форрестера не беспокойтесь, мэм, — дружелюбно сказала миссис Булфинч, — я о нем буду хорошо заботиться. Я вон за мистером Булфинчем три года ходила, когда он в последний раз захворал, не хуже сиделки. А мистер Форрестер, он для своих лет вон какой крепкий и бодрый. Ну и занятие у него, конечно, будет. Хуже нет, когда мужчине нечем заняться. Он будет собирать марки.

Миссис Форрестер вздрогнула от неожиданности. Но тут показался трамвай, и она, как свойственно женщинам (даже великим), с риском для жизни бросилась на середину улицы и отчаянно замахала рукой. Трамвай остановился, она села. Она не могла представить себе, что скажет мистеру Симмонсу. Ведь он ждет ее. И Клиффорд Бойлстон, наверно, явился. Все они явились, и ей придется сказать им, что она потерпела позорное фиаско. В эту минуту кучка ее преданных почитателей не вызывала у нее особенно теплых чувств. Сообразив, что уже поздно, она подняла глаза на пассажира напротив, чтобы убедиться, прилично ли будет спросить у него, который час, — и вздрогнула: перед ней сидел пожилой человек самой почтенной наружности, с бакенбардами, с добрым выражением лица и с золотой цепочкой. Тот самый, который, как сказал Альберт, был найден убитым в Хайд-парке, и он, конечно же, адвокат. Совпадение было поразительное, — в самом деле, точно перст судьбы поманил ее. На нем был цилиндр, черная визитка и серые брюки в полоску, он был крепкого сложения, немного располневший, а рядом с ним стоял небольшой чемоданчик. Когда они миновали Воксхоллский мост, он попросил кондуктора остановить вагон, и она видела, как он свернул в узкий мрачный переулок. Зачем? Если бы знать! Она так ушла в свои мысли, что, доехав до вокзала Виктории, не сдвинулась с места, пока кондуктор не напомнил ей довольно бесцеремонно, что надо выходить. Детективные рассказы писал Эдгар Аллан По. Она села в автобус и ехала, по-прежнему погруженная в задумчивость, но у первых ворот Хайд-парка вдруг решила, что пойдет дальше пешком. Она больше не могла сидеть на месте. Войдя в парк, она медленно пошла по дорожке, глядя перед собой взглядом, одновременно пристальным и рассеянным. Да, Эдгар Аллан По; этого никто не станет отрицать. В конце концов, ведь именно он изобрел этот жанр, а всем известно, какое влияние он имел на парнасцев. Или на символистов? Впрочем, это неважно. Бодлер и прочие. У статуи Ахиллеса миссис Форрестер остановилась и с минуту глядела на нее, подняв брови.

Наконец она добралась до своей квартиры и, отворив дверь, увидела в передней несколько шляп. Все явились! Она вошла в гостиную.

— Наконец-то! — вскричала Роза Уотерфорд.

Миссис Форрестер энергично пожала протянувшиеся к ней руки. Да, все здесь — мистер Симмонс, Клиффорд Бойлстон, и Гарри Окленд, и Оскар Чарлз.

— Бедные вы мои, вам не дали чаю? — воскликнула она непринужденно и весело. — Я понятия не имею, который час, но я, наверно, ужасно запоздала.

— Ну что? — спросили все.

— Дорогие мои, я должна вам сообщить поразительную новость. На меня снизошло вдохновение. Зачем отдавать все козыри противнику?

— О чем вы?..

Она сделала паузу, чтобы эффект получился сильнее, а потом выпалила без всяких предисловий:

— Я буду писать детективный роман.

Они смотрели на нее, раскрыв рот. Она подняла руку в знак того, чтобы ее не прерывали, но никто и не собирался ее прерывать.

— Я подниму детективный роман до уровня высокого искусства. Эта идея явилась у меня внезапно в Хайд-парке. История с убийством, а разгадку я дам на самой последней странице. Я напишу ее безукоризненным языком, но поскольку мне уже приходило в голову, что я, пожалуй, исчерпала ресурсы точки с запятой, теперь я начну обыгрывать двоеточие. Никто еще не исследовал его потенциальных возможностей. Юмор и тайна — вот к чему я стремлюсь. Называться книга будет «Статуя Ахиллеса».

— Какое заглавие! — воскликнул мистер Симмонс, первым приходя в себя. — Да мне только этого заглавия и вашего имени хватит для договора с журналами.

— А что же Альберт? — спросил Клиффорд Бойлстон.

— Альберт? — отозвалась миссис Форрестер. — Альберт?

Она посмотрела на Клиффорда Бойлстона так, словно не могла взять в толк, о чем он говорит. Потом негромко вскрикнула, будто вдруг что-то вспомнив.

— Альберт! Я же знала, что у меня было какое-то дело. Но когда я шла через Хайд-парк, меня осенила эта мысль и все остальное вылетело из головы. Какой я вам, наверно, кажусь дурой!

— Так вы не видели Альберта?

— Боже мой, я о нем и думать забыла. — Она беспечно рассмеялась. — Пусть остается со своей кухаркой. Теперь мне не до Альберта. Альберт — это из эпохи точки с запятой. Я буду писать детективный роман.

— Дорогая моя, вы просто изумительны, — сказал Гарри Окленд.

Завтрак

Я встретил ее в театре. В антракте она мне кивнула, я подошел к ней и сел рядом. Я не видел ее очень давно и, если бы не услышал ее имени, то, пожалуй, не узнал бы ее.

— Сколько лет мы с вами не видались! — с улыбкой сказала она. — Как летит время! Да, мы не молодеем. Помните нашу первую встречу? Вы пригласили меня позавтракать.

Помню ли я!

Это было двадцать лет назад, я жил тогда в Париже. Я снимал в Латинском квартале крошечную квартирку окнами на кладбище, и денег, которые я зарабатывал, едва хватало, чтобы сводить концы с концами. Она прочла одну из моих книг и написала мне. Я ответил несколькими словами благодарности и вскоре получил от нее еще одно письмо, в котором она писала, что будет проездом в Париже и хотела бы со мной поболтать; но у нее очень мало свободного времени, и единственный день, который она может мне уделить, это следующий четверг; утро она проведет в Люксембургском дворце, а потом мы могли бы позавтракать у Фуайо. Ресторан Фуайо посещают французские сенаторы, мне он был нё~по средствам, я никогда и не помышлял о нем. Однако ее внимание мне польстило, к тому же я был слишком молод и не научился еще говорить женщинам «нет». (Мужчину редко удается научить этому, прежде чем он достигнет такого возраста, когда женщине уже безразлично, что он скажет.) У меня до конца месяца оставалось восемьдесят франков, а скромный завтрак не мог, конечно, стоить дороже пятнадцати. Если оставшиеся две недели обходиться без кофе, мне бы этих денег вполне хватило.

Я ответил, что в четверг буду ждать моего неизвестного друга у Фуайо в половине первого. Она оказалась не такой молодой, как я ожидал, и вид у нее был скорее внушительный, нежели привлекательный. Это была женщина лет сорока (возраст прелестный, но едва ли способствующий пробуждению сокрушительной страсти с первого взгляда). У нее были крупные ровные белые зубы, только мне почему-то казалось, что их у нее больше, чем нужно. Она была болтлива, но, видя, что она склонна болтать обо мне, я готов был слушать ее со вниманием.

Когда я взглянул на карточку, у меня потемнело в глазах — цены были гораздо выше, чем я предполагал. Но она меня успокоила.

— Я никогда не завтракаю, — сказала она.

— Вы меня обижаете! — великодушно воскликнул я.

— Я никогда плотно не завтракаю: не больше одного блюда. По-моему, люди в наше время слишком много едят. Немножко рыбы, пожалуй. Интересно, есть у них лососина?

Для лососины был еще не сезон, и в карточке она не значилась, но я все же спросил у официанта, нет ли у них лососины. Да, они только что получили чудесного лосося — первого в этом году.

Я заказал для моей гостьи лососину. Официант спросил у нее, не прикажет ли она подать какую-нибудь закуску, пока будут готовить заказ.

— Нет, — отвечала она, — я никогда плотно не завтракаю. Разве если у вас есть икра. От икры я не откажусь.

У меня екнуло сердце. Я знал, что икра мне не по карману, но как я мог признаться в этом? Я сказал официанту, чтобы он непременно подал икру. Для себя я выбрал самое дешевое блюдо — баранью отбивную.

— Зачем вы берете мясо? — сказала она. — Не понимаю, как можно работать после такой тяжелой пищи. Я против того, чтобы перегружать желудок.

Теперь предстояло выбрать вино.

— Я ничего не пью за завтраком, — сказала она.

— Я тоже, — поспешно заявил я.

— Кроме белого вина, — продолжала моя гостья, как будто и не слышала моих слов. — Французские белые вина такие легкие. Они очень хороши для пищеварения.

— Какое вы предпочитаете? — спросил я, все еще любезно, но без излишней восторженности.

Она блеснула своими ослепительными зубами.

— Мой доктор не разрешает мне пить ничего, кроме шампанского.

Кажется, я побледнел. Я заказал полбутылки. При этом я небрежно заметил, что мой доктор категорически запретил мне пить шампанское.

— Что же вы тогда будете пить?

— Воду.

Она ела икру, она ела лососину. Она непринужденно болтала об искусстве, о литературе, о музыке. А я сидел и подсчитывал, сколько придется платить. Когда мне принесли заказанное блюдо, она взялась за меня всерьез.

— Я вижу, вы привыкли плотно завтракать. И совершенно напрасно. Берите пример с меня. Уверяю вас, вы почувствуете себя гораздо лучше, если будете есть только одно блюдо.

— Я и собираюсь есть одно блюдо, — сказал я, видя, что официант опять подходит к нам с карточкой.

Она грациозно от него отстранилась.

— Нет, нет, я никогда не завтракаю. Так, погрызу что-нибудь, да и то скорее как предлог для беседы. Я просто не в состоянии больше проглотить ни кусочка. Разве только если у них есть французская крупная спаржа. Быть в Париже и не попробовать ее — это просто обидно.

Сердце у меня упало. Я видел эту спаржу в магазинах и знал, что она ужасно дорогая. Не раз у меня текли слюнки при виде ее.

— Мадам желает знать, нет ли у вас крупной спаржи, — спросил я у официанта. Я напряг всю свою волю, чтобы заставить его сказать «нет». Его круглая пасторская физиономия расплылась в радостной улыбке, и он заверил меня, что у них есть такая крупная, такая великолепная, такая нежная спаржа, просто чудо.

— Я ни капельки не голодна, — вздохнула моя гостья. — Но если вы настаиваете, я, пожалуй, съем немножко.

Я заказал.

— А вы разве не хотите?

— Нет, я спаржи не ем.

— Да, некоторые ее не любят. А все потому, что вы едите слишком много мяса, это портит вкус.

Мы ждали, пока приготовят спаржу. Мною овладел страх. Я уже не спрашивал себя, хватит ли денег до конца месяца, — я думал только о том, как бы уплатить по счету. Какой позор, если не хватит каких-нибудь десяти франков и придется занять их у моей гостьи. Нет, об этом не могло быть и речи. Я знал точно, сколько у меня есть, и решил что, если счет превысит эту сумму, я опущу руку в карман и, с возгласом ужаса вскочив на ноги, скажу, что у меня украли кошелек. Будет, конечно, очень неловко, если у нее тоже не окажется денег. Тогда останется одно — предложить в залог свои часы, а потом вернуться и уплатить по счету.

Появилась спаржа. Она была необычайных размеров, сочная и аппетитная. Аромат растопленного масла щекотал мои ноздри, как запах дымящихся тельцов, сжигаемых благочестивыми иудеями, щекотал ноздри Иеговы. Я следил, как эта бессовестная женщина самозабвенно поглощает кусок за куском, и деликатно рассуждал о состоянии современной драмы на Балканах. Наконец спаржа исчезла.

— Кофе? — спросил я.

— Да, кофе и мороженое, — отвечала она.

Мне уже нечего было терять, и я заказал себе кофе, а ей — кофе и мороженое.

— Вы знаете, есть одно правило, которому я всегда следую, — сказала она, доедая мороженое. — Человек должен вставать из-за стола с таким ощущением, что он еще не вполне насытился.

— Вы еще голодны? — едва выговорил я.

— Нет, что вы, я не голодна; я вообще не ем второго завтрака. Утром я выпиваю чашку кофе, потом обедаю, а на второй завтрак так что-нибудь перекушу, самую малость. Я имела в виду вас.

— А-а, понимаю.

И тут случилось нечто ужасное. В то время как мы ждали кофе, к нам подошел метрдотель и с угодливой улыбкой на лицемерной физиономии протянул нам большую корзину, полную огромных персиков. У них был румянец невинной девушки; у них было все богатство тонов итальянского пейзажа. Но откуда они взялись в это время года? Один бог знает, сколько они стоят. Я тоже это узнал — несколько позже, ибо моя гостья, не прерывая беседы, рассеянно взяла из корзины персик.

— Вот видите, вы набили желудок мясом (моя единственная несчастная котлетка!) — и больше ничего не в состоянии съесть. А я только слегка перекусила и теперь с удовольствием съем персик.

Принесли счет, и, когда я уплатил, у меня едва-едва осталось на чаевые. Взгляд ее на мгновение задержался на жалких трех франках, оставленных мною для официанта, и она, конечно, сочла меня скрягой. Но когда я вышел из ресторана, впереди у меня были целые две недели, а в кармане ни одного сантима.

— Берите пример с меня, — сказала она на прощание, — никогда плотно не завтракайте.

— Я сделаю еще лучше, — отвечал я. — Я сегодня не буду обедать.

— Шутник! — весело воскликнула она, вскакивая в экипаж. — Вы настоящий шутник!

Теперь я наконец отомщен. Мне кажется, я человек не злопамятный, но, когда в дело вмешиваются сами бессмертные боги, вполне простительно обозревать плоды их труда с чувством удовлетворения. Она весит теперь триста фунтов.

Луиза

Я никогда не понимал, чего ради Луиза со мной знается. Она меня недолюбливала и не упускала случая за моей спиной сказать обо мне самым милым тоном что-нибудь нелестное. Она была слишком деликатна, чтобы выражать свои мысли прямо, но намек, вздох, легкое движение ее красивых рук говорили яснее слов. Это была великая мастерица на язвительные комплименты. Мы, правда, близко знали друг друга уже лет двадцать пять, но я никогда не поверю, чтобы старое знакомство имело для нее хоть какое-нибудь значение. Она считала меня грубым, черствым, циничным и вульгарным. Я терялся в догадках, почему бы ей попросту не отступиться от меня. Ничуть не бывало; напротив, она не оставляла меня в покое — постоянно звала к себе то к завтраку, то к обеду, а раз или два приглашала провести субботу и воскресенье на ее загородной вилле. Наконец, как мне показалось, я понял, в чем тут дело. Луизу мучило подозрение, что я ей не верю; потому-то она и не любила меня, но в то же время искала моего общества: я единственный не принимал ее всерьез, это ее злило, и она не могла успокоиться, пока не заставит меня сдаться и признать свою ошибку. Быть может, она смутно чувствовала, что я разгадал под маской ее истинное лицо, и решила рано или поздно разубедить меня — ведь только я один еще упорствовал. Я не был до конца уверен в том, что Луиза — отъявленная лгунья. Возможно, она обманывала себя не менее удачно, чем других, или же в глубине души смеялась над всеми. А если так, то ее могло привлекать ко мне сознание, что у нас, как у двух мошенников, есть общий секрет, о котором никто и не догадывается.

Я знал Луизу еще до замужества. Это была хрупкая, слабенькая девушка с большими грустными глазами. Отец и мать боготворили ее и дрожали над ней — после какой-то болезни, кажется скарлатины, у нее было осложнение на сердце, и ей приходилось особенно беречься. Когда Том Мэйтленд сделал ей предложение, родители пришли в ужас, так как считали, что дочь слишком хрупка для тягот семейной жизни. Но жилось им нелегко, а Том Мэйтленд был богат. Он клялся, что для Луизы готов на все, и в конце концов они вверили эту святыню его попечениям. Том Мэйтленд был рослый, здоровый, очень красивый парень, прекрасный спортсмен. В Луизе он души не чаял. Он понимал, что с ее больным сердцем жить ей на земле осталось недолго, и решил сделать все возможное, чтобы эти немногие годы она была счастлива. Он забросил любимый спорт, но не потому, что она этого требовала (нет, она радовалась его успехам!), а потому, что, по странному совпадению, стоило ему собраться куда-нибудь — поиграть в гольф или на охоту, — как с ней случался сердечный припадок. Если они расходились во мнениях, она тотчас уступала, ведь это была самая покладистая из всех жен на свете, но сердце подводило ее, и она неделю лежала в постели, кроткая, безропотная. Конечно, с его стороны было жестоко противоречить ей. Потом он долго убеждал ее, что был неправ, и только после упорной борьбы великодуший она наконец соглашалась поступить по-своему. Однажды, видя, как Луиза прошагала восемь миль, когда ей вздумалось прогуляться, я намекнул Тому Мэйтленду, что она крепче, чем кажется с первого взгляда. Он покачал головой и ул.

— Нет, нет, здоровье у нее никуда. Она показывалась лучшим в мире докторам, и все они считают, что ее жизнь висит на волоске. Просто у нее необычайная сила воли.

Он передал Луизе мое мнение о ее выносливости.

— Завтра мне придется за это расплачиваться, — сказала вечная страдалица. — Я окажусь на пороге смерти.

— По-моему, сил у вас предостаточно, было бы желание, — возразил я. Я давно заметил, что в веселой компании она может танцевать ночь напролет; если же ей скучно, она чувствует недомогание и Том вынужден везти ее домой.

— Боюсь, что мой ответ ей не понравился, — она мило улыбнулась мне, но ее большие голубые глаза оставались серьезными.

— Вы, верно, ждали, что я упаду замертво, лишь бы доставить вам удовольствие, — сказала она.

Луиза пережила своего мужа. Он умер, жестоко простудившись, когда они катались на яхте и все пледы понадобились Луизе, чтобы не замерзнуть. Он оставил ей солидное состояние и дочь. Луиза была безутешна. Удивительно, как она вообще выдержала этот удар. Друзья ждали, что она тут же последует за бедным Томом в могилу. Они уже от души жалели ее дочь, которая останется круглой сиротой. Они удвоили свое внимание к Луизе. Не давали ей пальцем пошевелить; старались делать все на свете, только бы избавить ее от забот. Как же иначе, ведь, если предстояло что-нибудь утомительное или неинтересное, сердце изменяло ей и она оказывалась на пороге смерти. Она говорила, что просто погибает без человека, который заботился бы о ней, и не знает, как с ее слабым здоровьем вырастить свою дорогую Айрис. Друзья спрашивали, почему бы ей не выйти опять замуж. О, с ее сердцем об этом не может быть и речи, хотя, конечно, дорогой Том хотел бы этого, и, пожалуй, так было бы лучше для Айрис; но кто ж захочет возиться с таким жалким инвалидом? Как ни странно, охотников взять на себя эту обузу нашлось более чем достаточно, и спустя год после смерти Тома Луиза позволила Джорджу Хобхаусу повести ее к алтарю. Это был превосходный, подающий надежды молодой человек, к тому же далеко не бедняк. Он был бесконечно признателен за то, что именно ему предоставили право заботиться об этом хрупком создании.

— Не бойся, я долго не протяну, — говорила она. Он был человек военный, притом весьма честолюбив, но вышел в отставку. Здоровье Луизы требовало, чтобы зиму она проводила в Монте-Карло, а лето в Довилле. Он не сразу решился отказаться от своей карьеры, а Луиза сперва и слышать об этом не хотела; но наконец она уступила, как уступала всегда, и он целиком посвятил себя тому, чтобы остаток жизни жена его была по возможности счастлива.

— Теперь уже недолго, — говорила она. — Я постараюсь не быть тебе в тягость.

Следующие два или три года Луиза, несмотря на слабое сердце, ухитрялась появляться в нарядных туалетах на всех самых шумных вечерах, крупно играла и даже флиртовала с высокими и стройными молодыми людьми. Но Джордж Хобхаус был не так вынослив, как первый муж Луизы, и, чтобы справиться с повседневными обязанностями ее второго мужа, ему то и дело приходилось поддерживать себя крепкими напитками. Возможно, это вошло бы у него в привычку, что вряд ли понравилось бы Луизе, но, к счастью (для нее), началась война. Он вернулся в полк и спустя три месяца был убит. Это был тяжелый удар для Луизы. Однако она понимала, что в такое время нельзя предаваться личному горю; если у нее и был сердечный припадок, то никто об этом не узнал. Чтобы как-то рассеяться, она превратила свою виллу в Монте-Карло в санаторий для выздоравливающих офицеров. Друзья говорили ей, что она не выдержит такого напряжения.

— Конечно, это убьет меня, — соглашалась она. — Я знаю. Но что за беда? Я выполню свой долг.

Это не убило ее. Она наслаждалась жизнью как никогда. Во всей Франции не было более популярного санатория. Случайно я встретил Луизу в Париже. Она завтракала в «Рице» с высоким и очень красивым молодым французом. Она объяснила, что приехала сюда по делам санатория. Офицеры необыкновенно милы с ней. Зная, как она слаба, они не позволяют ей шагу ступить. Они заботятся о ней, как… ну да, как любящие мужья. Она вздохнула.

— Бедняжка Джордж, кто бы мог подумать, что я, с моим сердцем, переживу его?

— И бедняжка Том! — сказал я.

Не знаю почему, но мои слова ей не понравились. Она, по обыкновению, страдальчески улыбнулась, и ее прекрасные глаза наполнились слезами.

— Вы всегда говорите так, будто упрекаете меня за те немногие годы, что мне осталось прожить.

— Кстати, ваше сердце, кажется, окрепло?

— Оно никогда не окрепнет. Сегодня я показывалась специалисту, и он сказал, что я должна приготовиться к худшему.

— Ну, это пустяки, вы ведь уже двадцать лет готовитесь к худшему.

После войны Луиза поселилась в Лондоне. Это была по-прежнему худая, хрупкая женщина, большеглазая и бледная, но, хотя ей было за сорок, никто не давал ей больше двадцати пяти. Айрис, которая уже вышла из пансиона и стала совсем взрослой девушкой, переехала жить к ней.

— Она будет заботиться обо мне, — говорила Луиза. — Конечно, нелегко ей придется с таким инвалидом, но вряд ли она посетует — ведь дни мои сочтены.

Айрис была славная девушка. Всю жизнь ей внушали, что ее мать серьезно больна. Даже в детстве не позволяли шуметь. Она всегда понимала, что для матери всякое волнение очень вредно. И хотя сейчас Луиза уверяла ее, что ни в коем случае не позволит ей жертвовать собой ради нудной старой женщины, девушка и слышать ничего не хотела. Разве это жертва, это же счастье хоть чем-нибудь помочь бедной мамочке. Со вздохом Луиза принимала ее помощь, и немалую.

— Девочке нравится думать, что она мне полезна, — говорила она.

— А вам не кажется, что ей нужно побольше бывать на людях? — спросил я.

— Об этом-то я ей всегда и толкую. Не могу заставить ее развлечься. Видит бог, я совсем не хочу, чтобы кто-то страдал из-за меня.

Айрис же, когда я пытался вразумить ее, сказала:

— Бедная мамочка, она хочет, чтобы я гостила у друзей и ездила на вечера, но стоит мне собраться куда-нибудь, как с ней случается припадок, — лучше уж я посижу дома. Но вскоре она влюбилась. Один мой знакомый, весьма приятный юноша, попросил ее руки, и Айрис дала согласие. Мне нравилась эта девочка, и я радовался, что у нее будет наконец своя жизнь. По-видимому, она прежде и не подозревала, что это возможно. Но однажды молодой человек пришел ко мне в совершенном отчаянии и сказал, что свадьба откладывается на неопределенное время. Айрис не в силах оставить мать. Конечно, мое дело сторона, но я решил повидаться с Луизой. Она всегда приглашала к чаю друзей и теперь, когда стала старше, собирала у себя художников и писателей.

— Итак, я слышал, Айрис замуж не выходит, — сказал я после обычных приветствий.

— Еще неизвестно. Пока что нет, хотя мне бы очень этого хотелось. Я на коленях умоляла ее не считаться со мной, но она наотрез отказывается меня покинуть.

— Не кажется ли вам, что ей это нелегко?

— Ужасно. Правда, ждать осталось всего несколько месяцев, но мне невыносимо думать, что кто-то жертвует собой ради меня.

— Дорогая Луиза, вы схоронили уже двух мужей, я, право, не понимаю, почему бы вам не схоронить по крайней мере еще двоих.

— Не вижу тут ничего смешного, — сказала она ледяным тоном.

— А вам никогда не казалось странным, что у вас хватает сил исполнять все свои желания и что слабое сердце мешает вам делать лишь то, что вам не по вкусу?

— О, я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете. Вы никогда не верили, что я серьезно больна, так ведь?

Я посмотрел ей прямо в глаза.

— Никогда. Я считаю, что ваше поведение все эти двадцать пять лет — сплошная ложь. Я не встречал более эгоистичной и жестокой женщины. Вы разбили жизнь двум тем несчастным, которые женились на вас, а теперь собираетесь разбить жизнь родной дочери.

Меня бы не удивило, если б с Луизой тут же случился сердечный припадок. Я был уверен, что она придет в ярость. Но она только кротко улыбнулась.

— Мой бедный друг, уже недалек тот день, когда вы страшно пожалеете об этих словах.

— Вы твердо решили помешать Айрис выйти за этого мальчика?

— Я умоляю ее выйти за него. Я знаю, что это убьет меня. Ну что ж. Кому я нужна? Только обуза для всех.

— И вы ей сказали, что это убьет вас?

— Она меня заставила.

— Как будто можно заставить вас сделать хоть что-то, что не входит в ваши намерения!

— Пусть женятся хоть завтра, раз ей так хочется. Если это убьет меня так тому и быть.

— Может, рискнем?

— Неужели вы ни капли не жалеете меня?

— Да вы мне смешны, какая уж тут жалость.

На бледных щеках Луизы выступил слабый румянец, и, хотя она по-прежнему улыбалась, глаза ее смотрели холодно и зло.

— Свадьба будет не позже, чем через месяц, — сказала она, — и, если со мной что-нибудь случится, надеюсь, ни вы, ни Айрис не станете терзаться угрызениями совести.

Луиза сдержала слово. Был назначен день, заказано пышное приданое, разосланы приглашения. Айрис и весьма приятный юноша сияли. В день свадьбы, в десять утра, с этой чертовой куклой Луизой случился очередной сердечный припадок и она умерла. Умерла, великодушно простив Айрис, которая ее убила.

Корыто

Позитано расположено на склоне крутого холма и представляет собой кучу беспорядочно настроенных белых домишек, чьи черепичные крыши за сотни лет совершенно поблекли под беспощадными лучами солнца; но в отличие от многих таких же итальянских местечек, которые строились подальше от греха на скалистых возвышенностях, все его прелести невозможно охватить с одного взгляда. В Позитано есть улочки, взбирающиеся в гору прихотливыми зигзагами, есть облезлые крашеные дома в стиле барокко (но барокко очень позднего), куда некогда наезжала неаполитанская знать, которая могла позволить себе на сезон такое скудное великолепие. В самом деле, местечко это, пожалуй, даже чересчур живописно, и зимой две или три его скромные гостиницы битком набиты художниками и художницами. Трудясь в поте лица, они каждый по-своему отдают дань эмоциям, которые вызывает у них Позитано. Одни затрачивают бездну усилий, чтобы запечатлеть на полотне каждое окошко, каждую черепицу, какие только схватывает их пытливый взгляд, и, без сомнения, получают удовлетворение, служащее наградой прилежанию и трудолюбию. «Во всяком случае, это от души», — скромно говорят они, демонстрируя свои работы. Другие, порывистые и стремительные, с бешеным неистовством набрасываются на полотна, щедрыми мазками нанося на них краску. Эти говорят: «Видите ли, я пытался здесь выразить свое я». Они стоят с полузакрытыми глазами и как бы в раздумье бормочут: «Кажется, я все же сумел передать самого себя. Как по-вашему?» А есть и такие, что представляют вам на обозрение в высшей степени занимательное нагромождение кубов и эллипсов и при этом угрюмо цедят сквозь зубы: «Я это вижу так». Люди они, — как правило, молчаливые и серьезные и на ветер слов не бросают.

Но Позитано расположено на южном склоне, и летом там мудрено кого-нибудь встретить. Гостиница в Позитано чистая, прохладная, на ее увитой виноградом веранде приятно посидеть вечерком, любуясь морем, искрящимся в загадочном свете звезд. У подножия холма, на самом берегу бухты, в маленькой таверне «Марина» под низким сводчатым потолком, можно пообедать анчоусами, ветчиной, макаронами и свежевыловленной кефалью, запивая все это холодным вином. Раз в сутки из Неаполя приходит пароход с почтой, на какие-то четверть часа создавая на пляже видимость оживления (порта нет и в помине, и пассажиры высаживаются на берег в маленьких шлюпках).

Однажды в августе, когда Капри, где я поселился, мне наскучил, я решил провести несколько дней в Позитано, нанял рыбацкую лодку и на ней добрался до городка. По дороге я задержался в тенистой бухточке, искупался, позавтракал и немного вздремнул, так что в Позитано прибыл лишь к вечеру. К гостинице я поднялся пешком в сопровождении двух крепких рыбачек, тащивших за мной на головах мои чемоданы, и, к своему величайшему удивлению, узнал, что буду не единственным постояльцем. Официант, по имени Джузеппе, был моим старым приятелем и исполнял сейчас обязанности и коридорного, и портье, и горничной, и повара. Он сообщил мне, что у них вот уже три месяца живет синьор — американец.

— Он что, художник, писатель или что-нибудь в этом духе? поинтересовался я.

— Что вы, синьор, он настоящий джентльмен. Чудно, подумал я. В это время года в Позитано иностранцев не бывает; разве что забредет какой-нибудь немец-турист, распаренный и пропыленный, с рюкзаком за плечами, но и они здесь не задерживаются. Я не мог представить себе, чтобы человек захотел прожить здесь три месяца, — конечно, если ему не нужно скрываться. А так как весной весь Лондон только и говорил что о бегстве выдающегося, но тем не менее бесчестного финансиста, у меня родилась забавная мысль, что таинственный незнакомец как раз и окажется им. Я был с этим финансистом немного знаком и от души пожелал, чтобы мой внезапный приезд не нарушил его покоя.

— Вы увидите синьора в «Марине», — сказал мне Джузеппе, когда я выходил из гостиницы, чтобы снова спуститься к морю. — Он всегда обедает там.

Когда я пришел в таверну, его там, безусловно, не было. Я заказал себе обед и выпил «американки», которая, между прочим, не так уж плохо заменяет коктейль. Через несколько минут, однако, в дверях появился человек, который не мог быть никем иным, как моим соседом по гостинице, и на секунду я почувствовал разочарование, убедившись, что он не имеет ничего общего с мошенником-финансистом. Это был высокий пожилой мужчина с красивым худощавым лицом, сильно загоревшим после лета, проведенного на Средиземном море. Он был одет в очень хорошо сшитый, почти щегольской кремовый костюм из чесучи. Шляпы на нем не было. Коротко остриженные волосы еще не поредели. Держался он свободно и уверенно. Он оглядел с полдюжины столов, за которыми местные жители играли в домино и в карты, потом взгляд его остановился на мне. Глаза незнакомца заулыбались. Он подошел к моему столику.

— Я узнал, что вы только что прибыли в гостиницу. Джузеппе сейчас занят, он предложил мне самому представиться вам и сказал, что вы не будете против. Надеюсь, вам не очень скучно будет пообедать в обществе совершенно незнакомого вам человека?

— Ну, конечно, нет. Присаживайтесь.

Он повернулся к девушке, накрывавшей для меня стол, и на прекрасном итальянском языке сказал ей, что я обедаю с ним. Потом посмотрел на мой стакан.

— Я договорился с хозяином, и он держит для меня джин и французский вермут. Вы позволите смешать вам крепкий мартини?

— Я буду счастлив.

— Мартини, знаете ли, тут редкость, и под его воздействием я лучше проникаюсь экзотикой здешних мест.

Он и в самом деле приготовил превосходный коктейль, и мы с удвоенным аппетитом принялись за ветчину и анчоусы, которые нам подали на первое. Мой новый знакомый обладал мягким юмором и приятной манерой говорить.

— Вы должны извинить мое многословие, — заметил он между прочим. Первый раз за три месяца мне выпала возможность поболтать по-английски. Едва ли вы пробудете здесь долго. Так что я намерен хорошенько поэксплуатировать вас.

— Три месяца в Позитано — это и в самом деле многовато.

— У меня тут лодка, я купаюсь, ловлю рыбу. Много читаю. Я привез с собой изрядное количество книг и буду рад, если вы захотите ими воспользоваться.

— Пожалуй, у меня у самого хватит книг. Но я с удовольствием посмотрю, что у вас есть. Очень любопытное дело — разглядывать книги, которые читают другие.

Он кинул на меня проницательный взгляд, в глазах у него вспыхнула искорка.

— И в то же время многое можно об этих людях узнать, — промолвил он.

Пообедав, мы продолжили нашу беседу. Незнакомец был человеком начитанным и интересовался самыми разнообразными вопросами. Он с таким знанием дела рассуждал о живописи, что мне пришло в голову, не искусствовед ли он или антиквар. Но затем оказалось, что он знаком с трудами Светония, и я решил, что он преподаватель колледжа. Я спросил, как его зовут.

— Барнаби, — ответил он.

— Эта фамилия с недавних пор в большой моде.

— Как так?

— Неужели вы ничего не слышали о знаменитой миссис Барнаби? Она же ваша соотечественница.

— Да, припоминаю, ее фамилия последнее время частенько попадалась в газетах. Вы с ней знакомы?

— Ну, еще бы. У нее весь прошлый сезон были самые интересные приемы. Я посещал их всегда, когда она меня приглашала. Да и кто мог отказаться? Поразительная женщина. Приехала в Лондон, чтобы провести там сезон, и, бог мой, какого потрясающего успеха добилась. Это было настоящее триумфальное шествие.

— Она, кажется, очень богата?

— Сказочно, по-моему. Но не это создало ей успех. Деньги есть у многих американок. Миссис Барнаби обязана своим положением исключительно свойствам своей натуры. Она всегда остается сама собой и не старается пустить пыль в глаза. Она естественна. Это бесценная женщина. Вы, конечно, знаете ее историю?

Мой знакомый улыбнулся.

— Миссис Барнаби, возможно, большая знаменитость в Лондоне, но в Америке, насколько мне известно, о ней никто не знает.

Я тоже улыбнулся — но про себя: я представил себе, как шокирован был бы этот воспитанный и широко образованный человек богатым жизненным опытом поразительной миссис Барнаби, ее грубоватым юмором и непосредственностью, от которых веяло запахом прерий.

— Ну что же, я вам расскажу о ней. Говорят, муж у нее совсем неотесанный человек. Она рассказывает, что он этакий громадный детина и кулаком валит с ног бычка. В Аризоне его прозвали Майк-Одной-Двоих.

— Боже мой, за что?

— Когда-то, давным-давно, он одной пулей убил сразу двоих. Она говорит, что и сейчас к западу от Скалистых гор не найти такого стрелка, как ее муж. Он рудокоп, но побывал и ковбоем, и контрабандистом, и еще бог его знает чем.

— Типичный герой Дикого Запада, — заметил мой профессор, как мне показалось, несколько суховато.

— Настоящий сорвиголова, наверное. Послушали бы вы, какие истории рассказывает про него миссис Барнаби. И, конечно, все наперебой умоляют ее вызвать его в Лондон, но она говорит, что он ни за что не расстанется с необъятными просторами Запада. Год или два назад он нашел нефть и теперь богат как Крез. Должно быть, это очень сильная личность. Все мы, раскрыв рот, слушали ее рассказы о временах, когда она делила с мужем тяготы и лишения лагерной жизни. Просто дух захватывает, когда смотришь на эту седоволосую женщину, совсем некрасивую, но одетую изысканно, с изумительным жемчугом на шее, и слушаешь, как она стирала рудокопам белье и стряпала для них пищу. Ваши американские женщины обладают поистине потрясающей способностью приспосабливаться. Когда миссис Барнаби сидит во главе стола, чувствуя себя на равной ноге с, принцами крови, послами, министрами, герцогом таким-то и герцогом таким-то, кажется почти невероятным, что всего несколько лет назад она стряпала для семидесяти рудокопов.

— А читать и писать она умеет?

— Мне кажется, что приглашения пишет от ее имени секретарь, но я бы не сказал, что она невежественна. Миссис Барнаби говорила мне, что одно время взяла себе за правило читать каждый вечер по меньшей мере час после того, как весь лагерь заснет.

— Удивительно!

— Зато Майк-Одной-Двоих научился писать свое имя только тогда, когда ему понадобилось подписывать чеки.

Мы поднялись к нашей гостинице и, расставаясь на ночь, условились на следующий день взять с собой завтрак и отправиться на лодке к гроту, открытому моим новым знакомым. Мы чудесно провели время, купались, читали, закусили, немного поспали и поболтали, а вечером вместе пообедали. На следующий день, после завтрака на террасе, я напомнил Барнаби о его обещании показать мне свои книги.

— Пойдемте, пойдемте.

Я последовал за ним в его комнату, где Джузеппе убирал постель. Первое, что бросилось мне в глаза, была фотография знаменитой миссис Барнаби, вставленная в богатую рамку. Мой знакомый тоже заметил ее и внезапно побледнел от гнева.

— Ты дурак, Джузеппе. Зачем ты вынул эту фотографию из шкафа? Для чего, черт бы тебя побрал, я спрятал ее подальше?

— Не знаю, синьор. Потому я и поставил ее опять на стол синьора. Я думал, что ему нравится смотреть на портрет своей синьоры.

Я был потрясен.

— Так моя миссис Барнаби — ваша жена? — воскликнул я.

— Вот именно.

— Боже милостивый, значит вы — Майк-Одной-Двоих?

— Разве похоже? Я расхохотался.

— Я бы не сказал.

Я посмотрел на его руки. Он хмуро улыбнулся и показал их мне.

— Нет, сэр, я никогда не валил бычков ударом своего мощного кулака.

Мгновение мы молча глядели друг на друга.

— Она мне никогда этого не простит, — простонал он. — Ей хотелось, чтобы я взял себе вымышленное имя, а когда я отказался, очень обиделась на меня. Она сказала, что так ей будет все время неспокойно. Я ей ответил, что прятаться три месяца в Позитано уже само по себе достаточно скверно, и будь я проклят, если добавлю еще и чужое имя… — Он запнулся. — Отдаюсь всецело на вашу милость. Мне ничего не остается, как надеяться, что вы великодушно сохраните тайну, которая стала вам известна благодаря самой нелепой случайности.

— Буду нем как могила, но, честно говоря, я не совсем понимаю. Что все это значит?

— По профессии я врач, и мы с женой последние тридцать лет прожили в Пенсильвании. Не знаю, может быть, я показался вам неотесанным чурбаном, но миссис Барнаби, осмелюсь сказать, — одна из самых культурных женщин, каких я знаю. Потом умерла ее родственница и оставила ей большое состояние.

В этом отношении все правильно. Моя жена — очень и очень богатая женщина. Она начиталась английских романов и давно мечтала провести сезон в Лондоне, устраивать приемы и вообще вкусить великолепия, о котором читала в книгах. Деньги принадлежат ей, и, хотя такая идея не очень соблазняла меня, я был искренне рад, что ее мечта сбудется. В апреле мы отплыли в Европу. На одном с нами корабле оказались молодые герцог и герцогиня Хэрифорд.

— Слышал. Им-то она и обязана своим первым успехом. Они были буквально без ума от миссис Барнаби и разрекламировали ее, как целая армия газетчиков.

— Когда мы отплыли, я был нездоров. Карбункул приковал меня к каюте, и миссис Барнаби осталась без присмотра. На палубе ее кресло оказалось рядом с креслом герцогини, и из случайно подслушанной реплики она поняла, что английская аристократия не слишком высокого мнения о законодателях нашего света. Жена моя — сообразительная женщина, и она заметила мне, что, если ваши предки подписали Хартию Вольностей, на них вряд ли произведет впечатление то, что дедушка одного из ваших знакомых торговал скунсовыми шкурками, а дедушка другого был паромщиком. У моей жены очень тонкое чувство юмора. Разговорившись с герцогиней, она рассказала ей маленький ковбойский анекдот, а чтобы оживить его, сказала, что это случилось с ней самой. Успех не заставил себя ждать. Герцогиня упрашивала ее рассказать еще что-нибудь, и жена стала действовать смелее. Через двадцать четыре часа герцог и герцогиня, можно сказать, ели из ее рук. В перерывах она приходила в мою каюту и сообщала о ходе событий. По простоте душевной я находил все это забавным, а так как заняться было нечем, я послал в библиотеку за Брет Гартом и стал подбрасывать жене эффектные детали.

Я хлопнул себя по лбу и воскликнул:

— Мы ее называли вторым Брет Гартом!

— А какое удовольствие я испытывал, рисуя себе удивление друзей моей жены, когда в конце плавания появлюсь я и мы расскажем всю правду. Но я строил планы, не приняв в расчет жену. Накануне того дня, когда мы должны были прибыть в Саутгемптон, миссис Барнаби довела до моего сведения, что Хэрифорды собираются устроить для нее прием. Герцогиня во что бы то ни стало хотела познакомить ее со всякими замечательными людьми. Такой случай выпадает раз в сто лет, но я, конечно, все испорчу. Она призналась, что ей пришлось изобразить меня совсем не таким, каков я на самом деле. Я не знал, что она уже сделала меня Майком-Одной-Двоих, однако подозрение, что она вообще забыла упомянуть о моем присутствии на корабле, уже не раз появлялось у меня. Ну, короче говоря, она попросила меня уехать в Париж на одну-две недели, пока она не упрочит свое положение. Я не возражал. Перспектива немного поработать в Сорбонне улыбалась мне больше, чем хождения по приемам в Мэйфэре.[398] Вот как получилось, что я сошел в Шербуре, а жена продолжала путь до Саутгемптона. Но не прожил я в Париже и десяти дней, как она прилетела ко мне. Она сказала, что ее успех превзошел самые невероятные мечтания: все было в десять раз удивительнее, чем в любом из романов, но, если появлюсь я, всему конец. Очень хорошо, согласился я, итак, я остаюсь в Париже. Ей это не понравилось, она заявила, что не сможет быть ни минуты спокойной, пока я так близко и пока существует угроза, что какой-нибудь знакомый наткнется на меня. Я предложил Вену или Рим. Это ей тоже не подошло. Кончилось тем, что я приехал сюда и хоронюсь тут, словно преступник, целых три бесконечных месяца.

— Так вы хотите сказать, что не убивали тех двух игроков, пристрелив одного левой, а другого правой рукой?

— Сэр, я никогда в жизни не держал в руках пистолета.

— А как же с нападением мексиканских бандитов на вашу бревенчатую хижину, когда жена заряжала ружья, а вы три дня отстреливались, пока не подоспели войска?

Мистер Барнаби криво усмехнулся.

— Это для меня ново. А не кажется ли вам, что это грубо придумано?

— Грубо?! Да чем это хуже любого фильма о Диком Западе?

— Я едва ли ошибусь, если предположу, что из них-то моя жена и почерпнула эту мысль.

— А корыто! Стирка белья для рудокопов и все такое. Да знаете ли вы, что мы надрывались от смеха, когда она рассказывала эту историю. Ведь она в лондонский свет буквально вплыла на своем корыте. — Я рассмеялся. — Какими же простофилями все мы выглядели!

— Ну, настоящий-то дурак, прошу вас заметить себе, это я, — возразил мистер Барнаби.

— Она удивительная женщина, и вы вправе гордиться ею. Я всегда говорил, что она просто бесценна. Она разгадала, что в сердце каждого англичанина таится страсть к романтическому, и она удовлетворила эту страсть.

— Вам, сэр, хорошо веселиться. Может быть, Лондон и в самом деле приобрел необыкновенную хозяйку званых вечеров, что же касается меня, то я начинаю думать, что потерял отличную спутницу жизни.

— Великие прерии Запада — единственное подходящее место для Майка-Одной-Двоих. Мой дорогой мистер Барнаби, у вас нет выбора. Придется вам продолжать скрываться.

— Весьма вам признателен, — отозвался он, как мне показалось, довольно холодно.

В поисках материала

Я часто подумывал, не написать ли мне роман, где главный герой — шулер, и, разъезжая по свету, усердно высматривал представителей этой профессии. Поскольку существует мнение, что занятие это малопочтенное, никто в нем открыто не признается. Эти люди так необщительны, что узнать, каким образом они зарабатывают на жизнь, можно только при самом близком знакомстве, вернее даже — лишь после того, как вы раза три-четыре посидели с ними за зеленым столом. Но и тогда они не склонны распространяться о тайнах своего ремесла. У них есть слабость — выдавать себя за кавалеристов, за торговых агентов или землевладельцев. Подобный снобизм весьма затрудняет для писателя изучение этой категории людей. Мне посчастливилось встретить их немало, они были приветливы, любезны, обходительны, но стоило мне хотя бы очень деликатно проявить любопытство (в конце концов, чисто профессиональное) касательно тонкостей их искусства — и они тут же пугливо замыкались в себе. При одном лишь упоминании о крапленых картах мой собеседник как улитка мгновенно прятался в свою раковину. Меня, однако, не так легко сбить с позиции, и, убедившись, что прямой путь ни к чему не приведет, я избрал окольный. Я был с ними детски простодушен и кроток. В ответ они удостаивали меня своим вниманием и даже сочувствием. Хотя они честно признавались, что не читали ни строчки из написанного мною, само по себе знакомство с писателем не лишено было для них интереса. Быть может, они смутно чувствовали, что и моя профессия не вызывает одобрения обывателей. И все же мне приходилось накапливать материал, исходя из одних догадок. Это требовало терпения и трудолюбия.

Легко себе представить, в каком я был восторге, когда познакомился с двумя джентльменами, которым, по всей видимости, предстояло обогатить скудный запас моих сведений. Я плыл из Хайфона на французском пароходе, который шел на восток, а они сели на него в Гонконге. Они приезжали туда на скачки и теперь возвращались в Шанхай. Я тоже ехал в Шанхай, а оттуда в Пекин. Вскоре я узнал, что они отправились в это путешествие из Нью-Йорка, собираются, как и я, остановиться в Пекине и по счастливой случайности поедут обратно в Америку тем же пароходом, на который взял билет и я. Это были приятные люди, они сразу пришлись мне по душе, но лишь тогда испытал я искреннюю радость от знакомства с ними, когда кто-то из пассажиров шепнул мне, что это профессиональные игроки. Нечего было и надеяться, что они заговорят со мной о своих делах, но я был уверен, что какой-нибудь легкий намек, случайно оброненное замечание откроют мне многое.

Одному из них — звали его Кембл — было лет под сорок; он был невысок, но так строен и хорошо сложен, что вовсе не казался низкого роста; у него были большие печальные глаза и изящные руки. Если бы не ранняя лысина, его можно было бы назвать красивым. Он одевался со вкусом. Говорил тихо и спокойно, движения его были неторопливы. Его спутник был совсем иного склада. Это был крупный мужчина с багровым румянцем и жесткими черными волосами, с виду настоящий силач, с крепкими и, должно быть, скорыми на расправу кулаками. Звали его Питерсон.

Выгоды такого сотрудничества были очевидны. Элегантный, утонченный Кембл обладал острым умом, знанием человеческой природы и ловкостью рук; но жизнь шулера полна опасностей, и, когда дело доходило до драки, кулаки Питерсона всегда были к услугам обоих и, надо полагать, не раз выручали их. Слух о том, что кулак Питерсона свалит с ног кого угодно, с непостижимой быстротой облетел весь пароход. Однако за то короткое время, что мы плыли из Гонконга в Шанхай, они ни разу не предложили сыграть в карты. Может быть, они хорошо заработали за неделю скачек и вкушали теперь заслуженный отдых. И, уж конечно, они поспешили воспользоваться тем, что находились временно вне власти сухого закона; надо отдать им должное — их почти никогда не видели трезвыми. Они мало говорили о себе, но охотно — друг о друге. Кембл сообщил мне, что Питерсон — один из виднейших горных инженеров в Нью-Йорке, а Питерсон уверял меня, что Кембл — известный банкир. Богатства его, говорил Питерсон, неисчислимы. Мне ли было сомневаться в их правдивости! Меня только удивило, что Кембл не до конца обдумал свою роль — ему бы следовало носить более дорогие запонки и булавки; и серебряный портсигар — это, казалось мне, просто небрежность с его стороны.

В Шанхае я пробыл всего один день и хотя снова встретился с этой парой в Пекине, но был очень занят и видел их только мельком. Меня несколько озадачило, что Кембл совсем не выходил из отеля. Он, вероятно, и Храм Неба не пошел смотреть. Но я понимал, что для него Пекин не представляет интереса, и ничуть не удивился, когда приятели снова вернулись в Шанхай, где, как мне было известно, богатые купцы вели крупную игру. Наконец, я встретился с ними на пароходе, который увозил нас в Америку, и не мог им не посочувствовать, видя, что пассажиры вовсе не расположены играть. Состоятельных людей здесь не было. Публика подобралась серая. Кембл, правда, предложил сыграть в покер, но ставки не превышали двадцати долларов, и Питерсон, не желая, должно быть, попусту тратить время, не принимал участия в игре. Хотя мы играли целыми днями, он составил нам компанию только в последний вечер. Очевидно, он решил окупить свои расходы в баре, а это он с легкостью сделал в один присест. Но Кембла, видимо, увлекал самый процесс игры. И, конечно, только тот, кто по-настоящему любит свое дело, может добиться успеха. Ставки для него не существовали, и он играл с утра до вечера каждый день. Когда он своими гибкими пальцами медленно сдавал карты, я не мог оторвать взгляда от его рук. Глаза его, казалось, прожигали каждую карту насквозь. Пил он очень много, ничуть не теряя при этом спокойствия и самообладания. Лицо его оставалось непроницаемым. Я понимал, что это отличный игрок, и мне очень хотелось увидеть его за работой. Столь серьезное отношение к тому, что было для него лишь развлечением, невольно заставляло уважать его.

Я расстался с моими попутчиками в Виктории и подумал, что больше их не увижу. Я начал приводить в порядок свои впечатления, записывать кое-какие детали, которые могли мне потом пригодиться.

Приехав в Нью-Йорк, я нашел у себя письмо: одна старая знакомая приглашала меня на завтрак в ресторан Риц. Когда я пришел, она сказала мне:

— Народу будет совсем мало. Придет один человек, который вам, по-моему, должен понравиться. Это видный банкир. Он будет со своим другом.

Едва она успела это сказать, как я увидел, что к нам подходят Кембл и Питерсон. Я сразу понял все: Кембл — действительно крупный банкир, Питерсон — действительно известный инженер; никакие они не шулера. К чести своей могу сказать, что я ничем себя не выдал, но, вежливо пожав им руки, я с негодованием пробормотал сквозь зубы:

— Самозванцы!

Человек, у которого была совесть

Сен-Лоран де Марони — прехорошенький городок. Весь он такой чистенький и опрятный. Здания ратуши и судебной палаты там такие, что и во Франции любой город бы позавидовал. Улицы широкие, обсаженные деревьями, которые бросают на панели отрадную тень. Дома все словно только что покрашены и почти все ютятся в небольших садиках, где растут пальмы и кусты лесного пламени, где канны щеголяют яркими красками, а кротоны — бесконечным разнообразием своей листвы; где буйствует пурпурная и алая бугенвиллея, а изящные кусты гибиска с такой небрежной щедростью протягивают вам свои великолепные цветы, что это уж кажется нарочитым кокетством. Сен-Лоран де Марони — административный центр ссыльно-каторжных поселений во французской Гвиане, и в ста шагах от набережной, на которую вы сходите с парохода, высятся ворота каторжной тюрьмы. В этих нарядных домиках среди тропических садов живут тюремные служащие и, если улицы здесь так чисты и опрятны, то это потому, что нет недостатка в подневольных руках, чтобы содержать их в чистоте. Однажды, прогуливаясь со случайным знакомым по улице, я увидел молодого человека в круглой соломенной шляпе и полосатой — белой с розовым — одежде заключенного: он стоял на обочине с мотыгой в руках и ничего не делал.

— Почему ты не работаешь? — спросил мой спутник.

Молодой человек презрительно пожал плечами.

— Видите вон ту былинку? — сказал он. — У меня впереди двадцать лет, чтобы ее выковырнуть. Успею.

Сен-Лоран де Марони имеет единственное назначение — обслуживать тюремные лагеря, центром которых он является. Вся торговля, какая там есть, на этом основана; городские лавки — их содержат китайцы — существуют для того, чтобы удовлетворять нужды надзирателей, врачей и бесчисленных мелких чиновников, так или иначе связанных с лагерями. Улицы тихи и пустынны. Изредка попадется навстречу человек в одежде заключенного, с портфелем под мышкой — это значит, что он работает в тюремной конторе; или другой, с корзинкой в руках — это повар в доме какого-нибудь чиновника. Иной раз видишь группу в несколько человек, которые шагают куда-то под надзором тюремщика; а еще чаще они бредут по направлению к тюрьме или от нее вовсе без всякого надзора тюремные ворота открыты весь день, и заключенные могут входить и выходить, когда им вздумается. Если же встретится вам человек в обычной одежде, то и это, по всем вероятиям, отбывший свой срок заключенный, которому положено еще сколько-то лет прожить в колонии и который за невозможностью найти работу влачит полуголодное существование и спивается насмерть. Здесь все пьют крепкий дешевый ром, который называют тафиа.

В Сен-Лоран де Марони есть гостиница; в ней я и столовался. Вскоре я уже знал в лицо всех обычных ее посетителей. Они приходили, садились каждый за свой излюбленный столик, молча ели и уходили. Гостиницу содержала цветная женщина, а единственным официантом был ее сожитель, бывший заключенный. Ночевал я, однако, не там: губернатор колонии, сам проживавший в Кайенне, любезно предоставил мне свое бунгало. За домом присматривал старик араб. Он был ревностный мусульманин, и несколько раз в течение дня, в определенные часы, я слышал, как он читает молитвы. Для услуг комендант тюрьмы прикомандировал ко мне другого заключенного; он стлал мне постель, убирал комнаты, бегал по поручениям. И он и араб были приговорены к пожизненной каторге за убийство; комендант уверял меня, что они достойны всяческого доверия; оба честнейшие люди: хоть все бросай незапертым — ничего и никогда не пропадет. Но не скрою от читателя, что вечером, ложась спать, я всегда запирал дверь на ключ и ставни на задвижки. Это была, вероятно, совсем излишняя предосторожность, но так мне спалось спокойнее.

Отправляясь сюда, я запасся рекомендательными письмами, и губернатор тюремных поселений, так же как и комендант тюрьмы в Сен-Лоране, приложил все усилия к тому, чтобы мое пребывание здесь оказалось приятным для меня и поучительным. Не буду рассказывать обо всем, что я здесь видел и слышал. Я не репортер. Не мое дело осуждать или оправдывать ту пенитенциарную систему, которую французы считали нужным применять к своим преступникам. Тем более что сейчас эта система уже отвергнута: присужденных к каторге не будут больше отправлять во Французскую Гвиану, где их терзают всяческие болезни, связанные с тропическим климатом и работой в зараженных малярией джунглях, куда многих из них посылают; где они терпят неописуемые унижения, теряют надежду, гниют заживо, умирают. Скажу только: я не видал случаев жестокого обращения с заключенными. С другой стороны, я не видел и заботы о том, чтобы отбывший свой срок преступник мог стать полезным членом общества. Для его морального воспитания ничего не делается. Не заведено ни школ, в которых он мог бы чему-нибудь научиться, ни спортивных игр, участие в которых отвлекало бы его от тяжелых мыслей. Я не видал библиотеки, где он мог бы взять книгу и почитать после работы. Я видел такое положение вещей, при котором только самый сильный и стойкий человек может не пасть духом. Я видел такую грубость, такое общее отупение, которое всякого, кроме, может быть, очень немногих, неизбежно должно привести к апатии и отчаянию.

Обо всем этом я говорить не буду — это не входит в мои задачи. Терзаться из-за чужих страданий, когда не имеешь возможности их облегчить, бесплодное занятие. Моя цель здесь иная: просто рассказать одну любопытную, историю. Я давно уже понял, что невозможно все знать о человеческой природе; сколько ее ни изучай, рано или поздно непременно натолкнешься на какую-нибудь неожиданность. И когда я несколько оправился после того потрясения, изумления и ужаса, какие я испытал при первом своем посещении тюрьмы, я стал соображать, что здесь, пожалуй, можно разузнать кое-что новое о таких сторонах жизни, которые меня всегда интересовали. Надо вам сказать, что три четверти заключенных в тюрьме Сен-Лорана попали сюда за убийство. Эти сведения получены мною не из официальных источников, и, возможно, я преувеличиваю. На каждого заключенного здесь заведена тетрадь, в которой записано его преступление, приговор, взыскания, которым он подвергался, и вообще все, что тюремное начальство считает нужным отметить; из просмотра значительного числа таких тетрадей я и сделал свои выводы. И я был прямо-таки поражен, когда понял, что подавляющее большинство этих людей, которых я видел вокруг себя — видел, как они работают в мастерских, отдыхают на верандах, бродят по улицам, — в Англии, без сомнения, были бы казнены.

Они охотно отвечали на расспросы о том поступке, который привел их сюда, и я потратил целый день, пытаясь разведать природу так называемых преступлений на любовной почве. В каждом случае я старался точно установить, что именно побудило этого человека убить свою жену или любовницу. Мне сдавалось, что не все тут можно объяснить ревностью или чувством оскорбленной чести. Я получил много любопытных ответов и среди них один, по-моему не лишенный юмора. В плотничной мастерской работал человек, который перерезал горло своей жене. Я спросил, почему он это сделал, и он, пожав плечами, ответил: «Manque d'entente».[399]

Принимая во внимание небрежный тон, каким это было сказано, ответ его можно перевести так: «Мы с ней не ладили». Я не удержался от замечания, что, если бы все мужчины считали это достаточной причиной для убийства своих жен, смертность среди женского пола приняла бы угрожающие размеры. Но, подробно расспросив большое число людей, я пришел к выводу, что в основе почти всех этих преступлений таились причины экономического порядка; чаще всего муж или любовник убивал не просто из ревности, не только потому, что женщина ему изменяла, но еще и потому, что эта измена так или иначе била его по карману. Иногда неверность жены сочеталась с денежным уроном для мужа, и именно это толкало его на отчаянный поступок; а иногда муж сам не прочь был завладеть деньгами жены ради удовлетворения других своих страстишек и убивал свою жертву потому, что она была препятствием на этом пути. Я не берусь утверждать, что мужчина никогда не убивает женщину из-за того только, что его любовь была отвергнута или честь поругана. Эти отдельные случаи, которые мне пришлось наблюдать, я привожу здесь лишь потому, что они бросают свет еще на одну любопытную сторону человеческой природы. Но я и не думаю выводить отсюда какие-либо общие законы.

Еще один день я потратил, разбираясь в вопросе об угрызениях совести. Моралисты стараются убедить нас, что совесть — это могучий фактор, определяющий человеческое поведение. В наше время, когда рассудок и сострадание отвергли миф об адском пламени как злую выдумку, многие хорошие люди видят в совести единственную гарантию того, что человечество будет все-таки следовать по стезе праведности. Шекспир сказал, что совесть всех нас обращает в трусов. Романисты и драматурги неоднократно описывали нравственные страдания злодеев; они живо изображали муки нечистой совести и причиняемые ею бессонные ночи; показывали, что она отравляет человеку всякое удовольствие и делает жизнь его невыносимой, так что поимку и кару он под конец приветствует как желанное избавление.

Я часто задавал себе вопрос: сколько во всем этом правды? У моралистов, конечно, свое на уме: им из всего нужно вывести мораль. Они думают, что, если постоянно повторять одно и то же, люди в конце концов этому поверят. И, кроме того, они слишком часто склонны желаемое принимать за действительное. Они утверждают, например, что за преступлением неизбежно следует кара; мы, однако, знаем, что это далеко не всегда так. Что же касается творцов художественной литературы, то романисты и драматурги, напав на хороший сюжет, стараются развить его как можно эффектнее, не особенно считаясь с тем, насколько их измышления согласуются с реальной жизнью. Так вот и получилось, что некоторые взгляды на человеческую природу стали как бы общим достоянием и считаются самоочевидными. Примерно то же было с художниками: в течение столетий они писали тени черными, и, только когда импрессионисты вгляделись в окружающий мир непредубежденным взглядом и точно изобразили то, что видели, всем стало ясно, что тени вовсе не черные, а цветные. Мне часто приходило в голову, что совесть, возможно, есть выражение высокого нравственного развития и действует лишь в тех сияющих добродетелью людях, которые вообще едва ли способны на предосудительные поступки. Мы все согласны, что самое страшное преступление — это убийство, предполагается поэтому, что из всех преступников именно убийца должен больше всего страдать от угрызений совести. Нас уверяют, что образ жертвы преследует его в ночных кошмарах, что память о совершенном злодеянии неотступно терзает его в часы бодрствования. Теперь у меня был случай все эта проверить, и я не преминул им воспользоваться. Если бы я заметил, что кому-нибудь неприятны или даже мучительны мои расспросы, я бы тотчас их прекратил. Но никто из тех, с кем я разговаривал, не проявлял подобных чувств. Одни говорили, что, случись опять такое же стечение обстоятельств, они сделали бы то же самое. Бессознательные детерминисты, они считали, что их поступок был предопределен судьбой, над коей они не властны. Другие так говорили о своем преступлении, словно его совершил кто-то, не имеющий к ним никакого отношения.

— Молодой был, ну и глупый, — замечали они с небрежным жестом или снисходительной улыбкой.

Иные говорили, что, знай они заранее, как тяжело придется им поплатиться за свое преступление, они бы от него воздержались. Но какой-либо жалости к тому человеческому существу, которое они насильственно лишили жизни, я ни в ком не заметил. Казалось, убитый будил в них не больше сочувствия, чем те свиньи, которых им случалось колоть для продажи на рынке. Они не только его не жалели, он даже вызывал у них злобу, как причина того, что теперь им приходится маяться в этой гиблой стране. Лишь у одного обнаружились чувства, которые можно назвать угрызениями совести, и его история столь примечательна, что ее стоит рассказать. Самое любопытное в ней то, что, насколько я понимаю, именно угрызения совести довели этого человека до преступления. Я тогда знал его тюремный номер — он был напечатан черной краской на груди его бело-розовой полосатой куртки, — но потом забыл. Имя его так и осталось мне неизвестным. Сам он мне не сказал, а я постеснялся спрашивать. Но это неважно. Буду называть его Жан Шарвен.

Я увидел его впервые, когда осматривал тюрьму в сопровождении коменданта. Мы пересекали внутренний дворик, на который выходят одиночки не карцеры, а отдельные маленькие комнатки, предоставляемые заключенным в награду за хорошее поведение; на них всегда есть большой спрос среди тех, кто тяжело переносит тесное общение с разношерстной публикой, неизбежное в больших камерах. В этот час одиночки почти все стояли пустые — их обитатели находились где-нибудь на работе. Жан Шарвен работал у себя — он писал, сидя за столиком; дверь была открыта. Комендант окликнул его, и он вышел, Я заглянул в камеру. В ней была подвесная койка с грязным кисейным пологом от москитов; возле койки — крохотный столик, на нем — нехитрое личное имущество заключенного: кисточка для бритья, бритва, щетка для волос, две-три истрепанные книжки. На стенах картинки, вырезанные из иллюстрированных журналов, и фотографии каких-то господ почтенной внешности. Сидеть тут можно было только на койке; столик, за которым Жан Шарвен писал, был завален бумагами — судя по виду, счетами. Жан Шарвен был очень недурен собой: высокий и стройный, с блестящими темными глазами и резкими, правильными чертами лица. Мне сразу бросились в глаза его густые, кудрявые и довольно длинные темно-каштановые волосы. Этим он отличался от прочих заключенных те все острижены под машинку, причем так плохо, ступеньками, что это придает им мрачный и угрюмый вид. Комендант что-то сказал ему, касающееся его работы, а когда мы уже уходили, дружески добавил:

— Я вижу, волосы у вас уже отросли.

Жан Шарвен покраснел и улыбнулся. Улыбка у него была детски простодушная, очень приятная.

— Ну, еще не совсем. Не так-то скоро! Комендант отпустил его, и мы пошли дальше.

— Весьма порядочный молодой человек, — сказал комендант. — Он у нас работает в бухгалтерии, и мы позволили ему отрастить волосы. Он в восторге.

— За что его сюда сослали? — спросил я.

— За убийство жены. Но ему дали только шесть лет. Очень неглупый парень и отличный счетовод. Этот не пропадет. Он из хорошей семьи и получил прекрасное образование.

Я бы не вспомнил больше о Жане Шарвене, но на другой день я увидел его на улице. Он шел мне навстречу с портфелем под мышкой. Если бы не бело-розовые полосы на его одежде и не уродливая круглая соломенная шляпа, прикрывавшая его красивую шевелюру, его можно было бы принять за молодого адвоката, направляющегося в суд. Он шел не спеша, размашистым шагом, и держался свободно, даже как-то щеголевато. Он тотчас узнал меня и, сняв шляпу, поздоровался. Я остановился и, чтобы завязать разговор, спросил, куда он идет. Он ответил, что в банк: несет туда кое-какие бумаги из губернаторской канцелярии. У него было приятное, открытое выражение лица, глаза — надо сказать, на редкость красивые! — сияли доброжелательством. Видно было, что сила молодости бьет в нем ключом, так что даже здесь — в этой обстановке и в его положении — жизнь ему не горька, а может быть, и радостна. Посмотрев на него, всякий бы сказал: вот молодой человек, у которого нет ни забот, ни огорчений.

— Я слышал, вы завтра отправляетесь в Сен-Жан? — спросил он.

— Да. Выезжать, кажется, надо на рассвете.

Сен-Жан — это исправительный лагерь в семнадцати километрах от Сен-Лорана; там содержатся рецидивисты, высланные в колонию после многократных отсидок в тюрьме. Это по преимуществу мелкие воришки, мошенники, фальшивомонетчики, вымогатели и тому подобное; заключенные Сен-Лорана, попавшие сюда за более серьезные преступления, смотрят на них свысока.

— Это будет для вас интересная поездка, — сказал Жан Шарвен со своей обаятельной улыбкой. — Но берегите карманы! Там такая публика: только зазевайся — рубашку с плеч стащат. Отъявленные мерзавцы!

В тот же день я сидел на веранде у дверей в свою спальню и читал, поджидая, пока спадет жара, я опустил жалюзи, и на веранде было довольно прохладно. Мой старик араб поднялся по лестнице, неслышно ступая босыми ногами, и доложил, что пришел какой-то человек от коменданта и хочет меня видеть.

— Пусть зайдет сюда, — сказал я.

Через минуту появился посланец: это был Жан Шарвен. Его прислал комендант что-то мне передать насчет завтрашней поездки в Сен-Жан. Когда он выполнил свое поручение, я пригласил его сесть и выкурить со мной сигарету. Он посмотрел на дешевенькие часы у себя на руке.

— С удовольствием, — сказал он. — У меня есть еще несколько минут свободных.

Он сел и закурил сигарету. Потом посмотрел на меня; в его ласковых темных глазах мерцала усмешка.

— Знаете, — сказал он, — ведь это в первый раз после приговора мне предложили сесть. — Он глубоко затянулся сигаретой. — Египетские. Три года я не курил египетских сигарет.

Заключенные курят самокрутки из простого крепкого табака, который продается здесь в квадратных синих пачках. Так как платить им деньгами за услуги не разрешается, но дарить табак можно, я накупил множество этих синих пакетиков.

— Ну и как? Нравятся вам египетские?

— Да знаете ли, человек ко всему привыкает, и у меня теперь вкус уже так испорчен, что я предпочитаю здешние.

— Так я вам дам несколько пачек.

Я пошел в комнату за табаком. Вернувшись, я увидел, что Жан Шарвен разглядывает книги, лежащие на столе.

— Вы любите читать? — спросил я.

— Очень. Здесь, пожалуй, больше всего страдаешь от недостатка книг. Попадется какая-нибудь, так уж по десять раз читаешь и перечитываешь.

Такому страстному любителю чтения, как я, отсутствие книг должно было, конечно, показаться самым жестоким лишением.

— У меня в чемоданах где-то есть несколько французских. Я их разыщу, а вы заходите опять, и, если они вас заинтересуют, я охотно вам подарю.

Мое предложение исходило не только от доброты сердца: мне хотелось иметь случай еще раз с ним побеседовать.

— Я должен буду показать их коменданту. Нам разрешается держать у себя только те книги, в которых нет ничего вредного для нашей нравственности. Но комендант — добрый человек и, я думаю, не станет чинить препятствий.

Он сказал это с какой-то хитроватой усмешкой, и я подумал, что он, по-видимому, давно раскусил своего ревностного к службе, но недалекого начальника и сумел снискать его благосклонность. Что ж, нельзя его осуждать, если он применяет такт или даже хитрость, чтобы облегчить свою участь.

— Комендант о вас очень высокого мнения.

— Он хороший человек. Я ему очень благодарен, он много для меня сделал. По профессии я бухгалтер, и он дал мне работу в счетном отделе. Я люблю цифры, они для меня как живые, и теперь, когда я целый день с ними вожусь, я опять чувствую себя человеком.

— И вы, наверно, довольны, что вас перевели в одиночку?

— Еще бы! Это же и сравнивать нельзя. Вы не знаете, какой это ужас, когда вокруг тебя все время люди (и какие люди — настоящие подонки!) и ты никогда ни минуты не можешь побыть один. Хуже этого ничего быть не может. Дома, в Гавре — я родом из Гавра, — у нас была отдельная квартирка, очень, конечно, скромная, но своя, и женщина приходила по утрам убирать. Мы жили как люди. Поэтому для меня все это было в сто раз тяжелее, чем для других, которые лучшего и не знали и с детства привыкли жить кучей, в нищете, в грязи.

Я задал вопрос об одиночке в надежде что-нибудь выпытать у Жана Шарвена о жизни заключенных в этих огромных камерах, где их запирают с пяти часов вечера до пяти утра. В течение двенадцати часов они сами себе хозяева. Говорят, надзиратели не решаются к ним входить из страха поплатиться жизнью. Свет гасят в восемь часов, но заключенные мастерят самодельные лампы — для этого им нужна лишь консервная банка, немножко масла, скрученный из тряпок фитиль — и при этом скудном освещении играют в карты. Игра идет отчаянная, не ради развлечения, а на деньги, которые они как-то ухитряются прятать у себя на теле. Народ там грубый и безжалостный, — не удивительно, что сплошь да рядом возникают жестокие ссоры, которые кончаются поножовщиной. Утром, когда открывают камеру, там нередко находят мертвое тело, но никогда еще не удавалось ни угрозами, ни посулами заставить заключенных выдать виновника. Многое из того, что я услышал от Жана Шарвена, я даже не решаюсь здесь повторить. Между прочим, он рассказал мне трагическую историю одного молодого человека, с которым он подружился во время переезда из Франции — их везли на одном пароходе. Это был красивый юноша. Однажды он пришел к коменданту и попросил перевести его в одиночку. Комендант спросил, почему он этого добивается, и тот объяснил. Просмотрев списки, комендант сказал, что сейчас свободных одиночек нет, но как только освободится, его переведут. На следующее утро, когда открыли камеру, юноша лежал на койке мертвый с распоротым снизу доверху животом.

— Это дикие звери, а не люди, и если кто-нибудь из них еще похож на человека, когда приезжает, так потом все равно станет таким же зверем, как и остальные. Только чудо может его от этого уберечь.

Жан Шарвен поглядел на часы и встал. Он отошел на несколько шагов, повернулся и снова подарил меня своей сияющей улыбкой.

— Мне пора, — сказал он. — Если комендант разрешит, я опять зайду и возьму книги, которые вы так любезно мне предложили.

В Гвиане не принято пожимать руку заключенному, и если тот — человек тактичный, он всегда прощается с вами издали, чтобы вам не пришлось либо нарушать правила, либо обижать его отказом, если сам он, забывшись, машинально протянет вам руку. Видит бог, я охотно пожал бы руку Жану Шарвену, и меня больно укололо его старание избавить меня от неловкости.

Я еще дважды виделся с ним за время моего пребывания в Сен-Лоране. Он рассказал мне свою историю, но здесь я передам ее своими словами, потому что она складывалась постепенно из отрывочных его рассказов то об одном эпизоде, то о другом, а все, чего он не договорил, мне пришлось дополнить собственным воображением. Но не думаю, чтобы в своих домыслах я очень уклонялся от истины. Это примерно так, как если бы он из каждого слова в пять букв называл мне только три; вероятно, я более или менее правильно угадал бы все слова.

Жан Шарвен родился и вырос в Гавре, большом портовом городе. Отец его служил в таможне, занимал там довольно видную должность. Окончив школу и отбыв воинскую повинность, Жан стал искать работу. Как многие молодые французы, неверной погоне за богатством он предпочитал скромный достаток. У него была врожденная способность к счетному делу, это помогло ему получить место бухгалтера в крупной торговой фирме, работавшей на экспорт. Будущее его было обеспечено. Он мог с уверенностью рассчитывать на приличный заработок, который позволит ему жить скромно, но безбедно, как он привык и как жили все люди его круга. Подобно большинству французов своего поколения, он увлекался спортом. Летом играл в теннис и плавал, зимой ездил на велосипеде. Два раза в неделю посещал гимнастический зал, чтобы всегда быть в форме. В детстве он подружился с мальчиком, которого мы для удобства повествования назовем хотя бы Анри Ренар; отец его тоже был чиновником в таможне. Эта дружба продолжалась и в отроческие годы и в годы юности. Жан и Рири вместе ходили в школу, вместе играли — семьи их тоже были близко знакомы, — вместе ухаживали за девушками, вместе выступали на теннисных турнирах, вместе отбывали воинскую повинность. Они никогда не ссорились. Им только вместе и бывало по-настоящему весело. Они были неразлучны. Когда пришло время поступать на работу, они решили и тут не разлучаться. Но оказалось, что это не так-то просто. Жан пытался устроить Рири в той фирме, где сам служил; это не вышло, и только через год Рири вообще удалось получить работу. Но к этому времени в Гавре, как и повсюду, в делах наступило затишье, и через несколько месяцев Рири опять остался без работы.

Рири был легкомысленный юноша и не огорчался своим вынужденным досугом. Он весело проводил время: танцевал, плавал, играл в теннис. Тут-то он и познакомился с молодой девушкой, которая только недавно поселилась в Гавре. Отец ее был капитаном колониальных войск; после его смерти мать Мари-Луизы вернулась на родину. Мари-Луиза почти всю жизнь прожила в Тонкине; это придавало ей какое-то экзотическое очарование в глазах обоих юношей, никогда не бывавших за пределами Франции; и оба они — сперва Рири, а потом и Жан — в нее влюбились. Вероятно, это было неизбежно, но оказалось гибельным для обоих. Мари-Луиза получила прекрасное воспитание, она была единственным ребенком, а у ее матери, кроме пенсии, был свой небольшой капиталец. Ухаживать за такой девушкой можно было, только имея в виду брак. Рири, пока что живший на средства отца, для нее, конечно, был не жених — мадам Мерис, мать Мари-Луизы, никогда бы не дала согласия. Но, не связанный службой, он мог чаще видеться с девушкой, чем Жан. Мадам Мерис была слаба здоровьем, поэтому Мари-Луиза пользовалась большей свободой, чем другие французские девушки ее возраста и ее круга. Она, конечно, видела, что Рири и Жан в нее влюблены, и оба они ей нравились, ей льстило их внимание, но сама она не проявляла никаких признаков влюбленности, и нельзя было понять, кому она отдает предпочтение. И уж, конечно, она хорошо понимала, что Рири сейчас не может на ней жениться.

— Какая она была собой? — спросил я.

— Маленькая, с изящной фигуркой, с большими серыми глазами, матовой кожей и мягкими волосами мышиного цвета. Она вообще была похожа на мышку. Нельзя сказать, что красивая, но хорошенькая на свой особый лад и занятная. Этакая скромница. Очень привлекательная. С ней было легко, она всегда держалась просто и естественно. Смотришь, бывало, на нее и думаешь: вот девушка, на которую можно положиться — из нее выйдет хорошая жена.

Жан и Рири не имели тайн друг от друга, и Жан не скрывал, что влюблен в Мари-Луизу, но между ними был как бы молчаливый уговор: так как Рири познакомился с ней первый, Жан не будет становиться ему поперек дороги. Наконец она сделала выбор. Однажды вечером Рири дождался Жана у дверей конторы, где тот работал, и сказал ему, что Мари-Луиза согласилась выйти за него замуж. Они уже обо всем договорились. Как только Рири устроится на работу, его отец пойдет к мадам Мерис и сделает формальное предложение. Это был жестокий удар для Жана. Нелегко ему было слушать, как взволнованный и упоенный счастьем юноша строит планы на будущее, — а ведь надо было еще и выражать ему сочувствие. Но он так любил Рири, что не мог на него злобиться; и, понимая, насколько тот мил и привлекателен, он не мог осуждать Мари-Луизу. Он постарался с чистым сердцем принести эту жертву на алтарь дружбы.

— Почему она выбрала его, а не вас? — спросил я.

— Он был такой жизнерадостный: поглядишь на него, ну прямо жизнь из него брызжет. Такой веселый, такой остроумный. Он всех заражал своим весельем. С ним никогда не бывало скучно.

— С изюминкой, значит, юноша, — усмехнулся я.

— А с каким обаянием!

— Красивый был?

— Да нет, не очень. Ростом пониже меня, худенький, сухощавый. Но лицо у него было славное, доброе. — Жан Шарвен усмехнулся не без самодовольства. Скажу, не хвастая, что я был красивее Рири.

Но Рири все не удавалось устроиться на работу. Отцу надоело содержать взрослого сына, который только бьет баклуши, и он принялся писать во все концы Франции родственникам и знакомым с просьбой подыскать ему какое-нибудь место, пусть самое скромное, и наконец получил ответ из Лиона от одного из своих двоюродных братьев, служившего на шелкокрутильной фабрике. Тот писал, что их фирма ищет молодого человека, который поехал бы в Пном-Пень в Камбодже, где у — них есть отделение для закупки местного шелка-сырца. Если Рири согласен на такую работу, он его устроит.

Как все родители-французы, отец и мать не хотели, чтобы их сын покидал родину. Но делать было нечего; на семейном совете решили, что хоть жалованье и небольшое, а соглашаться надо. Сам Рири не прочь был поехать. Камбоджа не так далеко от Тонкина, для Мари-Луизы обстановка там будет привычная. Она часто вспоминала о своей жизни в тамошних краях, и Рири думал, что ей приятно будет вернуться на Восток. Каково же было его огорчение, когда она решительно заявила, что не поедет. Во-первых, она не может оставить больную мать — та, чем дальше, тем все больше прихварывала. Во-вторых, поселившись наконец во Франции, она вовсе не желает опять куда-то уезжать. Ей очень жаль Рири, но свое решение она не изменит — кончено, припечатано. О том, чтобы отказаться от этого предложения при отсутствии всяких других перспектив, не могло быть и речи, отец Рири ни за что бы не позволил. Выходило так, что, хочешь не хочешь, а Рири должен ехать. Жану было грустно его терять, но вместе с тем с первой же минуты, как только Рири принес ему это печальное известие, он понял с тайной радостью, что судьба играет ему в руку. Рири пробудет в Камбодже по меньшей мере пять лет, а если проявит хоть какие-нибудь деловые способности, то, вероятно, и совсем обоснуется на Востоке. Ну, а Мари-Луиза тем временем выйдет замуж за Жана. В этом он не сомневался. Его обеспеченность, хорошее служебное положение, то, что, выйдя за него, Мари-Луиза сможет жить в Гавре и, стало быть, не разлучаться с матерью, — все это в ее глазах будет доводами в пользу такого брака. К тому же он ей нравится и, когда не будет рядом Рири с его обаянием, эта приязнь легко превратится в любовь. После долгих месяцев уныния Жан снова воспрянул духом и втайне от всех уже строил планы на будущее. Ему больше не надо было запрещать себе любить Мари-Луизу.

Вдруг все его надежды рухнули. В одной судовой компании, занимавшейся морским фрахтом, открылась вакансия. Рири тотчас подал прошение и, по-видимому, мог рассчитывать на благоприятный ответ. Знакомый, служивший в той фирме, сказал ему, что это дело верное. Если бы ему на этот раз повезло, все бы устроилось. Фирма была старинная, солидная, все знали, что поступишь туда, так это уж на всю жизнь. Жан Шарвен впал в отчаяние; и хуже всего было то, что никому нельзя было сказать о своих душевных муках. Но однажды его вызвал к себе директор того торгового дома, в котором он сам служил.

Дойдя до этого места в своем рассказе, Жан остановился. В глазах его появилось выражение боли.

— Я сейчас расскажу вам то, чего еще никому не рассказывал. Я честный человек, у меня есть правила. Я расскажу вам о том, как я единственный раз, в жизни совершил бесчестный поступок.

Тут, пожалуй, не мешает напомнить читателю, что на Жане Шарвене была полосатая одежда арестанта с номером на груди и что отбывал он свой срок за убийство жены.

— Я представить себе не мог, зачем я понадобился директору. Когда я вошел в его кабинет, он, сидя за письменным столом, испытующе оглядел меня.

— Я хочу задать вам один важный вопрос, — сказал он. — И прошу вас, пусть все это останется между нами. Ваш ответ я тоже обещаю сохранить в тайне.

Я молча ждал. Он снова заговорил:

— Вы уже больше двух лет у нас служите. Я вами очень доволен. Можно надеяться, что со временем вы займете ответственный пост в нашей фирме. Я отношусь к вам с полным доверием.

— Благодарю вас, сударь, — сказал я. — Постараюсь оправдать ваше доброе мнение.

— Вопрос этот вот какой. Господин Такой-то собирается принять к себе на службу Анри Ренара. Господин Такой-то очень щепетилен насчет нравственности своих служащих, а в данном случае для него особенно важно не совершить ошибки. В числе обязанностей Анри Ренара будет выдача жалованья командам судов, принадлежащих компании; через его руки будут проходить сотни тысяч франков. Я знаю, что он ваш близкий друг, что ваши семьи тоже были между собой в самых дружеских отношениях. Я прошу вас сказать мне, положа руку на сердце: не ошибется ли господин Такой-то, если примет этого молодого человека к себе на службу?

Я тотчас понял все значение его вопроса. Если Рири получит это место, он останется в Гавре и женится на Мари-Луизе; если не получит, он уедет в Камбоджу, и на Мари-Луизе женюсь я. Клянусь вам, не я ответил ему в ту минуту — какой-то другой человек говорил моим голосом; он, а не я, произнес слова, родившиеся на моих устах.

— Господин директор, — сказал я, — мы с Анри всю жизнь были друзьями. Мы никогда не разлучались, даже на неделю. Мы вместе ходили в школу, у нас все было общее: карманные деньги, когда мы были детьми, и любовницы, когда мы стали взрослыми. Мы вместе были в армии.

— Мне все это известно. Вы знаете его лучше, чем кто-либо другой. Поэтому я и задаю вам этот вопрос.

— Вы ставите меня в щекотливое положение, господин директор. Вы хотите, чтобы я предал своего друга. Я этого не могу и не отвечу на ваш вопрос.

Директор посмотрел на меня с тонкой улыбкой. Он имел несколько преувеличенное мнение о своем уме и проницательности.

— Ваш ответ делает вам честь, но вы уже сказали мне все, что я хотел знать. — Улыбка его стала добродушной и сочувственной. Вероятно, я был очень бледен; кажется, меня даже била дрожь. — Успокойтесь, дорогой мой. Вы волнуетесь, я это понимаю. Бывает в жизни так, что честность требует одного ответа, а верность другу совсем иного. Колебания тут, конечно, недопустимы, но сделать выбор нелегко. Я не забуду, как вы вели себя в этом случае, и от имени господина Такого-то я вас благодарю.

Через полгода после этого разговора Жан и Мари-Луиза стали мужем и женой. Со свадьбой поторопились, так как болезнь мадам Мерис приняла дурной оборот. Понимая, что ей недолго осталось жить, она спешила устроить судьбу дочери. Жан перед свадьбой написал Рири, а тот ответил письмом, в котором тепло поздравлял Жана и уговаривал его не мучиться угрызениями совести: он, Рири, сам понимал, покидая Францию, что никогда не сможет жениться на Мари-Луизе, и очень рад, что она будет женой его друга. А о нем пусть не горюют: он и в Пном-Пене найдет себе утешение. Письмо было очень веселое. Жан с самого начала предполагал, что Рири при его живом темпераменте скоро забудет Мари-Луизу, и, судя по письму, это уже произошло. Рана его быстро зажила. В этом Жан видел свое оправдание. Потому что он-то попросту умер бы, если бы потерял Мари-Луизу: для него это был вопрос жизни и смерти.

Первый год после женитьбы они были совершенно счастливы. Мадам Мерис скончалась, оставив дочери около двухсот тысяч франков, но Жан и Мари-Луиза решили все-таки не обзаводиться пока детьми: время было тревожное — кризис, падение валюты; пусть сперва экономическое положение немного упрочится. Мари-Луиза была отличная хозяйка — аккуратная, бережливая; она была хорошая жена — ласковая, внимательная, заботливая. У нее. был ровный, спокойный характер. До свадьбы это казалось Жану очень привлекательной чертой. Но мало-помалу в ее спокойствии он стал прозревать некоторую скудость чувств. Под этой ровной поверхностью не было глубины. Раньше он часто сравнивал ее с мышкой; и правда, было что-то мышиное в ее уклончивой сдержанности и вечной заботе о мелочах; она до странности серьезно относилась к тому, что, собственно говоря, не имело никакого значения, и могла без конца заниматься всякими пустяковыми делами. У нее был свой маленький мирок со своими маленькими интересами, и в ее красивой, гладко причесанной головке не оставалось места ни для чего другого. Она иногда начинала читать роман, но редко дочитывала до конца. Жан вынужден был признать, что с ней бывает скучновато. И все чаще его посещала мысль: да стоило ли ради нее совершать подлость? Под конец он совсем загрустил. Ему недоставало Рири. Он пытался оправдаться перед самим собой, говорил себе, что теперь уж поздно каяться, сделанного не воротишь, а в ту минуту он действовал под влиянием чувства, не по своей воле. Но совесть его не хотела успокаиваться. Он горько сожалел, зачем тогда не ответил директору иначе.

А тут пришла страшная весть. Рири захворал тифом и умер. Жан был потрясен до глубины души. Мари-Луиза тоже была потрясена; она, как водится, посетила родителей Рири, принесла им свои соболезнования. Но кушала по-прежнему с аппетитом и спала так же крепко, как всегда. Такое самообладание несказанно возмущало Жана.

— Бедный Рири, — говорила она, — он всегда был такой веселый, ему, наверно, очень не хотелось умирать. Но зачем он туда поехал? Я ведь предупреждала его, что там вредный климат. У меня отец там умер, я знала, что говорю.

Жан понимал так, что это он убил Рири. Если бы он рассказал директору все хорошее, что знал о своем друге — а он это знал лучше всех на свете, Рири получил бы место в Гавре и сейчас был бы жив и здоров.

«Никогда себе не прощу, — думал он. — И никогда уже не буду счастлив. Ах, какой я был дурак — и какой негодяй!..».

Он оплакивал Рири. Мари-Луиза старалась его утешить. Она была добренькая и любила Жана.

— Не надо так расстраиваться. Подумай сам: вы увиделись бы не раньше, чем через пять лет, а он за это время, наверное, так изменился бы, что у вас и общего ничего бы не осталось. Он уже был бы для тебя чужой. Это часто бывает, я сколько раз видела. Люди радуются встрече, а через полчаса оказывается, что им и сказать друг другу нечего.

— Должно быть, ты права, — вздохнул Жан.

— Он был чересчур ветреный, ничего толкового из него все равно не вышло бы. У него не было твоей твердости характера и твоего ясного, практического ума.

Жан понимал, о чем она думает. Каково было бы сейчас ее положение, если бы она уехала с Рири в Индокитай? Осталась бы вдовой в двадцать один год, без всяких средств к существованию, кроме собственных двухсот тысяч франков. Да, чуть было не опростоволосилась, но, слава богу, она вовремя проявила здравый смысл. А таким мужем, как Жан, она могла гордиться. Он хорошо зарабатывал. Серьезный, положительный человек.

Но Жана терзали угрызения совести. Если он и раньше страдал, то теперь страдал в миллион раз больше. Мысль о совершенном предательстве заставляла его корчиться, как от физической боли. Иногда, во время работы, он вдруг вспоминал — и сердце переворачивалось у него в груди. Это была такая мука, что он на все был готов, лишь бы от нее избавиться. Он едва не поддался соблазну все рассказать Мари-Луизе и удержал себя только величайшим усилием воли. Он знал, как она примет его исповедь. Не возмутится, не вознегодует даже сочтет это ловким ходом с его стороны, даже будет польщена тем, что ради нее он пошел на подлость. Нет, от нее помощи ждать нечего. Он начинал чувствовать к ней прямую неприязнь. Ведь это из-за нее он запятнал себя позорным поступком, а что она такое? Самая заурядная, ограниченная и расчетливая маленькая мещанка.

«Какой я был дурак!» — повторял он про себя.

Она уж даже не казалась ему хорошенькой. Он видел только, что она ужасно глупа. Но ведь нельзя же винить ее за это. Не ее вина, что он предал своего друга. И он заставлял себя быть с ней нежным и ласковым. Он всячески ей угождал. Стоило ей выразить какое-нибудь желание, и он спешил его исполнить. Он старался вызвать в себе жалость к ней; он говорил: надо быть терпимым. Ведь в меру своего куцего разумения она хорошая жена — домовитая, бережливая; умеет держать себя, умеет одеться, недурна собой — как раз такая жена, какая нужна приличному молодому человеку. Все это было верно. Но Рири умер из-за нее, и Жан ее ненавидел. Когда они оставались вдвоем, он изнывал от скуки. Он этого не показывал, он был добр к ней, внимателен, ласков, но порою чувствовал, что готов ее убить. И все же, когда это наконец случилось, это вышло как-то само собой, словно невзначай. Со смерти Рири прошло уже около года, и его родители, старики Ренар, решили устроить вечеринку по случаю помолвки дочери. Жан почти не видался с ними после смерти Рири и не хотел идти. Но Мари-Луиза сказала, что это неудобно: он был лучшим другом Рири и не может отказаться от участия в их семейном торжестве, это было бы трубой неучтивостью. Она была очень щепетильна насчет всяких светских приличий.

— А кстати, и развлечешься немножко. Ты был в таком подавленном состоянии последнее время, не мешает тебе чуточку повеселиться. У них ведь и шампанское будет, как ты думаешь? Мадам Ренар, правда, не любит тратиться, но уж раз такой случай, придется ей пойти на жертвы.

И Мари-Луиза ехидно усмехнулась, представив себе, с каким сердечным сокрушением мадам Ренар станет развязывать свой кошель.

Вечеринка была очень веселая. Жана словно ударило в сердце, когда он увидел, что в бывшей комнате Рири устроили раздевалку и мужчины складывали там свои пальто, а женщины свои накидки и шали. Шампанское лилось рекой. Жан много пил. Здесь, в этом доме, ему всюду слышался смех Рири, виделись его добрые, сияющие глаза, и он пил, чтобы не видеть и не слышать, чтобы заглушить терзавшее его раскаяние. Вернулись домой в три часа утра. На другой день было воскресенье, на службу идти не надо. Проснулись поздно. Дальнейшее я передаю уже собственными словами Жана.

— Я проснулся с головной болью. Мари-Луиза уже встала. Она сидела за туалетным столиком и расчесывала волосы. Я тогда усердно занимался спортом и по утрам всегда делал гимнастику. В то утро мне не хотелось, но я подумал, что после вчерашней выпивки это необходимо. Я встал, взял булавы. Спальня у нас была просторная, между кроватью и туалетным столиком, за которым сидела Мари-Луиза, было достаточно места. Я проделал обычные упражнения. Мари-Луиза незадолго перед тем переменила прежнюю свою прическу на новую, по-моему, отвратительную — подстриглась совсем коротко и сзади была похожа на мальчика, — и я смотрел на ее затылок, на щетинку от подбритых волос, и меня тошнило. Мари-Луиза отложила щетки и стала пудриться. Вдруг она как-то очень противно захихикала.

— Чему ты смеешься? — спросил я.

— Это я над мадам Ренар. Она вчера была в старом платье — том самом, что еще на нашу свадьбу надевала. Она его перешила и перекрасила, но меня не проведешь. Я его сразу узнала.

Это было такое идиотское замечание- оно привело меня в ярость. Я прямо ослеп от злобы и изо всех сил ударил ее булавой. Должно быть, я проломил ей череп — через два дня она умерла в больнице, не приходя в сознание.

Он помолчал. Я протянул ему сигарету и сам закурил.

— Я рад был, что она умерла. Все равно мы уже не могли бы жить вместе, и трудно было бы объяснить ей мой поступок.

— Да. Трудновато.

— Меня арестовали и судили за убийство. Я, конечно, говорил, что это несчастный случай, что булава вырвалась у меня из руки. Но медицинская экспертиза с этим не согласилась. Обвинение доказало, что такой пролом черепа, как у Мари-Луизы, мог быть результатом только очень сильного преднамеренного удара. К счастью для меня, они никак не могли доискаться причины преступления. Прокурор сперва выдвинул ревность: будто бы на вечере у Ренаров кто-то из мужчин слишком рьяно ухаживал за моей женой. Но этот человек клялся всеми святыми, что ничего такого не сделал, что могло возбудить мою ревность, да и другие гости засвидетельствовали, что, уезжая с вечера, мы с женой были в самых мирных отношениях. На туалетном столике нашли неоплаченный счет от портнихи, и прокурор высказал предположение, что у нас с женой из-за этого вышла ссора. Но мне удалось доказать, что свои туалеты Мари-Луиза всегда оплачивала из собственных средств, так что этот счет не мог быть причиной ссоры между нами. Нашлись свидетели, которые показали, что я всегда хорошо относился к Мари-Луизе. Нас вообще считали нежной парочкой. Репутация у меня была безупречная, мой шеф дал обо мне наилучший отзыв. Я с самого начала видел, что гильотина мне не угрожает, а одно время даже надеялся, что меня совсем отпустят. В конце концов мне дали шесть лет. И. я не жалею о том, что сделал, потому что с того самого дня пока я сидел в тюрьме до суда и после, уже здесь, — я больше не мучаюсь из-за Рири. Если бы я верил в духов, я бы сказал, что дух Рири успокоился в могиле после смерти Мари-Луизы. Так или иначе, совесть меня больше не терзает; и если вспомнить, как я мучился прежде, то смею вас уверить, все, что я перенес потом, — это недорогая плата. Теперь я чувствую, что опять могу смотреть людям в глаза.

Я сам понимаю, что это невероятная история, а я ведь как-никак реалист и в своих произведениях стараюсь быть верным жизни. Я тщательно избегаю всего причудливого и фантастического — равно как и писательского произвола. Если бы я выдумал эту историю, я бы, конечно, постарался сделать ее более правдоподобной. А так я, пожалуй, и сам бы ей не поверил, не услышь я ее собственными ушами. Не знаю, правду ли мне говорил Жан Шарвен, но слова, которыми он закончил свой рассказ в последнее наше свидание, звучали убедительно. Я спросил, каковы его виды на будущее.

— У меня во Франции есть друзья, — ответил он, — они хлопочут обо мне. После приговора многие считали, что я стал жертвой грубой судебной ошибки. Директор той фирмы, где я служил, убежден, что меня осудили несправедливо. Возможно, мне сократят срок. А если даже нет, то после шести лет мне, вероятно, разрешат вернуться во Францию. Я, видите ли, приношу здесь большую пользу. Бухгалтерия была здесь в крайне запущенном состоянии, а я все привел в идеальный порядок. Были утечки, и я уверен, что, если мне предоставят свободу действий, я их прекращу. Комендант ко мне расположен, он сделает для меня все, что в его силах. В самом худшем случае мне будет всего тридцать лет с небольшим, когда я вернусь на родину.

— Но не трудно ли вам будет устроиться на работу?

— Такой опытный бухгалтер, как я, если он вдобавок трудолюбив и честен, всегда найдет работу. Конечно, в Гавре мне нельзя будет оставаться. Но у директора нашей фирмы есть деловые связи в Лилле, Лионе и Марселе. Он обещал мне помочь. Нет, я без страха взираю на будущее. Где-нибудь устроюсь, и, как только прочно осяду на месте, я женюсь.

После всего, что я перенес, я хочу иметь семейный очаг.

Мы сидели у меня на веранде — в одном из ее углов, чтобы не упустить ни малейшего дуновения воздуха; с тою же целью я оставил с северной стороны жалюзи неспущенными, и нам виден был кусок неба и ближе к краю одинокая пальма, чьи зеленые листья резко вычерчивались на синем фоне; все вместе напоминало рекламу тропического путешествия. Жан Шарвен смотрел вдаль, словно пытаясь разглядеть там свое будущее.

— Но если я опять женюсь, — задумчиво сказал он, — то уж не по любви. Нет, в следующий раз я женюсь по расчету.

На государственной службе

Это был крепкий, широкоплечий человек среднего роста, и хотя с годами а ему было пятьдесят — он располнел, его нельзя было назвать толстым; ни жаркое солнце, ни гнилой климат здешних мест не согнали румянца с его лица. В его жилах текла отменная, неразжиженная кровь. Густые каштановые волосы только на висках были подернуты сединой. Особенно гордился он усами, светлыми и пушистыми, которые всегда тщательно расчесывал. Голубые глаза его весело искрились. Словом, казалось, что перед вами настоящий баловень судьбы, воплощение добродушия и здоровья. И вы проникались к нему доверием. Он напоминал одного из тех толстых, румяных бюргеров — таких можно увидеть на старых голландских полотнах вместе с их розовощекими женами, — которые наживали деньги и наслаждались плодами своего усердия. Однако этот человек был вдовцом. Звали его Луи Ремир, тюремный номер 68763. Он отбывал двенадцатилетний срок заключения в Сен-Лоран де Марони, большом каторжном поселении во французской Гвиане, за убийство своей жены; а так как до этого в Лионе, откуда он был родом, Луи служил в полиции и так как его поведение на каторге было примерным, теперь он состоял на государственной службе. Из числа почти двухсот претендентов на должность палача выбрали именно его.

Потому-то ему и было разрешено носить роскошные усы, которые он так холил. Он был единственным каторжником с усами; они являлись своего рода отличительным знаком его профессии. По этой же причине ему разрешалось носить собственную одежду. Каторжники носят куртки и штаны в белую и розовую полоску, круглые соломенные шляпы и неуклюжие башмаки на деревянной подошве с кожаным верхом. А Луи Ремир носил сандалии на босу ногу, синие бумажные штаны, рубашку цвета хаки с широким воротом, открывавшим его могучую волосатую грудь. Когда он прогуливался по городскому саду, ласково поглядывая на играющих ребятишек, черных и цветных, он мог бы сойти за почтенного лавочника, наслаждающегося минутой отдыха. У него был свой дом. И это было не только одним из преимуществ, которые давала ему должность, — это было необходимостью, ибо живи он вместе с каторжниками, те быстро сумели бы от него избавиться. В одно прекрасное утро его нашли бы со вспоротым животом. Правда, домишко был небольшой, деревянный — всего-навсего одна комната с пристройкой, служившей ему кухней, но вокруг него был обнесенный забором садик, где росли бананы, папайя и овощи, которые позволял выращивать здешний климат. Садик выходил на море и был окружен кокосовой рощей. Место было замечательное. И до тюрьмы всего четверть мили, что очень удобно, когда надо ходить за пайком. Паек обычно приносил его помощник, живший вместе с ним. Эю был здоровенный, неуклюжий верзила с глубоко посаженными неподвижными глазами и огромной челюстью; он был приговорен к пожизненной каторге за изнасилование и убийство. Нельзя сказать, чтобы он был умен, но до того, как попасть сюда, он работал поваром и теперь, добавляя к тюремному рациону овощи с огорода и те специи, что Луи Ремир мог приобрести у бакалейщика-китайца, умудрялся готовить поистине удивительные обеды из супа, картофеля с капустой и неизменной говядины, которую круглый год, на протяжении всех трехсот шестидесяти пяти дней, выдавали на кухне. Вот почему Луи Ремир настоятельно просил коменданта дать ему этого человека, когда потребовался новый помощник. У прежнего помощника сдали нервы, и, как говорил Луи Ремир, добродушно посмеиваясь, он засомневался в целесообразности смертной казни. Теперь он, признанный безнадежным неврастеником, находился на острове Святого Иосифа, куда отправляли душевнобольных.

Но и новый помощник скоро заболел. Его трепала жестокая лихорадка, и вид у него был такой, словно он вот-вот умрет. Пришлось отослать его в госпиталь. Луи загрустил: не так-то просто найти хорошего повара. А хуже всего, что это случилось именно теперь: завтра предстояла работа — и какая! Нужно было казнить шестерых — двух алжирцев, одного поляка, испанца и двух французов. Эта компания совершила групповой побег и двинулась вверх по реке. Почти целый год они грабили, насиловали, убивали, наводя ужас на всю колонию. Люди боялись выйти из дома. Наконец их поймали и приговорили к смерти, однако приговор подлежал утверждению министра по делам колоний, и бумагу за его подписью только что получили. Луи Ремир не мог обойтись без помощника — столько всего нужно подготовить заранее. Самое скверное, что в такой день придется зависеть от человека без всякого опыта. Комендант выделил ему в помощь одного из надзирателей. Надзиратели набирались из тех же каторжников, но отличившихся примерным поведением. Селились они отдельно от остальных: заключенные не любят их за то, что они всегда на стороне начальства.

Луи Ремир добросовестно относился к своим обязанностям, и ему хотелось, чтобы завтра все прошло как надо. Он условился встретиться со своим временным помощником в помещении, где хранилась гильотина, чтобы объяснить ему, как она работает, и показать, что он должен делать.

Когда не было работы, гильотина стояла в небольшой комнате в здании тюрьмы, но попасть туда можно было лишь с улицы. В назначенный час Луи не спеша подошел к двери и увидел, что помощник уже ждет его. Это был долговязый детина с грубым лицом. На нем была обычная тюремная одежда, но, как надзиратель, он носил фетровую, а не соломенную шляпу.

— За что тебя сюда? Человек пожал плечами.

— Я убил фермера и его жену.

— Гм, и сколько схлопотал?

— Пожизненно.

В нем было что-то звериное, но нельзя судить о людях по внешности. Луи сам видел, как один тюремщик, здоровенный малый, упал в обморок во время казни. Ему не хотелось, чтобы его помощник раскис в самый неподходящий момент. Он дружелюбно улыбнулся и большим пальцем указал на закрытую дверь, за которой стояла гильотина.

— Это немного другая работа, — сказал он. — Их будет шестеро. И все дрянь. Чем скорее с ними покончим, тем лучше.

— Не беспокойся. Я тут такого насмотрелся, что мне ничего не страшно. Это для меня все равно, что отрубить голову цыпленку.

Луи отпер дверь и вошел. Помощник последовал за ним. В маленькой комнате, чуть больше одиночки, гильотина, казалось, занимала все пространство. Она стояла грозная и зловещая. Луи Ремир услышал легкий вздох и, обернувшись, увидел, что надзиратель уставился на нее глазами, полными ужаса. Его лицо, землистое от лихорадки и глистов, которыми время от времени страдали все каторжники, стало мертвенно-бледным. Палач добродушно улыбнулся.

— Что, испугался? Никогда не видал раньше?

— Никогда.

Луи Ремир хмыкнул.

— Уж если бы увидел, так не стоял бы теперь здесь. Как тебе удалось отвертеться?

— Я подыхал с голоду, когда пошел на это дело. Попросил чего-нибудь поесть, а они спустили на меня собак. Меня приговорили к смерти. Но мой адвокат съездил в Париж, и президент заменил смертную казнь пожизненной каторгой.

— Да, что и говорить, живым-то быть лучше, чем мертвым, — сказал Луи Ремир, и глаза его весело блеснули.

Он всегда содержал гильотину в образцовом порядке. Она была сделана из дерева местной породы, темного и твердого, как красное дерево, и отполирована до блеска; медные части ее блестели и сверкали, как на корабле, чем Луи Ремир очень гордился. Лезвие ножа сияло, будто только что вышло из рук мастера. Сейчас Луи должен был убедиться в том, что машина исправна, и показать помощнику, как она работает. В обязанности помощника входило подтягивать нож кверху, после того, как он падал, для чего надлежало подняться по короткой лесенке.

Луи Ремир приступил к объяснениям, как настоящий мастер, досконально изучивший свое дело. Он испытывал какую-то тихую радость, когда говорил о своей умной машине. Приговоренного привязывают к доске, которую затем с помощью нехитрого приспособления опускают вниз и продвигают вперед так, что шея осужденного оказывается прямо под лезвием ножа. Добросовестный малый, Луи Ремир притащил с собой ствол банана длиной около пяти футов, и надзиратель гадал, для чего бы это. Но теперь он понял. Ствол был не толще человеческой шеи, и на нем можно было прекрасно продемонстрировать новичку работу аппарата, а заодно лишний раз убедиться в его исправности. Луи Ремир укрепил ствол в нужном положении и отпустил нож. Нож упал молниеносно, с громким лязгом. Требовалось всего тридцать секунд, чтобы обезглавить осужденного, привязанного к подъемной доске. Голова падала в корзину. Палач поднимал голову за уши и показывал ее тем, кто по долгу службы наблюдал за казнью. Затем торжественно произносил:

— Аи nom du peuple frarujais justice est faite. — Именем французского народа правосудие свершилось.

И бросал голову обратно в корзину.

Завтра предстояло казнить шестерых, и поэтому придется сначала отвязать туловище казненного и положить его на носилки вместе с головой, а уж потом приниматься за следующего. Их будут выводить одного за другим — в зависимости от тяжести совершенного преступления. Менее виновных казнят первыми, и они не увидят страшного зрелища — смерти товарищей.

— Нужно внимательно следить, чтобы не спутать головы, а то при воскресении начнется неразбериха, — пошутил Луи Ремир.

Он опустил нож раза три, чтобы окончательно убедиться в том, что помощник научился закреплять его, а затем, достав с полки принадлежности для чистки меди, усадил парня за работу: хотя и без того все сияло, Луи решил, что не мешает почистить еще раз. Сам же, прислонившись к стене, лениво закурил сигарету.

Наконец все было в порядке, и Луи отпустил помощника. В полночь они вытащат гильотину на тюремный двор. Придется немного повозиться, чтобы установить ее, но все должно быть готово за час до казни, которая состоится на рассвете. Луи Ремир медленно побрел домой. Смеркалось. По дороге он встретил группу заключенных, возвращавшихся с работы в тюрьму. Они переговаривались вполголоса, и он догадался, что речь шла о нем; кое-кто потупился, другие глядели на него с открытой ненавистью, а один даже сплюнул. Не выпуская сигареты изо рта, Луи с насмешкой посмотрел на них. Его не трогали их взгляды, полные отвращения и страха. И ему было безразлично, что никто из них не станет с ним говорить. А мысль о том, что среди них едва ли найдется хоть один, кто с радостью не всадил бы ему нож в живот, только забавляла его. Он презирал их всей душой. Кто-кто, а уж он сумеет постоять за себя. Да и ножом он владел не хуже любого из них и был уверен в своих силах. Заключенные знали о предстоявшей казни и, как всегда перед этим событием, были подавлены и взвинчены. На работе они угрюмо молчали, и охрана следила за ними внимательнее обычного.

«Успокоятся, когда все будет кончено», — подумал Луи Ремир, открывая калитку своего садика.

Когда он вошел, собаки залились лаем, и хотя он не был трусом, это доставило ему удовольствие. Теперь, когда помощник заболел и он остался один в доме, он не жалел, что находится под защитой двух свирепых псов. По ночам они рыскали в роще за оградой и вовремя предупредили бы его об опасности. На них можно положиться. Они вцепятся в глотку каждому, кто осмелится подойти слишком близко. Будь у его предшественника такие псы, он бы так не кончил.

Тот палач проработал всего два года, а потом вдруг исчез. Начальство считало, что он сбежал: известно было, что у него водились деньги, и потому решили, что ему удалось договориться с капитаном какой-нибудь шхуны, направлявшейся в Бразилию. У палача не выдержали нервы. Он несколько раз ходил к коменданту тюрьмы и говорил, что опасается за свою жизнь. Он был уверен, что заключенные решили его убить. Однако коменданту его страхи показались необоснованными, и он не принял их всерьез, когда же палач пропал, комендант решил, что страх перед карающим ножом каторжников пересилил все остальное и человек предпочел бежать, рискуя быть пойманным и водворенным в тюрьму. А недели три спустя охранник, сопровождавший партию заключенных, которые работали в джунглях, увидел большую стаю грифов, густо облепивших дерево. Грифы, или урубу, — большие черные отвратительного вида птицы, обычно кружат над базарной площадью Сен-Лорана, подбирая отбросы, которые оставляют им полуголодные бывшие каторжники. Эти жуткие птицы тяжело перелетают с дерева на дерево и на чистых, опрятных улочках городка. Залетают они и на тюремный двор, где как бы напоминают заключенным о конце, который ожидает всякого, кто попытается уйти в джунгли: десять против одного, что эти мерзкие твари начисто обгложут его кости. В тот день грифы дрались и визжали вокруг дерева так исступленно, что охраннику это показалось странным. Он доложил коменданту, и тот послал выяснить, в чем там дело. На дереве висел человек, и когда труп сняли, то узнали в нем палача. Официально было объявлено, что он покончил жизнь самоубийством, но на спине у него обнаружили ножевую рану, и каторжники поняли, что его сначала ударили ножом, а потом, еще живого, приволокли в джунгли и повесили.

Луи Ремир не боялся подобной участи. Он знал, на чем попался его предшественник. Его погубила женщина.

По французским законам, человек, приговоренный к каторжным работам, отбыв свой срок, должен прожить в колонии еще столько же лет. Фактически он свободен, однако жить обязан там, где ему предписано. При благоприятных условиях бывший каторжник может даже открыть свое дело, и если он будет работать старательно, то сумеет сколотить и кое-какой капитал. Однако после долгих лет каторги, измученные лихорадкой, глистами и прочими недугами, люди уже не в состоянии выполнять регулярную, утомительную работу. Поэтому многие лишь перебиваются кое-как: нищенствуют, воруют, тайно поставляют заключенным табак и деньги или работают грузчиками в порту, когда туда два-три раза в месяц заходят корабли. Жена одного из этих освобожденных и сгубила предшественника Луи. Это была цветная женщина, молоденькая, хорошенькая, с изящной фигуркой и завлекательным взглядом. Заговор тщательно продумали. Палач был здоровый, полнокровный, темпераментный мужчина. Попавшись ему на глаза и поймав его одобрительный взгляд, эта женщина вызывающе посмотрела на него. Спустя день или два он снова увидел ее в городском саду. Заговорить с ней он не осмелился (никто, будь то мужчина, женщина или ребенок, не заговаривал с ним из боязни быть замеченным другими), но когда он подмигнул ей, женщина улыбнулась. Однажды вечером он встретил ее в кокосовой роще неподалеку от своего дома. Вокруг не было ни души. И он заговорил с ней. Они едва обменялись несколькими словами: уж очень она боялась, что кто-нибудь увидит их. Но через некоторое время она снова пришла в рощу. Она вела с ним игру осторожно, пока его подозрения окончательно не рассеялись; она разжигала его желания, выманивала небольшие подарки и, наконец, условившись о сумме, изрядной для них обоих, согласилась прийти к нему ночью. В порт как раз пришел корабль, и ее муж должен был работать до утра. Палач отворил ей дверь, и так как она стояла в нерешительности, словно раздумывая, войти или нет, он шагнул за порог, чтобы взять ее за руку, и рухнул на землю сокрушенный ударом ножа в спину.

— Болван, — процедил сквозь зубы Луи Ремир. — Поделом ему. Надо было вовремя раскусить хитрую бабу. Ох, уж это мужское тщеславие!

Что касается его, то он покончил с женщинами. Это из-за них он оказался в таком положении, по крайней мере из-за одной из них; а кроме того, какие там страсти в его-то годы. Ведь в жизни есть и еще кое-что, и мужчина, достигший определенного возраста, если он не дурак, не может этого не понять. Луи всегда был заядлым рыболовом. Раньше у себя на родине, во Франции, до того, как с ним случилось это несчастье, он сразу после работы брал удочку и отправлялся на Рону. Да и теперь часто ходил на рыбалку. Каждое утро он сидел на своем излюбленном месте, пока не начинало припекать солнце, и обычно ему удавалось наловить кое-что для стола коменданта тюрьмы. Жена коменданта была женщина практичная и платила ему за рыбу меньше, чем он просил, но он не осуждал ее: ведь она знала, что ему все равно придется взять столько, сколько она предложит, и было бы глупо с ее стороны платить хоть на сантим больше. Так или иначе, это были деньги, на которые он мог покупать себе табак, ром и другие мелочи. Однако в этот вечер он решил наловить рыбы для себя. Взяв из-под навеса наживку и удочку, он пошел к заливу и уселся на свой камень.

Нет рыбы вкуснее, чем та, которую поймал сам, к тому же Луи научился отличать хорошую от жесткой и безвкусной — такую не жалко и обратно в море. Но водилась тут одна рыба, на редкость вкусная, не хуже кефали, особенно если ее поджарить на настоящем оливковом масле.

Не прошло и пяти минут, как поплавок дернулся, и когда Луи подсек леску, то словно в ответ на его молитвы на крючке забилась та самая рыба. Он снял ее, стукнул головой о камень и, положив на землю, сменил наживку. Из четырех таких вот рыбин получится прекрасный ужин, лучше и не придумаешь, а ему надо как следует подкрепиться, — ведь ночью предстоит тяжелая работа. И завтра утром не порыбачишь. Сначала придется разобрать эшафот и по частям перенести его в комнату, где он обычно хранится, а потом все это нужно будет чистить. Занятие не из приятных: в прошлый раз его штаны так пропитались кровью, что он ничего не мог с ними поделать, пришлось их выкинуть. Да и медь надо будет надраить и нож наточить. Не такой он человек, чтобы бросить дело на полдороге, а к тому времени, когда все будет приведено в порядок, он изрядно проголодается. Поэтому было бы очень кстати поймать еще несколько штук и положить их в прохладное место, чтобы утром плотно позавтракать. Чашка кофе, пара яиц и немного жареной рыбы — недурной завтрак. Потом он как следует выспится. После бессонной ночи, волнений из-за неопытности помощника и всей этой грязи, которую предстоит убрать, — право же, отдых будет заслуженный.

Перед ним простирался залив, спокойный и величественный, вдалеке виднелся покрытый зеленью островок. День был изумительно тихий. И в душу рыболова снизошел покой. Он лениво следил за поплавком. Если серьезно подумать, рассуждал Луи, все ведь могло быть гораздо хуже; взять, к примеру, каторжников, тех самых каторжников, которыми до отказа набита тюрьма всего в каких-нибудь трехстах ярдах от него, — некоторые из них так тоскуют по родине, что с ума сходят, но он-то немного философ: пока можно ловить рыбу, жизнь не так уж плоха, и какая, в сущности, разница, где следить за поплавком — на берегу южного моря или на берегу Роны. Мысли его обратились к прошлому. Его жена была несносная женщина, и он не жалел, что убил ее. Он никогда и не думал на ней жениться. Она была портнихой и приглянулась ему потому, что всегда была аккуратно и нарядно одета. Держалась она с достоинством, как настоящая дама. Он ничуть не удивился бы, если б она сочла, что полицейский ей не пара. Но он был обаятельный малый. Скоро она дала ему понять, что совсем не такая уж гордая, и когда он попытался поухаживать за ней, как это положено, то с облегчением обнаружил, что ее не назовешь недотрогой, а он был не из тех мужчин, которые считают, что длительное сопротивление придает особую прелесть победе. Ему нравилось появляться с ней в ресторане, куда он приглашал ее пообедать. Женщина, она была неглупая и притом не транжира. Она знала, где можно вкусно и дешево поесть. Короче, ему можно было лишь позавидовать, особенно если учесть, что он мог без особых затрат удовлетворять и другие свои желания, столь понятные при его здоровом организме. Когда же она пришла к нему и сказала, что ждет ребенка, ему показалось вполне естественным жениться на ней. Зарабатывал он прилично, да и пора было обзавестись семьей. Ему надоело питаться en pension[400] и в ресторанах, он мечтал о собственном доме и домашней кухне. И хотя тревога по поводу ребенка оказалась ложной, Луи, будучи человеком незлым, не рассердился на Адель. Вскоре, однако, он обнаружил — как, впрочем, и многие до него, — что жена и любовница не одно и то же. Она оказалась ревнивой и властной. Так, она почему-то считала, что в воскресенье днем он должен гулять с женой, а не удить рыбу, и если после работы он заходил в кафе, то она обижалась. А он частенько заглядывал в одно кафе, где собирались рыболовы, с которыми ему было о чем потолковать. Куда ведь приятнее провести свободный вечер за кружкой пива, перекинуться с приятелями в карты, чем сидеть дома с женой. Она начала устраивать ему сцены. А Луи, несмотря на природную покладистость и добродушие, был человеком вспыльчивым. В Лионе много всякого сброда, и иной раз полиции просто не справиться с головорезами, не прибегая к крутым мерам. Поэтому, когда с женой стало совсем невтерпеж, ему и в голову не пришло, что с ней нужно вести себя как-то иначе. И вскоре она убедилась, что у ее мужа тяжелая рука. Будь она женщиной разумной, она сделала бы для себя выводы, но она таковой не была. Луи все чаще приходилось прибегать к этому способу воздействия, она же мстила ему тем, что кричала на весь Дом — они занимали двухкомнатную квартиру на пятом этаже большого дома — и жаловалась соседям, какой он зверь. Она уверяла их, что когда-нибудь он ее убьет, это он-то, добрейший человек! Жена обвиняла его в том, что он слишком много тратит на кафе и на женщин. Что ж, он, как и всякий другой, время от времени имел такие возможности и не пренебрегал ими; он легко расставался с деньгами и охотно угощал приятелей, а когда какая-нибудь девушка, которая была с ним мила, нуждалась в новой шляпке или паре шелковых чулок, он никогда ей не отказывал. Жена же считала, что если деньги потрачены не на нее, то они у нее украдены; она пыталась заставить его отчитываться за каждый сантим, а когда он, смеясь, говорил, что выбросил деньги в окно, она приходила в ярость. Язык ее становился все более язвительным, а голос скрипучим, целыми днями она ходила мрачная и злая. Она рта не могла раскрыть без того, чтобы не сказать ему какую-нибудь гадость. Словом, они жили как кошка с собакой. Луи Ремир частенько говорил приятелям, что жена его сущая ведьма и что он сто раз на дню проклинает себя за эту женитьбу; а иногда добавлял, что если Адель не умрет от какой-нибудь эпидемии, то ему действительно придется ее убить.

Вот из-за этих-то слов, сказанных в шутку, да еще из-за вечных жалоб жены, утверждавшей в разговорах с соседями, что он ее прикончит, и оказался Луи в Сен-Лоран де Марони, приговоренный к двенадцати годам каторжных работ. Иначе бы ему не дали больше трех-четырех лет где-нибудь во Франции.

Развязка наступила в жаркий летний день, Луи пребывал в дурном настроении, что случалось с ним редко. В городе началась забастовка, и бастующие были настроены воинственно. Полиции пришлось многих арестовать, а эти люди не сдавались добровольно. Луи получил страшный удар в челюсть и был вынужден как следует поработать своей дубинкой. Доставить арестованных в участок тоже оказалось делом нелегким. Он зашел домой, чтобы переодеться и пойти в кафе выпить кружку пива и сыграть в карты. Пострадавшая от удара челюсть нестерпимо ныла. Жена выбрала именно этот момент, чтобы попросить у него денег, а когда он отказал ей, устроила сцену. Она кричала, что на кафе у него деньги есть, а на кусок хлеба для жены нет и что ему наплевать, если она подохнет с голоду. Он велел ей заткнуться, и тут разразился настоящий скандал. Она встала в дверях и поклялась, что не выпустит его до тех пор, пока он не даст ей денег. Луи приказал жене уйти с дороги и шагнул вперед. Она схватила револьвер, который он отстегнул, когда переодевался, и пригрозила, что застрелит его, если он сделает еще шаг. Луи привык иметь дело с опасными преступниками, и едва она произнесла эти слова, как он кинулся на нее и вырвал револьвер. Она пронзительно закричала и ударила его по лицу. Удар пришелся как раз по больному месту. Не помня себя от ярости и боли, Луи выстрелил, он выстрелил дважды, и Адель. упала. С минуту он стоял ошеломленный и смотрел на нее. Она была мертва, Луи почувствовал необыкновенное облегчение. Он прислушался. Похоже, что. никто не слышал выстрелов: Соседей, как видно, нет дома. Отлично, по крайней мере он мог принять необходимые меры. Он снова надел мундир, вышел, запер дверь и положил ключи в карман. Заглянув в знакомое кафе, он выпил нива и затем вернулся к себе в участок. Из-за беспорядков, происходивших в тот день в городе, главный инспектор был еще у себя, Луи Ремир прошел к нему и рассказал о случившемся. Ночь он провел в камере по соседству с забастовщиками, которых сам же арестовал. Даже в этот драматический момент он не мог не почувствовать всей иронии своего положения.

Будучи полицейским, Луи Ремир не раз выступал свидетелем при разборе уголовных дел и хорошо знал, до чего охотно друзья подсудимого дают показания, которые могут повредить человеку, попавшему в беду. Он мрачно усмехался, вспоминая, как часто единственным основанием для обвинительного приговора служили показания лучших друзей подсудимого. И все же, когда разбиралось его дело, он, несмотря на весь свой опыт, был буквально поражен, услышав показания хозяина кафе, куда он так часто заглядывал, и тех, с кем он много лет ловил рыбу, играл в карты и выпивал. Оказывается, они бережно хранили в памяти каждое неосторожно произнесенное им слово, все его жалобы на жену и угрозы, которые он время от времени в шутку отпускал по ее адресу, говоря, что расквитается с ней. Он знал, что в свое время никто из них не принимал его слов всерьез. И если он мог оказать им небольшую услугу — а в его положении такая возможность представлялась нередко, — он не колеблясь делал это. Да и денег он не жалел. А слушая этих свидетелей, можно было подумать, что им доставляет огромное удовольствие вытаскивать на свет самые незначительные подробности, которые могли бы быть использованы против него.

Из сказанного на суде явствовало, что Луи — злодей, развратник, взяточник, человек расточительный, ленивый и подверженный приступам ярости. Но сам-то он знал, что это не так. Он был обыкновенным, добродушным, покладистым парнем, который никогда не вмешивался в чужие дела. Правда, он любил перекинуться в карты и выпить кружку пива; правда и то, что ему нравились хорошенькие женщины. Но что в этом дурного? Луи смотрел на присяжных и думал: найдется ли среди них хоть один, который выглядел бы лучше, если бы вот так же рассказать о всех его больших и малых проступках, напомнить о словах, сказанных сгоряча? Луи не возмущался, когда суд вынес ему суровый приговор. Он сам был слугой закона, и раз он совершил преступление, то по справедливости должен и понести наказание. Но преступником-то он не был. Он был лишь жертвой злополучной случайности.

В лагере Сен-Лоран де Марони, надев полосатую белую с розовым одежду каторжника и уродливую соломенную шляпу, Луи ни на минуту не забывал, что прежде он был полицейским и что заключенные, с которыми теперь он должен жить бок о бок, всегда были его естественными врагами. Он не любил и презирал их, а поэтому старался как можно меньше иметь с ними дела. Он совсем не боялся их: он их слишком хорошо знал. Как и все каторжники, Луи носил при себе нож и не скрывал, что в случае чего готов пустить его в ход. Он ни с кем не хотел ссориться, но и никому не позволил бы совать нос в свои дела.

Шеф лионской полиции относился к Луи хорошо, его послужной список был образцовым, да и в досье, присланном на него, он характеризовался положительно. Луи знал, что начальству нравятся заключенные, которые не доставляют много хлопот, не сетуют на свою судьбу и усердно трудятся. Работа ему досталась легкая. Вскоре его перевели в одиночку, и таким образом он избавился от тесноты и бесчинств общей камеры. С надзирателями он ладил. Большинство из них были славные ребята; к тому же они знали, что в свое время он служил в полиции, и относились к нему скорее как к коллеге. Начальник тюрьмы доверял ему. Спустя некоторое время Луи взяли слугой в дом одного из тюремных чиновников. Он только ночевал в тюрьме, в остальном же пользовался полной свободой. Каждый день он провожал детей своего хозяина в школу, а после занятий приводил домой. Луи мастерил им игрушки. Он сопровождал хозяйку на рынок, а на обратном пути нес ее покупки. И подолгу обсуждал с ней местные новости. Вся семья полюбила Луи. Им нравился его шутливый тон и добродушная улыбка. К тому же он был трудолюбив и вызывал доверие. Жизнь снова стала вполне сносной.

Но через три года хозяина Луи перевели в Кайенну. Это было для него тяжелым ударом. Однако случилось так, что как раз в это время освободилось место палача, и он получил его. Теперь он снова был на государственной службе. Он стал чиновником. И домик его при всем своем убожестве был его собственным домом. Ему больше не нужно было носить тюремную одежду. Он мог отрастить волосы и усы. Его мало трогало, что заключенные боялись и презирали его. Для него они были отбросами общества. Когда он вынимал из корзины окровавленную голову казненного и, держа ее за уши, торжественно произносил: «Именем французского народа правосудие свершилось», — он чувствовал, что действительно представляет свою страну. Он стоял на страже закона и порядка. Он защищал общество от орд жестоких преступников.

За каждую голову Луи получал по сто франков. Этих денег и того, что платила за рыбу жена начальника тюрьмы, хватало на вполне приличное существование, а иногда он мог позволить себе даже и кое-какую роскошь. И в этот погожий вечер, сидя на своем камне у залива, Луи думал о том, как он распорядится деньгами, которые завтра получит. Время от времени поплавок вздрагивал — клевала рыба; тогда он вытаскивал ее, снимал с крючка и нацеплял свежую наживку, но все это он делал машинально, не отвлекаясь от своих мыслей. Шестьсот франков. Огромная сумма. Он с трудом представлял себе, что станет делать с такими деньгами. У него в домике есть все необходимое: большой запас продуктов и рома предостаточно, если учесть, что он мало пьет; рыболовные снасти ему не нужны, да и одежда у него вполне приличная. Оставалось одно — припрятать денежки. Недалеко от дома под корнем папайи у него уже лежала кругленькая сумма. Луи даже хмыкнул, представив себе, как вытаращила бы глаза Адель, если б узнала, что он стал копить-деньги. Это было бы бальзамом для ее алчной души. Он постоянно, откладывал деньги, приберегая их на то время, когда-снова будет свободным. Ведь для многих-это — самое трудное время. Пока они в тюрьме, у них есть пища и крыша над головой, но после освобождения и при том, что им предстоит еще долгие годы жить в колонии, бывшие заключенные должны сами о себе заботиться. Поэтому все они говорили, что настоящее наказание начнется для них только после отбытия срока. Они не могли найти работу. Брать их на службу опасались. Подрядчикам не было смысла нанимать их, поскольку тюремные власти предоставляли рабочую силу по цене, исключавшей всякую конкуренцию. Бывшие каторжники спали на базарной площади под открытым небом, а чтобы не умереть с голоду, порой даже вынуждены были обращаться в Армию Спасения. Но там за кусок хлеба нужно было много работать и, кроме того, обязательно присутствовать на церковных службах. Иногда люди совершали тяжкие преступления с единственной целью — снова оказаться на иждивении тюрьмы. Луи Ремир не собирался рисковать. Он мечтал накопить достаточно денег, чтобы открыть собственное дело. Надо только добиться разрешения на жительство в Кайенне — и тогда можно будет открыть там бар. Посетители вряд ли появятся сразу — как-никак ведь он был палачом, — но если в баре будет хороший выбор вин, они отбросят предрассудки, и при его радушии и умении поддерживать порядок все мало-помалу наладится. Люди, приезжавшие в Кайенну по делам, стали бы заглядывать к нему из любопытства. Разве не забавно по возвращении домой рассказать друзьям, что самый лучший ром в Кайенне дают в баре палача? Но до этого еще далеко, а пока он может жить, не отказывая себе ни в чем. Луи задумался. Нет, ему действительно ничего не нужно. Он попытался напрячь воображение и даже перестал следить за поплавком. Море лежало перед ним удивительно спокойное, переливаясь всеми красками заката. В небе уже мерцала одинокая звезда. И тут в голову ему пришла мысль, наполнившая его каким-то удивительным чувством: «Ведь если у человека все есть и ему нечего больше желать, то, значит, он счастлив. — Он погладил усы, и его голубые глаза засветились мягким светом. — Конечно, я счастлив, и как это я до сих пор этого не понимал».

Мысль эта была настолько неожиданной, что Луи даже не знал, как ее воспринять. Очень странная, конечно, мысль: но при этом для всякого здраво рассуждающего человека столь же ясная, как постулат Эвклида.

«Так, стало быть, я счастлив. Многие ли могут сказать то же самое? Впервые в жизни — и где? В Сен-Лоран де Марони».

Солнце садилось. Луи наловил себе рыбы на ужин и на завтрак. Он свернул удочку, собрал рыбу и отправился домой. Его дом находился всего в нескольких шагах от моря. Луи быстро развел огонь, и скоро четыре рыбины уже шипели на сковороде. Он всегда жарил на хорошем масле. Самое лучшее оливковое масло стоило дорого, но этот расход окупался.

В тюрьме давали неплохой хлеб, и, когда рыба была готова, Луи поджарил два ломтика хлеба на оставшемся масле. Он с удовольствием вдохнул приятный запах. Затем зажег лампу, вымыл зелень, которую принес с огорода, и приготовил себе салат. Луи считал, что никто не умеет делать салат лучше него. Он выпил-стаканчик рома и с аппетитом поужинал. Объедки он бросил собакам, лежавшим у его ног, вымыл посуду, потому что был человеком аккуратным и ему не хотелось, вернувшись утром домой, застать беспорядок. После этого он выпустил собак в рощу, занес лампу в дом, устроился поудобней в шезлонге и, покуривая контрабандную голландскую сигару, привезенную из соседней колонии, взялся за одну из французских газет, пришедших с последней почтой. Теперь, когда Луи был сыт и наслаждался отдыхом, он не мог не почувствовать, что жизнь при всех ее недостатках — штука стоящая Луи все еще был под впечатлением странного чувства, внезапно нахлынувшего на него от сознания, что он счастлив. Подумать только: у людей вся жизнь проходит в поисках счастья, а он, Луи, уже нашел его. Но факт был налицо. Если человек имеет все, чего он хочет, значит, он счастлив; Луи имеет все, чего хочет, стало быть, он счастлив. Он даже хмыкнул, когда на ум ему пришла еще одна мысль: «И никуда не денешься — всем этим я обязан Адели».

Уж эта Адель! Ну и стерва же она была!

Тут Луи решил, что неплохо бы немного вздремнуть. Он поставил будильник на без четверти двенадцать, лег и через несколько минут уже крепко спал. Сны не тревожили его. Когда будильник зазвенел, Луи даже подскочил от неожиданности, но тут же вспомнил, зачем его завел, и, зевнув, лениво потянулся.

«Однако пора и на работу. У всякой должности свои неудобства».

Он выбрался из-под москитной сетки и снова зажег лампу. Ополоснул лицо и руки, чтобы освежиться, выпил стаканчик рома, потому что ночью на улице прохладно. Вспомнив о новом помощнике, он решил, что надо и для него захватить немного рому. «Весело будет, если он раскиснет».

Скверно, что их шестеро. Был бы один, тогда не так уж важно, что помощник — новичок, но будет совсем неудобно, если произойдет заминка и остальным пяти придется ждать. Луи пожал плечами. Ничего не поделаешь: придется им с помощником постараться. Он прошелся гребнем по взъерошенным волосам и тщательно расчесал свои красивые усы. Он закурил сигарету, пересек дворик, отворил тяжелую калитку, вышел и запер ее за собой. Луны не было. Он свистнул собак, но, к его удивлению, они не прибежали. Он свистнул снова. Негодные, небось, поймали крысу и дерутся из-за нее. Ох, и влетит им за это. Он им покажет, как не являться на зов хозяина. Луи направился к тюрьме. Под пальмами было темно, и, право же, было бы лучше, если б собаки бежали рядом. Впрочем, до открытого места было всего ярдов пятьдесят. В окнах дома начальника тюрьмы горели огни, и, глядя на них, Луи почувствовал себя увереннее. Он улыбнулся, так как догадывался, почему в окнах, несмотря на поздний час, горел свет: начальнику не спится, — ведь он знает о предстоявшей на. рассвете казни. Гнетущее чувство тревоги, овладевавшее и каторжниками и поселенцами накануне казни, испытывал, видимо, и он. Правда, в такие дни всегда можно было ожидать беспорядков, поэтому стражники держали ухо востро и готовы были в случае чего пустить в ход оружие.

Луи свистнул собак еще раз, но они не появлялись. Это было непонятно, и Луи почувствовал легкое беспокойство. Обычно он ходил не спеша, немного вразвалку, но сейчас ускорил шаг. Он выплюнул сигарету. Ему пришло в голову, что будет разумнее не выдавать своего присутствия. Внезапно он споткнулся обо что-то и замер. Луи был не робкого десятка, и нервы у него были стальные, но тут он похолодел от ужаса. То, обо что он споткнулся, было мягким и большим, и Луи сразу же догадался. На ногах у него были сандалии, и он осторожно потрогал предмет, лежавший перед ним на земле. Да, так оно и есть. Одна из его собак. Мертвая. Луи отступил- назад и вынул нож. Он знал, что кричать бесполезно. Единственным домом поблизости был дом коменданта тюрьмы, который выходил на открытое пространство за кокосовой рощей. Но там его не услышат, а если и услышат, то не двинутся с места. В Сен-Лоран де Марони люди не выходят из дома поздно ночью на крики о помощи. А если утром одного из бывших заключенных находят мертвым, что ж, потеря невелика. Луи Ремир мгновенно понял, что произошло.

Мысль его заработала с лихорадочной быстротой. Собак убили, пока он спал. Должно быть, это случилось, когда после ужина он выпустил их со двора. Им подбросили отравленного мяса, и эти твари тут же сожрали его. Если та, о которую он споткнулся, была недалеко от дома, так только потому, что она пыталась доползти туда, пока не сдохла. Луи Ремир напряг зрение. Ничего не видно. Тьма кромешная. Он едва различал стволы ближайших пальм. Первым его желанием было броситься назад к дому. Там, в безопасности, он мог бы переждать, пока тюремная администрация, удивленная его отсутствием, не послала бы за ним. Но он знал, что домой ему уже не попасть. Он знал, что те, кто убил его собак, притаились там, в темноте. Кроме того, ему пришлось бы повозиться с ключом, а прежде чем он успел бы отпереть калитку, ему всадили бы нож в спину. Он внимательно прислушался. Ни звука. И тем не менее он чувствовал, что они здесь и только ждут возможности, чтобы убить его. Они убьют его так же, как убили его собак. Он умрет, как собака. Конечно, их несколько. По крайней мере трое или четверо, а может, и больше; Луи знал, что это либо каторжники, которые работают в частных домах и потому могут возвращаться поздно ночью, либо отчаявшиеся, умирающие с голоду освобожденные, которым нечего терять. С минуту он стоял в нерешительности. Бежать он не рискнул: они могли протянуть веревку через тропу, которая вела на открытое место, и если он налетит на нее, то ему конец. Пальмы росли редко, но в темноте враги видели Луи не лучше, чем он их. Он перешагнул через мертвую собаку и, сойдя с тропы, прислонился к стволу пальмы: как же быть дальше? Кругом стояла зловещая тишина. Внезапно послышался шепот, заставивший Луи содрогнуться от страха. И снова мертвая тишина, Луи понимал, что надо идти вперед, но его ноги словно приросли к земле. Он чувствовал, что они высматривают его из темноты, и ему казалось, что они видят его отчетливо, как днем. Затем позади него раздался легкий кашель. Луи так испугался, что чуть не вскрикнул. Теперь он знал, что окружен со всех сторон. Он не ждал пощады от этих грабителей и убийц. Ему вспомнился тот, другой палач, его предшественник, которого еще живого приволокли в джунгли, выкололи ему глаза и повесили на растерзание грифам. У Луи затряслись колени. Какой же он был дурак, что взялся за эту работу. Ведь он бы мог найти что-нибудь попроще и совсем не опасное. Но теперь думать об этом поздно. Луи взял себя в руки. Он понимал, что у него нет надежды выйти из рощи живым, но и в руки им живым он не дастся. Он крепче сжал нож. Самое ужасное, что он никого не видел и не слышал и в то же время ясно сознавал, что они затаились где-то рядом, выжидая лишь подходящего момента, чтобы нанести удар. Внезапно в голову ему пришла шальная мысль: а что, если бросить нож и крикнуть им, что он безоружен, что они могут спокойно подойти и убить его? Но Луи знал их: им было бы мало просто его убить. Ярость охватила его. Нет, он не такой, чтобы трусливо сдаться каким-то головорезам. Он честный человек и находится на государственной службе, его долг защищаться. Не может он стоять здесь всю ночь. Уж лучше покончить сразу. Но он никак не мог заставить себя сдвинуться с места: прижавшись спиной к дереву, он чувствовал себя в относительной безопасности. Он стоял, пристально вглядываясь в дерево напротив, как вдруг оно сдвинулось с места, и тут он с ужасом обнаружил, что это человек. Тогда наконец Луи решился и, превозмогая страх, шагнул вперед. Он двигался медленно и осторожно. Он ничего не видел и не слышал. Но он знал, что по мере того, как продвигается он, продвигаются и его враги. Казалось, он шел в сопровождении незримых телохранителей. Он как будто даже слышал шаги их босых ног. Луи больше не чувствовал страха. Он шел, стараясь держаться ближе к деревьям, чтобы враги не могли нанести ему удар сзади. В душе его возникла отчаянная надежда, что они побоятся напасть на него, ведь они знали его, все знали, и тот, кто первым попытается ударить его, только по счастливой случайности сумеет избежать ответного удара в живот. До освещенного места оставалось всего ярдов тридцать — там бы он мог дать бой. Еще несколько ярдов — и можно пуститься бегом. И тут случилось нечто, отчего Луи похолодел и остановился как вкопанный. Что-то вспыхнуло — зловещий свет в темноте ночи, — карманный фонарик. Инстинктивно Луи. бросился к дереву и прижался к нему спиной. Он не видел того, кто светил ему в лицо. Он был ослеплен и молча стоял, низко держа нож; он знал, что бить будут в живот, и приготовился ответить на удар. Он дорого продаст свою жизнь. Те несколько секунд, пока он стоял ослепленный, показались ему вечностью. Он даже как будто начал смутно различать их лица. Вдруг в жуткой тишине раздался возглас:

— Бросай!

В то же мгновение брошенный кем-то нож ударил его в ключицу. Луи вскинул руки, кто-то прыгнул на него и широким взмахом ножа вспорол ему живот. Свет погас. Застонав от невыносимой боли, Луи Ре-мир опустился на землю. Пять или шесть человек вышли из темноты и сгрудились вокруг него. Нож, попавший ему в ключицу, выпал и лежал на земле. Яркая вспышка фонаря осветила его. Один из убийц поднял нож и плавным движением перерезал горло Луи Ремиру — от уха до уха.

— Именем французского народа правосудие свершилось, — произнес он.

Убийцы исчезли во мраке, и на рощу опустилась глубокая, мертвая тишина.

Сон

Случилось так, что в августе 1917 года мне пришлось отправиться по служебным делам из Нью-Йорка в Петроград. Мне посоветовали в целях безопасности ехать через Владивосток. Высадился на берег я там утром и провел свободный день наилучшим образом, каким только мог. Транссибирский экспресс должен был отправиться, насколько я помню, около девяти вечера.

Пообедал я в вокзальном ресторане. Там было полно народа, и я сел за маленький столик, за которым расположился лишь один человек, чье лицо меня заинтересовало. Он был русский, этот высокий мужчина; меня поразила его полнота — он отрастил такое пузо, что вынужден был сидеть далеко от стола. Кисти рук его были сравнительно невелики, но над ними нависали не предплечья, а прямо-таки окорока. Длинные тонкие волосы этого человека были аккуратно зачесаны поперек макушки, чтобы скрыть лысину; его широкое, желтоватое, чисто выбритое лицо с массивным двойным подбородком казалось непристойно голым. Нос был мал и походил на крошечную смешную кнопочку, затерявшуюся среди изобилия плоти; черные блестящие глаза также не отличались величиной, однако рот был большой, чувственный, с красными губами. Одет этот мужчина был более или менее сносно: на нем был черный костюм, не поношенный, но какой-то неопрятный — казалось, с момента покупки его не касались ни щеткой, ни утюгом.

Обслуживали в ресторане плохо — привлечь внимание официанта было почти невозможно. Вскоре мы с соседом по столу разговорились. Он неплохо и довольно бегло говорил по-английски. Акцент был ощутим, но не утомлял слух. Собеседник мой засыпал меня вопросами о том, кто я такой, каковы мои планы на будущее и так далее и тому подобное. Мой род занятий в те времена заставлял меня держаться настороже, так что ответы мои только казались откровенными, на самом же деле искренности им не хватало. Я сказал соседу по столу, что я журналист. Он спросил, приходилось ли мне писать что-нибудь беллетристическое. В ответ я сознался, что порою балуюсь этим на досуге. Тогда он заговорил о современных русских романистах. Говорил он как интеллигентный человек. Не было сомнений, что он получил хорошее образование.

В это время мы упросили официанта принести нам по тарелке щей. Мой новый знакомый извлек из кармана небольшую бутылку водки и предложил мне ее с ним распить. Не знаю, водка или природная разговорчивость этого человека была тому причиной, но он вскоре начал откровенничать и рассказал многое о себе, хотя я ни о чем его не спрашивал. Происходил он, кажется, из дворян, по профессии был юрист, а по убеждениям — радикал. Какие-то неприятности с властями заставила его долгое время жить за границей, однако сейчас он возвращался домой. Дела задержали его во Владивостоке, но через неделю он намеревался отбыть в Москву; мне он сказал, что, если я соберусь приехать в этот город, он рад будет со мною повидаться.

— Вы женаты? — спросил он меня.

Я не совсем понял, какое ему до этого дело, но ответил, что женат. Он тихонько вздохнул:

— А я вдовец. Когда-то я женился на уроженке Швейцарии; ее родной город — Женева. Очень развитая была женщина. Прекрасно говорила по-английски, так же хорошо знала немецкий и итальянский, ну а французский, само собой, был ее родным языком. По-русски она говорила гораздо лучше, чем большинство иностранцев, — акцент был едва ощутим.

Он окликнул официанта, шествовавшего мимо нашего столика с полным подносом всякой снеди, и, насколько я понял — ведь русских слов я почти не знаю, — спросил его, долго ли еще нам придется ждать. Официант издал короткое, но, очевидно, ободряющее восклицание и ускорил шаги. Мой собеседник вздохнул:

— После Февральской революции обслуживание в ресторане стало кошмарное.

Он закурил очередную, едва ли не двадцатую по счету сигарету, а я, взглянув на часы, задумался, где бы мне все-таки поплотнее поесть, перед тем как сесть в поезд.

— Необычная женщина была моя жена, — продолжал русский. — Она преподавала музыку в лучших петроградских пансионах для благородных девиц. Долгие годы мы жили с ней в добром согласии. Однако она была ревнива по натуре и, к несчастью, до безумия меня любила.

Мне с трудом удалось сохранить на лице серьезную мину. Мой собеседник был одним из самых уродливых людей, каких я только встречал. Иногда румяные и веселые толстяки бывают обаятельны, но тучность этого мрачного человека казалась отталкивающей.

— Конечно, я не утверждаю, что всегда хранил ей верность. Она была уже немолода, когда мы поженились, да и брак наш длился целых десять лет. Она была маленькая, худенькая и к тому же плохо сложена. Зато язычок у нее был острый. Меня она считала своей собственностью и приходила в ярость, когда я нравился кому-то другому. Она ревновала меня не только к женщинам, с которыми я был знаком, но и к моим друзьям, книгам, даже к моему коту. Как-то раз в мое отсутствие она отдала кому-то мое любимое пальто только потому, что оно нравилось мне больше других. Но я человек довольно уравновешенный. Не могу отрицать, что она меня раздражала, но я привык к ее язвительности — это свойство ведь было заложено в нее от природы — и не собирался восставать против жены, как не восстают люди против плохой погоды или насморка. Я отвергал ее обвинения, пока можно было отпираться, а когда это уже становилось невозможным, пожимал плечами и закуривал сигарету.

Постоянные сцены, которые она мне закатывала, почти на меня не действовали. Я жил своей жизнью. Иногда, правда, я задумывался, питает ли жена ко мне страстную любовь или страстную ненависть. Впрочем, эти две вещи ведь неразрывно связаны.

Мы могли бы продолжать так жить до конца наших дней, если бы однажды ночью не произошел один весьма странный случай. Меня разбудил пронзительный вопль жены. Вздрогнув, я спросил ее, в чем дело. Она сказала, что видела страшный сон: ей приснилось, что я пытался ее убить. Жили мы на верхнем этаже большого дома; лестничная клетка там была с широкими пролетами, в центре же зиял глубокий колодец. Жене приснилось, что, как только мы поднялись с нею на верхний этаж, я обхватил ее руками и попытался перебросить через перила. Внизу был каменный пол, и такое падение означало верную смерть.

Она явно была потрясена, и я сделал все возможное, чтобы ее успокоить. Однако и на следующее утро, и через день, и через два она то и дело заговаривала об этом, и, как я ни высмеивал ее фантазии, очевидно было, что они крепко засели в ее голове. Я тоже не мог об этом не думать — ее сон открыл мне нечто, о чем я и не подозревал. Жене казалось, что я ее ненавижу, что я был бы рад от нее избавиться. Она, очевидно, понимала, что часто бывала невыносимой, и порою, должно быть, ей приходило в голову, что я способен ее убить. Пути мысли человеческой неисповедимы; иной раз у нас возникают соображения, признаться в которых кому-нибудь было бы стыдно. Иногда мне хотелось, чтобы моя жена завела любовника и сбежала с ним, иногда — чтобы внезапная и легкая смерть этой женщины дала мне свободу, но никогда, ни единого раза не посещала меня мысль о том, что я мог бы сам, своими руками избавить себя от тяжкого бремени.

Сон этот произвел большое впечатление на нас обоих. Мою жену он напугал; она стала сдерживать свой язычок и проявлять уступчивость. Но когда я поднимался по лестнице в свою квартиру, то не мог не перегибаться через перила и не думать о том, как легко было бы совершить то, что видела во сне жена. Перила были опасно низки. Одно быстрое движение — и дело сделано. Трудно было избавиться от этой навязчивой мысли.

Прошло несколько месяцев, и жена как-то разбудила меня среди ночи. Я очень устал и был раздражен. Она побледнела как мел и вся дрожала. Ей снова привиделся тот же сон. Разразившись рыданиями, она спросила, действительно ли я ее ненавижу. Я поклялся всеми святыми, какие только упомянуты в святцах, что люблю ее. Наконец она заснула опять. Я сделал все, что мог. Потом я лежал без сна. Мне казалось, я вижу, как она падает в колодец лестницы, слышу ее вопль и звук удара ее тела о каменный пол. Невольно я содрогнулся.

Мой собеседник умолк, на лбу его выступили капельки пота. Свою историю он рассказывал хорошо, связно, и я слушал с интересом. В бутылке все еще оставалось немного водки; русский вылил остатки в бокал и выпил залпом.

— Так как же все-таки умерла ваша жена? — спросил я, выдержав паузу.

Мой собеседник достал грязный носовой платок и вытер лоб.

— По странному стечению обстоятельств, она была найдена однажды ночью у подножья лестницы. Сломала себе шею.

— Кто ее нашел?

— Один из жильцов, вошедший в дом вскоре после этого ужасного события.

— А где были вы?

Не могу описать зловещего и хитрого выражения, появившегося на лице русского. В его маленьких глазках блеснул огонек.

— Я провел вечер с приятелем. Пришел домой лишь через час после того, как это случилось.

В этот момент официант принес наконец заказанные нами порции мяса, и мой собеседник принялся за еду, обнаружив превосходный аппетит. Пищу в рот он отправлял гигантскими порциями.

Я был ошеломлен. Неужели он действительно сделал плохо завуалированное признание, что убил свою жену? Этот тучный и медлительный человек непохож был на убийцу; мне трудно было поверить, что он отважился на такое. Кто знает, может, он решил сыграть со мной злую шутку?

Через несколько минут мне пришлось уйти, чтобы не опоздать на поезд. Я распрощался с моим собеседником и с того дня больше его не встречал. До сих пор не могу понять, шутил он или говорил всерьез.

Удачливый художник

Порою Чарли Бартл с легким сердцем относился к отнюдь не легким условиям своей жизни. В такие дни, когда небо над Парижем было ярко-голубым, а воздух — пьянящим как вино, мастерская Чарли в мансарде на Рю Бреда казалась не столь уж убогой и нищенской.

Тогда молодой человек выходил на улицу и бродил по своему кварталу, заглядываясь на бойких девиц, производивших утренние покупки. Небрежность их одежды резко контрастировала с шикарным видом нарядов, в которых Чарли лицезрел их по вечерам, когда они фланировали по улицам. В утренние же часы девицы эти толпились у зеленных лавок, отбирая для себя разные овощи и сбивая на них цену, как полагается образцовым хозяйкам, которыми девицам очень хотелось казаться. Некоторые из них иногда позировали Чарли, рассказывая во время сеанса ходившие по их кварталу сплетни. Все еще взбудораженный впечатлениями от утренней парижской суеты, молодой человек возвращался в свою мастерскую и пытался передать на холсте колорит и динамику залитых солнечным светом и полных жизни улиц. В такие мгновения он чувствовал, что ему по силам создавать настоящие шедевры.

Когда же небо обкладывали свинцовые тучи и уныло накрапывали бесконечные дожди, краски на палитре Чарли тускнели, а настроение его становилось совершенно иным. В такие дни он с трудом мирился с жалким видом своей студии, с отвращением глядел на какую-нибудь картину, над которой работал весь последний месяц, и осознавал, что она никуда не годится. Тогда он начинал тяготиться своей беспросветной нуждой.

Как раз в один из подобных дней Чарли сидел, зажав в зубах трубку, и в полнейшем смятении духа созерцал последнее творение, вышедшее из-под его кисти. Он мрачно пускал густые клубы табачного дыма, потом наконец взял в руки мастихин, решив соскоблить с холста все, что на нем было. Тут вдруг раздался стук в дверь.

— Войдите! — обернувшись, воскликнул художник.

Дверь медленно отворилась, и показался маленький лысенький старичок с седой бородой и большим крючковатым носом. Одет он был в немало повидавший на своем веку костюм, однако кольца на руке, бриллиант в булавке для галстука и свисавшая из жилетного кармана массивная золотая цепочка от часов давали понять, что человек этот вовсе не беден.

— О, мсье Леир, — радушно улыбнулся художник. — Входите, пожалуйста. Очень рад вас видеть.

— Насколько я знаю, в такую погоду вас с кистью в руке не застанешь, поэтому я решил, что не очень вам помешаю, — сказал гость.

Он внимательно оглядел стоявший на мольберте эскиз. Художник с волнением всматривался в его лицо, но оно было непроницаемо.

— Ну, что скажете? Не нравится? — не выдержал наконец Чарли.

— Дорогой мой, ваше поколение слишком нетерпеливо. По-вашему, купив холст, краски и кисти, вы тотчас же создадите шедевр. Ни терпения у вас нет, у теперешней молодежи, ни прилежания. А вот старые мастера никуда не спешили. Откройте-ка Вазари, почитайте, как они работали.

Чарли Бартл раздраженно отбросил мастихин.

— Лучше уж быть дворником, чем художником! — с горечью воскликнул он. — Я ведь не живу, а прозябаю! Ни одной картины не могу продать! Что толку их разглядывать, когда у меня явно ничего не получается!

Старичок присел, извлек из жилетного кармана недокуренную сигару, размял ее вонючий обуглившийся кончик и закурил. Заметно было, с каким удовольствием он неторопливо затягивался и пускал клубы дыма. Этот человек на своем веку водил знакомство со многими художниками. Мало кому из них удалось достичь успеха, почти все как были, так и остались неудачниками. Мсье Леир знал также, что человека, избравшего поприще художника, пусть он даже удачлив, поджидают в жизни весьма тяжкие испытания. Даже гениям случалось голодать, а признание ко многим из них приходило лишь тогда, когда оно уже не могло радовать людей, чьи души были полностью разъедены горечью. Однако художники старику нравились, и беседы с ними доставляли ему немалое удовольствие. В конце концов это было вполне естественно — ведь именно с их помощью составил он свое состояние, откровенно говоря, довольно крупное. Мсье Леир был дельцом — он торговал картинами.

Раньше прочих он учуял, что картины импрессионистов могут принести доход, при первой же возможности скупал их и тем самым спас многие из них от гибели. Когда же человечеству стало вдруг ясно, что и Мане, и Моне, и Сислей — великие художники, мсье Леир продал их полотна и стал богачом.

Единственная его дочь была замужем за нью-йоркским торговцем картинами. Сам же мсье Леир, овдовев, решил, что может позволить себе провести остаток жизни в праздности и покое. Он тешился мыслью, что художники, чьи полотна он когда-то покупал за гроши, были скорее его друзьями, чем клиентами. В последнее время ему доставляло удовольствие проводить время в мастерских тех из них, кто еще жил на белом свете. Когда на верхнем этаже дома, где он жил, поселился Чарли Бартл, старик, разумеется, не упустил случая с ним познакомиться.

Молодой художник восторженно внимал рассказам старика о былых сумасбродствах монмартрской богемы. Его подкупали душевность и участливость бывшего коммерсанта от искусства. Обхождение мсье Леира было проникнуто столь неподдельным дружелюбием, что Чарли вскоре стал жаловаться ему на свои неудачи и делиться с ним честолюбивыми замыслами. Старик был одинок и потому вскоре по-настоящему привязался к молодому художнику. Отойдя от дел, он мог позволить себе в выборе друзей руководствоваться личными симпатиями, однако его огорчало то, что картины его юного друга были явно посредственны.

— М-да, похоже, денек у вас сегодня выдался нелегкий, — сказал старик.

— Хотел бы я заниматься всю жизнь тем же, чем вы. Тогда мне хотя бы не пришлось мучительно ломать голову, откуда взять денег, чтобы заплатить за квартиру. А то как раз срок настал, — сардонически усмехнувшись, отозвался художник.

— В наше время торговля картинами — занятие не для честного человека, — с самым серьезным видом заявил мсье Леир. — То ли дело было в наши времена! Мы были скуповаты, но играли в открытую, не передергивая. А сейчас все делается втихаря, во всем надо искать подвох.

— Жить совершенно не на что, — тянул свое художник. — Завтра я должен уплатить триста франков за квартиру, а у меня нет ни сантима. Даже хлеба не на что купить. Никому не нужны мои картины.

Мсье Леир ничего не ответил и лишь сочувственно взглянул на молодого человека. Чарли же, посмотрев на красиво обрамленный портрет миловидной девушки, стоявший на каминной полке, продолжал:

— Утром пришло письмо от Рози. Ее родители настаивают на том, чтобы она меня бросила. Говорят, бессмысленно надеяться, что я когда-нибудь смогу зарабатывать себе на жизнь.

— А как ваша невеста, послушается родителей?

— Конечно, нет, — без тени сомнения в голосе ответил Чарли. — Она мне верна. Но все это означает, что нам придется ждать, бесконечно ждать. Так и пройдет вся наша молодость. Прямо не знаю, что делать.

Художник глубоко вздохнул и погрузился в невеселые раздумья. Старик сочувственно смотрел на него, потом решился спросить:

— На каких же условиях отец Рози позволит вам на ней жениться?

— Понимаете, у нее на банковском счету пять тысяч фунтов. Ну так вот, отец ее заявил, что не даст согласия на наш брак, пока на моем счету не будет столько же или я не буду иметь двести пятьдесят фунтов годового дохода. И хуже всего то, что я не сомневаюсь: он прав. Мне вовсе не хочется обрекать Рози на бедность и лишения.

— Вы, наверное, знаете, — после некоторой паузы начал мсье Леир, — мой зять торгует антиквариатом в Нью-Йорке. Сам я, уйдя на покой, зарекся больше заниматься картинами, но вы, дорогой мой юный друг, нравитесь мне, так что я хочу вам помочь. Покажите мне ваши работы, я пошлю их моему зятю, Рудольфу; кто знает, может, он и продаст их в Америке.

— О, вы так добры! — вскричал Чарли.

Старик устроился в кресле поудобнее, и молодой художник стал по одной приносить и ставить на мольберт свои работы. Их было не меньше дюжины. Мсье Леир с невозмутимым видом разглядывал каждую. На какое-то время он вновь стал коммерсантом, торговцем произведениями искусства, умеющим не выдавать своих эмоций. По непроницаемому выражению его лица ни один человек не смог бы догадаться о том, каково его мнение о той или иной картине.

— Пожалуй, достаточно, — сказал Чарли, продемонстрировав последнее из своих творений. — Как, по-вашему, заинтересуют мои картины американцев? И даст ли мне это возможность жениться?

— А там что такое? — спросил старик, указывая на стоявшую в углу и повернутую к стене картину, которую Чарли ему не показал.

Художник поднял картину и водрузил на мольберт. Чуть только завидев ее, мсье Леир вздрогнул, и лицо его сразу же перестало выражать равнодушие.

— Ого, Ватто! — вскричал он. — Откуда у вас это полотно? Ну знаете, дорогой мой, рассуждаете тут о своей бедности, а сами прячете картину Ватто! Берусь продать ее за сумму, вдвое превышающую нужную вам, чтобы жениться.

— Взгляните-ка на нее внимательно, — улыбнулся Чарли.

Старик встал, подошел к мольберту и стал буквально буравить взглядом картину. В глазах его засветилось восхищение. На полотне изображена была живописная группа людей на берегу озера. Элегантные, манерные дамы жеманно беседовали с галантными кавалерами в ярких камзолах — быть может, о стихах Расина или о письмах мадам де Севинье. В безмятежной озерной глади отражались плывущие по небу белые облака; красновато-бурые кроны деревьев свидетельствовали о том, что близилась осень. На опушке зеленого еще леса виднелись купы величавых дубов и вязов. Желтые, красные и зеленые тона на картине были выразительными, яркими и сочными.

— Не часто приходилось мне видеть подписные картины Ватто, такие, как эта, — сказал старик.

— Ваши слова для меня очень лестны, — с улыбкой проговорил Чарли. — Ведь это всего лишь копия. Оригинал был собственностью одной старой дамы, с которой я познакомился в Англии. Прошлым летом, которое, кстати, выдалось очень дождливым, я был у нее в гостях и сделал копию с этой картины Ватто. Получилось как будто бы неплохо.

— Ах, это копия? — вскричал старик. — Копия? А где оригинал? Может быть, его согласятся продать?

— Не избавились вы еще от старых привычек, — засмеялся художник. — К сожалению, через месяц после того, как я скопировал эту картину, в доме случился пожар и все внутри сгорело.

Мсье Леир вздохнул и на какое-то время погрузился в раздумье; потом быстро окинул Чарли испытующим взглядом.

— Вы, кажется, сказали, что нуждаетесь в трехстах франках, чтобы заплатить за квартиру, — произнес он. — Так вот, я покупаю эту копию.

— Вот еще! Делать вам нечего! Возьмите ее так. Вы ведь всегда были так добры ко мне и внимательны…

— Неразумный вы мальчик, милейший друг. Пишите-ка расписку, что получили с меня деньги, — сказал старик. С этими словами он вынул из кармана три сотенных купюры и положил их на стол.

Несколько секунд Чарли пребывал в нерешительности, потом вспомнил, что деньги ему нужны позарез. Передернув плечами, он сел за стол и начал было писать расписку. Потом вдруг у него мелькнула тревожная мысль:

— Послушайте, а не задумали ли вы провернуть с этой копией какую-нибудь аферу? Я не стану ее продавать, пока вы не обещаете мне, что не будете пытаться выдать ее за оригинал.

Мсье Леир снисходительно улыбнулся:

— Ну, чтобы вас это не беспокоило, закрасьте подпись Ватто и напишите сверху вашу фамилию.

Так Чарли и сделал.

— Не то что я вам не доверяю, — пояснил он, вручая старику расписку, — но не следует вводить в искушение слабых духом торговцев.

Мсье Леир расхохотался, положил в карман расписку и снял с мольберта копию с картины Ватто.

— Ее я заберу прямо сейчас, а за оставшимися картинами пришлю служанку, — сказал он; затем, остановившись в дверях, добавил: — Ваши работы мне понравились. Я дам знать об этом моему зятю, Рудольфу. Смею надеяться, мое мнение для него — не пустой звук. Так что не удивляйтесь, если, положим, через месяц я загляну к вам и объявлю, что у вас появилась возможность жениться.

Спустившись к себе, старик собственноручно упаковал копию и в тот же день отправил ее в Нью-Йорк, зятю. В кратком сопроводительном письме он известил адресата, что посылает ему картину, и заодно сообщил ему, на какую часть прибыли от ее продажи претендует. День уже близился к вечеру, так что старик по давно укоренившейся у него привычке зашел в кафе, чтобы выпить перед ужином рюмочку абсента. Затем, похихикивая, он написал еще одно письмо, которое в тот же день отправил срочной почтой:


«Начальнику таможни города Нью-Йорка.

Уважаемый сэр!

Хочу предупредить вас, что на днях будет сделана попытка провезти через вашу таможню подлинную картину Ватто, которая отправлена под видом копии, сделанной Чарльзом Бартлом. Если вы соскоблите его подпись, то обнаружите под ней подпись знаменитого французского художника. Предоставляю вам принять любые меры, какие сочтете нужным.


Готовый к услугам

Честный человек».


Подобное письмо, естественно, не могло не насторожить адресата. Когда Рудольф Кюн явился в таможню за картиной, на него смотрели крайне подозрительно. Напрасно уверял он таможенников, что посланная ему картина не оригинал, а только лишь копия, и предъявлял в доказательство расписку Чарли Бартла, которую мсье Леир предусмотрительно вложил в конверт вместе со своим письмом. Таможенники не желали и слушать коммерсанта, а прямо-таки смеялись ему в лицо. Они не в первый раз сталкивались с различного рода жульническими проделками, на которые пускались ушлые торговцы антиквариатом, дабы не платить пошлину.

— Вы, разумеется, будете крайне удивлены, если я скажу вам: мы располагаем сведениями, что на этой картине раньше имелась подпись самого Антуана Ватто, — иронически улыбнувшись, заявил таможенник.

— Мало того, я просто-таки онемею от изумления, — в тон ему ответил Рудольф Кюн.

Не сказав ни слова, таможенник принялся соскабливать подпись «Чарльз Бартл», под которой вскоре довольно четко проступила фамилия знаменитого французского живописца.

— Ну, что скажете теперь? — торжествующе спросил таможенник.

В глазах Рудольфа Кюна вдруг блеснул странный огонек. Однако торговец картинами не подал виду, что разгадал хитрость тестя; наоборот, он развел руками, изображая недоумение и замешательство.

Послушно заплатив огромную пошлину и вдобавок немалый штраф за попытку ввести в заблуждение таможенные власти, он забрал картину с собой. Явившись с ней домой, Рудольф Кюн с необычной для себя горячностью расцеловал жену.

— Отец твой, Рэйчел, как был, так и остался самым ловким дельцом в Европе! — восторженно воскликнул он.

Жена стала расспрашивать его, в чем дело, но торговец лишь упоенно качал головой и улыбался.

Как и следовало ожидать, новость скоро стала известна нью-йоркским газетчикам. Не удивительно, что уже на следующее утро пресса пестрела крупными заголовками, под которыми сообщалось, что известный торговец антиквариатом Рудольф Кюн потерпел постыдный провал при попытке провезти замаскированным один из шедевров Ватто. Подано все это было как триумф таможенной службы, разоблачившей мошенничество плутоватого торгаша.

В результате поднятой газетами шумихи не замедлил объявиться и покупатель — один из миллионеров, скупающих полотна старых мастеров. Прочитав в газете об этой истории, он поспешил в магазин Рудольфа Кюна. Когда ему показали картину, миллионер разразился громовым хохотом.

— Я в восторге от вашей дерзости! — задыхаясь от смеха, выговорил он. — Пытаться провезти под видом копии такую картину!

— Я предъявил таможенникам расписку, человека, которым была выполнена эта копия, — пожав плечами, с улыбкой возразил Рудольф Кюн. — Так что я продаю ее как копию. В этом качестве она и была куплена в Париже.

Миллионер, посмеиваясь, искоса глянул на торговца картинами.

— Знаете, для меня таможня дядюшки Сэма — вполне надежная гарантия. Даю за картину пятьдесят тысяч долларов.

— Шестьдесят, — с бесстрастным видом уточнил торговец.

— Недурная цена за так называемую копию, — ухмыльнулся миллионер. — Но все равно я ее беру.

Картина была продана вместе с квитанцией об уплате штрафа за попытку провезти ее через таможню под видом копии и свидетельством о взыскании пошлины. Так что при наличии столь веских доказательств, разумеется, лишь самый неисправимый скептик мог бы усомниться в подлинности бессмертного шедевра Ватто.


Через пару недель мсье Леир заглянул к молодому художнику. Подойдя к столу, он молча выложил на него пятьдесят сотенных купюр.

— Какого еще дьявола вы тут все это раскладываете? — воскликнул Чарли, у которого даже в глазах потемнело от волнения.

— Здесь пять тысяч фунтов, — объявил старик. — Я нарочно разменял крупные купюры — надеялся, что вам приятно будет лицезреть такое обилие банкнот.

— Как это надо понимать?

— Все очень просто. Деньги эти получены за ваши картины. Теперь можете жениться, если хотите.

Чарли в замешательстве уставился на старика. Уж не смеется ли тот над ним? Но мсье Леир по обыкновению взирал на него благосклонно и с довольным видом потирал руки, наслаждаясь изумлением молодого художника. Но вот наконец он взял на себя труд рассказать ему все подробно. И Чарли, словно во сне, услышал, что некий толстосум из Калифорнии пришел в такой восторг от его картин, что купил их все до единой. Первым побуждением Чарли было сразу же написать этому чудному и необыкновенному меценату. Однако выяснилось, что это, к сожалению, невозможно: американец, увезший его картины, не оставил адреса. Как пояснил мсье Леир, американские миллионеры славятся своими причудами.

— Немедленно отнесите эти деньги в банк, дорогой мой мальчик, — таким наставлением закончил свою речь старик. — Не забудьте также послать телеграмму некой девице.

С этими словами мсье Леир сгреб со стола деньги и сунул их в карман художника, после чего они с ним вместе вышли из дома.

Чарли брел по улице как лунатик. Провожавший его глазами старик удостоверился, что художник все же вошел в банк, и только тогда снова поднялся к себе.

Отперев шкаф, он извлек оттуда картины Чарли Бартла. Одну за другой он выдирал их из подрамников и швырял в пылавший камин. Похохатывая, он наблюдал, как они морщились и потрескивали в огне. Потом старик взял топор и аккуратно разрубил на части все подрамники.

— Пригодятся камин топить, — хихикнул он напоследок, вызывая служанку.

При мысли, что на этом он сэкономил несколько сантимов, старик довольно потер руки. Он уже забыл, что совсем недавно добровольно расстался с пятью тысячами фунтов.

Зимний круиз

До того, как «Фридрих Вебер» достиг берегов Гаити, капитан Эрдман почти не знал мисс Рейд. На корабль она села в Плимуте, а на борту в то время находилось много пассажиров — французов, бельгийцев и гаитян, — некоторые из них плавали с капитаном и раньше, поэтому в салоне он предложил мисс Рейд место не за своим столом, а за столом старшего механика. Грузовое судно «Фридрих Вебер» регулярно курсировало между Гамбургом и колумбийским портом Картагеной, останавливаясь по пути у берегов некоторых островов Вест-Индии. Из Германии оно везло фосфаты и цемент, а обратно — кофе и лесоматериалы. Однако владельцы судна, братья Веберы, никогда не возражали против изменения маршрута, если, конечно, это было выгодно. Судно было приспособлено для транспортировки крупного рогатого скота, мулов, картофеля — любого груза, дающего возможность честно заработать. Возило оно и пассажиров — на верхней и нижней палубах имелось по шесть кают. Особых удобств, конечно, не было, но кормили достаточно хорошо и сытно, а билет стоил недорого. Путешествие в оба конца занимало чуть больше двух месяцев, и мисс Рейд оно обошлось всего лишь в сорок пять фунтов. Мисс Рейд ждала его с нетерпением — ей предстояло увидеть так много интересных, может быть, даже исторических мест и, кроме того, обогатить свой мозг самыми разнообразными сведениями.

Агент, продавший мисс Рейд билет, предупредил ее, что до Порт-о-Пренса на Гаити ей придется плыть в одной каюте с другой женщиной. Мисс Рейд не имела ничего против, так как была человеком общительным, а когда стюард сказал ей, что попутчицей ее будет мадам Болэн, она сразу решила, что ей предоставляется отличная возможность освежить свой французский. Она была, правда, слегка обескуражена тем, что мадам Болэн оказалась черной как уголь. Но мисс Рейд тут же сказала себе, что нужно стойко переносить превратности судьбы и что весь мир состоит из множества разных людей. Морской болезнью мисс Рейд не страдала, да иначе и быть не могло — дедушка ее был морской офицер. Впрочем, море бушевало всего лишь два-три дня, а потом установилась отличная погода, и вскоре мисс Рейд перезнакомилась со всеми пассажирами. С людьми она всегда сходилась быстро. Это была одна из причин, способствовавших процветанию ее дела — она имела кафе в одном из признанных райских уголков на западе Англии. Для каждого посетителя у нее всегда была припасена улыбка и шутливая фраза. На зиму мисс Рейд свое кафе закрывала, и вот уже четыре года подряд отправлялась в это время года в круиз. В круизе всегда встречаешь много интересных людей, говорила она, всегда узнаешь что-то новое. Что правда, то правда, пассажиры на «Фридрихе Вебере» были рангом ниже тех, с которыми она год назад совершила круиз по Средиземному морю, но снобом мисс Рейд не была, и, хотя ее слегка шокировало поведение попутчиков за столом, она, будучи полна решимости не реагировать на теневые стороны жизни, сказала себе, что сможет найти общий язык с этими людьми. Она очень любила читать, и была рада обнаружить в судовой библиотеке книги Филлипса Оппенгейма, Эдгара Уоллеса и Агаты Кристи. Впрочем, вокруг было так много людей, что на чтение просто не оставалось времени, и она решила не трогать книги до Гаити, где большинство пассажиров должны были сойти.

«В конце концов, — сказала она себе, — никакая книга не дает столько, сколько живое общение».

Мисс Рейд всегда слыла отличной собеседницей, и ее самолюбию льстило, что за много дней, проведенных в океане, она ни разу не дала беседе за столом заглохнуть. Она умела расшевелить людей, и когда тема, казалось, была уже совершенно исчерпана, мисс Рейд умело пробуждала к ней интерес какой-нибудь фразой либо просто подбрасывала новую тему, и беседа продолжалась. Ее подруга мисс Пренс, дочь покойного викария из Кэмдена (она провожала мисс Рейд в Плимуте, так как жила там), часто ей говорила:

— Вы знаете, Венеция, у вас совершенно мужской ум. Вы всегда найдете, о чем поговорить.

— Я считаю, что, если вы с интересом относитесь к окружающим, они обязательно ответят вам тем же, — скромно отвечала мисс Рейд. — В конце концов, навык мастера ставит, главное — проявить максимум усердия, а уж это я умею делать отлично. Это качество восхвалял еще Диккенс.

В действительности мисс Рейд звали вовсе не Венеция, а попросту Элис, но это имя ей никогда не нравилось, и еще ребенком она взяла себе другое, более поэтическое имя, которое, как ей казалось, гораздо точнее соответствовало ее натуре.

Мисс Рейд беспрестанно беседовала с попутчиками, узнала много интересного, и ей было по-настоящему грустно, когда корабль наконец достиг Порт-о-Пренса и пассажиры все до одного сошли на берег. «Фридрих Вебер» стоял в городе два дня, и за это время мисс Рейд познакомилась со всеми местными достопримечательностями. Теперь она была на борту единственной пассажиркой. Корабль огибал побережье острова, останавливаясь в разных портах, чтобы разгрузить или, наоборот, погрузить какие-либо товары.

— Надеюсь, вы не будете чувствовать себя неловко в обществе стольких мужчин, — сердечно обратился к мисс Рейд капитан во время обеда.

Мисс Рейд теперь сидела справа от него, и за этим же столом обедали первый помощник, старший механик и доктор.

— Я хорошо знаю жизнь, капитан. И не сомневаюсь, что, если дама ведет себя, как подобает даме, джентльмен всегда останется джентльменом.

— Вы не должны ждать от нас многого, мадам, мы всего лишь грубые моряки.

— Ценнее титулов открытые сердца, а простота ценнее крови королевской, — продекламировала мисс Рейд.

Капитан был коренастый, невысокого роста мужчина, с бритой головой и красным чисто выбритым лицом. Он носил белую куртку, которая была застегнута доверху только во время еды, в остальное же время сквозь распахнутый ворот проглядывала волосатая грудь. Это был веселый, шумный человек. Он всегда говорил на повышенных тонах. Мисс Рейд решила, что он порядочный чудак, но, поскольку она обладала тонким чувством юмора, это ее ничуть не смутило. Нить беседы она взяла в свои руки. Она много узнала о Гаити за время путешествия, а особенно за те два дня, что провела на самом острове, но так как ей было известно, что мужчины больше любят говорить, чем слушать, она стала задавать им вопросы, на которые сама же могла, ответить. Как ни странно, ответов на эти вопросы они не знали. В конце концов она почувствовала, что просто обязана прочитать им небольшую лекцию, и тут же, пока они продолжали обедать (Mittag Essen,[401] как они говорили на своем забавном языке), сообщала им массу интересных сведений об истории и экономике страны, о проблемах, стоящих перед ней, и о перспективах на будущее. Она говорила медленно, хорошо поставленным голосом, демонстрируя богатый запас слов.

Перед наступлением темноты они вошли в небольшой порт, где должны были погрузить триста ящиков кофе. Агент, с которым заключалась сделка, поднялся на борт, и капитан, предложив ему остаться на ужин, заказал коктейли. Следом за стюардом, принесшим коктейли, в салон вплыла мисс Рейд. Она двигалась неторопливо, грациозно, с чувством собственного достоинства. Она всегда говорила, что настоящую леди можно сразу узнать по походке. Капитан представил ей агента, и она села в кресло.

— Что это вы пьете, господа? — поинтересовалась она.

— Коктейли. Вы не выпьете с нами, мисс Рейд?

— Не откажусь.

Она выпила, и капитан с некоторым сомнением предложил ей повторить.

— Повторить? Ну разве что для поддержания компании.

Агент, который был темнее большинства своих соотечественников, но все же светлее некоторых, оказался сыном бывшего гаитянского посланника при германском дворе и, прожив много лет в Берлине, хорошо говорил по-немецки. Благодаря этому обстоятельству он и получил работу в немецкой фирме по перевозке грузов. В связи с этим мисс Рейд рассказала за ужином о поездке по Рейну, которую она однажды предприняла. Потом она вместе с агентом, капитаном, доктором и первым помощником еще долго сидела за столом — все пили пиво. Мисс Рейд сочла своим долгом занять агента беседой. Поскольку агент руководил погрузкой на корабль кофе, она решила, что ему будет интересно узнать, как выращивают чай на Цейлоне. Да, она была на Цейлоне во время круиза, а так как отец его был дипломатом, ему, без сомнения, было интересно послушать о королевской семье Англии. Она прекрасно провела вечер. Удаляясь наконец отдохнуть — она никогда бы не позволила себе сказать просто: «Я иду спать», — она подумала про себя:

— Путешествие, безусловно, учит нас многому.

В самом деле, это было весьма занятно — остаться одной среди такого множества мужчин! И посмеются же ее знакомые, когда, вернувшись домой, она им обо всем расскажет! Они, конечно, скажут, что такое могло случиться только с Венецией. Она улыбнулась, услышав, что капитан распевал что-то на палубе своим раскатистым голосом. Немцы такие музыкальные! Было очень смешно видеть, как он с важным видом расхаживает по палубе на своих коротких ножках и напевает мелодию Вагнера, подставляя слова собственного сочинения. Это была милая песенка о вечерней звезде, но, не зная немецкого, мисс Рейд могла лишь гадать, что гам за нелепые слова придумал капитан. Слова действительно были нелепыми.

— О-о, до чего ж занудна эта женщина! Если так пойдет и дальше, я убью ее! — Он перешел на бравурный мотив арии Зигфрида: — Как занудна, как занудна, как занудна! Нужно выбросить в море ее!

И конечно, это была чистая правда. Потому что мисс Рейд действительно была невероятной, потрясающе невыносимой занудой. Она всегда говорила ровным монотонным голосом, и было совершенно бесполезно перебивать ее, ибо тогда она начинала свою историю сначала. У нее была неутолимая жажда информации, и никакая оброненная мимоходом фраза не оставалась без внимания — мисс Рейд тут же забрасывала присутствующих бесчисленным множеством вопросов. Она была величайшей фантазеркой и мучительно долго рассказывала о своих грезах. На любую тему у нее всегда была про запас избитая фраза. По любому поводу она изрекала банальности. Она вбивала в собеседников прописные истины, словно молоток, загоняющий гвоздь в стену. Она сообщала общеизвестное и очевидное с той же готовностью, с какой цирковой клоун прыгает через обруч. Тишина ее ничуть не смущала. Ведь неудивительно, что эти бедные мужчины, находящиеся так далеко от дома, от топота детских ножек, да еще накануне Нового года, чувствуют себя слегка подавленно. Она лишь удваивала усилия, чтобы расшевелить и развлечь их. Она жаждала внести в их унылую жизнь хоть каплю радости. И это было ужасней всего: мисс Рейд, безусловно, хотела сделать как лучше. На корабле она чувствовала себя прекрасно и искренне желала, чтобы ее настроение передалось остальным. Она была уверена, что они относятся к ней с такой же симпатией, с какой она к ним. Она считала, что делает все возможное для того, чтобы вечер удался, и была наивно счастлива, думая, что достигла цели. Она рассказала им о своей подруге мисс Прайс и о том, как та ей часто говорила: «Венеция, в вашем обществе скучающих людей не бывает». Капитану полагалось быть вежливым с пассажирами, и как ему ни хотелось приказать ей попридержать свой глупый язык, сделать этого он не мог, да будь даже он и волен в выражении своих чувств, он знал, что все равно не смог бы сказать ей ничего резкого и обидного. Ничто не могло прервать поток ее красноречия. Он был неудержим, как стихийное бедствие. В какой-то момент мужчины, отчаявшись, начали говорить по-немецки, но мисс Рейд немедленно это прекратила.

— Э-э, нет, я не позволю вам говорить на языке, который я не понимаю. Вы должны максимально использовать мое присутствие — это для вас прекрасная возможность поупражняться в английском.

— Мы говорили о работе, мисс Рейд, и решили, что вам это будет неинтересно, — нашелся капитан.

— А мне все интересно. Вот поэтому — только не считайте меня чересчур самодовольной — людям всегда интересно со мной. Дело в том, что я постоянно стремлюсь узнать что-то новое. Для меня важно все — ведь любая информация в той или иной обстановке может оказаться полезной.

Доктор холодно улыбнулся.

— Капитан сказал так, потому что был смущен. Говоря откровенно, он рассказывал историю, которую не совсем удобно слушать незамужней даме.

— Я, может быть, и не замужем, но это не мешает мне хорошо знать жизнь. Всем известно, что моряки — далеко не святоши, поэтому, капитан, вы не должны особенно меня стесняться, шокирована я не буду. Я с удовольствием послушаю вашу историю.

Доктор был человек лет шестидесяти, с редкими седыми волосами, седыми усами и маленькими голубыми умными глазами. Он был молчалив и угрюм, и как мисс Рейд ни старалась вовлечь его в беседу, вытянуть из него хотя бы слово было почти невозможно. Но она была не из тех женщин, которые уступают без борьбы, и, увидев его на следующее утро на палубе с книгой, принесла кресло и уселась рядом.

— Вы любите читать, доктор? — смело начала она.

— Люблю.

— Я тоже. И полагаю, как все немцы, вы человек музыкальный?

— Музыку я люблю.

— Я тоже. Как только я вас увидела, сразу поняла, что вы умны.

Он быстро взглянул на нее и, поджав губы, продолжал читать. Но мисс Рейд обескуражить было трудно.

— Чтение, конечно, дело полезное. Но лично я интересной книге предпочитаю интересную беседу. А вы?

— Я нет.

— Это очень любопытно. А почему, хотелось бы знать?

— Этого я вам сказать не могу.

— Как странно, не правда ли? Впрочем, я всегда знала, что человеческой природе свойственны странности. Вы знаете, люди вообще меня ужасно интересуют. К докторам я испытываю особую симпатию, они ведь так хорошо знают человеческую природу. Но и я могу рассказать о таких вещах, что даже вы удивитесь. Работая в кафе, как я, можно очень много узнать о людях, если, как говорится, смотреть в оба.

Доктор поднялся.

— Прошу извинить меня, мисс Рейд. Я должен осмотреть больного.

Во всяком случае, лед сломан, подумала мисс Рейд, глядя вслед уходящему доктору. Скорее всего, он просто слегка застенчив.

Через день или два доктор почувствовал легкое недомогание. Какая-то старая болезнь время от времени тревожила его, но он к ней привык и не любил говорить о ней с окружающими. Когда она давала о себе знать, доктор хотел лишь одного — чтобы его оставили в покое. Каюта у него была маленькая и душная, поэтому он расположился на палубе. Закрыв глаза, он полулежал в шезлонге. Мисс Рейд прогуливалась на свежем воздухе — она всегда совершала получасовой моцион утром и вечером. Доктор решил, что, если он притворится спящим, она не станет его тревожить. Но, пройдя мимо доктора по меньшей мере десять раз, она остановилась перед ним и замерла на месте. Глаза доктора были закрыты, но он чувствовал, что мисс Рейд смотрит на него.

— Могу я вам чем-нибудь помочь, доктор? — спросила она.

Он вздохнул.

— Нет, какая тут помощь?

Он взглянул на нее и увидел в ее глазах обеспокоенность.

— У вас совершенно больной вид, — сказала она.

— Я очень плохо себя чувствую.

— Знаю. Это сразу видно. Что я могу для вас сделать?

— Ничего. Скоро все пройдет само.

Поколебавшись мгновение, она ушла, однако вскоре вернулась.

— Я вижу, вам очень неудобно сидеть, даже под спину подложить нечего. Я принесла вам подушку, которую все время вожу с собой. Позвольте, я подсуну вам ее под голову.

Доктору в этот момент было не до возражений. Мисс Рейд осторожно подняла его голову и положила под нее мягкую подушку. Он сразу почувствовал, что так действительно удобнее. Она положила руку ему на лоб, и рука эта была прохладная и нежная.

— Бедняжка, — произнесла она. — Все вы, доктора, одинаковы, не имеете ни малейшего понятия о том, как помочь себе.

Она оставила его, но через пару минут вернулась, неся кресло и маленькую сумку. Доктора, когда он это увидел, всего передернуло.

— Я вовсе не собираюсь с вами болтать, просто посижу рядом и повяжу. Я знаю, если чувствуешь себя не очень хорошо, всегда приятно, когда кто-то сидит рядом.

Она села в кресло и, вытащив из сумки незаконченный шарфик, энергично принялась за вязание. Она не произносила ни слова. И, как ни странно, ее присутствие сразу сказалось — доктор почувствовал себя лучше. Ведь никто на корабле даже не заметил, что он болен, ему было одиноко, и теперь он был благодарен этой невыносимой зануде за оказанное внимание. Она спокойно сидела рядом и вязала, и тишина эта убаюкивала доктора — вскоре он заснул. Когда проснулся, она продолжала вязать. Она чуть улыбнулась ему, но не сказала ни слова. Боль утихла, и доктор чувствовал себя гораздо лучше.

В салоне он появился только перед вечером. Там, потягивая пиво, сидели капитан и его помощник Ганс Краузе.

— Присаживайтесь, доктор, — пригласил капитан. — Мы держим военный совет. Вам, конечно, известно, что послезавтра — Сильвестр?

— Известно.

— Сильвестр, канун Нового года — это праздник, дорогой сердцу каждого немца, и все мы ждем его с нетерпением. Специально для этого праздника мы везем с собой из Германии елку. Сегодня за обедом мисс Рейд совершенно измучила нас своими разговорами. Мы с Гансом пришли к выводу, что нужно принимать какие-то меры.

— Утром она два часа просидела рядом со мной в полном молчании. Видимо, в обед она решила наверстать упущенное.

— Быть в такой день вдали от дома и семьи — это само по себе достаточно плохо, но тут ничего не поделаешь, и придется довольствоваться тем, что есть. Но мы хотим отпраздновать Сильвестр, как положено, а если мы не уймем мисс Рейд, это исключено.

— При ней мы даже не сможем толком поразвлечься, — добавил первый механик. — Она все испортит как пить дать.

— Как же вы собираетесь от нее избавиться? — улыбнулся доктор. — Уж не за борт ли выбросить? Право, она неплохая тетка. Просто ей нужен мужчина.

— В ее-то возрасте? — воскликнул Ганс Краузе.

— Именно в ее возрасте. Чрезмерная болтливость, жажда информации, эти ее бесчисленные вопросы, въедливость, да и ее манеры — все это явные признаки бунтующей девственности. Дайте ей любовника, и она сразу утихомирится. Ее напряженные нервы расслабятся. По меньшей мере час она поживет нормальной жизнью. Волна глубочайшего удовлетворения, столь необходимого для всего ее существа, пройдет через ее перегруженные речевые центры — и на корабле воцарится покой.

Всегда было трудно определить, говорит доктор серьезно или просто отпускает шутку в твой адрес. На сей раз, однако, голубые глаза капитана хитро сощурились.

— Ну что же, доктор, я не смею усомниться в точности вашего диагноза. Средство, которое вы предлагаете, по-видимому, стоит испробовать, и так как вы холостяк, совершенно ясно, что вести лечение должны вы сами.

— Прошу меня извинить, капитан, мой профессиональный долг — прописывать лекарства больным, находящимся на корабле под моим наблюдением, но я вовсе не обязан давать их лично. Кроме того, мне шестьдесят лет.

— А у меня жена и взрослые дети, — сообщил капитан. — Я стар, толст, страдаю астмой и вряд ли справлюсь с задачей подобного рода. Природа наделила меня качествами, подходящими для отца и мужа, но никак не для любовника.

— В этих вопросах не последнюю роль играют возраст и внешность, молодые и красивые имеют неоспоримое преимущество, — суровым тоном произнес доктор.

Капитан крепко шлепнул кулаком по столу.

— Вы имеете в виду Ганса и вы совершенно правы. Это сделает Ганс.

Первый помощник вскочил на ноги.

— Я? Ни за что на свете.

— Ганс, вы стройны, красивы, сильны как лев, смелы и молоды. Прежде чем мы доплывем до Гамбурга, пройдет еще двадцать три дня. Неужели вы не придете на помощь своему старому капитану, оказавшемуся в трудном положении? Неужели бросите в беде вашего доброго друга доктора?

— Ну нет, капитан, вы требуете от меня слишком многого. Со дня моей свадьбы не прошло еще и года, и я люблю свою жену. Я не могу дождаться возвращения в Гамбург. Мы ужасно тоскуем друг без друга. Изменять жене я не намерен, в особенности с мисс Рейд.

— Мисс Рейд не так уж плоха, — заметил доктор.

— Некоторым она даже может показаться привлекательной, — добавил капитан.

И действительно, стоило повнимательнее приглядеться к мисс Рейд, как становилось ясно, что некрасивой ее никак не назовешь. Лицо, правда, у нее было длинное и слегка глуповатое, зато его украшали карие глаза с пушистыми ресницами. Она носила короткую прическу, и темные волосы нежно вились на шее. У нее была хорошая кожа и вполне сносная фигура. До критического возраста ей было еще далеко, и скажи она вам, что ей сорок лет, вы бы охотно этому поверили. Единственным ее недостатком была поразительная способность наводить скуку и уныние.

— Неужели еще двадцать три дня мне предстоит терпеть разговоры этой многословной, занудной женщины? Неужели еще двадцать три нескончаемых дня мне предстоит отвечать на ее бессмысленные вопросы и выслушивать ее невообразимые высказывания? Неужели мне, немолодому уже человеку, не придется провести столь ожидаемый мной Сильвестр в свое удовольствие из-за присутствия на корабле этой невыносимой старой девы? И все потому, что никто не желает проявить хоть капельку галантности, хоть чуточку человеческой доброты, хоть крупицу великодушия по отношению к одинокой женщине. Единственное, что мне остается — затопить корабль.

— Мы забыли о радисте, — сказал Ганс.

Капитан издал громкий вопль.

— Ганс! Да восстанут все замученные девственницы Кельна и благословят имя твое! Эй, стюард, — прорычал он, — немедленно позовите сюда радиста!

Радист вошел в салон и лихо щелкнул каблуками. Трое мужчин молча смотрели на него. Вид у него был встревоженный — он не мог вспомнить, есть ли за ним грех, за который он заслужил взбучку. Он был выше среднего роста, с квадратными плечами и узкими бедрами, спортивный и стройный, его гладкое загорелое лицо, казалось, никогда не знало бритвы. У него были поразительной голубизны глаза и грива светлых вьющихся волос. Он олицетворял образ молодого тевтонца. Он в такой степени излучал здоровье, силу, жизнь, что, даже стоя немного в стороне, вы чувствовали, что энергия так и рвется из него.

— Настоящий ариец, ничего не скажешь, — одобрил капитан. — Сколько вам лет, друг мой?

— Двадцать один, мой капитан.

— Вы женаты?

— Нет.

— Обручены?

Радист усмехнулся. В усмешке этой было что-то по-мальчишески очаровательное.

— Нет, мой капитан.

— Вам известно, что у нас на борту имеется пассажирка?

— Известно.

— Вы знакомы?

— Когда я вижу ее по утрам, я говорю ей «доброе утро».

Капитан принял официальный вид. Глаза его, которые обычно лукаво щурились, стали строгими, а в низком музыкальном голосе зазвучали резкие нотки.

— Наш корабль является грузовым судном и занимается перевозкой товаров, но мы всегда охотно берем на борт пассажиров, и руководство компании это всячески поощряет. Таким образом, пассажирские перевозки занимают в нашей работе немалое место. В мои инструкции входит делать все возможное, чтобы создавать пассажирам корабля максимальный комфорт. В настоящее время мисс Рейд нужен любовник. Мы с доктором пришли к заключению, что вы лучше, чем кто-либо, подходите для этой роли.

— Я?! — радист заалел как мак и одновременно захихикал, но тут же замолчал, увидев перед собой суровые мужские лица. — Но она мне в матери годится.

— В вашем возрасте это не имеет никакого значения. Мисс Рейд принадлежит к знатному роду, и английское высшее общество — это сплошь ее друзья и знакомые. Будь она немкой, она была бы по меньшей мере графиней. Мы оказываем вам большую честь, доверяя такую ответственную миссию, и вы должны быть благодарны за это. Кроме того, ваш английский хромает на обе ноги, и вы получаете отличную возможность поработать над ним.

— Тут есть над чем подумать, — сказал радист. — Я и сам знаю, что английский у меня запущен.

— В жизни не так часто предоставляется случай совместить приятное с полезным, и вы можете поздравить себя с такой редкой удачей.

— Если позволите задать один вопрос, мой капитан, я хотел бы знать, почему мисс Рейд необходим любовник?

— Насколько мне известно, это старая английская традиция — в это время года незамужние дамы благородного происхождения всегда заводят любовную интригу. Интересы компании требуют от нас предоставить мисс Рейд все, что она имела бы на английском корабле, и мы считаем, что если она останется довольна, то, безусловно, посоветует многим своим друзьям предпринять путешествие на одном из кораблей компании. Учитывая ее многочисленные дружеские связи, это крайне желательно.

— Мой капитан, прошу вас поручить эту задачу кому-нибудь другому.

— Я обращаюсь к вам не с просьбой, а с приказом. В одиннадцать часов вечера вы должны явиться в каюту мисс Рейд.

— И что я там буду делать?

— Что делать? — загремел капитан. — Как что делать? Вести себя естественно.

Махнув рукой, он отпустил радиста. Тот щелкнул каблуками, отдал честь и вышел.

— Что ж, давайте выпьем еще по стакану пива, — предложил капитан.

За ужином мисс Рейд была в ударе. Она была сама многоречивость, игривость, утонченность. Она сыпала прописными истинами. Она жонглировала банальными шутками. Она забрасывала мужчин дурацкими вопросами. Лицо капитана наливалось все более и более яркой краской, потому что он едва сдерживал гнев. Он чувствовал, что просто не сможет оставаться с ней вежливым и, если средство доктора не поможет, он в один прекрасный момент сорвется и выложит ей все, что о ней думает — безо всяких сантиментов.

«Не стоит отказывать себе в таком удовольствии, — думал капитан, — пусть даже меня потом выгонят с работы».

На следующее утро, когда мужчины уже собрались на завтрак, в салон вошла мисс Рейд.

— Завтра Сильвестр, — весело объявила она. Это было как раз в ее духе — сообщить то, что всем давно известно. — Ну, чем вы занимались с утра? — продолжала она.

Поскольку с утра они всегда занимались одним и тем же, и она об этом прекрасно знала, вопрос этот мог вывести из себя кого угодно. Сердце капитана упало. Он вкратце сказал доктору, что о нем думает.

— Нет-нет, только не по-немецки, — шаловливо проворковала мисс Рейд. — Вы же знаете, капитан, я вам это запрещаю. И почему, скажите на милость, вы так сурово взглянули на бедного доктора? Вы ведь знаете, что сейчас Рождество, а значит, должны воцариться всеобщий мир и благополучие. Я с таким нетерпением жду завтрашнего вечера; интересно, будут ли на елке гореть свечи?

— Разумеется.

— Восхитительно. Я считаю, что елка без свечей — это не елка. Знаете, со мной вчера вечером произошла очень смешная история. Я совершенно ничего не поняла.

Наступила пауза. Мужчины напряженно смотрели на мисс Рейд. Первый раз за все время она целиком завладела их вниманием.

— Так вот, — как всегда монотонно, с некоторой манерностью начала она, — вчера вечером, когда я уже собиралась лечь спать, раздается стук в дверь. «Кто там?» — спрашиваю. «Радист», — отвечает мужской голос. «Что случилось?» — спрашиваю, а он: «Мне нужно поговорить с вами».

Мужчины слушали затаив дыхание.

— «Сейчас, — говорю я, — накину халат и открою». Я накинула халат и открыла дверь. Этот радист и говорит: «Не желаете ли вы, мисс, послать телеграмму?» Я, конечно, нашла все это очень забавным, и мое чувство юмора среагировало, если хотите, на ситуацию — прийти в такое время и спросить, не хочу ли я послать телеграмму, — поэтому я просто рассмеялась, но поскольку обижать его не хотелось, я сказала: «Большое вам спасибо, но посылать телеграмму я как будто не собираюсь». Он продолжал стоять, а вид у него был такой забавный, словно он был ужасно смущен, и я сказала: «Все равно большое вам спасибо», а потом добавила: «Спокойной ночи, приятного сна» и закрыла дверь.

— Безмозглый идиот! — воскликнул капитан.

— Он еще молод, мисс Рейд, — вступился доктор. — Просто проявил чрезмерное рвение. Он, видимо, решил, что вам захочется поздравить ваших друзей с Новым годом, и предложил вам воспользоваться пониженными расценками.

— Да вы не беспокойтесь, ничего страшного не произошло. Наоборот, я очень люблю разные мелкие недоразумения, которые случаются во время путешествия. Для меня это лишь повод хорошо посмеяться.

Как только завтрак окончился и мисс Рейд вышла из салона, капитан послал за радистом.

— Слушайте вы, идиот, с чего вам взбрело в голову спрашивать у мисс Рейд, не хочет ли она послать телеграмму?

— Мой капитан, вы сами ведь приказали мне вести себя естественно. Я — радист, поэтому я решил, что будет вполне естественно спросить, не хочет ли она послать телеграмму. Ничего другого я придумать не мог.

— Боже правый! — вскричал капитан. — Вспомните, как вел себя Зигфрид, когда увидел на скале спящую Брунгильду (капитан пропел строчку из известной арии, и собственный голос ему так понравился, что он повторил ее два или три раза). Разве Зигфрид, когда она проснулась, стал спрашивать ее, хочет ли она послать телеграмму, например своему папочке, и сообщить ему, что она только что пробудилась и теперь внимательно озирает окрестности?

— Позволю заметить, что Брунгильда приходилась Зигфриду тетей. Мисс Рейд же совершенно чужой мне человек.

— Менее всего он рассуждал в этот момент о родственных связях. Он знал только, что перед ним очаровательная, беззащитная женщина, в жилах которой течет благородная кровь, и он поступил так, как на его месте поступил бы любой воспитанный мужчина. Вы молоды, красивы, вы ариец до мозга костей, не подведите же Германию — ее честь в ваших руках.

— Слушаюсь, мой капитан. Сделаю все, что смогу.

Вечером в дверь каюты мисс Рейд снова постучали.

— Кто там?

— Радист. Вам телеграмма, мисс Рейд.

— Мне? — она было удивилась, но ей тут же пришло в голову, что кто-то из попутчиков, сошедших на Гаити, решил поздравить ее с Новым годом. Как порой добры бывают люди, подумала она. — Я уже легла. Оставьте телеграмму перед дверью.

— Требуется ответ. Это телеграмма с оплаченным ответом.

Значит, это не новогоднее поздравление. Сердце ее учащенно забилось. Такая телеграмма могла означать только одно: ее кафе сгорело дотла. Она выпрыгнула из постели.

— Подсуньте ее под дверь, а я напишу ответ и верну листок тем же путем.

Телеграмма выскользнула из-под двери и уткнулась в ковер. Она и вправду выглядела зловеще. Мисс Рейд подхватила ее с пола и распечатала. Слова поплыли у нее перед глазами, и она поспешно надела очки. Вот что она прочитала:

«С Новым годом. Точка. Всеобщий мир и благополучие. Точка. Вы прекрасны. Точка. Я вас люблю. Точка. Я должен поговорить с вами. Точка. Подпись: Радист».

Мисс Рейд прочитала текст дважды. Затем она медленно сняла очки и положила их под шаль. Она подошла к двери и открыла ее.

— Войдите, — сказала она.

На следующий день был канун Нового года. Мужчины, когда они собрались на завтрак, были веселы и немного сентиментальны. Стюарды украсили салон тропическими вьюнками, заменив ими рождественские цветы, а прямо на столе стояла елка со свечами, которые должны были зажечь во время ужина. Мисс Рейд вошла, когда мужчины уже сидели за столом, но в ответ на их «доброе утро» она лишь сухо кивнула. Они с любопытством наблюдали за ней. Позавтракала она хорошо, но за все время не произнесла ни слова. От ее молчания становилось жутко. В конце концов капитан не выдержал и сказал:

— Вы так молчаливы сегодня, мисс Рейд.

— Я думаю, — бросила она.

— Может быть, мисс Рейд, вы поделитесь своими мыслями с нами? — решил подзадорить ее доктор.

Она окинула его холодным, если не сказать презрительным взглядом.

— Я предпочитаю держать их при себе, доктор. Я, пожалуй, съем еще немного мяса, у меня сегодня хороший аппетит.

Завтрак закончился в блаженной тишине. Капитан вздохнул с облегчением — за столом надо есть, а не болтать. Когда они закончили трапезу, он сжал руку доктора.

— Что-то явно произошло, доктор.

— Безусловно. Перед нами другая женщина.

— И долго это протянется?

— Будем надеяться на лучшее.

Вечером в честь праздника мисс Рейд надела вечернее платье, довольно строгое черное платье с искусственными розами на груди. Шею украшала узкая зеленая лента. Верхний свет был выключен, и на елке горели свечи — можно было подумать, что ты в церкви. По такому случаю младших офицеров пригласили ужинать в салон; и в своих белых костюмах они выглядели очень нарядно. Шампанское подавалось за счет компании, и после ужина мужчины начали петь под граммофон «Deutschland, Deutschland über Alles!»,[402] «Alt Heidelberg»[403] и «Auld lang Syne».[404] Они с жаром выкрикивали слова песен, и голос капитана звучал громче всех, а мисс Рейд иногда подпевала приятным контральто. Доктор, заметил, что глаза ее время от времени останавливались на радисте, и тогда в них появлялось замешательство.

— Довольно симпатичный паренек, как вы считаете? — обратился доктор к мисс Рейд.

Мисс Рейд повернулась и невозмутимо посмотрела на доктора.

— Вы о ком?

— О нашем радисте. Мне показалось, вы смотрите на него.

— Это который?

«До чего двуличны женщины», — подумал доктор про себя, а вслух произнес с улыбкой:

— Тот, что сидит рядом со старшим механиком.

— Ах, да, конечно, теперь я его узнаю. Вы знаете, я твердо убеждена, что для мужчины внешность не имеет значения. Для меня гораздо важнее, есть ли у мужчины голова на плечах.

— Понятно, — кивнул доктор.

К концу вечера все были немножко навеселе, включая мисс Рейд, но тем не менее она не уронила своего достоинства и, прощаясь со всеми перед сном, соблюла все свойственные ей условности.

— Я прекрасно провела вечер и никогда не забуду канун Нового года на немецком судне. Мне было чрезвычайно интересно, и я узнала много нового.

Она твердой походкой отправилась к двери, и это было своего рода триумфом, потому что весь вечер она пила почти наравне с остальными.

На следующее утро все были несколько выбиты из колеи. Когда капитан, помощник, доктор и старший механик пришли завтракать, мисс Рейд уже сидела за столом. Рядом с каждым прибором лежал маленький сверток, перевязанный розовой ленточкой. На каждом было написано: «С Новым годом». Мужчины вопросительно уставились на мисс Рейд.

— Вы все так добры ко мне, что я решила сделать вам по маленькому подарку. К сожалению, большого выбора в Порт-о-Пренсе не было, так что многого не ждите.

В свертке у капитана лежали две вересковые трубки для курения, у доктора, — полдюжины шелковых платков, у помощника — портсигар, у старшего механика — два галстука. После завтрака мисс Рейд удалилась к себе в каюту отдохнуть. Мужчины почувствовали себя неловко. Старший механик повертел в руках подаренный портсигар.

— Мне, признаться, немного стыдно, — произнес он наконец.

Капитан сидел с задумчивым видом, и было ясно, что и ему слегка не по себе.

— Не знаю, правильно ли мы поступили, сыграв с мисс Рейд такую шутку, — сказал он. — Она неплохая тетка и, кстати, вовсе не богатая, себе на хлеб зарабатывает сама. На эти подарки она, должно быть, ухлопала добрую сотню марок. Я уже почти жалею, что мы не оставили ее в покое.

Доктор пожал плечами.

— Вы же хотели, чтобы она замолчала — вот она и замолчала.

— Чего там говорить, ничего бы с нами не сделалось, слушай мы ее болтовню еще три недели, — вставил старший помощник.

— Да, от того, что происходит, я не в восторге, — добавил капитан. — В ее молчании есть что-то зловещее.

За весь завтрак мисс Рейд не произнесла почти ни слова и была абсолютно безразлична к тому, что говорили они.

— Как вы считаете, доктор, может, стоит спросить, хорошо ли она себя чувствует? — предложил капитан.

— Она прекрасно себя чувствует. Вы же видите, она ест за троих. А если вы так хотите выяснить, в чем дело, обратитесь к радисту.

— Да будет вам известно, доктор, что я человек очень деликатный.

— Так ведь и я не без сердца, — улыбнулся доктор.

Весь остаток путешествия мужчины вовсю старались загладить свою вину перед мисс Рейд. Они окружили ее такой заботой и вниманием, какими окружают человека, выздоравливающего после долгой и опасной болезни. Аппетит у нее был отличный, но они все время пытались соблазнить ее новыми блюдами. Доктор заказывал вино и настаивал, чтобы мисс Рейд распила бутылку вместе с ним. Они играли с ней в домино. Играли с ней в шахматы. Играли с ней в бридж. Втягивали ее в общий разговор. Однако хотя она и вежливо принимала их ухаживания, но все равно оставалась замкнутой и была поглощена собственными мыслями. Она как будто смотрела на них с каким-то пренебрежением. Могло даже показаться, что она воспринимает этих мужчин и их неуклюжие попытки наладить общение как нечто смехотворное и нелепое. Она открывала рот, только если к ней обращались. Она читала детективные романы, а по вечерам выходила на палубу; садилась в кресло и смотрела на звезды. Она жила в своем, скрытом от остальных мире.

Наконец путешествие подошло к концу. В тихий туманный день корабль вошел в Ла-Манш, и впереди по курсу корабля показалась земля. Мисс Рейд собрала свои чемоданы. В два часа дня судно пришвартовалось в Плимуте. Капитан, старший помощник и доктор вместе подошли попрощаться с ней.

— Ну что же, мисс Рейд, — веселым, как всегда, тоном начал капитан, — жаль, что покидаете нас. Впрочем, вы, конечно, рады снова оказаться дома.

— Вы были так добры ко мне, вы все были так добры ко мне, я даже не знаю, чем я заслужила такое отношение. Мне было очень хорошо с вами. Я никогда вас не забуду.

Голос ее слегка дрожал, она пыталась улыбнуться, но губы ее затряслись, и по щекам потекли слезы. Капитан покраснел как рак. Он неуверенно улыбнулся.

— Позвольте мне поцеловать вас, мисс Рейд.

Она была на полголовы выше его, так что ей пришлось наклониться, и капитан своими толстыми губами поцеловал сначала одну, потом другую ее мокрую щеку. Затем мисс Рейд повернулась к помощнику и доктору. Те также поцеловали ее.

— Какая же я глупая, — всхлипнула она. — Вы все такие хорошие.

Она вытерла слезы и с подчеркнутой грациозностью спустилась по трапу. Капитан тоже прослезился. Когда мисс Рейд сошла на причал, она обернулась и помахала кому-то на нижней палубе.

— Кому это она машет? — удивленно спросил капитан.

— Радисту.

На причале ее встречала мисс Прайс. Пройдя таможню, они освободились от тяжелых чемоданов мисс Рейд и отправились домой к мисс Прайс выпить по чашке чаю. Поезд мисс Рейд уходил только в пять, и мисс Прайс хотела рассказать ей о многом.

— Что же я надоедаю вам своими историями, когда вы только что вернулись из такого путешествия! Я с нетерпением жду вашего рассказа.

— Боюсь, рассказывать особенно нечего.

— Как? Ведь круиз прошел успешно?

— Вполне успешно. Было очень мило.

— И вас не утомило общество немцев?

— Конечно, они совсем не похожи на англичан. К ним нужно привыкнуть. Иногда они позволяют себе такое… ну, что англичане никогда бы себе не позволили. Но я твердо уверена: жизнь нужно принимать такой, какая она есть.

— Что они себе позволяют?

Мисс Рейд спокойно взглянула на подругу. Ее длинное глуповатое лицо хранило безмятежное выражение, и мисс Прайс не заметила, что в глазах мисс Рейд блеснул озорной огонек.

— Да ничего особенного. Просто ведут себя забавно, неожиданно и мило. Путешествие, безусловно, учит нас очень многому.

Мастерсон

Когда я распрощался с Коломбо, в мои намерения не входило ехать в Ченгтун, но на корабле я познакомился с человеком, проведшим там пять лет. Он рассказал мне, что это местечко славится своим крупным, открытым пять дней в неделю рынком, куда стекаются жители пяти-шести близлежащих стран, а также представители доброй полсотни племен. Там были восхитительные выкрашенные в темные цвета, пагоды, и была уединенность, которая умиротворяла и освобождала от смутной тревоги самые пылкие натуры. Он сказал мне, что предпочел бы это местечко любому месту на земле. Когда я спросил, чем же все-таки его так покорил этот городок, он сказал, что обрел там покой. Это был высокий темноволосый человек; держался он немного отчужденно. Такую отчужденность можно часто заметить у людей, которые долго жили в одиночестве, вдали от больших городов. В компании они чувствуют себя как-то тревожно, и, хотя где-нибудь в курительной комнате на корабле или в баре клуба они могут показаться разговорчивыми и общительными, не хуже других рассказать какую-то историю, пошутить и даже с радостью поведать о своих необычайных приключениях, всегда кажется, будто они что-то недоговаривают. Они живут в каком-то своем мире, куда не допускают никого, а взгляд их порой как бы обращен внутрь, в себя, и вы чувствуете, что именно этот скрытый от остальных мир имеет в их жизни главное значение. И зачастую в их взгляде сквозит усталость от общества, в которое их привел либо случай, либо боязнь прослыть дикарем. Видно, что их безудержно влечет назад, к монотонному одиночеству облюбованного ими местечка, где они снова будут предоставлены самим себе, где будут вести жизнь, к которой привыкли.

Эта случайная встреча, разговор с этим, человеком заставили меня предпринять путешествие по княжествам государства Шанского, в которое я сразу же и отправился. Чтобы попасть в Бангкок, надо было сесть в поезд в Сиаме, но между конечными станциями в Верхней Бирме и Сиаме было шесть, а то и семь сотен миль. Добрые люди сделали все возможное для того, чтобы путешествие мое было как можно более легким. Наш резидент в Таунджи послал мне телеграмму, сообщив, что добудет к моему приезду пони и мулов. Перед началом путешествия я закупил в Рангуне все, что счел необходимым: складные стулья, стол, лампы, фильтр для воды и еще всякой всячины. Поездом я доехал из Мандалая до Тази, с тем чтобы оттуда добраться до Таунджи на какой-нибудь машине, но человек, с которым я познакомился в Мандалае и который жил в Тази, пригласил меня на бранч (нечто среднее между завтраком и обедом), и я согласился. Звали его Мастерсон. Это был мужчина чуть старше тридцати, с приятным открытым лицом, слегка тронутыми сединой черными волосами и красивыми темными глазами. Голос у него был удивительно мелодичный, говорил он нараспев, и из-за этого я, сам не знаю почему, сразу проникся к нему доверием. Чувствовалось, что человек, высказывающий свои мысли так неторопливо и в то же время не боящийся остаться невыслушанным, должен обладать такими качествами, как внимание к окружающим и отзывчивость. Без сомнения, он был уверен в дружелюбности всего человечества, и на то, я думаю, была всего лишь одна причина — сам он был очень дружелюбен. Он обладал некоторым чувством юмора — быстрый обмен колкостями был ему, конечно, не под силу, а легкая ирония — вполне. Человек, умеющий иронизировать подобным образом, относится к происходящему со здравым смыслом, поэтому любые превратности судьбы видятся ему в чуть насмешливом свете. По роду своей деятельности ему приходилось большую часть года ездить по Бирме из конца в конец, и эти постоянные поездки привили ему страсть к коллекционированию. Он рассказал мне, что все свои свободные деньги тратит на покупку разных бирманских диковинок, и меня он пригласил в значительной мере для того, чтобы похвастаться ими.

Поезд прибыл в Тази рано утром. Мастерсон предупредил, что встретить меня не сможет — будет занят в конторе. Тем не менее он предложил мне ехать к нему домой сразу, как я закончу свои дела в городе. Бранч он назначил на десять часов.

— Чувствуйте себя как дома, — сказал он мне. — Если захотите чего-нибудь выпить, слуга все принесет. А я вернусь, как только освобожусь.

В городе я нашел гараж и договорился с владельцем полуразвалившегося «форда» о том, что он отвезет меня вместе с багажом в Таунджи. Я велел своему слуге-мадрасцу погрузить в машину максимально возможное количество багажа, а что не поместится, привязать снаружи. Сам я направился к дому Мастерсона. Это был небольшой чистенький домик с верандой, дорога, ведущая к нему, была затенена высокими деревьями, и в утреннем свете солнечного дня он выглядел очень привлекательно и уютно. Я поднялся по ступенькам, и меня тут же окликнул Мастерсон:

— Я разделался с делами быстрее, чем ожидал. Пока приготовят бранч, я покажу вам свои сокровища. Что-нибудь выпьете? Впрочем, боюсь, кроме виски с содовой я ничего не могу вам предложить.

— А не слишком ли рано?

— Рановато, конечно. Но правила моего дома таковы, что любой человек, пересекающий этот порог, обязан хоть что-нибудь да выпить.

— Тогда мне остается только подчиниться.

Он кликнул слугу, и через секунду стройный молодой бирманец внес бутылку виски, сифон и стаканы. Я сел в кресло и огляделся. Несмотря на ранний час, солнце припекало довольно сильно, и жалюзи были опущены. После слепящей дороги свет в комнате казался мягким и приятным. В комнате стояли удобные плетеные кресла, а на стенах висели написанные акварелью английские пейзажи. Картины были выполнены в строгой, официальной манере, и я предположил, что рисовала их в годы своей молодости какая-нибудь престарелая тетушка хозяина дома. На двух из них изображался неизвестный мне собор, на двух или трех других — сад с розами, еще на одной — какой-то особняк в стиле конца XVIII столетия. Заметив, что мои глаза на мгновение задержались на последней картине, Мастерсон сказал:

— Это был наш дом в Челтенхэме.

— Так вы из Челтенхэма?

Затем он показал мне свою коллекцию. Вся комната была уставлена бронзовыми и деревянными фигурками, изображавшими либо Будду, либо его последователей. Повсюду стояли шкатулки самых невероятных форм, разнообразная посуда, множество всяких безделушек, но, хотя всего было уж слишком много, вещи были размещены со вкусом, и общее впечатление создавалось приятное. В его коллекции имелось немало красивых вещей. Он показывал их с гордостью, рассказывая попутно, как ему удалось достать то и как другое, как он прослышал о третьем и охотился за ним и на какие хитрости ему приходилось пускаться, чтобы уговорить непреклонного владельца диковинки расстаться с ней. Его добрые глаза светились, когда он сообщал мне историю удачной покупки, но в них появлялся гневный огонек, когда он яростно бранил несговорчивого собственника, отказавшегося продать свое бронзовое блюдо за достаточно высокую плату. Комната была украшена цветами и, в отличие от жилищ многих холостяков на Востоке, не выглядела запущенной.

— У вас дома очень уютно, — сказал я.

Он окинул комнату быстрым взглядом.

— Было уютно. А сейчас не очень.

Я не совсем понял, что он хотел этим сказать. Тут он показал мне продолговатую деревянную шкатулку, позолоченную и отделанную стеклянной мозаикой. Такой мозаикой я восхищался во дворце в Мандалае, но здесь работа была гораздо тоньше, стеклышки, словно драгоценные камни, излучали роскошь, и своей утонченной изысканностью шкатулка напоминала итальянский Ренессанс.

— Говорят, этой шкатулке не меньше двух сотен лет, — сообщил Мастерсон. — Такие вещи давным-давно разучились делать.

Шкатулка явно предназначалась для королевского дворца, и я задумался над тем, в каких руках она побывала и каким целям послужила. Это был настоящий шедевр.

— А как она выглядит изнутри? — поинтересовался я.

— Изнутри? Ничего особенного, обычная лакировка.

Он открыл шкатулку, и я увидел там три или четыре фотографии в рамках.

— Я совсем забыл, что положил их сюда, — произнес он.

В его мягком, музыкальном голосе появилась странная нотка, и я искоса взглянул на него. Сквозь сильный загар явственно проступила густая краска. Он собрался было закрыть коробку, но потом передумал. Вынув одну из фотографий, он протянул ее мне.

— В молодости многие бирманки очень красивы, правда? — спросил он.

На фотографии была запечатлена молодая девушка. Немного смущенная, она стояла на фоне традиционного пейзажа фотостудии — пагоды и нескольких пальм. Она была в нарядной одежде, а волосы ее украшал цветок. Присутствие фотографа ее явно сковывало, но на губах все же играла робкая улыбка, а в больших строгих глазах мерцали лукавые искорки. Она была очень маленького роста, но очень стройна.

— Какое очаровательное дитя, — сказал я.

Тогда Мастерсон вытащил из шкатулки еще одну фотографию. Девушка сидела с грудным младенцем на руках, а рядом, робко положив ей руку на колено, стоял мальчик. С застывшим от ужаса лицом он смотрел прямо перед собой, потому что не мог понять, что это за аппарат и зачем человек позади него прячет голову под черную тряпку.

— Это ее дети? — спросил я.

— Наши с ней дети, — ответил Мастерсон.

Тут вошел слуга и объявил, что бранч готов. Мы прошли в гостиную и сели в кресла.

— Даже не знаю, что нам подадут. После ее ухода все в этом доме пошло кувырком.

Открытое, румяное лицо его помрачнело. Я не знал, что ему ответить.

— Я так голоден, что с радостью съем все, что угодно, — рискнул я.

Он не сказал на это ни слова, и тут же перед нами поставили по тарелке жидкой каши. Я добавил себе немного молока и сахару. Съев пару ложек каши, Мастерсон отодвинул тарелку в сторону.

— Ах, черт, и зачем эти фотографии попались мне на глаза! — воскликнул он. — Я ведь нарочно убрал их подальше.

Я не хотел проявлять любопытство и вытягивать из него какую-то тайну, которую он не хотел раскрывать, но еще менее желал я проявить полную незаинтересованность, тем самым лишив его возможности излить мне душу. Люди, с которыми мне доводилось беседовать где-нибудь в заброшенном поселке в джунглях или даже в величественном, прочном доме — своеобразной одиночке посреди кишащего китайцами города, — часто рассказывали о себе такие истории, которые, я уверен, они не рассказывали ни одной живой душе. Я был для них всего лишь случайный встречный, которого они видели в первый и, видимо, в последний раз, странник, ворвавшийся на мгновение в их монотонную жизнь, и жгучая жажда общения заставляла их раскрывать мне свои сердца. За один такой вечер (на столе — бутылка виски и сифон, светит карбидная лампа, а вокруг — враждебный, необъяснимый мир) я узнавал об этих людях больше, чем если бы знал их десять лет. В этом одна из основных прелестей путешествия, если, конечно, вас интересует человеческая натура. И когда вы наконец уходите — утром рано вставать, — иногда эти люди вам говорят:

— Боюсь, я вам до смерти наскучил со всей этой чепухой. Я не говорил так много почти полгода. Но теперь я выговорился, и на душе стало легче.

Слуга забрал пустые тарелки из-под каши и принес взамен по куску жареной рыбы серого цвета. Рыба была холодная.

— До чего дрянная рыба, — заметил Мастерсон. — Из речной рыбы я признаю только форель. Единственное, что мы можем сделать с этой — залить ее вустерским соусом.

Он обильно полил соусом свою порцию и протянул бутылку мне.

— Она была чертовски отличная хозяйка, моя малышка. Когда она жила здесь, я питался, как боевой петух. Да если бы повар только посмел такую мерзость приготовить, она бы его тут же из дому выгнала.

Он улыбнулся, и я заметил, что улыбка была очень нежной. Лицо его стало кротким и озарилось добротой.

— Знаете, мне очень больно было с ней расставаться.

Теперь было совершенно ясно, что он хочет рассказать свою историю, и я без колебаний предоставил ему эту возможность.

— Вы поссорились?

— Нет. Вряд ли это можно назвать ссорой. За пять лет, что она прожила со мной, у нас даже маленьких размолвок не было. Существа с более мягким, уживчивым характером я в жизни не встречал. Казалось, ничто не может вывести ее из себя. Она всегда была весела и жизнерадостна. Улыбка не сходила с ее губ. Она всегда была счастлива. Впрочем, тут нет ничего удивительного — для счастья у нее было все. Я к ней очень хорошо относился.

— Не сомневаюсь в этом, — вставил я.

— В этом доме она была полной хозяйкой. Я ни в чем ей не отказывал. Кто знает, будь я с ней более жесток, может, она бы и не ушла.

— Вы заставляете меня произнести банальную фразу о том, что поведение женщин объяснить невозможно.

Он с укоризной взглянул на меня, и в улыбке, блеснувшей в его глазах, промелькнуло опасение.

— Вам не будет скучно, если я расскажу о том, что произошло?

— Конечно, нет.

— Так вот, однажды я встретил ее на улице, и она как-то сразу мне понравилась. В жизни она гораздо лучше, чем на фотографии. Может, глупо говорить так о бирманке, но она была словно бутон розы, не английской розы, нет, с английской розой она имела так же мало общего, как стеклянные цветы на понравившейся вам шкатулке — с цветами настоящими. Она была похожа на розу, взращенную в восточном саду, розу необычную, экзотическую. Никак не могу ясно выразить свою мысль.

— Ничего, — улыбнулся я, — мне кажется, я вас понимаю.

— Она встретилась мне еще два или три раза, и я узнал, где она живет. Я послал своего слугу на разведку, и он выяснил, что родители охотно отпустят ее ко мне, если мы договоримся об условиях. Торговаться я не собирался, и вопрос решился в мгновение ока. В честь такого события ее родители дали ужин, и она перешла жить ко мне. Разумеется, я принял ее как жену и доверил ей полностью вести хозяйство. Я велел слугам беспрекословно выполнять ее приказы и сказал, что, если она на кого-нибудь из них пожалуется, тот с треском вылетит вон. Знаете, некоторые из наших держат своих девушек в комнатах для слуг, и, когда они уезжают по делам, этим бедняжкам здорово достается. По-моему, это просто отвратительно. Если уж вы завели себе девушку, то, как минимум, должны следить за тем, чтобы ей у вас хорошо жилось.

Хозяйство она вела — лучше некуда, и я был страшно доволен. Она держала дом в абсолютной чистоте — нигде ни соринки. Она мне экономила деньги и не позволяла слугам грабить меня. Я дал ей несколько уроков игры в бридж, и, поверите ли, она научилась играть черт знает как здорово!

— И она любила играть в бридж?

— Обожала! А как она умела принимать гостей! Любая герцогиня могла бы позавидовать! Вы знаете, у этих бирманок прекрасные манеры. Иногда я просто не мог удержаться от смеха, глядя, с какой уверенностью она принимает моих гостей, правительственных чиновников или, скажем, военных, которые были в Бирме проездом. Если какой-нибудь молодой офицер чувствовал себя неловко, она тут же приходила ему на помощь. Она не была навязчивой или назойливой, просто все время появлялась там, где была нужна, и следила, чтобы все шло хорошо, так что каждый чувствовал себя непринужденно. И еще скажу вам, во всей Бирме никто не умел так здорово готовить коктейли, как она. Люди называли меня счастливчиком.

— Видно, так оно и было, — согласился я.

Принесли кэрри, и, положив себе на тарелку цыпленка и немного рису, я добавил по вкусу разных приправ, разложенных на блюде в маленьких тарелочках. Кэрри был неплох.

— Потом появились дети, за три года она родила троих, но один ребенок умер, когда ему было полтора месяца. На фотографии вы видели оставшихся двоих. До чего забавные создания! Вы любите детей?

— Да. А к новорожденным испытываю странную, просто необъяснимую нежность.

— Знаете, я бы не сказал того же о себе. Не могу похвастаться особым чувством даже к своим собственным детям. Я часто задумывался: а не значит ли это, что я просто негодяй?

— Не думаю. Мне кажется, что любовь, которую многие взрослые якобы питают к детям — не что иное; как общепринятая поза. По-моему, чем меньше дети обременены родительской любовью, тем для них лучше.

— Так вот, как-то раз моя малышка попросила меня жениться на ней, в смысле жениться официально, по всем английским законам. Я воспринял это как шутку. Я удивлялся, с чего вдруг ей пришла в голову такая мысль. Приняв это за обычный каприз, я, чтобы ее успокоить, подарил ей золотой браслет. Однако это не был каприз — она была настроена совершенно серьезно. Я сказал ей, что из этого, ничего не выйдет. Но вы же знаете женщин — если они решили чего-то добиться, значит, вам не будет ни минуты покоя. Она то подлизывалась ко мне, то дулась на меня, то плакала, то взывала к моим чувствам. Она пыталась вытянуть обещание, когда я был слегка навеселе; подкарауливала меня в те минуты, когда я особенно к ней благоволил, и даже чуть не добилась своего, когда болела. Она, я бы сказал, следила за мной бдительнее, чем биржевой маклер за конъюнктурой рынка, и я чувствовал, что, какой бы естественной или занятой другими делами она ни казалась, она все время была начеку и выжидала момент, чтобы, воспользовавшись моей оплошностью, добиться своего.

По лицу Мастерсона снова медленно расплылась его особенная улыбка.

— Пожалуй, все женщины в мире одинаковы, — вздохнул он.

— Это верно, — отозвался я.

— Одно я никогда не мог понять — почему женщинам всегда нужно, чтобы ты поступил именно так, даже если это тебе не по нутру. Не понимаю, какую радость им это приносит.

— Радость победы. Фактически мужчина, сделавший что-то вопреки своей воле, часто остается при своем мнении, но женщина не обращает на это внимания. Она одержала верх — вот что для нее главное. Ее власть доказана.

Мастерсон пожал плечами. Отхлебнул чая из чашки.

— Видите ли, она утверждала, что рано или поздно я обязательно женюсь на англичанке, а ее прогоню. Я ее уверил, что вовсе не собираюсь жениться. Она знает, что произойдет, говорила она мне. Даже если я и не собираюсь пока жениться, все равно в один прекрасный день я выйду в отставку и вернусь в Англию. И что тогда будет с ней? Так продолжалось целый год. Я не поддавался. Потом она вдруг объявила, что, если я на ней не женюсь, она уйдет и заберет с собой детей. «Ты маленькая глупышка», — сказал я. Она твердила, что если уйдет от меня сейчас, то сможет выйти замуж за бирманца, а через несколько лет ее уже никто не возьмет. Начала собирать свои вещи. Решив, что она просто блефует, я поддразнил ее. Сказал: «Что же, уходи, если хочешь, но если уйдешь, назад не возвращайся». Я и подумать не мог, что она вот так возьмет и уйдет к родителям, отказавшись от такого дома, от подарков, которые я ей делал, да от всего, что она здесь имела. Ведь родители ее бедны, как церковные мыши. И все равно она продолжала собирать вещи. Она не стала ко мне хуже относиться — нет, она была все так же весела, постоянно улыбалась. Если кто-то приходил в гости на вечерок, она, как всегда, была очень гостеприимна и играла с нами в бридж до двух часов ночи. Я не мог поверить, что она уйдет, и все же немного испугался. Все-таки я любил ее, и мне с ней было черт знает как хорошо.

— Почему же вы на ней не женились? Разве такой брак не принес бы вам счастья?

— Я вам объясню. Женись я на ней, мне пришлось бы остаться в Бирме до конца жизни. А я, после того как выйду в отставку, хочу вернуться домой и жить там. Хочу, чтобы меня похоронили не здесь, а дома, на английском кладбище. Конечно, я живу здесь счастливо, но оставаться в этой стране до конца дней своих я не хочу. Не могу. Мне нужна Англия. Иногда меня просто воротит от этого жаркого солнца и слепящих красок. Мне хочется увидеть серое небо, попасть под моросящий дождь, почувствовать запах родной земли. Когда я вернусь, я буду толстым пожилым чудаком, слишком старым для того, чтобы охотиться, но рыбной ловлей заняться смогу. Буду играть в гольф на настоящей площадке. Игрок из меня выйдет, конечно, никудышный — никто из англичан, проживших здесь всю жизнь, не умеет как следует играть в гольф, зато я буду вертеться в местном клубе и болтать с такими же, как я, отставными англоиндусами. Я хочу шагать по серым мостовым маленького английского городка, хочу ругаться с мясником, потому что вчера он прислал мне жесткое мясо, хочу рыться в книгах на полках букинистических магазинов. Я хочу, чтобы на улице со мной здоровались люди, которые помнят меня маленьким мальчиком. И еще я хочу иметь садик на заднем дворе моего дома и выращивать там розы. Я понимаю, вам такая жизнь может показаться скучной, унылой и затхлой, но именно так всегда жили мои родные, так хотел, бы жить и я. Это наивная мечта, если угодно, но она — все, что у меня есть, для меня она важнее всего на свете, и отказаться от нее я не могу.

Он на секунду умолк, потом взглянул мне прямо в глаза.

— Вы, наверное, считаете меня полным идиотом?

— Нет.

— Как-то утром она подошла ко мне и сказала, что уходит. Вещи ее уже лежали на повозке, но даже тогда я все не мог поверить, что она действительно уйдет. Она посадила наших детей в тележку к рикше и подошла ко мне попрощаться. Расплакалась. Клянусь вам, сердце мое буквально разрывалось на части. Я спросил: неужели она действительно уйдет? Да, ответила она, если я на ней не женюсь. Но я только покачал головой, хотя был почти готов согласиться. Боюсь, и я не сдержал слез. Она громко всхлипнула и выбежала из дома. Мне пришлось выпить полстакана виски, чтобы унять расходившиеся нервы.

— Давно это случилось?

— Четыре месяца назад. Сначала я ожидал, что она вернется, потом, решив, что она стыдится сделать первый шаг, послал за ней моего слугу сказать: если она хочет вернуться, я готов ее взять. Но она отказалась. Дом без нее словно осиротел. Сначала я думал, что как-нибудь привыкну, но пока в доме все так же сиротливо. Я и не подозревал, как много она значила в моей жизни. Она пустила корни в моем сердце.

— Наверное, она вернется, если вы согласитесь на ней жениться.

— Да, слуге она так и сказала. Иногда я задаю себе вопрос: а стоит ли приносить счастье в жертву мечте? Ведь это всего лишь мечта, не более. Забавно, но знаете, какая картина часто встает у меня перед глазами? Узенькая грязновато-бурая тропка, по обе стороны ее — вязкий глинозем, а сверху нависают кроны буковых деревьев. Тропка пахнет землей и прохладой, и запах этот преследует меня постоянно. Вот такие видения и влекут меня назад. А ее я вовсе не виню. Скорее, восхищаюсь ею. Никогда не думал, что у нее такой сильный характер. И иногда мне очень хочется уступить. — Он поколебался. — Я бы, наверное, и уступил, будь я уверен, что она меня любит. Но конечно же она меня не любит. Они не способны любить, эти девушки, которые приходят жить к европейцам. Пожалуй, ей со мной было хорошо, но не больше. А вы как бы поступили на моем месте?

— Откуда же я могу знать, дорогой вы мой! Вы когда-нибудь сможете забыть о своей мечте?

— Никогда.

В эту минуту вошел его молодой слуга и сказал, что за мной на «форде» приехал мой мадрасец. Мастерсон взглянул на часы.

— Вам, я вижу, пора ехать? Мне тоже пора в контору. Боюсь, я вам до смерти наскучил своими семейными неприятностями.

— Ну что вы, — возразил я.

Мы обменялись рукопожатием, я надел тропический шлем. Машина тронулась. На прощание Мастерсон помахал мне рукой.

Неудавшееся бегство

Я пожал руку шкиперу, и он пожелал мне удачи. Затем я спустился на нижнюю палубу, где толпились пассажиры: малайцы, китайцы, даяки, и пробрался к трапу. Перегнувшись через борт, я увидел, что мой багаж уже погружен в лодку. Это было довольно большое, топорное на вид суденышко с большим квадратным парусом из плетеной бамбуковой циновки, битком набитое бурно жестикулировавшими туземцами. Я спустился в него по трапу, и мне освободили место. Мы находились в трех милях от берега; дул довольно крепкий бриз. Когда лодка подплыла ближе к берегу, я заметил там купы кокосовых пальм, росших чуть ли не у самой кромки воды; среди них виднелись коричневые крыши домов — это была деревушка, куда я направлялся. Китаец знавший английский язык, указал мне на белую хижину и сказал, что это резиденция управляющего округом. Он не знал, что именно там я и намеревался остановиться — в моем кармане лежало рекомендательное письмо к хозяину дома.

Я почувствовал себя крайне одиноким, когда вышел на берег и рядом со мной поставили на сверкающий песок мои чемоданы. Деревушка на северной оконечности острова Борнео, где я оказался, была поистине забытым Богом местом. Я ощутил какую-то неуверенность при мысли о том, что придется представляться совершенно незнакомому мне человеку и заявить ему, что я собираюсь спать под его крышей, делить с ним еду и пить его виски, пока не придет другое суденышко, чтобы отвезти меня в порт, в который я направлялся.

Однако опасения мои оказались напрасными: когда я добрался до хижины и попросил передать хозяину письмо, из дома вышел веселый румяный крепыш лет тридцати пяти и сердечно меня приветствовал. Пожав мне руку, он крикнул одному мальчику-слуге, чтобы тот принес нам выпить, а другому — чтобы позаботился о моем багаже. Извинения мои он сразу же пресек.

— Господи Боже, вы даже не представляете, дорогой мой, как я рад вас видеть! Не думайте, что я оказываю вам гостеприимство, чтобы выставить себя в благоприятном свете. Дело совсем не в этом. Оставайтесь у меня на сколько хотите. Черт возьми, оставайтесь на год!

Я рассмеялся. Он не стал в этот день заниматься делами и заверил меня, что у него нет таких дел, которые нельзя было бы отложить до завтра. После этого он бросился в глубокое кресло. Мы с ним болтали, пили и снова болтали. Когда дневная жара спала, мы отправились бродить по джунглям и вернулись довольно нескоро, промокшие до нитки. Принять ванну и переодеться после этого было очень приятно. Потом мы пообедали. Я до смерти устал, и мне показалось, что у хозяина дома явно было намерение болтать всю ночь, поэтому мне пришлось обратиться к нему с просьбой отпустить меня спать.

— Отлично, — откликнулся он. — Зайду-ка я сейчас в вашу комнату и погляжу, все ли там в порядке.

Комната оказалась большая; окна с обеих сторон выходили на террасы. Мебели здесь было немного. Больше всего места занимала огромная кровать, над которой висела москитная сетка.

— Ничего, что кровать довольно жесткая?

— Не страшно. Этой ночью я ворочаться не буду.

Хозяин дома в задумчивости глядел на кровать.

— Последним на этой кровати спал один голландец. Хотите послушать забавную историю?

Больше всего мне хотелось спать, но я ведь был в гостях у этого человека и к тому же, выступая порою в качестве писателя-юмориста, знал, как нелегко бывает держать за пазухой какую-нибудь смешную историю и не иметь ни единого слушателя, на которого можно было бы ее обрушить.

— Так вот, голландец этот прибыл на том же судне, что и вы, когда оно последний раз совершало рейс вокруг острова. Войдя в мою контору, он спросил, где помещается гостиница. Я ответил, что таковой здесь не имеется, но если ему негде остановиться, я мог бы предоставить ему кров. Услышав это приглашение, он моментально согласился. Я сказал ему, что он может послать за своим саквояжем.

«Вот все, что у меня есть», — ответил он, указывая на маленький лоснящийся черный вещевой мешок. Вид этот мешок имел очень уж убогий, но не мое это было дело, так что я сказал посетителю, что он может отправляться в мой дом, а я приду позднее, когда закончу работу.

Пока я говорил, дверь открылась и вошел клерк. Голландец сидел спиной к двери, а клерк почему-то открыл ее рывком. Короче, голландец вскрикнул, подпрыгнул чуть ли не на два фута и выхватил револьвер.

«Какого дьявола? — вскричал я. — Что вы делаете?»

Когда мой гость увидел, что вошел всего лишь клерк, он весь обмяк. Прислонившись к конторке, он тяжело дышал и, право слово, дрожал как в лихорадке.

«Простите меня, — проговорил он. — Это все мои нервы. Совсем разгулялись».

«Чертовски похоже на это», — отозвался я.

Я был с ним довольно-таки резок. По правде говоря, я пожалел, что пригласил его к себе. Непохоже было, что он много выпил, так что у меня мелькнуло подозрение, не из тех ли он лихих ребят, что прячутся от полиции. Но если он действительно из таких, сказал я себе, вряд ли он настолько глуп, что по своей воле сунул голову в львиную пасть.

«Шли бы вы лучше ко мне домой и ложились», — посоветовал я ему.

Голландец вышел. Вернувшись в свою хижину, я обнаружил, что он сидит на веранде совершенно спокойно, но в какой-то напряженной, прямой позе. Он успел принять ванну, побриться и надеть чистое белье, так что выглядел теперь весьма презентабельно.

«Что ж вы сидите посреди комнаты? — спросил я его. — Вам было бы намного удобнее в одном из тех больших кресел».

«Предпочитаю сидеть, а не лежать», — заявил он.

«Забавно», — подумалось мне. Однако если человек в такую жару сидит вот так, вместо того чтобы прилечь, значит, ему надо быть настороже. Выглядел он не очень представительно, хотя был довольно высок и крепко сложен; голова его была почти квадратной формы, волосы — жесткие и коротко остриженные. Я бы дал ему лет сорок. Больше всего поразило меня выражение его лица. В глазах голландца — голубых и относительно маленьких — читалось нечто такое, что меня озадачило; само же лицо выглядело каким-то осевшим, как покосившийся дом; со стороны казалось, что этот человек вот-вот заплачет. У него было обыкновение быстро оглядываться через левое плечо, как будто его то и дело окликали. Черт возьми, ну и нервный же был человек! Но вот мы выпили — и он заговорил. Он хорошо знал английский; если бы не легкий акцент, ни за что нельзя было догадаться, что он иностранец. Должен признать, хороший он был рассказчик. Везде-то он побывал, все-то книги перечитал. Слушать его было истинным наслаждением.

Днем мы с ним выпили по три или по четыре стакана виски, а потом принялись за джин; так что когда пришла пора обедать, мы были уже в довольно-таки развеселом настроении, и я пришел к выводу, что он чертовски хороший парень. За обедом мы тоже хлестали виски, а у меня к тому же нашлась бутылочка бенедиктина, так что на десерт у нас, как полагается, был ликер. Помнится, мы вдрызг напились.

И вот наконец голландец рассказал мне, зачем сюда приехал. Странная это была история.

Хозяин дома неожиданно умолк и посмотрел на меня, чуть приоткрыв рот, как будто, вспомнив эту историю, снова был поражен тем, насколько она странная.

— Он прибыл с Суматры, этот голландец. Он чем-то насолил одному китаёзе, и тот поклялся с ним разделаться. Сперва голландец не воспринимал все это всерьез, но его враг два или три раза пытался его убить, и эго начало всерьез его беспокоить, так что он решил на какое-то время уехать. Направился он в Батавию[405] настроившись спокойно там отдохнуть. Но прошла лишь неделя — и он заметил своего врага, кравшегося вдоль стены. Ей-Богу, тот его преследовал! Он явно что-то замышлял! Голландцу начало казаться, что шутка зашла слишком далеко, так что — он счел нужным сесть на корабль, направлявшийся в Сурабайю. Так вот, в один прекрасный день гулял он по этому городку — вы, наверное, знаете, что на улицах там всегда полным-полно народу — и его угораздило обернуться. По пятам за ним спокойненько так шел тот самый китаёза. Голландец был потрясен. На его месте каждый был бы потрясен.

Вернулся он в гостиницу, уложил вещички и на первом же судне укатил в Сингапур. Ну, разумеется, остановился он у ван Вика — все голландцы останавливаются в его отеле. В один прекрасный день сидел он за столиком в гостиничном дворе, потягивал коктейль — и тут вдруг вошел китаёза, нагло уставился на него, потом сразу же вышел. Голландец сказал мне, что был тогда просто-таки парализован. Этот тип мог бы вонзить в него свой крис — он не в состоянии был даже поднять руку, чтобы защититься. Голландец понимал, что в его силах лишь оттягивать время расплаты, что проклятый китаец поклялся его прикончить — он читал это в его раскосых глазах. У него просто опустились руки.

— Но почему он не пошел в полицию? — спросил я.

— Не знаю. Думаю, это дело было не из тех, в которые впутывают полицию.

— А чем он насолил этому китайцу?

— Тоже не знаю. Он не пожелал мне об этом рассказывать. Но когда я спросил его об этом, на лице его появилось такое выражение, что я подумал: он, должно быть, совершил какой-то отвратительный поступок. Теперь мне кажется, что он знал: что бы этот китаёза с ним ни сделал, он это заслужил.

Хозяин дома закурил сигарету.

— Продолжайте, — сказал я.

— Шкипер с судна, что курсирует между Сингапуром и Кучингом, живет между рейсами в отеле ван Вика. В очередной рейс он должен был отправиться на рассвете. Голландцу показалось, что это отличный случай улизнуть от врага. Он оставил багаж в отеле и вместе со шкипером направился к судну, как будто провожая своего знакомого; когда же корабль отвалил от берега, голландец остался на борту. Нервы его к тому времени уже ни к черту не годились. Единственной его заботой было теперь избавиться от китаёзы. В Кучинге он ощутил себя в безопасности. Он снял комнату в гостинице и купил себе в китайских лавках пару костюмов и несколько рубашек. Но, по его словам, спать он не мог. Ему все время мерещился тот человек, и он по десять раз за ночь просыпался — ему чудилось, что к горлу его приставлен крис. Ей-Богу, мне стало его жалко. Он трясся, когда рассказывал мне об этом, и голос его был хриплым от ужаса. Вот чем было вызвано странное выражение его лица, замеченное мною раньше. Вы, должно быть, помните, я говорил вам, что на его лице было необычное выражение и я не мог понять, что оно означает. Так вот, это был страх.

Как-то в Кучинге, сидя в клубе, он выглянул в окно и увидел: на скамеечке под окном сидит китаёза. Взгляды их встретились. Голландец весь обмяк, охваченный слабостью. Когда он пришел в себя, первой же мыслью его было бежать. Вы, верно, знаете, что между Кучингом и другими городами почти нет сообщения. Посудина, на которой прибыли вы, была единственной, на которой он мог быстро уехать. Он поднялся на борт. У него не было сомнений, что того человека на судне нет.

— Но что заставило его приехать сюда?

— Да понимаете, эта старая галоша заходит в дюжину портов на побережье, и китаёзе, кажется, невозможно было угадать, что голландец сошел именно здесь, потому что надумал он это в самый последний момент, увидев, что в нашем порту всего лишь одна шлюпка, чтобы доставлять пассажиров на берег, да и в ту село не более дюжины человек.

«Здесь я в безопасности, по крайней мере на время, — сказал мне голландец. — Мне бы только получить небольшую передышку — и нервы мои снова придут в порядок».

«Оставайтесь здесь на сколько хотите, — ответил я ему. — В нашей деревушке с вами ничего не случится, по крайней мере до того, как сюда снова придет судно, а это будет лишь в следующем месяце. Если пожелаете, мы с вами можем проследить, что за люди сойдут на берег».

Он не знал, как бы получше выразить мне свою благодарность. Заметно было, какое он испытал облегчение.

Час был уже довольно поздний, и я сказал голландцу, что пора спать. Я проводил его в отведенную ему комнату, чтобы убедиться, что там все в порядке. Он запер дверь, ведущую в пристроенную к дому купальню, и закрыл на задвижку ставни, хотя я сказал ему, что опасности нет никакой. Уходя, я услышал, как он тотчас запер за мной дверь на ключ.

На следующее утро, когда мальчик-слуга принес мне чаю, я спросил его, разбудил ли он голландца. Мальчик ответил, что как раз шел к нему. Я услышал, как он стучал в дверь его комнаты. Долго стучал. Забавно, подумал я, мальчик барабанит в дверь, но никто не откликается. Потом я занервничал. Встав с постели, я тоже начал стучать в ту дверь. Вдвоем мы подняли шум, способный разбудить даже мертвеца, но голландец так и не проснулся. Тогда я взломал дверь. Кровать была аккуратно накрыта москитной сеткой. Я поднял ее. Голландец лежал на спине с широко открытыми глазами. Он был мертвехонек. На его шее поперек горла лежал крис. Если хотите, можете считать меня лгуном, но клянусь Богом, что говорю правду: на теле этого человека не было ни единой царапины. Комната была пуста. Смешно, не правда ли?

— Ну, это зависит от того, как понимать смешное, — ответил я.

Хозяин дома бросил на меня быстрый взгляд.

— Вы бы согласились провести ночь на этой кровати, а?

— Н-нет. Но я бы охотно сделал это, расскажи вы мне эту историю завтра утром.

Француз Джо

Рассказал мне об этом человеке капитан Бартлет. Думаю, не так уж много людей побывало на острове Четверга.[406] Находится он в Торресовом проливе и название свое получил потому, что капитан Кук открыл его именно в четверг. Меня побудило отправиться туда то, что в Сиднее мне сказали: это поистине забытое Богом место, путешественнику там совершенно не на что смотреть, зато ему вполне могут перерезать горло.

Я отплыл из Сиднея на японском грузовом судне; на берег меня доставили в шлюпке. Стояла глухая ночь, на пирсе не было ни души. Матрос, вынесший на пристань мой чемодан, сказал, что если я пойду налево, то вскоре выйду к двухэтажному зданию гостиницы. Лодка отчалила, и я остался в одиночестве. Я вовсе не хотел расставаться хотя бы ненадолго со своим чемоданом, но еще меньше мне улыбалась перспектива провести остаток ночи на пирсе и спать на голых камнях, так что я взвалил на плечи походный мешок и двинулся в путь. Вокруг была кромешная тьма. Прошел я, кажется, гораздо больше, чем пару сотен ярдов, о которой говорил мне матрос, и начал уже опасаться, что сбился с пути, но наконец увидел смутные очертания какого-то здания, достаточно внушительного, чтобы можно было заподозрить в нем гостиницу. Света в окнах не было, но глаза мои уже достаточно хорошо привыкли к темноте, и я отыскал дверь. Чиркнув спичкой, я увидел, что никакого звонка нет. Тогда я постучался; ответа не было, и я постучал в дверь еще раз, теперь уже палкой, изо всех сил. Окно над моей головой открылось, и женский голос спросил, что мне нужно.

— Я только что сошел с корабля «Шика-Мару», — сказал я. — У вас есть свободная комната?

— Сейчас спущусь.

Мне пришлось подождать еще немного, пока дверь не открыла женщина в красном бумазейном халате. Волосы ее свисали на плечи длинными черными космами. В руке она держала керосиновую лампу. Приветливо со мною поздоровавшись, эта невысокая, несколько полноватая женщина с проницательными глазами и подозрительно красным носом пригласила меня войти. Затем она проводила меня на второй этаж и показала комнату.

— Вы пока присядьте, — сказала она, — а я сейчас скоренько вам постелю. Глазом моргнуть не успеете, как все будет готово. Что вам принести? Пожалуй, виски вам бы не повредило. Умываться сейчас, посреди ночи, вы, наверное, не будете, а утром я принесу вам полотенце.

Она стлала постель и одновременно выспрашивала меня, кто я такой и зачем прибыл на остров. Ей было ясно, что я не моряк — чуть ли не все они за двадцать лет успели перебывать в этой гостинице, так что она недоумевала, что же меня сюда привело. Не из тех ли я типов, что приезжают сюда инспектировать местную таможню, а? Она слышала, что из Сиднея недавно послали сюда кого-то с этой целью. Я спросил, не жил ли в гостинице сейчас кто-нибудь из шкиперов. Да, один живет, ответила она, капитан Бартлет, может, знаете? Чудной тип, волос на голове лишился, но как пьет! Это, очевидно, было предостережение.

Наконец кровать была постелена, и женщина выразила надежду, что я буду спать как убитый, добавив лишь, что простыни чистые. Затем она зажгла свечу и пожелала мне доброй ночи.

Как оказалось, капитан Бартлет и в самом деле был тот еще тип, но он меня сейчас нисколько не интересовал; познакомился я с ним на следующий день за обедом. За время, проведенное на острове Четверга, я ел черепаховый суп так часто, что перестал считать его деликатесом. Во время застольной беседы я обмолвился, что говорю по-французски, и капитан попросил меня сходить с ним навестить Француза Джо.

— Для старика поговорить на родном языке — просто бальзам на душу. Понимаете, ему девяносто три года.

Последние два года этот человек жил в больнице — не потому, что болел, а из-за своей дряхлости и нищеты. Там мы с ним и познакомились. Он лежал на кровати в фланелевой пижаме, которая была ему слишком велика. Это был маленький сухонький старичок с живыми глазами, короткой седой бородой и кустистыми бровями. Он с удовольствием разговаривал со мной по-французски, произнося слова с заметным акцентом, характерным для жителей его родного острова — он был корсиканец, но провел так много лет в англоязычных странах, что на родном языке говорил не так уж правильно. Английские слова он выговаривал с французским прононсом, превращая их в глаголы с французскими окончаниями. Говорил он очень быстро, при этом размашисто жестикулируя; голос его обычно звучал громко и четко, но временами внезапно угасал и бывал еле слышен, как будто доносился из могилы. Эти тихие, глухие звуки произвели на меня жуткое впечатление. Я и в самом деле не мог воспринимать этого человека как полноценного обитателя этого света.

Настоящее имя его было Жозеф де Паоли. Он был дворянин и джентльмен, происходил из той же семьи, что и его однофамилец-генерал, о котором все, наверное, читали в знаменитой биографии Сэмюэла Джонсона, написанной Босуэллом. Старик, однако, не выказал никакого интереса к своему знаменитому предку.

— В нашей семье было много генералов, — заявил он. — Вы знаете, конечно, что Наполеон Бонапарт был моим родственником. — Последнее слово опять было английским, но с французским окончанием. — Нет, читать Босуэлла мне не доводилось. Я не читал книг, я жил.

Во французскую армию он вступил в 1851 году, семьдесят пять лет назад. Эта цифра ужасает. В чине лейтенанта артиллерии («Как мой кузен Бонапарт», — сказал он) Жозеф воевал с русскими во время Крымской войны, затем — в чине капитана — с пруссаками в 1870 году. Он показал мне на лысой своей макушке шрам от уланской пики, а затем, театрально жестикулируя, рассказал, как всадил в тело улана шпагу, причем с такой силой, что так и не смог ее оттуда извлечь; Улан упал мертвый, и шпага осталась в его теле. Однако империя приказала долго жить, так что Жозеф присоединился к коммунарам. Шесть недель сражался он с правительственными войсками мосье Тьера. Для меня Тьер — едва различимый в тумане истории силуэт, и меня очень удивило, даже позабавило, что Француз Джо говорил об этом скончавшемся полвека назад человеке с такой страстной ненавистью. Он возвысил голос и визгливо повторял по-восточному цветистые проклятия, которые когда-то обрушивал на голову этого бездарного политика в Совете Коммуны. Потом Жозефа судили и приговорили к пяти годам каторжных работ в Новой Каледонии.

— Им следовало меня расстрелять, — воскликнул он, — но эти подлые трусы не осмелились.

Затем последовало долгое путешествие на океанском пароходе в другое полушарие. Гнев француза вспыхнул снова, когда он рассказывал об унижении, которому подвергли его, узника совести, поместив рядом с обычными уголовниками. Корабль пришел в Мельбурн, и один из матросов, корсиканец и приятель Жозефа, дал ему возможность перелезть через борт и кинуться в воду. Он доплыл до берега и, по совету приятеля, отправился прямо в полицейский участок. Там никто не понял ни слова из того, что он говорил; однако полисмены послали за переводчиком, изучили промокшие бумаги беглеца и заявили, что, если ему не вздумается вдруг сунуться на какое-нибудь французское судно, он может считать себя в безопасности.

— Свобода! — кричал он мне. — Свобода!

После этого началась длинная цепочка приключений. Жозеф служил поваром, преподавал французский, подметал улицы, работал на золотых приисках, бродяжничал, голодал и в конце концов оказался в Новой Гвинее. Здесь он пережил самые умопомрачительные из своих похождений. Попав в дикие, неисследованные районы в глубине острова, жители которых до сих пор не отучились от людоедства, француз после многих отчаянных авантюр, сотни раз оказываясь на волосок от смерти, сделался наконец царьком одного из туземных племен.

— Взгляните на меня, друг мой, — сказал он. — Я, который лежу здесь, на больничной койке, и питаюсь за счет благотворителей, был властелином всех земель в округе. Это примерно то же, как если бы я был королем.

Однако потом он не поладил с англичанами, и власть уплыла из его рук. Он бежал из страны и начал жизнь сначала. Находчивости ему явно было не занимать, и вот он уже стал владельцем флотилии небольших парусных лодчонок, с которых на острове Четверга велся промысел жемчуга. Казалось, он в конце концов достигнет мирной гавани — этот теперь уже пожилой человек уверенно шагал к обеспеченной и даже зажиточной старости. Но неожиданно налетевший ураган разбил его суденышки и нанес ему удар, от которого он уже никогда не оправился. Слишком стар он был, чтобы начинать все сначала. С тех пор он перебивался случайными заработками, пока наконец, устав от такой жизни, не воспользовался любезно предложенным ему убежищем — больничной койкой.

— Но почему вы не вернулись во Францию или на Корсику? Ведь амнистию коммунарам объявили уже четверть века назад.

— Что мне Франция и Корсика после этих пятидесяти лет?! Мой двоюродный брат захватил мои земли. Мы, корсиканцы, ничего не забываем и ничего не прощаем. Если бы я вернулся, мне пришлось бы его убить. А у него дети.

— Смешной он старик, наш Француз Джо! — ухмыльнулась стоявшая у изножья кровати медсестра.

— Во всяком случае, вы прожили интересную жизнь, — сказал я ему.

— Нет! Нет! Что вы! Жизнь моя была ужасна. Несчастья преследовали меня всюду, куда бы я ни попадал. Взгляните на меня — я насквозь прогнил и ни на что больше не годен. Благодарение Богу, у меня нет детей и они не унаследуют тяготеющее надо мною проклятие.

— Как, Джо, а я думала, ты не веришь в Бога, — сказала медсестра.

— Я и не верю. Я скептик. Ни разу не замечал ни единого признака того, что миром управляет чья-то разумная воля. Если Вселенная — выдумка какого-то живого существа, им может быть лишь какой-нибудь дебил с преступными наклонностями. — Старик пожал плечами. — В любом случае я не задержусь надолго в этом омерзительном мире, а потом пойду и посмотрю сам, что же за всем этим кроется.

Сестра сказала мне, что пора уходить, и я на прощание пожал старику руку и спросил, не могу ли я что-нибудь для него сделать.

— Я ничего не хочу, — ответил он. — Хочу лишь умереть. — Его черные блестящие глаза моргнули. — Но тем не менее буду вам весьма благодарен, если оставите мне пачку сигарет.

Немец Гарри

С острова Четверга мне понадобилось перебраться в Новую Гвинею. Попасть туда можно было только на парусном люггере кого-нибудь из местных ловцов жемчуга. Только такое судно могло перевезти меня через Арафурское море. Промысел жемчуга в то время совсем захирел, и множество ладных маленьких суденышек стояло на якоре у причала. Я разыскал шкипера, которому нечего было делать (плавание в Мерауке и обратно вряд ли могло отвлечь его от работы больше чем на месяц), и мы с ним обо всем договорились. Он подрядил в качестве матросов четверых туземцев с островов Торресова пролива (судно было водоизмещением лишь в девятнадцать тонн), и мы опустошили местную лавку, закупив все имевшиеся там консервы. За день-два до отплытия ко мне подошел владелец нескольких люггеров и спросил, не соглашусь ли я остановиться по дороге у острова Требукет[407] и передать пару мешков с мукой и рисом, а также несколько журналов живущему там отшельнику.

Я навострил уши. Выяснилось, что отшельник живет на этом уединенном островке вот уже тридцать лет и некоторые сердобольные люди при случае посылают ему туда провизию. Человек этот говорит, что он датчанин, но на островах Торресова пролива он известен как Немец Гарри. Затворничество его началось давно. Тридцать лет назад он служил матросом первого класса на парусном судне. Корабль его потерпел крушение в этих обманчиво тихих водах. Экипажу удалось спастись на двух шлюпках; пережив множество опасностей, потерпевшие кораблекрушение пристали к необитаемому острову Требукет. Расположен он в стороне от основных морских путей, так что лишь через три года в виду острова показалось судно. В свое время на Требукет высадилось шестнадцать человек, однако когда жестокий шторм загнал к его берегам шхуну, в живых из этих людей осталось лишь пятеро. Когда буря утихла, капитан принял на борт шхуны четверых из обитателей острова и доставил их в Сидней. А вот Немец Гарри отказался ехать с ними. Он заявил, что за последние три года насмотрелся таких ужасов, что теперь испытывает лишь страх перед человеческим родом и не хочет жить среди себе подобных. Решение его было твердым: он без колебаний остался в одиночестве в этом забытом Богом месте. И хотя впоследствии ему не раз представлялась возможность покинуть остров, он этого так и не сделал.

Странный, видно, он был человек, да и история его тоже казалась странной. Пока мы бороздили воды пустынного Арафурского моря, мне стали известны еще кое-какие подробности жизни отшельника. Торресов пролив усеян островами, и на ночь мы каждый раз становились на якорь с подветренной стороны какого-нибудь из них. В последние годы недалеко от острова Требукет были обнаружены новые жемчужные отмели; искатели жемчуга, каждый год во время осеннего промыслового сезона посещающие эти края, доставляют Немцу Гарри все необходимое, так что он смог устроиться на своем острове почти с удобствами. Ему привозят газеты, мешки с рисом и мукой, мясные консервы. У него есть вельбот, и он долгие годы ловил с него рыбу, но в последнее время ему уже недостает сил, чтобы управлять этой тяжелой, неуклюжей посудиной. На рифе, опоясывающем остров Требукет, полно раковин-жемчужниц; Немец Гарри собирает их и выменивает у сборщиков жемчуга на табак. Порою ему попадаются крупные жемчужины, за которые он выручает немалые деньги. Болтают, что где-то на острове он зарыл клад — множество красивейших жемчужин.

За годы войны Немец Гарри не видел ни единой живой души — ловцы жемчуга перестали посещать эти края. Ему чудилось, что человечество истреблено эпидемией какой-то страшной болезни и лишь он один остался в живых. Потом его спрашивали, о чем он думал в те времена.

— Мне казалось, что с нашим миром что-то произошло, — отвечал он.

Он остался тогда без спичек и в страхе, что погаснет огонь, спал урывками, днем и ночью подбрасывая в костер дрова. Продукты у него тоже кончились, так что ему приходилось питаться рыбой, кокосовыми орехами и курами, которых он разводил. Изредка ему удавалось поймать черепаху.

Потом в течение последних четырех месяцев каждого года поблизости от острова стали появляться по два-три люггера ловцов жемчуга. Нередко после рабочего дня эти люди высаживаются на остров и коротают вечера с Немцем Гарри. Иногда они пытаются подпоить его и выведать, что же такое произошло на острове после того, как сюда высадились потерпевшие крушение. Как так вышло, что сначала их было шестнадцать, а через три года осталось всего лишь пятеро? Но Немец Гарри никогда ничего им не рассказывает. Пьян он или трезв, на эту тему он не распространяется, а если собеседники к нему пристают, приходит в ярость и убегает.

Через четыре-пять дней мы увидели наконец скромные владения отшельника. Шторм заставил нас искать убежище, и мы провели на острове три дня. Требукет — пологий островок окружностью в милю, заросший кокосовыми пальмами я ненамного выступающий над уровнем моря; он окружен коралловым рифом, так что подойти к нему можно лишь с одной стороны. Да и этот проход не позволяет судну приблизиться к самому острову. Поэтому нам пришлось бросить якорь примерно в миле от берега… Погрузив провизию в шлюпку, мы направились к берегу, преодолевая сильное сопротивление отлива. Даже внутри кольца рифов море было неспокойно. Еще издали я увидел небольшую хибару, полускрытую деревьями. Это и была обитель Немца Гарри. Когда мы пристали, хозяин дома вышел на берег и медленно побрел нам навстречу к самой кромке воды. Мы громко поприветствовали его, но он не отозвался.

Этому человеку было уже за семьдесят. Он почти облысел, лицо у него было вытянутое, с острыми чертами; в бороде заметна была проседь. Ходил он вразвалочку, и трудно было не признать в нем старого морского волка. На потемневшем от загара лице голубые глаза казались совсем блеклыми; их окружала сеть морщин, наводившая на мысль о том, что этот человек долгие годы вглядывался в пустынное море. Одет он был в грубые полотняные штаны и такую же фуфайку, чистую и опрятную, хотя и заплатанную. Хибара, куда он вскоре нас пригласил, была крыта рифленым железом. В единственной комнате стояли кровать, топорные самодельные стулья, стол и кое-какая кухонная утварь. Под деревом, росшим у входа, стоял еще один стол, а рядом с ним — скамейка. За домом был небольшой загон для кур.

Не могу сказать, что этот человек был рад нас видеть. Подарки он принял как должное, не поблагодарив за них, и даже немного разворчался, не найдя среди них чего-то такого, в чем он нуждался. Вообще же он был молчалив и угрюм. Новостями он не интересовался — кроме его островка, остального мира для него не существовало. К владениям своим он относился ревностно, чувствуя себя собственником; островок называл «мой курорт» и опасался, что здешние заросли кокосовых пальм привлекут внимание какого-нибудь предприимчивого торговца копрой.

Меня он тоже встретил подозрительно и спросил угрюмо, чем это я занимаюсь в этих краях. Он с трудом подбирал слова; казалось, старик обращался скорее к самому себе, чем к нам. Жутковато было слышать, как он что-то бормотал себе под нос, славно нас в комнате вовсе не было. Но все-таки и его проняло, когда шкипер поведал ему о кончине одного его старого знакомца и сверстника.

— Старик Чарли умер… Как это ужасно! Старик Чарли умер…

Он повторял эти слова снова и снова. Я спросил, читает ли он что-нибудь.

— Почти нет, — ответил он безразлично.

Похоже было, что, кроме еды, собак и кур, его не интересовало больше ничего. Если верить тому, что пишут в книгах, многолетнее общение с природой и с морем должно было открыть ему многие сокровенные тайны. Но этого не случилось. Он как был, так и остался дикарем, тупым, бранчливым, невежественным морским бродягой. Глядя на его мало приятное сморщенное лицо, я гадал, что же такое случилось за те три ужасных года и заставило этого человека обречь себя на долголетнее одиночество. В его блеклых голубых глазах мне хотелось прочесть разгадку тайны, которую он унесет с собой в могилу. Я попытался представить себе, каким мог бы быть его конец.

Однажды на остров высадится какой-нибудь ловец жемчуга, но на берегу у кромки воды его не встретит молчаливый и подозрительный Немец Гарри. Тогда он войдет в хибару и там обнаружит на кровати неузнаваемые человеческие останки. Кто знает, может, он обыщет тогда весь остров в поисках спрятанных жемчужин, будораживших воображение стольких искателей приключений. Но, думается мне, не сможет он ничего найти: перед смертью Немец Гарри позаботится, чтобы никому не удалось разыскать сокровища. И превратятся они в прах в том самом тайнике, где покоятся. Вернется тогда ловец жемчуга на свое суденышко и остров вновь станет необитаемым.

Нил Макадам

У капитана Бредона было доброе сердце. Узнав, что Ангус Манро, хранитель музея в Куало-Солор, посоветовал своему новому помощнику Нилу Макадаму остановиться в Сингапуре в гостинице «Ван Дейк», капитан охотно согласился взять парня под свою опеку. Бредон плавал на «Султане Ахмеде» и, когда судно становилось на рейд в сингапурском порту, неизменно поселялся вместе со своей женой-японкой в гостинице «Ван Дейк», всегда в одном и том же номере. Здесь был его дом. Когда через две недели капитан вернулся из плавания у берегов Борнео, голландец-управляющий сказал ему, что Нил уже два дня как приехал. В пыльном саду гостиницы сидел юноша и читал старые номера «Стрейтс таймс». Прежде чем подойти, капитан некоторое время изучал его со стороны.

— Полагаю, вы Макадам?

Нил встал и, покраснев до корней волос, смущенно ответил:

— Да.

— Меня зовут Бредон. Я капитан на «Султане Ахмеде». Вы отплываете со мной во вторник. Манро просил приглядеть за вами. Не выпить ли нам по стаканчику? Надо думать, вы уже попробовали местный джин.

— Благодарю вас, я не пью.

Юноша говорил с сильным шотландским акцентом.

— И правильно делаете. В здешних краях выпивка сгубила немало хороших людей.

Капитан подозвал боя-китайца и заказал себе двойное виски с содовой.

— Чем вы тут занимались после приезда?

— Бродил по городу.

— В Сингапуре нет особых достопримечательностей.

— Я видел много интересного.

Разумеется, первым делом Нил отправился в музей. Там он не обнаружил для себя почти ничего нового, но сердце его взволнованно забилось при одной мысли, что все эти звери и птицы, пресмыкающиеся, мотыльки, бабочки и прочие насекомые обитают здесь, на этой самой земле. С особым вниманием Нил изучал раздел, посвященный той провинции Борнео, столицей которой был Куала-Солор, поскольку ближайшие три года ему предстояло заниматься местной фауной. Между тем жизнь, кипевшая за стенами музея, буквально ошеломила его, и, не будь Макадам степенным и рассудительным молодым человеком, он громко рассмеялся бы от восторга. Ему открылся новый, совершенно неведомый мир. Нил бродил по городу, пока не стер ноги. Стоя на шумной перекрестке, он изумленно смотрел на бесконечные вереницы рикш, проворно бегущих человечков, впряженных в тележки. С моста через канал разглядывал он сампаны, тесно прижатые друг к другу, точно сардины в банке. Заходил в китайские магазинчики на Виктория-роуд, где продавались всевозможные диковины. Бомбейские купцы, импозантные и шумные, зазывали его в свои лавчонки, предлагая шелк и украшения с фальшивыми драгоценностями. Нил засматривался на грустных тамилов, шествовавших отрешенно и с суровой грацией, на бородатых, исполненных надменного, достоинства арабов в белых фесках. Всю эту разноплеменную толпу заливало потоками ослепительных жарких лучей солнце. Нил растерялся. Ему подумалось, что пройдут годы, прежде чем он сумеет познать этот красочный, пестрый и многоликий мир.

Вечером после обеда капитан Бредон предложил Нилу проехаться по городу.

— Пора познакомиться со здешней жизнью, — сказал он.

Они взяли рикш и отправились в китайский квартал. В плавании капитан не брал в рот спиртного, зато на берегу давал себе волю. Чувствовал он себя превосходно. Рикши остановились у дома в переулке. Капитан постучался, их впустили. Миновав узкий коридор, они оказались в большой комнате. Вдоль стен тянулись покрытые красным плюшем скамьи, на которых сидели женщины — француженки, итальянки, американки. Надрывно дребезжала пианола, несколько пар танцевали. Капитан заказал выпивку. Женщины, ожидая приглашения, призывно поглядывали на вошедших.

— Ну, молодой человек, которая из девиц вам приглянулась? — спросил капитан игриво.

— Чтобы переспать с ней, хотите вы сказать? Ни одна.

— Между прочим, в тех краях, куда вы направляетесь, нет белых женщин.

— Это не имеет значения.

— Хотите посмотреть на туземок?

— Мне все равно.

Капитан расплатился, и они отправились в другой дом. Здесь были только китаянки, изящные и грациозные, с миниатюрными ножками и ручками, точно чашечки цветов, и одеты они были в шелковые платья с цветочным рисунком. Но накрашенные лица напоминали маски, а черные глаза насмешливо смотрели на незнакомцев. Во всем облике девушек было нечто странное, они казались заводными куклами.

— По-моему, с этим заведением стоит познакомиться, поэтому я и привел вас сюда, — сказал капитан с видом человека, исполняющего священную обязанность. — Но на них можно только любоваться. Они почему-то не жалуют нас. Кое-где в такие китайские дома даже не пускают белых. Говорят, от нас воняет. Чудно, правда? Оказывается, мы смердим, как покойники.

— В самом деле?

— По мне, так лучше всех — японки, — продолжал капитан. — Вот уж они настоящие красотки. Я сам женат на японке. Пошли, я отвезу вас к таким девицам, что провалиться мне на этом месте, если ни одна не придется вам по вкусу.

Рикши поджидали их. Капитан Бредон сказал, куда ехать, и они помчались. Открывшая дверь пожилая дородная японка встретила их низкими поклонами. Она провела гостей в светлую чистую комнату, где не было никакой мебели, только циновки на полу. Они сели. Немного погодя вышла девочка с подносом, на котором стояли две пиалы с бледным чаем. Застенчиво кланяясь, она подала каждому гостю пиалу. Капитан что-то сказал хозяйке, и та, взглянув на Нила, захихикала. Потом по ее знаку девочка вышла, и вскоре в комнату грациозно вплыли четыре девушки. Они и вправду были прелестны — в кимоно, с черными блестящими волосами, уложенными в затейливые прически; невысокого роста, пухленькие, круглолицые; глаза их весело блестели. Девушки низко поклонились и, как благонравные барышни, произнесли вежливые приветствия. Речь их была похожа на птичий щебет. Опустившись на колени с двух сторон около каждого гостя, они принялись мило кокетничать. Вскоре капитан обнимал двух девушек за тонкие талии, а те — весело трещали без умолку. Нилу показалось, что девушки капитана посмеиваются над ним, они то и дело поглядывали на него с лукавым озорством, и он залился румянцем. Но две другие прижимались к нему и, не переставая улыбаться, как ни в чем не бывало щебетали на своем языке, словно он прекрасно их понимал. Они излучали такую жизнерадостность и простодушие, что Нил рассмеялся. Девушки предупреждали каждое его движение. Подали ему пиалу, а когда он выпил чай, заботливо взяли ее у него из рук. Поднесли спичку к сигарете, когда ему захотелось закурить, а одна девушка подставила маленькую нежную ладошку, чтобы пепел не упал ему на одежду. Они гладили нежное лицо юноши и с любопытством разглядывали его большие сильные руки. Всей своей повадкой они напоминали игривых котят.

— Ну что, — спросил капитан, — еще не выбрали?

— О чем вы?

— Я посмотрю, на ком вы остановитесь, а потом выберу себе.

— Мне что-то не хочется. Я, пожалуй, вернусь в гостиницу.

— Почему? Вы что, боитесь?

— Нет, просто мне это не по душе. Но я не собираюсь вам мешать. Вполне и один доберусь.

— Тогда и мне тут делать нечего. Я просто хотел поддержать компанию.

Капитан что-то сказал хозяйке, и девушки с удивлением обернулись на Нила. Пожилая японка, похоже, о чем-то спросила, и капитан в ответ пожал плечами. Одна из девушек произнесла какую-то фразу, и все дружно рассмеялись.

— Что она сказала? — спросил Нил.

— Ничего особенного, просто пошутила, — улыбнулся капитан.

Но и он с любопытством взглянул на Нила. Девушка, которая всех рассмешила, сказала еще что-то, обращаясь прямо к юноше. Хотя он и не понимал по-японски, но под ее насмешливым взглядом покраснел и нахмурился от досады, что из него делают посмешище. Девушка рассмеялась и, обняв Нила за шею, поцеловала.

— Ну что ж, идем, — сказал капитан.

Когда они, отпустив рикш, вошли в гостиницу, Нил снова спросил:

— Чем девушка так всех насмешила?

— Она сказала, что вы девственник.

— Не понимаю, что в этом смешного, — проговорил Нил, растягивая слова на шотландский манер.

— В самом деле?

— Конечно.

— Сколько вам лет?

— Двадцать два.

— И долго вы собираетесь ждать?

— Пока не женюсь.

Капитан промолчал. Прощаясь с Нилом на лестнице, он протянул ему руку. В глазах его засветился лукавый огонек, когда он пожелал молодому человеку спокойной ночи, но Нил ответил ясным, простодушным и безмятежным взглядом.

Через три дня «Султан Ахмед» снялся с якоря. Среди пассажиров Нил был единственным белым. Пока капитан занимался делами, Нил перечитывал «Малайский архипелаг» Уоллеса.[408] Эта книга, которую он знал с детства, вновь вызывала у него живой интерес. Когда капитан отдыхал, они играли в крибедж или сидели в шезлонгах на палубе, курили и разговаривали. Нил был сыном провинциального врача и, сколько себя помнил, всегда тянулся к природе. После школы он поступил в Эдинбургский университет и, окончив его с отличием, получил степень бакалавра. Нил искал себе место в биологической лаборатории и однажды, просматривая журнал «Нейчер», наткнулся на объявление: хранителю музея в Куала-Солор требовался помощник. Дядя Нила, коммерсант из Глазго, был когда-то знаком с хранителем музея, Ангусом Манро, и теперь написал ему письмо с просьбой взять племянника на испытательный срок. Хотя Нил занимался энтомологией, он умел неплохо делать чучела, а это условие особо оговаривалось в объявлении. Дядя приложил к письму отзывы педагогов и в заключение упомянул, что Нил выступал за футбольную команду университета. В ответ пришла телеграмма с приглашением приехать, и через две недели Нил отправился в путь.

— Что за человек мистер Манро? — спросил Нил.

— Славный малый. К нему все прекрасно относятся.

— Я поискал его работы в научных журналах. Нашел одну в последнем номере «Ибиса» о голоспинном листоносе.

— Ну, я в этом не разбираюсь. Знаю только, что у него жена русская, и ее недолюбливают.

— В Сингапуре я получил от мистера Манро письмо, он предлагает мне пожить у него, пока я не осмотрюсь и не найду что-нибудь подходящее.

Между тем они уже плыли вверх по реке. В ее устье раскинулась рыбацкая деревушка, тут и там над водой поднимались дома на сваях. По берегам в изобилии росли пальмы нипы и причудливые мангры. За ними зеленели заросли девственного леса. Вдали на фоне голубого неба темнел изломанный силуэт горы. Сердце Нила забилось от волнения, он с жадностью вглядывался в открывавшуюся картину и не верил собственным глазам. Нил вез с собой томик Конрада и, зная его почти наизусть, ожидал увидеть угрюмую, таинственную страну. Он с изумлением смотрел на мягкие, нежные тона неба. Легкие белые облачка, застывшие на горизонте, словно захваченные штилем суденышки, сияли в лучах солнца. Залитая ослепительным солнечным блеском, листва в лесу переливалась всеми оттенками зелени. Тут и там среди фруктовых деревьев виднелись тростниковые крыши малайских хижин. Туземцы, стоя в челноках, гребли вверх по течению. Все, что открывалось глазу, не таило в себе угрозы, и уж тем более в это лучезарное утро нельзя было заметить и намека на угрюмую мрачность, напротив, все окрест создавало впечатление простора и свободы. Страна встречала Нила благосклонно и приветливо, и в этом радушии ему чудилось обещание счастья. Капитан, стоя на мостике, ласково посматривал на юношу. За четыре дня пути Бредон искренне привязался к нему. Нил и вправду не брал в рот спиртного и подчас не понимал шуток, но в этой его серьезности было нечто подкупающее. Все представлялось ему интересным и важным, и, даже если шутки не казались смешными, он все равно смеялся, чтобы не обидеть вас. Нил радовался всему, потому что жизнь была прекрасна, и с благодарностью выслушивал любую ерунду. Держался он с безукоризненной вежливостью. Когда о чем-нибудь просил, то обязательно добавлял «пожалуйста» и непременно благодарил. Ко всему прочему, он был необычайно хорош собой. С непокрытой головой Нил стоял у поручней, глядя на проплывавший мимо берег. Высокий, больше шести футов, широкоплечий, с узкими бедрами, с длинными руками и ногами, он еще сохранял едва уловимую мальчишескую нескладность. Казалось, в нем было что-то от жеребенка, готового вот-вот пуститься вскачь. На солнце его вьющиеся каштановые волосы отливали золотом. Большие темно-синие глаза светились добротой и говорили о том, что у их обладателя был счастливый нрав. Небольшой прямой нос, крупный рот и упрямый подбородок; скулы довольно широкие. Но больше всего в его внешности поражала кожа, белая и гладкая: лишь на щеках был нежный румянец. Такой коже позавидовала бы любая женщина. Каждое утро капитан Бредон встречал Нила одной и той же шуткой:

— Ну, дружище, вы сегодня брились?

Нил проводил рукой по подбородку.

— Нет, а по-вашему, уже пора?

Капитан неизменно заливался смехом.

— Пора? Да у вас щеки, как попка у младенца.

Нил краснел до корней волос.

— Я бреюсь раз в неделю, — парировал он.

Однако Нил привлекал к себе не только своей красотой. Он шел навстречу миру с таким чистосердечием, простотой и непосредственностью, что это не могло не вызвать симпатии. Но при всей его серьезности и глубокомыслии, готовности вступать в спор по любому поводу в нем чувствовалась какая-то наивность, оставлявшая немного странное впечатление. Капитан никак не мог найти этому объяснение.

— Может, все дело в том, что он еще не знал женщин? — гадал он про себя. — Забавно. А ведь я был уверен, что у него от девушек отбою нет. С таким-то цветом лица.

Тем временем «Султан Ахмед» приближался к излучине, за которой открывалась панорама Куала-Солор, и капитану пришлось прервать свои размышления. Он дал команду в машинное отделение. Судно сбавило ход. Куала-Солор, белый нарядный городок, беспорядочно раскинулся на левом берегу реки, а справа на холме возвышались форт и дворец султана. Дул свежий ветерок, и на высокой мачте гордо реял султанский флаг. Якорь бросили посередине реки. К судну подошел служебный катер, на нем прибыли доктор, офицер полиции и с ними высокий худощавый человек в белых парусиновых брюках. Капитан, встречая посетителей наверху у сходней, пожимал им руки. Здороваясь с последним из прибывших, он сказал:

— Я доставил ваше юное дарование целым и невредимым, — и, взглянув на Нила, добавил: — А это Манро.

Высокий худощавый человек протянул Нилу руку, окинув его оценивающим взглядом. Нил слегка покраснел и улыбнулся. Зубы у него были превосходные.

— Здравствуйте, сэр.

Манро не улыбнулся в ответ, только его серые глаза чуть заметно потеплели. У него были впалые щеки, тонкий орлиный нос и бледные губы. Кожа совсем потемнела от загара. Лицо казалось усталым, но очень добрым, и Нил сразу же почувствовал к этому человеку доверие. Представив, юношу доктору и полицейскому, капитан пригласил всех к себе выпить. Когда бой принес пиво, Манро снял тропический шлем, и Нил увидел, что его коротко остриженные каштановые волосы уже тронуты сединой. На вид Манро было лет сорок, держался он со спокойным достоинством умного человека, что сразу же отличало его от весельчака-доктора и довольно развязного полицейского.

— Макадам не пьет, — объяснил капитан, когда бой налил пиво только в четыре стакана.

— Тем лучше, — откликнулся Манро. — Надеюсь, вы не пытались его совратить?

— Попробовал было в Сингапуре, — ответил капитан, и в его глазах заплясали веселые искорки, — да только понапрасну потерял время.

Выпив пиво, Манро сказал Нилу:

— Нам, пожалуй, пора.

Бой, приехавший с Манро, занялся багажом Нила, а они сели в сампан и вскоре причалили к берегу.

— Отправимся прямо ко мне или хотите сначала осмотреть город? У нас есть часа два до завтрака.

— А можно пойти в музей?

Глаза Манро затеплились улыбкой. Просьба юноши явно доставила ему удовольствие. Нил был застенчив, а Манро от природы не отличался разговорчивостью, поэтому шли они молча. Вдоль реки тянулись хижины туземцев, здесь жили малайцы, ни в чем не изменившие древним обычаям своих далеких предков. Поглощенные будничными заботами, они деловито, но без суеты сновали туда-сюда, и было видно, что это радостная здоровая деятельность. Она совершалась в согласии с естественным циклом, вехами в котором были рождение и смерть, любовь и обычные человеческие хлопоты. Манро провел Нила по базарам, узким улочкам с торговыми рядами, где великое множество китайцев в неутомимом споре с вечностью трудились не покладая рук, поглощали пищу и по своему обыкновению страшно галдели.

— После Сингапура это вряд ли поразит ваше воображение, — заметил Манро, — но и наш городок по-своему живописен.

Он говорил с менее выраженным шотландским акцентом, чем Нил, но заметно картавил, и скованность Нила сразу же прошла. Ему всегда казалось, что произношению англичан не хватает естественности.

Музей размещался в красивом каменном здании, и, когда они подошли к воротам, Манро невольно приосанился. Служитель отдал им честь. Манро заговорил с ним по-малайски, явно объясняя, кто такой Нил, так как служитель улыбнулся ему и снова отдал честь. После палящего зноя и ослепительного света улиц музей встретил их прохладой и мягким сумраком.

— Боюсь, вас ждет разочарование, — сказал Манро. — Наша коллекция далеко не полная. Мы весьма стеснены в средствах, но постарались сделать максимум возможного. Так что не судите строго.

Нил шагнул внутрь с нетерпением пловца, уверенно ныряющего в теплое море. Экспозиция была продумана до мелочей. Манро стремился не только развлечь, но и просветить, поэтому птицы, звери и рептилии были представлены, насколько возможно, в их естественной среде обитания. От застенчивости Нила не осталось и следа, он принялся с мальчишеским пылом обсуждать увиденное. Он так и сыпал вопросами. Восторгу его не было предела. Оба забыли о времени, и когда Манро глянул на часы, то с удивлением обнаружил, что они давно опоздали к завтраку. Взяв рикш, они поспешили домой.

Манро провел молодого человека в гостиную. На диване лежала женщина и читала. Увидев их, она медленно поднялась навстречу.

— Это моя жена. Мы заставили тебя долго ждать, Дарья.

— Какое это имеет значение? — улыбнулась она. — Разве есть на свете что-то более несущественное, чем время?

Она протянула Нилу довольно крупную руку и посмотрела на него долгим, внимательным, но приветливым взглядом.

— Вы конечно же осматривали музей.

Это была женщина лет тридцати пяти, среднего роста, со светлым ровным загаром на лице и светло-голубыми глазами. Волосы, разделенные посередине пробором и небрежно собранные в низкий пучок, казались тусклыми и имели необычный светло-каштановый оттенок. Лицо было округлое, с высокими скулами и довольно широким носом. Миссис Манро никак нельзя было назвать красавицей, но ее медлительные движения отличались какой-то чувственной грацией, а непосредственная манера держаться оставила бы равнодушным только статуи. На ней было легкое зеленое платье. По-английски она говорила превосходно, но с едва уловимым акцентом.

Сели завтракать. Нила вновь одолела застенчивость, но Дарья словно ничего не замечала. Она непринужденно разговаривала с ним, расспрашивала о путешествии, о Сингапуре, рассказывала о местном обществе. После завтрака Манро должен был представить нового служащего резиденту, — поскольку султан был в отъезде, а потом они собирались пойти в клуб. Там Нил и должен был увидеть всех.

— Вы будете здесь популярной личностью, — сказала Дарья, пристально глядя на Нила своими светло-голубыми глазами. Будь на его месте более искушенный человек, он понял бы, что она оценила и рост юноши, и его набирающую силу мужественность, блестящие волнистые волосы, замечательную кожу. — О нас здесь не слишком высокого мнения.

— Глупости, Дарья. Ты чересчур мнительна. Просто они англичане, только и всего.

— Ангуса считают чудаком, поскольку он занимается наукой. Что же касается меня, то, по мнению здешнего общества, с моей стороны довольно вульгарно быть русской. Но мне нет до них дела. Все они глупы. В жизни своей не встречала более ничтожных, ограниченных, лицемерных людей.

— Макадам только сегодня приехал, не морочь ему голову. Все эти люди, о которых ты так нелестно отзываешься, покажутся ему добрыми и приветливыми.

— Как ваше имя? — спросила Дарья.

— Нил.

— Я так и буду вас называть. А вы зовите меня Дарья. Терпеть не могу, когда меня величают миссис Манро. Чувствую себя в таких случаях женой министра.

Нил покраснел. Его смутило, что она так быстро отбросила с ним всякие церемонии. Дарья продолжала:

— Правда, среди мужчин есть и вполне приличные люди.

— Все они справляются со своими обязанностями, от них большего не требуется, — заметил Манро.

— Ну да, охотятся, играют в футбол, теннис и крикет. С ними я еще могу как-то ладить и даже неплохо. Но женщины — это нечто чудовищное. Они ревнивы, злобны и праздны. С ними не о чем говорить. Стоит затронуть какую-нибудь философскую тему, как они тут же принимают вид оскорбленной невинности, словно ты позволила себе нарушить приличия. Да и вообще, что от них ждать? Они совершенно ничем не интересуются. По их мнению, говорить о телесном непристойно, а о духовном позволительно только самодовольным резонерам.

— Не придавайте значения всему, что услышите от моей жены, — улыбнулся Манро своей доброй мягкой улыбкой. — Местное общество ничуть не хуже любого другого в колониях. Люди здесь не блещут умом, но и не такие уж безнадежные глупцы. Главное, они дружелюбны и добры, а это уже немало.

— Мне не надо, чтобы они были дружелюбными и добрыми. Люди должны быть живыми и страстными. Их должна волновать судьба человечества, проблемы духа, а не джин и приправы к завтраку. Они должны жить искусством и литературой. — Дарья резко повернулась к Нилу: — У вас есть душа?

— Не знаю. Это зависит от того, что вы имеете в виду.

— Почему вы покраснели? Разве можно стыдиться своей души? Без нее мы ничто. Расскажите, какая у вас душа. Вы мне интересны, и я хочу знать.

Нил совершенно растерялся от такого напора со стороны малознакомого человека. Он впервые оказался в подобной ситуации, но поскольку был серьезным юношей, то на прямой вопрос всегда старался по мере своих сил давать исчерпывающий ответ. Его немного смущало присутствие Манро.

— Не знаю, что вы называете душой. Если определенную нематериальную или духовную сущность, созданную Творцом и на некий земной срок заключенную в бренное тело, тогда на ваш вопрос я отвечу отрицательно. По-моему, тот, кто способен к трезвому осмыслению очевидного, не может разделять столь дуалистического воззрения на природу человека. Если же под душой вы подразумеваете некую совокупность физических элементов, образующих то, что мы называем личностью человека, тогда конечно же душа у меня есть.

— Вы очень милый юноша и на редкость хороши собой, — улыбаясь, проговорила Дарья. — Нет, под душой я понимаю и томление духа, и вожделения тела, и то высшее и вечное, что есть в нас. Скажите, что вы читали в дороге? Или только играли в теннис на палубе?

Нил оторопел от столь нелогичного вопроса и, если бы не добродушная непосредственность хозяйки, был бы даже шокирован. Заметив его растерянность, Манро спокойно улыбнулся, и морщины, идущие от крыльев носа к уголкам рта, превратились в глубокие складки.

— Я много читал Конрада.

— Для души или для ума?

— И для души, и для ума. Я восхищаюсь им.

Дарья театрально всплеснула руками.

— Этим поляком! — воскликнула она. — Как вы, англичане, могли позволить болтливому шарлатану обвести вас вокруг пальца? Он же воплощение легковесности, типичной для его соотечественников. Этот поток слов, длинные вереницы предложений, напыщенность, аффектация, претендующая на глубину. Когда продерешься сквозь все эти нагромождения словес и наконец выуживаешь мысль, то что же обнаруживаешь? Пустую банальность! Конрад напоминает мне посредственного актера, который напялил романтический костюм и с пафосом декламирует драму Виктора Гюго. Минут пять кажется: да, вот образец героики, но вскоре все ваше существо восстает и вы уже готовы кричать. Фальшь! Одна лишь фальшь!

Нилу еще никогда не приходилось слышать, чтобы об искусстве и литературе говорили с такой страстью. Бледные щеки Дарьи пылали, а светлые глаза сверкали.

— Конрад, как никто, умел передать настроение, — возразил Нил. — Когда я читаю его книги, то могу осязать, обонять, видеть и чувствовать Восток.

— Вздор! Что вы знаете о Востоке? Кто угодно скажет вам, что Конрад допускал чудовищные неточности. Спросите Ангуса.

— Конечно, Конрад не во всем сохранял достоверность, — согласился Манро со свойственной ему рассудительностью. — Борнео, каким он описал его, не имеет ничего общего с реальностью. Конрад смотрел на остров с палубы торговой шхуны, но даже то немногое, что он увидел, не смог воспроизвести правдиво. Но так ли это важно? Не думаю, что литература должна быть рабой фактов. По-моему, это совсем немало, если писателю удается нарисовать целый мир, мрачный, зловещий, романтический и героический — мир человеческой души.

— Ты сентиментален, мой бедный Ангус, — вздохнула Дарья и вновь обратилась к Нилу: — Читайте Тургенева, читайте Толстого, читайте Достоевского.

Нил совершенно терялся, не зная, как вести себя с Дарьей Манро. Пренебрегая традиционными ритуалами знакомства, подразумевающими определенную последовательность в сближении, она держалась так, будто знала его всю жизнь. Подобная торопливость ставила Нила в тупик. Знакомясь с новым человеком, он старался соблюдать осторожность. Бывал приветлив, но не спешил заводить дружбу. И никогда не пускался в откровенности без веских на то причин. Но раскованность и прямота Дарьи обезоруживали его. Она обрушивала на собеседника самые сокровенные мысли и чувства с безрассудством мота, швыряющего золотые монеты толпе. Из всех знакомых Нила никто так себя не вел. Изъяснялась Дарья с поразительной свободой и никогда не выбирала слова. О естественных функциях человеческого организма говорила так, что краска заливала щеки Нила. Дарья только смеялась над ним.

— Какой же вы ханжа! Что тут неприличного? Если мне надо принять слабительное, почему нельзя назвать вещи своими именами, а если мне кажется, что и вам оно не помешает, почему бы не сказать об этом прямо?

— Теоретически вы, вероятно, правы, — соглашался Нил, неизменно рассудительный и во всем следовавший логике.

Дарья расспрашивала его об отце и матери, о братьях, школе и университете. Рассказывала ему и о себе. Ее отец, генерал, погиб на войне, мать была урожденной княжной Лужковой. Когда власть захватили большевики, им с матерью удалось бежать с Дальнего Востока в Иокогаму. Здесь они едва сводили концы с концами, продавали драгоценности и все ценное, что сумели увезти с собой. В Иокогаме Дарья вышла замуж за русского эмигранта. Брак оказался несчастливым, и через два года она с мужем развелась. Когда мать умерла, оставив Дарью без средств к существованию, пришлось самой позаботиться о себе. Ее выручила американская организация помощи безработным. Дарья преподавала в миссионерской школе. Служила в больнице. Нил приходил в бешенство и в то же время мучительно краснел, когда Дарья рассказывала, как мужчины пытались воспользоваться ее беззащитностью и нуждой. Она не скрывала от него подробности.

— Скоты, — негодовал он.

— Все мужчины таковы, — пожимала она плечами.

Однажды, чтобы защитить свою честь, ей пришлось воспользоваться оружием.

— Я поклялась, что убью его, если он сделает хотя бы один шаг, и, честное слово, я пристрелила бы его, как собаку.

— Боже! — ужаснулся Нил.

В Иокогаме она встретила Ангуса. Он приехал в Японию в отпуск. Ангус буквально покорил ее своим прямодушием и благородством, добротой и серьезностью. Он не был дельцом, он был ученым, а наука — это молочная сестра искусства. С ним Дарья могла забыть о невзгодах и обрести покой. К тому же она устала от Японии, а Борнео манил ее, как неведомая загадочная страна. Они были женаты пять лет.

Дарья дала Нилу романы русских писателей — «Отцы и дети», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина».

— Вот три вершины нашей литературы. Читайте. Это величайшие произведения, непревзойденные в мировой литературе.

Подобно многим своим соотечественникам, Дарья не признавала никакой другой литературы, как будто десяток романов и повестей, довольно средняя поэзия и несколько неплохих пьес перечеркивали литературу всех времен и народов. Нил был очарован и смущен.

— Вы похожи на Алешу, Нил, — сказала Дарья, глядя на него добрыми и ласковыми глазами. — Только шотландская суровость, подозрительность и осторожность не позволяют раскрыться вашей душе во всей ее красоте.

— Ничего подобного, вовсе я не похож на Алешу, — смутился Нил.

— Вы не знаете себя. Не пытались себя понять. Почему вы стали натуралистом? Из-за денег? Да их было бы у вас гораздо больше, если бы вы сидели в конторе вашего дядюшки в Глазго. Мне чудится в вас что-то особенное, нездешнее. Я бы вам в ноги поклонилась, как отец Зосима Дмитрию.

— Ради Бога, не делайте этого, — улыбнулся он, слегка покраснев.

Но когда Нил прочитал романы, которые дала ему Дарья, он уже меньше удивлялся ее странностям. Они многое объяснили. Нил увидел в ней черты, свойственные многим героям русской литературы, но совершенно чуждые женщинам, которых он знал в Шотландии, — его матери или двоюродным сестрам из Глазго. Его больше не удивляло, что Дарья допоздна засиживается за чаем, целыми днями лежит на софе и читает, выкуривая одну сигарету за другой. Она могла бездельничать с утра до вечера, но при этом совершенно не страдала от скуки. В ней причудливым образом сочетались вялость и страстность. Дарья нередко повторяла, пожимая плечами, что, в сущности, она восточная женщина и только по прихоти судьбы родилась в Европе. Действительно, в ее движениях, по-кошачьи грациозных, проскальзывало что-то восточное. Неаккуратна она была донельзя и словно бы не замечала, что повсюду валялись окурки, старые газеты, пустые коробки. Но Нил уверял себя, что в Дарье есть что-то от Анны Карениной, и как бы переносил на нее жалость, которой проникся к этому пылкому несчастному созданию. Вскоре Нилу стала понятна и заносчивость Дарьи. В ее презрении к женщинам из местного общества не было ничего удивительного. Чем ближе он знакомился с ними, тем больше убеждался, что они действительно заурядны. Дарья отличалась от них живым умом, образованностью, а главное — необычайно тонкой натурой, рядом с ней все местные дамы казались совершенно бесцветными. Разумеется, Дарья не искала их дружбы. По дому она расхаживала в саронге и рубашке, однако, отправляясь с Ангусом на званый обед, одевалась с такой роскошью, что это было почти неуместным. Ей доставляло явное удовольствие демонстрировать пышную грудь и красивую спину. Она румянила щеки и подводила глаза, точно актриса на сцене. Хотя Нил с досадой замечал, как ее провожают насмешливыми или возмущенными взглядами, но в глубине души признавал, что она ведет себя нелепо. Конечно, на таких вечерах Дарья выглядела великолепно, но если не знать, кто она, можно было бы подумать, что ей недостает респектабельности. Однако с некоторыми ее привычками Нил никак не мог смириться. Взять хотя бы ее волчий аппетит. Его коробило, что за столом она съедала больше, чем они с Ангусом, вместе взятые. Откровенность ее суждений об отношениях между мужчиной и женщиной нередко шокировала его. Дарья не сомневалась, что в Шотландии он напропалую крутил романы, и добивалась от Нила подробных рассказов о всех его похождениях. С врожденной шотландской хитростью и осторожностью он парировал ее наскоки и уклонялся от ответов. Дарья поднимала его на смех.

Некоторые поступки Дарьи приводили его в полное замешательство. Нил привык к ее восторгам по поводу его внешности, и когда она повторяла, что он прекрасен, как юный скандинавский бог, пропускал это мимо ушей. Лесть оставляла Нила равнодушным. Но его передергивало, когда Дарья большой мягкой ладонью ласково ерошила его кудри или с улыбкой гладила по лицу. Он терпеть не мог, когда прикасались к его волосам. Как-то раз Дарье захотелось тоника, и она налила себе из стакана, стоящего на столе.

— Это мой стакан, — поспешно предупредил ее Нил. — Я только что из него пил.

— Ну и что? Вы же не больны сифилисом.

— Лично я никогда не пью из чужих стаканов.

Странные номера проделывала Дарья и с сигаретами. Однажды — это случилось вскоре после его приезда — он закурил, а проходившая мимо Дарья сказала:

— Дайте мне.

И вынула сигарету у него изо рта.

Затянувшись несколько раз, она как ни в чем не бывало вернула ему сигарету. На ней остались красные пятна от ее губной помады, и Нилу расхотелось курить. Но он побоялся, что Дарья сочтет его невежей, если он выбросит сигарету. Его едва не стошнило. Потом она не раз обращалась к нему с подобной просьбой:

— Пожалуйста, раскурите для меня сигарету.

Нил послушно делал то, что его просили, и Дарья, наклонившись к нему, приоткрывала рот. Как он ни старался, все-таки конец сигареты оказывался немного влажным, и непонятно, как она не брезговала. Все это отдавало ужасной фамильярностью. Нил был уверен, что Манро от подобной сцены не пришел бы в восторг. Дарья даже раз или два проделала этот номер в клубе. Нил чуть не сгорел от стыда. Конечно, в чудачествах Дарьи было мало приятного, но ничего не поделаешь, русские вообще странный народ. А вот собеседницей она была необыкновенной. Разговоры с ней доставляли Нилу какое-то неизъяснимое наслаждение. Образно говоря, они возбуждали, как шампанское (Нил однажды попробовал его и нашел отвратительным). Говорить с Дарьей можно было о чем угодно. Ее суждения были неординарны, высказывания неожиданны. Нила поражала ее интуиция. Эта женщина не давала лениться уму и будила воображение. Никогда еще Нил не чувствовал, что живет столь полной жизнью. Он словно поднимался на горные вершины, откуда открывались безграничные горизонты духа. Нил не без самодовольства думал о том, какой возвышенный характер носит их общение. В беседах с ним Дарья ни в грош не ставила хваленый здравый смысл. Нил не мог не признать, что во многих отношениях она была умнейшей женщиной из всех, кого он знал (со свойственной ему осмотрительностью он даже наедине с собой воздерживался от утверждений, которые не мог подкрепить доказательствами). Ко всему прочему она была женой Ангуса Манро.

В то время как в Дарье многое претило ему, Манро он принимал безоговорочно и всем сердцем. Даже достоинства Дарьи отчасти померкли бы, если бы не восхищение, какое вызывал у него Ангус. Перед Манро он преклонялся. Как никогда и ни перед кем на свете. В его глазах хранитель музея был образцом здравомыслия, уравновешенности, терпимости, и Нил мечтал со временем стать похожим на него. Манро не любил лишних слов, но все его замечания были исполнены глубокого смысла. Он обо всем судил как истинный мудрец. Нилу нравился его суховатый юмор, по сравнению с которым крепкие мужские шутки в клубе казались плоскими. Доброта и терпимость никогда не изменяли Манро, он всегда держался с достоинством, исключавшим всякую фамильярность, и в то же время без намека на надменность или спесь. В каждом своем слове он был честен и правдив. Нил восхищался Манро и как ученым. Он работал с творческой фантазией, скрупулезно и не щадя сил. Хотя, разумеется, его больше привлекали научные исследования, он добросовестно занимался музейной рутиной. В то время Манро вдохновенно изучал способности кровососок к размножению без оплодотворения и собирался писать на эту тему статью. И тут произошел случай, который надолго запомнился Нилу. Маленький гиббон умудрился освободиться от привязи и съел всех личинок, уничтожив собранный с таким трудом научный материал. Нил чуть не плакал. Ангус Манро, взяв обезьянку на руки, только улыбался и гладил ее.

— «Даймонд, Даймонд, — повторил он слова сэра Исаака Ньютона, — ты даже не подозреваешь, что натворил!»

Манро занимался исследованиями мимикрии и заразил Нила своей увлеченностью этой запутанной проблемой. Они часами спорили, обсуждая ее со всех сторон. Нил не уставал удивляться энциклопедическим познаниям Манро и стыдился собственного невежества. Однако особым воодушевлением загорался Манро, когда речь заходила об экспедиции в глубь страны для пополнения коллекции музея. По его словам, только там, в джунглях, понимаешь, что такое настоящая жизнь, полная испытаний, лишений, даже опасностей, но за все трудности натуралист вознаграждается радостью открытия редкого или даже совершенно неизвестного вида. Его окружает великолепная природа, и он может вблизи наблюдать за всеми ее чадами и тварями. А главное, сбросивший все путы человек обретает в этом первозданном крае полную свободу. Именно для таких экспедиций Манро и требовался помощник. Он не мог надолго отлучаться, бросив научную работу в музее, а Дарья наотрез отказывалась сопровождать его. Джунгли внушали ей панический ужас. Она до смерти боялась диких зверей, змей и ядовитых насекомых. И как Манро ни твердил ей, что зверь никогда не нападет первым, если только не преследовать его или случайно не напугать, слепой страх был сильнее нее. Манро не хотелось оставлять Дарью одну на долгий срок. Она почти не поддерживала отношений с местным обществом и ужасно скучала без мужа. Однако султан проявлял живейший интерес к естествознанию и желал, чтобы животный мир его владений был представлен в музее во всей полноте. Нил должен был отправиться в следующую экспедицию вместе с Манро, и ему приходилось многому учиться, а пока они строили планы и продумывали каждую мелочь. Нил с нетерпением предвкушал тот день, когда они двинутся в путь.

Тем временем Нил выучил малайский и уже немного понимал диалекты, без знания которых невозможно было бы обойтись в будущих путешествиях. Он играл в теннис и футбол и вскоре вполне освоился в Куала-Солор. На футбольном поле Нил, с восторгом отдаваясь игре, забывал о своих научных занятиях и о русской литературе. Он был сильным, быстрым и ловким. А как приятно бывало потом освежиться и выпить тоник с лимоном, обсуждая с друзьями все перипетии матча! Само собой разумелось, что Нил не поселился у Манро насовсем. В Куала-Солор была хорошая гостиница, но по заведенному правилу в ней можно было жить не более двух недель, и холостяки, которым не полагалась служебная квартира, договаривались и сообща снимали дом. Когда приехал Нил, свободных мест в таких домах не было. Прошло почти четыре месяца, и как-то вечером после партии в теннис двое знакомых Нила, Уэринг и Джонсон, предложили Нилу переехать к ним, поскольку один из жильцов возвращался в Англию. Оба молодых человека тоже играли в футбольной команде, и оба нравились Нилу. Уэринг служил в таможне, Джонсон в полиции. Нил так и подпрыгнул от радости. Они условились, сколько он будет платить за жилье, и назначили день переезда через две недели.

За обедом Нил поделился новостью с Манро.

— Вы были невероятно добры и долго терпели меня. Мне очень неловко, что я бессовестно злоупотребляю вашим гостеприимством, но теперь у меня нет оправданий.

— Нам приятно, что вы живете у нас, — удивилась Дарья. — Вам не нужны оправдания.

— Но так не может продолжаться бесконечно.

— Почему бы и нет? У вас скромное жалованье, какой смысл тратить его на стол и кров? С Джонсоном и Уэрингом вы взвоете от скуки. Ужасные болваны. Только и знают, что крутить патефон да гонять мяч.

По правде говоря, не тратиться на жилье было очень удобно, тем самым Нил экономил немалую часть жалованья. По натуре он был бережлив и к тому же приучен не сорить деньгами без надобности, однако гордость не позволяла ему и дальше жить за чужой счет. Дарья смотрела на него спокойными, внимательными глазами.

— Мы с Ангусом привыкли к вам, и нам будет недоставать вашего общества. Если хотите, можете вносить плату за стол. Это сущие пустяки, не стоит и говорить, но если вам так проще, я посмотрю по книге, увеличились ли расходы на питание, и вы будете платить разницу.

— Но чужой в доме — это довольно, обременительно, — сомневался Нил.

— Вам будет очень плохо с этими людьми. Господи, что за гадость они едят!

Что правда, то правда, нигде в Куала-Солор не было такого стола, как у Манро. Нила иногда приглашали на обеды в другие дома, но даже у резидента кухня оставляла желать лучшего. Дарья любила поесть и держала первоклассного повара. Он готовил русские блюда, а это было совсем неплохо. Капустные щи, которые подавались к столу у Дарьи, стоили того, чтобы прошагать ради них пять миль. Но Манро хранил молчание.

— Если вы останетесь у нас, я буду рад, — произнес он наконец. — Когда вы рядом, это удобно. Мы всегда при необходимости можем сразу обо всем переговорить. Уэринг и Джонсон неплохие ребята, но, думаю, скоро они покажутся вам ограниченными.

— Ну, в таком случае я, разумеется, с радостью останусь. Честное слово, я не мог бы и желать ничего лучшего. Я просто боялся стеснить вас.

На следующий день дождь лил как из ведра, о теннисе или футболе нечего было и думать, но когда стрелки часов приблизились к шести, Нил надел макинтош и отправился в клуб. Там было безлюдно, один резидент сидел в кресле и читал «Фортнайтли». Звали его Тревельян, и он уверял, что он потомок друга Байрона. Это был высокий полный человек, с коротко остриженными седыми волосами и с одутловатым красным лицом комического актера. Он и правда обожал участвовать в любительских спектаклях, отдавая предпочтение амплуа циника герцога или разбитного дворецкого. Жил он холостяком, но при случае не прочь был приволокнуться за девицами и перед обедом непременно пил джин. Свой пост он получил благодаря дружеским отношениям с султаном. Резидент не отличался усердием, был преисполнен самодовольства и больше любил поговорить, чем заниматься делами, но бдительно следил, чтобы все шло гладко и без скандалов. Хотя у него была репутация не слишком дельного человека, в Куала-Солор его любили за легкий нрав и хлебосольство, а главным образом, за то, что он никому не усложнял жизнь, поскольку сам не страдал избытком рвения. Резидент кивнул Нилу.

— Ну, молодой человек, как поживают сегодня жуки?

— Чувствуют погоду, сэр, — серьезно ответил Нил.

— Подумать только!

Немного погодя появились Уэринг, Джонсон и с ними некто по имени Бишоп. Он занимался общественными учреждениями. Нил не играл в бридж, поэтому Бишоп обратился к резиденту:

— Не составите ли вы нам партию, сэр? — спросил он. — Сегодня в клубе почти никого нет.

Резидент бросил взгляд на остальных игроков.

— Согласен. Вот только дочитаю статью. Снимите за меня и сдавайте. Я присоединюсь к вам через пять минут.

Нил подошел к карточному столику.

— Знаете, Уэринг, я ужасно благодарен вам за предложение, но, к сожалению, не могу его принять. Манро попросили меня насовсем у них поселиться.

Уэринг расплылся в широкой улыбке.

— Вот как?

— Это ужасно любезно с их стороны, правда? Они так настаивали, что я не мог отказаться.

— Ну, что я вам говорил? — фыркнул Бишоп.

— Мальчик не виноват, — откликнулся Уэринг.

Что-то в их тоне насторожило Нила. Они как будто смеялись над ним. Нил покраснел.

— О чем это вы, черт побери? — воскликнул он.

— Послушайте, не связывайтесь с ними, — сказал Бишоп. — Мы знаем Дарью. Вы не первый и не последний красавчик, с которым у нее шашни.

Бишоп не успел договорить, как кулак Нила обрушился на него с быстротой молнии. Удар пришелся в лицо, и Бишоп рухнул на пол. Джонсон бросился к Нилу, пытаясь сдержать его. Нил был вне себя.

— Пустите меня, — кричал он. — Я убью его, если он не возьмет свои слова назад.

Резидент, потревоженный шумом, поднял глаза от газеты и встал. Тяжело ступай, он направился к дерущимся.

— Что тут происходит? Черт побери, какую игру вы тут затеяли, мальчики?

Все опешили. О его существовании они совсем забыли, а он был их босс. Джонсон отпустил Нила, Бишоп поднялся. Резидент, сурово нахмурившись, спросил Нила:

— Что это значит? Вы ударили Бишопа?

— Да, сэр.

— За что?

— Своими грязными намеками он порочит честь женщины, — высокопарно ответил Нил, бледный от ярости.

В глазах резидента мелькнула усмешка, но лицо по-прежнему оставалось суровым.

— Какой женщины?

— Я отказываюсь отвечать, — произнес Нил, откинув голову и выпрямившись во весь свой внушительный рост.

Это могло бы произвести впечатление, не будь резидент на целых два дюйма выше и гораздо более массивным.

— Не валяйте дурака, черт побери.

— Речь шла о Дарье Манро, — признался Джонсон.

— Что же вы сказали, Бишоп?

— Не помню в точности своих слов. Но смысл их был тот, что она здесь залезала в постель ко многим, и я предположил, что она и Макадама не пропустила.

— Это действительно непозволительное оскорбление. А теперь, сделайте одолжение, принесите друг другу извинения и пожмите руки. Оба.

— На меня набросились с кулаками, сэр. И чертовски здорово разукрасили мне глаз. Я и не подумаю извиняться за свои слова, я сказал правду.

— Вы уже не мальчик и должны понимать, что правдивость ваших слов делает их еще более оскорбительными, а что касается вашего глаза, то насколько мне известно, в подобных ситуациях весьма полезен бифштекс с кровью. Хотя мое пожелание выражалось в форме просьбы, это всего лишь дань вежливости. Так что отнеситесь к нему как к приказу.

На мгновение воцарилось молчание. Резидент ждал с добродушным видом.

— Беру свои слова назад, сэр, — кисло процедил Бишоп.

— Теперь вы, Макадам.

— Сожалею, что ударил его, сэр. Прошу извинить меня.

— Пожмите друг другу руки.

Молодые люди обменялись торжественным рукопожатием.

— Надеюсь, происшествие не получит огласки. Это было бы непорядочно по отношению к Манро, которого все мы любим. Могу я рассчитывать на вашу сдержанность?

Они кивнули.

— Не смею вас дольше задерживать. А вы останьтесь, Макадам. Мне нужно вам кое-что сказать.

Когда остальные ушли, резидент сел и закурил сигару. Он предложил сигару и Нилу, но тот предпочитал сигареты.

— Вы очень вспыльчивы, молодой человек, — улыбаясь, проговорил резидент. — Мне не нравится, что мои подчиненные устраивают скандалы в общественных местах.

— Миссис Манро — мой большой друг. Я видел от нее только добро и не потерплю ни одного худого слова о ней.

— В таком случае боюсь, вам скоро придется распрощаться со своим местом.

Нил помолчал. Высокий и худой, он стоял перед резидентом навытяжку, и, глядя на его серьезное молодое лицо, невозможно было усомниться в его искренности. Он с вызовом откинул назад голову и от волнения заговорил с еще более сильным шотландским акцентом.

— Я живу в доме Манро четыре месяца и даю слово чести, что в словах этой скотины нет и крупицы правды. Миссис Манро никогда не позволяла в отношениях со мной неподобающей фамильярности. Ни разу не дала ни малейшего повода подозревать ее в непристойных намерениях. Она относилась ко мне как мать или старшая сестра.

Резидент не сводил с него ироничного взгляда.

— Весьма рад, если это так. Давно не приходилось слышать о ней столь лестных слов.

— Вы верите мне, сэр, не так ли?

— Разумеется. Возможно, вы перевоспитали ее. — Он повысил голос: — Бой, джина! — Затем обратился к Нилу: — Можете быть свободны. Но смотрите, никаких драк, если не хотите, чтобы вас уволили.

Когда Нил вышел из клуба, дождь уже перестал и на темном бархатном небе сверкали звезды. В саду мелькали огоньки светлячков. От земли поднимались пряные испарения, и чудилось, будто можно подслушать, как растет эта буйная зелень. Белый ночной цветок источал сладостный аромат. На веранде Манро печатал на машинке, а рядом Дарья, растянувшись в шезлонге, читала. Свет от лампы из-за спины падал на ее пепельные волосы, и от этого казалось, будто они окружены ореолом. Дарья опустила книгу и приветливо улыбнулась Нилу.

— Где вы были, Нил?

— В клубе.

— Кого там видели?

От всей этой сцены веяло таким домашним теплом и уютом, Дарья держалась так спокойно и непринужденно, что нельзя было не прийти в умиление. Муж и жена, заняты каждый своим делом, близкие, дорогие друг другу люди. Одним словом, идеальная семейная пара. Нил не поверил ни Бишопу, ни резиденту. Их грязные намеки возмутили его. В конце концов, если их подозрения относительно него не имели ничего общего с действительностью, то какие основания верить им во всем остальном? У них просто-напросто грязное воображение. Стадо свиней, думают, что все такие же подонки, как они. Рука немного болела. Нил не жалел, что ударил Бишопа. Хорошо бы узнать, кто первый распустил эти грязные слухи. Он бы свернул ему шею.

Наконец Манро назначил дату долгожданной экспедиции и с присущей ему основательностью начал готовиться к отъезду, чтобы в последний момент не было спешки. Было решено подняться вверх по течению реки, а затем углубиться в джунгли, стать лагерем у горы Хитам и исследовать почти нетронутый животный мир этих мест. Они планировали пробыть в экспедиции два месяца. По мере того как приближался день отъезда, росло и радостное возбуждение Манро. Хотя он был по-прежнему немногословен, спокоен и сдержан, глаза его светились, а в походке появилась решительность и энергичная сила. Однажды утром Манро пришел в музей в прекрасном настроении.

— У меня хорошие новости, — неожиданно сообщил он после того, как они закончили с экспериментами. — Дарья едет с нами.

— Правда? Вот замечательно!

Нил был в восторге. Все складывалось как нельзя лучше.

— Впервые удалось ее убедить. Я говорил, что она не пожалеет, но она и слушать не хотела. Странные существа эти женщины. Я уже отчаялся и даже не стал уговаривать ее на этот раз, как вдруг вчера вечером она сама заявила, что едет с нами.

— Я ужасно рад, — сказал Нил.

— Если бы пришлось оставить ее одну, у меня душа была бы не на месте. Теперь мы сможем пробыть в экспедиции сколько потребуется.

И вот настало утро, когда они двинулись в путь. За веслами на четырех прау сидели малайцы, вместе с ними ехали слуги и четверо охотников-даяков. На одной лодке плыли Манро, Дарья и Нил, расположившись на подушках под тентом, на трех других — слуги-китайцы и даяки. Они везли мешки с рисом, провизию, одежду, книги и все необходимое для работы. В этом бегстве от цивилизации было нечто сказочное и волнующее, и радостное возбуждение овладело путниками. Они болтали, курили, читали. Река несла их плавно и бережно. Позавтракали на заросшем травой берегу. Когда спустились сумерки, остановились на ночлег в селении даяков. Хозяева встретили их араком,[409] витиеватыми приветствиями и исполнили в их честь экзотические танцы. Через день пути река стала заметно сужаться, как бы подводя путешественников к преддверию таинственной страны. Берега утопали в зелени, причудливые деревья теснились к самой воде — казалось, это возбужденная толпа вышла им навстречу и едва сдерживает напиравшую сзади мощную лавину. У Нила дух захватило от восторга. О чудо, о радость! На третий день река обмелела и стала совсем иной. Путники пересели на более легкие лодки, но вскоре течение стало таким стремительным, что против него невозможно было выгребать, и малайцы пользовались веслами как шестами, отталкиваясь мощными и широкими взмахами. Время от времени путь преграждали речные пороги, и тогда приходилось высаживаться, разгружаться и волоком тащить лодки по камням. На пятый день они достигли границы, дальше которой по реке плыть было уже нельзя. Здесь они провели два дня, ночуя в бунгало местного управляющего, а Манро в эти дни готовился к экспедиции в глубь острова. Теперь требовались носильщики и несколько работников для постройки хижин на горе Хитам. Нужно было вступить в переговоры со старейшиной ближайшей деревни. Манро не стал его ждать и, чтобы не терять времени, на рассвете с проводником и двумя даяками сам отправился в деревню. Вернуться он рассчитывал через несколько часов. Проводив его, Нил решил искупаться. Поблизости была речная заводь с такой прозрачной водой, что просматривалась каждая песчинка на дне. Река здесь была очень узкой, и кроны — деревьев сплетались над ней шатром, создавая необычайно живописную картину. Это место напоминало Нилу родную Шотландию, ее речные заводи, где он купался в детстве, но в то же время все вокруг было совершенно иным. Романтическая красота девственной природы пробудила в его душе чувства, которым он тщетно искал название, но не зря же умудренные жизнью мыслители считали бессмысленным препарировать счастье. Над рекой на низкой ветке сидел зимородок, синим пятном отражаясь в зеркальной глади. Когда Нил, сняв саронг и рубашку, осторожно спустился к реке, зимородок улетел, сверкнув ослепительным оперением. Нил погрузился в воду, и приятная прохлада объяла его. Он плескался и нырял, с наслаждением работая руками и ногами. Потом лег на спину и смотрел на сквозящее в листве голубое небо и солнечные лучи, от которых на воде играли золотые блики. Вдруг послышался голос:

— Какое у вас белое тело, Нил.

От неожиданности он чуть не захлебнулся и, вынырнув, увидел, что на берегу стоит Дарья.

— Послушайте, я совсем раздет.

— Это заметно. Так, наверное, гораздо приятнее. Подождите, я тоже попробую. Уж очень заманчиво.

Увидев, что Дарья раздевается, Нил быстро отвернулся. Потом услышал, как она с шумом вошла в реку. Нил отплыл немного в сторону, чтобы не смущать ее. Но Дарья направилась прямо к нему.

— Что за наслаждение чувствовать воду всем телом! — воскликнула она.

Дарья, смеясь, плеснула ему в лицо. Нил, сгорая от стыда, не знал, куда деть глаза. Прозрачная вода не скрывала ее обнаженного тела. Это еще можно пережить, подумал Нил, но что будет, когда придется вылезать на берег? Дарья как ни в чем не бывало с удовольствием плавала.

— А, все равно, пусть мокнут волосы.

Она перевернулась на спину и, делая сильные взмахи, поплыла по заводи, описав широкую дугу. Когда она будет выходить, решил Нил, ему лучше всего отвернуться и дать ей время одеться и уйти, а потом вылезти самому. Судя по ее поведению, она совершенно не отдавала себе отчета в неловкости ситуации. Нил почувствовал досаду. Это же бестактно вести себя подобным образом! Дарья то и дело заговаривала с ним, нисколько не стесняясь, словно они, прилично одетые, беседовали на лужайке. Похоже, она даже старалась привлечь к себе его внимание.

— Наверное, у меня на голове Бог знает что. Мои мокрые волосы всегда похожи на крысиные хвосты. Поддержите меня за плечо, я попробую их отжать.

— Ничего страшного, все в порядке, — успокоил ее Нил.

— Я ужасно проголодалась, — наконец заявила Дарья. — Как насчет завтрака?

— Выходите первая, а я через минуту за вами.

— Хорошо.

Дарья двумя взмахами подплыла к берегу, и Нил скромно отвел глаза.

— Я не могу выбраться, — позвала его Дарья. — Тут без вашей помощи не обойтись.

Подняться на отвесный, подмытый водой берег можно было, только уцепившись за ветку.

— Но я не могу вам помочь, я же совершенно раздет.

— Да знаю я. Не будьте до такой степени шотландцем. Вылезайте первый и подайте мне скорее руку.

Делать было нечего. Подтянувшись, Нил выбрался сам, а потом помог сделать то же ей. Дарья оставила свою одежду рядом с его вещами. Нимало не смущаясь, она взяла саронг и принялась им вытираться. Нилу не оставалось ничего другого, как последовать ее примеру, но приличия ради он повернулся спиной.

— У вас удивительно красивая кожа, — сказала Дарья. — Гладкая и белая, как у женщины. При вашей атлетической фигуре это даже забавно. И на груди не растут волосы.

Нил завернулся в саронг и натянул рубашку.

— Вы готовы?

На завтрак Дарья с аппетитом съела кашу, яичницу с беконом, холодное мясо и мармелад. Нил все еще сердился. В ее поведении было уж слишком много русской непосредственности. И вообще все это глупое ребячество. Разумеется, ничего дурного они не сделали, но такие вот выходки и давали повод для сплетен. Самое неприятное, что он не мог даже заикнуться об этом. Дарья просто подняла бы его на смех. Но если кто-то из знакомых в Куала-Солор увидел, как они вместе купались в таком виде, совершенно нагие, то их никакими силами нельзя было бы убедить, что ничего непристойного не случилось. Нил, как всегда рассудительный, не мог не признать, что у них был повод так думать. Действительно, возмутительная выходка. Дарья не имела права ставить его в такое дурацкое положение. Нил чувствовал себя круглым идиотом. В конце концов, есть же элементарные приличия!

На следующее утро отряд длинной вереницей тронулся в путь. Впереди шли носильщики с плетеными корзинами за спиной, потом слуги, проводники и охотники. Тропа бежала по предгорью, через кустарники и высокую траву. Временами попадались речушки, через которые были переброшены шаткие бамбуковые мостки. Солнце палило нещадно. После полудня путники добрались до тенистой бамбуковой рощи и с облегчением перевели дух, укрывшись от слепящего солнца. Тонкие и стройные стволы бамбука уходили, казалось, в самое поднебесье, а разлитый здесь зеленоватый сумрак делал рощу похожей на освещенное солнцем морское дно. Вскоре начался тропический лес. Буйно разросшиеся лианы обвивали исполинские деревья, образуя непроходимую стену, и перед этой первозданной мощью человеческую душу охватывал благоговейный ужас. Отряд шел вперед, прорубая дорогу в густом подлеске. Кругом царил полумрак, и только изредка сквозь плотную листву пробивался солнечный свет. Навстречу не попадался ни человек, ни зверь — обитатели джунглей пугливы и прячутся, едва заслышав шаги. Высоко в кронах деревьев щебетали птицы, но на глаза попадались только нектарницы, порхавшие в подлеске вокруг цветов. Пора было устраиваться на ночлег. Носильщики соорудили настил из веток и на нем раскинули водонепроницаемую ткань. Повар-китаец приготовил обед, и, поев, они легли спать.

В ту первую ночь в джунглях Нил не сомкнул глаз. Кромешная тьма обступала лагерь со всех сторон. В ушах звенело от непрерывного жужжания незримых насекомых, но подобно тому, как в большом городе не замечаешь шум транспорта, так и этот оглушающий звон вскоре уже казался Нилу мертвой тишиной. И когда внезапно раздавался визг обезьяны или крик ночной птицы, Нил едва не вскакивал от неожиданности. Его не покидало мистическое чувство, что объявший их мрак полон живых существ, которые не сводят с него глаз. Там во тьме, за кострами лагеря, шла жестокая война, и трое людей на ложе из веток были беззащитны и одиноки перед первозданным хаосом природы. Рядом спокойно дышал во сне Манро.

— Вы не спите, Нил? — прошептала Дарья.

— Нет. А что?

— Мне страшно.

— Не бойтесь. Все в порядке.

— От этой тишины можно с ума сойти. Уж лучше бы я осталась дома.

Дарья закурила.

Под утро Нил задремал. Разбудил его стук дятла. Перелетая с дерева на дерево, он самодовольно хохотал, словно насмехаясь над лежебоками. Наспех позавтракав, путешественники отправились дальше. Высоко в ветвях прыгали гиббоны, раскачивались на лианах, пили утреннюю росу с листьев, и их странные крики напоминали птичьи голоса. Дневной свет разогнал ночные страхи Дарьи; несмотря на бессонную ночь, она была бодра и весела. Тропа уходила все выше в гору. К середине дня они дошли до места, где, как уверяли проводники, удобнее всего разбить лагерь. Здесь Манро и решил ставить дом. Закипела работа. Мужчины, орудуя длинными ножами, рубили пальмовые листья и ветки и вскоре построили хижину из двух комнат на сваях. В ней было светло, чисто и приятно пахло свежей зеленью.

Супруги Манро везде чувствовали себя как дома — Ангус не раз бывал в таких экспедициях, а Дарью долгие странствия научили с кошачьей легкостью приноравливаться к обстоятельствам. За день они все наладили и устроились. Жизнь потекла по неизменному распорядку. Утром Нил и Манро, каждый своим маршрутом, уходили в джунгли для сбора коллекции. Днем они накалывали насекомых на булавки и помещали их в коробочки, раскладывали бабочек между листьями бумаги, потрошили птиц. Дарья занималась домом, распоряжалась по хозяйству, шила, читала и без конца курила. Дни текли один за другим, монотонные, но полные событий. Нил упивался такой жизнью. Он исследовал окрестности вдоль и поперек. Однажды он нашел неизвестную разновидность кровососки и был этим несказанно горд. Манро назвал ее Cuniculina Macadami. Это была слава. В свои двадцать два года Нил понял, что не напрасно прожил жизнь. Но на следующий день его едва не укусила гадюка. Она пряталась в зеленой траве, и, если бы не охотник-даяк, неизвестно, чем бы это кончилось. Змею они убили и принесли в лагерь. Увидев ее, Дарья содрогнулась. Она так боялась всяких диких тварей, обитавших в джунглях, что почти что впала в истерику. От лагеря она не отходила дальше чем на несколько ярдов, опасалась потеряться.

— Ангус не рассказывал вам, как он однажды заблудился? — спросила она Нила как-то вечером, когда они сидели втроем, отдыхая после обеда.

— Да, приятного было мало, — улыбнулся Манро.

— Расскажи, пусть Нил послушает.

Ангус замялся, ему явно не хотелось вспоминать.

— Случилось это несколько лет назад. Я ловил в джунглях бабочек, и везло мне невероятно. Попалось несколько редких экземпляров, за которыми я давно охотился. Вскоре я почувствовал голод и понял, что пора возвращаться. Повернул назад и через некоторое время увидел, что места вокруг незнакомые, я еще ни разу не забредал так далеко. И вдруг на глаза мне попался спичечный коробок, тот самый, который я бросил, когда повернул к лагерю. Значит, я сделал круг и оказался на том самом месте, где был час назад. Мне стало не по себе. Но я осмотрелся и снова пошел. Приблизительно представляя, в каком направлении находился лагерь, я искал свои следы, чтобы убедиться, что иду правильно. Мне даже показалось раз или два, что я вышел на старую тропу. Страшно хотелось пить. Я продирался через коряги и стелющиеся по земле лианы, и вдруг меня пронзила страшная мысль: я понял, что заблудился. Если бы я шел правильно, то давно был бы уже в лагере. Признаюсь, меня это потрясло. Но я знал, что нельзя впадать в панику, сел и постарался обдумать свое положение. Жажда терзала меня. Полдень давно миновал, и часа через три-четыре должно было стемнеть. Перспектива провести ночь в джунглях меня совсем не радовала, и я решил, что надо попытаться найти какой-нибудь ручей. Если идти по его течению, он в конце концов выведет меня к другой речушке, а та в свою очередь к большой реке. Разумеется, на это потребуется не меньше двух дней. Я проклинал себя за глупость, но не оставалось ничего иного, как отправиться на поиски ручья. По крайней мере, хотя бы напьюсь. Но нигде не видно было даже слабенькой струйки. Я уже не на шутку встревожился, представив, как буду блуждать до тех пор, пока не свалюсь от усталости. В окрестностях много охотились, и, если мне попадется разъяренный носорог, моя песенка спета. Мысль, что я петляю в каких-нибудь десяти милях от лагеря, сводила меня с ума. Усилием воли я заставлял себя сохранять присутствие духа. День угасал, и в чаще уже сгущались сумерки. Будь при мне ружье, я бы выстрелами дал о себе знать. В лагере конечно же поняли, что я заблудился, и ищут меня. Подлесок был очень густым, ничего нельзя было разглядеть дальше чем на шесть футов, и вдруг — не знаю почему, то ли у меня разгулялись нервы, то ли еще по какой-то причине — я совершенно отчетливо почувствовал, что кто-то крадется за мной. Стоило мне остановиться, и зверь тоже замирал. Я двигался дальше, и он за мной. Как я ни старался, не мог заметить никакого движения в кустарнике. Ни одна ветка не хрустнула, не слышно было, чтобы кто-то пробирался через подлесок, но я знал, какими бесшумными умеют быть обитатели джунглей, и не сомневался, что по моим следам идет, какой-то зверь. Сердце бешено стучало, казалось, оно вот-вот выпрыгнет из груди. Я был в панике и, только собрав все свое самообладание, не позволил себе обратиться в бегство, ведь тогда я погиб. Через какие-нибудь двадцать ярдов споткнусь о корягу, упаду, и тут уж точно зверь набросится на меня. К тому же если я побегу, то, Бог знает, в какие дебри меня занесет, а нужно беречь силы. Я чуть не плакал. И еще эти муки жажды. В жизни своей не испытывал я такого ужаса. Поверьте, будь у меня револьвер, я бы застрелился. Хотелось только одного — чтобы этот кошмар кончился. Я устал до изнеможения и едва переставлял ноги. Даже самому ненавистному врагу не пожелаю подобной муки. Вдруг я услышал два выстрела. Сердце мое оборвалось. Меня искали. И тут я действительно потерял голову. Кинулся бежать в направлении выстрела, крича как сумасшедший, спотыкался, падал, снова бежал и все время вопил так, что легкие, казалось, разорвутся. Где-то близко раздался еще один выстрел, я закричал и услышал, как кто-то кричит в ответ. Через заросли пробирались люди. Минуту спустя меня окружили охотники-даяки. Они пожимали мне руки, целовали их, смеялись и плакали. Я сам чуть не плакал. Я не мог стоять на ногах от усталости, весь был в ссадинах и царапинах. Мне дали напиться. До лагеря было всего лишь три мили. Когда мы вернулись, уже совершенно стемнело. Я спасся чудом.

Дарья вздрогнула.

— Не дай Бог еще раз заблудиться в джунглях.

— А что бы случилось, если бы вас не нашли?

— Это легко представить. Я мог бы лишиться рассудка. Даже если бы меня не укусила змея и не напал носорог, шел бы вслепую, не разбирая дороги, пока не выбился бы из сил. Мог умереть от голода или от жажды. Дикие звери обглодали бы мой труп, а муравьи очистили бы кости добела.

Наступило молчание.

Так они прожили почти месяц на горе Хитам, когда Нила, несмотря на хинин, который Манро заставлял его регулярно принимать, свалила лихорадка. Приступ был не из самых сильных, но Нил очень огорчался, что приходится лежать в постели. Дарья ухаживала за ним. Ему было совестно доставлять ей столько хлопот, но она ничего не хотела слушать. Сиделкой она была превосходной, и Нилу пришлось уступить, хотя вполне можно было обойтись услугами боя-китайца. Нила трогало внимание Дарьи, ее участливая забота о нем. Когда начинались приступы, она протирала влажной губкой все его тело, и, хотя это приносило невыразимое облегчение, Нил ужасно стеснялся. Но Дарья стояла на своем и повторяла эту процедуру утром и вечером.

— Не зря же я работала в британском госпитале в Иокогаме, по крайней мере научилась ходить за больными, — говорила она, улыбаясь.

Закончив процедуру, она каждый раз целовала его в губы. С ее стороны это был жест дружеского участия, не более того. Нилу это даже нравилось, но он не придавал этим поцелуям особого значения. И однажды осмелел настолько, что даже пошутил, а это случалось с ним крайне редко:

— Больных в госпитале вы тоже целовали? — спросил он.

— Вам не нравится, что я вас целую? — улыбнулась Дарья.

— Мне это не вредит.

— А может быть, поможет исцелиться, — сказала она насмешливо.

Однажды ночью ему приснилась Дарья. Нил очнулся в поту, его била дрожь. Во всем теле ощущалась блаженная легкость, температура явно упала, кризис миновал. Но не это взволновало Нила. Его жег стыд. Если ему может такое присниться, значит, он просто грязное чудовище. Светало, и Нил услышал, как в соседней комнате встает Манро. Дарья поднималась поздно, и Ангус старался не потревожить ее. Когда он проходил через комнату Нила, тот тихонько окликнул его.

— Вы не спите?

— Да, кризис миновал, и теперь я здоров.

— Вот и прекрасно. Сегодня вам лучше полежать, а завтра и думать забудете о болезни.

— Пришлите мне Ах Тана после завтрака, хорошо?

— Непременно.

Нил слышал, как Манро уходил в джунгли. Как и обещал, он прислал ему боя-китайца. Через час проснулась Дарья и пришла сказать ему доброе утро. Нил не мог смотреть ей в глаза.

— Я позавтракаю, а потом вымою вас.

— Не стоит беспокоиться. Ах Тан уже все сделал.

— Почему?

— Не хотелось затруднять вас.

— Но мне это совсем не трудно. Напротив, доставляет удовольствие.

Дарья подошла к постели и наклонилась, чтобы поцеловать его, но Нил отвернулся.

— Не надо.

— Почему?

— Глупо как-то.

Дарья взглянула на него с удивлением и, пожав плечами, вышла. Немного погодя она заглянула снова, чтобы узнать, не нужно ли ему чего-нибудь. Нил притворился, что спит. Дарья нежно погладила его по щеке.

— Ради Бога, не делайте этого, — воскликнул он.

— Я думала, вы спите. Что с вами сегодня?

— Ничего.

— Почему же вы так грубы со мной? Я чем-то обидела вас?

— Нет.

— Тогда объясните, что случилось.

Дарья присела на край кровати и взяла его за руку. Нил отвернулся лицом к стене. Стыд жег его и почти лишал дара речи.

— Вы как будто забываете, что я мужчина. Обращаетесь со мной как с мальчишкой.

— Неужели?

Нил залился краской. Он ругал себя и досадовал на Дарью, — ей следовало вести себя с большим тактом. Нил нервно комкал простыню.

— Я знаю, для вас это не имеет никакого значения, и не должно волновать меня. Так оно и есть, когда я здоров и обхожусь без посторонней помощи. Но мы не властны над своими снами, а они говорят о том, что кроется у нас в подсознании.

— Я вам приснилась? По-моему, в этом нет ничего дурного.

Нил посмотрел на Дарью угрюмым, виноватым взглядом. Ее глаза оживленно блестели.

— Вы не знаете мужчин, — произнес Нил.

Дарья рассмеялась. Она наклонилась и обняла его за шею. На ней ничего не было, кроме саронга и рубашки.

— Дорогой мой, — воскликнула она. — Расскажи мне твой сон.

Нил страшно испугался и оттолкнул ее.

— Что вы делаете? Вы не в своем уме.

Нил чуть не упал с кровати.

— Разве ты не видишь, что я люблю тебя? — сказала Дарья.

— О чем вы?

Нил сел. Он просто обомлел от неожиданности. Дарья хихикнула.

— Как ты думаешь, почему я оказалась в этом кошмарном месте? Чтобы быть рядом с тобой, чудо мое. Ведь ты же знаешь, я до смерти боюсь джунглей. И здесь просто умираю от страха, когда думаю обо всех этих змеях, скорпионах и прочих мерзостях. Но я обожаю тебя.

— Вы не смеете говорить мне подобные вещи, — оборвал он ее сурово.

— Не будь таким ханжой, — улыбнулась Дарья.

— Пойдемте отсюда.

Нил вышел на веранду, Дарья последовала за ним. Он рухнул на стул, она опустилась рядом на колени и попыталась взять его ладони в свои. Нил отдернул руки.

— По-моему, вы сошли с ума. Вы не понимаете, что говорите.

— Ничего подобного, я могу повторить каждое свое слово, — улыбнулась Дарья.

Нила бесило, что она, казалось, не отдавала себе отчета, сколь чудовищны ее признания.

— Вы забыли о своем муже.

— При чем тут он?

— Дарья!

— Мне сейчас нет никакого дела до Ангуса.

— Значит, вы низкая женщина, — медленно проговорил Нил, нахмурив гладкий лоб.

Она захихикала.

— Это потому что я в тебя влюблена. Радость моя, тебе не следовало быть таким возмутительно красивым.

— Ради Бога, не смейтесь.

— Я ничего не могу с собой поделать, ты действительно смешон, но все равно прекрасен. Я люблю твою кожу и эти блестящие вьющиеся волосы. Люблю за то, что ты такой ханжа, такой шотландец до мозга костей, за то, что у тебя совсем нет чувства юмора. Я люблю твою силу. Люблю твою молодость.

Ее глаза сверкали, она часто дышала. Внезапно наклонившись, Дарья поцеловала его обнаженные ноги. Протестующе вскрикнув, Нил резко отдернул их, и шаткий стул едва не опрокинулся.

— Женщина, ты сошла с ума. Где твой стыд?

— У меня его нет.

— Что вам нужно от меня?

— Любви.

— За кого вы меня принимаете?

— За мужчину, — спокойно ответила она.

— И вы думаете, после всего, что Ангус Манро сделал для меня, я, как последняя скотина, заведу шашни с его женой? Да я преклоняюсь перед ним! Он замечательный человек и стоит дюжины таких, как мы с вами. Я скорее убью себя, чем его предам. Как вам могло прийти в голову, что я способен на такую низость?

— Радость моя, перестань болтать чушь. Какой ему от этого вред? Не надо так трагически смотреть на вещи. В конце концов, жизнь коротка, и глупо отказываться от удовольствий, если она их нам дарит.

— Говорите что угодно, но зло останется злом.

— Не берусь судить, но полагаю, данное утверждение весьма спорно.

Нил взглянул на нее с удивлением. Дарья, невозмутимая и спокойная, сидела у его ног, и, похоже, происходившее доставляло ей удовольствие. Она словно бы не понимала всей серьезности ситуации.

— Я ударил в клубе человека, который говорил о вас гадости.

— Кого же?

— Бишопа.

— Мерзкая тварь. Что он сказал?

— Сказал, что у вас было много любовников.

— Не понимаю, какой интерес совать нос в чужие дела. Но в конце концов, пусть болтают, что хотят. Я люблю тебя. Я еще никого так не любила. Я просто больна этой любовью.

— Успокойтесь, прошу вас.

— Послушай, когда Ангус заснет, я приду к тебе. Он спит очень крепко. Мы ничем не рискуем.

— Вы не посмеете.

— Почему?

— Нет, нет, нет.

Нил похолодел от страха. Внезапно Дарья поднялась и ушла в дом.

Манро вернулся к ленчу, и день прошел, как обычно. Дарья помогала им разбираться с образцами и была в прекрасном настроении. Ее веселость бросалась в глаза, и Манро сказал, что, судя по всему, она почувствовала вкус к походной жизни.

— Действительно, в ней что-то есть, — согласилась Дарья. — Ну а сегодня я просто счастлива.

Она то и дело поддразнивала Нила, будто не замечая, что, он отмалчивался и избегал смотреть на нее.

— Нил очень тихий сегодня, — заметил Манро. — По-моему, вы еще слабы после болезни.

— Нет, просто хочется помолчать.

Нила снедала тревога. Он знал, что Дарья способна на все. Ему вспомнились истерики Настасьи Филипповны в «Идиоте», — так и Дарья при ее взбалмошности не остановится ни перед чем. Она могла совершенно потерять, контроль над собой. Нил несколько раз был свидетелем, как она вне себя кричала на слугу-китайца. Сопротивление лишь распаляло ее. Если Дарья сразу же не получала желаемого, то приходила в исступление. К счастью, она быстро забывала о своих капризах, и, если ее удавалось отвлечь, она уже не настаивала на своем. Выдержка Манро в таких ситуациях особенно восхищала Нила. Он нередко смеялся про себя, наблюдая, с какой иронией и в то же время с каким нежным лукавством Манро укрощал жену, когда с ней случились истерики. Подумав о Манро, Нил снова вскипел от негодования. Ведь этот человек чуть ли не святой, вызволил ее из нищеты и бесправия, избавил от унижения, сделал своей женой! Она всем обязана ему. Он защищает ее своим именем, обеспечивает ей положение в обществе. Элементарная благодарность должна была бы удержать ее от признаний, подобных тем, которые она обрушила на него сегодня утром. Ухаживать и добиваться любви — это привилегия мужчин, когда же подобным образом ведут себя женщины — это отвратительно. Скромность Нила была оскорблена. Его шокировала откровенная страсть, которой пылало лицо Дарьи, неделикатность ее поведения.

Неужели Дарья действительно придет к нему ночью? Нил не верил, что у нее достанет на это дерзости. Но когда они легли спать, его охватил страх, он не мог сомкнуть глаз, весь обратившись в слух. Тишину нарушали только монотонные крики совы. За тонкой перегородкой, сплетенной из пальмовых листьев, раздавалось ровное дыхание Манро. Вдруг Нил услышал, что кто-то тихо крадется к нему в комнату. Он заранее придумал, как поступить.

— Это вы, мистер Манро? — громко спросил он.

Дарья остановилась как вкопанная. Манро проснулся.

— Здесь кто-то ходит по комнате. Я подумал, что вы.

— Нет, это всего лишь я, — сказала Дарья. — Мне не спится, захотелось покурить.

— И все? — спросил Манро. — Смотри не простудись.

Дарья прошла на веранду через комнату Нила. Он видел, как вспыхнула спичка, когда она закуривала. Вскоре Дарья вернулась. Он слышал, как она ложилась.

На следующее утро они не встретились. Нил отправился в джунгли, когда Дарья еще спала, и постарался пробыть там как можно дольше, чтобы не вернуться раньше Манро. Он всячески избегал оставаться с ней наедине, но когда стемнело, Манро пошел ставить ловушки для мотыльков.

— Зачем ты ночью разбудил Ангуса? — сердито прошептала Дарья.

Нил пожал плечами и, ничего не ответив, продолжал заниматься своим делом.

— Испугался?

— У меня есть свои понятия о порядочности.

— Какой же ты ханжа!

— Лучше быть ханжой, чем грязной свиньей.

— Ненавижу тебя.

— Вот и оставьте меня в покое.

Ни слова не говоря, Дарья дала ему пощечину. Нил вспыхнул, но промолчал. Вернулся Манро, и оба сделали вид, что поглощены своими занятиями.

После этого случая Дарья несколько дней разговаривала с Нилом только когда они встречались за столом или втроем коротали вечера. Оба не сговариваясь старались скрыть от Манро, что между ними пробежала кошка. Однако наигранность, с какой Дарья заставляла себя прерывать натянутое молчание, бросилась бы в глаза любому человеку, но только не Ангусу, наивному и доверчивому. К тому же Дарья нередко не могла сдержаться, чтобы не сказать Нилу какую-нибудь колкость, она вроде бы подшучивала над ним, но ее шутки больно его ранили. Она умела задеть за живое, но юноша старался не подавать виду, что ей удалось достичь цели. Он смутно подозревал, что его невозмутимость выводила ее из себя.

Однажды Нил вернулся из джунглей совсем поздно, оттянув возвращение до самого завтрака, и с удивлением обнаружил, что Манро еще нет. Дарья лежала на циновке на веранде, потягивала джин и курила. Она не заговорила с ним, когда Нил прошел к себе в комнату. Немного погодя бой-китаец позвал его к завтраку. Нил вышел на веранду.

— А где же мистер Манро? — спросил он.

— Ангус не придет, — ответила Дарья. — Он прислал сказать, что напал на замечательное место и не вернется до вечера.

В то утро Манро отправился к вершине горы. Внизу не удалось обнаружить никаких интересных млекопитающих, и Манро задумал перенести лагерь повыше, если удастся найти подходящее место рядом с питьевой водой. Завтрак прошел в молчании. Затем Нил отправился к себе и вскоре появился в тропическом шлеме и с принадлежностями для ловли насекомых. Обычно он никогда не уходил днем.

— Куда это вы направляетесь? — резко спросила Дарья.

— В джунгли.

— Зачем?

— Я не устал. А здесь у меня особых дел нет.

И вдруг Дарья разрыдалась.

— Как можно быть таким бессердечным? — причитала она. — Это жестоко, так мучить меня!

Нил смотрел на нее с высоты своего роста, и на его красивом лице застыло недоумение.

— Что я вам сделал?

— Это бесчеловечно! Пусть я гадкая, но я не заслужила такого отношения. Я же была готова для тебя на все! Любое твое желание исполняла с радостью. Как я несчастна!

Нил в растерянности замялся. Слова Дарьи больно его задели. Он боялся и проклинал ее, но в нем еще сохранилось прежнее уважение к ней не только как к женщине, но главным образом, как к жене Ангуса Манро. Дарья громко рыдала. К счастью, охотники-даяки ушли вместе с Манро. В лагере осталось только трое слуг-китайцев, но после завтрака они спали в своей хижине. Нил и Дарья были одни.

— Я не хочу причинять вам огорчения. Но это же глупо и смешно, когда такая женщина, как вы, влюбляется в кого-нибудь вроде меня. Вы ставите меня в дурацкое положение. Неужели вы не в состоянии владеть собой?

— О Господи, владеть собой!

— Будь я и вправду небезразличен вам, вы бы не стали принуждать меня вести себя подло. Неужели вас не останавливает то, что муж вам так слепо доверяет? Уже одно это взывает к нашему чувству долга. Мистер Манро никогда и мухи не обидит. Я презирал бы себя, если бы отплатил ему за доверие предательством.

Дарья подняла глаза.

— Мухи не обидит? Да все эти баночки и коробочки забиты невинными созданиями, которых он умертвил.

— В интересах науки. Это совсем другое дело.

— Ты просто глуп. Глуп!

— Уж какой есть. И оставьте меня в покое.

— Разве я виновата, что влюбилась в тебя?

— Вам должно быть стыдно.

— Стыдно? Какая чушь! Боже мой, почему я должна страдать из-за этого надутого осла?

— Вы говорите, что все делали для меня. А вы подумали, скольким я обязан Манро?

— Мне до смерти надоел твой Манро. Я устала от него. До смерти устала.

— Значит, я не первый?

После ошеломляющих признаний Дарьи, его мучила мысль, что все сплетни, ходившие о ней в Куала-Солор, были правдой. Тогда он не верил ни единому слову, да и сейчас не мог до конца поверить, что она распутна. Страшно подумать, неужели Ангус Манро, этот доверчивый и добрый человек, живет в блаженном неведении? Нет, не может быть, она не настолько порочна. Но Дарья по-своему поняла его вопрос и улыбнулась сквозь слезы.

— Разумеется, нет. Какой же ты глупый! Радость моя, не будь таким невыносимо серьезным. Я люблю тебя.

Значит, это правда. Он-то старался убедить себя, что ее страсть к нему всего лишь наваждение, временное помрачение рассудка, и они вместе поборют его. Но оказывается, она просто-напросто развратна.

— Вы не боитесь, что Манро обо всем узнает?

Дарья больше не плакала. Она обожала говорить о себе, и ей показалось, что сопротивление Нила наконец сломлено.

— Мне иногда приходит в голову, что он догадывается, если не умом, то сердцем. У него поистине женская интуиция и очень тонкая натура. Бывают моменты, когда я почти не сомневаюсь, что он все знает, и чувствую в его страдании какую-то утонченную духовную экзальтацию. Не доставляет ли ему эта боль странное наслаждение? Знаешь, есть души, для которых нет ничего слаще мучений.

— Какой ужас! — Нил больше не мог слышать этих самодовольных разглагольствований. — Вас может оправдать только одно — вы безумны.

Но к Дарье уже вернулась ее прежняя уверенность. Она смело посмотрела на Нила.

— Разве ты не находишь меня привлекательной? Я нравилась многим мужчинам. Пусть в Шотландии у тебя была куча любовниц, но уверена, ни одна не была так же хорошо сложена, как я.

Она горделиво оглядела свою статную, соблазнительную фигуру.

— У меня никогда не было женщины, — мрачно проговорил Нил.

— Правда?

Дарья даже подскочила от удивления. Он пожал плечами. Мог ли он сказав ей, как отвратительна для него сама мысль о близости с женщиной, как презирал он своих эдинбургских приятелей-студентов за их грязные случайные связи? В своей чистоте он находил своего рода мистическую радость. Любовь — это святое таинство, а половой акт представлялся ему омерзительным. Оправдать его могло только продолжение рода и законный брак. Между тем Дарья словно в оцепенении не сводила с него глаз. Грудь ее вздымалась, и вдруг с каким-то рыдающим стоном, в котором слились восторг и необузданное желание, она рухнула на колени и, схватив его руку, стала покрывать ее страстными поцелуями.

— Алеша, — задыхалась она. — Алеша.

Плача и смеясь, она скорчилась у его ног. Странные, почти нечеловеческие звуки вырывались из ее горла, судорожная дрожь сотрясала тело, словно по нему пробегали электрические разряды.

Нил не знал, что с ней — истерика или приступ эпилепсии.

— Перестаньте, — взмолился он. — Перестаньте.

Он поднял ее и усадил на стул. Но чуть только он попытался отойти, как она обвила его шею руками и повисла на нем, целуя его лицо. Нил отбивался, увертывался, загораживался рукой. Внезапно она укусила его. Боль была такой пронзительной, что он непроизвольно наотмашь ударил ее.

— Сатана, — закричал он.

Сильный удар заставил Дарью разжать объятия. Нил взглянул, на руку. Дарья прокусила ему сбоку ладонь, и на ней выступила кровь. Глаза Дарьи сверкали. Она вся была как натянутая струна.

— С меня хватит. Я ухожу, — сказал Нил.

Дарья вскочила.

— Я с тобой.

Нил надел шлем и, подхватив снаряжение, бросился прочь. Перемахнув через три ступеньки, он спрыгнул на землю. Дарья последовала за ним.

— Я иду в джунгли, — сказал он.

— Мне все равно.

Охваченная безумием, она забыла свой панический страх перед джунглями. Забыла о змеях и диких зверях, не замечала, как ветки хлещут ее по лицу, а лианы цепляют за ноги. Нил знал каждый ярд в окрестном лесу. Он усмехнулся про себя, — пусть побегает, поделом ей. Нил стремительно шел напролом сквозь заросли. Дарья бежала за ним спотыкаясь, но не собираясь сдаваться. Ослепленный яростью, он ломился сквозь кусты, и она неслась следом. И говорила не переставая. Он не слушал ее. Дарья то умоляла пожалеть ее, то кляла свою судьбу, то впадала в кротость и рыдала, заламывая руки, то пыталась улестить его. Слова лились из нее непрерывным потоком. Это был бред сумасшедшей. Наконец на небольшой поляне Нил внезапно остановился и резко повернулся к женщине.

— Это выше моих сил! — закричал он. — Я сыт по горло! Когда вернется Ангус, я скажу ему, что завтра возвращаюсь в Куала-Солор и оттуда в Англию.

— Он не отпустит тебя, ты ему нужен. Он считает тебя незаменимым.

— Мне наплевать. Что-нибудь придумаю.

— Что же именно?

Нил неверно истолковал ее слова.

— Вам не стоит беспокоиться, я не скажу Ангусу правду. Если хотите, можете сами разбить его сердце. А я не собираюсь.

— Ты боготворишь его, да? Этого скучного флегматика?!

— Да вы ногтя его не стоите.

— Вот будет забавно, если я скажу ему, что ты уезжаешь, потому что я отвергла твои ухаживания.

Нил вздрогнул и заглянул ей в лицо, пытаясь понять, не шутит ли она.

— Глупости! Вы прекрасно знаете, что Ангус этому не поверит. Он знает, что мне такое и в голову не придет.

— Ошибаешься.

Дарья сказала это случайно, распаленная ссорой, но от нее не укрылся испуг Нила, и с инстинктивной жестокостью она постаралась воспользоваться его замешательством.

— Ты ждешь от меня пощады? Ты унижал меня выше человеческих сил. Втаптывал в грязь. Клянусь, если ты заикнешься об отъезде, я скажу Ангусу, что ты воспользовался его отсутствием и пытался взять меня силой.

— Я могу это опровергнуть. В конце концов, это лишь ваши слова.

— Да, но им поверят. И я могу привести доказательства.

— Какие?

— У меня легко появляются синяки. Я покажу Ангусу синяк от твоего удара. А посмотри-ка на свою руку. — Нил быстро опустил глаза. — Откуда этот след от зубов?

Нил тупо уставился на нее. Кровь отхлынула у него от лица. Как он объяснит, откуда этот синяк и шрам? Чтобы оправдаться, ему придется сказать правду, но можно ли надеяться, что Ангус поверит ему? Дарью он обожает и скорее послушает ее. Какая черная неблагодарность в отплату за добро, какое предательство в ответ на доверие! Манро сочтет его гнусным подлецом и будет прав. Мысль, что тот, за кого он готов с радостью отдать жизнь, дурно подумает о нем, потрясла Нила. Он почувствовал себя таким несчастным, что недостойные мужчины слезы подступили к глазам. Дарья увидела, что он сломлен, и ликовала. Она отплатила ему за все мучения, которые ей пришлось вынести. Теперь он у нее в руках, в полной ее власти. Она упивалась победой, но, несмотря на все свои терзания, в глубине души смеялась над этим болваном. В тот момент она даже не знала, любит его или презирает.

— Теперь ты будешь пай-мальчиком? — сказала она.

Нил издал рыдающий вопль и, повинуясь внезапному порыву, кинулся прочь от этой безумной. Он мчался сквозь джунгли, словно раненый зверь, не разбирая дороги. Наконец, тяжело дыша, он остановился в изнеможении. Вынул платок и вытер пот, слепивший глаза. Юноша дрожал от усталости и потому присел, чтобы перевести дух.

«Осторожно, так и заблудиться недолго», — сказал он себе.

Хотя это казалось Нилу не самым большим несчастьем, он все же порадовался, что при нем был компас и он знал, в каком направлении идти. Тяжело вздохнув, Нил устало поднялся и двинулся в путь. Он педантично выверял дорогу по компасу, но в то же время где-то в глубине сознания сверлил мучительный вопрос, как же ему теперь поступить. Он не сомневался, что Дарья исполнит свою угрозу. Им предстояло пробыть в этом проклятом месте еще три недели. Нилу не хватит духа уехать, но и остаться выше его сил. Мысль его лихорадочно работала. Лучше всего вернуться в лагерь и спокойно все обдумать. Через четверть часа Нил вышел на знакомое место, а через час был в лагере. Войдя к себе в комнату, он в отчаянии упал на стул. Он думал об Ангусе, и сердце его разрывалось от сострадания к нему. Все, что раньше таилось во мраке, теперь предстало во всей своей беспощадной очевидности. Нил в горьком прозрении понял все. Понял, почему женщины в Куала-Солор терпеть не могли Дарью и почему так странно смотрели на Ангуса. Они вроде бы сочувствовали ему и в то же время посмеивались над ним. Раньше Нил объяснял это тем, что Ангус ученый и, значит, в их глазах смешной чудак. Теперь стало ясно, что вызывало у них жалость и смех. Дарья сделала мужа всеобщим посмешищем, а он не заслуживал такого позора. Вдруг Нил похолодел. Он с ужасом понял, что Дарья не знает дороги, ведь он бежал куда глаза глядят и сам не представлял, куда завел ее. Что, если она заблудится? Она с ума сойдет от страха. Нил вспомнил кошмарный случай с Ангусом в джунглях. Надо вернуться и найти ее, и в первом порыве он вскочил на ноги. Но тут же слепая злоба захлестнула его. Нет, пусть выбирается как знает. Никто не тянул ее в джунгли. Пусть сама ищет дорогу назад. Эта бесноватая заслужила свою участь, что бы с ней ни случилось. Нил с вызовом откинул голову и, гневно нахмурив гладкий юный лоб, сжал кулаки. Мужайся. Будь твердым. Если она никогда не вернется, так будет лучше для Ангуса. Нил сел и принялся выделывать кожу горного трогона. Но шкура расползалась, как мокрая папиросная бумага, под его дрожавшими пальцами. Как ни пытался он сосредоточиться, неподвластные ему мысли отчаянно метались, будто мотыльки в ловушке. Что происходит там, в джунглях? Что она стала делать, когда он сорвался и убежал? Нил то и дело невольно поднимал глаза. В любой момент Дарья могла возникнуть в просвете между деревьями и спокойно направиться к дому. Тут нет его вины. Это перст судьбы. Нил вздрогнул. Небо затягивали тучи, быстро спускалась ночь.

Едва стемнело, вернулся Манро.

— Еле-еле успели, — сказал он. — Надвигается страшная буря.

Манро стал с воодушевлением рассказывать, что нашел замечательное плато, там много питьевой воды и великолепный вид на море. Он поймал там несколько редких бабочек и белку-летягу. Лагерь надо непременно перенести на новое место. В окрестностях он видел множество звериных следов. Затем Манро пошел в дом, чтобы снять тяжелые походные ботинки. Но тут же вернулся.

— Где Дарья?

Нил сжался, но как можно естественней разыграл удивление.

— Разве она не у себя в комнате?

— Нет. Наверное, пошла к слугам.

Манро спустился по ступенькам и отошел на несколько ярдов.

— Дарья! Дарья! — позвал он. Ответа не было. — Бой!

Подбежал слуга-китаец, но и он не знал, где хозяйка. После завтрака он ее не видел.

— Куда же она запропастилась? — недоумевал Манро.

Он зашел за дом и позвал ее.

— Уйти она не могла. Да и некуда. Когда вы в последний раз видели ее, Нил?

— Я отправился в джунгли сразу же после завтрака. Утром мне не везло, и я решил еще раз испытать удачу.

— Странно.

Они обыскали весь лагерь. Манро предположил, что Дарья где-нибудь уютно устроилась и заснула.

— Нехорошо с ее стороны нас пугать.

В поисках участвовали все. Манро все больше охватывала тревога.

— Не могла же она пойти в джунгли! За все время, что мы здесь, Дарья не отходила от дома дальше чем на сотню ярдов.

Нил увидел страх в глазах Манро и отвел взгляд.

— Пожалуй, надо ее искать. Одно утешает, далеко уйти она не могла. Дарья знает: если заблудишься, главное — оставаться на месте и ждать, пока тебя найдут. Бедняжка, она, наверное, до смерти перепугалась.

Манро позвал охотников-даяков, велел слугам принести фонари и дал сигнал, выстрелив из ружья. Они разделились на две группы, одну повел Манро, другую Нил, и двинулись по двум извилистым тропам, которые проложили за этот месяц. Было условлено, что тот, кто найдет Дарью, сделает подряд три выстрела. Нил шел с окаменевшим лицом, стиснув зубы. Совесть его была чиста. Он словно нес в руках приговор высшего суда. Нил знал, что Дарью не найдут. Обе группы встретились. На Манро невозможно было смотреть. Он был убит. Нил чувствовал себя хирургом, которому приходится в одиночку делать опасную операцию, чтобы спасти жизнь любимого человека. Нужно быть твердым. Слабость в таких ситуациях губительна.

— Она не могла уйти далеко, — повторял Манро. — Нужно вернуться и прочесать джунгли в радиусе мили от лагеря шаг за шагом. Ее что-то напугало, она могла потерять сознание или ее укусила змея.

Нил молчал. Они снова начали поиски. Растянувшись цепочкой, громко крича, прочесывали кустарник. То и дело стреляли из ружья и прислушивались, нет ли ответа. Потревоженные светом фонарей, птицы шарахались от них, громко хлопая крыльями. Порой в темноте мелькали какие-то звери или это был только обман зрения — олень, носорог, кабан убегали при приближении людей. Гроза разразилась внезапно. Налетел сильный ветер, а затем молния, пронзительная, будто женский крик, расколола мрак и изломанные ослепительные вспышки одна за другой в каком-то сумасшедшем дьявольском танце обрушились на землю. В их неземном свете раскрылся весь первозданный ужас леса. Небо сотрясали раскаты грома, точно неистовые первобытные валы бились о берега вечности. Леденящий душу рев заполнил пространство вокруг и, казалось, всей своей тяжестью навалился на землю. Дождь низвергался бешеными потоками. Увлекаемые водой, камни и исполинские деревья с грохотом неслись вниз по склону горы. Это бушевал хаос. Охотники дрожали от страха, в стенаниях бури им слышался голос злых духов, но Манро уговорил их продолжать поиски. Дождь лил всю ночь, сверкали молнии, грохотал гром. Гроза утихла только к рассвету. Озябшие и промокшие до костей, они вернулись в лагерь. Сил у них почти не осталось. После завтрака Манро собирался возобновить отчаянные попытки найти Дарью. Но он знал, надежды нет. Живой он ее больше никогда не увидят. Манро в изнеможении опустился на землю. На его бледном осунувшемся лице застыла гримаса боли.

— Бедное дитя! Бедное дитя!

«Р&О»[410]

Из своего шезлонга миссис Хэмлин безучастно разглядывала взбиравшихся по трапу пассажиров. В Сингапур судно пришло ночью, и с самого рассвета началась погрузка: лебедки надрывались целый день, но став привычным, неумолчный скрип их более не резал слух. Позавтракала она в «Европе» и, чтобы скоротать время, села в колясочку рикши и покатила по нарядным, кишащим разноликим людом улицам города. Сингапур — место великого столпотворения народов. Малайцев, истинных сынов этой земли, здесь попадается немного, но видимо-невидимо угодливых, проворных и старательных китайцев; темнокожие тамилы неслышно перебирают босыми ступнями, как будто ощущают здесь себя людьми чужими и случайными, зато холеные богатые бенгальцы прекрасно чувствуют себя в своих кварталах и преисполнены самодовольства; подобострастные и хитрые японцы поглощены какими-то своими спешными и, видно, темными делишками, и только англичане, белеющие шлемами и парусиновыми панталонами, летящие в своих автомобилях и вольно восседающие на рикшах, беспечны и непринужденны с виду. С улыбчивой безучастностью несут правители этой роящейся толпы бремя своей власти. Устав от города и зноя, миссис Хэмлин ждала, чтоб пароход продолжил свой неблизкий путь через Индийский океан.

Завидев поднимавшихся на палубу доктора и миссис Линселл, она им помахала — ладонь у нее была крупная, да и сама она была большая, высокая. От Иокогамы где началось ее нынешнее плавание, она с недобрым любопытством наблюдала, как быстро нарастала близость этой пары. Линселл был морским офицером, прикомандированным к британскому посольству в Токио, и безразличие, с которым он взирал на то, как доктор увивается за его женой, заставляло недоумевать миссис Хэмлин. По трапу поднималось двое новеньких, и, чтоб развлечься, она стала гадать, женаты они или холосты. Вблизи нее, сдвинув плетеные кресла, расположилась мужская компания — плантаторы, подумала она, глядя на их костюмы цвета хаки и широкополые фетровые шляпы; стюард сбился с ног, выполняя их заказы. Они переговаривались и смеялись слишком громко, ибо влили в себя достаточно спиртного, чтоб впасть в какое-то дурашливое оживление; то явно были проводы, но чьи, миссис Хэмлин не могла понять. До отплытия оставались считанные минуты. Пассажиры всё прибывали и прибывали и наконец по сходням величественно прошествовал мистер Джефсон, консул; он ехал в отпуск. На корабль он сел в Шанхае и сразу стал ухаживать за миссис Хэмлин, но у нее не было ни малейшего расположения к флирту. Вспомнив о том, что сейчас гнало ее в Европу, она нахмурилась. Рождество она хотела встретить в море, вдали от всех, кому есть до нее хоть сколько-нибудь дела. От этой мысли у нее мгновенно сжалось сердце, но она тут же рассердилась на себя за то, что воспоминание, которое она решительно изгнала, вновь бередит ее сопротивляющийся ум.

Громко, упреждающе пробил судовой колокол, ее соседи разом встрепенулись.

— Ну ладно, пора топать, а то нас увезут, — сказал один из них.

Они поднялись и кучкой двинулись к трапу. Теперь, когда пришла пора прощаться, она увидела, с кем они обмениваются рукопожатиями. В этом человеке, на котором она сейчас задержалась взглядом, не было ничего примечательного, но, за неимением более интересного занятия, пристально посмотрела на него. То был высокий детина — более шести футов росту, грузный, с широкой спиной, в заношенном полотняном костюме цвета хаки и в мятой, потрепанной шляпе. Его приятели уже спустились на пристань, но и оттуда продолжали перебрасываться с ним шутками, и миссис Хэмлин отметила про себя его ярко выраженный ирландский выговор и глубокий, сильный, уверенный голос.

Миссис Линселл прошла вниз, а доктор опустился на стул рядом с миссис Хэмлин, и они стали рассказывать друг другу, что повидали за день. Но тут вновь зазвонил колокол, и пароход в ту же минуту отделился от пристани. Ирландец напоследок помахал приятелям еще раз и не спеша прошел к креслу, где лежали его газеты и журналы. Поравнявшись с доктором, он кивнул.

— Вы знакомы? — удивилась миссис Хэмлин.

— Да, нас представили друг другу в клубе, куда я заглянул позавтракать. Его фамилия Галлахер, он плантатор.

После грохота порта и шумной неразберихи посадки судно поражало благодатной тишиной. Оно долго скользило мимо одетых зеленью крутых скалистых берегов (суда «Р&О» всегда бросали якорь в прелестной, маленькой, уединенной бухте), прежде чем перешло в воды главной гавани. Корабли всех стран и всех мастей — великое их множество — собрались на внешнем рейде: пассажирские суда, буксиры, трампы, а у волнореза щетинился целый лес тонких, струганых, прямых стволов — то были мачты местных джонок. В нежном свете сгущавшихся сумерек все это исполненное живого, деятельного смысла зрелище обретало какую-то странную таинственность, нельзя было не ощутить, что, позабыв свою неугомонность, все корабли сейчас как будто замерли и ждут чего-то небывалого, особенного.

Миссис Хэмлин по ночам забывалась недолгим, беспокойным сном, и у нее вошло в привычку с первыми лучами солнца выходить на палубу. Когда она смотрела, как угасают в свете занимающегося дня последние бледнеющие звезды, спокойствие нисходило на ее встревоженную душу. В эти ранние утренние часы стеклистые морские воды часто застывают в неподвижности, и рядом с этой неподвижностью земные горести ничтожны. Небо чуть серело, воздух струил сладостную свежесть. Но, дойдя на следующее утро после стоянки в Сингапуре до конца верхней палубы, она обнаружила, что кто-то ее опередил. То был Галлахер, который наблюдал, как восходящее солнце, словно волшебник, выманивает из тьмы отлогие берега Суматры. Она смешалась, слегка вознегодовала про себя, но, прежде чем успела ретироваться, он ее заметил и приветствовал кивком.

— Ранняя пташка, — бросил он. — Закурить не желаете?

На нем были пижама и шлепанцы. Из кармана куртки он достал портсигар и протянул ей. Миссис Хэмлин заколебалась — она была в капотике и кружевном чепце, натянутом на спутанные волосы, — небось, сейчас она страшна, как пугало, ну и пусть… у нее были собственные тайные причины для самобичевания.

— На мой взгляд, сорокалетней женщине не стоит беспокоиться о внешности, — сказала она с улыбкой, словно он не мог не знать, какие суетные мысли пронеслись сейчас у нее в голове, и взяла сигарету: — Но вы тоже встали рано.

— Так ведь я плантатор. Я столько лет поднимался в пять утра, что не знаю, как отделаться теперь от этой привычки.

— Да, дома это вряд ли кому-нибудь понравится.

Лицо его, не затененное шляпой, было хорошо видно сейчас. Оно было приятно, хоть и некрасиво. Он был слишком массивен, и черты его, должно быть, не лишенные привлекательности в молодости, сейчас обрюзгли, кожа побурела, задубилась, но темные глаза глядели весело, а волосы, хотя ему исполнилось лет сорок пять, были густы и черны как смоль.

— Едете домой в отпуск?

— Да нет, насовсем.

Черные глаза его блеснули. Он явно любил поговорить, и, прежде чем миссис Хэмлин спустилась в каюту, чтобы принять утреннюю ванну, она успела узнать о нем немало. Двадцать пять лет прожил он в Малайской Федерации, последние десять служил управляющим плантаций на Селатане, в ста милях от тех мест, где есть еще какие-то признаки цивилизации. Там было очень одиноко, но капитал он сколотил — во время каучукового бума дела шли хорошо — и очень дальновидно (что как-то не вязалось с обликом такого легкомысленного человека) вложил его в правительственные облигации, так что сейчас, когда спрос вдруг упал, смог уйти со службы.

— А из каких вы мест в Ирландии? — спросила миссис Хэмлин.

— Из Голуэя.

Когда-то миссис Хэмлин объездила всю Ирландию, и в памяти мелькнуло что-то грустное: унылый городок, глядящий на задумчивое море, с большими каменными складами, безлюдный и с облупленными домами. Осталось ощущение сочной зелени, тихого дождика, безмолвия, покорности. И там он хочет провести остаток дней? Он отвечал ей с юношеским пылом. Бившая из него энергия так плохо сочеталась с тем смутным сереньким мирком, что миссис Хэмлин почувствовала себя заинтригованной:

— У вас там родственники?

— Нет, никого. Отец с матерью уже умерли. Насколько мне известно, у меня нет родственников на всем белом свете.

Он все давно обдумал, целых двадцать пять лет он представлял себе, что будет делать дома, и рад был случаю поведать хоть одной душе то, о чем так долго мог только мечтать. Он непременно купит дом. И машину. Займется разведением лошадей. Охота его не волнует. Поначалу, когда он только поселился в Малайской Федерации, он настрелял немало крупной дичи, но сейчас потерял к этому вкус. Кто это решил, что в джунглях можно убивать? Сам он долго жил в джунглях. Что-что, а охотиться он умеет.

— Как вы считаете, я очень толстый?

Улыбнувшись, миссис Хэмлин окинула его оценивающим взглядом с головы до пят.

— По-моему, вы весите не меньше тонны.

В ответ он захохотал. Ирландские лошади самые лучшие в мире, а он всегда умел держать форму. На каучуковых плантациях черт знает сколько ходишь пешком, так что физической нагрузки предостаточно. К тому же он довольно часто играл в теннис. В Ирландии он быстро похудеет. И тогда женится. Миссис Хэмлин молча глядела на море, чуть тронутое, лучами восходящего солнца, потом вздохнула:

— Не тяжело было вырвать все с корнем и уехать? Разве там не осталось никого, с кем было жалко расставаться? Как вы ни ждали отъезда, наверное, после стольких лет, когда пришла пора прощаться, сердце защемило?

— Ничуть. Я только радовался, что уезжаю. Я сыт по горло этой страной, видеть ее больше не желаю, и никого и ничего мне тут не надо.

На палубе стали появляться первые пассажиры — из тех, кто любит вставать рано, и миссис Хэмлин, вспомнив, что она полуодета, заторопилась вниз.

Два дня она лишь мельком видела Галлахера, почти не покидавшего курительный салон. В Коломбо пароход не заходил из-за забастовки, и пассажиры полностью освоились со всеми прелестями плавания через Индийский океан. Они на палубе играли в спортивные игры, сплетничали, флиртовали. Благодаря приближающемуся Рождеству в их жизни появилась цель: кто-то предложил устроить по этому поводу костюмированный бал, и дамы тотчас принялись за шитье туалетов. Чтобы решить, приглашать ли на бал пассажиров второго класса, пассажиры первого класса созвали собрание, и дело не обошлось без жарких споров. Дамы придерживались мнения, что пассажиры второго класса будут чувствовать себя не в своей тарелке. По случаю праздника они, скорее всего, выпьют лишнего, и это может обернуться всяческими неприятностями. Все выступавшие самым энергичным образом подчеркивали, что далеки от мысли о сословном превосходстве, ибо нельзя же по-снобистски полагать, что пассажиры первого и второго класса разнятся, так сказать, по существу, но из соображений простой гуманности не нужно ставить их в двусмысленное положение. Они будут чувствовать себя веселее и свободнее, если устроят собственный праздник у себя во втором классе. С другой стороны, никто, конечно, не желает оскорблять их чувства — в наше время нужно быть демократичнее (это было сказано в ответ на замечание жены миссионера из Китая о том, что она тридцать пять лет плавает на судах «Р&O» и слыхом не слыхала, чтоб пассажиров второго класса приглашали на танцы в салон первого класса), — и хотя им это, надо думать, не доставит радости, но все-таки, наверное, приятно будет получить такое приглашение. Заставили высказаться и мистера Галлахера, насильно оторвав его от карточной игры, ибо существовало опасение, что ни одно из мнений не получит большинства при голосовании. Галлахер вез с собой в Ирландию служащего, работавшего у него на плантациях, тот ехал вторым классом. С усилием оторвал Галлахер свое грузное тело от кушетки и произнес:

— Что касается меня, я могу сказать только одно: я взял с собой человека, который отвечал у нас там за машины. Это отличный малый, и он не меньше моего годится для вашего праздника. Только прийти он к вам не сможет, потому что я его так напою на Рождество, что уже к шести часам вечера его можно будет лишь уложить спать.

Мистер Джефсон, консул, выдавил из себя кривую улыбку. Из уважения к занимаемому им посту его выбрали председательствующим, и в этом качестве он хотел, чтобы к делу отнеслись серьезно. Он был из тех, кто любит повторять: если берешься за что-то, делай это как следует.

— Из ваших слов следует, — сказал он не без язвительности, — что стоящий перед нашим собранием вопрос не представляется вам достаточно важным.

— По-моему, он не стоит выеденного яйца, — поддакнул Галлахер, и в глазах его мелькнул огонек.

Миссис Хэмлин засмеялась. Под конец было решено, что пассажиров второго класса пригласить нужно, но необходимо вместе с тем поговорить с капитаном конфиденциально и намекнуть, что было бы разумно, если бы он запретил им приходить на праздник. Вечером того же дня, когда происходило это собрание, одевшаяся к обеду миссис Хэмлин поднялась на палубу одновременно с Галлахером.

— Успеете как раз к коктейлю, — весело проговорил он.

— Я бы не отказалась. По правде говоря, мне нужно капельку взбодриться.

— А что случилось? — улыбнулся он.

Миссис Хэмлин подумала, что улыбка его красит, но от прямого ответа предпочла уклониться.

— Я же вам говорила давеча, — бодро подхватила она, — мне исполнилось сорок.

— В жизни не встречал женщины, которая бы так это афишировала.

Они прошли в бар, где ирландец заказал ей драй-мартини, а себе разбавленный джин. Он так давно жил на Востоке, что разучился пить все остальное.

— А у вас икота, — заметила миссис Хэмлин.

— Да, с полудня, — ответил он небрежно. — Занятно, что началась она, как только берег скрылся из виду.

— Ну ничего, пройдет после обеда.

Они выпили и после второго удара колокола перешли из бара в столовую.

— Вы в бридж играете? — спросил он на прощание.

— Да нет.

Она и не заметила, что в следующие два-три дня не встретила его ни разу: была слишком погружена в свои мысли. Стоило ей взяться за шитье, как они одолевали её; вставали между ней и книгой, за которую она хваталась, чтобы обмануть их неотступность. Чем дальше увезет ее корабль от места, где произошло несчастье, надеялась она, тем меньше будет мука, раздирающая душу. Но нет, с каждым днем, приближавшим ее к Англии, тоска ее лишь делалась острее. Со страхом думала она о будущем, о серенькой, тоскливой жизни, которая ее там ожидала, но, изгоняя из своего усталого ума образ пугавшего ее грядущего, она уже в тысячный раз мысленно прокручивала историю, которая и обратила ее в бегство.

Двадцать лет была она замужем. Это немалый срок, и, разумеется, смешно было бы требовать, чтоб муж любил ее безумно, как когда-то. Она сама давно уже не была влюблена, как прежде, но они оставались добрыми друзьями и отлично ладили. Их брак, пожалуй, можно было назвать счастливым — в той мере, в какой браки бывают счастливыми. И вдруг она узнала, что ее муж влюбился. Будь это флирт, она бы не испугалась — такое случалось и прежде, она всегда поддразнивала мужа, против чего он никогда не возражал, ему это немножко льстило, и они вместе смеялись над его увлечениями, в которых не было ничего серьезного и угрожающего. Но тут все было иначе — он влюбился без памяти, как восемнадцатилетний мальчишка. А ему ведь пятьдесят два! Это просто смешно. И к тому же нечестно. Он совершенно потерял голову. Когда ей удружили, преподнеся эту новость, все иностранцы в Иокогаме уже были наслышаны об этом. Оправившись от первого удара и подождав, чтоб стихли гнев и удивление (он был последний человек, от которого можно было ожидать чего-либо подобного), она пыталась говорить себе, что поняла бы и простила, если бы он увлекся молоденькой. Мужчины средних лет часто ведут себя, как идиоты, гоняясь за девчонками, а прожив на Дальнем Востоке двадцать лет, она не раз имела случай убедиться, какой опасный возраст для мужчины — пятьдесят и около того. И все равно нет ему оправдания. Подумать только, влюбиться в женщину восемью годами старше ее! Просто дикость какая-то! Это ставило ее в дурацкое положение. Еще чуть-чуть — и Дороти Лейком стукнет пятьдесят. И знаком он с ней был ни много ни мало восемнадцать лет, потому что Лейком, как и ее собственный муж, был коммерсантом — торговал шелком. Из года в год они встречались три-четыре раза в неделю, а как-то даже оказались вместе в Англии и, больше того, жили в одном доме на морском берегу. И ничего из этого не воспоследовало! До прошлого года между ними ничего не было, кроме шутливого дружеского заигрывания. Нет, это просто уму непостижимо! Дороти в самом деле привлекательная женщина, ничего не скажешь, у нее прекрасная фигура, пожалуй, формы пышноваты, но она все еще хороша: яркий рот, прелестные волосы, открытый, дерзкий взгляд темных глаз. Но все это было при ней и много лет назад, а сейчас ей уже сорок восемь лет. Сорок восемь!

Миссис Хэмлин не стала таиться и сразу пошла на мужа в атаку. Поначалу он отпирался — клялся и божился, что в ее обвинениях нет ни слова правды, но у нее были неопровержимые доказательства. Он помрачнел и наконец признался в том, что невозможно было отрицать. Потом он задал ей немыслимый вопрос:

— Почему это тебя волнует?

Чем привел ее в бешенство. Говорила она долго, с гневным презрением, и душевная горечь подсказала ей немало обидных слов. Он выслушал ее спокойно.

— Все двадцать лет, что мы женаты, я был не самым худшим мужем. Мы с тобой давным-давно друзья, и только. Я к тебе очень привязан, и привязанность моя сейчас ничуть не стала меньше. И то, что я даю Дороти, я не отнимаю у тебя.

— Что тебя во мне не устраивает?

— Все устраивает. Нельзя и желать лучшей жены.

— И ты смеешь это говорить после того, как обошелся со мной так жестоко?

— Прости, я не хотел быть жестоким, но ничего не могу с собой поделать.

— Но ради Бога, объясни, за что ты ее любишь?

— Откуда мне знать? Ты же не думаешь, что я хотел того?

— Разве ты не мог подавить свое чувство?

— Я старался. Мы оба старались.

— Ты так это говоришь, как будто тебе двадцать. Ты не забыл, что вы уже немолоды? Она на восемь лет старше меня, и ты ставишь меня в глупое положение.

Он ничего ей не ответил. Она сама не понимала обуревавших ее чувств: была ли это ревность, или злость, или просто уязвленная гордость?

— Я не допущу, чтоб все так шло и дальше. Будь это только ваше с ней дело, я разошлась бы с тобой, но у нее есть муж и дети. Бог мой, подумал ли ты о том, что, если б у нее были не сыновья, а дочери, она б уже, наверное, была бабушкой?

— Очень может быть.

— Какое счастье, что у нас нет детей!

Он нежно протянул к ней руку, видно, хотел погладить, но она отпрянула в ужасе.

— Ты сделал меня посмешищем в глазах моих друзей. Ради всех нас я бы хотела замолчать эту историю, но при условии, что вы покончите с вашим романом раз и навсегда.

Он опустил глаза и стал рассеянно вертеть в руках какую-то японскую фигурку, стоявшую на столе.

— Хорошо, я скажу Дороти.

Она едва кивнула и, не проронив ни слова, направилась к двери. Она была так зла, что не почувствовала, как театрально держалась.

Она ждала, что он скажет об их с Дороти решении, — но он вел себя так, как будто того разговора не было: был вежлив, спокоен, немногословен, и в конце концов ей вновь пришлось заговорить с ним первой:

— Ты не забыл, о чем я тебя просила? — осведомилась она холодно.

— Я все сказал Дороти. Она просила передать тебе, что ей очень жаль, она не хотела причинить тебе такую боль. Ей бы хотелось прийти к тебе поговорить, но она боится, что тебе это будет неприятно.

— Вы приняли какое-нибудь решение?

Он заколебался. Ему не изменила сдержанность, но, когда он заговорил, голосу него слегка дрожал:

— Боюсь, нет никакого смысла давать слово, раз уже мы не в силах будем его сдержать.

— Что ж, это решает дело.

— Наверное, мне следует предупредить тебя, что, если ты захочешь получить развод, мы будем оспаривать выдвинутое обвинение. Ты не сумеешь добыть необходимые улики и проиграешь процесс.

— И не подумаю делать ничего подобного. Я поеду в Англию и пойду к адвокату.

— В наше время такие вещи улаживаются довольно просто, и я доверюсь твоему великодушию. Ты ведь вернешь мне свободу, не вмешивая в дело Дороти Лейком? — Он вздохнул: — Все так запутано, ты не находишь? Я не хочу разводиться с тобой, но, конечно, сделаю все так, как ты захочешь.

От гнева у нее помутилось в глазах.

— А что, по-твоему, должна делать я? — крикнула она. — Сидеть и смотреть, как ты окончательно превращаешь меня в дуру?

— Мне очень горько, что я ставлю тебя в унизительное положение, — он бросил на нее затравленный взгляд. — Поверь, мы не хотели любви. Как ты верно заметила, Дороти уже могла бы быть бабушкой, а я лысеющий, полный мужчина пятидесяти двух лет от роду. Когда влюбляешься в двадцатилетием возрасте, то думаешь, что чувство твое никогда не кончится, но в пятьдесят так много всего знаешь о любви, о жизни, знаешь, что продолжаться это будет лишь короткое мгновение. — Он говорил так тихо и грустно, как будто лицезрел сейчас всю горестную неприглядность осени и осыпавшиеся листья. Взгляд его стал очень серьезен: — В таком возрасте понимаешь, что ты не вправе упустить счастливый случай, который посылает тебе своенравная судьба. Пройдет лет пять, и, разумеется, все будет позади, а может, это кончится через полгода. Жизнь так бесцветна и однообразна, а счастье — столь большая редкость! А небытие длится бесконечно долго.

Ей было больно его слушать; больнее всего было то, что ее муж, практичный, трезвый, заговорил, как незнакомый. В нем точно проглянул какой-то новый человек, которого она совсем не знала, тоскующий, ранимый. Двадцать лет совместной жизни не имели над ним власти, и она оказалась бессильна перед его решимостью. Оставалось только одно — уехать, и сейчас, озлившись и преисполнившись решимости добиться развода, которым она ему угрожала, она была на пути в Англию.

Под беспощадными лучами солнца морская гладь сверкала, точно зеркало, своей враждебностью и пустотой напоминая жизнь, в которой для нее, миссис Хэмлин, не оставалось места. За три дня ни одно судно не развеяло одиночество этих неоглядных просторов. Лишь изредка поверхность моря на миг дробилась от прыжка летучей рыбы. Солнце палило так нещадно, что даже самые неугомонные из пассажиров забросили игры на палубе, а те, что не спускались после завтрака в каюту, во весь рост растягивались в шезлонгах. Заметив в одном из них миссис Хэмлин, Линселл подошел и сел рядом.

— А где же ваша жена? — поинтересовалась миссис Хэмлин.

— Наверное, где-нибудь поблизости.

Какое возмутительное равнодушие! Как будто он не видел, что у его жены роман с корабельным доктором! А ведь еще совсем недавно он к этому отнесся бы по-другому. Они поженились при романтических обстоятельствах. Миссис Линселл даже школу не успела кончить, да и сам он был почти мальчиком. Они были красивой, милой парой, чья юность и любовь, наверное, трогала сердце. И вот прошло совсем немного времени — и они уже наскучили друг другу. На это невозможно было смотреть. Как это спросил ее муж перед отъездом:

— Ты, наверное, будешь жить в Лондоне?

— Наверное, — ответила она.

Нет, невозможно было примириться с тем, что ее никто нигде не ждет и что нет никакой разницы, где ей доведется жить. Тут ей вспомнился мистер Галлахер. Она позавидовала наивной радости, с которой он спешил в родные края, растроганно и чуть насмешливо припомнила, как он расписывал дом, где будет жить, жену, которую туда введет, — воображение его при этом разыгралось не на шутку. Ее друзья в Иокогаме, которым она доверила свою тайну — намерение получить развод, утешали ее, говорили, что она вскоре снова выйдет замуж. Но ее не очень прельщала возможность еще раз оказаться в положении, в котором она однажды испытала такое горе, да и потом любой мужчина трижды подумает, прежде чем предложит руку и сердце сорокалетней женщине. Вот и Галлахер мечтал жениться на статной молодой девице.

— А что это нигде не видно мистера Галлахера? — спросила она у безучастного Линселла.

— Как, вы не знаете? Он болен.

— Бедняга, что же с ним случилось?

— У него икота.

Миссис Хэмлин засмеялась:

— Ну, это не такая страшная болезнь.

— Доктор очень встревожен. Чего он только ни пробовал, ничего не помогает!

— Как странно!

Она тут же забыла об этом разговоре. Но, встретив на следующее утро доктора, осведомилась, как поправляется здоровье мистера Галлахера. И с удивлением увидела, как омрачилась его веселая мальчишеская физиономия, как явно проступило на ней выражение растерянности:

— Боюсь, ему довольно плохо, бедолаге.

— Из-за икоты? — воскликнула она, не веря собственным ушам: ну как было принять всерьез такое легкое недомогание?

— Понимаете, он ничего не может проглотить, не может спать, и это страшно истощает. Я перепробовал все, что сумел придумать, — он замялся. — Если я с этим не справлюсь, не знаю, что и будет.

Миссис Хэмлин стало страшно.

— Но он ведь такой крепкий, энергичный!

— Вы бы сейчас на него посмотрели.

— А можно? Он не будет возражать, если я его проведаю?

— Пойдемте вместе.

Галлахера перевели из каюты в лазарет, подходя к которому, они услышали громкую икоту. Звуки эти, обычно сопровождающие опьянение, вызывали невольную усмешку, но, когда миссис Хэмлин взглянула на Галлахера, она ужаснулась. Он страшно исхудал, кожа на шее висела крупными складками, загар не скрывал бледности, глаза ввалились, и взгляд, прежде блиставший смехом и весельем, был усталым, измученным. Его большое тело непрестанно сотрясалось от икоты, в которой уже не было ничего забавного, скорее что-то ужасное, зловещее — миссис Хэмлин сама не знала почему. Галлахер улыбнулся посетителям.

— Как обидно, что я застаю вас в таком положении! — сказала она.

— Ничего, от этого я не помру, — торопливо выдохнул он. — В лучшем виде доберусь до зеленых берегов Ирландии.

У его койки сидел какой-то человек, который встал при виде посетителей.

— Это мистер Прайс, — представил его доктор. — Он служил механизатором на плантациях у мистера Галлахера.

Миссис Хэмлин кивнула в знак приветствия. Надо думать, это и был тот самый пассажир второго класса, которого упоминал Галлахер на собрании, где обсуждался рождественский бал. То был очень крепкий коротышка с лицом приятным и нагловатым; держался он весьма самоуверенно.

— Рады, что едете домой? — обратилась к нему миссис Хэмлин.

— Да уж не без того, леди, — последовал ответ.

Этих нескольких сказанных им слов оказалось достаточно, чтобы признать в нем кокни, и, вспомнив этот хорошо знакомый ей тип людей — разумных, жизнерадостных, неунывающих, она сразу потеплела к Прайсу.

— Вы ведь не ирландец?

— Только не я, мисс. Мы лондонские, и я, скажу вам, рад буду очутиться дома.

Миссис Хэмлин никогда не обижалась на обращение «мисс».

— Ну, я пошел, сэр, — обратился Прайс к Галлахеру и сделал рукой такое движение, словно хотел снять воображаемый картуз.

Миссис Хэмлин справилась у больного, не может ли чем-нибудь быть ему полезна, и минуты через две вышла, оставив его с доктором. Коротышка-кокни поджидал ее у дверей:

— Можно вас на пару слов, мисс?

— Ради Бога.

Лазарет был расположен в кормовой части судна; опершись на поручни, они смотрели на нижнюю палубу, где ласкары и стюарды отдыхали после дежурства, растянувшись на задраенных люках.

— Не знаю, как начать, — проговорил неуверенно Прайс, чье оживленное, легко морщившееся личико странно переменилось, посерьезнев. — Я у мистера Галлахера прослужил четыре года как один день, и лучшего джентльмена еще не было под солнцем. — Он снова заколебался, потом сказал: — Не по нутру мне это все, говоря по совести.

— Что не по нутру?

— Так вот, скажу вам, ему крышка, а доктор не хочет брать в толк. Я говорил ему, а он только отмахивается.

— Ну, не унывайте, мистер Прайс. Доктор наш, конечно, человек молодой, но, по-моему, толковый, а икота — это не смертельно, сами знаете. Вот увидите, через денек-другой мистер Галлахер придет в себя.

— Вы знаете, когда все это началось? Как только берег скрылся из виду. Она же сказала, не видать ему родной земли.

Миссис Хэмлин обернулась к нему и посмотрела в лицо. Он был ниже ее дюйма на три, не меньше.

— Что вы имеете в виду?

— По мне, как есть на него напустили порчу, если вы понимаете, что я хочу сказать. От медицины ему не будет проку. Вы этих малайских женщин не знаете, как я.

На мгновение миссис Хэмлин стало страшно, и потому она передернула в ответ плечами и засмеялась:

— Полноте, мистер Прайс, это же дикость.

— Вот-вот, и вы туда же. Как доктор. Попомните мои слова, он помрет, прежде чем мы завидим берег.

Он был так серьезен, что миссис Хэмлин, томимая каким-то смутным беспокойством, поневоле ощутила силу его слов.

— Но кому понадобилось напускать чары на мистера Галлахера? — стала она расспрашивать Прайса.

— Ну, леди это затруднительно растолковать.

— Нет уж, пожалуйста, скажите.

На лице его изобразилось такое смущение, что в другое время миссис Хэмлин не удержалась бы от смеха.

— Мистер Галлахер долго жил в глуши, если вы понимаете, что я хочу сказать, а это одинокое житье. Ну, вы же знаете, что за народ мужчины, мисс.

— Я двадцать лет была замужем, — отозвалась она с улыбкой.

— Виноват, мэм. И дело тут такое, что он жил с одной малайской девушкой. Не знаю сколько — может, десять, может, двенадцать лет. Когда он надумал ехать домой насовсем, она ему и слова не сказала. Просто села и сидела. Он ждал, что она поднимет шум, а она ни слова. Само собой, он о ней подумал, купил ей домик небольшой, устроил, чтобы каждый месяц она что-то получала. Не поскупился, нет, это уж можете поверить, да и знала она всегда, что он когда-нибудь уедет. Она ни плакала, ни что-нибудь еще такое. Когда он уложился и отправлял багаж, она просто сидела и смотрела, как увозят вещи. И когда он продал мебель одному чинку[411] она и рта не раскрыла. Он бы ей ни в чем не отказал, что бы она ни попросила. Ну, а когда пора было уже уходить из дому, чтобы вовремя добраться до парохода, она все так же сидела на ступеньках бунгало, просто, знаете ли, сидела и смотрела, ни звука не проронила. Он хотел с ней попрощаться, как водится, но, поверите ли, она даже не шелохнулась. «Ты разве со мной не попрощаешься?»— спросил он. И тут что-то эдакое чудное, диковинное мелькнуло у нее в глазах. И знаете ли, что она сказала? «Ты иди», — у них, у этих местных, несуразная такая манера выражаться, не как у нас у всех. Так вот, она сказала: «Ты иди, но говорю тебе, никогда тебе не бывать в твоей стране. Когда земля скроется в море, смерть придет за тобой, и, прежде чем те, что едут с тобой, снова увидят землю, смерть заберет тебя». Меня аж передернуло.

— А мистер Галлахер что на это?

— Да что там, вы же его знаете. Засмеялся только: «Всегда бодра и весела», — вскочил в машину, и мы покатили.

Миссис Хэмлин представилась залитая солнцем белая дорога, которая бежит между каучуковыми плантациями, между ровными рядами аккуратно подстриженных зеленых деревьев, окутанных безмолвием, потом взмывает в гору и стремится вниз в густые заросли джунглей. Машина с белыми людьми и отчаянным водителем-малайцем несется все дальше и дальше, мимо малайских хижин, уединенных, молчаливых, отступивших от дороги в тень кокосовых деревьев, мимо оживленных деревень, мимо рыночных площадей, заполненных малорослым, смуглым, изящным народом в пестрых саронгах. К вечеру они добираются до чистенького современного городка, где есть клубы, площадки для гольфа, сверкающие чистотой, ухоженные придорожные гостиницы, белое население, вокзал, откуда двое путешественников могут уехать в Сингапур. А на ступеньках бунгало — пустующего, пока не явился новый хозяин, сидит женщина и не сводя глаз смотрит на дорогу, на которой рокочет, а потом скрывается из виду машина, смотрит, пока дорогу не поглощает ночная тьма.

— А какая она из себя? — спросила миссис Хэмлин.

— Ну, не знаю, — отозвался Прайс. — По мне, так все эти малайки на одно лицо. Да и не такая уж она молодая, и потом, вы знаете, этих местных быстро разносит.

— Разносит?

Как ни нелепо, но образ огромной, расплывшейся женщины наполнил ее душу страхом.

— Мистер Галлахер из тех, что не любят себе ни в чем отказывать.

Мысль об обжорстве сразу отрезвила миссис Хэмлин. Она рассердилась на себя за то, что на какое-то мгновение поддалась фантазиям коротышки-кокни.

— Ну, это уж совсем нелепо, мистер Прайс. Толстухи не в силах напускать на людей чары, да еще за тысячу миль. Им и без того тяжело живется.

— Можете смеяться надо мной, мисс, но, если мы что-нибудь не предпримем, вы еще вспомните мои слова, моему хозяину крышка. От медицины ему помощи не будет, на медицину белых ему нечего надеяться.

— Возьмите себя в руки, мистер Прайс. У этой толстой дамы нет причины обижаться на мистера Галлахера. Если вспомнить, как это заведено на Востоке, он поступил с ней очень по-доброму. За что ей желать ему зла?

— Ну, нам не увидать это их глазами. Да что там, человек может двадцать лет прожить с какой-нибудь из этих местных, и что, вы думаете, он будет знать, что делается в ее черном сердце? Да ни в жизни!

Ее даже не рассмешил его патетический тон, так много подлинного чувства было в его словах. Уж кто-кто, а она знала, что сердце человека, независимо от цвета кожи — желтой, белой или черной, разгадать нельзя.

— Но если она даже и обозлилась на него, если так его возненавидела, что готова была его уничтожить, ну что особенного она могла сделать? — Удивительнее всего было то, что своими доводами она, того не сознавая, пыталась убедить самое себя. — Такого яда, который действует дней через шесть-семь, не существует.

— А разве я говорил про яд?

— Вы меня извините, мистер Прайс, — улыбнулась она, — но я не стану верить в чары, знаете ли.

— Вы жили на Востоке?

— Да, двадцать лет наездами.

— Так вот, коли вы можете сказать, на что они способны, а на что нет, вы знаете больше моего. — Стиснув кулак, он яростно хватил по поручням. — С меня довольно этой клятой страны, она мне истрепала нервы. Нам за ними не угнаться — нам, белым, точно. Уж вы меня простите, мисс, мне лучше пойти промочить горло. А то меня трясет.

Он коротко кивнул и пошел прочь. Она проводила его взглядом. Небольшой, крепко сбитый, верткий, одетый в потрепанный защитного цвета костюм, он скользнул по трапу на шкафут, быстро пересек его, не подымая головы, и скрылся в салоне второго класса. Она не могла понять, отчего у нее на душе остался какой-то осадок. И не могла отогнать стоявшую перед мысленным взором картину: тучная, уже не очень молодая женщина в саронге и цветастой жакетке с золотыми украшениями в волосах сидит на ступеньках бунгало и пристально глядит на дорогу. Ее оплывшее лицо накрашено, но взгляд больших, сухих — без единой слезинки — глаз непроницаем. А двое мужчин, что катят в машине, веселы, как школьники, спешащие на каникулы. У Галлахера вырывается вздох облегчения. От свежести раннего утра, от ярко-синего неба радость в нем бьет ключом. И будущее кажется ему залитой солнцем дорогой, которая уходит в привольную, лесистую равнину.

Через какое-то время миссис Хэмлин снова справилась у доктора, полегчало ли его пациенту. Доктор отрицательно помотал головой.

— Я выдохся. Просто не знаю, что еще предпринять, — он горестно нахмурился. — Какое чертово невезение! Напороться на такой случай! С этим и дома было бы нелегко справиться, а уж в открытом море…

Он был родом из Эдинбурга, только что получил докторский диплом и ожидал от плавания отдохновения перед началом серьезной врачебной практики. Его как будто обманули. Он-то надеялся приятно провести время, а вместо этого ему приходится лечить какую-то загадочную хворь, до крайности его тревожившую. Ясное дело, он был неопытен, но делал все, что только было в силах человеческих, и мысль, что пациент, наверное, считает его невежественным тупицей, выводила его из себя.

— Прайс говорил вам о своих подозрениях?

— В жизни не слышал подобной чуши. Я рассказал об этом капитану, он страшно возмутился. Он не желает, чтоб по судну поползли слухи. Опасается, что это испугает пассажиров.

— Я буду нема как могила.

Доктор бросил на нее пронзительный взгляд:

— Но сами-то вы не верите, что в этих бреднях есть крупица правды?

— Конечно нет, — она не отрывала взгляд от моря, чья синяя маслянистая ровная гладь, сияя, обступила их со всех сторон. — Я очень долго жила на Востоке, — прибавила она. — Порою там случается необъяснимое.

— Вот это меня и бесит.

Неподалеку от них два маленьких японца бросали кольца в цель. Подтянутые, аккуратные, в теннисных рубашках, белых брюках и прорезиненных спортивных туфлях, они выглядели совершенно по-европейски, даже счет выкрикивали по-английски, и все-таки, взглянув на них, миссис Хэмлин снова ощутила смутное беспокойство. Они так убедительно маскировались под ее соплеменников, что в этом было что-то жуткое. Нет, у нее тоже сдают нервы.

Трудно сказать, как это получилось, но слухи, что Галлахер страдает от дурного глаза, все же поползли. Дамы, сидевшие в шезлонгах с шитьем в руках и мастерившие себе костюмы для рождественского бала, шушукались об этом на палубе, то же обсуждали мужчины в курительном салоне, потягивая коктейли. Многие пассажиры подолгу жили на Востоке и сейчас извлекали из глубин памяти разные странные и необъяснимые истории. Само собою, глупо было верить, что Галлахер заболел от сглаза, такого, ясное дело, не бывает, но случилось же в свое время то-то и то-то, и объяснения этому так и не нашлось. Доктору ничего не оставалось, кроме как признать, что он не может указать причину заболевания, вернее, физиологическое объяснение он мог, конечно, дать, но почему вдруг на Галлахера напали такие чудовищные спазмы, он не знал. Чувствуя за собой какую-то неясную вину, он пытался оправдаться.

— Это болезнь, которая может ни разу не встретиться за всю практику, — твердил он. — Экое чертово невезение.

Он связывался по радио с проходящими судами, и советы сыпались со всех сторон.

— Я перепробовал все, что мне предлагали, — с сердцем сказал он. — С японского судна посоветовали применить адреналин. Откуда, черт побери, я возьму адреналин среди Индийского океана?

В мысли о судне, которое совершает свой бег через пустынное море и на борт которого поступают отовсюду невидимые сообщения, было что-то волнующее. Оно казалось странно одиноким и в то же время центром мира. А в пароходном лазарете истомленный человек, судорожно хватавший ртом воздух между спазмами, боролся со смертью. Вскоре пассажиры почувствовали, что корабль лег на другой курс; до них дошла весть, что капитан решил бросить якорь в Адене, чтобы высадить Галлахера на берег и отправить в больницу, где ему могли бы оказать более существенную помощь, чем на борту парохода. Старший механик получил приказ идти полным ходом. Судно было старое, корпус дрожал от напряжения. Пассажирам, давно свыкшимся с его ходом и шумом машинного отделения, стало не по себе от непривычной вибрации. Нельзя сказать, что страх проник в их подсознание, но сотрясения судна били по нервам, вселяя беспокойство в каждого. Морская ширь по-прежнему была пустынна — казалось, они плывут в безлюдном мире. И вот уже окутавшая пароход подспудная тревога стала явной, как проявившийся недуг. Пассажиры начали раздражаться, ссоры вспыхивали по пустякам, которых раньше никто бы и не заметил. Мистер Джексон все так же изрекал дежурные остроты, но больше никто не отвечал на них улыбкой. Между супругами Линселл произошла размолвка. Многие слышали, как поздно ночью миссис Линселл расхаживала с мужем взад-вперед по палубе и тихим, напряженным шепотом осыпала его страстными упреками. В один из вечеров партия бриджа в курительном салоне завершилась дракой, после чего последовало примирение, которое сопровождалось общей пьянкой. Имя Галлахера почти не упоминалось, но в мыслях пассажиров он присутствовал неотлучно. Они сверяли курс корабля по карте — доктор сказал, что Галлахеру не продержаться дольше трех-четырех дней, — и ядовито спорили, как побыстрее достичь Адена. А что с ним будет дальше, после высадки, их не касалось: лишь бы не умер на борту.

Миссис Хэмлин навещала Галлахера ежедневно. И словно трава, бурно растущая прямо на глазах после весеннего тропического ливня, шло разрушение его плоти. От него остались лишь кожа, висевшая мешком, да кости, вместо двойного подбородка болтался морщинистый индюшачий зоб, щеки запали; стало особенно заметно, какого он большого роста: из-под простыни выступало огромное костлявое тело, похожее на остов доисторического животного. Почти все время он лежал, не размыкая век, оцепенев от морфия и содрогаясь, как и прежде, от ужасных спазмов; когда порой он открывал глаза, заметно становилось, как неестественно они огромны, каким невидящим, недоуменным и тревожным взором глядят из резко обозначившихся, провалившихся орбит. Но если он выныривал из забытья и узнавал миссис Хэмлин, то заставлял себя галантно улыбнуться.

— Как вы себя сегодня чувствуете, мистер Галлахер? — справлялась она.

— Вот кончится этот чертов зной, и я сразу оживу. Господи боже мой, жду не дождусь, когда смогу нырнуть в Атлантику. Кажется, все на свете бы отдал, лишь бы как следует поплавать в море и чтоб холодные, серые волны Голуэя били в грудь.

Тут все его тело, от макушки до кончиков пальцев, передернулось. При нем неотлучно находились мистер Прайс или горничная. С мордочки кокни исчезло выражение вызова и дерзкого веселья, уступив место угрюмости.

— Вчера меня затребовал к себе капитан, — сообщил он ей, когда они остались вдвоем. — Устроил мне приличную головомойку.

— Из-за чего?

— Сказал, что не потерпит эти разговорчики про сглаз и все такое. Сказал, что это лишь пугает пассажиров и чтобы я попридержал язык, иначе буду иметь дело с ним. А я тут при чем? Я никому о том ни звука, кроме вас и доктора.

— Но пассажиры лишь об этом и толкуют.

— И что? Вы думаете, без меня это никто не видит? Да это понимают все — ласкары и китайцы, они смекают, что с ним происходит. Не думаете же вы, что их удалось переучить? Они смекают, что это не обычная болезнь.

Миссис Хэмлин в ответ не проронила ни слова. От цветной прислуги знакомых пассажиров она знала, что на пароходе никто, за исключением белых, не сомневается, что женщина, которую бросил Галлахер в далеком Селантоне, изводит его колдовским заклятием. Они не сомневаются, что, как только каменистые берега Аравии станут видны с корабля, душа его расстанется с телом.

— Капитан сказал, что если он услышит, будто я затеваю всякие там штучки-дрючки, то запрет меня в каюте и не выпустит до конца пути, — вдруг выпалил Прайс, и его морщинистое личико явно приняло озабоченное выражение.

— Какие еще штучки-дрючки?

Прайс бросил на нее свирепый взгляд, как будто ярость на капитана распространялась и на нее:

— Доктор перепробовал все дурацкие средства, какие были ему известны, и по радио запрашивал советы по всему свету — ну и чего он добился? Скажите на милость, он что, не видит, — человек умирает? Теперь остался только один способ его вылечить.

— Какой же?

— От колдовства он погибает, и только колдовство его спасет. И не говорите мне, что такого не бывает, — он почти кричал, пронзительно и раздраженно. — Я сам видел, как человека буквально из могилы вытащили, когда привели к нему паванга — по-нашему говоря, знахаря-чудодея, и он стал проделывать эти свои фокусы. Я сам видел, говорю вам.

Миссис Хэмлин по-прежнему не отзывалась. Он посмотрел на нее испытующе:

— У нас тут на борту имеется такой вот чудодей, вроде того, что был у нас в Малайзии. Только ему нужно какое-нибудь животное, хоть живой петух.

— Живой петух? Но для чего? — она слегка нахмурилась.

— Послушайте моего совета, вам же лучше ничего об этом не знать. Но хочу сказать вот что: я ничего не побоюсь, лишь бы спасти моего хозяина. А если капитан дознается и запрет меня в каюте, пусть его запирает.

Тут к ним подошла миссис Линселл, и, попрощавшись с ними тем же странным жестом, что и с Галлахером, он скрылся. Миссис Линселл просила миссис Хэмлин примерить ее костюм, который она сшила себе для бала-маскарада, и по пути к каюте стала озабоченно обсуждать, что будет, если Галлахер умрет на Рождество. Тогда, наверное, отменят танцы. Она сказала доктору, что рассорится с ним навсегда, если такое случится, и доктор ей торжественно поклялся, что не допустит этого и что-нибудь придумает, лишь бы больной не умер в праздник.

— И для него так будет лучше, — заключила свою речь миссис Линселл.

— Для кого? — не поняла собеседница.

— Для бедного мистера Галлахера. Кому приятно умереть на Рождество, ведь верно?

— Не знаю, право, — бросила миссис Хэмлин.

Забывшись ненадолго сном, она той ночью пробудилась от рыданий. Ее встревожило открытие, что она плачет во сне. Ведь это значило, что телесная слабость взяла верх над волей, а если воля сломлена, ей больше нечем защититься от всезатопляющей печали. Снова и снова перебирала она мысленно — как делала уже не раз — подробности сразившего ее несчастья, вспоминала свои разговоры с мужем, понимала задним числом, что надо было сказать одно, и корила себя за то, что сказала другое. От всей души жалела она, что не осталась тогда в блаженном неведении, и спрашивала себя, не было ли бы умнее спрятать гордость и закрыть глаза на огорчительную правду. Женщина светская, она прекрасно знала, что, расставаясь с мужем, теряла много больше, чем одну только любовь, она теряла и налаженную жизнь, и твердое положение, и достаток, и поддержку влиятельной среды. Ей было знакомо много жен, живших отдельно от мужей, и положение их было шатко, а доходы куцы. Знала она и то, как быстро ими начинали тяготиться друзья. Она тоже была одинока. Одинока, как корабль, который, содрогаясь, поспешал сейчас через пустыню моря, одинока, как никому не нужный человек, который умирал сейчас неподалеку в лазарете. В каюте было очень душно. Ока мельком взглянула на часы, стрелки показывали четыре с минутами, и значит, до наступления несущего отраду дня оставалось еще два томительных часа.

Она накинула кимоно и поднялась на палубу. Тьма была непроглядная — на чистом небе, не закрытом тучами, не высветилось ни одной звезды. Дрожа и пыхтя, старое судно на всех парах тяжело влеклось сквозь мрак. Стояла жуткая тишина. Миссис Хэмлин, нащупывая босыми ногами дорогу, медленно брела по палубе.

Не видно было ни зги. Дойдя до конца верхней палубы, она оперлась о поручни. Вдруг она вздрогнула и насторожилась — на нижней палубе мерцал неверный огонек. Она осторожно пригнулась вперед. Внизу горел маленький костерок, но ей был виден только отсвет — пламя загораживали голые спины сгрудившихся вокруг мужчин. Чуть в стороне она не столько разглядела, сколько угадала крепкую мужскую фигуру в пижаме. В отличие от прочих — туземцев, это был европеец. Должно быть, Прайс. И она тотчас догадалась, что там происходит таинственный обряд изгнания нечистой силы. Напрягши слух, она расслышала, как тихий голос бормотал, нанизывая загадочные слова заклинания. Ее пронзила дрожь. Хотя она и понимала, что те внизу сейчас слишком заняты, чтоб заподозрить, будто кто-то их выслеживает, но все-таки боялась шевельнуться. И вдруг, разорвав душную темноту ночи — казалось, будто треснул пополам туго натянутый шелк, — пропел петух. Она едва сдержала крик. Прайс боролся за жизнь своего друга и господина, принося жертвоприношение темным богам Востока. Упорный, тихий голос бормотал и бормотал. Затем в неясно различимом кругу произошло какое-то движение, там что-то совершалось, но что — она не видела. Потом послышалось испуганное и сердитое кудахтанье, а после звук — жуткий, непередаваемый: колдун полоснул петуха ножом по горлу, и воцарилось молчание; затем последовало вновь какое-то неясное движение, которое нельзя было понять, и вскоре — мягкое притопывание, должно быть, гасили костер. Смутно серевшие фигуры растворились в ночи, и стало еще тише, чем прежде. Слышна была только мерная вибрация моторов.

Исполненная непонятного волнения, она еще немного постояла, медленно пошла по палубе, нащупала шезлонг и легла. Ее по-прежнему била дрожь. Можно было лишь догадываться о том, что совершилось там, внизу. Она сама не знала, долго ли лежала так, когда заметила, что зарю осталось ждать недолго. Еще не рассвело, но тьма редела, ночь сменялась днем. На фоне черного неба уже можно было разглядеть поручни. И вдруг она увидела, что к ней идет человек в пижаме.

— Кто там? — испуганно вскрикнула она.

— Всего лишь доктор, — отозвался дружелюбный голос.

— Ох! Как вы тут оказались в эту пору?

— Я от Галлахера. — Он сел рядом и закурил. — Сделал ему только что отличное вспрыскивание, и он успокоился.

— Было очень плохо?

— Я думал, это агония. Я наблюдал за ним: он вдруг приподнялся на постели и заговорил по-малайски. Понять его я, разумеется, не мог, но он твердил одно и то же слово.

— Наверное, имя, женское имя.

— Рвался из постели, хотел куда-то бежать. Он до сих пор чертовски силен; ей-Богу, пришлось с ним повозиться. Я боялся, как бы он не шагнул за борт. Ему, видимо, казалось, что его зовут.

— А когда это было? — не сразу выговорила миссис Хэмлин.

— Примерно между четырьмя и половиной пятого. А почему вы спрашиваете?

— Да так.

Она внутренне содрогнулась.

Через несколько часов, когда жизнь на корабле шла уже привычным ходом, по палубе мимо миссис Хэмлин прошел Прайс, но не остановился, а только поприветствовал ее коротким кивком и отвел взгляд. Вид у него был усталый, измученный. И вновь миссис Хэмлин вспомнилась тучная женщина с золотыми украшениями в густых, иссиня-черных волосах, сидевшая на ступеньках брошенного бунгало и устремившая неподвижный взгляд на дорогу, прорезающую ровные ряды каучуковых посадок.

Стоял нещадный зной. Теперь она поняла, отчего ночь была так черна. Небесная синева выцвела до ровной, мертвенной белесости, столь идеально равномерной, что невозможно было обмануться и принять ее за облачность; где-то наверху зной, казалось, собрался в непроницаемую пелену. Не чувствовалось ни малейшего дуновения, и море, такое же бесцветное, как небо, переливалось, словно жидкость в чане красильщика. Пассажирами овладела вялость, они тяжело дышали, гуляя по палубе, и бисер пота орошал их лбы. И говорили они тихо, полушепотом. Над кораблем нависло что-то жуткое, тревожное, смех замирал, не доходя до уст, в сердцах закипало раздражение. Они все были живы и здоровы, а то, что рядом умирает человек, в конце концов, их не касалось — ведь умирали не они, а он, и это лишь сердило их и странно бередило душу. У одного из плантаторов вырвалось за стаканом слинга то, что думали многие, но не решались выговорить вслух:

— Если он собирается сыграть в ящик, пусть не тянет, и пусть все это поскорее кончится. А то у меня мурашки по спине бегают.

День тянулся бесконечно. Миссис Хэмлин была рада, когда наконец пришла пора обедать. Хотя бы часть дня миновала. Она подсела за стол к доктору:

— Когда мы прибываем в Аден?

— Завтра. Капитан сказал, что мы будем в виду земли между пятью и шестью утра.

Она посмотрела ему прямо в глаза пронизывающим взглядом, который он какое-то время выдерживал, потом потупился и покраснел. Ему припомнилось, что женщина, грузная женщина, сидевшая на крыльце бунгало, сказала, что Галлахеру не увидать земли. У миссис Хэмлин мелькнуло подозрение, что трезвый и скептичный юный доктор тоже дрогнул наконец. Он слегка нахмурился и, взяв себя в руки, заставил себя посмотреть ей в лицо:

— Признаюсь, я без сожаления передам своего пациента санитарам в Адене.

На следующий день был сочельник. Когда миссис Хэмлин стряхнула с себя остатки беспокойного сна, заря уже занималась. Она выглянула в иллюминатор — небо было чистое, серебристое, за ночь дымка рассеялась, стояло сияющее утро. Она поднялась на палубу — на душе у нее было легче, чем вчера, — и прошла до самого конца. Над горизонтом слабо поблескивала поздняя звезда. Море вспыхивало искорками солнечного света, словно баловень бриз пробегал, резвясь, кончиками пальцев по его шири. Свет был волшебно нежен, словно молодой весенний лес, и так прозрачен, что вспоминалась хрустальная, клокочущая влага горного ручья. Она обернулась посмотреть, как выплывает на востоке розовое солнце, и увидела, что к ней приближается одетый по всей форме доктор. Он явно провел на ногах всю ночь. Растрепанный, с поникшими плечами, он шел походкой смертельно утомленного человека. Она сразу догадалась, что Галлахер умер. Когда доктор подошел ближе, она увидела, что по щекам его струятся слезы. Он был так юн, что у нее сжалось сердце, она взяла его за руку.

— Ах вы, мой милый, бедненький, как же вы устали! — вырвалось у нее.

— Я сделал все, что мог, — ответил он, — я так хотел его спасти.

Голос его задрожал, она поняла, что он на грани истерики.

— Когда это случилось? — спросила она.

Он прикрыл глаза, стараясь сдержаться, но губы у него тряслись:

— Несколько минут назад.

Миссис Хэмлин не нашлась что сказать. Взгляд ее блуждал по спокойным, бесстрастным, вечно юным морским просторам. Судно окружала водная гладь, безбрежная, как людское горе. Вдруг глаза ее задержались на какой-то точке — впереди на линии горизонта появилось что-то похожее на громадное облако с обрывистыми краями, но контуры его очерчивались слишком резко. Она тронула доктора за руку:

— Что это там?

Он всматривался несколько секунд, и под загаром проступила бледность:

— Земля.

Вновь миссис Хэмлин подумала о толстой безмолвной малайке, сидевшей на ступеньках галлахеровского бунгало, — знает ли она?

Хоронили Галлахера, когда солнце поднялось уже высоко. Люди стояли на нижней палубе, на крышках люков: пассажиры первого и второго класса, белые стюарды и горничные, офицеры-европейцы.

«Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями; как цветок, он выходит и опадает; убегает, как тень, и не останавливается»,[412] — читал миссионер слова заупокойной службы.

Прайс стоял, не отрывая глаз от палубы, лицо его было нахмурено, челюсти сжаты. Он не ощущал горя — сердце его пылало гневом. Доктор и консул стояли плечом к плечу. На лице консула застыло выражение официальной скорби, продуманное до тонкостей и в точности отвечавшее случаю, но доктор, чисто выбритый, в наглаженном новом кителе с золотым позументом, был бледен и подавлен. Взгляд миссис Хэмлин упал на миссис Линселл. Плача, прижалась она к мужу, нежно державшему ее за руку. Вид этой пары почему-то особенно растрогал миссис Хэмлин: в минуту горя и смятения чувств маленькая женщина инстинктивно искала защиты у мужа. Но тут слабая дрожь прошла по телу миссис Хэмлин, и она принялась старательно разглядывать бороздки палубной обшивки, чтобы не видеть того, что произойдет дальше. Было слышно, как люди задвигались, один из офицеров отдал команду, и голос миссионера продолжал:

«Ибо Всемогущему Богу по неизреченной милости Его угодно, было призвать к себе душу нашего дорогого преставившегося брата, и мы предаем бренное его тело морской пучине в ожидании часа, когда по воскресении мертвых море отдаст бывших в нем».

Миссис Хэмлин почувствовала, как по щекам ее побежали горячие слезы. Раздался глухой всплеск, и голос миссионера стал возглашать вечную память.

По окончании службы все разбрелись кто куда, пассажиры второго класса спустились к себе, и колокол вскоре стал созывать их на завтрак. Но пассажиры первого класса еще долго бесцельно расхаживали по верхней палубе. Многие мужчины подались в курительный салон, чтобы заправиться виски с содовой или слингом с джином. На доске возле дверей в столовую консул вывесил объявление, приглашающее пассажиров на собрание. Все догадывались, о чем будет это собрание, и аккуратно пришли в назначенное время. Сегодня они были более оживлены, чем в прошлый раз, и весело болтали, сдерживаясь только из приличия. Поднялся консул с моноклем в глазу и объявил, что пригласил их, чтоб решить, как быть с завтрашним балом. Он знает, что все они глубоко скорбят о мистере Галлахере, и он было хотел предложить, чтоб все сложились и отправили телеграфом соответствующее соболезнование родственникам покойного. Однако казначей, тщательнейшим образом обследовавший его бумаги, не обнаружил никаких упоминаний хотя бы об одном-единственном родственнике или друге, которому можно было бы адресовать подобное послание. Похоже, покойный был совсем один на свете. Поэтому он, консул, берет на себя смелость выразить самое искреннее сочувствие доктору, который — он нимало в том не сомневается — сделал все возможное в сложившихся обстоятельствах.

— Тише, тише, — подталкивали друг друга пассажиры.

Все они прошли через очень трудное испытание, продолжал консул, и кое-кому из пассажиров может показаться, что из уважения к памяти покойного было бы лучше перенести бал с завтрашнего дня на тридцать первое декабря. Но он должен откровенно признаться, что думает иначе и совершенно убежден, что и мистер Галлахер не захотел бы этого. Впрочем, пускай решает большинство. Затем встал доктор и поблагодарил консула и пассажиров за добрые слова, это и впрямь было мучительное время, и он уполномочен капитаном заявить, что было бы весьма желательно, чтобы все праздничные мероприятия были проведены в рождественский вечер, как если бы ничего не случилось. Он, доктор, хочет от себя добавить конфиденциально: капитан чувствует, что пассажиры впали в довольно болезненное состояние духа, и полагает, что им всем будет полезно хорошенько повеселиться на рождественском балу. Затем поднялась жена миссионера и напомнила, что они должны думать не только о себе, организационный комитет постановил устроить детям елку после того, как пассажиры первого класса отобедают, к тому же дети ждут не дождутся, чтобы посмотреть на всех в костюмах, нечестно разочаровывать малышей; она ничуть не меньше прочих чтит память умерших и от души сочувствует всем, у кого на сердце так тяжело, что они и думать не могут о танцах, у нее и самой душа болит, но она считает, что было бы эгоистично поддаваться чувству, от которого никому не станет лучше. Не нужно забывать о малышах. Эта мысль весьма воодушевила пассажиров. Им хотелось поскорее сбросить томительный страх, в течение стольких дней висевший над судном, — они ведь были живы и хотели жить и радоваться, но им мешало чувство, что из благопристойности нужно выказать хоть сколько-нибудь горя. Но если можно сделать то, что в самом деле хочется, к тому же из соображений альтруизма, это меняет дело. И когда консул попросил проголосовать, кто согласен не переносить бал, все, кроме миссис Хэмлин и еще одной старушки, страдавшей ревматизмом, с энтузиазмом подняли руки.

— Большинство высказалось за это предложение, — подвел итог консул, — и я позволю себе поздравить собравшихся с очень разумным решением.

Все уже собирались было расходиться, когда с места поднялся один из плантаторов и сказал, что хочет высказаться. Не кажется ли собранию, что в сложившихся обстоятельствах было бы неплохо пригласить и пассажиров второго класса? На похоронах сегодня все они были вместе. Следом вскочил миссионер и бурно поддержал плантатора: всех их сплотили события последних дней, ибо перед лицом смерти все равны. Тогда к собранию снова обратился консул. Вопрос обсуждался на предыдущем собрании, участники которого высказали мнение, что пассажирам второго класса будет приятнее праздновать Рождество в своем кругу, но жизнь вносит коррективы, и он решительно выступает за то, что прежнее решение необходимо изменить.

— Тише, тише, — раздалось среди пассажиров.

Всех захлестнула волна демократических восторгов, и предложение было встречено горячим одобрением. Расстались они на подъеме, ощущая себя добрыми и милосердными. Потом в курительном салоне все угощали друг друга выпивкой.

Итак, на следующий вечер миссис Хэмлин надела свой маскарадный костюм. У нее не лежала душа к предстоящему веселью, и какое-то время она даже колебалась, не сказаться ли больной. Но ей, конечно, не поверят и сочтут слабонервной, а этого ей не хотелось. Она сшила себе костюм Кармен и, одевшись, не могла побороть тщеславное желание выглядеть как можно ослепительней. Она подкрасила ресницы, положила румяна на щеки. Костюм ей очень шел. Когда пропел рожок и она вошла в зал, все восхищенно замолчали, и это ей польстило. Консул, не упуская случая потешить публику, оделся балериной, и его встретили раскатами утробного смеха. Миссионер и его жена, чувствовавшие себя несколько скованно — впрочем, они были вполне довольны собой, — изображали императора и императрицу из династии Цин. Миссис Линселл нарядилась Коломбиной, постаравшись открыть как можно выше свои стройные ножки. Ее муж изображал арабского шейха, доктор — малайского султана.

К обеду подали шампанское (деньги заранее собирали по подписке), и за трапезой царило оживление. Пароходная компания предоставила хлопушки, выстреливавшие разнообразными бумажными шапками, которые пассажиры немедля водружали себе на головы. Хлопушки выстреливали также серпантином и конфетти, и гости запускали ими друг в друга, многие перебрасывались маленькими воздушными шариками, летавшими по залу. Было шумно, все смеялись, возбужденно разговаривали. Всем было очень весело. Праздник удался на славу, ничего не скажешь. Как только закончился обед, пассажиры перешли в салон, где уже стояла наряженная рождественская елка с горящими свечками, тотчас же открыли двери и впустили детей, завизжавших от восторга, и стали вручать им подарки. Потом начались танцы. Пассажиры второго класса робко стояли на палубе по краям отведенного под танцы круга и изредка приглашали друг друга.

— Я рад, что они с нами, — сказал консул во время танца миссис Хэмлин. — Я убежденный демократ и нахожу, что они ведут себя весьма благоразумно, держась друг друга.

Миссис Хэмлин нигде не видела Прайса и поинтересовалась у одного из пассажиров второго класса, где он.

— Потерян для мира, — последовал ответ. — Мы еще днем уложили его в постель и заперли в каюте.

Консул пригласил ее вновь и, танцуя, острил не переставая. И вдруг она почувствовала, что больше не в силах переносить все это: громыхание любительского оркестра, шуточки консула, оживление танцующих. Она сама не знала, почему веселье этих людей, плывущих на корабле в ночи через пустыню моря, вдруг наполнило ее ужасом. Когда консул наконец отпустил ее, она выскользнула из салона, бросила по сторонам осторожный взгляд, проверяя, не заметил ли кто-нибудь ее бегство, и вышла на палубу. Там она стала тихо пробираться в один укромный уголок, где ее никто не мог бы потревожить. Все тонуло во мраке, но из ближайшего закоулка вдруг донеслись звуки сдавленного смеха, и она приметила Коломбину и малайского султана: миссис Линселл и доктор спешили продолжить флирт, прерванный смертью Галлахера.

Все эти люди с каким-то ожесточением спешили вычеркнуть из памяти всякую мысль о бедном одиноком человеке, так странно угасшем у них на глазах. Он не внушал им ни капли сострадания, скорее вызвал раздражение, нарушив их покой. С жадностью набросились они вновь на жизнь: шутили, флиртовали, сплетничали. Миссис Хэмлин вспомнилось, как консул сказал, что в бумагах умершего не нашлось ни единого письма, ни даже упоминания ни об одном друге, которого бы можно было известить о его смерти, и это показалось ей самым ужасным — горем, от которого болело ее сердце. В человеке, прошедшем по жизни в таком всечасном одиночестве, было что-то таинственное. А ведь подумать только, всего несколько дней назад пышущий здоровьем, как задиристый самец, полный сил и дерзких планов он поднялся на борт судна в Сингапуре. При мысли об этом ее охватила тоска. Священным трепетом отозвались в ее душе слова заупокойной службы: «Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями. Как цвет, он выходит и опадает…» Год за годом он мечтал, строил планы, страстно любил жизнь, столько хотел сделать, и когда наконец протянул руку, желая… нет, это было слишком горько, рядом с этим все остальные невзгоды казались безделицами. Важна только смерть, тайна смерти. Миссис Хэмлин облокотилась на поручни и стала рассматривать усыпанное звездами небо. Зачем люди сами себя мучают? Пусть плачут о тех, кого любили, смерть всегда ужасна, а остальным, живым, стоит ли растравлять в себе обиду, злость, заноситься, проявлять жестокость? Она вновь подумала о себе, о своем муже, о женщине, которую он так неожиданно полюбил. Он тоже сказал, что за всю жизнь мы бываем счастливы лишь краткие мгновения, а небытие продолжается вечно. Она размышляла долго, сосредоточенно, и вдруг, как молния, пронзающая тьму летней ночи, ум ее озарила мысль, заставившая ее затрепетать от удивления, ибо она поняла о себе что-то важное — она поняла, что у нее в сердце больше нет обиды на мужа и ревности к сопернице. Мысль эта сначала смутно забрезжила на краю сознания, а потом, как утреннее солнце, согрела ей душу отрадным, мягким теплом. Благодаря трагической смерти этого незнакомого ирландца она возвысилась духом и обрела мужество, чтобы принять отчаянное решение. Сердце ее стучало часто, ей не терпелось поскорее привести свою мысль в исполнение. Ее снедала страсть к самопожертвованию.

Музыка смолкла, бал окончился, почти все улеглись, немногие бодрствовавшие нашли себе приют в курительном салоне. Она прошла в каюту, не встретив по дороге ни души. Там она достала бювар и написала мужу письмо:


«Дорогой мой, сегодня Рождество, и я хочу сказать тебе, что мое сердце исполнено самых теплых чувств к вам обоим. Я вела себя глупо и нелепо. Я думаю, мы не должны мешать нашим любимым обретать счастье на их лад, напротив, мы должны любить их так сильно, чтобы не чувствовать себя от этого несчастными. Я хочу, чтобы ты знал: я не ревную тебя ни к одной из радостей, так странно пришедших в твою жизнь. Я больше не испытываю зависти, обиды или мстительного чувства. Не бойся, что я буду несчастна и одинока. Если когда-нибудь ты поймешь, что я нужна тебе, я приму тебя с радостью, не попрекая и не тая недобрых чувств. Я бесконечно благодарна тебе за все те годы счастья и нежности, которые ты подарил мне, и предлагаю тебе в ответ чувство, не связывающее тебя никакими обязательствами и, хочу надеяться, совершенно бескорыстное. Думай обо мне по-доброму и будь счастлив, счастлив, счастлив».


Она поставила подпись и вложила письмо в конверт. Хотя оно не могло уйти раньше, чем из Порт-Саида, ей хотелось поскорее опустить его в почтовый ящик. Так она и сделала. Раздеваясь перед сном, она глянула на себя в зеркало: глаза ее сияли, щеки под румянами горели. Будущее больше не казалось ей пустыней, а дарило надежду. Она скользнула в постель и заснула крепким сном без сновидений.

Принцесса Сентябрина

Сперва у сиамского короля было всего две дочери, и он назвал их Ночка и Денек. Но вскоре королева подарила ему еще двух девочек, и он решил всех четырех назвать в честь времен года: Веснянка, Лето, Осень, Зимка. Когда в положенное время произошло очередное прибавление семейства и королевских дочек стало уже семь, он захотел, чтобы они носили имена семи дней недели. После рождения восьмой он призадумался — не знал, как поступить, пока не вспомнил, что есть еще названия месяцев. Но их всего двенадцать, возражала королева, да и она будет все время путаться — легко ли выучить такое множество имен? Но король оставался тверд — король был человеком очень твердым и, что-нибудь решив, не мог уже решить иначе, как ни тщился. Поэтому он повелел, чтоб его дочки прозывались Январина, Февралина, Марта — все это по-сиамски,[413] разумеется, и так дошел до самой младшей — Августины. Ну а когда на свет явилась следующая, ее, само собой, назвали Сентябриной.

— Теперь у нас осталось про запас всего только три имени: Октябрина, Ноябрина и Декабрина, — сетовала королева, — потом придется начинать сначала.

— Не придется, — возразил король. — По-моему, двенадцати дочерей вполне достаточно для мужчины. Когда у нас родится прелестная малютка Декабрина, я буду вынужден, как это ни прискорбно, отрубить вам голову.

И он горько заплакал — ведь он так любил королеву! И королева тоже опечалилась, она-то знала, как тяжко будет королю, если ему придется отрубить ей голову. И для нее это была бы такая неприятность! Но, к счастью, тревожиться им об этом не пришлось, потом в семье рождались только мальчики, и каждого именовали следующей буквой алфавита, а так как добрались пока всего только до буквы «И», для беспокойства не было причины.

Но так случилось, что у королевских дочек, которым то и дело меняли имена, все время портился характер. Особенно у старших, чьи имена меняли чаще. И лишь у Сентябрины, которая не ведала, что и ее могли бы звать иначе (если, конечно, не считать тех прозвищ, какими ее часто награждали сестры из-за того, что у них портился характер), был кроткий, славный нрав.

У короля Сиама был один обычай, который бы неплохо перенять и нам с вами: в день своего рождения он никогда не принимал, а только раздавал подарки и, видно, делал это с удовольствием, так как нередко сокрушался, что день рождения празднуешь лишь раз в году — ведь и рождаешься всего однажды. А так он потихоньку сплавил все подарки, которые ему когда-то поднесли на свадьбу, и все торжественные адреса, которые ему вручали мэры городов в знак верности сиамского народа, и даже старомодные короны. Как-то раз, когда под рукой у него не нашлось ничего лучшего, он подарил всем дочерям по чудному зелененькому попугайчику в чудесной золотой клетке. Клеток было ровно девять, и на каждой было выгравировано название одного из девяти месяцев. Ах, как гордились принцессы своими попугайчиками! Каждое утро они целый час проводили перед клетками своих любимцев — учили их говорить. И так каждый день, ибо принцессы были характером в отца и, что-нибудь решив, уже не отступали. Вскоре все до одного попугайчики научились говорить «Боже, храни короля» и «Эта Полли — просто прелесть» на семи разных языках — разумеется, восточных. Однажды утром Сентябрина пришла проведать своего попугайчика и увидела, что он лежит бездыханный, задрав кверху лапки. Как же горько она плакала! Никто-никто из фрейлин не мог ее утешить. Чего они только не делали! Она все плакала и плакала, так что в конце концов они побежали к королеве испрашивать совета.

— Все это глупости! — сказала королева. — Оставьте-ка ее без ужина и поскорее уложите спать.

А фрейлинам только того и надо было. Им так хотелось поскорей попасть на вечеринку, что они мигом сунули принцессу в постель и упорхнули. Теперь бедняжка осталась совсем одна и плакала еще горше — уж очень ей хотелось есть! Но тут к ней в комнату влетела маленькая птичка. Принцесса живо вынула изо рта палец и села на кроватке. И тут пичужка запела чудесную песенку об озере в королевском саду, об ивах, которые смотрятся в зеркало вод, и о маленьких рыбках, скользящих меж ветвей в отраженных кронах. Пела она долго, и, когда смолкла, слезы на щечках принцессы совсем высохли, а об ужине она и думать забыла.

— Какая славная песенка! — сказала она.

В ответ пичужка учтиво шаркнула лапкой, ибо натуры артистические учтивы от природы, они испытывают благодарность, когда их ценят по достоинству.

— А хочешь, я буду твоей птичкой вместо попугайчика? — спросила она у принцессы. — Конечно, я не так красива, но голос у меня приятней.

От радости принцесса Сентябрина захлопала в ладоши. Птичка слетела к ней на одеяло и убаюкивала ее пением, пока принцесса не заснула.

Всю ночь певунья оставалась в спальне Сентябрины, а утром не успела та открыть глаза, как птичка подлетела поздороваться. Тут фрейлины как раз внесли подносы с завтраком, и пташка поклевала рисовые зернышки с пальчика принцессы, потом купалась в чайном блюдечке и там же утолила жажду. «Фи! — сказали фрейлины. — Какая невоспитанность, пить воду из своей же ванны!»— «Ах, вы не понимаете художественного темперамента!»— обиделась принцесса. Едва окончив завтракать, пичуга вновь запела, да так чудесно, что фрейлины не находили слов от восхищения, ни разу в жизни им не доводилось слышать ничего подобного, а Сентябрина вся сияла от гордости и счастья.

— Ну, а теперь пойдем-ка познакомимся с моими восемью сестрицами, — сказала она и протянула палец, чтоб птичка села на него, как на шесток. С целой свитой фрейлин принцесса стала обходить дворец, заглядывая к каждой из сестер по очереди. Конечно, начала она со старшей — Январины и постепенно продвигалась к младшей — Августине, ибо не нарушала никогда дворцовый этикет. Пичужка спела каждой из сестер, и это были восемь разных песенок. Зато все попугайчики в ответ твердили как один «Боже, храни короля» и «Эта Полли — просто прелесть». Наконец Сентябрина представила птичку отцу и матери. Они и удивились, и обрадовались.

— Как хорошо, что я отправила тебя в постель без ужина, — сказала королева, — это всегда идет детям на пользу.

— Да эта птичка даже лучше попугайчиков, — похвалил король.

— Небось, вам очень надоели ваши подданные, которые бубнят с утра до вечера «Боже, храни короля» да «Боже, храни короля», а тут еще и дочки тому же научили попугайчиков, — заметила королева.

— Эти слова не могут надоесть, — поправил ее король, — и чувства моих подданных весьма похвальны. А вот «Эта Полли — просто прелесть» мне и в самом деле опостылела.

— Но наши попугайчики, — напомнили принцессы, — рассказывают «Полли» на семи восточных языках!

— Что верно, то верно, — согласился король, — но очень уж они похожи на моих советников, которые твердят одно и то же на семь ладов, а все без толку.

Восемь принцесс, характеры которых пострадали, как я говорил, по уважительной причине, немедленно надулись, и попугайчики нахохлились вслед за хозяйками, и лишь принцесса Сентябрина, заливаясь жаворонком, помчалась по всем комнатам дворца, а маленькая птичка летала у нее над головой кругами и заливалась соловьем, что и понятно, ведь птичку так и звали — соловей.

Прошло дней пять, а может, шесть, и все бы шло по-прежнему, но тут восемь принцесс, посовещавшись, пришли к младшей сестрице в спальню, сели в кружок — конечно, по-восточному, как и положено высочествам Сиама, — и заговорили:

— Бедная наша Сентябрина, нам так тебя жалко, ведь у тебя издох твой чудный попугайчик! Как это, должно быть, грустно — жить без птички! Вот мы и надумали сложиться и купить тебе хорошенького желтенького попочку с зеленой грудкой (принцессам тоже выдают немножко серебра на мелкие расходы).

— Благодарю покорно, зря старались, — ответила она (не слишком вежливо, конечно, но у принцесс Сиама так заведено — они между собою грубоваты). — У меня есть своя комнатная птичка, которая поет мне восхитительные песенки. К чему мне желтый попугайчик?

Тут Январина засопела, и Февралина тоже засопела, за ней и Марта — словом, все восемь засопели, но, разумеется, в порядке старшинства, так что Сентябрина даже спросила:

— У вас что, насморк, вы простужены?

— Послушай, милочка, можно ли говорить, что у тебя есть птичка, если она и прилетает, и улетает, когда вздумается. — Говоря это, они обвели взглядом комнату и так высоко подняли брови, что лбы их превратились в узкие полосочки.

— Сейчас же перестаньте, а то у вас останутся морщины, — заволновалась Сентябрина.

— Позволь полюбопытствовать, а где сейчас твоя домашняя певунья?

— Она в гостях у свекра, — ответила принцесса.

— А почему ты думаешь, что она явится назад?

— Да потому, что она возвращается всегда.

— Послушай доброго совета, милочка, — сказали ей сестрицы. — Нельзя так рисковать. Если тебе еще раз повезет и она все-таки вернется, запрячь-ка ее в клетку и держи. Только тогда ты можешь быть спокойна.

— Но я люблю, когда она летает в комнате.

— Важней всего спокойствие, — поправили ее сестрицы и, укоризненно покачивая головами, поднялись и вышли, оставив Сентябрину в состоянии смятения. Ей стало чудиться, что птички очень долго нет, и непонятно, где она и почему задерживается. А вдруг с ней что-нибудь случилось? Везде так много ястребов, силков и птицеловов и так легко попасть в беду. А может быть, она ее забыла и полюбила петь кому-нибудь другому? Ах, это было бы всего ужасней! Пусть бы она скорее возвратилась, чтоб можно было тотчас посадить ее в пустую клетку, которая как раз стояла наготове, — ее забыли фрейлины в покоях Сентябрины после смерти попугайчика.

И вдруг над самым ухом маленькой принцессы послышалось «туить-туить», и маленькая птичка опустилась на плечо, да так легко, что Сентябрина не заметила ее вначале.

— Я уж не знала, что и думать, — упрекнула певунью принцесса.

— То-то и оно! — ответила та. — Если б я не боялась тебя испугать, то осталась бы ночевать у свекра. Сегодня у него большое общество и, когда я улетала, праздник был в разгаре.

Ах, зря она это сказала! Лучше б ей этого не говорить! У Сентябрины прямо сердце оборвалось от страха. Нет, больше она не станет рисковать. Она протянула руку и крепко обхватила птичку. А та ничуть не испугалась — принцесса часто так ее брала. «Тук-тук», стучало в чашечке ладони птичкино сердечко, и Сентябрине это очень нравилось, да и пичуга радовалась, чувствуя тепло мягкой маленькой ручки. Певунья так привыкла к этому, что ничего не заподозрила, а только очень удивилась, когда принцесса поднесла ее к забытой фрейлинами клетке, сунула туда и быстро затворила дверцу. Вначале она даже клювик не могла открыть от изумления, потом подпрыгнула разок-другой, села на жердочку и спросила:

— Это что, шутка? Что тут смешного?

— Никакая не шутка, — ответила принцесса, — просто мне страшно за тебя. Боюсь, как бы тебя не утащила одна из матушкиных кошек, сегодня ночью они рыскают повсюду. Вот я и решила, что здесь ты будешь в безопасности.

— И зачем королеве столько кошек? — сердито проворчала птичка.

— Но это кошки не простые, а особые, голубоглазые, с изогнутым хвостом! К тому же при дворе положено держать сиамских кошек, это один из атрибутов королевской власти в нашем государстве, если ты понимаешь, что я имею в виду.

— Вот оно что! Но почему ты ничего не объяснила, а сразу засадила меня в клетку? Мне тут совсем не нравится.

— Я бы глаз не могла сомкнуть, если б тебе грозила опасность.

— Ну хорошо, разок я потерплю, но утром выпусти меня, пожалуйста.

Ей подали отличный ужин; поев, она запела, но в середине песни замолчала.

— Сама не знаю, что со мной сегодня, но что-то не поется.

— Ну ничего, иди-ка лучше спать, — утешила ее принцесса.

Маленькая птичка спрятала головку под крыло и тотчас задремала. Принцесса тоже удалилась почивать; на заре она проснулась оттого, что птичка громко запищала:

— Вставай скорее, выпусти меня отсюда! Мне нужно полетать как следует, пока не высохла роса.

— Оставайся-ка лучше там, где есть. У тебя чудесная золотая клетка, ее сделал лучший мастер в королевстве, моему отцу даже пришлось отрубить ему голову — уж очень ему понравилась работа, не мог же он допустить, чтоб у кого-нибудь еще была такая же!

— Ах, выпусти же, выпусти меня! — молила птичка.

— Кормить тебя будут трижды в день, готовить будут мои фрейлины собственноручно, к тому же тебе никто не помешает, ты сможешь петь, сколько душе угодно.

— Выпусти, выпусти меня скорее, — не слушала ее птичка и даже попыталась проскользнуть меж прутьями решетки, но ничего из этого не вышло, сами понимаете. Тогда она стала биться грудью о дверцу, но дверца, разумеется, не поддалась. В эту минуту восемь принцесс пришли проведать Сентябрину и стали наблюдать за птичкой. Они хвалили младшую сестру за то, что та вняла их мудрому совету. Пускай не огорчается — дня через три птичка привыкнет к клетке и даже позабудет, что жила на воле. При них птаха не издала ни звука, но как только они удалились, стала плакать:

— Выпусти, выпусти меня отсюда.

— Не будь глупышкой, — урезонивала ее Сентябрина. — Я посадила тебя в клетку из любви к тебе. Я лучше знаю, что тебе на пользу. Спой-ка мне что-нибудь — получишь сахарных крупинок.

Но птичка лишь прижалась к углу клетки, чтобы глядеть на голубое небо, и за весь день не спела ни единой нотки.

— Что ты все куксишься? — выговаривала Сентябрина. — Спой что-нибудь, все твои печали и развеются.

— Не могу, — ответила птичка. — Чтобы петь, мне нужно видеть небо, рисовое поле, деревья.

— Только-то? Тогда пойдем скорее на прогулку. — И с этими словами Сентябрина подхватила клетку и поспешила к озеру, вокруг которого росли раскидистые ивы. У канавки на краю рисового поля, такого большого, что не виден был другой его конец, она остановилась.

— Мы будем так гулять с тобою каждый день, — сказала принцесса. — Ведь я люблю тебя всем сердцем, я что угодно сделаю, лишь бы ты была счастлива.

— О нет, — грустно ответила птичка. — Деревья, озеро и поле становятся совсем другими, когда глядишь на них через решетку.

Что ж, ничего не поделаешь! Сентябрина отнесла птаху домой и хотела ее накормить, но та ни к чему не притронулась. Это немного испугало Сентябрину, и она стала спрашивать сестер, как быть.

— Не поддавайся, будь тверда, — убеждали ее восемь принцесс.

— Но если она перестанет есть, то умрет!

— И это будет черная неблагодарность! — воскликнули сестрицы и поджали губы. — Ведь ты заботишься не о себе — о ней, и, если она этого не понимает и упрямится, пусть умирает. Это послужит ей уроком. Ты от нее избавишься, и это будет хорошо.

Хотя Сентябрина и не поняла, что в этом хорошего, но ничего им не ответила — их было восемь, а она одна.

— Ну ничего, я думаю, к завтрашнему дню она привыкнет, — только и сказала она.

На следующее утро она, не вставая еще с постели, закричала веселым голосом:

— С добрым утром!

Никто не отозвался. Тогда она кубарем скатилась с кровати, подбежала к клетке и вскрикнула от испуга: ее маленькая птичка лежала на боку, распластав крылышки и закатив глазки; казалось, она мертва. Принцесса отворила дверцу и быстренько достала птаху. Какое счастье — сердечко еще трепетало! У Сентябрины вырвался вздох облегчения.

— Проснись, проснись скорее, птичка, — плакала она, и, когда слезы оросили грудку птички, та открыла глаза и увидала, что решетки больше нет.

— Петь в клетке я не могу, а если я не буду петь, то умру.

— Ну что ж, лети, — ответила принцесса, подавив рыдание. — Я посадила тебя в клетку из любви к тебе. Но я не знала, что могу убить тебя своей любовью. Лети, куда глаза глядят. Летай между деревьями, которые растут у озера, и над коврами рисовых полей. Будь счастлива на свой лад, — я так тебя люблю, что вытерплю и это.

И, распахнув окно, принцесса очень нежно опустила птичку на подоконник. Певунья расправила крылышки.

— Лети и возвращайся, когда вздумаешь, маленькая птичка! Ни за что на свете теперь не посажу я тебя в клетку.

— Не беспокойся, я вернусь к тебе, принцесса, — ответила птичка. — Я люблю тебя и спою тебе все самые лучшие свои песенки. Как бы ни был далек мой путь, я буду возвращаться всякий раз и думать о тебе все время. — Птаха снова отряхнулась: — Ох, я прямо одеревенела!

Взмахнув крылышками, она взмыла в голубое небо, а Сентябрина залилась слезами. Ведь очень трудно любить любимых больше, чем себя, ставить их счастье выше своего! К тому же пташка уже скрылась из виду, и Сентябрине стало очень одиноко. Узнав, что младшая сестрица отпустила свою птичку, восемь принцесс страшно разгневались, стали дразнить ее и уверять, что птичка больше не вернется. Но она все-таки вернулась, уселась на плечо своей принцессы и спела ей чудесные новые песенки, которым выучилась, летая над прекрасными чужими странами. С тех пор Сентябрина всегда держала свое окно открытым, и птичка залетала в комнату, когда хотела. Это возымело самые чудесные последствия: она так выросла и так похорошела, что стала истинной красавицей. И когда она еще подросла, ее взял в жены король Камбоджи — в его столицу она въехала на белом слоне, который вез ее от самого дворца родителей. А ее сестры выросли противными уродинами, и потому, когда пришло время выдавать их замуж, их просватали за советников отца и в приданое дали по кулечку чая и по сиамской кошке.

Тайпан

Никто лучше него самого не знал, какая он важная персона. Первый человек в крупнейшем во всем Китае филиале могущественной английской фирмы — вот кто он такой. Пробился же наверх он лишь благодаря собственным способностям и сейчас с едва заметной улыбкой вспоминал, каким желторотым юнцом-клерком прибыл в Китай три десятка лет назад. В памяти его вставал маленький скромный родной дом из красного кирпича, один из длинного ряда точно таких же домов в городском предместье под названием Барнс, отчаянно пытавшемся соперничать с великосветскими кварталами, но наводившем на всех лишь уныние и тоску. Он сравнивал тот дом с нынешним своим роскошным каменным особняком с просторными верандами и огромными комнатами — в некоторых из них помещалась контора его фирмы, а в других его собственная резиденция. Подобное сравнение вызывало у него довольную усмешку.

Да, с тех пор много воды утекло. Он вспоминал, как, возвращаясь из колледжа (помнится, то был колледж святого Павла), сидел за чаем после плотного ужина рядом с отцом, матерью и двумя сестрами. К чаю полагался кусок ростбифа, а кроме этого — лишь хлеб с маслом, хотя и в изобилии; в чай же щедро наливалось молоко. Теперь-то он обедал по-другому. К обеду он всегда переодевался. Трапезовал ли он в одиночку или с гостями, за столом ему прислуживало трое лакеев. «Номер первый» из них досконально изучил его вкусы, так что ему никогда не приходилось вникать ни в какие мелочи по хозяйству. Он любил поесть поплотнее, и на обед ему всегда подавали острую закуску, суп, рыбу, овощи, жаркое, сладкий десерт, так что при желании он мог в любой день пригласить кого-нибудь на обед, даже в самый последний момент. Ему нравилось вкушать пищу, и он не видел причин, почему должен питаться хуже, если обедает один, а не с гостями.

Да, он действительно сделал хорошую карьеру. Потому он и не очень хотел возвращаться на родину. В Англии он не был десять лет, отпуска проводил обычно в Японии или в Ванкувере, где можно было не сомневаться, что встретишься со старыми друзьями, служившими на китайском побережье. Чем занимались его родственники, он не знал. Сестры его вышли замуж за людей своего круга, мужья и сыновья их были клерками. У него не было ничего общего с этими людьми, общаться с ними ему было бы скучно. Он поддерживал с ними родственные отношения, посылая им на Рождество отрез красивого шелка, какую-нибудь ажурную вышивку ручной работы или ящик чая. Скупцом назвать его было нельзя — пока жива была его мать, он постоянно ей помогал. По когда подошла пора подумать, не отправиться ли ему на заслуженный отдых, у него не возникло даже мысли вернуться в Англию. Слишком многие делали это — и их ждал печальный конец. Он же намеревался купить себе домик в Шанхае, поблизости от ипподрома. Бридж, гольф и его любимые пони помогут ему прожить остаток жизни не без удовольствия.

Однако уйти на покой он сможет еще не скоро. Лет через пять-шесть Хиггинс уедет на родину, и тогда он станет главой представительства фирмы в Шанхае. Пока же он был доволен своим положением — можно было копить деньги, что невозможно делать в Шанхае, и к тому же наслаждаться жизнью. У теперешнего его места жительства было и еще одно преимущество: здесь он был самым главным человеком в округе, тайпаном, чье слово — закон. Даже консулу приходилось заботиться о том, чтобы не портить с ним отношения. Как-то раз он не сошелся во мнениях с консулом, и именно тому пришлось пойти на попятный. Вспомнив об этом, он грозно выпятил нижнюю челюсть.

Но почти сразу же тайпан улыбнулся — у него ведь было отличнейшее настроение. Он возвращался домой после прекрасного ленча в Гонконгско-Шанхайском банке. Приняли его там превосходно. Еда была высшего класса, да и выпивки хватало. Начал он с пары бокалов коктейля, затем пил отменный сотерн, а напоследок — два стакана портера и хорошо выдержанный бренди; У него было отличное самочувствие. Выйдя на улицу, он решил сделать то, что делал крайне редко: вернуться домой пешком. Носильщики с его портшезом следовали за ним по пятам на случай, если ему заблагорассудится воспользоваться их услугами, однако тайпан наслаждался прогулкой. Вообще слишком редко задает он себе физическую нагрузку. Сейчас он уже слишком отяжелел, чтобы ездить верхом, но почему бы ему все-таки не держать пони? Принюхиваясь к густым ароматам конюшни, он вспоминал о весенних скачках. У него была пара молоденьких жеребцов, на которых он очень надеялся, а один клерк в его конторе оказался прекрасным жокеем (надо проследить, чтобы его не переманили в Шанхай — старик Хиггинс отвалил бы за него кучу денег!). Хорошо бы дать ему два-три раза выступить в состязаниях. Тайпан гордился тем, что его конюшня была лучшей в городе. Он выпятил грудь, как породистый голубь. Какой чудный день! И как здорово жить на белом свете!

У английского кладбища он остановился. Оно содержалось в чистоте и порядке, являя собой верный знак того, что здешнее общество благоденствует. На кладбище тайпана всегда охватывала гордость. Хорошо быть англичанином! Участок, где находилось кладбище, когда-то был приобретен за гроши; теперь же, когда благосостояние города увеличилось, он сильно возрос в цене. Кто-то предложил перенести захоронения в другое место, а участок продать под застройку, но общественное мнение высказалось против этого. Тайпану приятно было думать, что мертвецы английского происхождения покоятся на самом дорогом участке острова. Это служило доказательством того, что есть на свете вещи, которые важнее денег. Сегодня деньги есть, завтра их нет. Когда доходишь до сути вещей (то было любимое выражение тайпана), начинаешь понимать, что деньги — это еще не все.

Он решил идти к своему дому напрямик, через кладбище. По дороге он разглядывал могилы. Они содержались в образцовом порядке, дорожки между ними были прополоты. Все было очень благопристойно. Проходя мимо надгробий, тайпан читал надписи на них. Вот три могилы рядом — капитан барка «Мэри Бакстер» и два его помощника; все трое погибли во время тайфуна 1908 года. Эта трагедия помнилась ему хорошо. Далее — три миссионера с женами и детьми, убитые во время боксерского восстания. Постыдное это было дело! Не то чтобы ему очень уж жаль было миссионеров, но, черт побери, нельзя же было допустить, чтобы эти проклятые китайцы с ними расправились!

Затем тайпан подошел к кресту, выбитое на котором имя он хорошо знал. Славный был парень этот Эдуард Маллок, но спился, бедолага, и умер в двадцать пять лет. Тайпан знал, что подобная судьба постигла многих. Здесь же рядом он заметил еще несколько крестов; на них стояли фамилии людей и даты их жизни. То были мужчины в возрасте двадцати пяти — двадцати семи лет. С ними произошла та же самая история: они приезжали в Китай и здесь огребали такие деньги, каких раньше и в глаза не видели; ребята они были компанейские и никогда не отказывались выпить с каждым, кто им это предлагал. Им не хватало характера, чтобы отказаться. И вот все они здесь, на погосте. Чтобы безнаказанно пить на китайском побережье, надо иметь крепкое здоровье и голову на плечах. Все это было очень грустно, однако тайпан усмехнулся при мысли о том, скольких из этих молодых людей он перепил и отправил в царствие небесное. Кончина одного из них оказалась ему на руку — то был юноша, работавший в одной с ним фирме, на несколько лет старше его и не менее умный, чем он. Если бы он не умер, то неизвестно, кто был бы сейчас тайпаном. Воистину, неисповедимы пути Господни!

Ага, здесь же и маленькая миссис Тёрнер, Вайолет Тёрнер. Хорошенькая была малышка, он крутил с ней роман. Помнится, его просто подкосила ее кончина. Он прочел на могильном камне год ее рождения. Да, сейчас она была бы уже не первой молодости.

Когда он думал обо всех этих переселившихся в мир иной людях, его охватывало чувство удовлетворения. Он превзошел их всех. Они мертвы, а он — жив! Ей-Богу, он их просто обставил! Тайпан охватил взглядом все эти могилы, и на устах его появилась озорная улыбка. Он чуть ли не потер руки.

— Никто никогда не считал меня дураком, — чуть слышно пробормотал он.

Ко всем этим мертвецам он чувствовал снисходительное презрение.

Тайпан шел по дорожке все дальше и вдруг набрел на двух кули, рывших могилу. Он был поражен — никто из англичан вроде бы не умирал.

— Какому еще черту вы могилу роете? — громко спросил он.

Кули даже не взглянули на него; они продолжали копать, стоя в глубокой яме и выбрасывая наверх тяжелые комья. Тайпан уже много лет прожил в Китае, но языка так и не знал. В свое время необязательно было учить этот проклятый язык. Тайпан снова спросил кули по-английски, кому они рыли могилу. Они ничего не поняли и что-то ответили ему на своем языке, после чего он обозвал их невеждами и дураками. Тайпан знал, что у миссис Брум был тяжело болен ребенок. Может, это он умер? Но тайпан обязательно узнал бы об этом; кроме того, могила явно была предназначена не ребенку, а взрослому, причем, очевидно, крупному мужчине. Тайпану стало жутко. Он пожалел, что пошел через кладбище. Поспешив выйти на улицу, он подозвал носильщиков со своим портшезом. Его хорошее настроение вмиг улетучилось, лицо омрачилось. Вернувшись в свою контору, он кликнул лакея «номер два»:

— Послушай-ка, Питерс, кто это у нас в городе помер?

Но Питерс ничего не знал. Тайпан был озадачен. Он вызвал одного из клерков-китайцев и послал его на кладбище узнать у кули, в чем дело, затем начал подписывать накопившиеся бумаги. Клерк вернулся и сказал, что кули ушли и вопросы задавать было некому. Тайпан ощутил смутное раздражение: он не выносил, когда что-то делалось в тайне от него. Ну уж лакей-то его, по крайней мере, должен все знать — он всегда все знает. Тайпан послал за лакеем «номер один», однако выяснилось: тот и слыхом не слыхивал, что в городе кто-то умер.

— Знаю, что никто не умер, — прорычал тайпан. — Но могила-то для кого?

Он велел лакею сходить к китайцу, смотрителю кладбища, и узнать, какого дьявола тот велел рыть могилу, если никто не умер.

— Подай мне только виски с содовой, потом иди, — добавил он, когда лакей был уже в дверях.

Тайпан не мог понять, почему вид той могилы вызвал у него такое беспокойство. Он постарался выбросить из головы мысли об этом. Когда он выпил виски, ему полегчало, и как раз к этому моменту он закончил разбираться с бумагами. Отправившись в спальню, он стал листать «Панч».

Через несколько минут он пойдет в клуб и до обеда сыграет партейку-другую в бридж. Но ему хотелось знать, что расскажет по возвращении лакей. Это бы его успокоило. Так что он стал ждать, пока тот вернется. Вскоре лакей действительно появился и привел с собой смотрителя кладбища.

— Зачем у вас там вырыли могилу? — сразу взял быка за рога тайпан. — Никто ведь не умер.

— Я не рыть могила, — ответил смотритель.

— Черт возьми, как это понимать? Сегодня в полдень два кули рыли там могилу.

Китайцы переглянулись. Потом лакей заявил, что они обошли кладбище, но никакой свежей могилы там нет.

Тайпан с трудом удержал готовые сорваться с языка слова: «Дьявольщина, я же видел ее собственными глазами!»

Но он этого не сказал. Побагровев, он проглотил эти слова. Китайцы глядели на него своими бесстрастными глазами. На мгновение у него захватило дух.

— Ну ладно, проваливайте, — просипел он.

Но только они вышли, как он снова кликнул лакея и, когда тот вошел, до обидного невозмутимый, велел ему подать еще виски. Потом тайпан вытер носовым платком вспотевшее лицо. Стакан к губам он поднес дрожащей рукой. Они могут говорить все, что им угодно, но могилу ту он видел. Да ведь ему до сих пор слышится стук тяжелых комьев земли, которые кули выбрасывали из могилы! Что же все это значит? Он почувствовал, как гулко билось в его груди сердце. Ему было очень не по себе; однако он постарался взять себя в руки. Все это ерунда. Если там нет могилы, значит, она ему привиделась. Самое разумное сейчас — пойти в клуб, если же он встретит там доктора, то попросит его себя осмотреть.

В клубе были все те же люди, и выглядели они все так же. Тайпан не мог понять, почему он ожидал, что на этот раз они будут иными. Такое постоянство успокаивало. Все эти люди привыкли к обществу друг друга, жизнь их катилась по накатанной колее; у каждого постепенно выявлялись какие-нибудь маленькие странности — один, играя в бридж, все время что-то мычал себе под нос, другой поглощал пиво через соломинку для коктейля. Все эти чудачества, до сих пор так раздражавшие тайпана, теперь вызывали у него спасительное ощущение, что ничто не изменилось. Он нуждался в этом ощущении, потому что перед глазами его все еще стояло неотвязное видение разверстой могилы. В бридж на сей раз он играл ужасно, партнер укорял его за промахи, и тайпан вышел из себя. Ему казалось, что окружающие смотрят на него подозрительно. Интересно, что это они увидели в нем такого необычного?

Вдруг он почувствовал, что не в силах оставаться в клубе. По дороге к выходу он заметил доктора, читавшего «Таймс» в библиотеке клуба, но не смог себя заставить к нему подойти.

Ему захотелось самому проверить, существует ли та могила. Сев в свой портшез, он велел нести себя на кладбище. Галлюцинации ведь дважды не повторяются, так ведь? Кроме того, он возьмет с собой смотрителя. Если могилы нет, они ее просто не увидят; если же она существует, он задаст смотрителю такую трепку, что тот запомнит ее на всю жизнь.

Смотрителя на месте, однако, не оказалось. Он ушел и к тому же унес с собой ключи. Убедившись, что не сможет попасть на кладбище, тайпан ощутил внезапную слабость. Он снова сел в портшез и велел носильщикам доставить его домой. Надо бы перед обедом полчасика полежать, отдохнуть. Он до смерти устал — вот в чем дело. Говорят, у людей от переутомления бывают галлюцинации. Когда лакей вошел в его спальню, чтобы помочь ему переодеться к обеду, тайпан с большим трудом заставил себя встать. У него возникло сильное желание в этот вечер не переодеваться вообще, но он сумел перебороть себя: переодеваться к обеду было незыблемым правилом, он делал это каждый день на протяжении вот уже двадцати лет. Не годится нарушать заведенный порядок.

К обеду он велел подать бутылочку шампанского, и вино его немного взбодрило. Потом он приказал лакею принести самого выдержанного бренди. Выпив две рюмки, он почувствовал, что снова стал самим собой. Будь прокляты все эти галлюцинации! Тайпан прошел в бильярдную и отрепетировал пару трудных ударов. Глазомер ему не изменил; значит, все в порядке. Затем тайпан лег в постель и сразу же крепко уснул.

Но вдруг он проснулся. Ему привиделась все та же разверстая могила, которую лениво рыли кули. Он был уверен, что видел их. Нелепо утверждать, что то была галлюцинация, — он же видел все собственными глазами. Тайпан услышал треск колотушки ночного сторожа, совершавшего полуночный обход. Звук этот так резко нарушил ночную тишину, что по коже тайпана пробежали мурашки. Его охватил ужас.

Страх внушал ему бесконечный лабиринт улиц китайского города. Что-то жуткое, кошмарное было в покатых крышах здешних храмов, внутри которых полно изображений гримасничающих и извивающихся чертей. Да и запах там отвратительный, вызывающий у него тошноту. И потом — сами люди. Миллионы этих синеблузых кули, нищих в вонючем тряпье, торговцев и чиновников в длинных черных халатах, сладко улыбающихся, угодливых, невозмутимых. Казалось, они угрожают ему, воздействуют на его психику. Он ненавидит эту страну, Китай. Зачем вообще он сюда приехал? Теперь его охватила паника. Надо отсюда бежать. Он не останется здесь больше не то что на год, даже на месяц. Не нужен ему этот Шанхай!

— Боже мой! — вскричал он. — Если бы только благополучно вернуться в Англию!

Теперь наконец его потянуло на родину. Ежели ему суждено умереть, пусть уж смерть настигнет его в Англии. Как смириться с мыслью, что его похоронят среди могил всех этих желтокожих, косоглазых, ухмыляющихся китайцев?! Он хочет покоиться в родной земле, а не в той могиле, которую он видел сегодня. Не найдет он в ней покоя даже после смерти. Это невозможно! Какая разница, что будут думать о нем окружающие? Пусть думают все, что хотят! Важно лишь одно — убраться отсюда, пока не поздно.

Тайпан встал с постели и написал директору фирмы, что ему стало известно: он серьезно болен. Ему надо дать отставку. Он не может работать ни дня сверх того, что действительно необходимо для фирмы. Ему нужно срочно вернуться на родину.

Наутро письмо это было обнаружено зажатым в руке тайпана, который лежал на полу между письменным столом и креслом. Он был мертв. Труп уже окоченел.

Мэйбл

Путешествуя по странам Востока, я оказался в Бирме. Там я сел на корабль, направлявшийся в Мандалай, но за пару дней до прибытия, когда судно ночью стало на якорь у какой-то прибрежной деревушки, надумал там сойти. Капитан сказал мне, что в деревушке этой есть прекрасный клуб, где я буду чувствовать себя как дома — там привыкли уже оказывать гостеприимство пассажирам, которых блажь, подобная моей, заставляла покидать свои корабли; секретарь клуба — весьма приятный молодой человек, и мне, может быть, удастся даже сыграть партейку-другую в бридж.

Свободный от всех мирских забот, я сел в одну из запряженных волами повозок, ожидавших у причала, и меня подвезли к зданию клуба. На веранде сидел мужчина. Когда я подошел ближе, он кивнул мне и спросил, буду ли я пить виски с содовой или джин с тоником. Мысль о том, что я, быть может, не захочу пить ничего, очевидно, не пришла ему даже в голову. Все же избрав в итоге более «долгоиграющий» вариант, я присел. Человек, рядом с которым я находился, был высок, худощав, с бронзового оттенка загаром и пышными усами; шорты и рубашка на нем были цвета хаки. Он так и не представился, однако, когда мы с ним некоторое время поболтали, вошел другой мужчина, отрекомендовавшийся секретарем клуба, и поприветствовал моего нового приятеля, назвав его Джорджем.

— Ну как, получил-таки вести от жены? — поинтересовался секретарь.

Глаза Джорджа заблестели.

— Да, с последней почтой пришли письма. Она прекрасно проводит время.

— И просит тебя не беспокоиться?

Джордж негромко хмыкнул, но, если я не ошибся, мне показалось, что изданный им звук очень напоминал всхлип.

— В общем да. Но это легче сказать, чем сделать. Конечно, я знаю: ей нужно развеяться, и я рад, что это ей удается, но для меня пережить все это нелегко. — Он повернулся ко мне: — Видите ли, я первый раз за все время расстался со своей половиной, и без нее чувствую себя, как заблудившийся щенок.

— А долго длится ваш брак?

— Пять минут.

Секретарь клуба рассмеялся:

— Не говори ерунду, Джордж, ты женат уже целых восемь лет.

Мы еще немного поболтали, затем Джордж взглянул на часы, сказал, что ему пора переодеваться к обеду, и вышел. Секретарь наблюдал, как его поглощает ночь, с беззлобной иронической усмешкой.

— Теперь, когда он остался один, мы все время приглашаем его к нам, — сказал мне секретарь. — Он так ужасно подавлен с того самого дня, как его жена уехала в Англию!

— Ей, должно быть, приятно сознавать, что муж до такой степени ей предан.

— О! Мэйбл — удивительная женщина.

Секретарь кликнул боя и велел принести еще выпивки. В этих гостеприимных краях вас не спрашивают, хотите ли вы чего-нибудь, — принято считать, что вы этого хотите. Секретарь расположился в удобном кресле с высокой спинкой и закурил манильскую сигару. После этого он поведал мне историю Джорджа и Мэйбл.

Обручились они, когда Джордж однажды на время отпуска приехал на родину. Когда же пришла пора возвращаться в Бирму, они условились, что она приедет к нему через полгода. Но тут стали возникать всяческие препятствия: сначала умер отец Мэйбл, затем началась война и Джорджа направили в район, где белой женщине жить невозможно, так что прошло целых семь лет, пока Мэйбл получила наконец возможность выехать к жениху. Джордж все приготовил к свадьбе, которая должна была состояться в день приезда его невесты, и отправился в Рангун ее встречать. В то утро, когда судно должно было прибыть в порт, он одолжил моторку и направился к докам. Там он долго мерил шагами пристань.

И тогда вдруг он пал духом. С Мэйбл он не виделся семь лет и забыл даже, как она выглядит. Она казалась ему загадочной незнакомкой. У него засосало под ложечкой, колени начали дрожать. Он этого всего не выдержит! Надо предупредить Мэйбл, что он очень сожалеет, но не может, просто не способен на ней жениться. Однако как мужчине сказать такую вещь девушке, хранившей ему верность семь лет и приехавшей к нему за шесть тысяч миль, чтобы выйти за него замуж? На это у него тоже не хватило бы духа. Джорджа охватило отчаяние. У причала стояло судно, готовившееся к отплытию в Сингапур. Джордж торопливо написал записку Мэйбл и без всякого багажа, с пустыми руками ступил на борт судна. Письмо, которое получила Мэйбл, было примерно таким:

«Дорогая Мэйбл!

Мне неожиданно пришлось уехать по делам. Когда освобожусь — не знаю. Думаю, что тебе лучше всего вернуться в Англию. Мои планы на будущее крайне неопределенны.

Любящий тебя Джордж».

Однако когда он прибыл в Сингапур, там его уже ждала телеграмма:

«Все поняла. Не волнуйся. Люблю. Мэйбл».

Страх сделал Джорджа сообразительным.

— Ей-Богу, она собралась последовать за мной!

Он телеграфировал в контору рангунского пароходства и убедился, что фамилия его невесты числится в списке пассажиров судна, направлявшегося в Сингапур. Времени было в обрез. Джордж вскочил в поезд, отправлявшийся в Бангкок. Однако его не оставляло беспокойство — ей не так уж трудно было бы выяснить, в какой город он уехал, и сесть в следующий поезд. К счастью, из Бангкока на следующий день отплывало в Сайгон французское грузовое судно. Джордж взошел на борт. В Сайгоне он будет в безопасности — ей не придет даже в голову, что он там; если же она все-таки догадается, то ей, надо думать, станет наконец ясно, почему он от нее уехал. Плавание из Бангкока в Сайгон длилось пять дней. Корабль был мал, грязен и совершенно не приспособлен для перевозки пассажиров. Джордж очень обрадовался, когда они наконец причалили. Рикша доставил его к отелю. Как только Джордж расписался в книге посетителей, ему сразу же вручили телеграмму. В ней было лишь два слова:

«Люблю. Мэйбл».

Однако этого оказалось достаточно, чтобы у него выступил холодный пот.

— Когда отходит корабль в Гонконг? — спросил он.

Бегство начинало принимать серьезный оборот. Он высадился в Гонконге, но не рискнул остаться здесь, а направился в Манилу. Но и Манила показалась ему ненадежным местом, и он отбыл в Шанхай. В этом городе тоже было как-то неспокойно; каждый раз, выходя из отеля, он боялся попасть прямо в объятия Мэйбл. Нет, Шанхай не годился. Оставалось лишь отправиться в Иокогаму, что он и сделал. Там в Гранд Отеле его уже ожидала телеграмма:

«Как жаль, что упустила тебя в Маниле. Люблю. Мэйбл».

Джордж, нахмурив брови, изучал судовое расписание. Где же она сейчас? Он вернулся в Шанхай. На этот раз он отправился прямо в клуб и спросил, нет ли ему телеграммы. Ему ее тут же и вручили. Текст гласил:

«Скоро буду. Люблю. Мэйбл».

Ну нет, он не из тех, кого так просто можно сцапать! Джордж уже принял решение. Янцзы — река длинная, на ней попадаются пороги. Он мог еще успеть на последний пароход, отплывавший в сторону Чунцина, а после этого в те края можно было бы попасть только на джонке, что, конечно, немыслимо для женщины, которую к тому же никто не сопровождает. Джордж отправился в Ханькоу, оттуда в Ичан; там он пересел на другой пароход, который, миновав пороги, доставил Джорджа в Чунцин. Но теперь уже он отчаялся и не желал рисковать. В четырех сотнях миль от Чунцина был городок, называвшийся Чен-ту, столица округа Чехуань. Туда можно было попасть лишь по шоссе, вокруг которого окопались разбойники. Да, там наконец он будет в безопасности.

Джордж нанял кули и отправился в путь. Завидев через несколько дней зубчатые стены отдаленного китайского города, он наконец вздохнул с облегчением. С этих стен на закате можно любоваться заснеженными вершинами Тибета. Да, ему в конце концов удастся все же отдохнуть: здесь уж Мэйбл до него не доберется.

Консул оказался его старинным приятелем, и Джордж остановился у него. Он наслаждался привольным житьем в роскошном доме, а самое главное, покоем после отчаянного бегства через всю Азию. Больше всего его радовало чудесное избавление. Недели лениво сменяли одна другую.

Как-то утром консул и Джордж стояли во дворе, разглядывая разные диковины, которые принесли им показать китайцы. Вдруг со стороны главных ворот консульства донесся громкий стук. Швейцар широко распахнул створки — и четверо кули внесли во двор портшез, после чего поставили его на землю. Оттуда вышла Мэйбл. Она была опрятно одета, спокойна и ослепительно хороша. Ничто в ее облике не указывало на то, что она только что перенесла двухнедельное путешествие.

Джордж окаменел. Он был бледен как смерть. Мэйбл шагнула к нему:

— Привет, Джордж. Я так боялась снова не застать тебя на месте!

— Привет, Мэйбл, — еле выговорил он.

Он не знал, что сказать, и стал озираться. Она стояла между ним и дверью и разглядывала его. В ее голубых глазах мелькнула усмешка.

— А ты совсем не изменился, — сказала она. — Мужчина за семь лет может очень опуститься, и я боялась, что ты растолстел и облысел. Я так нервничала! Были бы ужасно, если бы после стольких лет я так и не смогла бы выйти за тебя замуж.

Мэйбл повернулась к хозяину дома.

— Вы консул? — спросила она.

— Да.

— Тогда все в порядке. Я готова выйти за этого человека, как только приму ванну.

Так она и сделала.

В чужом краю

По натуре я бродяга, однако путешествую не для того, чтобы любоваться внушительными монументами, вызывающими у меня, без всякого преувеличения, самую настоящую скуку, или красивыми пейзажами, от которых быстро устают глаза; нет, я разъезжаю по миру, чтобы знакомиться с людьми. Высокопоставленных я избегаю. Я не потрудился бы перейти улицу, чтобы познакомиться с каким-нибудь президентом или королем; чтобы получить представление о писателе, достаточно внимательно прочесть то, что он пишет, душа же художника глядит на нас с его картин. Но могу признаться, что я как-то проделал конец в целую сотню миль, чтобы побеседовать с одним миссионером, о котором мне рассказывали странные вещи, а в другой раз провел пару недель в ужаснейшем отеле, дабы поближе познакомиться с одним маркером из бильярдной.

Должен сказать, я не удивляюсь, встречая людей любого типа, хотя есть одна разновидность человеческой породы, которая все время попадается на моем пути, но не перестает забавлять и изумлять меня, каждый раз вызывая нечто вроде легкого шока. Разновидность эта — пожилые англичанки, довольно состоятельные, живущие уединенно в самых неожиданных местах, чуть ли не по всему свету. Не удивляйтесь, если услышите, что одна из таких женщин обитает на вилле, расположенной на склоне холма в предместьях маленького итальянского городка, и является единственной англичанкой во всей округе, или если вам скажут, что где-то на отдаленной латиноамериканской фазенде уже много лет проживает некая английская дама. Большим сюрпризом для вас может явиться рассказ о том, что единственным белым обитателем китайского городка является Бог весть почему избравшая его своим местом жительства англичанка, не имеющая никакого отношения к миссионерам, или о том, что другая англичанка живет на одном из островов в южных морях, а третьей принадлежит бунгало на окраине большой деревни в самом сердце острова Ява. Одиноко живется этим женщинам, нет у них друзей, не любят они проявлять гостеприимство. Даже если они месяцами не видели ни единого белого лица, мимо вас они пройдут так, как будто вас и не заметили. Если же вы обратитесь к ним и напомните, что вы их соотечественник, весьма вероятно, что они откажутся даже говорить с вами; если же этого не произойдет, вам предложат стакан чая в серебряном подстаканнике и шотландские ячменные лепешки на тарелке старинного уорчестерского фарфора. Англичанки эти будут вежливо беседовать с вами, как будто принимают гостей в резиденции кентского викария, но после вашего ухода не выкажут ни малейшего желания поддерживать с вами знакомство. Остается лишь удивляться, какой странный инстинкт заставляет этих женщин покидать родных и знакомых, изменять своим привычкам и интересам, избирать местом пребывания чужую страну. Что их там привлекает — романтика или свобода?

Из всех этих англичанок, которых я встречал или только о них слышал (ведь, как я уже говорил, доступ к ним затруднен), наиболее живо встает в моей памяти образ одной почтенной дамы, жившей в Малой Азии.

После утомительного путешествия я прибыл в маленький городок, который намеревался сделать чем-то вроде базового лагеря при восхождении на одну знаменитую горную вершину. Меня проводили к отелю, располагавшемуся у подножия той самой горы. Прибыл я туда посреди ночи, расписался в книге посетителей и поднялся по лестнице к себе в номер. Там было очень холодно; когда я раздевался, меня била дрожь. Вдруг раздался стук в дверь и вошел драгоман.[414]

— Синьора Николини велела вам кланяться, — сказал он.

К моему величайшему удивлению, он протянул мне наполненную горячей водой грелку. Я с превеликой радостью ее взял.

— А кто такая синьора Николини? — поинтересовался я.

— Владелица этой гостиницы, — ответил драгоман.

Я попросил его передать ей мою благодарность, и он удалился. Владелицей этого захудалого отеля в самом сердце Малой Азии была, по-видимому, какая-то пожилая итальянка, и я ожидал чего угодно, но не того, что мне принесут вдруг отличную грелку с горячей водой. Ничто не могло бы мне более потрафить (если бы всем нам не надоела до смерти военная тема, я рассказал бы историю о том, как пятеро мужчин с риском для жизни добывали грелку из подвергавшегося непрерывной бомбежке замка во Фландрии). Поэтому наутро я спросил слугу, нельзя ли мне повидаться с синьорой Николини — мне хотелось лично выразить ей благодарность. В ожидании ее прихода я ломал голову, для каких же целей может служить грелка итальянцам.

Тут вошла сама владелица отеля. Это оказалась невысокая женщина плотного сложения, державшаяся с немалым достоинством; на ней был черный фартук, украшенный кружевами, и маленький черный кружевной чепец. Войдя в комнату, она остановилась и скрестила руки на груди. Вид этой женщины меня удивил — выглядела она точь-в-точь как экономка из богатого английского дома.

— Вы желаете поговорить со мной, сэр?

Она оказалась англичанкой, и по первым же произнесенным ею словам я уловил, что выговор у нее был, как у кокни.[415]

— Мне хочется поблагодарить вас за грелку, — отозвался я, немного смущенный.

— По записи в книге посетителей я смекнула, что вы англичанин, сэр. Я всегда посылаю в номер грелку, если приезжает английский джентльмен.

— Должен сказать, это очень любезно с вашей стороны.

— Я много лет была в услужении у покойного лорда Ормскирка, сэр. Уж он-то никогда не пускался в путешествие без своей любимой грелки. Может, вам нужно что-нибудь еще, сэр?

— Ни в коем случае. Благодарю вас.

Она сделала чинный реверанс и удалилась. Я удивлялся, каким же, черт возьми, образом вышло так, что такая вот смешная старая англичанка стала хозяйкой отеля в Малой Азии. Познакомиться с нею поближе оказалось делом нелегким — она знала свое место (как сама представляла себе его) и потому держала меня на расстоянии. Не зря же она раньше была служанкой в благородной английской семье. Однако я проявил настойчивость и в конце концов склонил ее пригласить меня на чашку чая в ее собственных маленьких апартаментах. Мне удалось выяснить, что когда-то она была горничной некой леди Ормскирк, а синьор Николини (она никогда не называла своего покойного супруга по-другому) служил в том же доме поваром. Синьор Николини был видным мужчиной, и несколько лет у нее с ним царило «полное взаимопонимание». Когда каждый из них накопил достаточную сумму денег, они поженились, уволились со службы и стали подыскивать отель, который можно было бы приобрести. Наконец они купили отель — вот этот самый, его очень расхваливали в рекламном объявлении, — синьор Николини считал, что им приятно будет все время любоваться красотами этого отдаленного уголка земного шара. Все это произошло почти тридцать лет назад, а синьора Николини не было на свете уже пятнадцать лет. Вдова его так и не вернулась в Англию. Я спросил, тоскует ли она по родине.

— Не могу сказать, что мне не хочется побывать дома, хотя бы недолго, — многое там, видать, изменилось. Однако родичам моим не по нутру было, что я вышла за иностранца, и после свадьбы я так с ними и не виделась. Конечно, здесь многое не так, как в Англии, но просто удивительно, как же быстро ко всему привыкаешь! Я в жизни повидала много чего, хотя не знаю, долго ли я смогла бы терпеть лондонскую свистопляску.

Я улыбнулся. То, что она сказала, странным образом не соответствовало ее характеру. Она привыкла соблюдать внешние приличия. Удивительно, что ей удалось прожить три десятка лет в этой дикой, чуть ли не варварской стране, не позволив окружающей обстановке хоть сколько-нибудь на себя повлиять. Хотя я никогда не изучал тюркских языков, а она владела местным диалектом свободно, у меня не было сомнений, что она говорит на нем так же неправильно и с тем же акцентом, как и по-английски. Думаю также, что она осталась, в сущности, исполнительной и чопорной английской горничной, знающей свое место; осталась, несмотря на все превратности судьбы, по той причине, что попросту не умела ничему удивляться. С чем бы ей ни приходилось сталкиваться, она считала, что это в порядке вещей. В каждом человеке, который не был англичанином, она видела чужака, чуть ли не дебила, на умственные способности которого надо всякий раз делать скидку. Челядью она правила деспотично — разве не было ей известно, как старшие слуги в большом доме должны утверждать свою власть над младшими? Поэтому в отеле царили чистота и порядок.

— Делаю все, что могу, — сказала она, когда я поздравил ее с этим. Беседуя со мной, она по обыкновению стояла со сложенными на груди руками. — Конечно, от этих иностранцев не ждешь, что они думают так же, как мы, но, как говорил мне обычно милорд, то, что нам следует делать, Паркер, то, что всем нам следует делать в жизни, — это готовить шедевры кулинарного искусства из обычнейших продуктов.

Однако самый большой сюрприз эта женщина преподнесла мне накануне моего отъезда.

— Очень надеюсь, сэр, что вы не уедете, не взглянув на моих мальчиков.

— Первый раз слышу, что у вас есть дети.

— Они уезжали по делам и только что вернулись. Вы будете удивлены, когда с ними познакомитесь. Я научила их многому из того, что умею сама, так что, когда я отдам Богу душу, они будут управляться с отелем вдвоем.

В этот момент в коридоре появились два высоких смуглых мускулистых парня. Глаза хозяйки засияли от радости. Сыновья подошли к ней, обняли и звучно расцеловали.

— Они не знают английского, сэр, хотя и понимают чуток этот язык. Зато по-турецки говорят, как сами турки, а еще знают греческий и итальянский.

Я пожал руки этим бравым парням; синьора Николини что-то им сказала, и они удалились.

— Что ж, крепкие у вас ребята, синьора, — сказал я. — Должно быть, вы очень ими гордитесь.

— Да, сэр, они оба хорошие мальчики, с самого их рождения у меня не было с ними хлопот. К тому же оба — живые портреты синьора Николини.

— Должен заметить, никому и в голову не придет, что их мать англичанка.

— Если уж на то пошло, я им не мать, сэр. Они только что вернулись от настоящей матери — я послала их к ней справиться, как она поживает.

Могу признаться, что у меня был весьма сконфуженный вид.

— Они — дети синьора Николини от одной гречанки, которая служила раньше в отеле, — пояснила хозяйка. — Раз уж у меня самой не было детей, я усыновила этих.

Я пытался сообразить, что бы мне такое сказать.

— Надеюсь, вам не пришло в голову, сэр, что я в претензии на синьора Николини, — сказала она, выпрямляясь. — Не хочу, чтобы вы так думали. — Она снова сложила на груди руки и с гордостью, достоинством и даже каким-то удовлетворением произнесла заключительную реплику: — Синьор Николини был очень темпераментный мужчина!

Жена полковника

Все это произошло за два или три года до того, как разразилась Вторая мировая война.

Чета Пилигрим завтракала. Хотя были они одни, а стол был длинный, они сидели на противоположных концах. Со стен на них взирали предки Джорджа Пилигрима, писанные модными художниками тех времен. Дворецкий принес утреннюю почту. Несколько деловых писем, адресованных полковнику, газету «Таймс» и бандероль для его жены Эйви. Полковник глянул на письма, потом раскрыл газету и углубился в нее. Позавтракав, супруги встали из-за стола. Полковник заметил, что жена не вскрыла бандероли.

— Что там? — спросил он.

— Всего лишь несколько книжек.

— Вскрыть ее?

— Как хочешь.

Джордж Пилигрим терпеть не мог разрезать веревки и не без труда развязал узлы.

— Но они все одинаковые, — сказал он, развернув упаковочную бумагу. — Чего ради тебе понадобились шесть экземпляров одной и той же книги? — Он раскрыл одну из них. — Стихи… — Посмотрел на титул. — «Когда пирамиды рушатся», — прочел он. — Э. К. Гамильтон. — Эва Кэтрин Гамильтон — да это ж девичья фамилия его жены… Полковник посмотрел на нее с удивленной улыбкой. — Ты написала книгу, Эйви? Вот хитрюга.

— Я думала, тебе это вряд ли интересно. Дать тебе экземпляр?

— Ну, сказать по правде, поэзия не очень в моем духе, а впрочем… пожалуй, дай, я прочту. Возьму с собой в кабинет. Нынче утром у меня миллион дел.

Он взял письма, газету, книгу и вышел. Кабинет у него был просторный, уютный — большой письменный стол, кожаные кресла, на стенах «трофеи охоты», как он их называл. На книжных полках — справочники, книги по сельскому хозяйству, садоводству, рыбной ловле и охоте с ружьем, а также о последней войне: полковник был награжден тогда орденом «Военный крест» и стал кавалером ордена «За безупречную службу». До женитьбы он служил в Уэльском гвардейском полку. А в конце войны ушел в отставку, поселился миль за двадцать от Шеффилда, в великолепном доме, что построил один из его предков в царствование Георга III, и зажил помещиком. У Джорджа Пилигрима было поместье — тысячи полторы акров, он умело им управлял, был к тому же мировым судьей и добросовестно исполнял свои обязанности. В охотничий сезон он дважды в неделю охотился верхом, с собаками, отлично стрелял, играл в гольф и, хотя ему пошел шестой десяток, выдерживал напряженную партию в теннис. С полным правом он мог называть себя разносторонним спортсменом.

В последнее время он стал полнеть, но все еще отлично выглядел — высокий, голубоглазый, открытый взгляд, седые вьющиеся волосы, едва начинающие редеть на макушке, правильные черты лица и здоровый румянец. Натура общественная, он был председателем всяких местных организаций и, как человек своего сословия и положения, — верным членом консервативной партии. Он полагал своим долгом печься о благосостоянии тех, кто жил в его владениях, и со спокойной совестью доверял Эйви опекать немощных и оказывать помощь беднякам. На окраине селения он построил небольшую амбулаторию и из собственного кармана платил жалованье медсестре. От тех, кто пользовался его щедротами, он ждал только одного — чтобы на местных и всеобщих выборах они голосовали за его кандидата. Человек он был дружелюбный, приветливо держался с нижестоящими, внимательно относился к нуждам своих арендаторов и пользовался уважением мелкопоместных дворян-соседей. Он был бы рад, но и несколько смущен, скажи ему кто-нибудь, что он отличный малый. Таким он и хотел быть. И большей похвалы не желал.

Ему сильно не повезло, что у него не было детей. В нем пропал превосходный отец, добрый, но строгий, который воспитал бы сыновей как подобает джентльмену — отправил их, знаете ли, в Итон, научил ловить рыбу, стрелять, ездить верхом. А сложилось так, что его наследником стал племянник, сын брата, погибшего в автокатастрофе, неплохой парнишка, но иной породы, да, сэр, совсем иной; и, поверите ли, дуреха мать посылает его в школу совместного обучения.

Эйви оказалась для него горьким разочарованием. Она, разумеется, истинная леди, и у нее есть кое-какие деньги; она необыкновенно хорошо ведет дом и на редкость гостеприимная хозяйка. Сельские жители ее обожают. Когда он женился на Эйви, она была прехорошеньким созданием с нежным цветом лица, светло-каштановыми волосами и складной фигуркой, здоровья отменного, и неплохо играла в теннис; ну как тут понять, отчего у нее не было детей. Сейчас ей шел сорок пятый год, и она, разумеется, поблекла — и цвет лица уже не тот, и волосы утратили блеск, и худая стала, как щепка. Она всегда опрятна, одета подобающим образом, но, похоже, ей все равно, как она выглядит, — косметику она не употребляет, даже губы не красит. Но если иной раз, собираясь вечером в гости, принарядится, видно, что некогда была весьма привлекательна. А вот в повседневной жизни она… как бы это сказать… из тех женщин, которых просто не замечаешь. Славная, конечно, и жена хорошая, и не виновата, что бесплодна, а только если человек хотел иметь наследника — плоть от плоти своей, — ему крупно не повезло; жизненной энергии ей не хватало, вот в чем беда. Когда он сделал ей предложение, он, вероятно, был влюблен, во всяком случае, достаточно влюблен для мужчины, который хочет жениться и зажить семейной жизнью, но со временем он увидел, что у них совсем мало общего. Охота ее не интересует, рыбная ловля наводит на нее тоску. И они, конечно же, отдалились друг от друга. Надо отдать ей должное, она никогда не докучает ему. Не устраивает сцен. Они не вздорят. Казалось, она считает само собой разумеющимся, что он живет на свой лад. Бывает, он отправляется в Лондон, но она никогда не выказывает желания его сопровождать. У него там девушка, не такая уже молоденькая, лет, наверное, тридцать пять, никак не меньше, но — блондинка, соблазнительная блондинка, к тому же стоит загодя ей протелеграфировать, и они могут отправиться поужинать, и побывать на каком-нибудь представлении, и провести вместе ночь. Да, мужчине, здоровому, нормальному мужчине непременно надо поразвлечься. Не будь Эйви так добродетельна, жена из нее получилась бы получше, промелькнуло у него в голове. Но негоже ему так думать, и он отогнал от себя эту мысль.

Джордж Пилигрим закончил с газетой и, как внимательный муж, позвонил, вызвал дворецкого и велел отнести газету Эйви. Потом посмотрел на часы. Половина одиннадцатого, а в одиннадцать встреча с одним из арендаторов. У него свободных полчаса.

«Прогляжу-ка я книжку Эйви», — сказал он про себя.

С улыбкой он взял книгу в руки. У Эйви в гостиной множество заумных книг, совсем не те это книги, которые интересны ему, но раз они ее развлекают, что ж, пусть читает. В книжке, которую он держит в руках, жалуй, страничек девяносто, не больше. Тем лучше. Он разделял мнение Эдгара По, что стихи должны быть короткие. Но, листая страницы, он заметил, что в иных Эйвиных стихах строчки длинные, неодинаковой длины и не рифмуются. Нет, это ему не по вкусу. Помнится, в первой его школе, когда он был совсем мальчишкой, учили стихотворение, и начиналось оно так: «На горящей палубе мальчик стоял». Позднее, в Итоне, еще одно — «Дождь не щадит тебя, безжалостный король», а потом дошло и до «Генриха V» — следовало выучить половину. Он в недоумении уставился на страницы книжки Эйви.

— Нет, поэзией это не назовешь, — произнес он.

По счастью, так было написано не все. Иные страницы выглядели престранно: строки по два, три, четыре слова соседствовали со строками из десяти — пятнадцати слов, но, слава Богу, они перемежались небольшими стихотворениями, где рифмовались строки равной длины. На некоторых страницах был заголовок «Сонет», и полковник из любопытства посчитал число строк — оказалось, четырнадцать. Он их прочел. Похоже, строки как строки, вот только не очень понятно, о чем идет речь. Он мысленно повторил: «Дождь не щадит тебя, безжалостный король».

— Бедняжка Эйви, — вздохнул он.

В эту минуту в кабинет пропустили фермера, которого он ожидал, и, отложив книгу, полковник пригласил садиться. Не теряя времени, они заговорили о деле.

— Я читал твою книжку, Эйви, — сказал полковник, когда супруги сели обедать. — Очень хороша. Тебе пришлось раскошелиться, чтоб напечатали?

— Нет, мне повезло. Я послала книжку издателю, и он ее принял.

— На поэзии много не заработаешь, моя дорогая, — сказал полковник со свойственным ему добродушием и сердечностью.

— Да, вероятно. Что сегодня понадобилось от тебя Бэнноку?

Бэннок был тот арендатор, который помешал полковнику читать стихи Эйви.

— Попросил ссудить его деньгами, хочет купить породистого бычка. Он славный малый, и скорее всего я дам ему денег.

Джордж Пилигрим видел, что Эйви не желает говорить о своей книжке, и без сожаления переменил тему. Как хорошо, что на титуле она поставила свою девичью фамилию. Конечно, вряд ли ее книжка попадется кому-то на глаза, но уж очень он гордился собственной необычной фамилией, и ему бы совсем не понравилось, если б какой-то ничтожный писака высмеял поэтические опыты Эйви в одной из газет.

Прошло несколько недель, а он так и не задал ей ни единого вопроса о ее рискованной затее со стихами: ему казалось, это было бы бестактно, сама же она ни разу о них не заговорила. Словно то был эпизод довольно сомнительного свойства, о котором оба молча согласились не упоминать. Но потом произошла странная история. Он поехал в Лондон по делу и пригласил Дафну поужинать с ним. Дафной звали его любовницу, с которой он обычно приятно проводил несколько часов всякий раз, как бывал в городе.

— Послушай, Джордж, эту самую книгу, о которой все говорят, написала твоя жена?

— Что это тебе взбрело в голову, скажи на милость?

— Понимаешь, у меня есть один знакомый, он критик. На днях он пригласил меня поужинать, и у него была с собой книжка. «Можешь дать мне что-нибудь почитать? — спросила я. — Это у тебя что?» «Боюсь, тебе будет не по вкусу, — сказал он. — Это стихи. Я как раз пишу о них». «Нет, стихи мне ни к чему», — сказала я. «Такой жгучей книжки я, пожалуй, в жизни не читал, — сказал он. — Раскупают, точно горячие пирожки. На редкость хороша».

— Кто автор? — спросил Джордж.

— Какая-то женщина по фамилии Гамильтон. Мой приятель сказал, это не настоящая ее фамилия. А настоящая — Пилигрим. «Это ж надо, — говорю. — Я знаю одного Пилигрима». «Он полковник, — говорит. — Живет поблизости от Шеффилда».

— Лучше б ты не болтала обо мне со своими приятелями, — досадливо нахмурился Джордж.

— Не лезь в бутылку, мой милый. За кого ты меня принимаешь? Я ему сразу сказала: нет, это не он. — Дафна захихикала. — А мой приятель говорит: «Я слышал, он тупица, каких свет не видал».

Юмора Джорджу было не занимать.

— Могла бы ответить и получше, — со смехом сказал он. — Напиши моя жена книгу, наверное, я бы узнал об этом первый, как по-твоему?

— Да уж наверно.

Так или иначе все это было ей совсем не интересно, и, когда полковник заговорил о другом, она про это забыла. Он тоже выкинул из головы. Пустое, решил он, и дуралей критик просто подшутил над Дафной. Забавно было бы, если б она вцепилась в книжку — ведь ей было сказано: книжка жгучая — и увидела, что там только нелепая болтовня, разбитая на строки разной длины.

Полковник был членом нескольких клубов и на другой день решил пообедать в одном из них на Сент-Джеймс-Стрит. В Шеффилд он намерен был возвратиться дневным поездом. До того как пройти в ресторан, он расположился в удобном кресле и потягивал херес. Тут к нему подошел его давний приятель.

— Как жизнь, старина? — спросил он. — Как тебе нравится быть мужем знаменитости?

Джордж Пилигрим посмотрел на приятеля. Ему показалось, что у того в глазах пляшут веселые огоньки.

— Не понимаю, о чем ты, — ответил он.

— Брось, Джордж. Все знают, что Э. К. Гамильтон — твоя жена. Стихи не часто пользуются таким успехом. Знаешь, со мной обедает Генри Дэшвуд. Он был бы рад с тобой познакомиться.

— Кто он такой, этот Дэшвуд, и какого черта он хочет со мной познакомиться?

— Ну, мой дорогой, на что ж ты транжиришь время там, в поместье? Генри чуть ли не лучший наш критик. Он написал замечательную рецензию на книгу Эйви. Уж не хочешь ли ты сказать, что она тебе ее не показала?

Джордж еще не успел ответить, как его приятель окликнул какого-то господина. Высокий, сухощавый, сутулый, с бородкой, длинным носом и высоким лбом, он был из тех, кого Джордж был готов невзлюбить с первого взгляда. Их представили друг другу, и Генри Дэшвуд сел.

— Миссис Пилигрим, случайно, не в городе? Я был бы счастлив с ней познакомиться, — сказал он.

— Нет, жена не любит Лондон. Она предпочитает загородную жизнь, — холодно ответил Джордж.

— Она написала мне очень милое письмо по поводу моей рецензии. Я был рад. Видите ли, нашему брату критику достаются все больше пинки да тумаки. Ее книга меня буквально сразила. Так все свежо, оригинально, очень современно и при том не заумно. Она, мне кажется, одинаково свободно владеет и верлибром, и классическими размерами. — Тут он спохватился: ведь он критик, ему сам Бог велел ее покритиковать. — Случается, ей слегка изменяет слух, но с таким же успехом это можно сказать и об Эмили Дикинсон. Есть у нее к тому же несколько коротких стихотворений, словно написанных Лендором.

Для Джорджа Пилигрима это была просто тарабарщина. А сам Дэшвуд, уж конечно, отвратительный интеллектуал. Но полковник был хорошо воспитан и ответил с подобающей любезностью. Генри Дэшвуд продолжал, словно тот не произнес ни слова:

— Но выдающейся книгу делает страсть, она трепещет в каждой строке. Нынешние молодые поэты по большей части так вялы, холодны, безжизненны, уныло интеллектуальны, а тут неприкрытая земная страсть. Такое глубокое, искреннее чувство, разумеется, трагично… да, мой дорогой полковник, как прав был Гейне — свои большие печали поэт избывает в малых песнях. Знаете, когда я читал и перечитывал эти душераздирающие строфы, я нет-нет да и вспоминал Сафо.

Чаша терпения Джорджа Пилигрима переполнилась, он поднялся.

— Очень мило с вашей стороны так превозносить книжку моей жены. Я уверен, она будет счастлива. Но я должен спешить. Мне надо успеть на поезд, а я хочу еще перекусить.

«Набитый дурак», — с досадой произнес он про себя, поднимаясь по лестнице в ресторан.

Домой он попал к самому ужину, и когда Эйви отравилась спать, пошел к себе в кабинет и стал искать ее книжку. Ему хотелось снова ее перелистать и разобраться, из-за чего подняли весь этот шум, но книжки нигде не было. Должно быть, Эйви ее забрала.

— Вот дурная, — пробормотал он.

Он же сказал ей, книжка, на его взгляд, очень хорошая. Чего еще от него требовалось? Ну да ладно. Полковник зажег трубку и уткнулся в газету, читал, пока не стали слипаться глаза. Но примерно через неделю ему случилось на день поехать в Шеффилд. Там он обедал в своем клубе. И когда почти кончил трапезу, вошел герцог Хэйврел. С этим здешним вельможей полковник, конечно же, был знаком, но только шапочно, и, когда герцог подошел к его столику, он удивился.

— Мы так огорчены, что ваша жена не смогла к нам приехать на субботу и воскресенье, — сказал герцог с застенчивой сердечностью. — Мы ожидали весьма интересную публику!

Джордж был поражен. Вероятно, Хэйврелы пригласили их с Эйви на субботу и воскресенье, и Эйви, ничего ему не сказав, отказалась. У него хватило присутствия духа ответить, что он тоже огорчен.

— Будем надеяться, в другой раз нам больше повезет, — сказал герцог и прошествовал дальше.

Полковник Пилигрим был вне себя и, вернувшись домой, тотчас заговорил с женой:

— Послушай, что это за история с приглашением к Хэйврелам? С какой стати ты ответила, что мы не можем приехать? Они никогда еще нас не приглашали, а у них лучшие в округе охотничьи угодья.

— Мне это не пришло в голову, я подумала, тебе там будет скучно.

— Черт возьми, могла бы по крайней мере спросить, не хочу ли я поехать.

— Извини.

Он внимательно на нее посмотрел. Что-то в выражении ее лица его смущало. Он нахмурился.

— Меня-то, надеюсь, приглашали? — рявкнул он.

Эйви чуть покраснела.

— Сказать по правде, нет.

— Да ведь это сущее неприличие — приглашать одну тебя.

— Вероятно, они сочли, что общество, которое соберется, не в твоем вкусе. Видишь ли, герцогиня, можно сказать, неравнодушна к писателям и прочей подобной публике. У нее должен был быть критик Генри Дэшвуд, и он почему-то хотел со мной познакомиться.

— Ты молодчина, Эйви, что отказалась.

— Иначе я и не могла поступить, — улыбнулась она. И, заколебавшись было, продолжала: — Мои издатели в конце месяца устраивают небольшой прием в мою честь и, разумеется, хотят, чтобы ты тоже был, Джордж.

— Ну уж нет, это не по мне. Если хочешь, в Лондон я с тобой поеду. Там я найду, с кем поужинать.

С Дафной.

— Думаю, ничего интересного на приеме не будет, но они возлагают на него большие надежды. А на следующий день американский издатель, который намерен опубликовать мою книгу, устраивает коктейль в отеле «Кларидж». Мне бы хотелось, чтобы на него ты пришел, если, конечно, не против.

— Боюсь, там будет смертная скука, но, если ты в самом деле хочешь, я приду.

— Это было бы очень мило с твоей стороны.

Прием ошеломил Джорджа Пилигрима. Народу тьма. Кое-кто выглядел совсем недурно, многие женщины были очень нарядны, но вот мужчины просто ужасны. Его всем представляли не иначе, как Джорджа Пилигрима, мужа Э.К. Гамильтон. Мужчинам, кажется, нечего было ему сказать, зато женщины разливались вовсю.

— Вам следует гордиться женой. Правда, замечательная книжка? Знаете, я прочла ее залпом, просто не могла оторваться, а когда кончила, снова принялась читать, во второй раз, с самого начала. Я была просто потрясена.

— За двадцать лет ни одна изданная нами книга стихов не пользовалась таким успехом, — сказал ему английский издатель. — Я в жизни не читал таких рецензий.

— Книга лучше некуда. В Америке произведет фурор, — сказал ему американский издатель. — Дайте время, сами увидите.

Американский издатель послал Эйви большой букет орхидей. Смех да и только, думал Джордж. Всех входящих подводили к Эйви, и они явно говорили ей всякие лестные слова, она же выслушивала их с любезной улыбкой и коротко благодарила. От волнения она слегка разрумянилась, но, кажется, нисколько не была смущена. Джордж воспринимал происходящее как чепуху и блажь, однако с удовлетворением отметил, что держится она наилучшим образом. «Да, одно несомненно, — сказал он про себя. — Она настоящая леди, а ничего подобного, черт возьми, тут больше ни о ком не скажешь».

Он выпил много коктейлей. Но было ему как-то не по себе. Ему казалось, будто кое-кто из тех, кому его представляли, смотрит на него довольно странно, и никак он не мог взять в толк, что бы это значило. В какую-то минуту он проходил мимо двух женщин, сидящих на диване, и ему почудилось, будто они говорят о нем, а едва он их миновал, они, сдается ему, захихикали. Когда прием кончился, он был рад-радехонек.

— Ты был просто великолепен, дорогой, — сказала Эйви в такси по дороге в отель. — Ты всех покорил. Девушки были от тебя просто в восторге, говорили, ты такой красавец.

— Девушки, — с горечью отозвался он. — Старые ведьмы.

— Тебе было скучно, дорогой?

— До смерти.

Эйви сочувственно сжала его руку.

— Надеюсь, ты не против, если мы задержимся и поедем дневным поездом. У меня утром дела.

— Да, конечно. Покупки?

— Кое-что купить я тоже хочу, но мне придется пойти к фотографу. Даже думать об этом неприятно, а они считают, это необходимо. Для Америки, видишь ли.

Джордж Пилигрим ничего не сказал. Но подумал. Подумал, что, когда американцы увидят портрет невзрачной, сухонькой женщины, — а она такова, его жена, — они будут потрясены. Ему всегда казалось, что в Америке любят все шикарное.

Мысль его продолжала работать, и наутро, когда Эйви ушла, он отправился в свой клуб, в библиотеку. Там он проглядел недавние номера литературного приложения к «Таймс», «Нью стейтсмен» и «Спектейтор». Вскоре он нашел рецензии на книжку Эйви. Прочел их не слишком внимательно, однако понял, что они чрезвычайно хвалебные. Потом пошел к книготорговцу на Пиккадилли, где иной раз покупал книги. Надо ее толком прочесть, эту чертову книжку, но спрашивать Эйви, куда она дела экземпляр, который дала ему, не хотелось. Он сам себе купит. Прежде чем зайти в магазин, он посмотрел на витрину, и ему сразу бросились в глаза выставленные там «Когда пирамиды рушатся». До чего же дурацкое название! Он вошел внутрь. Навстречу ему выступил молодой человек и спросил, чем может быть полезен.

— Нет, ничего не надо, просто хочу осмотреться. — Ему неловко было спрашивать книжку Эйви, и он подумал, что сам ее найдет и отнесет к кассе. Но книги нигде не было, и, наконец, заметив подле себя того самого молодого человека, он спросил его нарочито небрежным тоном: — Кстати, а книга «Когда пирамиды рушатся» у вас есть?

— Нынче утром поступило новое издание. Пойду принесу.

Он тотчас вернулся с книжкой в руке. Был он небольшого роста, довольно плотного сложения, с рыжей лохматой копной волос и в очках. Джордж Пилигрим, высокий, с прямой осанкой и отличной военной выправкой, изрядно возвышался над ним.

— Это и есть новое издание? — спросил он.

— Да, сэр. Пятое. По тому, как книга продается, можно подумать, это роман.

— А как вы полагаете, почему такой успех? — не сразу решился спросить Джордж Пилигрим. — Мне всегда говорили, поэзию никто не читает.

— Все правильно, сэр, да книга уж больно хорошая. Я ее прочел. Публике нравится сама история. — Речь этого, несомненно, культурного молодого человека выдавала в нем кокни, и Джордж невольно стал смотреть на него свысока. — Она, знаете ли, такая сексуальная, а еще и трагическая.

Джордж слегка нахмурился. Юнец, кажется, довольно развязен, пришел он к заключению. Никто ведь ему и слова не сказал, будто в этой чертовой книжке есть какая-то история, и из рецензий это тоже не следовало.

— Разумеется, это только мимолетный успех, если вы понимаете, что я имею в виду, — продолжал юнец. — Я так представляю, ее словно бы вдохновил собственный опыт, как Хаусмена, когда он писал «Шропширского парня». Больше она никогда ничего не напишет.

— Сколько стоит книга? — холодно спросил Джордж, чтобы положить конец болтовне. — Заворачивать не надо, я суну в карман.

Ноябрьское утро выдалось сырое, и он был в пальто.

На вокзале он купил газеты и журналы, и они с Эйви удобно расположились друг против друга в вагоне первого класса и читали.

В пять вечера они пошли в вагон-ресторан выпить чаю и немного поболтали. Поезд прибыл на их станцию. Там их ожидал автомобиль, и они поехали домой. Они приняли ванну, переоделись к ужину, а после ужина, сославшись на усталость, Эйви пошла спать. По своему обыкновению, она поцеловала его в лоб. Тогда он вышел в холл, вынул из кармана пальто книжку Эйви и в кабинете принялся ее читать. Стихи он читал не без труда, и хотя читал внимательно, ничего не пропуская, впечатление у него было довольно смутное. Тогда он опять начал сначала, во второй раз. Он читал с возрастающим чувством неловкости, но был он отнюдь не тупица, и, когда кончил, ему было уже яснее ясного, о чем тут речь. Часть книги была написана верлибром, часть традиционными размерами, но историю, о которой в ней рассказывалось, мог связать и понять даже дурак. Речь шла о страстной любви немолодой замужней женщины и молодого человека. Джордж Пилигрим разобрался в происходившем шаг за шагом с такой же легкостью, как если бы производил арифметическое сложение.

Написанная от первого лица, книжка начиналась с трепетного удивления женщины, молодость которой позади, когда ей открылось, что в нее влюблен молодой человек. Она не сразу поверила. Ей казалось, она обманывается. И она пришла в ужас, когда внезапно осознала, что и сама страстно в него влюблена. Она говорила себе: это нелепо. Если она поддастся своему чувству, при разнице в возрасте между ними она будет несчастлива, ничего другого тут ждать не приходится. Она пыталась помешать ему открыться, но настал день, когда он признался, что любит ее, и вынудил ее признать, что и она его любит. Он умолял ее бежать с ним. Она не могла оставить мужа, свой дом; и что за жизнь им предстоит — ведь она уже в годах, а он так молод? Разве можно надеяться, что его любовь не мимолетна? Она молила пощадить ее. Но его любовь не знала промедления. Он желал ее, желал всем сердцем, и наконец, дрожащая, испуганная, испытывая неодолимое стремление к нему, она уступила. Настала пора самозабвенного счастья. Мир повседневности, унылый, однообразный мир, засиял всеми цветами радуги. С ее пера хлынули любовные песни. Женщина боготворила молодое, исполненное мужской прелести тело своего возлюбленного. Джордж густо покраснел, когда она превозносила его широкую грудную клетку и узкие бедра, красивые ноги и плоский живот.

Жгучая книжка, сказал приятель Дафны. Да, так и есть. Омерзительно.

В нескольких небольших стихотворениях она сетовала на пустоту своей жизни после того, как он, что непременно случится, покинет ее, но блаженство, которое она испытала, стоит любых уготованных ей страданий, возглашала она под конец. Она писала о долгих трепетных ночах, которые они проводили вместе, об истоме, убаюкивающей их в объятиях друг друга. Писала об упоении украденных мгновений, когда, бросая вызов опасности, они отдавались во власть обуревавшей их страсти.

Она думала, это будет мимолетный роман, а он чудом длился и длился. В одном из стихотворений упоминалось, что прошли три года, но любовь, заполонившая их сердца, не слабеет. Похоже, он по-прежнему звал ее бежать с ним в далекую даль — в затерявшийся среди холмов итальянский городок, на греческий остров, в окруженный стенами тунисский город, где они всегда могут быть вместе, — потому что в другом стихотворении она умоляет его оставить все как есть. Счастье их было ненадежно. Возможно, оттого в их любви и сохранялся так долго первоначальный волшебный пыл, что им приходилось преодолевать трудности, а еще оттого, что так редки были их встречи. Потом молодой человек внезапно умер. Как, где, когда, Джордж не смог уразуметь. Дальше следовало длинное душераздирающее стихотворение, исполненное безмерного горя, горя, которому она не могла позволить себе предаться, которое вынуждена была таить. Приходилось быть веселой, устраивать званые ужины и выезжать на приемы, вести себя как ни в чем не бывало, хотя свет, освещавший ее жизнь, угас и она жестоко страдала. В самом последнем стихотворении, состоящем из четырех строф, охваченная печалью женщина писала, что смирилась со своей потерей, благодарила темные силы, что правят судьбой человека, за выпавшее на ее долю, пусть ненадолго, величайшее счастье, о котором мы, бедняги, можем только мечтать.

Когда Джордж Пилигрим наконец закрыл книгу, было три часа ночи. Ему казалось, что он в каждой строке слышал голос Эйви, снова и снова наталкивался на обороты речи, которые не раз слышал из ее уст. Были там и разные мелочи, знакомые ему не хуже, чем ей. Сомнений быть не могло, она рассказала свою собственную историю. У нее, конечно же, был любовник, и этот любовник умер. Джордж Пилигрим испытывал не столько гнев, не столько ужас или растерянность, хотя был растерян и ужасался, сколько величайшее изумление. Чтобы у Эйви был роман, да еще такой страстный, — это просто невообразимо, все равно как если бы форель, самая красивая из всех, какие попадались ему на крючок, и выставленная в стеклянной витрине над камином у него в кабинете, вдруг вильнула хвостом. Теперь он понимал, что означал радостно удивленный взгляд того человека, с которым разговаривал в клубе, понимал, почему, когда Дафна говорила о книге, она словно над чем-то потешалась, и почему хихикали те две дамы на коктейле, когда он прошел мимо них.

Его бросило в пот. Потом вдруг охватила ярость, он вскочил; хотел было кинуться будить Эйви, требовать от нее объяснений. Но у дверей остановился. А какие, собственно, у него доказательства? Ее книга? Он вспомнил, как сказал Эйви, что, на его взгляд, книжка очень недурна. Он, правда, ее не читал, но ведь сделал вид, будто прочел. Признаться в этом — значит выставить себя совершенным идиотом.

— Надо действовать осмотрительно, — пробормотал он.

Он решил два-три дня повременить и все обдумать. И тогда будет ясно, что делать. Он отправился спать, но долго не мог уснуть.

«Эйви, — снова и снова повторял он про себя. — Подумать только, ай да Эйви».

Наутро они, по обыкновению, встретились за завтраком. Эйви была такая же, как всегда, — спокойная, серьезная, сдержанная женщина средних лет, которая не старается выглядеть моложе, чем есть, женщина, в которой нет и намека на то, что он по сей день называл «изюминкой». Он смотрел на нее, как не смотрел уже многие годы. Она была, по обыкновению, безмятежно-невозмутима. Бестревожен был взгляд ее светло-голубых глаз. Чело ее было ясно, ни признака вины. Как всегда, она говорила о пустяках.

— Так славно после двух суматошных дней в Лондоне вновь оказаться на природе. Какие у тебя планы на утро?

Просто непостижимо.

Три дня спустя он поехал к своему поверенному. Генри Блейн был не только старым другом Джорджа, но и его юристом. У поверенного было имение неподалеку от Пилигрима, и они годами охотились в угодьях друг друга. Два дня в неделю Блейн был помещиком, а остальное время — деятельным юристом в Шеффилде. Высокий, крепкий, громкоголосый, хохотун, он, по всей вероятности, хотел, чтобы его воспринимали главным образом как охотника и доброго малого и лишь изредка как юриста. Но он был проницателен и обладал житейской мудростью.

— Так с чем ты сегодня пожаловал, Джордж? — пророкотал он, когда полковник появился у него в кабинете. — Хорошо провел время в Лондоне? Я на следующей неделе везу туда на несколько дней свою половину. Как Эйви?

— О ней-то я и пришел поговорить, — сказал Пилигрим, бросив на него подозрительный взгляд. — Ты ее книжку читал?

В последние дни, когда его одолевали тревожные мысли, он воспринимал все с особой остротой и сейчас не сомневался, что выражение лица поверенного чуть изменилось. Тот словно вдруг насторожился.

— Да, читал. Какой успех, а? Подумать только, чтоб Эйви ударилась в поэзию. Чудеса не переводятся.

Джордж Пилигрим чуть не вышел из себя.

— Но из-за этой книги я выгляжу полным идиотом.

— Ну что за ерунда, Джордж. Не вижу ничего плохого том, что Эйви написала книгу. Тебе следовало бы вовсю ею гордиться.

— Не говори чепухи. Это ж ее собственная история. Ты это знаешь, и все прочие тоже. Вероятно, один я не знаю, кто был ее любовником.

— Существует такая штука, как воображение, старина. Вполне можно предположить, что она все это сочинила.

— Послушай, Генри, мы с тобой знакомы с пеленок. Нас связывает много всякого хорошего. Пожалуйста, не лукавь. Можешь ты, глядя мне в глаза, сказать, что веришь, будто эту историю она сочинила?

Генри Блейн смущенно заерзал в кресле. Его встревожило прозвучавшее в голосе старины Джорджа отчаяние.

— Ты не вправе задавать мне подобный вопрос. Спроси Эйви.

— Не решаюсь, — после мучительной паузы ответил Джордж. — Боюсь, она скажет правду.

В комнате повисло неловкое молчание.

— Кто этот субъект?

Генри Блейн посмотрел Джорджу прямо в глаза.

— Не знаю, а если бы и знал, тебе не сказал бы.

— Ты свинья. Неужели ты не понимаешь, в каком я положении? Думаешь, очень приятно, когда тебя выставляют на посмешище?

Поверенный зажег сигарету и минуту-другую молча попыхивал ею.

— Не представляю, чем я могу тебе помочь, — сказал он наконец.

— У тебя, вероятно, есть частные сыщики, которых ты нанимаешь в случае надобности. Поручи им это дело, и пусть все разузнают.

— Мало радости, старина, пускать сыщиков по следу собственной жены. Но предположим на минуту, что у Эйви и вправду был роман. С тех пор прошли годы, и теперь вряд ли можно хоть что-то разузнать. Они, похоже, очень старательно заметали следы.

— Мне все равно. Поручи это сыщикам. Я хочу знать правду.

— Я не стану это делать, Джордж. Если ты так решил, обратись лучше к кому-нибудь другому. И послушай, Джордж, даже если ты получишь доказательства, что Эйви была тебе неверна, как ты поступишь? Если вздумаешь разводиться с женой на том основании, что десять лет назад она тебе изменила, то будешь выглядеть довольно глупо.

— По крайней мере я смогу с ней объясниться.

— Объясниться можно и сейчас, но тогда она от тебя уйдет, ты это знаешь не хуже меня. Хочешь, чтобы она ушла?

Джордж бросил на него растерянный взгляд.

— Сам не знаю. Я всегда считал, что у меня на редкость хорошая жена. Она превосходно ведет дом, у нас не бывает никаких неприятностей со слугами, она творит чудеса в саду и прекраснейшим образом обходится со всеми деревенскими. Но ведь не могу же я не думать о чувстве собственного достоинства, черт подери. Как жить с ней дальше, когда я знаю, что она была чудовищно неверна мне?

— А ты всегда был ей верен?

— Ну, более или менее. В конце концов, мы женаты почти двадцать четыре года, и в постели Эйви никогда нечем было особенно похвастаться.

Поверенный чуть поднял брови, но Джордж ничего е заметил — был слишком сосредоточен на том, что говорил.

— Не скрою, время от времени я позволял себе поразвлечься. Мужчине без этого не обойтись. Женщины, они устроены по-другому.

— Нам это известно только со слов мужчин, — с едва заметной улыбкой заметил Генри.

— О ком, о ком, а об Эйви никогда бы не подумал, что она пустится во все тяжкие. Она ведь женщина утоненная, сдержанная. Что, черт возьми, заставило се написать эту проклятую книжку?

— Вероятно, это было для нее мучительное испытание, и, быть может, она таким образом облегчила душу.

— Ну, хорошо, если уж ей так приспичило это написать, она что, не могла издать книжку под псевдонимом?

— Она взяла свою девичью фамилию. Наверное, полагала, что этого достаточно, и так бы оно и было, если б не этот поразительный ажиотаж.

Джордж Пилигрим и поверенный сидели друг против друга по разные стороны письменного стола. Джордж опирался локтем на стол, щекой на руку и, хмурясь, думал о своем.

— До чего же скверно не знать, что это был за субъект. Даже неизвестно, был ли он джентльмен. То есть, насколько я понимаю, это мог быть и работник в имении, и служащий в адвокатской конторе.

Генри Блейн не позволил себе улыбнуться, и, когда отвечал, в его взгляде были доброта и терпимость.

— Зная так хорошо Эйви, я думаю, на его счет можно не беспокоиться. Во всяком случае, он, конечно же, не служил в моей конторе.

— Я так был потрясен, — со вздохом произнес полковник. — Мне казалось, она меня любит. А эту книжку можно было написать, только если она меня ненавидит.

— Ну нет, в это я не верю. По-моему, ненавидеть она не способна.

— Не станешь же ты утверждать, будто она меня любит.

— Нет.

— Какое же чувство она ко мне питает?

Генри Блейн откинулся на спинку вращающегося кресла и задумчиво посмотрел на Джорджа.

— Я бы сказал, равнодушие.

Полковника чуть передернуло, и он залился краской.

— Но ты ведь не влюблен в нее, верно?

Джордж Пилигрим ответил уклончиво:

— Для меня было большим ударом, когда я осознал, что у нас не будет детей, но я никогда не давал ей понять, что она обманула мои ожидания. Я всегда хорошо с ней обходился. В разумных пределах старался исполнять свои обязанности по отношению к ней.

Поверенный прикрыл рот своей большой рукой, желая скрыть невольную улыбку.

— Для меня это был ужасный удар, — продолжал Пилигрим. — Будь оно все неладно, даже десять лет назад Эйви была уже не девчонка и, право же, не красавица. Отвратительно. — Он глубоко вздохнул. — А ты, что бы ты стал делать на моем месте?

— Ничего.

Джордж Пилигрим выпрямился на стуле и с каменным лицом строго посмотрел на Генри — такой вид бывал у него, должно быть, когда он производил смотр своего полка.

— Подобную историю я простить не могу. Меня выставили на посмешище. Мне теперь никогда не поднять головы.

— Вздор, — резко возразил поверенный и продолжал мягко и сердечно: — Послушай, старина, этот человек умер, все произошло давным-давно. Забудь про это. Разговаривай со всеми о книжке Эйви, восторгайся ею, говори всем, как гордишься женой. Веди себя так, будто всегда был совершенно уверен в ней, всегда знал, что она никогда, ни в коем случае тебе не изменит. В мире все развивается так стремительно, а людская память так коротка. Все забудут.

— Я не забуду.

— Вы оба не молоды. Она, вероятно, делает для тебя гораздо больше, чем тебе кажется, и без нее тебе будет отчаянно одиноко. По-моему, совершенно не важно, что ты не забудешь. И было бы совсем неплохо, если б тебе удалось переварить в своей тупой башке, что Эйви куда интересней, чем у тебя хватило соображения разглядеть за всю вашу совместную жизнь.

— Черт побери, тебя послушать, так выходит, будто виноват я.

— Нет, я не думаю, что виноват ты, но, боюсь, и она не виновата. Ведь не стремилась же она влюбиться в этого малого. Помнишь самые последние строки в ее книжке? Такое впечатление, что, хотя она потрясена его смертью, она странным образом ее приветствует. Она все время сознавала, как непрочны связующие их узы. Он умер в расцвете своей первой любви и не узнал, как редко ее век длится подолгу, он узнал только ее блаженство и красоту. Эйви испытывала горчайшую печаль, но ее утешала мысль, что горе не коснулось его.

— Все это, пожалуй, выше моего разумения, старина, хотя я более или менее понимаю, о чем ты толкуешь.

С несчастным видом Джордж Пилигрим уставился на чернильный прибор на письменном столе. Он молчал, и поверенный смотрел на него удивленно, однако сочувственно.

— Представляешь, каким надо было обладать мужеством, чтобы никогда ничем не выказать, что она ужасно несчастна? — мягко сказал он.

Полковник Пилигрим вздохнул.

— Я сломлен, Генри. Ты, вероятно, прав, бессмысленно махать кулаками после драки; и, если я подниму шум, будет только хуже.

— Итак?

Джордж Пилигрим улыбнулся жалкой улыбкой.

— Послушаюсь твоего совета. Ничего не стану делать. Пусть считают меня последним болваном, и черт с ними со всеми. По правде говоря, я совсем не представляю, как бы смог жить без Эйви. Но вот что я тебе скажу: одного мне нипочем не понять до самого моего смертного часа — что же он все-таки в ней нашел, этот субъект?

Несостоявшиеся жизни

Норман Грэйндж был плантатором. Он встал до рассвета, проверил своих работников, обошел плантацию, чтобы удостовериться, что надрезы на каучуковых деревьях сделаны правильно. Выполнив свой долг, он вернулся домой, помылся, переоделся и принялся за еду — ел он плотно, то был наполовину завтрак, наполовину ленч, на Борнео эту трапезу называли бранчем. Жена сидела напротив. Во время еды он читал. В столовой все было тускло. Эмаль на кастрюльках потерта, графинчик в царапинах, посуда — с отбитыми краями, словом, убогая бедность, но к ней тут привыкли. Букетик цветов украсил бы стол, но до этого явно никому не было дела. Закончив бранч, Грэйндж рыгнул, раскурил трубку, вышел из-за стола и переместился на веранду. Он не замечал жены, словно ее вообще тут не было. Опустился в плетеное кресло и снова принялся читать. Миссис Грэйндж запустила руку в жестянку с сигаретами и закурила, продолжая прихлебывать чай. Вдруг она перевела взгляд на дверь — поднявшись по ступенькам, их слуга в сопровождении двух мужчин — один был даяком, другой китайцем — направился к мужу. Незнакомцы здесь появлялись редко, и миссис Грэйндж не представляла, что нужно этим пришельцам. Встав из-за стола, она подошла к дверям и прислушалась. Она жила на Борнео давным-давно, но ее знания языка хватало только на то, чтобы объясниться с прислугой. Так что она весьма смутно догадывалась, о чем идет речь на веранде. По тону, которым говорил ее муж, она поняла, что он раздражен. Похоже, он задавал вопросы сначала китайцу, потом — даяку; судя по всему, они уговаривали его что-то сделать, а он упирался; наконец с хмурым выражением на лице он поднялся из кресла и вместе с мужчинами сошел с крыльца. Подогретая любопытством, миссис Грэйндж неслышно выскользнула на веранду. Он спускался по дороге вниз к реке. Пожав худенькими плечами, она направилась к себе. Но спустя мгновение рванулась назад, услышав, что ее зовет муж.

— Веста!

Она вышла на веранду.

— Приготовь постель. У пристани белый человек в лодке. Он очень болен.

— Кто это?

— Откуда мне знать, черт побери! Его только что доставили.

— Но не можем же мы пускать в дом кого попало.

— Замолчи и делай, что сказано.

С этими словами он пошел к реке. Миссис Грэйндж кликнула боя и велела застелить кровать в свободной комнате. Потом встала на верхней ступеньке и принялась ждать. Вскоре она увидела мужа, а с ним даяков, которые несли на матрасе человека. Она посторонилась, чтобы пропустить их, и мельком увидела его бледное лицо.

— Что мне делать? — спросила она у мужа.

— Ступай прочь и помалкивай.

— Какие мы вежливые.

Больного внесли в комнату, даяки и Грэйндж вышли через пару минут.

— Пойду распоряжусь насчет его багажа. Велю отнести в дом. У него есть бой, который о нем позаботится, так что можешь к нему не лезть.

— А что с ним случилось?

— У него малярия, гребцы, что его везли, испугались, что он отдаст концы, и отказались плыть дальше. Его зовут Скелтон.

— Но ведь он не умрет?

— Умрет — похороним.

Но Скелтон не умер. На следующее утро он проснулся и обнаружил, что лежит в постели, под сеткой от москитов. Он представления не имел, где находится. Дешевая железная кровать, жесткий матрас. Но какое удовольствие лежать на нем после лодки! Он ничего не видел, кроме шкафа, грубо сколоченного местным плотником, и деревянного стула. Напротив него была дверь, закрытая пологом, которая, очевидно, вела на веранду.

— Конг! — позвал он.

Отодвинув полог, в комнату вошел его бой. Лицо китайца расплылось в улыбке, когда он увидел, что хозяин вы¬рвался из лап малярии.

— Вам голаздо лучше, хозяин. Я очень лад.

— Куда это меня занесло?

Конг объяснил.

— Багаж в порядке? — спросил Скелтон.

— Да. Канешна.

— А как зовут парня? Хозяина дома?

— Господин Нолман Глэндж.

В подтверждение своих слов он протянул Скелтону небольшую книжку, на которой было выведено «Норман Грэйндж». Скелтон отметил про себя и автора — Фрэнсис Бэкон. Это были его «Опыты». Забавно обнаружить такую книгу в глуши, в верховьях реки на Борнео, в доме плантатора.

— Передай ему, что я буду рад его повидать.

— Хозяина сейчас нет. Сколо велнется.

— Как насчет помыться? И, клянусь Богом, мне нужно побриться.

Скелтон попытался встать с постели, но голова закружилась, и, вскрикнув от растерянности, он рухнул назад. Но Конг побрил и помыл его, поменял рубаху и шорты, в которых тот лежал с того дня, как заболел, на саронг и короткую малайскую курточку. После этого Скелтон тихо лежал и отдыхал. Но вскоре появился Конг с сообщением, что вернулся хозяин дома. Раздался стук в дверь, и в комнату вошел крупный сильный мужчина.

— Я слышал, вам стало получше, — сказал он.

— Да, гораздо. Вы очень великодушны, что взяли меня в таком состоянии к себе. Я свалился на вас, как камень на голову.

Грэйндж ответил резковато:

— Да что в этом такого. Вам было совсем худо. Неудивительно, что даяки захотели от вас избавиться.

— Я не намерен стеснять вас дольше, чем буду вынужден из-за болезни. Если бы удалось нанять мне баркас или лодку, я бы сегодня же днем и отплыл.

— Здесь баркас не нанять. Вам лучше остаться пока у меня. Вы очень слабы.

— Да я боюсь стать для вас чрезмерной обузой.

— Не понимаю, почему. У вас свой бой, он вам прислуживает.

Грэйндж только что вернулся после ежедневного обхода плантации, на нем были грязные шорты, рубашка цвета хаки с открытым воротом и старая замасленная широкополая шляпа. В рваной грязной одежде он смахивал на бедного сезонного рабочего. Он снял шляпу, вытер пот со лба; волосы у него были короткие, седые; лицо — красное, широкое, мясистое; большой рот с щеточкой седых усов; короткий задиристый нос; маленькие злые глазки.

— Вы могли бы дать мне что-нибудь почитать? — спросил Скелтон.

— А что бы вы хотели?

— Да все равно, лишь бы не очень заумное.

— Я-то сам не большой поклонник романов, но пару-тройку книг найду. Жена подберет. Наверняка, бульварные, но других она не читает. Может, и вам они придутся по вкусу.

Он кивнул и вышел. Не очень любезный господин. Но он явно был очень беден — комната, в которой лежал Скелтон, внешний вид Грэйнджа говорили об этом; может, он работает управляющим в чьем-то поместье, получает гроши, и не исключено, что траты, которые ему придется сделать, принимая у себя гостя со слугой, ему не по карману. В этой глухомани, куда белый человек заглядывает совсем редко, Грэйндж, вероятно, чувствует себя с незнакомцами не в своей тарелке. Есть люди, которые после первого знакомства воспринимаются совсем по-другому. Но его неприятные бегающие глаза приводили в замешательство; они опровергали впечатление, которое производили его красное лицо и массивная фигура — если б не эти глазки, его можно было бы принять за свойского парня, с которым ничего не стоит быстро найти общий язык.

Через какое-то время пришел хозяйский бой со стопкой книг — полдюжина романов, имен их авторов Скелтон никогда и не слышал, но одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что они из себя представляют. Вероятно, их читает мисс Грэйндж. Еще были «Жизнь доктора Джонсона» Босвелла, «Лавенгро» Борроу и «Очерки» Лэма*.

Странный подбор. Такие книги едва ли ожидаешь найти в доме плантатора. У большинства плантаторов обычно одна-две полки книг, по большей части детективов. Скелтон питал бескорыстное любопытство к человеческому роду и теперь решил попытаться понять, что за человек Норман Грэйндж, — по книгам, что он прислал, по его внешности, по тем нескольким фразам, которыми они обменялись. Скелтона немного удивило, что его хозяин не заглянул к нему еще раз в тот день; казалось, Грэйнджу вполне достаточно, что он предоставил своему непрошеному гостю стол и кров, и он вовсе не искал его компании. На следующее утро Скелтон почувствовал себя намного лучше, даже встал и с помощью Конга опустился в шезлонг на веранде. Краска на стенах совсем облезла. Бунгало стояло на склоне холма, метрах в сорока от реки. На другом берегу в зарослях деревьев виднелись домишки туземцев на сваях — отделенные от этого берега огромным водным простором, они казались совсем крошечными. Читать подолгу Скелтон пока не мог, после одной-двух страниц он отвлекался, и ему куда приятнее было бесцельно смотреть на медленное течение мутной воды. Внезапно он услышал чьи-то шаги. К нему приближалась миниатюрная пожилая женщина. Он понял, что это миссис Грэйндж, и попытался встать.

— Не вставайте, — сказала она. — Я просто пришла узнать, не надо ли вам чего.

На ней было простенькое голубое хлопчатобумажное платье, которое скорее подошло бы юной девушке, чем женщине ее лет. Короткие волосы всклокочены, словно, встав с постели, она не удосужилась провести по ним гребешком; они были выкрашены в ярко-желтый цвет, но так неаккуратно, что у корней остались седыми. Кожа была сухой, морщинистой, на щеках алели два огромных красных пятна, румяна нанесены неумело, так что их и на секунду нельзя было принять за естественный цвет, помада на губах тоже была намазана кое-как. Но самое странное, что бросалось в глаза, был нервный тик, от которого она дергала головой в сторону, словно приглашала вас войти в дом. Тик мучил ее через определенные промежутки, раза три в минуту, а левая рука почти постоянно находилась в движении: не то чтобы дрожала, но невольно казалось, будто этим быстрым судорожным жестом миссис Грэйндж хочет привлечь внимание к какому-то предмету у себя за спиной. Ее внешность привела Скелтона в замешательство, а нервный тик подействовал просто удручающе.

— Надеюсь, я не очень стеснил вас, — сказал он. — Думаю, уже завтра или послезавтра я смогу двинуться в путь.

— Знаете, в наши места гости нечасто наведываются. Так приятно бывает с кем-нибудь побеседовать.

— Может, вы присядете? Я велю бою принести стул.

— Норман не велел вас беспокоить.

— У меня вот уже два года не было случая поговорить с белым человеком. Я истосковался по задушевной беседе.

Она резко, быстрее обычного, мотнула головой, а рука дернулась в странном судорожном движении.

— Он вернется не раньше, чем через час. Я сама принесу стул.

Скелтон рассказал ей о себе, о том, чем занимался раньше, но убедился, что она успела расспросить его боя и уже все о нем знала.

— Вы, наверное, мечтаете поскорее вернуться в Англию? — спросила она.

— Не прочь.

Внезапно на миссис Грэйндж словно налетел нервный шторм — другого определения и не подберешь. Голова стала снова неистово дергаться, а рука трястись с такой бешеной скоростью, что Скелтон испугался. Пришлось отвести взгляд.

— Я не была в Англии уже шестнадцать лет, — сказала она.

— Неужели? Я думал, все плантаторы бывают на родине как минимум раз в пять лет.

— Мы не можем себе этого позволить, ведь мы разорены. Норман вложил все до последнего фунта в эту плантацию, а дохода от нее не было несколько лет. Те крохи, что мы на ней зарабатываем, едва спасают от голодной смерти. Но Нормана, конечно, не волнует, что он не может поехать в Англию. На самом-то деле он не англичанин.

— А выглядит как типичный англичанин.

— Он родился в Сараваке. Его отец был на государственной службе. Норман скорее уроженец Борнео.

И вдруг она расплакалась. Как тяжело было видеть эти слезы, текущие по морщинистым крашеным щекам женщины, которую непрестанно терзал тик. Скелтон не знал, что сказать, что сделать. И выбрал самое разумное — промолчал. Она вытерла глаза.

— Вы, верно, решили, что я старая дура. А я диву даюсь, как после всех этих лет не разучилась плакать. Наверное, такая уж уродилась. Мне ничего не стоило расплакаться на сцене.

— О, вы играли на сцене?

— Да, до замужества. Так я и познакомилась с Норманом. Мы выступали в Сингапуре, а он приехал туда в отпуск. Мне, наверное, никогда не увидеть Англии. До самой смерти суждено оставаться здесь и каждый день глядеть на эту проклятую реку. Никогда не выбраться отсюда. Никогда.

— А как вы оказались в Сингапуре?

— Это случилось вскоре после окончания войны, я не могла найти ничего подходящего в Лондоне. К тому времени я уже много лет выступала на сцене, мне до смерти надоело играть проходные роли, и вот однажды мой антрепренер сказал, что некий Виктор Пэлес набирает труппу для турне по Востоку. Его жена играла все главные роли, но мне предложили вторые. У них в репертуаре было полдюжины пьес — комедий и фарсов. Мне пообещали скромное жалованье, но они собирались выступать в Египте, Индии, на Малайских островах, в Китае и в Австралии. Таким образом, представился шанс посмотреть мир, и я приняла предложение. В Каире мы выступили неплохо, в Индии, кажется, тоже кое-что заработали, но в Бирме не имели особенного успеха, а в Таиланде было и того хуже. Пенанг оказался полным провалом, другие города Малайской Федерации — то же самое. Так вот, однажды Виктор собрал труппу и объявил, что обанкротился и у него нет денег для поездки в Гонконг, потому что наши гастроли ничего, кроме убытков, не принесли, ему очень жаль, но нам предстоит самим добираться домой. Конечно, мы заявили ему, что он не посмеет нас бросить. Вы не представляете, какой поднялся гвалт. Короче говоря, он сказал, что мы можем взять декорации и реквизит, если думаем, что нам это поможет, ну, а деньги требовать бессмысленно, потому что у него нет ни гроша. А на другой день мы обнаружили, что они с женой, не сказав никому ни слова, сели на французский корабль и смотались. Я, честно говоря, была просто в шоке. У меня осталось всего несколько фунтов, которые удалось сэкономить, — и больше ничего; кто-то сказал мне, что раз мы оказались на мели, правительство обязано обеспечить нам возвращение домой, но только в каютах четвертого класса, я на такое не решилась. Мы выступили перед журналистами, объявили о том, в какое попали положение, и нам посоветовали дать бенефис, чтобы сделать сбор. Что ж, мы устроили бенефис, но без Виктора и его жены нам удалось собрать очень мало, а после того, как мы оплатили все счета, у нас осталось даже меньше, чем было до этого. Я, понятно, была в отчаянии. Тут как раз подвернулся Норман и сделал мне предложение. Самое смешное, что мы были едва знакомы. Однажды он покатал меня на машине по острову, два-три раза приглашал в европейский ресторан на чай и танцы. Мужчины редко делают что-нибудь бескорыстно, он, видно, хотел немного со мной поразвлечься, но я была девушка искушенная и понимала, что ему-то меня не провести. Но когда он сделал мне предложение, я просто ушам своим не поверила. Он сказал, что у него на Борнео небольшое поместье, и если немного потерпеть, у нас будет куча денег. Поместье на берегу красивой реки, а кругом — джунгли. В его рассказе все звучало так романтично. Время бежало, мне было уже тридцать, найти работу становилось все труднее, так что перспектива стать хозяйкой собственного дома — да и прочие преимущества — были весьма соблазнительны. Не придется больше обивать пороги антрепренеров. Не придется мучиться по ночам бессонницей, гадая, где взять деньги заплатить за квартиру. В те годы он выглядел неплохо — загорелый, мощный, мужественный. Никто не упрекнет меня, что я вышла замуж по расчету. — Внезапно она замолчала. — Это он! Не говорите, что виделись со мной.

Она подхватила стул, на котором сидела, и быстро унесла в дом. Скелтон был в полном замешательстве. Ее несуразная внешность, слезы отчаяния, история, что она ему поведала, безостановочный тик, да к тому же явный страх, охвативший ее, как только она услышала голос мужа, поспешное бегство — он не мог найти всему этому объяснения.

Через несколько минут шаги Нормана Грэйнджа загремели на веранде.

— Я узнал, что вам лучше, — сказал он.

— Спасибо, гораздо лучше.

— Если захотите присоединиться к нам за бранчем, я велю поставить для вас прибор.

— Спасибо, с удовольствием.

— Отлично. Пойду приму ванну и переоденусь.

Он вышел. Вскоре пришел бой и сказал Скелтону, что его хозяин ждет гостя. Скелтон прошел следом за ним в маленькую гостиную, жалюзи в ней были опущены, чтобы уберечься от зноя. То была неуютная, заставленная разномастной — английской и китайской — мебелью комната, на столиках валялись дешевые безделушки. Тут не было ни желанного комфорта, ни прохлады. Грэйндж переоделся в саронг и короткую малайскую куртку, в этой национальной одежде он выглядел простовато, но внушительно. Он представил Скелтона жене. Она пожала ему руку с таким видом, словно видела его впервые, и пробормотала слова приветствия. Бой объявил, что еда подана, и они перешли в столовую.

— Я слышал, вы не новичок в наших гиблых местах, — сказал Грэйндж.

— Да я тут уже два года. Я антрополог, изучаю нравы и обычаи племен, не имевших контактов с нашей цивилизацией.

Скелтон решил, что обязан рассказать хозяину дома, как случилось, что ему пришлось воспользоваться вынужденным — он это ощущал — гостеприимством последнего. Покинув деревню, в которой обосновался, Скелтон десять дней добирался до реки, где нанял две лодки — одну для себя, другую для багажа, Конга и палатки, и велел плыть к морю. Дорога через весь остров была долгой и трудной, он с большим удовольствием устроился на матрасе под плетеным навесом и расслабился. Все то время, что он путешествовал, здоровье его не подводило, и когда они плыли вниз по реке, он не мог избавиться от мысли, что ему очень повезло; но как только он осознал, о чем думает, то сразу понял — значит, ему становится хуже, раз подобные мысли приходят в голову. Правда, накануне пришлось выпить очень много арака в хижине, где они устроились на ночлег, но он привык к местной водке, так что голова у него болела не от нее. Ему было как-то не по себе. На нем ничего не было, кроме шорт и нижней рубашки, его стало знобить, что само по себе было странно, потому что солнце палило нещадно: Скелтон положил ладонь на планшир и едва не отдернул, до того раскалилось дерево. Если бы под рукой оказалась куртка, он непременно бы ею накрылся. Ему становилось все холоднее, потом начали стучать зубы; он свернулся на матрасе калачиком, дрожа с головы до пят, отчаянно пытаясь согреться. Естественно, он догадывался, в чем дело.

«Господи! — простонал он. — Малярия».

Он позвал старшего и приказал:

«Пришли мне Конга».

Старший крикнул сидевшим во второй лодке, а своим гребцам велел остановиться. Через минуту лодки оказались рядом, и Конг перебрался к ним.

«У меня лихорадка, Конг, — простонал Скелтон. — Достань походную аптечку, а еще найди одеяла, умоляю. Я до смерти продрог».

Конг дал хозяину большую дозу хинина и накрыл его всем, что нашлось в лодке. Они снова тронулись в путь.

Скелтону было так плохо, что его не стали выносить на берег, поэтому ночь он провел в лодке. Два следующих дня ему было совсем худо. Временами к нему подходил кто-нибудь из гребцов — посмотреть, как он, а старший задерживался дольше других и задумчиво его разглядывал.

«Сколько дней до моря?» — спросил Скелтон боя.

«Четыре, пять. — Конг помолчал. — Старший туда не пойти. Говорит, домой надо назад».

«Пусть идет к черту».

«Старший говорит, вы совсем слабый, вы помирать. Если помирать, а он пойти с вами в порт, у него беда будет».

«Я не собираюсь умирать, — сказал Скелтон. — Я выздоровлю. У меня обычная малярия».

Конг не ответил. Его молчание раздражало Скелтона. Он понимал, что у китайца что-то на уме, о чем тот не хочет говорить.

«Выкладывай, что там у тебя, болван!» — прикрикнул он.

Скелтон пришел в отчаяние, услыхав от Конга правду. Старший решил потребовать, когда они вечером доплывут до стоянки, чтобы Скелтон с ним расплатился, и уплыть до восхода, прихватив обе лодки. Он боялся везти умирающего дальше. У Скелтона не было сил его уламывать, он мог только надеяться, что, пообещав большие деньги, заставит того выполнить их уговор. Весь день Конг и старший препирались, но, когда лодки причалили на ночь к берегу, старший подошел к Скелтону и угрюмо заявил, что дальше не поплывет. Рядом есть большой дом, где он может отлежаться, пока не полегчает. И начал выгружать вещи Скелтона. Тот отказался сходить на берег. Он приказал Конгу дать ему револьвер и поклялся, что пристрелит любого, кто к нему сунется.

Конг, гребцы и старший поднялись к дому, оставив Скелтона одного. Он пролежал в лодке несколько томительных часов, лихорадка сжигала его тело, во рту пересохло, а в голове путались беспорядочные мысли. Наконец замелькали огоньки и послышались голоса. Бой-китаец подошел к нему со старшим и с незнакомым мужчиной, по-видимому, жившим в доме. Скелтон призвал на помощь всю свою волю, чтобы понять, что говорит ему Конг. Оказалось, в нескольких часах плавания вниз по течению живет белый человек, и если Скелтон согласен, старший его туда доставит.

«Лучше вы сказать «да», — посоветовал Конг. — Может, у белого человека баркас, тогда мы быстро-быстро добираться до моря».

«Кто он такой?»

«Плантатор, — ответил Конг. — Парень говорит, у белого каучуковая плантация».

Скелтон был без сил и спорить не мог. Единственное, о чем он мечтал в ту минуту, — заснуть. И он согласился.

— Честно говоря, что было потом, я не помню, — закончил он, — пока не проснулся вчера утром и не понял, что я непрошеный гость в вашем доме.

— Я ничуть не виню даяков, — сказал Грэйндж. — Когда я спустился к реке и увидел вас, то понял, что вы полный доходяга.

Миссис Грэйндж хранила молчание, пока Скелтон рассказывал о своих перипетиях, ее голова и рука дергались через одинаковые промежутки времени, словно подчиняясь невидимому часовому механизму; муж попросил ее передать ему вустерский соус — это был единственный раз, когда он к ней обратился, — она задергалась в таком пароксизме, что смотреть на нее было страшно. Она передала ему соус, не сказав ни слова. Скелтону стало не по себе от мысли, что она панически боится Грэйнджа. Это было очень странно — он производил впечатление неплохого человека. Он был образован и неглуп, и хотя его манеру поведения трудно было назвать сердечной, было ясно, что он готов помочь по мере сил.

Закончив трапезу, они разошлись по своим комнатам, чтобы пересидеть дневную жару.

— Жду вас в шесть на рюмку спиртного, — сказал Грэйндж.

Скелтон выспался, принял ванну, почитал, потом вышел на веранду. Миссис Грэйндж подошла к нему. Похоже, она его поджидала.

— Он уже вернулся из конторы. Не сочтите мое нежелание говорить с вами за причуду. Если ему покажется, что мне приятно с вами общаться, он завтра же вас выставит.

Она произнесла эти слова шепотом и неслышно юркнула в дом. Скелтон был поражен. В этот странный дом он попал весьма странным образом. Он вошел в тесную от мебели гостиную, гда его поджидал хозяин. Скелтона беспокоила царившая в доме бедность, он понимал, что Грэйндж вряд ли может позволить себе расходы, связанные с пребыванием в доме гостя. Но у него уже сложилось мнение, что Грэйндж — человек вспыльчивый и подозрительный, а потому он не знал, как предложить ему деньги. И все-таки решил рискнуть.

— Послушайте, — сказал он, — похоже, я буду вас стеснять еще несколько дней, мне было бы спокойнее, если бы вы разрешили мне оплатить мое пребывание.

— Да будет вам. То, что вы здесь живете, мне ничего не стоит, потому что дом принадлежит кредиторам, а расходы на ваше питание невелики.

— А спиртное? К тому же мне придется воспользоваться вашими сигаретами и табаком.

— К нам приезжают не чаще одного раза в году, да и то окружной полицейский или кто-нибудь в этом роде, ну а такому банкроту, как я, уже ничего не может повредить.

— Тогда, может, возьмете мое снаряжение? Мне оно больше не понадобится, а если вам понравится какое-нибудь из моих ружей, я с радостью отдам его вам.

Грэйндж заколебался. В его маленьких хитрых глазках мелькнул алчный огонек.

— Если вы подарите мне свое ружье, то сторицей оплатите ваши стол и кров.

— В таком случае, по рукам.

Они беседовали, потягивая виски с содовой, которым, по восточным обычаям, отмечают заход солнца. Выяснив, что оба играют в шахматы, они сыграли партию. Миссис Грэйндж вышла только к ужину. Еда оказалась невкусной. Пресный суп, столь же пресная речная рыба, жесткое мясо, приторный пудинг. Норман Грэйндж и Скелтон пили пиво, миссис Грэйндж — воду. Она не проронила ни слова по собственной инициативе. У Скелтона вновь возникло неприятное ощущение, что она до смерти боится своего мужа. Соблюдая приличия, Скелтон пару раз пытался вовлечь ее в разговор, рассказывая какой-нибудь случай или задавая вопрос, но ее это явно так сильно пугало, голова начинала трястись так неистово, а рука дергаться в таком судорожном ритме, что он счел благоразумным оставить дальнейшие попытки. Ужин закончился, и она поднялась.

— Оставляю вас, джентльмены, наедине с вашим портвейном, — сказала она.

Мужчины встали, когда она направилась к дверям. Эта демонстрация благовоспитанности в убогом жилище на речном берегу острова Борнео отдавала чем-то диким, даже пугающим.

— Хочу уточнить, что портвейна нет. Может, немного бенедиктина осталось.

— Не беспокойтесь.

Они немного побеседовали, и Грэйндж начал зевать. Он вставал каждый день до рассвета, и к девяти часам вечера глаза у него слипались.

— Отправлюсь на боковую, — сказал он.

Он кивнул Скелтону и безо всяких церемоний покинул его. Скелтон пошел к себе и лег, но заснуть не мог. Жара не спадала, но сон бежал от Скелтона вовсе не из-за нее. В этом доме и в его двух обитателях было что-то зловещее. Он не понимал, что именно так на него подействовало, отчего ему так неспокойно на душе, но он точно знал, что будет благодарен Господу, когда уберется из этого дома и расстанется с этой парой. Грэйндж много рассказал о себе, но Скелтон узнал о нем не больше, чем при первой встрече. Судя по всему, он был заурядным плантатором, переживавшим тяжелые дни. Он купил землю и посадил деревья сразу после войны, но когда они выросли, на каучук резко упали цены, и с тех пор его жизнь превратилась в тяжкую борьбу за существование. Плантацию и дом пришлось заложить на очень невыгодных условиях, и теперь, когда добыча каучука вновь стала прибыльным делом, все заработанное уходило кредиторам. Обычная история для Малайи. Необычным в Грэйндже было лишь то, что он — человек без родины. Родился на Борнео, жил здесь с родителями, потом, когда подрос, его отправили учиться Англию, в семнадцать лет он вернулся и никогда уже отсюда не уезжал, только в Месопотамию во время войны. Англия для него ничего не значила. У него не было там ни друзей, ни родственников. Большинство местных плантаторов, как и чиновников, были выходцами из Англии, проводили там отпуск и мечтали поселиться на родине, как только уйдут на покой. А что могла Англия предложить Норману Грэйнджу?

«Я здесь родился, — сказал он, — здесь и умру. В Англии я чужак. Не люблю их обычаев и не понимаю, о чем они толкуют. Но и здесь я тоже чужак. Для малайцев и китайцев я белый, хотя говорю на малайском не хуже их, и всегда буду для них белым. — Потом сделал важное признание: — Конечно, будь я поумней, я бы женился на малайке и завел полдюжины ребятишек-полукровок. Это единственный выход для тех, кто здесь родился и вырос».

Но причина горечи Грэйнджа коренилась в чем-то ином, не только в финансовых тяготах. О других белых, живших в колонии, он не сказал ни единого доброго слова. Видимо, считал, что они его презирают, потому что он тут родился. Он был раздражительным, разочаровавшимся в жизни человеком, к тому же еще и самовлюбленным. Показал Скелтону свою библиотеку. Книг было немного, зато все специально подобранные, представлявшие вершины английской литературы; он постоянно их перечитывал, но они, похоже, не научили его ни милосердию, ни доброте, не затронули в нем ни единой струны, он читал их лишь для удовлетворения собственного тщеславия. Его внешность, такая благодушная и такая типично английская, казалось, имела весьма отдаленное отношение к тому человеку, что был за ней; не покидало ощущение, что за этой маской скрывается фигура зловещая.

На следующий день рано утром, чтобы немного насладиться прохладой, Скелтон устроился на веранде возле своей комнаты с трубкой и книгой. Он был еще очень слаб, но чувствовал себя гораздо лучше. Вскоре к нему присоединилась миссис Грэйндж. В руках она держала большой альбом.

— Я решила показать вам свои старые фотографии и заметки обо мне. Не думайте, что я всегда была такой, как сейчас. Он ушел на плантацию и вернется часа через два-три.

Миссис Грэйндж, в том же голубом платье, в каком была накануне, по-прежнему непричесанная, казалась непонятно взволнованной.

— Это единственное, что напоминает мне о прошлом. Порой, когда становится совсем тошно, я смотрю мой альбом.

Она села рядом со Скелтоном, и он принялся листать страницы. Заметки были из провинциальных газет, упоминания о миссис Грэйндж — на сцене она, как можно было понять, выступала под именем Весты Блэйз — были аккуратно подчеркнуты. Судя по фотографиям, она была хорошенькой, но не обладала яркой индивидуальностью. Она играла в музыкальных комедиях и ревю, в фарсах и комедиях; просмотрев заметки и фотографии, можно было легко убедиться, что это самая обычная, невыразительная, даже довольно примитивная карьера девушки без особых талантов, которая попала на сцену лишь благодаря смазливой мордашке и ладной фигуре. Миссис Грэйндж рассматривала фотографии и читала заметки с таким жадным интересом, словно никогда прежде их не видела, голова ее при этом продолжала дергаться, а рука ходить ходуном.

— В театре надо иметь покровителя, а у меня никого не было, — сказала она. — Если бы судьба мне улыбнулась, знаю, я бы сделала блестящую карьеру. А мне просто не везло, какие уж тут могут быть сомнения.

Все это звучало лживо и с какой-то ненужной патетикой.

— Осмелюсь заметить, что сейчас вам лучше живется, — сказал Скелтон.

Она выхватила у него альбом и с треском захлопнула. У нее начался чудовищный приступ тика, на нее было жутко смотреть.

— Что вы хотите сказать? Что вообще вы знаете о моей здешней жизни? Да я бы давно руки на себя наложила, только я знаю — он ждет моей смерти. Только так и могу с ним поквитаться — оставаться живой, и я буду жить. Пока он жив, я буду жить. Ох, как я его ненавижу! Я часто думала, может, мне его отравить? Но духа не хватило. Не знаю, как это осуществить, к тому же, если б он умер, китайцы не дали бы мне выкупить плантацию и меня бы отсюда выгнали. А куда мне податься? Ведь у меня никого на всем белом свете.

Скелтон был ошеломлен. В голове пронеслась мысль, что она безумна. Он не знал, что сказать. Она бросила на него проницательный взгляд.

— Вас, должно быть, удивляет, что я так говорю. Но я отдаю себе отчет в каждом слове. Он тоже хотел бы убить меня и тоже не решается. Он-то прекрасно знает, как это сделать. Знает, как убивают малайцы. Он здесь родился. Он вообще все знает об этой стране.

Скелтон заставил себя заговорить.

— Видите ли, миссис Грэйндж, я совершенно чужой вам человек. Вы не думаете, что весьма неблагоразумно сообщать мне вещи, о которых мне не следует знать? В конце концов, вы ведете очень замкнутый образ жизни. Осмелюсь заметить, вы с мужем раздражаете друг друга. Теперь, когда дела идут лучше, вы, может быть, сумеете отправиться в Англию.

— Не хочу я в Англию. Мне будет стыдно, когда там увидят, на кого я стала похожа. Вы знаете, сколько мне лет? Сорок шесть. А выгляжу я на шестьдесят и знаю об этом. Я потому и показала фотографии, чтобы вы убедились — не всегда я была такой, какая сейчас. Господи, как я загубила свою жизнь! Люди говорят о романтике Востока. Вот пусть сами ей и наслаждаются. А по мне лучше работать костюмершей в провинциальном театре или уборщицей, чем мучиться, как я. Пока я не очутилась в этой дыре, я никогда не была одинока, вокруг всегда были люди, вы не представляете, что это такое — не иметь возможности перемолвиться с кем-нибудь словом круглый год. Все держать в себе. Испытали бы на собственной шкуре эту муку — не видеть ни единой души неделями, изо дня в день, и так шестнадцать лет кряду — никого, кроме человека, которого ненавидишь всеми фибрами души.

— Да будет вам, не все так плохо.

— Я говорю правду. Зачем мне вам лгать? Я в жизни больше вас не увижу, какое мне дело до того, что вы обо мне подумаете. И даже если вы расскажите другим то, в чем я вам сейчас призналась, когда попадете на побережье, какое это имеет значение? Вы услышите в ответ: «Господи, неужели вы останавливались у этих придурков? Мне вас жаль. Он чужак, а она чокнутая, у нее тик. Говорят, похоже, будто она хочет оттереть с платья кровь. У них там приключилось что-то странное, но никто не знает, что именно, давным-давно это было, тогда здесь совсем глухие места были». Чертовски странная история, скажу я вам, это уж точно. Я вам сейчас ее расскажу, мне ничего не стоит. А вы повеселите честную компанию в клубе. Вам потом долго не придется платить за выпивку. Будь они прокляты! Господи, как я ненавижу эту страну! Ненавижу эту реку! Ненавижу этот дом! Ненавижу этот каучук! Проклинаю этих грязных туземцев. И мне предстоит все это терпеть до самой смерти, а когда она придет за мной, рядом даже доктора не будет, друга не будет, чтобы меня за руку подержал.

Она разрыдалась — у нее началась истерика. Миссис Грэйндж говорила с таким надрывом, с такой страстью, на какие Скелтон не считал ее способной. В ее безжалостной иронии сквозили боль и мука. Скелтон был молод, ему не было еще и тридцати лет, он растерялся, не зная, как себя вести в подобном положении. Но молчать он не мог.

— Простите, миссис Грэйндж, я бы очень хотел помочь.

— А я не прошу у вас помощи. Мне никто не может помочь.

Скелтона охватило отчаяние. Из ее слов он, конечно же, понял, что она замешана в каком-то таинственном, а может, и зловещем происшествии, не исключено, что если она откроется ему, не опасаясь последствий, ей станет легче.

— Я не намерен вмешиваться в чужие дела, миссис Грэйндж, но если вы считаете, что, поделившись со мной, поведав об этой странной истории — вы только что про нее упомянули, — вы облегчите свою душу, я даю вам слово никогда никому об этом не рассказывать.

Она внезапно перестала плакать и посмотрела на него долгим пристальным взглядом. Она колебалась. У него сложилось впечатление, что желание заговорить было у нее почти непреодолимым. Но она покачала головой и вздохнула.

— Не поможет. Мне ничего уже не поможет.

Она встала и быстро ушла с веранды.

За бранч мужчины сели одни.

— Жена просит ее извинить, — сказал Грэйндж. — У нее приступ мигрени, так что она не встает с постели.

— Какая жалость.

Скелтон отметил про себя, что в пытливом взгляде Грэйнджа, которым тот его наградил, были недоверие и враждебность. Скелтон вдруг подумал, что Грэйндж каким-то образом обнаружил, что миссис Грэйндж с ним говорила и, не исключено, сказала нечто такое, о чем благоразумнее было бы умолчать. Скелтон попытался завести беседу, но хозяин не откликнулся на его попытки, и они закончили бранч, не проронив ни слова. Вставая из-за стола, Грэйндж ограничился фразой:

— Судя по всему, вы уже в форме, не думаю, что вам хочется задерживаться в этом Богом забытом краю дольше необходимого. Я послал слугу к реке, велел нанять две лодки, чтобы доставить вас к морю. Лодки будут вас ждать в шесть утра.

Скелтон понял, что не ошибся: Грэйндж узнал или догадался, что жена наболтала ему лишнего, а потому хочет поскорее избавиться от опасного гостя.

— Как великодушно с вашей стороны, — ответил Скелтон, улыбнувшись. — Я действительно уже в отличной форме.

Но в глазах Грэйнджа не было и тени улыбки. В них сквозила враждебность.

— Позднее можем сыграть партию в шахматы, — сказал он.

— Отлично. А когда вы вернетесь из конторы?

— У меня сегодня там нет особых дел. Останусь дома.

Интересно, подумал Скелтон, померещилось ему или нет, что в голосе Грэйнджа прозвучала угроза? Похоже, он хочет помешать ему и своей жене остаться вдвоем. Миссис Грэйндж не вышла к ужину. Мужчины попили кофе и выкурили по манильской сигаре. Затем Грэйндж встал, резко отодвинув стул, и сказал:

— Вам завтра рано вставать. Думаю, вам пора на боковую. Я начну обход, когда вы отправитесь в путь, так что хочу попрощаться с вами сейчас.

— Подождите, я пошлю за ружьями. Я хочу, чтобы вы выбрали, какое вам приглянется.

— Я велю бою их принести.

Ружья принесли, и Грэйндж сделал свой выбор. Но он и вида не подал, что доволен столь отменным подарком.

— Вы отдаете себе отчет, что это ружье стоит в сто раз больше, чем пища, выпивка и курево, которыми я вас угощал? — спросил он.

— Я знаю, что вы спасли мне жизнь. Не думаю, что старое ружье слишком щедрая плата за это.

— Ну, если вы так считаете, спорить не стану. И все же — большое спасибо.

Они пожали друг другу руки и расстались.

Наутро, когда багаж погрузили в лодки, Скелтон спросил слугу, может ли он перед отъездом попрощаться с миссис Грэйндж. Тот обещал узнать. Скелтону не пришлось долго ждать. Миссис Грэйндж вышла из своей комнаты на веранду. Она была в розовом халате из японского шелка, старом, мятом и несвежем, отороченном дешевыми кружевами. На лице толстым слоем лежала пудра, на щеках — румяна, губы были алыми от помады. Голова у нее подергивалась сильнее обычного, а рука выделывала все тот же странный жест. Когда Скелтон увидел этот жест в первый раз, он принял его за желание хозяйки обратить внимание собеседника на какой-то предмет позади нее, но теперь, после того, что она рассказала накануне, жест и вправду напомнил ему движение, которым пытаются стереть что-то с платья. «Кровь», — сказала она.

— Я не хотел отплывать, не поблагодарив вас за вашу доброту, — сказал Скелтон.

— Да будет вам.

— Что ж, до свидания.

— Я спущусь с вами до причала.

Путь был совсем недолгий. Гребцы укладывали багаж. Скелтон посмотрел через реку, туда, где виднелись домишки туземцев.

— Гребцы, наверное, оттуда? Там, похоже, деревня.

— Нет, всего несколько домиков. Раньше там была плантация каучуковых деревьев, но компания разорилась и плантацию бросили.

— Вы когда-нибудь там бывали?

— Я? — вскричала миссис Грэйндж пронзительным голосом, а голова и рука у нее забились во внезапно настигшей конвульсии. — Нет. С какой стати?

Скелтон не мог понять, почему столь простой вопрос, который он задал из вежливости, так сильно ее задел. Но вот буря улеглась, и они попрощались, пожав друг другу руку. Он сел в лодку и устроился поудобнее. Гребцы оттолкнулись от берега. Он помахал миссис Грэйндж. Когда его лодка поплыла по течению, она истошно выкрикнула:

— Поклонитесь от меня Лестер-сквер*.

Скелтон с облегчением вздохнул — мощными взмахами весел гребцы увлекали лодку все дальше и дальше от этого жуткого дома и от этих, пусть и несчастных, но отвратительных людей. Теперь он был рад, что миссис Грэйндж не успела поведать ему свою историю, которая вертелась у нее на кончике языка. Не хотел он знать ни о какой трагической истории греха или безумия, которая неотвязно преследовала бы его и связывала в воспоминаниях с этой парой. Он хотел забыть их, как торопятся забыть кошмарный сон.

А миссис Грэйндж следила за лодками, пока они не скрылись за поворотом. Потом она медленно поднялась к дому и вошла в свою спальню. Здесь царил полумрак — из-за жары шторы были опущены, но она села за туалетный столик и стала пристально рассматривать себя в зеркале. Норман подарил ей этот столик вскоре после свадьбы. Сделал его, конечно, местный плотник, а зеркало выписали из Сингапура, зато он был сделан по ее чертежу, точно такой формы и размера, как она хотела. Он был большим, так что на нем хватало места для всех ее туалетных принадлежностей и косметики. Это был столик, о котором она мечтала долгие годы, но не могла себе позволить. Она до сих пор помнила, как обрадовалась, когда увидела его в первый раз. Она обняла мужа и поцеловала его.

«Ах, Норман, как ты добр ко мне! — сказала она. — Мне повезло, что я такого парня отхватила, правда?»

Но в ту пору ее все приводило в восторг. Ей нравилось наблюдать жизнь у реки и жизнь джунглей, буйство растительности, веселое разноцветье птиц и ярких бабочек. Она принялась наводить в доме порядок, повесила все свои фотографии, купила вазы для цветов, повсюду расставила безделушки.

«С ними в доме уютнее», — говорила она.

Она не любила Нормана, но он ей нравился — и потом, так приятно быть замужем, так приятно ничего не делать с утра до вечера, слушать пластинки на граммофоне, раскладывать пасьянсы и читать романы. Так приятно сознавать, что не нужно заботиться о завтрашнем дне. Иногда, конечно, было немного скучно, но Норман сказал, что она к этому привыкнет, и пообещал, что через год, в крайнем случае через два повезет ее в Англию на три месяца. Вот будет замечательно познакомить его со всеми ее друзьями. Она понимала, что его притягивает блеск рампы, и расписывала ему свои сценические успехи, которых, в сущности, не было. Хотела, чтобы он оценил жертву, которую она принесла, бросив сцену и выйдя замуж за плантатора. Делала вид, что знакома со многими примами, хотя на самом деле у нее не было случая даже поговорить с ними. Когда они с мужем приедут на родину, придется кое-что подкорректировать, но для нее это пара пустяков, в конце концов Норман знает о жизни театра не больше младенца, и если она не сумеет вертеть таким простым парнем, как ее муженек, имея за плечами двенадцатилетний опыт игры на сцене, значит, она полная бездарь и ничего тут не попишешь. Первый год все шло распрекрасно. В какой-то момент ей показалось, что она ждет ребенка. Они оба огорчились, когда поняли, что она ошиблась. Потом она начала тосковать. Ее угнетало, что ей приходится заниматься одним и тем же изо дня в день, и сама мысль, что она до конца жизни обречена уныло повторять одно и то же, страшила ее. В тот год Норман сказал, что не сможет оставить плантацию без присмотра. Они немного повздорили. Вот тогда-то он и сказал слова, испугавшие ее:

«Ненавижу Англию! Будь моя воля, я бы в жизни не поехал в эту проклятую страну!»

Миссис Грэйндж привыкла к одиночеству и стала разговаривать сама с собой. Она запиралась в своей комнате и часами болтала; вот и теперь, пудря пуховкой лицо, она обращалась с монологом к зеркалу, точно с кем-то беседовала.

— Это должно было насторожить меня. Надо было настоять и поехать одной, вдруг я бы смогла найти работу в Лондоне. У меня ведь опыт и все такое. Я бы потом написала ему, сообщила, что не вернусь. — Она подумала о Скелтоне. — Жаль, я ему не рассказала, — продолжала она. — А ведь почти решилась. Может, он был прав, может, мне стало бы легче. Интересно, что бы он сказал. — Она передразнила его оксфордский акцент: «Простите, миссис Грэйндж, я бы очень хотел вам помочь». — Она хихикнула, но ее смешок скорее походил на всхлип. — Если бы я решилась рассказать ему о Джеке… Ох, Джек!

Спустя два года после женитьбы у них появился сосед. Цены на каучук подскочили, поэтому стали устраивать плантации на новых участках, одна крупная компания купила большой участок на противоположном берегу реки. Компания была процветающая, и с самого начала там все было поставлено на широкую ногу. Управляющий, которого они наняли, имел собственный баркас, а потому ему ничего не стоило, когда захочется, переплыть реку, чтобы пропустить с соседом стаканчик-другой. Его звали Джек Карр. Он был совсем другого сорта, чем Норман, прежде всего он был джентльмен, окончил частную школу и университет; ему было около тридцати пяти, он был высоким, не таким мускулистым и упитанным, как Норман, а тонким и изящным; словом, к его фигуре очень пошел бы фрак; а еще у него были волнистые волосы и смеющийся взгляд. Именно ее тип мужчины. Он ей сразу же приглянулся. Как замечательно, что появился собеседник, с которым можно болтать о Лондоне, о театре. Он был веселого и легкого нрава. Шутил так, что можно было понять соль шутки. Через пару недель она привыкла к нему больше, чем за два года — к мужу. В Нормане было что-то такое, чего она не могла постичь. Конечно, он был без ума от нее, много рассказывал о себе, но ее не покидало странное чувство, что он что-то скрывает, пусть непреднамеренно, но — даже трудно объяснить, в нем пряталось настолько чуждое, непонятное ей, что, казалось, он не может даже выразить это словами. Позднее, узнав Джека поближе, она поделилась с ним своими проблемами, а Джек объяснил это тем, что Норман родился в этих краях, и, хотя в его жилах нет ни капли туземной крови, край наложил на него свою печать, он не совсем белый человек, есть в нем что-то восточное. И как бы он ни старался, ему никогда не стать истинным англичанином.

Она громко тараторила в пустом доме, потому что слуги, повар и бой, были во флигеле. Звук ее голоса, звеня под деревянными потолками, прорываясь сквозь деревянные стены, был сродни невнятной речи не человека, а бродящего в бочке молодого вина. Она говорила так, словно Скелтон был рядом, но очень сбивчиво, будь он на самом деле здесь, он с трудом бы поспевал за нитью ее рассказа.

Очень скоро она поняла, что Джек Карр ее добивается. Это открытие ее взволновало. Она не была женщиной легкомысленной, но за годы, что играла на сцене, у нее, конечно, были кое-какие приключения. Не очень-то весело мотаться по гастролям, если от случая к случаю не позволять себе маленькие шалости. Конечно, теперь она не собиралась сдаваться без боя, не хотела показаться слишком доступной, но при той жизни, что она вела, надо быть полной дурой, чтобы упустить свой шанс; ну, а что касается Нормана, то, как говорится, не пойман — не вор. Они с Джеком отлично поняли друг друга, знали, что рано или поздно это должно случиться, просто надо ждать, когда им улыбнется случай. И случай представился. Но потом произошло то, к чему они оба вовсе не были готовы: они отчаянно влюбились друг в друга. Если бы миссис Грэйндж действительно рассказывала свою историю Скелтону, ему бы это, так же, как и ей с Джеком, показалось неправдоподобным. Они были самыми заурядными людьми: он — веселый, добродушный, простой плантатор, она — актрисочка, не блиставшая умом, не первой молодости, у которой единственными достоинствами были ладная фигурка и смазливое личико. Легкая интрижка внезапно обернулась всесокрушающей страстью, и ни он, ни она были не в силах вынести ее непомерный накал. Их тянуло друг к другу; они чувствовали себя несчастными в разлуке и не находили себе места. До того Норман был ей скучен, но она с этим мирилась — ведь он был ее мужем; сейчас он стал раздражать ее до остервенения, потому что стоял между ней и Джеком. Они не могли убежать вместе — у Джека Карра не было ничего за душой, кроме жалованья, а потому он не мог и помыслить бросить работу, которой так дорожил. Встречаться им было трудно. Они подвергали себя страшному риску. Не исключено, что всякий раз, когда им улыбалась фортуна и когда они преодолевали препятствия, они тем самым подливали масло в огонь их любви. Спустя год страсть владела ими с такой же силой, как в самом начале их романа; то был год мук и блаженства, страха и трепетного счастья. А потом она поняла, что беременна. У нее не было ни малейших сомнений, что отец ребенка — Джек Карр, и она была несказанно счастлива. Конечно, жизнь была трудной, порой настолько, что ей казалось — она не в силах с ней справиться. Но родится ребенок, думала она, его ребенок, и тогда станет легче. Она собиралась рожать в Кучинге. Так случилось, что Джека Карра направили по делам компании в Сингапур, он должен был отсутствовать несколько недель. Однако он обещал вернуться до ее отъезда и сказал, что даст знать через кого-нибудь из туземцев о своем возвращении. Когда наконец долго¬жданное сообщение пришло, ей от щемящей радости даже стало плохо. Никогда она не нуждалась в нем так сильно.

«Я слышала, Джек вернулся, — сказала она за ужином мужу. — Утром сплаваю туда на лодке — он обещал мне кое-что привезти».

«Я бы не делал этого. Он заглянет к нам до захода солнца, уверяю тебя, и все сам привезет».

«Ой, я лопну от нетерпения. Мне так хочется поскорее все получить!»

«Что ж, поступай, как знаешь».

Она не могла не говорить о Джеке. Так уж сложилось в последнее время — с мужем они почти не общались, но тем вечером она была возбуждена и болтала без умолку — совсем как в первый месяц их брака. Обычно она вставала рано, в шесть утра, и в тот день пораньше спустилась к реке и искупалась. Как раз под домом берег изгибался небольшой излучиной, образуя крохотный песчаный пляж, и она наслаждалась, плескаясь в прохладной прозрачной воде. На ветке, нависшей над водой, пристроился зимородок, его отражение сияло в воде ослепительной голубизной. Как хорошо! Она выпила чая и села в челнок. Ее перевез через реку местный мальчишка. На дорогу ушло добрых полчаса. Когда они подплыли поближе, она поискала глазами — Джек ведь знал, что она приплывет, как только сумеет вырваться, он непременно выйдет к реке ее встретить. А вот и он! Невыносимая, сладостная боль сжала ей сердце. Он спустился к причалу и помог ей выбраться из челнока. Взявшись за руки, они пошли вверх по тропинке. А когда мальчишка, который ее привез, и любопытные обитатели дома не могли больше их видеть, они остановились. Он обнял ее, она бросилась в его объятия, изнемогая от страсти. Прижалась к нему. Его губы искали ее губ. В этот поцелуй они вложили всю муку разлуки, все блаженство встречи. Чудо любви преобразило их, они потеряли ощущение пространства и времени. То были уже не смертные люди, но души, слитые воедино в божественном пламени. Они ни о чем не думали. Слова застыли на губах. Внезапно какой-то чудовищный толчок, точно удар, сокрушил их тела, и почти одновременно раздался оглушительный грохот. Объятая ужасом, не понимая, что произо¬шло, она еще теснее прижалась к Джеку, а он так судорожно сжал ее, что она задохнулась. Потом он медленно на нее повалился.

«Джек!»

Она пыталась его поддержать. Но он был для нее слишком тяжелым и упал, увлекая ее за собой. Она вскрикнула — ее обдало жаром: его кровь хлестала ей на платье. И тогда она завопила. Чья-то рука грубо схватила ее и поставила на ноги. Это был Норман. Она обезумела. Не могла понять, что происходит.

«Норман, что ты сделал?»

«Убил его».

Она непонимающе посмотрела на него, потом оттолкнула.

«Джек! Джек!»

«Замолчи! Пойду кого-нибудь приведу. Произошел несчастный случай».

Он быстро пошел по тропинке. Упав на колени, она приподняла голову Джека.

«Любимый, — стонала она. — О, мой любимый…»

Норман вернулся с кули, они отнесли Джека в дом. В ту ночь у нее был выкидыш, несколько дней она находилась между жизнью и смертью. А когда выкарабкалась, у нее развился нервный тик, которым она страдала по сей день. Она ожидала, что Норман отошлет ее прочь, но он не отослал — вынужден был оставить ее у себя, чтобы отвести подозрения. Местные жители немного посудачили о происшедшем, приезжал окружной полицейский, мучил всех допросами; но все так боялись Нормана, что окружной полицейский ничего от них не добился. Мальчишка-даяк, тот, что перевез ее на челноке, куда-то исчез. Норман же сказал, что у него заклинило ружье, Джек взял его посмотреть, тут оно и выстрелило. В их краях людей хоронят немедля, и реши полиция его эксгумировать, то к тому времени от тела мало бы что осталось, так что показания Нормана никто бы не смог опровергнуть. Окружного полицейского ответы Нор¬мана не убедили.

«Все это шито белыми нитками, — заявил он. — Но поскольку улики отсутствуют, мне ничего не остается, как принять вашу версию».

Она бы все отдала, чтобы уехать отсюда, но нервный тик лишил ее последней надежды найти работу. Она должна была остаться — или обречь себя на голодную смерть, а Норман должен был ее оставить — в противном случае его ждала петля. С тех пор больше ничего не изменилось — и никогда не изменится. Потянулась вереница бесконечных, унылых лет.

Внезапно миссис Грэйндж замолкла. Ее обостренный слух уловил звук шагов по тропинке: Норман вернулся с обхода. Голова ее неудержимо затряслась, рука начала дергаться в зловещем, неподвластном ей жесте, она принялась искать на туалетном столике среди набросанных в беспорядке предметов драгоценную помаду. Намазала губы, а потом, не отдавая себе отчета в том, что делает, словно подчиняясь какому-то капризу, вымазала весь нос и стала похожа на красноносого комедианта из мюзик-холла. Взглянула на себя в зеркало и захохотала.

«К дьяволу эту жизнь!» — крикнула она.

Явление и реальность

Я не могу ручаться, что эта история целиком и полностью соответствует действительности, однако рассказал ее мне профессор французской литературы одного английского университета, а профессор этот — человек столь уважаемый, что, я полагаю, не будь она абсолютно правдивой, он не стал бы мне ее рассказывать. Этот профессор обычно привлекал внимание своих студентов к трем французским писателям, каждый из которых, по его твердому мнению, воплощает в себе одно из трех основных качеств, из коих слагается национальный характер француза. «Читая их книги, — говаривал профессор, — можно узнать о французском народе столько, что, будь моя воля, я бы не разрешил нашим правительственным чиновникам, которым предстоит иметь дела с Францией, занимать свои посты до тех пор, пока они не подвергнутся серьезному экзамену по творчеству этих писателей». Этими писателями были, во-первых, Рабле с его gauloiserie[416] или, как некоторые считают, даже сквернословием, Рабле, который любит называть вещи не то что своими именами, а кое-чем похуже; во-вторых, Лафонтен с его bonsens[417], любящий резать правду-матку; и, в-третьих, Корнель с его panache. В словарях это слово обычно переводится как «султан», что означает пучок перьев на рыцарском шлеме, но в переносном смысле оно символизирует черту характера, которая объединяет в себе такие свойства человеческой натуры, как благородство и высокомерие, хвастовство и доблесть, тщеславие и гордость. Именно le panache[418] побудило французского дворянина в Фонтенуа сказать офицерам короля Георга II: «Стреляйте первыми, господа!» Именно le panache во время битвы при Ватерлоо исторгло из непристойных уст Камбронна фразу: «Гвардия умирает, но не сдается». И именно le panache внушило нищему французскому поэту, получившему Нобелевскую премию, мысль сделать великолепный жест и отказаться от этой награды. Мой профессор был человеком незаурядным, а он считал, что история, которую я собираюсь изложить, высокопоучительна, ибо в ней отражены как в капле воды три вышеупомянутых основных свойства французского национального характера.

Я назвал мой рассказ «Явление и реальность» — это название книги, которую, на мой взгляд, можно считать самой значительной философской работой из всех, что моя страна (права она или нет) дала в девятнадцатом столетии. Книга эта несколько суховата, но все же читается с неослабевающим интересом. Написана она превосходным английским языком, полна тонкого юмора, и даже читатель, не обладающий специальными познаниями, не может, читая эту книгу, не испытать захватывающего ощущения ходьбы по воображаемому канату над метафизической пропастью, и он закрывает книгу, усвоив внушенную ему автором успокоительную мысль, что на свете ничто не имеет слишком уж большого значения. Разумеется, с моей стороны некрасиво использовать для своих целей заглавие столь прославленной книги, и мне не было бы никакого оправдания, не подходи это заглавие так удачно к моему рассказу. Хотя Лизетта была философом лишь в том смысле, в каком мы все философы, то есть мыслила о проблемах существования, но ее чувство реальности было столь развитым, а любовь к явлению, то есть видимости, столь непритворной, что она могла бы считать себя человеком, сумевшим примирить непримиримое. Другими словами — достигшим той цели, к которой стремились философы всех времен и народов.

Лизетта была француженкой; она проводила несколько часов своего рабочего дня, одеваясь и раздеваясь в одном из самых дорогих и фешенебельных салонов Парижа. Достойное занятие для молодой женщины, убежденной в красоте своей фигуры! Короче, она работала манекенщицей. Она была достаточно высока ростом, чтобы с изяществом носить шлейф, а ее бедра выглядели столь стройными, что, когда она надевала спортивный костюм, вокруг словно распространялся запах вереска. Длинные ноги позволяли ей носить пижаму, не скрывая их красоты, а на ее тонкой талии и маленькой груди самый непритязательный купальный халат вызывал восхищение. Ей шли любые наряды. В манто из шиншиллы она могла завернуться так, что самые рассудительные люди признавали: да, шиншиллы стоят тех денег, которые на них тратятся. Толстые женщины, вульгарные женщины, коренастые женщины, костлявые женщины, старые женщины и бесформенно расплывшиеся женщины глядели на нее во все глаза и покупали платья, которые шли Лизетте, потому что она была в них так очаровательна. У нее были большие карие глаза, большой алый рот и чистая, лишь слегка покрытая веснушками кожа. Нелегко было ей выглядеть бесстрастной и холодной, как положено манекенщице, когда она выплывала из-за занавеса, медленно поворачивалась, притворяясь, что полна ко всей вселенной величественного презрения (в степени презрения с ней мог соперничать разве только верблюд), и уплывала обратно. В больших карих глазах Лизетты мерцала едва уловимая озорная искра, а ее алые губки слегка вздрагивали, готовые, казалось, при малейшем поводе расплыться в улыбку. Вот это-то мерцание ее глаз и привлекло к ней внимание месье Раймона Лесюра.

Он сидел в кресле, сделанном в стиле Людовика XVI, рядом со своей супругой (занимавшей другое такое же кресло); это она уговорила месье Лесюра прийти на частный показ весенних мод. Поддавшись ее настояниям, он доказал свою любовь и привязанность, ибо месье Лесюр был человеком весьма занятым, у которого, можно полагать, было много дел куда более важных, чем восседать в кресле и больше часа наблюдать парад дюжины прекрасных юных дев в поминутно меняющихся нарядах. Он, конечно, не думал, что какой-то из этих нарядов может преобразить его жену — высокую даму пятидесяти лет с угловатой фигурой и непропорционально крупными чертами лица. Но он и женился-то не ради ее прекрасных глаз, и она сама даже в первые, самые страстные дни медового месяца не обманывалась относительно мотивов его сватовства. Он женился на ней для того, чтобы объединить процветающие сталелитейные заводы, наследницей которых она была, со своим не менее процветающим производством паровозов. Их брак оказался удачным. Она наградила мужа сыном, который умел играть в теннис почти как профессионал, танцевать, как наемный танцор, и не пасовать при игре в бридж с каким угодно партнером; а также дочерью, которую он смог обеспечить приданым, достаточным для того, чтобы выдать ее замуж за почти настоящего князя.

У месье Лесюра были основания гордиться своими детьми. Будучи предусмотрительным и осторожным, он сумел запастись контрольными пакетами акций сахарного завода, автомобильного завода, киностудии и газеты; и, наконец, он накопил столько денег, что ему удалось убедить свободных и независимых избирателей одного участка послать его своим представителем в сенат. Он был человеком приятной наружности, внушительного телосложения, имел румяное лицо, коротко подстриженную седую бороду, лысый череп и жировые складки на затылке. Не было необходимости бросать взгляд на красный знак отличия, украшавший лацкан его черного сюртука, чтобы уяснить себе, что он человек значительный. Он умел быстро принимать решения, и, когда его жена, покинув салон, выразила желание направиться в некий дом играть в бридж, он расстался с ней, объявив, что в порядке моциона пойдет пешком в сенат, куда его призывал долг перед родиной. Однако он не предпринял столь дальней прогулки и ограничился тем, что стал шагать взад и вперед по переулку перед задней дверью салона, через которую, как он знал, манекенщицы выходят по окончании рабочего дня. Он не прождал и четверти часа, как появление стайки женщин, одни из которых были молоды и привлекательны, а другие не столь молоды и вовсе не привлекательны, подсказало ему, что наступает минута, которой он ждал; и действительно, почти сразу же из дверей появилась Лизетта. Сенатор вполне отдавал себе отчет в том, что эта юная особа едва ли влюбится в него с первого взгляда, однако он знал, что богатство и положение не раз перевешивали недостатки его внешности и избыток возраста. Лизетта вышла в компании юной девицы, что, возможно, смутило бы человека менее значительного, чем сенатор, но он не поколебался ни на йоту и, подойдя к Лизетте, приподнял шляпу (достаточно вежливо, но не настолько, чтобы показать свою лысину) и поздоровался с ней.

— Добрый вечер, мадемуазель! — сказал он, мило улыбаясь.

Она бросила на него быстрый взгляд, и ее алые губы едва дрогнули в улыбке; приняв неприступный вид, она повернулась и, заговорив с подругой, проследовала с ней по переулку, всем своим видом выражая величественное безразличие. Отнюдь не обескураженный, сенатор шел за девушками на расстоянии нескольких метров. Они свернули на бульвар, до¬шли до площади Мадлен и там сели в автобус. Сенатор был вполне удовлетворен. Из этой сцены он сделал несколько логических выводов. Лизетта отправилась домой с подругой, стало быть, у нее нет постоянного поклонника. Она отвернулась и не ответила на его обращение, значит, она скромна и хорошо воспитана, а он ценил это в молодых хорошеньких женщинах. А ее плащ, простая черная шляпка и вискозные чулки свидетельствовали о ее бедности и, следовательно, добродетели. В этом простеньком наряде она выглядела почти такой же привлекательной, как и в дорогих одеяниях, в которых предстала взору сенатора в салоне. Он почувствовал, как его что-то кольнуло в сердце. Уже несколько лет он не испытывал этого ощущения, столь сладостного и в то же время щемящего, однако сразу понял, что именно оно означает.

— Невероятно, но это любовь! — прошептал месье Лесюр.

Никогда бы он не подумал, что ему суждено еще раз испытать это чувство. Он расправил плечи и твердым шагом направился в частное сыскное бюро, где сделал запрос о молодой особе по имени Лизетта, работающей манекенщицей по такому-то и такому-то адресу. Затем, вспомнив, что сенат обсуждает вопрос о французском долге Соединенным Штатам, он взял такси, отправился в это великое учреждение, вошел в библиотеку и, опустившись в свое любимое кресло, погрузился в сладкую дрему. Ответ на свой запрос он получил из сыскного бюро через три дня. Все было как нельзя проще. Мадемуазель Лизетта Ларьон жила со своей вдовствующей теткой в двухкомнатной квартире парижского района Батиньоль. Квартплата составляла две тысячи франков. Ее отец, ветеран войны, держал табачную лавочку в маленьком городке на юге Франции. Лизетте было девятнадцать лет. Она вела спокойную жизнь, любила ходить в кино и не имела, насколько удалось выяснить, любовника. О ней хорошо отзывалась консьержка, ее любили подруги, с которыми она работала в салоне. По всем данным, она вполне заслуживала доверия, и сенатор не мог не подумать, что ее послало само небо, чтобы он утешился и отвлекся от тяжких трудов, связанных с государственными делами и суровыми требованиями большого бизнеса.

Нет необходимости подробно излагать все, что предпринял месье Лесюр, дабы достичь заветной цели. Он был слишком занят, чтобы самому заниматься этим делом, но имел личного секретаря, который прекрасно находил подход к избирателям, еще не решившим, за кого отдать голос, и который наверняка сумел бы доказать честной, но бедной молодой женщине все выгоды, проистекающие из дружбы с таким человеком, как его патрон. Личный секретарь нанес визит вдовствующей тетке, которую звали мадам Саладен, и сообщил ей, что месье Лесюр, идя в ногу со временем, очень интересуется кинематографией и склонен заняться производством фильмов (это показывает, как много может извлечь умный человек из обстоятельств, мимо которых заурядная личность пройдет, не заметив их). Месье Лесюра поразили внешность мадемуазель и ее умение одеваться, и он подумал, что она могла бы неплохо сыграть роль, для которой он как раз ищет исполнительницу. (Будучи умным человеком, сенатор старался искажать истину как можно меньше.) Затем личный секретарь пригласил мадам Саладен и ее племянницу на обед, где они могли бы ближе познакомиться с сенатором, а он мог лучше уяснить, действительно ли мадемуазель Лизетта столь фото- и киногенична, как он полагает. Мадам Саладен сочла предложение весьма разумным и обещала поговорить со своей племянницей.

Когда мадам Саладен изложила Лизетте суть своего разговора с личным секретарем сенатора и объяснила ей, какое достойное и высокое положение занимает их благодетель, сия молодая особа лишь передернула плечами.

— Cette vieille carpe! — сказала она; в не очень точном, но буквальном переводе это означало: «Ах он старый карп!»

— Какая разница, карп он или нет, если он даст тебе роль? — спросила мадам Саладен.

— Et ta soeur, — заметила Лизетта.

Эта фраза, которая буквально означает, конечно, «и сестрицу твою» и звучит на первый взгляд вполне безобидно и даже бессмысленно, на самом деле несколько вульгарна. Воспитанные молодые девушки, как мне кажется, употребляют ее лишь в том случае, если хотят кого-то шокировать. Она выражает самое решительное недоверие и в точном переводе на язык улицы слишком груба для моего целомудренного пера.

— Как-никак, а мы шикарно пообедаем, — продолжала мадам Саладен. — Ты ведь уже не ребенок, в конце концов.

— Где, он сказал, будет обед?

— В «Шато-де-Мадрид». Это же самый дорогой ресторан в мире!

Воистину это так, и вполне понятно почему. Кухня там превосходная, винный погреб славится повсюду, а расположение ресторана таково, что сидеть в нем мягким летним вечером — одно удовольствие. На щечках Лизетты появились очаровательные ямочки, а на больших алых губах — улыбка.

— Я могу взять платье из салона, — задумчиво проговорила она.

Через несколько дней личный секретарь сенатора посадил мадам Саладен и ее прекрасную племянницу в такси и отвез в Булонский лес. Облаченная в один из самых удачных образцов своего салона, Лизетта выглядела настоящей принцессой, да и мадам Саладен была весьма представительна в своем собственном платье из черного атласа и в шляпке, которую Лизетта сама для нее соорудила по этому случаю. Секретарь представил обеих дам месье Лесюру, который приветствовал их с благосклонным достоинством политического деятеля, встречающего жену и дочь одного из влиятельных избирателей. Со свойственной ему проницательностью сенатор угадал: именно за таковых приняли бы мадам Саладен и Лизетту люди, знавшие его в лицо, окажись таковые за соседними столиками. Обед прошел удачно, и меньше чем через месяц Лизетта перебралась в прелестную квартирку, достаточно отдаленную как от ее места работы, так и от сената, и отделанную в самоновейшем стиле одним из модных декораторов. Месье Лесюр попросил Лизетту остаться в салоне. Его устраивало, чтобы в те часы, которые он посвящает бизнесу и государственным делам, она также не сидела сложа руки, а то долго ли до беды! Он отлично понимал, что если женщине весь день нечего делать, она способна истратить куда больше денег, чем женщина при деле. Умный человек должен думать и о таких вещах.

Однако порок расточительности не был свойствен Лизетте. Сенатор был влюблен и великодушен. Он очень обрадовался, узнав, что Лизетта вскоре начала копить деньги. Обставляя свою новую квартиру, она проявила разумную бережливость, а платья всегда покупала на распродажах. Ежемесячно она посылала некоторую сумму своему доблестному папаше, и тот приобрел несколько участков земли. Лизетта продолжала жить тихо и скромно, и консьержка, которая хотела устроить сына на государственную службу, периодически докладывала удовлетворенному месье Лесюру, что, кроме тетки да двух-трех подруг из салона, к Лизетте никто не ходит.

Никогда еще не был сенатор так счастлив. Он с радостью думал, что даже в этом жестоком мире за благое деяние иногда воздается по заслугам; ибо что, если не сама доброта, двигала им в тот день, когда, вместо того чтобы обсуждать государственный долг Соединенным Штатам, он согласился сопровождать супругу на демонстрацию мод, где и увидел впервые пленительную Лизетту? Сенатор чем дальше, тем больше любил ее. С ней было приятно поговорить. Она была весела и жизнерадостна. Наделенная цепким умом, она с пониманием выслушивала рассуждения сенатора о деловых операциях и о государственных делах. С ней он отдыхал от трудов и отвлекался от забот. Она всегда радовалась его приходу (а приходил он довольно часто, обычно между пятью и семью часами) и огорчалась, когда он уходил. Она умела дать понять, что он для нее не только любовник, но и друг. Иногда они вместе обедали в ее квартирке, и, наслаждаясь хорошо приготовленной пищей и домашним уютом, сенатор полностью отдавался тихим радостям семейной жизни. Друзья говорили ему, что он стал выглядеть лет на двадцать моложе, и он сам это чувствовал. Он понимал, что ему повезло, и сознавал, что, истово потрудившись на пользу обществу, он вполне заслужил свое счастье.

Поэтому после двух лет безоблачной жизни удар судьбы оказался для него особенно чувствительным: однажды воскресным утром, возвратившись неожиданно в Париж из поездки в свой избирательный округ (поездки, которая должна была продлиться еще сутки) и мечтая застать Лизетту еще в постели (это был выходной день), он открыл дверь ее квартиры собственным ключом и обнаружил ее в спальне за завтраком тет-а-тет с незнакомым ему молодым человеком, который к тому же был облачен в его (сенатора) новую пижаму. Лизетта очень удивилась. Больше того, она явно вздрогнула.

— Tiens[419]! — воскликнула она. — Откуда ты взялся? Я ждала тебя только завтра.

— Министерство пало, — машинально ответил сенатор. — Меня срочно вызвали. Мне собираются предложить пост министра внутренних дел.

Сенатор хотел сказать совсем не то. Он сердито посмотрел на молодого человека, надевшего его пижаму, и грозно промолвил:

— Кто этот молодой человек?

— Мой любовник, — сказала Лизетта.

— Ты считаешь меня дураком? — взорвался сенатор. — Знаю, что он твой любовник.

— Зачем тогда было спрашивать?

Месье Лесюр был человек дела. Он подошел к Лизетте и сначала левой рукой с силой ударил ее по правой щеке, а потом правой рукой с такой же силой — по левой.

— Скотина! — завопила Лизетта.

Сенатор повернулся к молодому человеку, в некотором замешательстве наблюдавшему эту сцену, принял театральную позу, выбросил вперед руку и направил перст в сторону двери.

— Вон отсюда! — крикнул он. — Вон!

У сенатора, умевшего усмирить толпу разъяренных налогоплательщиков и привыкшего одним движением бровей умерять страсти разочарованных держателей акций на ежегодных собраниях, был в этот момент вид столь властный и решительный, что молодой человек, казалось бы, должен был незамедлительно обратиться в бегство. Однако тот не отступил; поколебался, правда, но все же не отступил. Он умоляюще взглянул на Лизетту и пожал плечами.

— Чего вы ждете? — возопил сенатор. — Хотите, чтобы я силой вас выставил?

— Не может же он выйти на улицу в своей пижаме, — сказала Лизетта.

— Это не его пижама, это моя пижама!

— Ему же нужно одеться!

Месье Лесюр огляделся и увидел на стуле у себя за спиной беспорядочно брошенные предметы мужского туалета. Сенатор посмотрел на молодого человека уничтожающим взглядом.

— Можете взять одежду, — сказал он с холодным презрением.

Молодой человек взял одежду, подобрал с пола ботинки и исчез в другой комнате.

Месье Лесюр обладал незаурядным даром красноречия, и никогда прежде он не пользовался этим даром с таким блеском. Он высказал Лизетте все, что о ней думает. Он был нелестного о ней мнения. Он обрисовал ее поведение самыми черными красками. Он извлек для нее из своего лексикона самые оскорбительные слова. Он призвал все силы неба в свидетели, что никогда еще женщина не платила столь черной неблагодарностью честному человеку, который свято ей верил. Короче, он выложил все, что подсказали ему гнев, обида и задетое самолюбие. Лизетта не пыталась защищаться. Она слушала сенатора молча, сокрушенно глядя в тарелку и машинально пощипывая булочку, которую из-за неожиданного появления сенатора не успела доесть. Тот злобно покосился на тарелку.

— Я так хотел, чтобы ты первая услышала эти замечательные новости, что приехал прямо с вокзала. Я мечтал, присев на край твоей постели, позавтракать вместе с тобой. И что я вижу?

— Дорогой, ты еще не завтракал? Я сейчас же прикажу подать.

— Не нужно мне завтрака.

— Чепуха! Тебе предстоит принять на себя великую ответственность, и нужно беречь силы.

Она позвонила и приказала горничной принести кофе, сама разлила его по чашкам, но сенатор сначала не хотел даже притронуться к нему. Однако, когда Лизетта намазала маслом булочку, он пожал плечами и принялся за еду, время от времени отпуская замечания о женском коварстве. Лизетта слушала молча.

— По крайней мере, — сказал он, — хорошо хотя бы, что у тебя не хватает наглости оправдываться. Ты знаешь, я не из тех, над кем можно безнаказанно измываться. Я само великодушие по отношению к тем, кто хорошо со мной обходится, но безжалостен к тем, кто обходится плохо. Как только допью кофе, я навсегда покину эти стены.

Лизетта вздохнула.

— Теперь я могу сказать, что у меня был приготовлен для тебя сюрприз. Я хотел ознаменовать вторую годовщину нашего знакомства, положив на твое имя некую сумму, чтобы ты ни от кого не зависела, если со мной что-нибудь случится.

— Какую сумму? — грустно спросила Лизетта.

— Миллион старых франков.

Она снова вздохнула. Что-то мягкое шлепнулось сенатору на голову, и он вздрогнул.

— Что это?

— Он возвращает твою пижаму.

Дело в том, что молодой человек открыл дверь, швырнул в сенатора пижамой и снова захлопнул дверь. Сенатор высвободил голову из шелковых штанов, обвившихся во¬круг его шеи.

— Что за способ возвращать пижаму! Ясно как день, что твой друг — совершеннейший невежа.

— Естественно, ему далеко до тебя, — пробормотала Лизетта.

— Он что, умнее меня?

— Конечно, нет.

— Богат?

— Беден, как мышь.

— Так какого дьявола ты в нем нашла?

— Он молод, — улыбнулась Лизетта.

Сенатор опустил взор к тарелке. По щеке у него скатилась слеза и капнула в кофе. Лизетта посмотрела на сенатора с доброй улыбкой.

— Мой бедный друг, нельзя же иметь все, — сказала она.

— Знаю, что я немолод. Но мое положение, мое состояние, наконец, бодрость духа! Я думал, они могут заменить юность. Есть женщины, которым нравятся лишь люди в определенном возрасте. Я знаю знаменитых актрис, которые считают за честь быть подругой министра. Я слишком хорошо воспитан, чтобы упрекать тебя твоим происхождением, но как-никак ты все-таки только манекенщица, и я вытащил тебя из квартирки стоимостью всего две тысячи франков в год. Разве это не счастье для тебя?

— Если я дочь бедных, но честных родителей, почему мне нужно стесняться моего происхождения? Раз я скромно зарабатываю себе на жизнь, ты думаешь, что имеешь право укорять меня?

— Ты любишь этого мальчишку?

— Да.

— А меня?

— И тебя тоже. Я люблю вас обоих, но по-разному. Тебя я люблю за твое положение, за твой ум и знания, за то, что ты так добр и благороден, а его — за то, что у него такие большие глаза и вьющиеся волосы и он божественно танцует. Все это вполне естественно.

— Ты знаешь, что в моем положении я не могу водить тебя на танцульки, а что до волос, то, может быть, в моем возрасте у него их будет еще меньше, чем у меня.

— Может быть, — согласилась Лизетта, подумав при этом, что сейчас это едва ли имеет большое значение.

— А что скажет твоя тетушка, достойнейшая мадам Саладен, когда узнает, что ты натворила?

— Это не будет для нее сюрпризом.

— Ты хочешь сказать, что эта уважаемая женщина одобряет твое поведение? O tempora, o mores!* И давно это продолжается?

— С тех пор, как я работаю в салоне. Он коммивояжер лионской фирмы по производству шелковых тканей. Как-то он приехал к нам с образцами, и мы друг другу приглянулись.

— Но твоя тетушка, она должна была оградить тебя от искушений, которым подвергается в Париже молодая девушка! Она должна была не позволить тебе вступить в связь с этим юношей!

— Я ее не спрашивала.

— Этого достаточно, чтобы свести в гроб твоего старого отца! И как ты не подумала про этого израненного героя, чья верность родине была вознаграждена лицензией на торговлю табачными изделиями? Ты забыла, что как министр внутренних дел я был бы вправе отменить эту лицензию на основании твоей безнравственности.

— Я уверена, что ты благородный человек и не сделаешь такой подлости.

Он не без драматизма взмахнул рукой.

— Не бойся, я не унижусь до такой мелочной мести; из-за безнравственного поведения особы, которую мое чувство достоинства велит мне презирать, я не стану обижать ветерана, заслужившего благодарность отчизны.

Он продолжал завтракать, Лизетта не произносила ни слова. Когда он утолил голод, его настроение изменилось. Теперь он чувствовал не столько гнев, сколько жалость к самому себе; плохо понимая женское сердце, он думал вы¬звать в Лизетте угрызения совести, разжалобив ее.

— Трудно отказаться от привычки, в которую так втянулся, — сказал сенатор. — Мне было так радостно отрываться от своих дел и проводить с тобой часок-другой. Ты будешь жалеть обо мне, Лизетта?

— Конечно.

Он издал глубокий вздох.

— Никогда бы не подумал, что ты способна на такой обман.

— Вот обман-то тебя и мучит, — задумчиво проговорила Лизетта. — Какие мужчины странные! Они не могут простить, что их одурачили. Все это из-за их самолюбия! Они придают так много значения пустякам.

— Ты считаешь, что это пустяки, если я застаю тебя за завтраком с молодым человеком в моей пижаме?

— Если бы он был мой муж, а ты мой любовник, ты не увидел бы в этом ничего странного.

— Разумеется. Тогда не он меня, а я бы его обманывал, и моя честь не страдала бы.

— Значит, мне нужно выйти за него замуж, и тогда все будет в порядке.

Сначала он как-то не сообразил, о чем она говорит. Но смысл ее слов быстро дошел до него, и сей умный человек наградил ее проницательным взглядом. Он увидел столь соблазнительный прищур ее прелестных глаз и еле заметную плутоватую улыбку алых губ.

— Не забывай, что как член сената я должен быть, согласно традициям республики, оплотом морали и нравственности.

— Это так много для тебя значит?

Жестом, исполненным сдержанного достоинства, он погладил свою роскошную квадратную бороду.

— Ни банана не значит, — ответил он. По-галльски многозначное, это выражение, вероятно, шокировало бы его наиболее консервативных приверженцев. — А он на тебе женится? — спросил сенатор.

— Еще бы! Он меня обожает. А если я ему скажу, что в приданое за мной дадут миллион франков, он будет до смерти рад.

Месье Лесюр снова взглянул на нее. Когда, разъярясь, он сказал Лизетте о своем намерении положить на ее счет миллион франков, он несколько преувеличил, желая дать ей понять, как дорого обошлась ей измена. Но сенатор был не такой человек, чтобы отказываться от своего слова.

— Это куда больше, чем мог бы надеяться получить юноша в его положении. Но если он тебя обожает, то он ведь всегда будет около тебя?

— Он же коммивояжер. Он приезжает в Париж только на субботу и воскресенье.

— Да, это, конечно, совсем другой коленкор, — согласился сенатор. — Разумеется, ему будет приятно, если я стану приглядывать за тобой в его отсутствие.

— Еще как приятно! — сказала Лизетта.

Она поднялась со стула и пересела на колени к сенатору, чтобы было удобней разговаривать. Он нежно пожал ей руку.

— Я очень люблю тебя, Лизетта, — сказал он. — Мне бы не хотелось, чтоб ты сделала ошибку. Ты уверена, что будешь с ним счастлива?

— Думаю, да.

— Я попрошу навести о нем справки. Я никогда не дам согласия на твой брак с человеком недостаточно нравственным и хотя бы с пятнышком на репутации. Ради самих себя мы должны быть абсолютно уверены в этом юноше, прежде чем он войдет в нашу жизнь.

Лизетта не возражала. Она знала, что сенатор любит порядок. Он собрался уходить. Ему предстояло довести свои важные новости до сведения мадам Лесюр и связаться с рядом лиц из парламентской фракции, к которой он принадлежал.

— И еще вот что, — сказал он, нежно попрощавшись с Лизеттой. — Если ты выйдешь замуж, тебе придется бросить работу. Место жены — ее дом, и принципы не позволяют мне смотреть сквозь пальцы на то, как замужняя женщина отбивает хлеб у работоспособных мужчин.

Лизетта представила себе, как будет выглядеть рослый молодой человек, когда, покачивая бедрами, выйдет на помост, демонстрируя последние модели женского платья, но, уважая принципы месье Лесюра, не стала возражать и только сказала:

— Все будет по-твоему, милый.

Он навел справки, и полученные сведения вполне удовлетворили его. Свадьба состоялась в субботу утром, как только были закончены необходимые формальности. Свидетелями были месье Лесюр, министр внутренних дел, и мадам Саладен. Жених, стройный молодой человек с прямым носом, томными глазами и гладко причесанными черными волнистыми волосами, скорее походил на теннисиста, чем на коммивояжера фирмы по производству шелковых тканей. Мэр, польщенный присутствием самого министра внутренних дел, произнес традиционную речь, стараясь быть как можно красноречивее. Сначала он сообщил молодоженам то, что они и без него знали. Он осведомил жениха, что тот сын достойных родителей и имеет достойную профессию. Мэр поздравил молодого человека со вступлением в брак в том возрасте, когда многие юноши думают лишь о суетных развлечениях. Затем мэр напомнил невесте, что ее отец — герой великой войны и что его славные ранения были вознаграждены лицензией на право торговли табачными изделиями, а также сообщил ей, что она, приехав в Париж, неплохо зарабатывала на жизнь работой в заведении, являющем собой славу французского вкуса и роскоши. Питая склонность к изящной словесности, мэр привел имена великих влюбленных мировой литературы — Ромео и Джульетты, чей краткий, но узаконенный союз был столь печально прерван чредой огорчительных недоразумений; Поля и Виргинии, которая предпочла обрести смерть в пучине морской, но не принесла в жертву свою скромность, освободившись от одежды; и, наконец, Дафниса и Хлои, не вступавших в связь до тех пор, пока не получили на то законного соизволения. Речь мэра была настолько прочувствованной, что Лизетта не могла удержаться от слез. Затем он воздал должное благородной мадам Саладен, чей пример и чьи наставления оградили ее юную племянницу от опасностей, подстерегающих одинокую беззащитную девушку в большом городе, и завершил речь, поздравив счастливую чету с той великой честью, которую оказал им сам министр внутренних дел, согласившись быть свидетелем на церемонии бракосочетания. То, что сей промышленный магнат и мудрый кормчий государственного корабля нашел время, чтобы благословить брак лиц столь скромной доли, свидетельствовало, по мнению мэра, об их чистоте и непорочности, а также о наличии у месье Лесюра великодушия и высокого чувства долга. Действуя таким образом, месье Лесюр как бы подчеркнул, что является сторонником ранних браков, и это налагает на молодоженов моральное обязательство возможно скорее произвести на свет отпрыска, который будет содействовать могуществу и процветанию прекрасной Франции. То была поистине замечательная речь.

Свадебный завтрак был сервирован в «Шато-де-Мадрид», что будило в душе месье Лесюра приятные воспоминания. Выше уже говорилось о том, что министр (как мы теперь должны его называть) имел контрольный пакет акций автомобильной фирмы. Его свадебным подарком молодому супругу была красивая двухместная машина собственного производства; в ней-то по окончании завтрака молодожены отбыли в свадебное путешествие. Впрочем, путешествие обещало быть не очень долгим, ибо в начале следующей недели молодому человеку предстояло отбыть по служебным делам в Марсель, Тулон и Ниццу. Лизетта поцеловала тетушку и месье Лесюра.

— Так в понедельник, в пять часов, — прошептала она ему.

— Буду, — ответил министр.

Молодожены укатили, и месье Лесюр и мадам Саладен проводили глазами красивый желтый автомобиль.

— Надеюсь, она будет с ним счастлива, — вздохнула мадам Саладен. Ей еще не доводилось пить шампанское днем, и она впала в необъяснимую меланхолию.

— Если она не будет с ним счастлива, ему придется иметь дело со мной, — многозначительно заметил месье Лесюр.

Подъехал автомобиль сенатора.

— До свидания, уважаемая мадам. Вы можете сесть в автобус на проспекте Нейи.

Сенатор уселся в свою машину и удовлетворенно вздохнул, думая о государственных делах, ожидавших его внимания. Без всякого сомнения, его положению гораздо больше приличествует то обстоятельство, что его любовница не какая-то манекенщица из салона, а солидная замужняя дама.

Пятидесятилетняя женщина

Мой знакомый Уаймен Холт — профессор английской литературы в одном из маленьких университетов на Среднем Западе. Узнав, что я выступаю в соседнем городке (соседнем по масштабам американских просторов), он написал мне и попросил приехать прочесть лекцию его студентам. Он также пригласил меня погостить у него несколько дней, обещая повозить по окрестностям. Я принял приглашение, однако предупредил, что дела позволят мне пробыть у него не более двух суток. Уаймен встретил меня на вокзале, отвез к себе, и мы, пропустив по коктейлю, отправились в университет. Когда я увидел, сколько в зале народу, мне стало не по себе: я рассчитывал человек на двадцать от силы и думал вместо полновесной лекции ограничиться непринужденной беседой. Немало испугало меня и количество лиц среднего и пожилого возраста, в том числе, предположил я, преподавателей факультета. Я опасался, что мое выступление покажется им поверхностным. Тем не менее выхода не было. Уаймен представил меня в самых лестных выражениях, которых, как я прекрасно понимал, мне в жизни не оправдать, и я начал. Сказал, что хотел сказать, ответил по мере сил на вопросы и вместе с Уайменом удалился со сцены в закуток за кулисами.

Несколько человек зашли к нам, чтобы сказать мне, как обычно бывает в таких случаях, что-нибудь любезное и приятное; я, как принято, вежливо их поблагодарил. Затем вошла какая-то дама и протянула мне руку.

— Так приятно снова вас видеть, — произнесла она. — Сколько воды утекло с нашей последней встречи.

Насколько я знал, раньше мы с ней не встречались. Растянув сухие натруженные губы в сердечной улыбке, я пожал ее руку с напускной импульсивностью и подумал: да кто же она, черт побери? Должно быть, профессор по выражению моего лица догадался, что я пытаюсь ее вспомнить, и сказал:

— Миссис Грин замужем за преподавателем нашего факультета и сама ведет курсы по Возрождению и итальянской литературе.

— Замечательно, — сказал я. — Весьма интересно. Я по-прежнему пребывал в полном неведении.

— Уаймен говорил вам, что завтра вы у нас ужинаете?

— Буду очень рад, — ответил я.

— Это совсем не прием, будут только мой муж и его брат с женой. Вероятно, Флоренция сильно изменилась с того времени.

«Флоренция? — подумал я. — Флоренция?». Именно там мы, судя по всему, когда-то были знакомы.

На вид женщине было лет пятьдесят. Седые волосы слегка завиты и уложены в незатейливую прическу. Чуть-чуть полноватая. На ней было добротное, но простое платье, купленное, как я заключил, в местном филиале какого-нибудь огромного универмага. У нее были довольно большие светло-голубые глаза и бледное лицо: она не пользовалась косметикой, лишь слегка подкрасила губы. Она вызывала симпатию. Было в ее манере нечто материнское, нечто безмятежное и умиротворенное, чем она меня тронула. Вероятно, я случайно познакомился с ней в один из частых моих наездов во Флоренцию, где она скорее всего была в первый и последний раз, так что наша встреча запомнилась ей лучше, чем мне. Должен признаться, опыт общения с женами университетских преподавателей у меня весьма ограничен, но она в точности отвечала моему представлению о том, какой надлежит быть жене профессора. Представив себе ее жизнь, содержательную, однако не богатую событиями, жизнь на скромные средства, в узком кругу родных и друзей, жизнь со всеми ее мелкими ссорами, сплетнями и однообразной суетой, я без труда поверил, что поездка во Флоренцию наверняка осталась для нее захватывающим и незабываемым событием. По дороге домой Уаймен заметил:

— Джаспер Грин вам понравится. Он умница.

— По какой части он профессор?

— Грин не профессор, просто преподаватель. Прекрасный ученый. Она за ним вторым браком, раньше была замужем за итальянцем.

— Вот как? — Это явно опровергало мои предположения. — Какую фамилию она тогда носила?

— Не имею понятия. Не думаю, чтобы она была счастлива в первом браке, — сказал Уаймен со смешком. — Это всего лишь моя догадка, но в ее доме ничто не говорит, что она когда-то бывала в Италии. Иначе там бы имелись по крайней мере раздвижной столик, пара старинных сундучков и расшитое покрывало на стене.

Я рассмеялся. Мне был знаком этот довольно-таки унылый набор, который иностранцы привозят с собой из Италии, — деревянные позолоченные шандалы, зеркала венецианского стекла и неудобные стулья с высокими спинками. В забитых старьем антикварных лавках эти предметы неплохо смотрятся, но, попадая в другую страну, слишком часто приносят владельцу горькое разочарование. Даже подлинные, что бывает редко, они все равно кажутся здесь случайными и неуместными.

— У Лауры есть деньги, — продолжал Уаймен. — После свадьбы она обставила их дом в Чикаго от подвала до чердака. Не дом, а местная достопримечательность, эдакий маленький шедевр пошлости и дурного вкуса. Всякий раз, как я попадаю в их гостиную, не устаю удивляться безошибочному чутью, с каким она превратила комнату в точное подобие номера для новобрачных во второразрядной гостинице где-нибудь в Атлантик-Сити.

Ирония Уаймена, должен заметить, объяснялась тем, что его собственная гостиная представляла собой сочетание хромированного металла и грубых тканей с абстрактным рисунком; на полу — коврик с режущим глаз кубистским узором, на стенах — репродукции Пикассо и рисунки Челищева. Однако ужином меня Уаймен угостил превосходным. Мы провели вечер за приятным разговором на темы, занимавшие нас обоих, и завершили его парой бутылок пива. Отведенная мне спальня являла собой нечто вопиюще ультрасовременное. Я немного почитал и выключил свет, готовясь отойти ко сну.

«Лаура, — сказал я про себя. — Какая такая Лаура?».

Я напряг память и принялся перебирать всех моих знакомых во Флоренции, рассчитывая по ассоциации вдруг да вспомнить, когда и где встретился с миссис Грин. Раз уж мне предстояло с ней ужинать, нужно было припомнить хоть что-нибудь в доказательство того, что я ее не забыл. Людям очень обидно, когда их не могут вспомнить. Все мы, видимо, придаем собственным особам некое значение, и бывает унизительно сознавать, что мы напрочь выпали из памяти тех, с кем нас сводила жизнь. Я задремал, однако не успел погрузиться в благодатный глубокий сон: мучительное напряжение памяти перестало давить на подсознание, и оно, вероятно, сработало — я разом очнулся, потому что наконец вспомнил, кто такая Лаура Грин. Неудивительно, что я ее позабыл: стой поры, как я месяц провел во Флоренции и мы с ней по воле случая бывали в одной компании, прошло двадцать пять лет.

Только что закончилась Первая мировая война. Жениха Лауры убили на фронте, и они с матерью ухитрились добраться до Франции, чтобы поклониться его могиле. Они были американки из Сан-Франциско. Исполнив печальный долг, женщины перебрались в Италию и остались на зиму во Флоренции, где тогда была внушительная англо-американская колония. Я обзавелся там американскими друзьями. Полковник Хардинг и его жена (полковником он именовался по той причине, что занимал высокий пост в Красном Кресте) пригласили меня пожить на их большой вилле на виа Болоньезе. По утрам я, как правило, осматривал достопримечательности, а ближе к полудню заглядывал в бар «Дониз» на виа Торнабуони — встретиться со знакомыми и выпить коктейль. В «Дониз» все знали друг друга — американцы, англичане и водившие с ними компанию итальянцы. Там можно было узнать все городские новости и сплетни. На ленч обычно собирались в каком-нибудь ресторанчике или на одной из вилл со старым красивым садом в миле-другой от центра города. Я получил пропуск во Флорентийский клуб, так что после ленча мы с Чарли Хардингом отправлялись туда поиграть в бридж или в рисковый покер с колодой из тридцати двух карт. Вечером кто-нибудь устраивал ужин, который, случалось, завершался все тем же бриджем и нередко танцами. Приходилось вращаться в одном и том же кругу, но круг был достаточно широк и люди в нем разные, поэтому скучно никогда не бывало. Все более или менее интересовались искусством, что полностью отвечало духу Флоренции, а потому жизнь хотя и казалась праздной, однако была не совсем уж пустой.

Лаура и ее мать, вдова миссис Клейтон, остановились в хорошем пансионе. Судя по всему, они были неплохо обеспечены. Во Флоренцию они приехали с рекомендательными письмами и быстро обзавелись многочисленными знакомыми. История Лауры взывала к сочувствию, поэтому все как могли ублажали обеих женщин, но они и в самом деле были очень милые, за что их вскоре полюбили самих по себе. Они отличались гостеприимством и часто приглашали знакомых на ленч в один из ресторанчиков, где подавали макароны, непременное острое блюдо из устриц и вино кьянти. Миссис Клейтон, возможно, немного терялась в пестрой многонациональной компании, где серьезно или, напротив, шутливо обсуждали незнакомые ей материи, но Лаура вошла в этот круг как в родную стихию. Чтобы выучить язык, она наняла итальянку и вскоре уже читала с ее помощью Дантов «Ад». Книги по искусству Возрождения и истории Флоренции она глотала одну за другой, и я порой сталкивался с ней в галерее Уффици или в какой-нибудь церкви, где она с путеводителем Бедекера в руках прилежно изучала произведения искусства.

Ей тогда было двадцать четыре или двадцать пять, мне же далеко за сорок, поэтому наши отношения, хотя мы часто встречались, не выходили за рамки доброго знакомства. Отнюдь не красавица, она была привлекательна на свой необычный лад. У нее было овальное лицо, ясные голубые глаза и очень темные волосы, которые она укладывала в незамысловатую прическу с прямым пробором — зачесывала за уши и закалывала в пучок низко на шее. Чистоту ее кожи оттенял яркий природный румянец, черты лица были правильные, правда, ничем особо не примечательные, зубы — мелкие, ровные, белые. Однако больше всего в ней пленяла врожденная грация, сквозившая в каждом движении. Когда мне сказали, что танцует она «божественно», я нисколько не удивился. Статная ее фигура была чуть полнее, чем требовала мода тех лет. Мне кажется, ее внешность притягивала странным сочетанием намека на скрытую чувственность и сходства с Мадонной на запрестольном образе кисти одного из поздних итальянских мастеров. Это, несомненно, делало ее весьма соблазнительной в глазах итальянцев, которые по утрам толклись в «Дониз» и которых иногда приглашали на ленч или ужин на виллу какого-нибудь англичанина или американца. По всему было видно, что Лаура привыкла иметь дело с влюбчивыми молодыми людьми: она была очаровательна, мила, приветлива, однако держала их на расстоянии. Она быстро раскусила, что все они охотятся за богатыми американскими наследницами, чьи деньги способны восстановить их семейные состояния, и со скрытой иронией, которую я находил восхитительной, тактично давала им понять, что вовсе не так богата. Повздыхав, молодые люди возвращались в «Дониз», свои многообещающие охотничьи угодья, искать более подходящую дичь. Они по-прежнему танцевали и даже флиртовали с Лаурой, чтобы держать себя в нужной форме, но уже не помышляли о женитьбе на ней.

Впрочем, один молодой человек не желал отступать. Я был с ним немного знаком — он регулярно играл в клубе в покер. Сам я играл лишь время от времени. Выиграть там было практически невозможно, и недовольные иностранцы любили жаловаться, что итальянцы сговорились их обчистить. На самом деле все, возможно, объяснялось лишь тем, что итальянцы лучше нас играли в рисковый покер. Воздыхатель Лауры носил фамилию славного рода, оставившего след в истории Флоренции, поэтому я дам ему вымышленное имя — Тито ди Сан Пьетро. Он играл смело, даже отчаянно, и часто проигрывал столько, сколько не мог себе позволить. У этого красивого юноши хорошего среднего роста были большие черные глаза, густые черные волосы, которые он зачесывал назад и щедро смазывал маслом, оливковая кожа и классически правильные черты лица. Был он беден и где-то служил, что, впрочем, не мешало ему проводить время в свое удовольствие. Он всегда был прекрасно одет. Никто не знал точно, где он живет — то ли в меблированных комнатах, то ли в мансарде у кого-нибудь из родни. От огромных владений его предков осталась только вилла шестнадцатого века в тридцати милях от города. Я не был на ней, но мне рассказывали, что там изумительно красиво: обширный запущенный сад с кипарисами и вековыми дубами, разросшиеся живые изгороди из самшита, террасы, искусственные гроты и разрушающиеся статуи. На вилле жил в одиночестве его вдовый отец, старый граф, который перебивался на скудный доход от продажи вина с виноградника на крохотном участке, все еще принадлежавшем семье, и оливкового масла — в саду росли старые оливы. Граф редко наведывался во Флоренцию, поэтому мне не довелось с ним познакомиться, но Чарли Хардинг знал его довольно хорошо.

— Совершеннейший образец тосканского аристократа старой школы, — заметил Чарли. — В молодости он служил дипломатом, так что знает свет. У него безукоризненные манеры. Простую фразу вроде «Как поживаете?» он произносит так, что чувствуешь: он чуть ли не снисходит до тебя. Блестящий собеседник. За душой у него, понятно, ни гроша, доставшееся ему маленькое наследство он спустил на азартные игры и женщин, однако бедность переносит с большим достоинством. Держится так, словно деньги для него ничто.

— Каков его возраст? — спросил я.

— Пожалуй, лет пятьдесят, но он все еще самый красивый мужчина из всех, что я встречал.

— Вот как?

— Опиши его, Бесси. В первый же раз, как граф появился у нас, он сразу приударил за Бесси. До сих пор не знаю, как далеко у них зашло дело.

— Не говори глупостей, Чарли, — рассмеялась миссис Хардинг.

Она посмотрела на него так, как смотрит жена на мужа, который радует ее все долгие годы совместной жизни.

— Женщины находят графа весьма привлекательным, и он это знает, — сказала она. — Обращаясь к женщине, он как бы дает ей понять, что равной ей нет на всем белом свете. Женщине, конечно, очень лестно. Но это всего лишь уловка, и только последняя дура способна ему поверить. Он и вправду очень красив. Высок, худощав, с отличной выправкой. Большие блестящие черные глаза, совсем как у мальчика; по-прежнему густые, хотя и снежно-белые волосы. Контраст между ними и загорелым моложавым лицом по-настоящему впечатляет. Выглядит он как человек, которого изрядно потрепала жизнь, и в то же время как аристократ до кончиков пальцев, это и в самом деле невероятно романтично.

— Его большие блестящие черные глаза своего не упустят, — сухо заметил Чарли. — Он ни за что не позволит Тито жениться на девушке, у которой не больше денег, чем у Лауры.

— У нее собственного дохода около пяти тысяч долларов в год, — сказала Бесси, — а после смерти матери он удвоится.

— Матушка проживет еще лет тридцать, а на пять тысяч в год не выйдет содержать мужа, свекра, двух или трех детей и в придачу восстанавливать запущенную виллу, где мебели раз-два и обчелся.

— По-моему, мальчик влюблен в нее по уши.

— Сколько ему? — поинтересовался я.

— Двадцать шесть.

Несколько дней мы с Чарли не встречались за ленчем, а когда встретились у него дома, он сообщил, что утром столкнулся на виа Торнабуони с миссис Клейтон и та сказала, что во второй половине дня Тито повезет их с Лаурой представить отцу и осмотреть виллу.

— Что, по-твоему, это значит? — спросила Бесси.

— Думаю, Тито хочет показать Лауру своему старику и сделать ей предложение, если тот даст согласие.

— А он даст?

— Ни за что на свете!

Однако Чарли ошибся. Дамам показали виллу, затем повели смотреть сад. Миссис Клейтон и сама не знала, как получилось, что она оказалась на дорожке вдвоем со старым графом. Она не говорила по-итальянски, но он в свое время был атташе в Лондоне и сносно владел английским.

— У вас очаровательная дочь, миссис Клейтон, — произнес он. — Неудивительно, что мой Тито в нее влюбился.

Миссис Клейтон была вовсе не дура и скорее всего тоже догадалась, зачем молодой человек предложил им осмотреть свое родовое гнездо.

— Итальянские юноши такие впечатлительные. У Лауры хватает ума не принимать их ухаживания слишком серьезно.

— Я надеялся, что она не совсем равнодушна к моему сыну.

— Не вижу оснований думать, что он нравится ей больше любого другого из молодых людей, которые с ней танцуют, — возразила миссис Клейтон с холодком в голосе. — Мне, пожалуй, лучше сказать вам сразу, что у дочери весьма скромный доход и до моей смерти богаче она не станет.

— Буду с вами откровенен. Этот дом и несколько прилегающих к нему акров земли — все, что у меня есть. Сын не может себе позволить жениться на девушке без гроша за душой, но он не охотник за приданым и любит вашу дочь.

Граф обладал не только безусловным достоинством, но и большим обаянием. К последнему миссис Клейтон не осталась равнодушной и немного оттаяла.

— Все это не имеет прямого отношения к делу. В Америке мы не устраиваем браки наших детей. Если Тито хочет на ней жениться, пусть сам ее спросит, и если она готова за него выйти, то, вероятно, так ему и скажет.

— Именно это он сейчас и делает, или я чудовищно ошибаюсь.

Они шли по дорожке и вскоре увидели молодых людей — те направлялись к ним рука об руку. Догадаться, что произошло между ними, не составляло труда. Тито поцеловал руку миссис Клейтон и облобызал отца в обе щеки.

— Миссис Клейтон, папа! Лаура согласилась стать моей женой.

Помолвка всколыхнула флорентийское общество, в честь молодой пары устраивали один прием за другим. Что Тито влюблен, и сильно, было написано у него на лице, чего, однако, нельзя было сказать о Лауре. Он обожал ее, пылкий веселый красавец; она скорее всего тоже его любила. Но Лаура была не из тех девушек, что выказывают свои чувства, и оставалась такой, как всегда, — невозмутимой, благожелательной, серьезной, приветливой и прекрасной собеседницей. Я задавался вопросом, в какой степени на ее выбор повлияла громкая фамилия Тито со всеми ее историческими ассоциациями и прекрасная вилла с чудесными видами и романтическим садом.

— С его стороны, во всяком случае, это несомненно брак по любви, — заявила Бесси Хардинг, когда мы обсуждали помолвку. — Миссис Клейтон мне говорила, что ни Тито, ни его отец не проявили никакого желания выяснить, сколько у Лауры денег.

— Готов спорить на миллион долларов, что ее доход известен им до последнего цента и они давно подсчитали, сколько это будет в лирах, — фыркнул Хардинг.

— Ты отвратительный старый циник, милый, — сказала она.

Он снова фыркнул.

Вскоре я покинул Флоренцию. Свадьбу отпраздновали у Хардингов, пришла тьма народу поесть и выпить шампанского за их счет. Тито с женой сняли квартиру на Лунгарно, а старый граф вернулся на свою уединенную виллу на холмах. Я еще раз приехал во Флоренцию только через три года, да и то на неделю, и опять остановился у Хардингов. Начав расспрашивать о старых знакомых, я тут же вспомнил про Лауру и ее матушку.

— Миссис Клейтон возвратилась в Сан-Франциско, — ответила Бесси, — а Лаура с Тито живут на вилле у графа. Они очень счастливы.

— Завели детей?

— Нет.

— Выкладывай все, — сказал Чарли.

Бесси наградила мужа красноречивым взглядом.

— Не могу понять, почему вот уже тридцать лет терплю мужчину, который действует мне на нервы, — заявила она. — Они отказались от квартиры на Лунгарно. Лаура очень потратилась на виллу, там не было даже ванной. Провела центральное отопление и купила мебель, чтобы там можно было жить. А тут еще Тито просадил в покер круглую сумму, и бедняжке Лауре пришлось за него платить.

— Он, кажется, где-то служит?

— Одно только слово, что служил, да и этой службе пришел конец.

— Бесси хочет сказать, что его выставили, — ввернул Хардинг.

— Ну, короче говоря, они решили, что жить на вилле будет дешевле, да и Тито, как казалось Лауре, будет держаться подальше от греха. Ей нравится сад, она сделала из него картинку. Тито от нее без ума, старый граф тоже к ней привязался, так что все и в самом деле обернулось к лучшему.

— Возможно, вам будет интересно узнать, что в четверг на прошлой неделе Тито был в клубе, — заметил Хардинг. — Играл как одержимый, уж и не знаю, сколько он там спустил.

— Не может быть, Чарли! Он обещал Лауре больше не играть.

— Когда это игрок держал такое обещание? Все будет, как в прошлый раз. Он прольет слезу, скажет, что любит ее, но это долг чести и если он не достанет денег, то пустит себе пулю в лоб. И Лаура опять за него заплатит.

— У него у бедного нет воли, но это его единственный недостаток. Он не такой, как большинство мужей-итальянцев, не изменяет Лауре и к тому же сама доброта. — Бесси посмотрела на Хардинга с напускной суровостью. — Мне еще предстоит найти безупречного мужа.

— Тогда не тяни, начинай искать поскорее, милая, не то будет поздно, — парировал он с усмешкой.

Я возвратился в Лондон, оставив Хардингов во Флоренции. Мы с Чарли Хардингом плохие корреспонденты, прошло около года, прежде чем он мне написал. Как обычно, он сообщал, чем был занят все это время, упомянул, что съездил в Монтекатини на воды и вместе с Бесси навестил их римских друзей. Писал он и о наших общих знакомых во Флоренции: такой-то недавно приобрел работу Беллини, а такая-то отправилась в Америку подавать на развод. «Полагаю, вы слышали о семействе Сан Пьетри, — писал он дальше. — Нас всех это так потрясло, что мы только о них и говорим. Бежняжка Лаура страшно переживает, а ведь она ждет ребенка. Полиция все время ее допрашивает, от чего ей, понятно, не становится легче. Разумеется, она сейчас живет у нас. Суд над Тито будет в следующем месяце».

Я не имел ни малейшего представления, о чем идет речь, поэтому немедля написал Хардингу. На мою просьбу объяснить, в чем дело, он ответил длинным письмом. Я изложу только голые факты этой жуткой истории, и по возможности кратко. Узнал я о них частью из письма Хардинга, частью из того, что рассказали мне он и Бесси через два года, когда я снова у них гостил.

Граф и Лаура сразу прониклись друг к другу симпатией. Тито радовался, что между ними быстро завязалась сердечная дружба: отцу он был предан так же сильно, как любил жену. Тито нравилось, что граф стал наезжать во Флоренцию чаще, чем раньше. В квартире имелась свободная комната, граф жил в ней по двое-трое суток, когда у них останавливался. Он и Лаура обходили антикварные лавки и по дешевке покупали для виллы старинные вещи. Граф имел подход к продавцам и разбирался в антиквариате. Мало-помалу вилла с ее просторными комнатами и мраморными полами утратила запущенный вид и превратилась в уютное жилище. Лаура увлеклась садоводством, они с графом часами корпели над планами, а затем наблюдали, как рабочие возвращают садам их былое великолепие.

Лаура не переживала, когда из-за денежных проблем Тито им пришлось отказаться от квартиры во Флоренции. К тому времени она была по горло сыта флорентийским обществом и не без удовольствия перебралась в прекрасный дом, принадлежавший предкам Тито. Тому, напротив, нравилась городская жизнь, он маялся, однако жаловаться не мог: ведь урезать расходы понадобилось из-за его собственного безрассудства. Впрочем, у них оставался автомобиль. Тито подолгу гонял по окрестностям, пока его отец и Лаура занимались делами по дому. Если они и знали, что время от времени он наведывается во Флоренцию отвести душу за покером, то закрывали на это глаза. Так миновал год. И тогда у Тито — он и сам не знал почему — зародилось какое-то смутное дурное предчувствие. Ничего определенного, только тревожное ощущение, что Лаура, возможно, с ним не совсем такая, какой была в самом начале. Порой ему казалось, что он начинает раздражать отца. Лаура и граф, судя по всему, находили великое множество тем для беседы, однако у Тито создалось впечатление, что они исключают его из своих разговоров, словно для них он — маленький мальчик, которому положено сидеть смирно и не встревать, пока старшие обсуждают вещи, недоступные его разумению. Он чувствовал, что его присутствие нередко действует им на нервы и им куда свободнее, когда его нет рядом. Он знал отца, знал и о его сомнительной славе по части слабого пола, но проснувшиеся у него подозрения были столь чудовищны, что он их гнал от себя. И все же порой у него падало сердце, когда он перехватывал взгляды, какими они обменивались. Нежная властность в глазах отца, чувственное удовлетворение в глазах Лауры — обменяйся таким взглядом любая другая пара, Тито без колебаний сказал бы, что это любовники. Но он не мог, не желал допускать, что между его отцом и женой может быть нечто подобное. Удержаться от обладания женщиной было для графа свыше его сил, и Лаура, вполне вероятно, ощущала исходящий от него необычный магнетизм, но стыдно было хотя бы на миг предположить, что эти двое, которых он любит, вступили в преступную, чуть ли не кровосмесительную связь. Он был уверен: Лаура считает, что ее чувство не более чем вполне естественная привязанность к свекру молодой, счастливой в замужестве женщины. Тем не менее он подумал, что не мешает положить конец их постоянному общению, и в один прекрасный день предложил ей снова обосноваться во Флоренции. Для Лауры и графа его предложение было как гром среди ясного неба, они об этом не хотели и слышать. Лаура заявила, что истратила на виллу уйму денег и ей не по средствам обустраивать еще один дом, а граф сказал, что было бы глупо перебираться с виллы, которая стараниями Лауры стала такой уютной, в занюханную городскую квартиру. Возник спор, Тито разгорячился. Какую-то Лаурину реплику он перетолковал в том смысле, что она живет на вилле, только чтобы уберечь его от соблазна. Этот намек на его проигрыши за игорным столом вывел Тито из себя.

— Вечно ты попрекаешь меня своими чертовыми деньгами! — вспылил он. — Захоти я жениться на деньгах, нашел бы невесту побогаче.

Лаура побледнела и бросила взгляд на графа.

— Ты не имеешь права говорить с Лаурой в таком тоне, — произнес тот. — Болван неотесанный.

— Она моя жена, в каком тоне хочу, в таком и буду.

— Ошибаешься. Пока живешь под моей крышей, ты обязан оказывать ей уважение, она имеет на это право.

— Когда мне захочется, отец, чтобы ты поучил меня хорошим манерам, я сам тебе скажу.

— Ты дерзишь, Тито. Будь добр, уйди, — произнес граф строго и с достоинством.

Тито был в бешенстве, но и немного напуган. Он выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью, сел в машину и укатил во Флоренцию. В тот день он изрядно выиграл (везет в картах — не везет в любви) и, чтобы это отпраздновать, крепко напился. На вилле он объявился только под утро. Лаура, как обычно, была приветлива и невозмутима, но отец держался холодно. О сцене накануне никто не сказал ни слова, но с той поры события развивались от плохого к худшему. Тито ходил мрачный и замкнутый, граф был им недоволен. При случае они обменивались колкостями. Лаура не вмешивалась, но у Тито сложилось впечатление, что после той более чем резкой стычки она замолвила за него слово перед отцом, поскольку граф, не желая, чтобы ему докучали, начал обращаться с Тито как с капризным ребенком — осторожно и терпеливо. Тито внушил себе, что они сговорились у него за спиной, и его подозрения выросли до неимоверных размеров. Они еще усилились, когда Лаура со свойственным ей добродушием заметила, что ему, верно, скучно проводить за городом столько времени, и предложила почаще ездить во Флоренцию пообщаться с приятелями. Тито сразу решил, что сказала она это лишь для того, чтобы сплавить его с глаз долой. Он принялся следить за женой и отцом. Внезапно входил в комнату, где они были вдвоем, рассчитывая застать их врасплох, или же бесшумно крался за ними по укромным садовым дорожкам, чтобы подслушать всего лишь беспечную болтовню о разных пустяках. Лаура неизменно встречала его милой улыбкой. Тито не мог найти ничего такого, что определенно подтвердило бы терзавшие его подозрения. Он начал пить, сделался нервным и раздражительным. У него не было никаких, решительно никаких улик, что между теми двумя что-то происходит, и все же в глубине души он знал: они чудовищно, мерзко его обманывают. Он думал и думал об этом, пока не чувствовал, что начинает сходить с ума. В этом черном костре выгорело все его существо. В один из наездов во Флоренцию он купил пистолет. Он принял решение убить их обоих, если получит доказательство того, во что верил сердцем.

Не знаю, что именно привело к страшной развязке. На суде выяснилось лишь то, что Тито, дойдя до предела, как-то вечером направился в кабинет отца поговорить начистоту. Граф высмеял его в самой унизительной форме. Вспыхнула дикая ссора, Тито выхватил пистолет и застрелил отца, после чего выронил пистолет и с истерическими рыданиями упал на тело отца. На звуки выстрелов сбежались Лаура и слуги. Тито вскочил и схватился за пистолет — чтобы покончить с собой, как позже утверждал он. Но то ли он не решился, то ли слуги оказались проворней, а только пистолет они у него отобрали. Послали за полицией. В тюрьме Тито плакал почти не переставая, отказывался от еды, и его приходилось кормить насильно. Следователю он заявил, что убил отца, потому что тот был любовником его жены. Лаура — ее допрашивали снова и снова — клялась, что между нею и графом не было ничего, помимо нежной привязанности, как то и подобает невестке и свекру. Убийство повергло Флоренцию в ужас. Итальянцы не сомневались в вине Лауры, но ее знакомые, американцы и англичане, были убеждены, что она не способна на преступление, в котором ее обвиняют. Они в один голос твердили, что Тито, этот обезумевший от ревности неврастеник, принял ее по-американски раскованную манеру поведения за преступную страсть. Утверждение Тито представлялось нелепым со всех точек зрения. Карло ди Сан Пьетро был старше Лауры почти на тридцать лет, седой пожилой господин. Кому могло прийти в голову, что между ней и ее свекром возможна какая-то связь, когда ее муж молод, красив и любит жену?

В присутствии Хардинга Лаура встретилась со следователем и адвокатами, которых пригласили защищать Тито. Защита решила ссылаться на невменяемость Тито. Психиатры со стороны защиты обследовали Тито и признали невменяемым; психиатры со стороны обвинения тоже его обследовали и признали вменяемым. То, что он купил пистолет за три месяца до чудовищного преступления, указывало на преднамеренное убийство. Всплыл и тот факт, что он по уши залез в долги и кредиторы основательно на него наседали. Расплатиться с ними он мог, только продав виллу, которая перешла к нему после смерти отца. В Италии нет смертной казни, но преднамеренное убийство карается пожизненным одиночным заключением. В преддверии суда адвокаты со стороны защиты пришли к Лауре и заявили: спасти Тито от этой участи может только ее признание в суде, что граф был ее любовником. У Лауры кровь отхлынула от лица. Хардинг решительно возразил, указав, что у них нет права просить ее дать ложные показания и пожертвовать своим добрым именем ради спасения никудышного пьяницы и игрока, за которого она имела несчастье выйти замуж. Лаура хранила молчание.

— Хорошо, — промолвила она наконец, — если только это может его спасти, я согласна.

Хардинг пытался ее отговорить, но она стояла на своем:

— Я никогда себе не прощу, если Тито придется до конца жизни сидеть в одиночной камере.

Вот что было дальше. Начался суд. Ее вызвали, и она показала под присягой, что свекор был ее любовником. Тито признали душевнобольным и отправили в психиатрическую лечебницу. Лаура хотела немедленно покинуть Флоренцию, однако в Италии подготовка к судебному процессу тянется бесконечно долго, и, когда все завершилось, ей подошло время рожать. Хардинги настояли, чтобы она жила у них до самых родов. Лаура разрешилась мальчиком, но тот прожил только сутки. Она намеревалась вернуться в Сан-Франциско и пожить у матери, пока не подыщет работу: сумасбродства Тито, расходы на виллу и судебные издержки серьезно подорвали ее финансы.

Большую часть этой истории я услышал от Хардинга. Но однажды, когда он был в клубе, а Бесси пригласила меня на чашку чая и мы снова завели разговор об этой трагедии, она заметила:

— А знаете, Чарли вам не все рассказал, ему и самому кое-что неизвестно. Я ему не сказала. Мужчины на свой лад — странный народ, их куда легче шокировать, чем женщин.

Я вопросительно поднял брови, но промолчал.

— Мы с Лаурой поговорили перед самым ее отъездом. Она была очень подавленная, я думала — горюет о потере ребенка, и решила ее утешить. «Не надо так убиваться из-за смерти младенца, — сказала я. — При таких обстоятельствах, может, и к лучшему, что он умер». «Почему?» — спросила Лаура. «Подумайте, какое будущее могло ждать несчастного ребенка, чей отец — убийца». Она посмотрела на меня с этим своим удивительно спокойным выражением — и знаете что сказала?

— Совершенно не представляю.

— Она сказала: «С чего вы решили, что его отец — убийца?» Я почувствовала, что заливаюсь краской. Я отказывалась верить собственным ушам. «Господи, Лаура, что вы хотите сказать?» «Вы же были в суде, — ответила она. — Вы слышали, как я заявила, что Карло был моим любовником».

Бесси Хардинг впилась в меня взглядом, как, должно быть, впилась тогда в Лауру.

— И что вы на это сказали? — спросил я.

— А что мне было сказать? Ничего не сказала. Я не столько ужаснулась, сколько была ошарашена. Лаура на меня посмотрела, и, хотите верьте, хотите нет, я готова поклясться, что в ее глазах мелькнул озорной огонек. Я чувствовала себя последней дурой.

— Бедняжка Бесси, — улыбнулся я.

«Бедняжка Бесси», — повторил я про себя, мысленно возвращаясь к этой необычной истории. Они с Чарли давно в могиле, смерть отняла у меня хороших друзей. Потом я заснул. На другой день я отправился с Уайменом Холтом в долгую поездку.

Грины ждали нас на ужин к семи часам. Мы прибыли минута в минуту. Теперь, когда я вспомнил, кто такая Лаура, мне было до смерти любопытно посмотреть на нее еще раз. Уаймен не сгустил краски. Гостиная, куда мы проследовали, являла собой квинтэссенцию безликости: довольно удобная комната, однако напрочь лишенная индивидуальности, словно всю обстановку до последней мелочи выписали по каталогу. Унылая, как казенное заведение. Меня познакомили с хозяином дома Джаспером Грином, затем с его братом Эмери и невесткой Фанни. Джаспер Грин был высокий полный мужчина с круглым, как луна, лицом и густой копной нечесаных черных волос. Он носил очки в толстой пластмассовой оправе. Меня поразило, до чего он молод — немногим более тридцати, стало быть, почти на двадцать лет моложе Лауры. Его брату, композитору и преподавателю одной из нью-йоркских музыкальных школ, было лет двадцать семь — двадцать восемь. Жена Эмери, хорошенькая малышка, была актрисой и сидела в то время без работы. Джаспер Грин угостил нас вполне приличным коктейлем, в котором было чуть-чуть многовато вермута, и мы сели ужинать. Разговор за столом шел веселый, даже шутливый. У Джаспера и его брата были громкие голоса, и все трое — Джаспер, Эмери и Фанни — болтали наперебой, подначивали друг друга, шутили, смеялись. Они обсуждали искусство, литературу, музыку и театр. Уаймен и я тоже вставляли слово, когда выпадала редкая возможность. Лаура не пыталась принять участие в разговоре. Безмятежная, она сидела во главе стола с довольной снисходительной улыбкой и внимала их легкомысленной чепухе. Чепухе вовсе не глупой, напротив, умной и самой что ни на есть современной, но все-таки чепухе. В ее манере чувствовалось нечто материнское, и я почему-то подумал о большой холеной таксе, как она лежит, развалившись, на солнышке и лениво, однако бдительно приглядывает за своими щенками, что возятся и играют рядом. Меня занимала мысль о том, приходит ли ей в голову, что вся эта болтовня про искусство — сущие пустяки по сравнению с исполненной крови и страсти историей, которая у нее на памяти. А вдруг она не помнит? Все давно отошло в прошлое и, возможно, представляется ей теперь всего лишь страшным сном. Вероятно, она для того и выбрала эту заурядную обстановку, чтобы забыть, а в обществе молодежи отдыхает душой. Вероятно, умные глупости Джаспера ее успокаивают. Быть может, после той страшной трагедии она хотела единственного — надежно укрыться в однообразии.

Уаймен был специалистом по драме эпохи Елизаветы I; поэтому, видимо, эта тема вдруг всплыла в разговоре. Я уже понял, что нет такого вопроса, по которому Джаспер Грин не был готов вынести безапелляционное и окончательное суждение. Высказался он и по этому поводу.

— Нынешний театр выродился, потому что нынешние драматурги как огня боятся неистовых чувств, а ведь на них только и можно строить трагедию, — гудел он. — В шестнадцатом веке к услугам драматургов был непочатый край драматичных и кровавых сюжетов, вот они и создавали великие пьесы. А где нашим авторам взять сюжеты? Наша ленивая жидкая англосаксонская кровь не способна проявить себя так, чтобы они смогли хоть что-нибудь из этого выжать. Поэтому им только и остается, что живописать пошлости человеческих отношений.

Я задавался вопросом, как Лаура восприняла эту тираду, однако избегал ее взгляда. Она-то могла поведать им историю преступной любви, ревности и отцеубийства, за которую ухватился бы не один наследник Шекспира. Если б такая пьеса была написана, ее автор, кажется мне, счел бы себя обязанным закончить ее по меньшей мере еще одним трупом на сцене. На самом же деле, как я теперь знаю, развязка этой истории, при всей ее неожиданности, была уныло прозаичной и немного нелепой. В реальной жизни все чаще кончается всхлипом, а не взрывом. А еще я ломал голову над тем, почему она так упорно стремилась возобновить наше давнее знакомство. Оснований считать, что мне известно то, что я знал, у нее, понятно, не было. Возможно, верное чутье подсказало ей, что я ее не выдам; возможно, ей было все равно, выдам я ее или нет. Время от времени я на нее украдкой поглядывал. Она спокойно внимала возбужденной болтовне трех молодых людей, но ее приятное приветливое лицо ни о чем мне не говорило. Не знай я всей правды, я бы поклялся, что ничего плохого ни разу не возмутило ровного течения ее небогатой событиями жизни.

Вечер закончился, а с ним и моя история, но я хочу еще рассказать о забавном происшествии, случившемся уже после того, как мы с Уайменом вернулись к нему домой. Мы решили распить на сон грядущий бутылку пива и прошли на кухню. Часы в прихожей пробили одиннадцать, и в этот миг зазвонил телефон. Уаймен вышел ответить; возвратился он, тихо посмеиваясь.

— Что вас рассмешило? — спросил я.

— Звонил один мой студент. Вообще-то им не положено звонить преподавателям после половины одиннадцатого, но он был взволнован и вне себя. Ему хотелось знать, откуда взялось в мире зло.

— И вы ему объяснили?

— Я сказал, что святого Фому Аквинского тоже волновала и выводила из себя эта проблема, так что лучше ему самому поломать над ней голову. Сказал, что, если найдет ответ, пусть звонит мне в любое время, хоть в два часа ночи.

— Думаю, спокойный сон обеспечен вам на долгое время, — заметил я.

— Не стану скрывать, я и сам склоняюсь к такому выводу, — ухмыльнулся он.

Романтичная девушка

Один из многих недостатков реальной жизни заключается в том, что она редко преподносит законченный сюжет. Некоторые ситуации вызывают у вас любопытство, замешанные в них люди запутались в дьявольски сложных обстоятельствах, и вы теряетесь в догадках — а что же случится дальше? Так вот, чаще всего дальше ничего не случается. Катастрофа, которая представлялась неизбежной, таковой не оказывается, и высокая трагедия, вопреки всем законам искусства, вырождается в вульгарную комедию. Возраст, у которого есть много недостатков, имеет и то преимущество (признаться, отнюдь не единственное), что иногда вам удается узнать, чем завершились события, свидетелем которых вы когда-то были. Вы уже давно отчаялись узнать, чем кончилась та или иная история, как вдруг, когда вы меньше всего этого ожидаете, вам ее преподносят прямо на блюдечке.

Эти мысли пришли мне на ум, когда, проводив маркизу де Сан-Эстебан до машины, я вернулся в отель и снова уселся в гостиной. Я заказал коктейль, закурил и постарался упорядочить свои воспоминания. Это был новый роскошный отель, похожий на все другие дорогие отели в Европе, и я пожалел, что променял на его новомодную сантехнику старинный колоритный «Отель де Мадрид», где раньше всегда останавливался, приезжая в Севилью. Правда, из окон моего отеля открывался вид на благородные воды Гвадалквивира, но это не могло искупить thés dansants,[420] привлекавших в гостиную с баром раза два-три в неделю расфранченную толпу, так что гул голосов почти заглушал назойливый грохот джаз-оркестра.

Весь день меня не было в отеле, а вернувшись, я оказался в гуще этой бурлящей толпы. Попросил ключ у портье и хотел было сразу подняться в номер, но портье, подавая ключ, сказал, что меня спрашивала одна дама.

— Меня?

— Она очень хотела повидаться с вами. Это маркиза де Сан-Эстебан.

Это имя мне ничего не говорило.

— Тут какая-то ошибка.

Не успел я произнести эти слова и вяло оглядеться, как, протянув руки и широко улыбаясь, ко мне подошла какая-то дама. Я был совершенно убежден, что никогда раньше ее не встречал. Она сжала мои ладони — сразу обе — в жарком рукопожатии и затараторила по-французски:

— Как приятно встретить вас после стольких лет. Я узнала из газет, что вы остановились в этом отеле, и сказала себе: «Я должна взглянуть на него». Сколько воды утекло с тех пор, как мы с вами танцевали? Страшно подумать! А вы все еще танцуете? Я танцую. А ведь я бабушка. Конечно, я располнела, но не обращаю на это внимания, и потом, танцы не дают располнеть еще больше.

Она говорила с таким напором, что я слушал ее, затаив дыхание. Это была статная женщина в возрасте, с толстым слоем косметики на лице и темно-рыжими коротко стриженными волосами, явно крашенными; одета по последней парижской моде, которая никогда не идет испанкам. Но у нее был веселый, сочный смех, такой заразительный, что тоже хотелось смеяться. И было видно, что она живет в свое удовольствие. Смотреть на нее было приятно, и я вполне допускал, что в молодости она была красавицей. Только я никак не мог припомнить, кто она.

— Пойдемте выпьем по бокалу шампанского и вспомним старые времена. Или вы предпочитаете коктейль? Наша милая старушка Севилья изменилась, правда? Thés dansants и коктейли. Совсем как в Лондоне и Париже. Мы не отстаем. Мы тоже цивилизованные люди.

Она повела меня к столику неподалеку от танцующих, и мы уселись. Я больше не мог притворяться. Я бы только попал в еще более неловкое положение.

— Ужасно глупо, но, боюсь, я не способен припомнить ни одного человека с вашей фамилией в старой Севилье.

— Сан-Эстебан? — перебила она. — Конечно же, нет. Мой муж — уроженец Саламанки. Он был на дипломатической службе. Теперь я вдова. Вы знали меня как Пилар Каррсон. Конечно, перекрасив волосы в рыжий цвет, я слегка изменилась, но в остальном, полагаю, я все та же.

— Совсем не изменились, — поспешил я заверить, — меня просто сбило с толку ваше имя.

Разумеется, теперь я ее вспомнил. Но в тот момент меня волновало только одно — не выдать, как ужаснуло и в то же время развеселило меня то, что та самая Пилар, с которой я танцевал на вечеринках у графини де Марбелла и на Ярмарке, превратилась в эту располневшую и вполне современную вдовствующую маркизу. Я никак не мог прийти в себя. Однако следовало быть начеку. Я не представлял, знает ли она, что я прекрасно помню историю, потрясшую в свое время Севилью, так что я с облегчением вздохнул, когда она бурно распрощалась со мною и я смог без помех предаться воспоминаниям.

В те дни, сорок лет тому назад, Севилья еще не стала преуспевающим торговым городом. В ней были тихие белокаменные мощеные улочки и множество церквей; на их колокольнях аисты вили гнезда. Матадоры, студенты, бездельники весь день прогуливались по Сьерпесу. Жизнь была легкой. В те времена, разумеется, еще не было автомобилей, и житель Севильи отказывал себе во всем, придерживаясь строжайшей экономии, лишь бы держать выезд. В жертву этой роскоши он был готов принести самые жизненно необходимые вещи. Каждый, кто хоть в какой-то мере претендовал на светскость, ежедневно с пяти до семи дефилировал в своем экипаже по Делисиас — променаду вдоль берега Гвадалквивира. Там можно было встретить какие угодно экипажи — от новомодных двухместных до старинных развалюх, которые, казалось, вот-вот распадутся на куски прямо на глазах; там были великолепные рысаки и жалкие клячи, чей печальный конец на арене корриды был уже не за горами. Но один экипаж неизменно приковывал к себе взгляд человека, впервые здесь оказавшегося. Это была прелестная новенькая «виктория», которую везли два красавца мула; кучер и форейтор были одеты в народные костюмы Андалузии светло-серого цвета. Это был самый роскошный выезд за всю историю Севильи, и принадлежал он графине де Марбелла. Она была француженкой и, выйдя замуж за испанца, переняла все обычаи и манеры его страны, но с парижским лоском, что придало им особую выразительность. Остальные кареты ползли черепашьим шагом, чтобы их ездоки могли и себя показать и других посмотреть; но графиня со своими мулами дважды стремительно проносилась туда и обратно вдоль Делисиас быстрой рысцой меж двух медленно ползущих верениц и уезжала прочь. В ее поведении было нечто царственное. Глядя, скаким изяществом она проносится мимо в своей щегольской карете — голова гордо посажена, волосы золотятся таким ослепительным блеском, что не верится, будто они настоящие, — нельзя было усомниться, что ее положение в обществе вполне заслуженно. Она, со своей французской живостью и уверенностью, задавала тон. Ее суждения были законом. Но у графини было слишком много обожателей и, следовательно, столько же недоброжелателей, и самым непреклонным из них была вдовствующая герцогиня де Дос Палос — ведь и происхождение, и социальное положение позволяли ей по праву претендовать на первое место в обществе, которое француженка завоевала грацией, умом и оригинальностью.

Так вот, у герцогини был единственный ребенок. Дочь. Донья Пилар. В двадцать лет, когда я с ней познакомился, она была очень красива. Великолепные глаза, а щечки — сколько ни ищи, менее избитое сравнение все равно на ум не приходит, — точно персик. Очень худенькая, довольно высокая, особенно для испанки, сярко-алыми губами и ослепительно белыми зубками. Густые блестящие темные волосы замысловато уложены по тогдашней испанской моде. Она была необычайно притягательна. Огоньки ее черных глаз, теплая улыбка, соблазнительные движения обещали столько страсти, что, пожалуй, это было даже предосудительно. Она принадлежала к тому поколению, которое силилось сломать вековые условности, требовавшие, чтобы молодые испанки из хороших семей до замужества непоявлялись в обществе. Я частенько играл с ней в теннис и танцевал на вечеринках у графини де Марбелла. Герцогиня считала вечеринки, которые устраивала француженка — с шампанским и горячим ужином, — пустым бахвальством. Когда у нее самой бывали приемы в ее огромном особняке — а это случалось лишь дважды в году, — гостям подавали лимонад и печенье. Но герцогиня, как и ее покойный муж, держала быков для корриды, и когда опробовали молодых бычков, она устраивала для друзей ленчи-пикники на лоне природы, очень веселые и совсем не чопорные, но с налетом феодальной пышности, которая совершенно завораживала мое романтическое воображение. Однажды, когда быки герцогини должны были участвовать в Севильской корриде, я сопровождал их ночью в свите доньи Пилар; она возглавляла кавалькаду в андалузском костюме, напоминавшем одно из полотен Гойи. То было очаровательное приключение — ехать ночью на гарцующих андалузских скакунах, а шесть быков в окружении волов с грохотом бежали за нами.

Немало мужчин, богатых либо знатных, а подчас и богатых и знатных, просили руки доньи Пилар, однако, несмотря на увещевания ее матушки, все они получали отказ. Сама герцогиня вступила в брак в пятнадцать лет, и ей казалось просто неприличным, что ее двадцатилетняя дочь все еще не замужем. Герцогиня спрашивала у дочери, чего та, собственно, дожидается. Нелепо так привередничать. Вступить в брак — это ее долг. Но Пилар была упряма и каждый раз находила предлог отказать очередному жениху.

Но наконец правда вышла наружу.

Во время своих ежедневных прогулок вдоль Делисиас, которые в своем громоздком старомодном ландо герцогиня совершала в сопровождении дочери, мимо них вдвое быстрее проносилась графиня из конца в конец променада и обратно. Дамы были в таких плохих отношениях, что старались не замечать друг друга, но Пилар не могла глаз отвести от щегольского экипажа и двух красавцев мулов, а чтобы не встречать иронического взгляда графини, смотрела на кучера. Он был самым красивым мужчиной в Севилье, да еще в шикарной ливрее, — так что было на что посмотреть. Конечно, никто точно не знает, как все произошло, но, вероятно, чем больше Пилар любовалась кучером, тем больше ей нравилась его внешность. Так или иначе — ведь большая часть этой истории покрыта мраком — эта парочка встретилась. В Испании разные сословия перемешаны таким причудливым образом, что дворецкий может оказаться более благородных кровей, чем хозяин. Пилар, полагаю, не без удовольствия узнала, что кучер принадлежит старинному роду Леонов, одному из самых почтенных в Андалузии, и по части происхождения действительно ей ровня. Только она провела жизнь в герцогском особняке, а его судьбой было добывать хлеб насущный на козлах «виктории». Но никто из них об этом не жалел. Ведь только на этом высоком посту он мог привлечь внимание самой разборчивой девушки в Севилье. Они страстно влюбились друг в друга. Случилось так, что как раз в это время молодой человек, маркиз де Сан-Эстебан, с которым дамы предыдущим летом познакомились в Сан-Себастьяно, написал герцогине и попросил руки Пилар. Это был весьма подходящий жених, и, кроме того, члены обоих семейств время от времени вступали в брак еще со времен Филиппа II. Герцогиня твердо решила, что не будет больше потакать всякой дури, и, сообщив Пилар о предложении, добавила, что та достаточно долго увиливала и теперь должна либо вступить в брак, либо идти в монастырь.

— Я не сделаю ни того, ни другого, — ответила Пилар.

— Что же ты тогда намерена делать? Я и так слишком долго с тобой нянчилась.

— Я собираюсь выйти замуж за Хосе Леона.

— Это еще кто такой?

Пилар на мгновение замялась и, возможно, — будем на это надеяться — слегка покраснела.

— Это кучер графини.

— Какой графини?

— Графини де Марбелла.

Я прекрасно помню герцогиню и уверен, что, разозлившись, она ни перед чем не останавливалась. Она бушевала, она умоляла, она рыдала, она убеждала. Разыгралась ужасная сцена. Некоторые говорят, что она отхлестала дочь по щекам и вцепилась ей в волосы, но мне кажется, что Пилар при таком обороте событий была способна и сдачи дать. Она твердила, что любит Хосе Леона, а он — ее. И она во что бы то ни стало решила выйти за него замуж. Герцогиня собрала семейный совет. Он ознакомился с положением и решил: чтобы спасти семью от бесчестья, Пилар надо увезти из города и не возвращаться, пока она не избавится от своего наваждения. Пилар разузнала об этом плане и положила ему конец — выскочила однажды ночью, пока все спали, из окна спальни и отправилась жить к родителям своего возлюбленного. Это были почтенные люди, обитавшие в маленькой квартирке в бедном квартале Триана на другом берегу Гвадалквивира.

После этого скрывать правду стало невозможно. Машина закрутилась, и во всех клубах вдоль Сьерпеса только и разговоров было, что о скандале. Официанты буквально сбивались с ног, разнося членам клубов подносы со стаканчиками «Манзаниллы» из соседних винных лавочек. Люди судачили и посмеивались над скандалом, а отвергнутые женихи Пилар получали множество поздравлений с тем, что избежали напасти. Герцогиня была в отчаянии. Она не могла придумать ничего лучшего, как обратиться к архиепископу, своему близкому другу и бывшему духовнику, и попросить его образумить потерявшую голову девушку. Пилар призвали в архиепископский дворец, и добрый старик, привыкший выступать посредником в семейных ссорах, сделал все возможное, чтобы убедить ее в неразумности ее поведения. Но Пилар не слушала никаких резонов и отказывалась бросить своего возлюбленного. Привели герцогиню — она ждала в соседней комнате, — и та сделала последнюю попытку воззвать к дочери. Тщетно. Пилар вернулась в скромную квартирку, а рыдающая герцогиня задержалась у архиепископа. Старик был не только благочестив, но и хитер, и когда он увидел, что герцогиня успокоилась настолько, что могла его выслушать, посоветовал — как последнее средство — обратиться к графине Марбелла. Это умнейшая женщина в Севилье — быть может, она что-нибудь да придумает.

Сначала герцогиня с возмущением отказалась. Обратиться с просьбой к своему заклятому врагу — она не перенесет такого унижения. Да скорей родовой дом герцогов Дос Палос превратится в руины!

У архиепископа был большой опыт общения с несговорчивыми дамами. С присущим ему мягким лукавством он убеждал герцогиню изменить свое мнение, и в конце концов она согласилась отдаться на милость француженки. Пылая негодованием, она все же послала записку с просьбой о встрече, и в тот же день ее провели в гостиную графини. Разумеется, графиня одной из первых узнала о скандальной истории, однако она выслушала несчастную мать с таким видом, будто до того находилась в полном неведении. Она от души наслаждалась сложившейся ситуацией. Видеть у своих ног мстительную герцогиню — было просто пределом мечтаний. Но в глубине души графиня была отзывчива и к тому же обладала чувством юмора.

— Положение крайне неприятное, — сказала она, — и я глубоко сожалею, что один из моих слуг тому виной. Однако не понимаю, чем я могу помочь.

С каким удовольствием герцогиня отхлестала бы ее по размалеванному лицу. От усилий сдержать свой гнев ее голос слегка дрожал:

— Я прошу о помощи не для себя. Только ради Пилар. Я знаю — все мы знаем, — что вы умнейшая женщина в Севилье. И мне кажется, — собственно, архиепископу кажется, — что если из этого положения существует выход, то вы со своим острым умом его найдете.

Графиня понимала, что это неприкрытая лесть. Но она не возражала. Ей это нравилось.

— Дайте подумать.

— Конечно, будь он аристократ, я могла бы обратиться к сыну, чтобы тот убил его на дуэли, но герцог Дос Палос не может дуэлировать с кучером графини де Марбелла.

— Пожалуй, нет.

— В старые времена все было так просто. Стоило нанять парочку бандитов — и в одну прекрасную ночь они бы перерезали горло этой скотине. Но после введения всех этих новых законов у порядочных людей не осталось возможностей защитить себя от оскорблений.

— Я бы посчитала предосудительным любой выход из трудного положения, если он лишит меня великолепного кучера, — процедила графиня.

— Но если он женится на Пилар, он не сможет оставаться вашим кучером! — возмущенно воскликнула герцогиня.

— Разве вы собираетесь выделить Пилар средства, па которые они смогут существовать?

— Я? Да ни единой песеты. Я сразу же заявила Пилар, что от меня она ничего не получит. Пусть голодают, я и пальцем не шевельну.

— Ну, в таком случае, полагаю, он предпочтет скорее быть кучером, чем голодать. У меня очень симпатичные комнатки над конюшней.

Герцогиня побледнела. Потом побагровела.

— Забудем все, что произошло между нами. Станем друзьями. Я не перенесу такого унижения. Если я когда-либо в прошлом оскорбила вас, я на коленях прошу прощения.

Герцогиня разрыдалась.

— Утрите слезы, герцогиня, — произнесла наконец француженка, — я сделаю все, что в моих силах.

— А вы можете что-то сделать?

— Не исключено. Это правда, что у Пилар нет и не будет собственных денег?

— Ни гроша, если она выйдет замуж против моей воли.

Графиня лучезарно улыбнулась.

— Есть расхожее мнение, что южане романтичны, а северяне — люди приземленные. На самом деле наоборот. Именно северяне — неисправимые романтики. Я достаточно долго жила рядом с вами, испанцами, чтобы убедиться, что вы в высшей степени практичны.

Герцогиня была сломлена настолько, что не посмела выказать обиду на столь нелестное замечание. Но как она ненавидела француженку!

Графиня де Марбелла встала.

— Вы получите от меня известия в течение дня.

Она твердо дала понять, что аудиенция окончена.

Экипаж подавали к пяти часам, и без десяти пять графиня, одетая для выезда, послала за Хосе. Когда он вошел в гостиную в своей светло-серой ливрее, которую носил с таким достоинством, графиня не могла не признать, что он очень красив. Не будь он ее кучером… Но сейчас размышлять об этом было не время. Он стоял перед ней непринужденно, однако с некоторым самодовольным изяществом. В его осанке не было ничего холопского.

— Греческий бог, — пробормотала графиня, — только в Андалузии встретишь такие типы. — И громко добавила: — Я слышала, вы собираетесь взять в жены дочь герцогини Дос Палос.

— Если графиня не возражает.

Она пожала плечами.

— Мне совершенно безразлично, на ком вы намерены жениться. Но вам, разумеется, известно, что у доньи Пилар нет состояния.

— Да, сударыня. У меня хорошее место, и я смогу содержать жену. Я люблю ее.

— Я не осуждаю вас за это. Она красивая девушка. Но я полагаю, вас следует предупредить, что я не держу женатых кучеров. В день свадьбы вам придется оставить это место. Вот и все, что я хотела сказать. Можете идти.

Она стала просматривать ежедневную газету, только что прибывшую из Парижа, но Хосе, как она и рассчитывала, не двинулся с места. Он стоял, уставившись в пол. Наконец графиня подняла глаза.

— Чего вы ждете?

— Сударыня, я понятия не имел, что вы меня рассчитаете, — сказал он взволнованно.

— Вы, несомненно, найдете другое место.

— Да, но…

— Какое «но»? — резко спросила графиня.

Он грустно вздохнул:

— Во всей Испании не сыщешь пары таких мулов, как ваши. Они почти как люди. Понимают каждое мое слово.

Графиня улыбнулась ему такой улыбкой, которая вскружила бы голову каждому, если тот, разумеется, уже не был влюблен по уши в кого-то другого.

— Тогда, боюсь, вам придется выбирать между мною и вашей невестой.

Он переминался с ноги на ногу. Он сунул руку в карман достать сигарету, но, вспомнив, где находится, остановился. Он взглянул на графиню, и на лице его появилась та особенная хитрая ухмылка, которую знают все, кто жил в Андалузии.

— В таком случае раздумывать не приходится. Пилар должна понять, что это полностью меняет положение. Жену найти пара пустяков, а вот такое место, как здесь, выпадает только раз в жизни. Я не дурак, чтоб расстаться с ним из-за женщины.

Таков был конец этой истории. Хосе Леон по-прежнему вывозил графиню де Марбелла, но она заметила, что теперь, когда они проносились из одного конца Делисиас в другой, люди глазели на ее красавца кучера не меньше, чем на ее новомодную шляпку. А Пилар через год стала маркизой де Сан-Эстебан.

Воздушный змей

Я знаю, это — очень странная история. Сам я ее не понимаю и записал лишь потому, что питал тайную надежду разобраться во всем получше, и главное, полагая, что какой-нибудь читатель, более искушенный в сложностях человеческой натуры, предложит мне объяснение, и оно прольет свет на дело. Конечно, первое, что пришло мне в голову — во всем этом есть нечто фрейдистское, но я прочел немало сочинений Фрейда и некоторых его последователей и, собираясь писать рассказ, снова просмотрел том основных его работ, вышедший в «Modern Library». Это оказалось нелегкой задачей в силу его занудства и многословия, а желчность, с которой он утверждает оригинальность своих теорий, говорит о его тщеславии и зависти к коллегам, работающим в той же области, что вряд ли к лицу человеку науки. Однако, думаю, он был добрым стариной. Как известно, разница между человеком и писателем бывает огромной. Едкий, грубый писатель может оказаться человеком застенчивым и мягким, который и мухи не обидит. Но все эти рассуждения мало что дают. Итак, Фрейд не смог пролить свет на предмет моего повествования, за сим я могу лишь изложить факты и поставить на точку.

С самого начала хочу сказать: история эта не моя и я не знаком с героями повествования. Ее рассказал мне как-то вечером мой друг Нед Престон и рассказал потому, что не знал, как вести себя в данных обстоятельствах, и подумал, как потом выяснилось, ошибочно, я смогу дать ему полезный совет. В предыдущем рассказе я уже изложил то необходимое, что, по моему мнению, читателю надлежит знать о Неде Престоне, и теперь лишь напомню: мой друг был ревизором тюрьмы Вормвуд Скрабз. К обязанностям своим он относился очень серьезно и считал беды заключенных своими собственными. Мы обедали вместе в Кафе Рояль, в том длинном низком зале с нелепым, но очаровательным декором, который только и остался от старого Кафе Рояль, столь любимого предмета изображения художников. Итак, мы сидели за кофе и спиртным (Нед пренебрегал советами врача) и курили очень длинные и очень хорошие гавайские сигары.

— Странный у меня сейчас есть парень в Скрабз, — сказал Нед, выдержав паузу. — Черт-те знает, как с ним быть.

— А за что он сидит?

— Ушел от жены, и ему присудили платить ей еженедельное содержание, а он наотрез отказался. Я спорил с ним до посинения. Говорю ему: «Себе вредить — лишь бы другому досадить»? А он говорит, лучше всю жизнь проведет в тюрьме, чем выплатит ей хоть пенни. Я говорю, мол, нельзя допустить, чтобы она голодала. А он: «Почему бы и нет»? Вот и весь сказ. Ведет себя безукоризненно, хлопот с ним никаких, работает хорошо и, вроде, доволен жизнью, и то, что для жены настало собачье время, веселит его как нельзя больше.

— А в чем конфликт?

— Она сломала его воздушного змея.

— Кого? — с удивлением переспросил я.

— Вот именно. Сломала змея. И он говорит, что ни за что не простит ее.

— Да он просто ненормальный!

— Наоборот. Он очень рассудительный, довольно неглупый и приличный молодой человек.

Итак, Герберт Санбери. Так его звали. И его мать, будучи дамой весьма утонченной, не допускала, чтобы его звали Гербом или Берти — только Гербертом, да и мужа она не называла Сэмом — только Сюмюэлем. Миссис Санбери звали Беатрис, и, когда она обручилась с мистером Санбери и он попытался называть ее Би, она сразу же положила этому конец.

— Меня окрестили Беатрис, — отрезала она. — И я всегда была и буду Беатрис. Для тебя и для всех самых-самых близких.

Она была маленькой женщиной, но сильной, активной и выносливой, с желтоватой кожей, правильными чертами лица и крошечными, бисерными глазками. Волосы, подозрительно черные для ее возраста, всегда аккуратно укладывались в стиле дочерей королевы Виктории, и она не считала нужным менять прическу с тех пор, как выросла настолько, чтобы самостоятельно зачесывать их наверх. Если она и делала что-то с волосами, чтобы поддерживать их первоначальный цвет, то это была ее единственная фривольность, а вообще она не только не пользовалась губной помадой и румянами — об этом не могло быть и речи, но даже ни разу в жизни не припудрила нос. Она всегда носила только черные платья из хорошей ткани, сшитые (маленькой портнихой за углом) без оглядки на моду — по принципу полезности и пристойности. Единственным украшением была тонкая золотая цепочка с малюсеньким крестиком.

Сэмюэль Санбери тоже был небольшого роста и таким же худощавым, как и его жена. А вот волосы имел песочного цвета, к тому же они уже изрядно повылезли, так что ему приходилось отращивать их и аккуратно зачесывать с одной стороны поверх большой плеши. Его светло-голубые глаза светились на бледном, нездоровом лице. Он служил клерком в адвокатской конторе, пройдя все ступени — от мальчика на побегушках до нынешнего солидного положения. Шеф называл его мистером Санбери и иногда просил встретиться с важным клиентом. Каждое утро, вот уже двадцать четыре года Сэмюэль Санбери садился в один и тот же поезд и ехал в Сити, кроме, конечно, воскресений и двух недель отпуска у моря, и каждый вечер тем же поездом возвращался в свой пригород. Одевался он аккуратно, на работу ходил в строгих серых брюках, черном пиджаке и котелке, а, придя домой, надевал тапочки и черный пиджак, который уже так заносился и залоснился, что в нем нельзя было показываться на работе. По воскресеньям, когда мистер и миссис Санбери посещали церковь, он снова надевал свой рабочий костюм и котелок. Таким образом, он выражал уважение ко дню отдыха и одновременно — протест безбожникам, раскатывающим на велосипедах или слонявшимся по улицам в ожидании, когда же откроется паб. Супруги Санбери были трезвенниками из принципа, но в воскресенье, чтобы как-то компенсировать скудный ланч, состоявший из ячменной лепешки с маслом и стакана молока, Беатрис готовила хороший обед с ростбифом и йоркширским пудингом и разрешала мужу пропустить стаканчик пива — для здоровья. Однако в доме она не стала бы держать спиртное ни за что на свете; и вот, после воскресной службы он выскальзывал из дома с кувшинчиком и покупал четвертушку в пабе за углом. Однако ничто не могло заставить его пить в одиночку, и тогда она тоже выпивала стаканчик за компанию.

Герберт был единственным ребенком, ниспосланным им Богом, и это без каких-либо предосторожностей с их стороны. Просто так получилось. Они в нем души не чаяли. Он был прелестным младенцем и потом хорошеньким мальчиком. Миссис Санбери воспитывала его тщательно. Она учила его прямо сидеть за столом, не класть локти и пользоваться ножом и вилкой, как и подобает маленькому джентльмену, а также отставлять мизинец, когда он подносит ко рту чашку чая, и когда он спрашивал, зачем это, она отвечала:

— Так принято. Это говорит о твоем воспитании.

Со временем Герберт подрос и пошел в школу. Миссис Санбери очень волновалась, она ведь никогда не разрешала ему играть с детьми на улице.

— Дурное влияние портит хорошие манеры, — повторяла она. — Мне всегда хватало самой себя и мне всегда будет хватать самой себя.

И хотя супруги Санбери все время жили в одном и том же доме с тех пор, как поженились, она держала соседей на расстоянии.

— Кто только не живет в Лондоне. — Слово за слово, и прежде чем ты успеешь понять на каком ты свете, ты уже опутал всякой шушерой, от которой невозможно отделаться.

Ей не нравилось, что Герберт будет общаться с невоспитанными мальчишками в школе при Совете Графства, и она говорила ему:

— Бери пример с меня, Герберт. — Не разбрасывайся и общайся с ними только по необходимости.

Но отношения в школе складывались у Герберта очень хорошо. Он оказался трудолюбивым и далеко не глупым мальчиком. Он отвечал «на отлично» и проявил способности к арифметике.

— Раз так, — решил Сэмюэль Санбери, — пусть будет бухгалтером. Для хорошего бухгалтера всегда найдется хорошее место.

И тут же было решено, кем станет Герберт. Мальчик быстро рос.

— Кажется, Герберт, ты скоро догонишь отца, — сказала однажды миссис Санбери.

Когда Герберт закончил школу, он перерос отца на два дюйма, а, достигнув пяти футов десяти дюймов, остановился.

— Самый лучший рост, — сказала миссис Сэнбери. — Не слишком высокий и не слишком низкий.

Он был симпатичным юношей с правильными, как у матери, чертами лица и ее же темными волосами, а от отца он унаследовал голубые глаза, и хотя он был очень бледен, кожа его была гладкой и чистой. Сэмюэль Сэнбери устроил его в бухгалтерскую контору, из которой дважды в год посылали бухгалтеров в его собственную фирму, и когда Герберту исполнился двадцать один год, он уже каждую неделю приносил матери хорошенькую кругленькую сумму. Она выдавала ему три монеты по полкроны на завтраки и десять шиллингов на карманные деньги, а все остальное откладывала на его имя в страховой банк на черный день.

Ложась спать в тот вечер, когда Герберту исполнился двадцать один год, мистер и миссис Санбери (а между делом хочу заметить, что миссис Санбери никогда не «ложилась спать», она «отходила ко сну», а мистер Санбери, не будучи столь утонченным, как его жена, всегда говорил: «Ну, я — на боковую»), так вот, когда мистер и миссис Санбери легли спать, миссис Санбери сказала:

— Люди не понимают своего счастья. Слава Богу, хоть я понимаю. Лучше нашего Герберта не найти. Никогда не болеет, и мне с них никаких хлопот. Это лишний раз доказывает то, что, если воспитывать ребенка правильно, он будет тебя достоин. Подумать только — ему уже двадцать один! Даже не верится!

— Что и говорить, — ответил мистер Санбери. — Не успеешь оглянуться, как он уже женится и уедет от нас.

— Это еще зачем? — строго воскликнула миссис Санбери. — У него здесь хороший дом. Не вздумай внушать ему эти глупости, Сэмюэль, а не то мне с тобой придется разобраться. Это мое последнее слово. Женится! У него пока еще есть голова не плечах. Он знает, что к чему. У него есть голова на плечах, у Герберта.

Мистер Санбери молчал. Он давно усвоил — с Беатрис лучше не спорить.

— Я не выношу, когда мужчина женится прежде, чем поймет, что ему нужно в жизни, — продолжала она. — А обычно мужчина понимает это лет в тридцать, тридцать пять.

— Ему так понравились подарки, — сказал мистер Санбери, чтобы сменить тему.

— А почему они могли ему не понравиться! — продолжала миссис Санбери все еще огорченным тоном.

Подарки действительно были хороши. Мистер Санбери подарил ему серебряные наручные часы, чьи стрелки светились в темноте, а миссис Санбери — бумажного змея. Это был уже не первый змей, подаренный ею. А случилось это так. Ему тогда было всего семь лет. Недалеко от их дома раскинулся огромный пустырь, и в воскресенье днем, когда погода стояла ясная, миссис Санбери с мужем и сыном ходила туда прогуляться. Она говорила, Сэмюэлю нужно подышать свежим воздухом после того, как он всю неделю сидит в душной конторе. На пустыре всегда собиралось много народа, но миссис Санбери, которой хватало самой себя и которая не хотела размениваться, старалась держаться от них как можно дальше.

— Мама! Посмотри на энтих змеев! — как-то раз неожиданно воскликнул Герберт.

Дул свежий ветер, и несколько змеев, больших и маленьких, плавали но небу.

— Этих, Герберт, не энтих, — сказала миссис Санбери.

— Хочешь посмотреть, откуда они летят? — спросил отец.

— Конечно, папа.

В центре пустыря имелась небольшая возвышенность и, подойдя к ней, они увидели девочек и мальчиков и нескольких мужчин, бежавших вниз, чтобы разогнать своих змеев и поймать ветер. Иногда у них ничего не получалось, и змеи падали на землю, но когда получалось, змеи взлетали в воздух. Тогда их хозяева выпускали больше веревки, и змеи взмывали все выше. Герберт смотрел с замиранием сердца.

— Мама! А можно и мне змея! — вскричал он.

Он как раз недавно понял: если ему чего-то хочется, лучше спросить сначала у матери.

— Зачем бы это?

— Запускать его, мама.

— Если ты такой острый, порежешься.

Мистер и миссис Санбери перекинулись улыбками над головой маленького мальчика. Подумать только, он уже хочет иметь змея. Прямо маленький джентльмен.

— Вот будешь хорошим мальчиком, каждое утро — чистить зубы без моих напоминаний, и тогда я не удивлюсь, если Санта Клаус принесет тебе под Рождество змея.

Рождество было не за горами, и Санта Клаус принес Герберту его первого змея.

По началу ему не очень-то удавалось управлять им, и мистеру Санбери приходилось сбегать с холма самому, чтобы дать змею разгон. Это был очень маленький змей, но когда Герберт видел, как он плывет в небе и чувствовал, как дергает в руке веревка, он приходил в восторг. И вот, каждую субботу, когда отец возвращался из Сити, Герберт теребил родителей, чтобы те поторопились на поле. Он быстро научился управлять своим змеем, и супруги Санбери, наливаясь гордостью, смотрели с вершины холма, как он бежит вниз и, когда змей ловит ветер, выпускает веревку.

Змей стал страстью Герберта, и по мере того, как он рос, мать покупала ему все бóльших змеев. Он очень ловко научился играть с ветром, и его змей выделывал прямо-таки невероятные трюки. На пустыре были и другие любители, не только дети, и взрослые мужчины, и так как больше всего людей сплачивает общее увлечение, прошло немного времени прежде, чем миссис Санбери, несмотря на свою исключительность, обнаружила, что она, ее Сэмюэль и сын уже перезнакомились со всеми и вся. Они сравнивали змеев и хвастались своими достижениями. Иногда Герберт, теперь уже юноша 16 лет, состязался с другим любителем. Он заводил своего змея к неприятелю, отпускал веревку, так чтобы она свисала по веревке противника, потом делал резкий рывок, и вражеский змей падал на землю. Но задолго до этого мистер Санбери заразился увлечением сына и частенько просил его дать змея и ему. Смешно было смотреть, как он в своих полосатых брюках, черном пиджаке и кепке сбегает с холма. Миссис Санбери успокаивающе семенила за ним, а когда змей набирал высоту, брала у мужа веревку и смотрела, как змей парит в небе. Суббота для них стала долгожданным днем, и когда мистер Санбери с Гербертом выходили утром из дома, чтобы сесть на поезд, идущий в Сити, они перво-наперво смотрели, летная ли погода. Больше всего они любили порывистый ветер, непредсказуемый изменчивый ветер — ведь в такие дни они лучше всего могли оттачивать свое мастерство. И все остальные вечера они говорили о своем увлечении. Они с пренебрежением отзывались о маленьких змеях и завидовали большим. Они обсуждали умения других любителей так горячо, так едко, как боксеры и футболисты обсуждают своих соперников. Они мечтали, чтобы их змей был самым большим и мог бы подняться выше всех остальных. Они давно отказались от веревки и на совершеннолетие подарили Герберту змея семи футов в высоту, сооруженного из барабана и обвязанного фортепианной струной. Но это не удовлетворяло Герберта. Как-то раз он прослышал о змее, сделанным из коробки, и сразу заразился этой идеей. Он решил, что сам сможет смастерить нечто подобное, а так как он немного чертил, то сразу же принялся за эскизы. Он заказал маленькую модель по своему чертежу и опробовал ее однажды, однако она вышла неудачной. Но он был упорным и не собирался сдаваться. Что-то было не так, и он должен это исправить.

Потом произошла неприятность. После ужина Герберт стал уходить из дома. Миссис Санбери такое пришлось не очень по душе, но мистер Санбери урезонил ее. В конце-концов парню двадцать два года, и, может, ему уже скучно все время сидеть дома. Пусть пойдет прогуляется, сходит в кино — что ж тут плохого. А Герберт влюбился. Однажды субботним вечером, после прекрасного полдня на поле, он неожиданно сказал за ужином, как громом ударил:

— Мама. Я пригласил к нам на завтра молодую леди. На чай. Ничего?

— Ты сделал что? — переспросила миссис Санбери, забыв на мгновение о порядке слов.

— Ты слышала, мама.

— А можно поинтересоваться, кто она и как ты с ней познакомился?

— Ее фамилия Биван. А звать Бетти. Бетти Биван. Я познакомился с ней в кино, как-то раз, в субботу, когда шел дождь. Совершенно случайно. Мы сидели рядом, у нее упала сумочка, я подобрал, она поблагодарила, так мы и разговорились.

— И ты поддался на этот старый трюк?! Сумочку она уронила. Как бы не так!

— Ты ошибаешься, мама. Она — хорошая девушка, правда, и у нее — неплохое образование.

— И когда все это случилось?

— Месяца три назад.

— Как! Ты познакомился с ней три месяца назад и пригласил ее к нам на завтра?

— Нет, мы, конечно, еще встречались. В тот первый день после кино я спросил, не пойдет ли она со мной в кино на вечерний сеанс в четверг, она засомневалась: может, пойдет, а может, и нет. И она пришла.

— Еще бы! Я бы тебе сразу сказала!

— И с тех пор мы раза два в неделю ходили вместе в кино.

— Так вот, где ты так часто пропадал!

— Да. Но я не собираюсь навязывать ее вам. Если не хотите, я скажу, что у тебя голова болит и поведу ее еще куда-нибудь.

— Мама примет ее, — заверил мистер Санбери. — Правда, дорогая? Это все из-за того, что мама не выносит незнакомых людей. Никогда их не любила.

— Мне хватает самой себя, — мрачно изрекла миссис Санбери. — Чем она занимается?

— Работает машинисткой в Сити, а живет дома, если такое можно домом назвать. Видишь ли, мать ее умерла, отец снова женился, у них трое детей, и она не очень ладит с мачехой. Та все время ее пилит. Так она говорит.

Миссис Санбери очень элегантно сервировала стол. С маленького столика в гостиной, которым они никогда не пользовались, она сняла безделушки и застелила его чайной скатертью. Потом достала сервиз и серебряный чайничек, которым они тоже никогда не пользовались, испекла ячменные лепешки и пирог, нарезала тоненько хлеб и намазала его маслом.

— Пусть знает, что мы — не абы кто, — сказала она своему Сэмюэлю.

Герберт отправился за миссис Биван, и миссис Санбери ждала их у двери, чтобы Герберт не провел миссис Биван в столовую, где они обычно ели и сидели. Герберт провел юную леди в гостиную и с удивлением окинул взглядом сервированный столик.

— Познакомься, мама, — это Бетти, — сказал он.

— Мисс Биван, я полагаю, — ответила миссис Санбери.

— Да, конечно. Но называйте меня лучше Бэтти, хорошо?

— Боюсь, наше знакомство еще слишком непродолжительно, — ответила миссис Санбери, грациозно улыбаясь.

— Присаживайтесь, мисс Биван.

Странно, а может, и ничего странного в этом не было, но Бетти Биван очень походила на молодую миссис Санбери — такие же резкие черты лица и такие же малюсенькие бисерные глазки. Только вот губы мисс Биван горели помадой, щеки были слегка нарумянены и короткие черные волосы перманентно завиты. Миссис Санбери оценила ее с одного взгляда и вплоть до пенни прикинула, сколько стоило ее модное платье из искусственного шелка, экстравагантные туфли на высоком каблуке и щегольская шляпка. Не одобрив наряда и косметику миссис Биван, миссис Санбери почувствовала мгновенную неприязнь и к ней самой, но решила вести себя, как подобает леди, и если уж она не знает, как должна вести себя настоящая леди, значит, не знает никто. Поэтому сначала все шло хорошо. Она разлила чай и попросила Герберта, чтобы он передал чашку своей даме.

— Сэмюэль, дорогой, спроси мисс Биван, что она желает — бутерброд с маслом или пшеничную лепешку.

— И то, и другое, — ответил Сэмюэль, передавая по кругу две тарелки. — Люблю смотреть, когда люди много едят.

Бетти неуверенно положила бутерброд и лепешку себе на тарелку в то время, как миссис Санбери любезно говорила о погоде. Она с удовлетворением отметила, что Бетти начинает чувствовать себя все более и более неловко. Тогда она разрезала пирог и настояла на том, чтобы гостья взяла большой кусок. Бетти откусила от пирога и хотела было положить его на блюдце, как вдруг пирог свалился на пол.

— Извините, — сказала девушка, поднимая пирог.

— Это ничего. Я Вам отрежу другой кусок, — сказала миссис Санбери.

— О, не беспокойтесь. Мне все равно. Пол чистый.

— Надеюсь, — произнесла миссис Санбери с ледяной улыбкой, — но я не допущу, чтобы Вы ели пирог, который побывал на полу. Дай его сюда, Герберт, и я передам мисс Биван другой кусок.

— Я больше не хочу, миссис Санбери, правда, не хочу.

— Жаль, что Вам не понравился мой пирог. Я испекла его специально для Вас.

Она откусила кусочек.

— Мне нравится.

— Я не то имела в виду, миссис Санбери, пирог вкуснейший. Просто я не голодна.

Она отказалась и от чая, и миссис Санбери заметила, как она с облегчением отставила чашку. Они, наверное, едят на кухне, подумала миссис Санбери. Потом Герберт закурил.

— Дай и нам сигаретку, Герб, — попросила Бетти. — Я просто умираю, как курить хочется.

Миссис Санбери не одобряла курящих женщин, но она лишь слегка подняла брови.

— Мы предпочитаем называть его Гербертом, мисс Биван, — процедила она.

Бетти была не настолько глупа, чтобы не понять, как миссис Санбери лезет из кожи вон, чтобы доставить ей неудобство, и теперь как раз был шанс отомстить.

— Знаю, — ответила она. — Когда он сказал мне, что его зовут Герберт, я чуть не расхохоталась. Неужели можно называть кого-то Герберт! Вот умора!

— Мне жаль, что вам не нравится имя, данное моему сыну при крещении. Мне оно кажется приятным. Но я думаю, все зависит от класса людей — кто как воспринимает.

Тут пришел на помощь Герберт.

— В офисе меня зовут Берти, мама.

— Тогда единственное, что я могу сказать — это очень простые люди.

Миссис Санбери погрузилась в горделивое молчание, и беседу, если ее можно так назвать, поддерживал мистер Санбери и Герберт. Бетти обиделась, и миссис Санбери восприняла это не без удовлетворения. Она видела, что девушке не терпится уйти, но она не знает, как это сделать. Она решила не помогать ей. В конце-концов Герберт взял дело в свои руки.

— Ну, что же, Бетти, думаю, пора двигаться. Я тебя провожу.

— Неужели уже пора? — произнесла миссис Санбери, вставая. — Было так приятно.

Когда молодые ушли, мистер Санбери произнес нерешительно:

— Симпатичная девушка.

— Такая же симпатичная, как моя подошва. Столько краски и пудры! Поверь мне на слово, если ее умыть и снять перманент, она будет выглядеть совсем по-другому. Простушка, вот она кто. Проста, как грязь!

Через час вернулся Герберт. Он был зол.

— Послушай, мама. Зачем ты с ней так обращалась! Мне было просто стыдно за тебя.

— Не смей так разговаривать с матерью! — вспылила миссис Санбери. — Ты не должен быть приводить такую женщину в мой дом. Такую простушку. Простую, как грязь.

Когда миссис Санбери злилась, грамматика у нее начинала хромать. У нее не ладилось с глагольными формами. Герберт не обратил внимания на ее слова.

— Она сказала, что никогда в жизни не была так оскорблена. Мне пришлось потрудиться, чтобы ее успокоить.

— Ну, она больше здесь не появится, скажу тебе прямо.

— Это ты так считаешь. А я уже с ней помолвлен. Так что можешь положить это себе в трубку и прокурить.

Миссис Санбери задохнулась.

— Не может быть!

— Может! Я долго думал об этом, а сегодня она так расстроилась, что мне стало жаль ее, вот я и предложил ей, но уговорить ее было нелегко, знаешь ли.

— Дурак! — завопила миссис Санбери. — Дурак!

О, это была сцена. Миссис Санбери и ее сын пустились во все тяжкие, и когда бедный Сэмюэль пытался было вмешаться, оба грубо рявкнули на него, чтобы он заткнулся. Под конец Герберт выскочил из комнаты и из дома, а миссис Санбери залилась слезами.

На следующий день никто не упомянул о происшедшем. Миссис Санбери обращалась с Гербертом натянуто вежливо, Герберт был угрюмо-молчаливым. После ужина он вышел из дома. В субботу он сказал отцу и матери, что сегодня днем он занят и не сможет пойти с ними на поле.

— Смею заметить, мы сумеем обойтись без тебя.

Подходило время их двухнедельного отпуска на море. Они всегда ездили в Херн Бей, так как миссис Санбери считала, что там собираются люди приятного класса, и многие годы они снимали одну и туже квартиру. Однажды вечером, самым небрежным образом, каким только было возможно, Герберт заявил:

— Кстати, мам, напиши им, что в этом году я не буду снимать для себя комнату. Мы с Бетти собираемся пожениться и уедем в Шотландию на медовый месяц.

На мгновение в комнате воцарилась тишина.

— Неожиданность, не так ли, Герберт? — смущенно произнесла миссис Санбери.

— Ну, у Бетти в офисе — сокращения, она осталась безработной, вот мы и подумали, что самое время пожениться. Мы взяли две комнаты на Дабни Стрит и сейчас обставляемся на мои банковские сбережения.

Мисси Санбери не проронила ни слова. Она сделалась смертельно бледной и из глаз у нее полились слезы.

— Да, ладно, мам. Не надо так тяжело все воспринимать, — сказал Герберт. — Нужно же парню когда-то жениться. Если бы папа на тебе не женился, я бы сейчас здесь не сидел, верно?

Миссис Санбери смахнула слезы нетерпеливым движением.

— Твой папа на мне не женился, я вышла за него. Я знала, что он стабильный и респектабельный. Я знала, что он будет хорошим мужем и отцом. И у меня никогда не было повода для сожалений, не говоря уже о нем. Не правда ли, Сэмюэль?

— Ясно, как день, Беатрис, — быстро ответил мистер Санбери.

— Знаешь, ты полюбишь Бетти, когда узнаешь ее поближе. Она хорошая девушка, правда. Мне кажется, вы найдете друг в друге много общего. Ты должна дать ей шанс, мама.

— Она войдет в этот дом только через мой труп.

— Это абсурд, мама. Все будет, как раньше, если ты проявишь благоразумие. Я хочу сказать, мы будем так же запускать змея в субботу днем. Просто в этот раз я был занят — помолвкой. Знаешь, она не понимает всей прелести змеев, но поймет, и, когда я женюсь, все изменится. Я хочу сказать, я смогу приходить и запускать змея с тобой и папой. Это разумно.

— Это ты так думаешь. Заруби себе на носу: если ты женишься на этой женщине, ты не будешь запускать моего змея. Я его тебе не дарила. Я купила его из хозяйственных денег, и он мой, понятно?

— А, ну, хорошо. Будь по-твоему. Бетти говорит, это — детская игра и мне должно быть стыдно — запускать змея в моем возрасте.

Он встал и снова сердито и с гордым видом вышел из дома. Через две недели он женился. Миссис Санбери отказалась идти на свадьбу и не пустила Сэмюэля. Они уехали в отпуск, вернулись и включились в обычную жизнь. По субботам они ходили на поле и запускали своего огромного змея. Миссис Санбери никогда не упоминала о сыне. Она решила его не прощать. Но мистер Санбери встречался с ним на утреннем поезде в Сити и они немного болтали, если им удавалось сесть в один вагон. Однажды утром мистер Санбери поглядел на небо и сказал:

— Летная погодка.

— А вы с мамой все еще летаете?

— А как ты думаешь? Она становится не хуже меня. Ты бы видел, как она с подколотыми юбками несется вниз по холму. Вот тебе мое слово, я бы никогда не подумал, что это в ней есть. И как несется — быстрее меня!

— Не смеши меня, папа!

— Я думаю, а почему бы и тебе не купить змея. У тебя всегда так хорошо получалось.

— Да, конечно. Я один раз предложил, но ты же знаешь женщин. Бетти сказала: «Веди себя по возрасту». И еще кучу всего наговорила в том же духе. Конечно, я не хочу детского змея. А большие денег стоят. Когда мы стали обставлять квартиру, Бетти сказала, в конце-концов дешевле будет купить все самое лучшее, и тогда мы пошли в один из дорогих магазинов, так что я плачу теперь помесячно в кредит плюс аренда квартиры, ну, вот, а больше денег у меня нет, кроме тех, на которые мы живем. Считается, что на двоих уходит столько же, как и на одного, но пока у меня не было опыта проверить.

— А она что, не работает?

— Нет. Она говорит, что проишачила, так сказать, а теперь, вот, вышла замуж и не хочет напрягаться, ну, и, конечно, кто-то должен убирать квартиру и готовить.

И так продолжалось полгода, а потом, однажды субботним полднем, когда Санбери были на поле, миссис Санбери сказала мужу:

— Ты видел то, что я видела?

— Я видел Герберта, если ты это имеешь в виду. Я не стал тебе говорить, подумал, тебя это только расстроит.

— Не заговаривай с ним. Сделай вид, что не заметил его.

Герберт стоял среди ротозеев. Он не предпринимал попытки заговорить с родителями, но от миссис Санбери не ускользнуло, как он во все глаза следил за полетом большого змея, которого и сам так часто запускал. Вечерело и Санбери отправились домой. Лицо миссис Санбери горело ехидством.

— Интересно, придет он в следующую субботу? — сказал Сэмюэль.

— Если бы я не считала пари пороком, я бы поставила шестипенсовик: он придет. Я все время ждала этого.

— Правда?

— Я знала с самого начала, что он не сможет бросить свое увлечение.

Она была права. В следующую субботу и в каждую последующую субботу, когда погода радовала, Герберт появлялся на поле. Общение так и не началось. Он просто стоял в стороне какое-то время и смотрел, а потом уходил прочь. Но после нескольких недель Санбери подготовили ему сюрприз. Они не стали запускать большого, знакомого ему змея, а стали опробовать новый. Это был сделанный из коробки маленький змей — по модели, которую Герберт сам начертил. Он увидел, как новый змей вызвал интерес среди любителей. Они окружили его, и миссис Санбери говорила со всеми легко и свободно. В первый раз, когда Сэмюэль побежал с новым змеем вниз по холму, змей не поднялся, но жалко свалился на землю, и Герберт сжал руки и заскрежетал зубами — не мог вынести неудачу. Мистер Санбери снова взобрался на маленький холм, и во второй раз коробочный змей поднялся в воздух. Окружающие оживились. Некоторое время спустя мистер Санбери стянул змея вниз и пошел с ним обратно к холму. А миссис Санбери подошла к сыну.

— Хочешь попробовать, Герберт?

Он перевел дыхание.

— Да, мама. Я бы попробовал.

— Мы сделали маленького, чтобы на нем, так сказать, руку набивать. Он не старомодный. У нас есть инструкция, как сделать большого, и, как говорят, когда к нему привыкаешь и ветер хороший, он может подниматься на две мили в высоту.

К ним присоединился мистер Санбери.

— Сэмюэль, Герберт хочет испытать змея.

Мистер Санбери передал змея Герберту с довольной улыбкой на лице, и Герберт попросил мать подержать его шляпу. Когда он сбежал с холма, змей прекрасно поднялся в воздух, и когда он увидел, как змей взлетает, сердце его наполнилось ликованием. Так здорово было наблюдать, как этот черненький малютка красиво взмывает в небо, но, даже глядя на него, он думал о том, большом и чудесном, которого для них должны сделать. Мама сказала, две мили в высоту. Вот это да!

— Не хочешь пойти с нами домой, выпить чашечку чая, Герберт? — предложила миссис Санбери. — И мы покажем тебе чертежи нового змея, которого нам сделают. Может быть, ты еще что-то предложишь.

Он колебался. Бетти он соврал, что просто хочет пройтись, размять ноги; она не знала, что он ходил каждую неделю на поле, и она будет его ждать. Но перед таким искушением ему было не устоять.

— Я не прочь.

После чая они взялись за инструкции. Змей был огромный, с такими приспособлениями, которых он раньше никогда не видел, и стоил немалых денег.

— Вы не сможете сами им управлять, — сказал он.

— Можно попробовать.

— А вы не хотите, чтобы я помог вам — ну, в самом начале? — с сомнением спросил он.

— Неплохая мысль, — ответила миссис Санбери.

Домой он пришел уже поздно, гораздо позже, чем предполагал. Бетти была раздражена.

— Где это ты пропадал, Герб? Я уже думала, ты умер. Ужин ждет и всякое такое.

— Да вот, встретил ребят и разговорились.

Она резко на него посмотрела, но ничего не сказала. И надулась.

После ужина он предложил сходить в кино, но она отказалась.

— Иди, если хочешь, а я не пойду.

В следующую субботу он снова отправился на поле и мать снова дала ему запустить змея. Они уже заказали новый и ждали его через три недели. Вскоре мать заметила ему:

— Здесь Элизабет.

— Бетти?

— Шпионит за тобой.

Это был неприятный разворот, но он решил держаться гоголем.

— Пусть шпионит. Мне все равно.

Однако он занервничал и, отказавшись от чая с родителями, сразу пошел домой. Бетти ждала его.

— Так вот с какими ребятами ты разговорился. Я подозревала какое-то время — эти странные прогулки по субботам, и вдруг до меня дошло. Запускать змея, ты, взрослый мужчина. Это низко, вот что я тебе скажу!

— Мне плевать, что ты мне скажешь. Мне это нравится, а если тебе не нравится, перебьешься.

— Я этого не потерплю, говорю тебе прямо. Я тебе не позволю дуру из меня делать.

— Я запускал змея каждую субботу — с самого детства. И собираюсь продолжать, пока не надоест.

— Просто эта старая сука пытается вырвать тебя у меня. Я ее знаю. Если бы ты был мужчиной, ты бы с ней никогда больше не разговаривал после того, как она меня приняла.

— Я тебе не позволю так ее называть. Она — моя мать, и я имею право видеться с ней, сколько хочу.

Ссора продолжалась несколько часов. Бетти вопила на Герберта, и Герберт орал на нее. У них и раньше бывали небольшие разногласия, так как оба были упрямы, но это был первый настоящий скандал. Они не разговаривали друг с другом в воскресенье и всю неделю, и, хотя внешне между ними сохранялся мир, их терзали злые чувства. Так случилось, что следующие два воскресенья лил проливной дождь. Бетти улыбнулась себе под нос, увидев этот потоп, а Герберт, если и расстроился, то не подал вида. Воспоминания о ссоре растаяли. Они жили в двух комнатах, спали в одной постели и неизбежно забыли свои разногласия. Бетти лезла из кожи вон, чтобы угодить Герберту. Она думала, уж теперь, когда она немного показала свой язычок, он понял, что она никому не даст себя затюкать, и будет благоразумнее. Он был по-своему хорошим мужем, щедрым на деньги и надежным. Дайте срок, и она сможет управлять им, как ей нужно.

Но после двух недель плохой погоды небо прояснилось.

— Вроде бы, завтра будет хорошая летная погода, — сказал мистер Санбери, когда они встретились на платформе, ожидая утренний поезд. — Новый змей прибыл.

— Правда?

— Мама говорит: конечно, мы бы хотели, чтобы ты пришел нам помочь, но никто не имеет права вставать между мужем и женой, и если ты боишься Бетти, ну, что она устроит скандал, я думаю, тебе лучше не приходить. Там, на поле, мы познакомились с молодым человеком, так он просто сходит с ума по этому змею и сказал, что сможет его запустить, если это вообще возможно.

Герберта охватила волна зависти.

— Не давай чужакам прикасаться к моему змею. Я приду.

— Ну, подумай, как следует, Герберт. Если ты не придешь, мы поймем.

— Я приду, — ответил Герберт.

Итак, на следующий день, когда он приехал из Сити, он переоделся из своего делового костюма в широкие длинные брюки и старую куртку. В спальню вошла Бетти.

— Что ты делаешь?

— Переодеваюсь, — весело ответил он.

Он был так возбужден, что не мог удерживать своей тайны.

— Прибыл новый змей, и я собираюсь его запустить.

— Нет. Я этого не допущу!

— Не глупи, Бетти. Я уже собрался. А если тебе это не по душе, займись чем-то другим.

— Я тебя не пущу. Это мое последнее слово.

Она захлопнула дверь и встала перед ним. Глаза ее блестели, и зубы были стиснуты. Она была малюткой, а он — высоким сильным парнем. Он взял ее за обе руки и оттолкнул прочь с дороги, но она яростно лягнула его по ноге.

— Ну, что, в зубы тебе дать?

— Если пойдешь, можешь домой не возвращаться!

Он подхватил ее, хотя она сопротивлялась и лягалась, бросил на кровать и вышел.

Если маленький змей вызвал на поле оживление, то это было ничто по сравнению с тем, как все возбудились от нового. Но управлять им было нелегко, и хотя они бежали, запыхавшись, и им помогали другие энтузиасты, Герберт не мог поднять змея в воздух.

— Ничего, — сказал он. — Научимся. Ветер сегодня не сильный, вот и все.

Он пошел домой на чай вместе с родителями, и они говорили, как в старые добрые дни. Он не спешил уходить, представляя себе сцену, которую закатит Бетти, но когда миссис Санбери вышла на кухню приготовить ужин, было уже пора идти.

Бетти читала газету. Она подняла глаза.

— Твой чемодан сложен, — сказала она.

— Что?

— Ты слышал, что я сказала. Я же сказала: если ты пойдешь, можешь домой не возвращаться. Все уложено. Чемодан в комнате.

Он посмотрел на нее с удивлением. Она сделала вид, что снова читает. Ему захотелось задать ей большую порку.

— Ну, хорошо. Будь по-твоему.

Он вошел в спальню. Вся его одежда была уложена в чемодан, и там же лежал сверток в коричневой бумаге, куда Бетти упаковала то, что не вместилось в чемодан. Он взял чемодан в одну руку, сверток — в другую, прошел через гостиную и, не говоря ни слова, и вышел из дома. Он направился к маме. Позвонил в звонок. Она открыла дверь.

— Я вернулся, мама.

— Правда, Герберт? Твоя комната ждет тебя. Поставь здесь вещи и входи. Мы как раз садимся ужинать.

Они прошли в столовую.

— Сэмюэль! Герберт вернулся. Давай, сбегай за четвертушкой пива.

За ужином и весь остаток вечера он рассказывал им о своих проблемах с Бетти.

— Ну, и хорошо отделался, — заключила миссис Санбери, когда он закончил. — Я тебе говорила, она тебе не пара. Проста, как грязь. А тебя всегда так прекрасно воспитывали.

Он почувствовал, как приятно спать в своей постели, где он спал всю жизнь, и спуститься к завтраку в воскресенье утром небритым и немытым, и почитать «News of the World».

— Мы сегодня не пойдем в церковь, — сказала миссис Санбери. — Ты расстроен, и мы побудем с тобой.

В течение недели они много говорили о змее, и о Бетти тоже. Они обсуждали, что же она теперь сделает.

— Она попытается тебя вернуть, — сказала миссис Санбери.

— Черта с два я к ней вернусь.

— Тебе придется ее содержать, — предположил отец.

— С чего он должен! — выкрикнула миссис Санбери. — Она заманила его в свои сети, женила на себе, а потом выставила из дома, который он для нее создал.

— Я дам ей все, что полагается, если только она оставит меня в покое.

С каждым днем ему становилось все лучше. Вообще-то, ему начало казаться, что он никогда и не уходил. Он устроился, как пес на своем месте. Мама чистила его одежду и штопала носки — так приятно, готовила любимую привычную еду. Бетти не отличалась великими кулинарными способностями. Сначала еще все шло ничего, когда они выезжали на пикники, но это была не та еда, которой бы удовлетворился мужчина, к тому же он не мог забыть мамину доктрину о том, что никакие консервы не сравняться со свежей пищей. Ему становилось дурно от вида консервированной семги. И как здорово жить в большом пространстве, а не сидеть закупоренным в двух комнатенках, одна из которых служила к тому же и кухней.

— Я совершил самую большую ошибку, когда ушел из дома, мама, — признался он однажды.

— Я знаю, Герберт, но теперь ты вернулся, и тебе незачем снова уходить.

Зарплату он получал по пятницам, и вот, однажды вечером, как только они отужинали, в дверь позвонили.

— Это она, — воскликнули все трое в один голос.

Герберт побледнел. Мать глянула на него.

— Предоставь это мне, — сказала она. — Я ее встречу.

Она открыла дверь. Бетти стояла на пороге. Она попыталась войти, но миссис Санбери ей не дала.

— Мне нужен Герб.

— Его нет дома.

— Нет, он дома. Я видела, как он вошел вместе с отцом и потом уже не выходил.

— Он не хочет тебя видеть, и если ты поднимешь бучу, я вызову полицию.

— Мне нужны мои деньги за неделю.

— Только это тебе всегда и нужно было от него.

Она достала кошелек.

— Вот тебе тридцать пять шиллингов.

— Тридцать пять шиллингов? Одна рента — двенадцать шиллингов в неделю.

Больше ты не получишь. Ему тоже нужно оплачивать свою жизнь здесь, не так ли?

— А кредит за мебель!

— Мы этим займемся, когда придет время. Так ты берешь деньги или нет?

Смущенная, несчастная, разбитая, Бетти стояла в нерешительности. Миссис Санбери сунула ей деньги в руку и захлопнула у нее перед носом дверь.

— Я решила вопрос с ее чаевыми, — сказала она, вернувшись в столовую.

В дверь снова позвонили, и еще, и еще, но они не открывали, и вскоре звонки прекратились. Они решили, что Бетти ушла.

На следующий день погода стояла ясная, ветер дул с хорошей скоростью и Герберт, после двух-трех неудач вдруг понял, как нужно управлять коробочным змеем. Он взмыл в небо — выше, еще выше, и Герберт размотал веревку.

— Он уже в миле от земли, если не в ярде, — с возбуждением сообщил он маме.

Он никогда в жизни не испытывал такого восторга.

Прошло несколько недель. Они составили письмо для Герберта, в котором он сообщал Бетти, что если она не будет досаждать ему и членам семьи, она будет получать почтовый перевод размером в тридцать пять шиллингов каждую субботу, утром, и таким образом выплатит кредит за мебель. Миссис Санбери выступала резко против такого дела, но мистер Санбери на сей раз с ней не согласился, и Герберт тоже решил, что правильно будет — платить. К этому времени Герберт уже освоил все премудрости нового змея и заставлял его выделывать разные трюки. Ему уже было не интересно соревноваться с другими любителями змеев. Он вышел за рамки их класса. Субботние полдни стали моментами их славы. Он утопал в обожании, которое вызывал у ротозеев и наслаждался завистью, возбужденной в менее удачливых змеезапускателях. И вот, однажды вечером, когда он возвращался домой со станции вместе с отцом, Бетти перехватила их на пути.

— Привет, Герб, — сказала она.

— Привет.

— Я хочу поговорить со своим мужем наедине, мистер Санбери.

— Из того, что ты можешь сказать, нет ничего такого, что мой отец не должен услышать, — угрюмо ответил Герберт.

Она засомневалась, мистер Санбери задергался, не зная, отойти или нет.

— Хорошо, — выдавила она, наконец. — Я хочу, чтобы ты вернулся домой, Герб. Я на самом деле не хотела, чтобы ты уходил, когда сложила твой чемодан. Я это сделала, чтобы тебя напугать. Просто я раздражилась. Я не хотела и сожалею. Все это так глупо — ссориться из-за змея.

— А я не хочу возвращаться. Ты меня выставила, и это было лучшее, что ты для меня сделала.

У Бетти по щекам побежали слезы.

— Но я люблю тебя, Герб. Если хочешь запускать своего старого доброго змея, запускай. Мне все равно — лишь бы ты вернулся.

— Спасибо большое, но это не для меня. Я понял, где мое счастье. Семейной жизни с меня хватит на всю оставшуюся. Пойдем, папа.

Они пошли быстрым шагом, и Бетти не сделала попытки последовать за ними. В воскресенье они пошли в церковь, и после ужина Герберт отправился в сарай, где лежал змей, поглядеть на него. Он не мог долго пробыть без своего змея. Он его обожал. Через минуту он ринулся назад, бледный, с топориком в руке.

— Она его разбила. Вот этим.

Мистер и миссис Санбери издали вопль ужаса и побежали в сарай. То, что сказал Герберт, было правдой. Змей, новый дорогой змей, лежал разрозненный на части. Его атаковал дикарь с топориком. Деревянный каркас был разбит, барабан для намотки разрублен на кусочки.

— Наверное, она это сделала, когда мы были в церкви. Проследила, как мы выйдем, и разрубила его.

— Но как она попала внутрь? — спросил мистер Санбери.

— У меня было два ключа. Когда я вернулся домой, я заметил, что один ключ пропал, но ничего такого не подумал.

— Нельзя точно сказать, что это сделала она. Некоторые молодые люди на поле сильно драли нос. Я не удивлюсь, если это были они.

— Ну, скоро мы узнаем, — сказал Герберт. — Пойду и спрошу ее, и если это она, я убью ее.

Гнев его был так ужасен, что миссис Санбери испугалась.

— Чтобы тебя повесили за убийство? Нет, Герберт. Я тебя не пущу. Пусть отец пойдет, и, когда он вернется, мы решим, что делать.

— Верно, Герберт. Давай я схожу.

Нелегко было его убедить, но в конце-концов к Бетти отправился мистер Санбери. И вернулся через полчаса.

— Это она. Она сразу же призналась. И гордится собой. Не буду повторять ее слова, но она меня поразила. Короче говоря, она приревновала к змею. Она сказала, Герберт любит змея больше, чем ее, вот она и разбила его, и если можно было бы снова это сделать, она сделала бы это снова.

— Счастье, что она мне этого не сказала. Я бы свернул ей шею, даже если бы меня за это повесили. И больше она не получит от меня ни пенни. У меня все.

— Она подаст на тебя в суд.

— Пусть.

— Кредит за мебель нужно выплатить на следующей неделе, Герберт, — спокойно сказала миссис Санбери. — На твоем месте, я бы не стала платить.

— Тогда они просто заберут ее, — заметил Сэмюэль, — и все деньги, которые он уже выплатил, пропадут.

— Ну, и что! — ответила она. — Он может себе это позволить. Главное, он навсегда избавился от нее и вернулся к нам.

— На деньги мне плевать, — вставил Герберт. — Представляю ее лицо, когда придут забирать мебель. Она для нее много значила. И пианино. Она им очень дорожила.

И вот, в следующую пятницу он не послал Бетти ее еженедельные алименты, и, когда она переслала ему письмо из мебельного магазина, где говорилось, что, если он не выплатит очередную часть к такому-то числу, мебель заберут, он отписал ей, сказав, что не в состоянии продолжать выплаты и они могут забрать мебель, когда им будет удобно. Бетти пристрастилась встречать его на станции, и, когда он не говорил с ней, шла за ним дальше по улице, осыпая его ругательствами. Вечером она приходила к дому и звонила до тех пор, пока им не начинало казаться, что они сойдут с ума. Мистеру и миссис Санбери нелегко было удерживать Герберта — ему не терпелось выйти и задать ей хорошую взбучку. Однажды она бросила камень и разбила окно в гостиной. Она писала непристойные и оскорбительные письма ему в офис. И в конце-концов пошла к мировому судье и пожаловалась, что муж ушел от нее и не обеспечивает. Герберт получил повестку. Каждый рассказал историю со своей стороны, и если судья и подумал, что она странная, то не высказал этого вслух. Он попытался их примирить, но Герберт решительно отказался возвращаться к жене. Судья назначил ему алименты в размере тридцати пяти шиллингов в неделю. Герберт сказал, что платить не будет.

— Тогда Вам придется сесть в тюрьму, — заключил судья. — Следующий!

Но Герберт не собирался менять своих решений. По жалобе Бетти судья вызвал его еще раз и спросил, какие у Герберта причины для неподчинения порядку.

— Я сказал, что не буду ей платить, и не буду — зачем она разрубила моего змея! И если Вы отправите меня в тюрьму, я пойду в тюрьму. На этот раз судья был непреклонен.

— Вы очень глупый молодой человек, — сказал он. — Даю Вам неделю на выплату долгов, но если я опять услышу нонсенс, Вы отправитесь в тюрьму и будете там сидеть, пока не придете в себя.

Герберт не выплатил. Вот так мой друг Нед Престон познакомился с ним и я узнал эту историю.

— Ну, и что ты об этом думаешь? — спросил Нед, закончив свой рассказ. — Знаешь, Бетти неплохая девушка. Я ее видел несколько раз. Она нормальная, за исключением безумной ревности к змею Герберта. И он далеко не дурак. Даже умнее среднего. Как ты думаешь, что он нашел такого в запуске змея, что так свело чертова дурака с ума?

— Не знаю, — ответил я. И взял время на обдумывание.

— Видишь ли, я ничего не смыслю в этих змеях. Может, когда человек видит, как змей возносится к облакам, это дает ему чувство власти над стихиями — змей по его воле как бы побивает небесные ветра? Может, он как-то странно отождествляет себя со змеем, летящим высоко и свободно, и забывает о своей монотонной жизни? Может, каким-то неясным запутанным образом змей являет собой идеал приключений? Знаешь, когда человек возьмет себе в голову какой-то идеал, никакие королевские врачи и никакие королевские хирурги не смогут ему помочь. Все это несколько замысловато, и, смею сказать, чепуха и нонсенс. И лучше тебе идти с этой проблемой к кому-то, кто понимает психологию человеческого животного лучше меня.

Церковный служитель

В тот день в послеобеденное время в церкви св. Петра на Невилл-скуэр состоялось крещение, и церковный служитель Алберт Эдвард Форман еще не снял своего одеяния. Новое облачение с такими пышными и жесткими складками, словно оно не сшито из альпаки[421], а отлито из бронзы, он берег для похорон и венчаний (фешенебельная публика обычно предпочитала проводить эти церемонии в церкви св. Петра на Невилл-скуэр), и сейчас на нем было облачение попроще. Он носил его с глубоким удовлетворением, ибо почитал достойным символом своей должности, а без него (когда снимал его перед уходом домой) испытывал неприятное чувство, будто был полураздет. Не жалея сил, он самолично складывал и гладил его. За шестнадцать лет своей службы в церкви он накопил их множество, но ни разу не решился выбросить изношенные, и все до единого, аккуратно упакованные в оберточную бумагу, они лежали в нижних ящиках его гардероба в спальне.

Служитель наводил порядок: накрыл крашеной деревянной крышкой мраморную купель, убрал стул, принесенный для старой больной дамы, и ждал, пока викарий[422] закончит дела в ризнице и он сможет прибраться там и уйти домой. В это время он увидел, что викарий подошел к алтарю, преклонил колена и тут же вышел в проход между скамьями. Он все еще не снял сутаны.

«И чего он только канителится? — подумал служитель. — Не знает разве, что мне пора пить чай?»

Недавно назначенный викарий был краснолицый, энергичный мужчина лет сорока с небольшим, и Алберт Эдвард все еще вспоминал его предшественника, священника старой школы, который неторопливо читал проповеди серебристым голосом и частенько обедал у знатных прихожан. Ему нравилось в церкви так, как оно было, и он никогда не суетился попусту, не то, что этот новичок, который всюду сует нос. Но Алберт Эдвард — человек терпимый. Церковь св. Петра находилась в очень хорошем районе, и ее прихожане принадлежали к весьма почтенной публике. Новый викарий перешел сюда из Ист-Энда, и едва ли можно было ожидать, что он сразу приноровится к сдержанному поведению своих фешенебельных прихожан.

— Одна только сутолока, — пробурчал Алберт Эдвард, — но с течением времени попривыкнет.

Когда викарий, продвигаясь по проходу, подошел поближе к служителю и мог заговорить с ним, не повышая голоса более, чем это дозволительно в церкви, он остановился.

— Зайдите на минутку в ризницу, Форман.

— Непременно, сэр.

Викарий подождал, пока он подойдет, и они вместе пошли по проходу.

— Очень приятное было крещение, позвольте мне заметить, сэр. Удивительно, что младенец перестал плакать, как только вы его взяли на руки.

— Я заметил, что так часто бывает, — сказал викарий, улыбнувшись, — это неудивительно, у меня большая практика.

Викарий втайне гордился, что ему почти всегда удавалось утихомирить плачущего младенца, умело держа его, и он не мог не замечать удивленно-восхищенных взглядов матерей и нянюшек, которые наблюдали, как он укладывает младенца на изгиб прикрытой стихарем[423] руки. Служитель знал, что викарию приятно, когда восторгаются его талантом.

Викарий первым вошел в ризницу[424], за ним Алберт Эдвард. Последний с некоторым удивлением увидел там двух церковных старост. Он не заметил, как они вошли. Они любезно кивнули ему.

— Добрый день, милорд, добрый день, сэр, — поздоровался он с ними по очереди.

Оба престарелые, они исполняли обязанности церковных старост в течение всего времени, что Алберт Эдвард работал служителем этой церкви. Теперь они сидели за красивым столом для трапез, который прежний викарий привез много лет назад из Италии. Викарий сел на свободное кресло между ними. Алберт Эдвард смотрел на них поверх разделявшего их стола и с некоторым беспокойством думал о том, что могло стрястись. Он еще не забыл того случая, когда органист попал в беду и сколько у всех было хлопот, чтобы замять историю. В такой церкви, как церковь св. Петра на Невилл-скуэр, нельзя было допустить скандала. Красное лицо викария выражало решительное благодушие, но двое других казались несколько встревоженными.

«Не иначе, как допек их, — подумал про себя служитель, — небось уговорил их что-то сделать, а им неохота. Помяните мое слово, так оно и есть».

Но мысли Алберта Эдварда не нашли отражения на его гладко выбритом, исполненном достоинства лице. Он стоял в почтительной позе, но без подобострастия. До того, как занять должность в церкви, он долго был в услужении, но только в очень хороших домах, и держался безупречно. Начал он с посыльного у крупного торговца, затем поднялся постепенно от четвертого до первого лакея, потом в течение года был дворецким у вдовы пэра, и до тех пор, пока не появилась вакансия в церкви св. Петра на Невилл-скуэр, он служил дворецким в доме бывшего посла и имел в своем подчинении двух помощников. Был он высок, сухощав, серьезен и величествен. Он смахивал если не на герцога, то на актера старой школы, традиционно исполнявшего роли герцогов. Он обладал тактом, твердостью и уверенностью в себе. Его репутация была безупречна.

Викарий быстро приступил к делу:

— Нам придется сказать вам нечто довольно неприятное, Форман. Вы прослужили здесь много лет, и я думаю, его светлость и генерал согласятся со мной, что вы выполняли свои обязанности к вящему удовольствию всех заинтересованных лиц.

Оба церковных старосты кивнули.

— Но на днях мне стало известно одно поразительное обстоятельство, и я счел своим долгом ознакомить с ним церковных старост. К своему удивлению, я обнаружил, что вы не умеете ни читать, ни писать.

На лице служителя не изобразилось никакого смущения.

— Прежний викарий знал об этом, сэр, — ответил он. — И говорил, что это не имеет значения, ибо, по его мнению, в мире слишком много ученых людей.

— Это самая удивительная вещь, какую мне приходилось слышать, — воскликнул генерал. — Вы хотите сказать, что работаете служителем церкви на протяжении шестнадцати лет и не умеете ни читать, ни писать?

— Я пошел в услужение, когда мне было двенадцать лет, сэр. На первом месте повар пытался обучить меня, да, видно, у меня нет способностей, а потом уж так получилось, что и времени не было. В общем-то мне это никогда не мешало. Мне думается, множество нынешних молодых людей тратят зря уйму времени на чтение вместо того, чтобы делать что-нибудь полезное.

— Но неужели вам не хочется знать, что творится в мире? — спросил другой церковный староста. — Или написать письмо?

— Нет, милорд, мне кажется, я прекрасно обхожусь без этого. А в последние годы в газетах так много картинок, что я неплохо соображаю, что происходит. Моя жена — женщина, можно сказать, ученая, так что, если мне нужно отправить письмо, она пишет его за меня. Другое дело, если бы я заключал пари у букмекеров.

Церковные старосты тревожно взглянули на викария и опустили глаза.

— Вот что, Форман, я обсудил положение с этими джентльменами, и они вполне согласны со мной, что возникла недопустимая ситуация. В церкви св. Петра на Невилл-скуэр мы не можем иметь служителя, который не умеет читать и писать.

Худое, бледное лицо Алберта Эдварда покраснело, он переминался с ноги на ногу, но ничего не ответил.

— Поймите меня, Форман, у меня нет к вам никаких претензий. Вы выполняете свои обязанности вполне добросовестно, и я высокого мнения о вашем поведении и ваших способностях, но мы не можем рисковать тем, что из-за вашего прискорбного невежества случится какое-нибудь несчастье. Речь идет о благоразумии и о принципе.

— А не могли бы вы овладеть грамотой, Форман? — спросил генерал.

— Нет, генерал, боюсь, что не смогу. Уже поздно. Я не молод, как раньше, и если не мог вбить буквы себе в голову, когда был мальчонкой, то не думаю, что мне это удастся сейчас.

— Нам не хотелось бы поступить с вами сурово, Форман, — сказал викарий, — но церковные старосты и я приняли твердое решение. Мы даем вам три месяца, и если к концу этого срока вы не научитесь читать и писать, боюсь, вам придется уволиться.

Алберт Эдвард никогда не любил нового викария. Он с самого начала считал, что его назначение в церковь св. Петра было ошибкой. Не такой он человек, какой нужен столь почтенным прихожанам. Форман слегка распрямился. Он знает себе цену и не позволит, чтобы им помыкали.

— Прошу прощения, сэр, но боюсь, это бесполезно. Старую собаку, как говорится, новым фокусам не научишь. Я прожил много лет, не умея читать и писать, и не стану хвалиться — бахвальство плохая рекомендация, но замечу, что справлялся со своими обязанностями в тех высоких местах, куда провидению угодно было меня направить, и даже если бы я мог обучиться грамоте сейчас, мне вряд ли захотелось бы этого.

— В таком случае, Форман, боюсь, вам придется нас покинуть.

— Да, сэр, я вполне понимаю. Я с радостью уйду и вручу свою отставку, как только вы найдете мне замену.

Но когда Алберт Эдвард со своей обычной вежливостью закрыл дверь церкви за викарием и двумя церковными старостами, он не мог более сохранять вид невозмутимого достоинства, с каким он выдержал нанесенный ему удар, и губы его задрожали. Он медленно вернулся в ризницу и повесил на крючок облачение служителя. Тяжело вздохнул, вспомнив обо всех пышных похоронах и фешенебельных свадьбах, на которых он присутствовал. Потом все прибрал, надел пальто, с шляпой в руке пошел по проходу, запер за собой дверь и побрел через площадь, но, погрузившись в печальные мысли, направился не по улице, которая вела к дому, где его ждала чашка крепкого, хорошо заваренного чая, а свернул в другую сторону. Он шел медленно. На душе было тяжко, и он не знал, что ему теперь делать. Мысль вернуться в услужение ему не улыбалась: после того, как столько лет он был сам себе хозяин, — ибо пусть викарий и церковные старосты говорят, что угодно, но именно он управлял церковью св. Петра на Невилл-скуэр, — он вряд ли мог так низко пасть, чтобы пойти в услужение. У него накопилась кругленькая сумма, но недостаточная для того, чтобы жить ничего не делая, да и жизнь дорожала с каждым годом. Он никогда не задумывался над подобными вопросами. Служители церкви св. Петра, подобно папам римским, занимали свою должность до конца дней своих. Ему часто представлялось, как лестно упомянет викарий в своей проповеди в первое воскресенье после его смерти о долгой беспорочной службе и примерном поведении их покойного служителя Алберта Эдварда Формана. Он глубоко вздохнул. Алберт Эдвард не курил и не пил, но все же позволял себе выпить за обедом стакан пива, а когда уставал — побаловаться сигаретой. Ему пришло в голову, что сигарета успокоила бы его, а поскольку он не носил их с собой, то осмотрелся, ища лавку, где мог бы купить пачку «Голд флейкс». Вблизи лавки не было, и он прошел еще немного. Это была длинная улица со всевозможными магазинами, но на ней не было ни одного, где можно было бы купить сигареты.

— Странно, — сказал Алберт Эдвард.

Чтобы проверить себя, он прошел всю улицу в обратном направлении. Нет, он не ошибся. Он остановился и задумчиво огляделся.

— Вряд ли я единственный человек, который идет по этой улице и хочет закурить, — сказал он себе. — Мне кажется, что небольшая лавочка здесь могла бы преуспевать. Табак и сладости, а?

Он вдруг встрепенулся.

— Это идея! — воскликнул он. — Странно, что удача сама идет в руки, когда ты этого совсем не ждешь.

Он повернул и пошел домой, где выпил ожидавший его чай.

— Ты сегодня что-то очень молчалив, Алберт, — заметила его жена.

— Я думаю, — отозвался он.

Он обдумал вопрос со всех сторон и на следующий день вновь прошелся по этой улице, и ему повезло найти небольшую лавочку, которая сдавалась внаем и как раз отвечала его требованиям. Двадцать четыре часа спустя он снял ее, а когда через месяц навсегда покинул церковь св. Петра на Невилл-скуэр, Алберт Эдвард Форман основал свое дело как владелец табачной и газетной лавки. Его жена считала это позорным падением после должности служителя церкви св. Петра, но он ответил, что надо идти в ногу со временем, церковь уже не та, что была раньше, и отныне он будет воздавать кесарю кесарево. Алберт Эдвард преуспевал настолько, что примерно через год ему пришло в голову завести вторую лавку и отдать ее на попечение управляющего. Он поискал еще одну длинную улицу, на которой не было табачной лавки, и когда нашел такую, а также лавочку, сдававшуюся внаем, он снял ее и завез товар. Она также стала приносить доход. Потом у него возникла идея, что, коль скоро он справляется с двумя лавками, он может справляться и с полудюжиной, так что он стал бродить по Лондону и всякий раз, когда обнаруживал длинную улицу без табачного киоска и пустую лавку, сдававшуюся внаем, он завладевал ею. За десять лет он приобрел не менее десяти лавок и загребал огромные барыши. Он сам обходил все свои лавки по понедельникам, собирая недельную выручку, и относил ее в банк.

Однажды утром, когда он протянул кассиру пачку банкнотов и тяжелый мешочек с серебром, кассир сказал, что его хочет видеть управляющий банком. Его провели в кабинет, и управляющий обменялся с ним рукопожатием.

— Мистер Форман, я хотел поговорить с вами о деньгах, которые вы храните в нашем банке. Известно ли вам точно, какова общая сумма?

— С точностью до фунта нет, сэр, но примерно представляю себе.

— Если не считать той суммы, которую вы внесли сегодня, у вас накопилось тридцать с лишним тысяч фунтов. Это очень большая сумма, чтобы просто держать ее в банке, и я полагаю, вам выгоднее было бы вложить капитал в ценные бумаги.

— Мне не хотелось бы рисковать, сэр. Я знаю, что в банке держать деньги надежно.

— У вас нет оснований для малейшего беспокойства. Мы составим для вас список абсолютно надежных ценных бумаг. Вы будете получать с них более высокий процент, чем тот, какой мы в состоянии вам платить.

На достойном лице мистера Формана изобразилось беспокойство.

— Я никогда не имел дел с капиталами и акциями, и мне придется оставить все в ваших руках, — сказал он.

Управляющий улыбнулся.

— Мы обо всем позаботимся сами. Единственное, что вам придется сделать в следующий раз, когда вы придете, это просто подписать трансферты[425].

— Это я, конечно, могу сделать, — сказал Алберт, — но откуда я буду знать, что я подписываю?

— Я полагаю, вы сможете прочитать, — чуть-чуть резковато сказал управляющий.

Мистер Форман взглянул на него с обезоруживающей улыбкой.

— В этом-то и дело, сэр. Не смогу. Знаю, что это звучит нелепо, но никуда не денешься: я не умею ни читать, ни писать, только подписывать свою фамилию, да и этому я научился только когда занялся бизнесом.

Управляющий был настолько изумлен, что даже вскочил с места.

— В жизни не слыхал ничего более невероятного!

— Видите ли, сэр, дело в том, что у меня никогда не было возможности учиться до тех пор, пока не стало слишком поздно, а тогда мне уже и не хотелось. Заупрямился, так сказать.

Управляющий смотрел на него как на доисторическое ископаемое.

— Вы что же, хотите сказать, что создали это крупное дело и накопили состояние в тридцать тысяч фунтов стерлингов, не умея ни читать, ни писать? Господи, боже мой, дружище, кем бы вы были теперь, если бы умели читать и писать?

— Это я могу вам сказать, сэр, — ответил мистер Форман, и легкая улыбка осветила его все еще аристократические черты. — Я был бы служителем церкви св. Петра на Невилл-скуэр.

Санаторий

Первые шесть недель Эшенден провел в санатории, не вставая с постели. Он видел лишь доктора, наведывавшегося к нему утром и вечером, нянек, ухаживавших за ним, и горничную, приносившую ему еду. Заболев туберкулезом, Эшенден обратился в Лондоне к специалисту-легочнику, и, поскольку в Швейцарию он по некоторым причинам поехать не мог, врач порекомендовал ему санаторий на севере Шотландии. Но вот наступил долгожданный день — доктор разрешил Эшендену встать. После полудня няня помогла ему одеться и сойти вниз, на веранду, подложила под спину подушки, укутала пледами и предоставила ему наслаждаться солнечными лучами, струившимися с безоблачного неба. Была середина зимы. Санаторий стоял на вершине холма, откуда открывался широкий вид на заснеженные окрестности. По всей веранде в шезлонгах лежали люди, одни тихо беседовали, другие читали. То и дело кто-нибудь начинал задыхаться от кашля, а потом украдкой бросал взгляд на свой носовой платок. Перед тем как уйти, няня заученно бодрым тоном обратилась к человеку, лежавшему в соседнем шезлонге.

— Вот, познакомьтесь, пожалуйста, с мистером Эшенденом, — сказала она. А затем повернулась к Эшендену: — Это мистер Маклеод. Он и мистер Кембл живут здесь дольше всех.

По другую сторону от Эшендена лежала красивая девушка, рыженькая, с ярко-голубыми глазами; она не была накрашена, но губы ее ярко алели, а на щеках играл румянец. Это лишь подчеркивало необычайную белизну ее кожи. Кожа у нее была восхитительная, хоть и ясно было, что эта нежная белизна — следствие тяжелой болезни. Девушка была одета в меховое пальто и закутана в пледы, оставлявшие открытым только лицо, невероятно худое, до того худое, что нос, в сущности, совсем небольшой, все же казался крупноватым. Она дружелюбно взглянула на Эшендена, но промолчала, а он, чувствуя себя неловко среди незнакомых людей, ждал, пока с ним заговорят.

— Вам сегодня, видно, в первый раз позволили встать? — осведомился Маклеод.

— Да.

— Где ваша комната?

Эшенден ответил.

— Маловата. Я знаю здесь все комнаты. Семнадцать лет я в санатории. Моя комната самая удобная, и я имею на нее все права, можете не сомневаться. Кембл старается выжить меня, сам хочет туда перебраться, но я и не подумаю уступить: с какой стати, я приехал на шесть месяцев раньше его.

Маклеод казался непомерно длинным в своем шезлонге; кожа его плотно обтягивала кости, щеки ввалились, а под впалыми висками и скулами легко угадывалась форма черепа; на изможденном лице с большим костлявым носом выделялись огромные глаза.

— Семнадцать лет — немалый срок, — заметил Эшенден, чтобы как-то поддержать разговор.

— Время летит быстро. И мне здесь нравится. Бывало, каждые год-два я уезжал отсюда на лето, но потом бросил. Теперь мой дом тут. Есть у меня брат и две сестры, но они обзавелись семьями, и я стал им в тягость. Вот поживете здесь годик-другой, а потом захотите вернуться к нормальной жизни — и увидите, как трудно снова попасть в колею. Старые друзья пошли своими дорогами, и у вас не осталось с ними ничего общего. Везде какая-то сумасшедшая спешка. Много шуму из ничего, вот что это такое. Суета, толчея. Нет, здесь куда спокойнее. Я с места не двинусь, пока меня не вынесут отсюда ногами вперед.

Лондонский специалист сказал Эшендену, что если он некоторое время последит за своим здоровьем, то совершенно поправится, и теперь Эшенден с любопытством взглянул на Маклеода.

— Что вы делаете здесь целыми днями? — спросил он.

— Делаю? Когда болеешь туберкулезом, забот целая куча, милейший. Я меряю температуру, потом взвешиваюсь. Потихоньку одеваюсь. Завтракаю, читаю газеты и иду гулять. Потом отдыхаю. После второго завтрака играю в бридж и снова отдыхаю, потом обедаю. Снова играю в бридж и ложусь спать. Здесь неплохая библиотека, можно получить и все новинки, но на чтение у меня почти не остается времени. Я беседую с людьми. Каких только людей здесь не встретишь! Они приходят и уходят. Порой уходят, воображая, что излечились, но по большей части возвращаются назад, а порой уходят в лучший мир. Я проводил многих и надеюсь проводить еще больше, прежде чем уйду сам.

Девушка, сидевшая по другую сторону от Эшендена, внезапно вмешалась в разговор:

— Должна вам сказать, мало кто способен так от души радоваться похоронам, как мистер Маклеод.

Маклеод хихикнул.

— Не знаю, право, но, по-моему, было бы противоестественно, если бы я не говорил себе: ну что ж, слава богу, что это его, а не меня спроваживают на тот свет.

Тут он вспомнил, что следует представить Эшендена девушке.

— Вы, кажется, не знакомы… мистер Эшенден — мисс Бишоп. Она англичанка, но славная девушка.

— А вы давно здесь? — осведомился Эшенден.

— Всего два года. И пробуду только до весны. Доктор Леннокс говорит, что через несколько месяцев я совсем окрепну и вполне смогу уехать домой.

— Ну и глупо, — пробурчал мистер Маклеод. — От добра добра не ищут — вот как я рассуждаю.

Между тем на веранде показался человек; он медленно ковылял, опираясь на палку.

— Глядите, вон майор Темплтон. — В голубых глазах мисс Бишоп засветилась улыбка; когда он приблизился, она сказала: — Рада вас видеть снова на ногах.

— Ах, пустое! Легкая простуда. Теперь я чувствую себя превосходно.

Едва произнеся эти слова, майор закашлялся. Он тяжело оперся на палку. Но когда приступ прошел, весело улыбнулся.

— Никак не избавлюсь от этого распроклятого кашля, — сказал он. — Курить надо поменьше. Доктор Леннокс велит бросить совсем, но где там: я все равно не могу себя заставить.

Это был рослый, красивый человек с несколько театральной внешностью, смуглым, но болезненным лицом, чудесными темными глазами и аккуратными черными усиками. На нем была шуба с каракулевым воротником. Вид у него был щеголеватый и, пожалуй, чуточку слишком эффектный. Мисс Бишоп представила ему Эшендена. Майор Темплтон сделал несколько любезных слов непринужденным и сердечным тоном, а потом предложил девушке пойти прогуляться; ему было предписано каждый день ходить до какого-то определенного места в лесу за санаторием и обратно. Маклеод поглядел им вслед.

— Любопытно, есть ли между ними что-нибудь, — сказал он. — Говорят, до болезни Темплтон был не последним сердцеедом.

— Глядя на него, трудно себе это представить, — заметил Эшенден.

— Ну, не скажите. Я тут чего только не перевидал за эти годы. Мог бы рассказать вам бездну всяких историй.

— Так за чем дело стало?

Маклеод ухмыльнулся:

— Ладно, я расскажу вам кое-что. Года три или четыре назад здесь жила одна темпераментная дамочка. Муж навещал ее каждые две недели, по субботам, души в ней не чаял, всякий раз прилетал самолетом из Лондона, но доктор Леннокс был убежден, что она путается здесь с кем-то, только не мог доискаться, с кем. И вот как-то вечером, когда все мы легли спать, он велел покрыть пол перед ее дверью тонким слоем краски, а наутро осмотреть все ночные туфли. Ловко, правда ведь? Тот молодчик, на чьих туфлях оказалась краска, вылетел отсюда в два счета. Доктору приходится быть строгим, ничего не поделаешь. Он не хочет, чтобы о санатории пошла дурная слава.

— А Темплтон давно здесь?

— Месяца три. Он почти не вставал с постели все это время. Его песенка спета. Айви Бишоп будет последней дурой, если влюбится в него. У нее все шансы выздороветь. Я ведь многих перевидал здесь, у меня глаз наметанный. Мне довольно взглянуть на человека, чтобы определить, выздоровеет он или нет, а если нет, мне ничего не стоит предсказать, сколько он протянет. Ошибаюсь я редко. Темплтону осталось жить не больше двух лет.

Маклеод бросил на Эшендена испытующий взгляд, и Эшенден, поняв значение этого взгляда, хоть и пытался внушить себе, что это его только забавляет, невольно ощутил некоторую тревогу. Глаза Маклеода лукаво блеснули. Он отлично понимал, что творится в душе у Эшендена.

— Вы-то поправитесь. Стал бы я откровенничать с вами, не будь я в этом уверен! Не имею ни малейшего желания, чтобы доктор Леннокс выставил меня отсюда за то, что я нагоняю страх божий на его пациентов.

Пришла няня, чтобы снова уложить Эшендена в постель. Хотя Эшенден просидел на веранде всего час, он устал и с удовольствием снова ощутил прохладное прикосновение простынь. Вечером зашел доктор Леннокс. Он взглянул на температурный листок.

— Недурно, недурно, — сказал он.

Доктор Леннокс был маленький, живой и очень добродушный человечек. Вполне знающий врач и неплохой делец, он страстно увлекался рыбной ловлей. Как только наступал рыболовный сезон, он с легкой душой сваливал заботу о больных на своих помощников; больные хотя и высказывали неудовольствие, но охотно лакомились свежей семгой, которая разнообразила их рацион. Доктор, говоривший с сильным шотландским акцентом, любил поболтать и теперь, стоя у кровати Эшендена, осведомился, беседовал ли он с кем-нибудь из больных. Эшенден рассказал, что няня познакомила его с Маклеодом. Доктор Леннокс рассмеялся.

— Это наш старожил. Ему известно о санатории и о больных больше, чем мне самому. Откуда он все узнает, для меня загадка, но от него не укрывается ни одна интимная подробность. Во всем санатории не найти старой девы, у которой был бы более тонкий нюх на всякие пикантные происшествия. Он рассказал вам о Кембле?

— Он упомянул это имя.

— Они с Кемблом ненавидят друг друга. Смешно, не правда ли? Оба прожили здесь семнадцать лет и в лучшем случае имеют одно здоровое легкое на двоих. Они видеть друг друга спокойно не могут. Я отказался выслушивать их бесконечные жалобы. Комната Маклеода расположена прямо над комнатой Кембла, а Кембл играет на скрипке. Маклеод приходит в бешенство. По его словам, он выслушивает одни и те же мелодии вот уже пятнадцать лет, а Кембл уверяет, что Маклеод просто не способен отличить одну мелодию от другой. Маклеод хочет, чтобы я запретил Кемблу играть, но, что поделаешь, это его право, лишь бы он не играл в те часы, когда больные отдыхают. Я предложил Маклеоду переехать в другую комнату, но он отказался. Говорит, что Кембл играет нарочно, чтобы выжить его из лучшей комнаты во всем санатории, и уверяет, что этот номер не пройдет. Не странно ли, что два пожилых человека только о том и думают, как бы отравить друг другу существование? Никак не угомонятся. Едят за одним столом, вместе играют в бридж, и дня не проходит без скандала. Я даже грозил выгнать обоих, если они не образумятся. На короткое время это помогало. Они не хотят уезжать. Они пробыли здесь так долго, что ни одной душе нет до них дела, они не в силах вернуться к прежней жизни. Как-то, несколько лет назад, Кембл вздумал уехать месяца на два. Он вернулся через неделю; сказал, что не может выдержать шума, а при виде стольких людей на улице его охватывает ужас.

В странном мирке очутился Эшенден, когда состояние его стало улучшаться и он мог ближе познакомиться с другими обитателями санатория. Однажды доктор Леннокс разрешил ему завтракать в столовой. Это была большая комната с низким потолком и огромными окнами; окна всегда были распахнуты настежь, и в погожие дни солнце заливало всю столовую. Эшенден застал там множество людей, и ему не сразу удалось разобраться в своих впечатлениях. Люди были такие разные — молодые, пожилые и совсем старые. Одни, подобно Маклеоду и Кемблу, провели в санатории много лет и не собирались покидать его до конца жизни. Другие приехали всего несколько месяцев назад. Одна старая дева, некая мисс Аткин, имела обыкновение проводить здесь каждую зиму, а на лето уезжать к друзьям и родственникам. Она уже вполне поправила свое здоровье и могла бы вообще обходиться без лечения, но санаторная жизнь ей нравилась. За долгие годы она приобрела здесь известное положение, стала почетным библиотекарем и пользовалась дружбой самой экономки. Она всегда рада была посплетничать с кем угодно, но доверчивого новичка вскоре предупреждали, что каждое его слово становится известно доктору Ленноксу. Доктору ведь не мешало знать, что его пациенты не ссорятся между собой, всем довольны, ведут себя благоразумно и выполняют его указания. Мало что укрывалось от зоркого глаза мисс Аткин, и обо всем она сообщала экономке, а та — доктору Ленноксу. Поскольку мисс Аткин в течение стольких лет каждую зиму приезжала в санаторий, она сидела за одним столом с Маклеодом и Кемблом наравне со старым генералом, которому отвели там место из уважения к его высокому чину. Стол этот ничем не отличался от остальных, и место, где он стоял, было ничуть не лучше всякого другого, но, поскольку он предназначался для старожилов, сидеть здесь считалось за особую честь, и некоторые пожилые дамы были глубоко уязвлены тем, что мисс Аткин, которая уезжает каждое лето на четыре или пять месяцев, занимает почетное место, тогда как они, хоть и живут в санатории круглый год, принуждены сидеть за другими столами. Был здесь старый чиновник индийской службы, который прожил в санатории дольше всех, не считая Маклеода и Кембла; в свое время этот человек управлял целой провинцией, а теперь он нетерпеливо ждал смерти Маклеода или Кембла, чтобы занять место за почетным столом. Эшенден познакомился и с Кемблом. Это был долговязый, костлявый мужчина, лысый и тощий — в чем только душа держится; когда он, съежившись, сидел в кресле, то странным образом походил на злобного горбуна из кукольного спектакля. Был он резкий, обидчивый и раздражительный. Первым делом он осведомился у Эшендена:

— Вы любите музыку?

— Да.

— Здесь никто в ней ни черта не смыслит. Я играю на скрипке. Если угодно, заходите как-нибудь ко мне, я вам сыграю.

— Не ходите, — вмешался Маклеод, слышавший их разговор. — Это пытка.

— Как вы грубы! — вскричала мисс Аткин. — Мистер Кембл играет очень мило.

— В этой дыре не найти человека, способного отличить одну ноту от другой, — заявил Кембл.

Маклеод удалился с презрительным смехом. Мисс Аткин попыталась загладить неловкость:

— Не обращайте внимания на слова мистера Маклеода.

— Вот еще! Я у него в долгу не останусь, будьте покойны.

До самого вечера он без конца наигрывал один и тот же мотив. Маклеод стучал в пол, но Кембл не унимался. Маклеод послал горничную сказать, что у него болит голова и он просит мистера Кембла прекратить игру; Кембл ответил, что имеет полное право играть, а если мистеру Маклеоду это не по вкусу — что ж, очень жаль. На следующий день при встрече они наговорили друг другу резкостей.

Эшендена посадили за один стол с красивой мисс Бишоп, Темплтоном и бухгалтером из Лондона, по имени Генри Честер. Это был коренастый, широкоплечий, жилистый человечек, меньше всего похожий на туберкулезного. Болезнь обрушилась на него словно мгновенный удар из-за угла. Это был самый заурядный человек лет сорока, женатый, отец двоих детей. Жил он в скромном лондонском предместье. Каждое утро он уезжал в Сити[426] и прочитывал утреннюю газету; каждый вечер приезжал из Сити и прочитывал вечернюю газету. У него не было других интересов, кроме работы и семьи. Дело свое он любил; он зарабатывал достаточно, чтобы жить безбедно, каждый год откладывал небольшую сумму, по субботам и воскресеньям играл в гольф, в августе ездил отдохнуть недели на три на восточное побережье, всегда на один и тот же курорт. Вот дети подрастут, женятся, он устроит на свое место сына, а сам поселится с женой в маленьком деревенском домике, где и проживет на покое до тех пор, пока не пробьет его час. Как и многие тысячи ему подобных, он ничего больше не желал от жизни. Это был средний англичанин. А потом случилась беда. Он простудился, играя в гольф, затем появилась боль в груди и кашель, от которого он никак не мог избавиться. Он всегда был крепкого здоровья и терпеть не мог лечиться, но в конце концов поддался уговорам жены и согласился идти к врачу. Он был поражен, поражен до глубины души, когда узнал, что у него каверны в обоих легких и единственная возможность сохранить жизнь — уехать в санаторий. Специалист, к которому Честер сразу же обратился, сказал, что он, вероятно, сможет вернуться к работе через год-другой, но два года прошло, и доктор Леннокс посоветовал ему выкинуть эту мысль из головы по крайней мере еще на год. Он показал ему бацилл в его мокроте и рентгеновский снимок, где затемнения свидетельствовали об активном процессе. Честер совсем упал духом. Он считал, что судьба сыграла с ним жестокую и несправедливую шутку. Это было бы объяснимо, если бы он вел разгульную жизнь, пьянствовал, волочился за женщинами, мало спал. Тогда он получил бы по заслугам. А так… Какая чудовищная несправедливость! Лишенный духовных запросов, равнодушный к книгам, он способен был только размышлять о своем здоровье. Это перешло в манию. Он напряженно следил за симптомами. Пришлось отобрать у него градусник, потому что он мерил температуру десять раз на дню. Он вбил себе в голову, что доктора относятся к его состоянию слишком равнодушно, и, чтобы привлечь к себе их внимание, старался с помощью всяких ухищрений сделать так, чтобы термометр показывал угрожающе высокую температуру; а когда его уличали в обмане, он стал угрюмым и раздражительным. Но по натуре это был живой, общительный человек, и порой, забыв о своих горестях, он весело болтал и смеялся; потом внезапно вспоминал о болезни, и в глазах его появлялся страх перед смертью.

В конце каждого месяца его жена приезжала на день или два и останавливалась в гостинице по соседству. Доктор Леннокс не особенно жаловал родственников своих пациентов — их посещения волновали и расстраивали больных. Трогательно было глядеть, с каким нетерпением Генри Честер ждал приезда жены; но, странное дело, в ее присутствии он почему-то казался вовсе не таким уж счастливым. Миссис Честер была маленькая, приятная, живая женщина, некрасивая, но не лишенная изящества и столь же заурядная, как и ее муж: стоило только взглянуть на нее, и становилось ясно, что она хорошая жена и мать, бережливая хозяйка, милое, тихое существо, которое исполняет свой долг и никому не мешает. Ее вполне удовлетворяла та скучная замкнутая жизнь, которую она вела столько лет, и единственным ее развлечением было кино, а единственным бурным переживанием — дешевая распродажа в лондонских универмагах; ей никогда в голову не приходило, что ее существование однообразно. Другой жизни она и вообразить не могла. Эшендену понравилась миссис Честер. Он с интересом слушал ее болтовню о детях и домике в лондонском предместье, о соседях и мелочных заботах. Однажды он встретил ее на дороге. Честер из-за каких-то лечебных процедур остался в санатории, и она гуляла одна. Эшенден предложил пройтись вместе. Они поговорили о том о сем. Потом она внезапно спросила, как он находит ее мужа.

— По-моему, он поправляется.

— Ах, я так беспокоюсь…

— Не забывайте, туберкулез — болезнь затяжная. Наберитесь терпения.

Они прошли еще немного, и тут Эшенден заметил, что она плачет.

— Не надо расстраиваться, — сказал он мягко.

— Ах, вы не представляете себе, что мне приходится переносить, когда я приезжаю сюда. Я знаю, что не должна рассказывать об этом, но ведь я могу вам довериться, правда?

— Конечно.

— Я люблю его. Я к нему привязана. Я пожертвовала бы ради него всем на свете. Мы никогда не ссорились, никогда даже не спорили, ни разу. А теперь он меня ненавидит, и это разбивает мне сердце.

— Что вы, не может быть… Ведь когда вас здесь нет, он только о вас и говорит. И с такой любовью! Он к вам очень привязан.

— Да, когда меня здесь нет. Но когда я здесь, перед ним, здоровая и полная сил, тут-то на него и находит. Ему ужасно тяжело, что он болен, а я здорова. Он боится смерти и ненавидит меня за то, что я останусь жить. Мне приходится все время быть начеку; о чем бы я ни заговорила — о детях ли, о будущем, — все выводит его из себя, и он бросает мне горькие, обидные слова. Когда я заговариваю о делах, которые мне предстоит сделать дома, или о том, что я сменила кого-нибудь из прислуги, это его бесит. Он жалуется, что я обращаюсь с ним так, словно уже не принимаю его в расчет. Раньше мы жили дружно, а теперь я чувствую, что между нами выросла глухая стена. Я знаю, его винить нельзя, причиной всему болезнь, ведь он такой хороший и ласковый, воплощенная доброта, — когда он был здоров, я не знала человека более мягкого; а теперь я просто боюсь навещать его и уезжаю с чувством облегчения. Заболей я туберкулезом, он очень опечалился бы, но я знаю, где-то в глубине души он бы обрадовался. Он смог бы примириться со мной, примириться со своей участью, если б знал, что и я скоро умру. Иногда он мучит меня разговорами о том, что я буду делать, когда его не станет; я прихожу в отчаяние и умоляю его замолчать, а он отвечает, что я не должна лишать его этого невинного удовольствия: ведь он так скоро умрет, а я могу еще долгие годы жить и не знать горя. Ах, это просто невыносимо — столько лет мы любили друг друга, а теперь все кончается так отвратительно, так ужасно.

Миссис Честер села на придорожный камень и дала волю слезам. Эшенден глядел на нее с жалостью, но не мог найти слов утешения. Все, что он услышал, не было для него неожиданностью.

— Дайте мне сигарету, — попросила она наконец. — Я не хочу, чтобы глаза у меня покраснели и опухли, а то Генри догадается, что я плакала, и подумает, будто мне сообщили о нем дурные новости. Разве смерть так страшна? Неужели все мы так безумно боимся смерти?

— Не знаю, — отозвался Эшенден.

— Когда умирала моя мать, она, мне кажется, прощалась с жизнью без сожаления. Она знала, что нет никакой надежды, и даже слегка подшучивала над смертью. Но она была уже старая женщина.

Миссис Честер овладела собой, и они двинулись дальше. Некоторое время они шли молча.

— Вы не измените своего мнения о Генри после всего, что я вам рассказала? — спросила она наконец.

— Разумеется, нет.

— Он был хорошим мужем и отцом. Я никогда не встречала лучшего человека. До болезни, поверьте, ни одна жестокая или бесчестная мысль не могла прийти ему в голову.

Разговор этот заставил Эшендена задуматься. Его часто упрекали в том, что он слишком низкого мнения о человеческой природе. А все потому, что он не всегда судил о своих ближних в соответствии с общепринятыми нормами. Не раз, когда другие приходили в ужас, он только улыбался, огорченно вздыхал или пожимал плечами. Конечно, кто мог ожидать, что этот добрый, ничем не примечательный человечек затаил столь злобные и недостойные мысли; но разве дано нам предвидеть, как низко человек способен пасть и как высоко вознестись? Вся беда в скудости его идеалов. Генри Честеру на роду было написано вести заурядную жизнь, подверженную лишь обычным превратностям, и, когда несчастье неожиданно обрушилось на него, он оказался безоружным. Он был подобен кирпичу, который изготовлен на большом заводе для того, чтобы занять свое место среди миллионов других кирпичей, но оказался с изъяном и поэтому не пошел в дело. Ведь и кирпич, будь у него разум, мог бы крикнуть: в чем я провинился, почему я не могу выполнять свою скромную задачу, почему меня отделили от других кирпичей, моей опоры и поддержки, и выбросили на свалку? И не вина Генри Честера, если он не мог найти в себе силы, чтобы безропотно переносить несчастье. Не каждому дано обрести утешение в искусстве или философии. Трагедия нашего времени в том и состоит, что эти простые души утратили веру в бога, на которого уповали, и надежду на загробную жизнь и счастье, которого они лишены в этом мире; взамен же они не нашли ничего.

Говорят, что страдание облагораживает человека. Но это не так. Как правило, оно делает человека мелочным, раздражительным и эгоистичным. Впрочем, здесь, в санатории, люди не слишком страдали. На определенной стадии туберкулеза появляется легкая лихорадка, которая скорее возбуждает, чем угнетает, и больной оживляется, обретает надежду, видит будущее в розовом свете; но при всем этом мысль о смерти постоянно живет в подсознании. Она подобна зловещему лейтмотиву, пронизывающему игривую оперетку. Сквозь веселые, ласкающие слух арии и танцевальные ритмы нет-нет да прорываются какие-то трагические ноты, которые угрожающе бьют по нервам; мелочные повседневные интересы, пустяковые обиды и пошлые заботы отступают на задний план; от боли и ужаса сжимается сердце, и страх смерти снисходит на душу, подобно тому, как тишина, предвещающая тропический ливень, снисходит на джунгли. Вслед за Эшенденом в санатории появился юноша лет двадцати. Моряк, младший лейтенант, он служил на подводной лодке и заболел тем, что в романах принято называть «скоротечной чахоткой». Это был высокий, красивый юноша с вьющимися каштановыми волосами, голубыми глазами и ласковой улыбкой. Эшенден виделся с ним два или три раза на веранде, и они обменялись поклонами. Это был веселый парень. Он болтал о музыкальных ревю и кинозвездах; читал в газетах сообщения о футбольных матчах и состязаниях боксеров. А потом юношу уложили в постель, и Эшенден больше его не видел. Вызвали родственников, и через два месяца его не стало. Он умер без жалоб. Он понимал, что с ним происходит, не больше, чем какое-нибудь животное. Несколько дней санаторием владело то же тягостное чувство, какое бывает в тюрьме после казни одного из заключенных; а потом словно по уговору, повинуясь инстинкту самосохранения, все выбросили мысль о юноше из головы: жизнь с ее неизменным распорядком, с питанием три раза в день, гольфом на миниатюрной площадке, принудительным отдыхом, ссорами и обидами, сплетнями и мелочными неприятностями пошла своим чередом. Кембл, к ярости Маклеода, все так же пиликал на своей скрипке модную песенку и трогательную мелодию «Энни Лори». Маклеод все так же бахвалился своим искусством игры в бридж и сплетничал насчет здоровья и нравственности других. Мисс Аткин все так же злословила. Генри Честер все так же жаловался, что доктора уделяют ему мало внимания, и сетовал на судьбу, которая с ним, человеком праведной жизни, сыграла такую подлую шутку. Эшенден все так же читал и со снисходительным любопытством наблюдал за причудами своих страдающих братьев.

Он сблизился с майором Темплтоном. Темплтону было на вид немногим больше сорока, и в свое время он служил в королевской гвардии, но после войны ушел в отставку. Человек весьма состоятельный, он стал жить в свое удовольствие. В сезон он участвовал в скачках, в сезон стрелял куропаток, в сезон травил лис. А когда все сезоны кончались, ехал в Монте-Карло. Он рассказывал Эшендену, какие крупные суммы выигрывал и проигрывал в баккара. Он был не прочь приволокнуться за женщинами и, если верить его рассказам, делал это не без успеха. Он любил хорошо поесть и выпить. Он знал по имени метрдотелей всех лучших лондонских ресторанов. Он был членом полдюжины клубов. Много лет он вел бесполезную, пустую жизнь самовлюбленного эгоиста, ту жизнь, которая в будущем, быть может, станет немыслима, но ему тем не менее жилось легко и беззаботно. Однажды Эшенден полюбопытствовал, как бы поступил Темплтон, если бы можно было все начать сначала, и тот ответил, что поступил бы точно так же. Это был интересный собеседник, веселый и беззлобно насмешливый, он скользил по поверхности явлений — не будучи способен на большее — легко, свободно и уверенно. У него всегда находился комплимент для поблекших старых дев и шутка для вспыльчивых пожилых джентльменов, потому что хорошие манеры сочетались в нем с врожденной красотой души. В легкомысленном мире людей, которые имеют больше денег, чем могут истратить, он чувствовал себя так же уверенно и свободно, как среди фешенебельных особняков Мэйфэра[427]. Он был из тех, кто всегда готов заключить пари, помочь другу или дать десятку нищему. Пусть он сделал не так уж много добра, зато и зла сделал немного. Баланс его жизни сводился к нулю. Но общаться с ним было куда приятнее, чем со многими обладателями более цельных характеров и достойных качеств. Теперь он был тяжело болен. Он умирал и знал это. Он относился к своему положению с такой же легкой улыбчивой беззаботностью, как и ко всему на свете. Он порядком покутил на своем веку и ни о чем не жалеет, правда, ему здорово не повезло — схватил туберкулез, но черт возьми, никто не вечен: ведь с таким же успехом он мог погибнуть от вражеской пули или сломать себе шею, беря барьер. Всю жизнь он придерживался правила: уплати проигрыш и забудь о нем. За свои деньги он получил достаточно и теперь готов прикрыть лавочку. Вся его жизнь была сплошным праздником, но всякий праздник рано или поздно кончается, и на другой день не имеет особого значения, уехал ли ты домой на рассвете или исчез, когда веселье было в разгаре.

В отношении морали он стоял ниже всех обитателей санатория, но зато один только он с искренней беспечностью принимал неизбежное. Он открыто презирал смерть, предоставляя другим считать его легкомыслие неприличным или восхищаться его мужественным спокойствием.

Поселившись в санатории, он меньше всего предполагал, что здесь его ожидает такая любовь, какой он никогда в жизни не испытывал. Романов у него было множество, но настоящего — ни одного. Он довольствовался благопристойно продажной любовью хористок и мимолетными связями с женщинами не слишком строгого нрава, которых встречал в знакомых домах. Он всегда стремился избежать всякой привязанности, которая угрожала бы его свободе. Его единственной целью в жизни было — получить возможно больше удовольствия, и там, где дело касалось женщин, бесконечное разнообразие его вполне устраивало и ничуть не смущало. К женщинам его влекло постоянно. Даже с пожилыми дамами он не мог разговаривать без ласкового блеска в глазах и нежности в голосе. Он готов был на все, лишь бы угодить им. Они знали об этой его слабости, были приятно польщены и испытывали к нему безотчетное доверие, совершенно, впрочем, неоправданное. Однажды он обронил замечание, поразившее Эшендена своей проницательностью.

— Всякий мужчина, знаете ли, может добиться женщины, это невелика хитрость; но только мужчина, уважающий женщину, может расстаться с ней, не унижая ее.

За Айви Бишоп он начал ухаживать просто в силу привычки. Она была моложе и красивее других женщин в санатории. На самом деле она была не так молода, как показалось Эшендену при первом знакомстве, ей было двадцать девять, но последние восемь лет она кочевала из одного санатория в другой, в Швейцарии, Англии и Шотландии, и тепличный образ жизни помог девушке сохранить юную внешность, так что с виду ей вполне можно было дать лет двадцать. Весь свой жизненный опыт она приобрела в этих лечебных заведениях и любопытным образом сочетала в себе поразительную наивность с не менее поразительной искушенностью. В сердечных делах для нее не было тайн. В нее влюблялось множество мужчин самых различных национальностей; она принимала их ухаживания спокойно и слегка насмешливо и всегда находила в себе довольно твердости, если они пытались зайти слишком далеко. Была в ней сила характера, удивительная в столь хрупком существе, и, когда доходило дело до игры в открытую, она умела высказать все, что думала, в ясных, холодных и решительных выражениях. Айви была не прочь пофлиртовать с Джорджем Темплтоном. Она понимала, что это лишь игра, и хотя бывала с ним очень мила, однако ее шутливая непринужденность не оставляла сомнений в том, что она раскусила Темплтона и отнюдь не намерена смотреть на их отношения серьезнее, чем он сам. Подобно Эшендену, Темплтон каждый вечер ложился в шесть и обедал в своей комнате, а потому виделся с Айви только днем. Они совершали вместе маленькие прогулки, в другое же время редко оставались наедине. За завтраком завязывался общий разговор между Айви, Темплтоном, Генри Честером и Эшенденом, но ясно было, что не мужчин Темплтон так усердно старается развлечь. Эшендену казалось, что Темплтон уже не просто волочится за Айви от скуки, что его чувство становится глубже и искреннее. Трудно было понять, подозревает ли Айви об этом и принимает ли происходящее близко к сердцу. Стоило Темплтону сказать что-либо более интимное, чем приличествовало случаю, как она отвечала ироническим замечанием, вызывавшим общий смех. Смеялся и Темплтон, но вид у него был не веселый. Теперь ему уже не хотелось, чтобы Айви считала его легкомысленным повесой. Чем ближе узнавал Эшенден Айви Бишоп, тем больше она ему нравилась. Было что-то трогательное в ее болезненной красоте, в прозрачной коже, в худом лице с огромными и необычайно голубыми глазами; было что-то трогательное и в ее участи: ведь подобно многим другим обитателям санатория она, по сути дела, осталась одна на свете. Мать ее вела светскую жизнь, сестры вышли замуж; они лишь формально интересовались молодой женщиной, которая жила вдали от них вот уже восемь лет. Они писали, время от времени приезжали навестить ее, но теперь их мало что связывало. Айви мирилась с этим без горечи. Она со всеми была в дружеских отношениях, всегда готова сочувственно выслушать любые жалобы и сетования. Особенно ласкова она была с Генри Честером и старалась как могла ободрить его.

— Ну, мистер Честер, — сказала она как-то за завтраком, — месяц кончается, завтра приедет ваша жена. А до тех пор вам предстоит провести время в приятном ожидании.

— Нет, в этом месяце она не приедет, — тихо ответил он, глядя в тарелку.

— Какая жалость! Но почему же? Надеюсь, дети здоровы?

— Доктор Леннокс считает, что так будет лучше для меня.

Водворилось молчание. Айви тревожно взглянула на Честера.

— Какая досада, старина, — заметил Темплтон с присущей ему сердечностью. — Почему вы не послали Леннокса ко всем чертям?

— Ему лучше знать, что нужно для моего здоровья.

Айви снова взглянула на него и перевела разговор на другое.

Позже Эшенден понял, что она сразу заподозрила истину. На следующий день Эшенден и Честер вышли прогуляться вдвоем.

— Как жаль, что ваша жена не приедет, — сказал Эшенден. — Вам ведь, наверно, очень хотелось бы повидать ее.

— Очень.

Он бросил на Эшендена косой взгляд. Эшенден почувствовал, что Честеру хочется что-то сказать ему, но он не может собраться с духом. Честер сердито передернул плечами.

— Я сам во всем виноват. Это я попросил Леннокса написать, чтобы она не приезжала. У меня больше нет сил. Целый месяц жду ее, а когда она приезжает — я ее ненавижу. Понимаете, я так страдаю из-за этой мерзкой болезни. Она же полна сил, здоровья, энергии. Когда я вижу в ее глазах жалость, я готов сойти с ума. Что ей до меня? Кому есть дело до больного человека? Все только притворяются, но в душе рады-радешеньки, что сами здоровы. Наверно, я рассуждаю по-свински?

Эшенден вспомнил, как миссис Честер сидела на придорожном камне и плакала.

— А вы не боитесь причинить ей огорчение, если запретите ей приезжать сюда?

— Что ж поделаешь. У меня у самого довольно огорчений.

Эшенден не нашелся, что ответить, и некоторое время они шли молча. Внезапно раздражение Честера прорвалось.

— Вам легко быть благородным и бескорыстным, вам не грозит смерть. А я умру, но, черт возьми, я не хочу умирать. С какой стати? Это несправедливо.

Время шло. В санатории, где так мало пищи для ума, всем вскоре стало известно, что Джордж Темплтон влюбился в Айви Бишоп. Труднее было дознаться, каковы ее чувства. Все видели, что Темплтон ей нравится, однако общества его она не искала и как будто даже избегала оставаться с ним наедине. Время от времени какая-нибудь из пожилых дам пробовала вызвать Айви на компрометирующие признания, но та при всей своей бесхитростности оказалась достойным противником. Она игнорировала намеки, а на прямые вопросы отвечала недоверчивым смехом. В конце концов все дамы пришли в бешенство.

— Она не настолько глупа, чтобы не видеть, что он от нее без ума!

— Как она смеет так играть его чувствами!

— Доктор Леннокс обязан сообщить об этом ее матери.

Но больше всех негодовал Маклеод.

— Это просто смешно. Ведь, в сущности, к чему все может привести? У него не легкие, а решето, да и ей похвастаться нечем.

Кембл, напротив, высказался насмешливо и цинично:

— Пусть наслаждаются жизнью, пока могут. Держу пари, здесь дело нечисто, только все шито-крыто, и я их не виню.

— Пошляк! — вспылил Маклеод.

— Ах, оставьте. Темплтон не такой человек, чтобы возиться с девчонкой, если у него нет какой-то цели, и она тоже не вчера родилась, поверьте.

Эшенден, который часто бывал в обществе Темплтона и Айви, знал гораздо больше других. Темплтон как-то разоткровенничался. Он сам над собой иронизировал.

— Нелепо в моем возрасте влюбиться в порядочную девушку. Меньше всего ожидал этого от себя. Но что толку отрицать, я влюблен по уши; будь я здоров, я завтра же сделал бы ей предложение. Никогда не думал, что девушка может быть так мила. Мне всегда казалось, что иметь дело с девушками — я хочу сказать с порядочными девушками — ужасно скучно. Но с ней не скучно, она умница, большая умница. И вдобавок хороша собой. Бог мой, какая кожа! А волосы… Но не это повергло меня в прах. Знаете, что меня покорило? Смешно, да и только. Меня, старого распутника… Добродетель. Стоит мне только подумать об этом, и я готов хохотать, как гиена. Меньше всего я искал этого в женщинах, и вот, пожалуйста, никуда не денешься — она чиста, и я чувствую себя последним червем. Вы удивлены?

— Нисколько, — ответил Эшенден. — Вы не первый старик, покоренный невинностью. Это обычная сентиментальность, свойственная пожилому возрасту.

— Ах, язва! — рассмеялся Темплтон.

— Что она вам сказала?

— Бог мой, уж не думаете ли вы, что я ей признался? Я не обмолвился с ней ни единым словом, которого не мог бы сказать при всех. А вдруг я умру через полгода, и кроме того, что я могу предложить такой девушке?

Эшенден к этому времени был уже совершенно уверен, что Айви Бишоп влюблена в Темплтона не меньше, чем тот в нее. От него не укрылся ни румянец, заливавший ее щеки, когда Темплтон входил в столовую, ни ласковые взгляды, которые она украдкой на него бросала. Ее улыбка приобретала какую-то особенную нежность, когда она слушала его воспоминания о прошлом. Эшендену казалось, что она безмятежно греется в лучах его любви, подобно тому как больные на веранде, среди снеговых гор, греются в горячих лучах солнца; но вполне возможно, что она ни о чем ином даже не помышляет, и, уж конечно, не его дело сообщать Темплтону то, что она, по-видимому, желает скрыть.

Потом произошло событие, нарушившее однообразие санаторной жизни. Хотя Маклеод и Кембл вечно ссорились, они играли в бридж вместе, потому что до приезда Темплтона были лучшими игроками в санатории. Они перебранивались без умолку и во время игры и между робберами, но за долгие годы каждый до тонкости изучил игру другого и испытывал острое удовольствие от выигрыша. Обыкновенно Темплтон отказывался составить им компанию; прекрасный игрок, он тем не менее предпочитал играть с Айви, а Маклеод и Кембл единодушно считали, что это одно баловство, Айви принадлежала к числу тех игроков, которые, сделав ошибку, влекущую за собой проигрыш целого роббера, говорят со смехом: «Невелика беда — одной взяткой меньше». Но однажды у Айви болела голова, она осталась в своей комнате, и Темплтон согласился играть с Кемблом и Маклеодом. Эшенден сел четвертым.

Хотя был конец марта, несколько дней кряду шел снег, и они играли на веранде, открытой с трех сторон холодному ветру, в меховых пальто, шапках и перчатках. Ставки были слишком незначительны, чтобы побудить такого игрока, как Темплтон, играть осторожно, а потому он то и дело зарывался. Но играл он настолько лучше остальных, что почти всегда ухитрялся отобрать свои взятки или на худой конец садился без одной. Всем везло, и чаще обычного объявлялся малый шлем; игра проходила бурно, и Маклеод с Кемблом без устали пререкались. В половине шестого начался последний роббер, так как в шесть по звонку все должны были разойтись на отдых. Этот роббер протекал в упорной борьбе, обе стороны шли на штраф, ибо Маклеод и Кембл были противниками и каждый старался не дать выиграть другому[428]. Без десяти шесть игра подходила к концу, оставалась последняя сдача. Темплтон играл с Маклеодом, а Эшенден — с Кемблом. Маклеод назначил две трефы, Эшенден спасовал, Темплтон показал сильную поддержку, и Маклеод назначил большой шлем. Кембл дублировал, Маклеод редублировал. Услышав это, игроки с других столов побросали карты и столпились около Маклеода, после чего игра шла при гробовом молчании небольшой кучки зрителей. Лицо Маклеода побледнело от волнения, на лбу проступили капли пота. Руки его тряслись. Кембл стал мрачнее тучи. Маклеод вынужден был дважды прорезать, и оба раза удачно. Под конец он заставил противников прокинуться и взял тринадцатую взятку. Зрители зааплодировали. Маклеод, гордый победой, вскочил на ноги. Он погрозил Кемблу кулаком.

— Где вам в карты играть, скрипач несчастный! — крикнул он. — Большой шлем, с дублем и редублем! Всю жизнь я мечтал о нем, и вот он мой! Мой! Мой!

Он задыхался. Его шатнуло, и он медленно повалился на стол. Кровь хлынула горлом. Послали за доктором. Прибежали служители. Маклеод был мертв.

Его похоронили через два дня, рано утром, чтобы не волновать больных печальным зрелищем. Из Глазго приехал какой-то родственник в трауре. Никто не любил Маклеода. Никто не жалел о нем. К концу недели его, по-видимому, забыли. Чиновник индийской службы занял его место за почетным столом, а Кембл переехал в комнату, о которой так давно мечтал.

— Теперь конец неприятностям, — сказал доктор Леннокс Эшендену. — Трудно поверить, что мне столько лет приходилось терпеть жалобы и склоки этой пары… Право же, нужно иметь ангельское терпение, чтобы содержать санаторий. И вот теперь, после того, как этот человек доставил мне столько беспокойства, он умер такой нелепой смертью и перепугал всех больных до потери сознания.

— Да, это было сильное ощущение, — сказал Эшенден.

— Он был пустой человек, но некоторые женщины ужасно расстроились. Бедняжка мисс Бишоп выплакала все глаза.

— Мне кажется, что она единственная из всех оплакивала его, а не себя.

Но вскоре выяснилось, что один человек не забыл Маклеода. Кембл бродил по санаторию, как собака, потерявшая хозяина. Он не играл в бридж. Не разговаривал. Сомнений быть не могло: он тосковал по Маклеоду. Несколько дней он не выходил из своей комнаты, даже в столовой не появлялся, а потом пошел к доктору Ленноксу и заявил, что эта комната нравится ему меньше, чем старая, и он хочет переехать обратно. Доктор Леннокс вышел из себя, что случалось с ним редко, и ответил, что Кембл много лет приставал к нему с просьбой перевести его в эту комнату, так пусть теперь либо останется в ней, либо вовсе убирается из санатория. Кембл вернулся к себе и погрузился в мрачное состояние.

— Отчего вы не играете на скрипке? — не выдержала наконец экономка. — Уже недели две вас не слышно.

— Не хочу.

— Почему же?

— Мне это не доставляет больше удовольствия. Раньше мне нравилось выводить Маклеода из себя. Но теперь никому нет дела, играю я или нет. Я никогда больше не буду играть.

И до самого отъезда Эшендена из санатория он ни разу не взял в руки скрипку. Как ни странно, но после смерти Маклеода он потерял всякий вкус к жизни. Не с кем стало ссориться, некого дразнить, пропал последний стимул, и не оставалось сомнений, что в самом скором времени он последует за своим недругом в могилу.

Но на Темплтона смерть Маклеода произвела совершенно иное впечатление, имевшее самые неожиданные последствия. Он сказал Эшендену как всегда равнодушным тоном:

— А ведь это здорово — умереть, как он, в минуту своего торжества. Не могу понять, почему все так опечалились. Он провел здесь много лет, не так ли?

— Кажется, восемнадцать.

— По мне, такая игра не стоит свеч. По мне, лучше уж разом взять свое, а потом будь что будет.

— Разумеется, все зависит от того, насколько вы дорожите жизнью.

— Да разве это жизнь?

Эшенден не нашел, что ответить. Сам он надеялся выздороветь через несколько месяцев, но стоило взглянуть на Темплтона, и становилось ясно, что ему не поправиться. На лице его уже проступила печать смерти.

— Знаете, что я сделал? — спросил Темплтон. — Я предложил Айви стать моей женой.

Эшенден был поражен.

— Ну и что же она?

— Она, доброе сердечко, ответила, что это самое смешное предложение, какое ей только приходилось выслушивать, и я, должно быть, с ума сошел.

— Признайте, что она права.

— Конечно. Но она согласилась выйти за меня замуж.

— Это безумие.

— Разумеется, безумие. Но, как бы то ни было, мы намерены поговорить об этом с Ленноксом.

Зима наконец миновала; в горах еще лежал снег, но в долинах он стаял, а внизу, на склонах, березки уже украсились почками, вот-вот готовыми пробрызнуть нежной молодой зеленью. Очарование весны ощущалось повсюду. Солнце уже пригревало. Все оживились, некоторые даже блаженствовали. Ветераны, приезжавшие только на зиму, собирались в южные края. Темплтон и Айви вместе пошли к доктору Ленноксу. Они рассказали ему о своих планах. Леннокс осмотрел их; были сделаны рентгеновские снимки и различные анализы. Доктор назначил день, в который обещал сообщить результаты и в соответствии с этим обсудить их намерение. Эшенден видел их перед решительным разговором с доктором. Оба были взволнованы, но изо всех сил старались не подавать вида. Доктор Леннокс показал им результаты исследований и в простых словах обрисовал их состояние.

— Все это очень мило и любопытно, — заметил Темплтон, — но нам хотелось бы знать, можем ли мы пожениться.

— Это было бы крайне неразумно…

— Мы знаем, но какое это имеет значение?

— И преступно, если у вас родится ребенок.

— Ребенка не будет, — сказала Айви.

— Что ж, в таком случае я очень коротко изложу вам, как обстоят дела. А потом решайте сами.

Темплтон ободряюще улыбнулся Айви и взял ее за руку. Доктор продолжал:

— Мисс Бишоп едва ли окрепнет когда-нибудь настолько, чтобы вернуться к нормальной жизни, но если сна и дальше будет жить так, как последние восемь лет…

— В санаториях?

— Да. Не вижу причин, почему бы ей благополучно не дожить если не до преклонных лет, то по крайней мере до того возраста, которым следует удовольствоваться всякому благоразумному человеку. Болезнь не прогрессирует. Если же мисс Бишоп выйдет замуж и пожелает вести нормальную жизнь, очаги инфекции могут снова возродиться, и последствия этого я не в состоянии предсказать. Что касается вас, Темплтон, то ваше состояние я могу охарактеризовать еще короче. Вы сами видели рентгеновские снимки. Какие у вас легкие — живого места нет. Если вы женитесь, то не проживете и полгода.

— А если не женюсь, сколько я могу прожить?

Доктор колебался.

— Не бойтесь, можете сказать мне правду.

— Два или три года.

— Благодарю вас, это все, что мы хотели знать.

Они вышли, как и вошли, рука об руку. Айви тихо плакала. Никто не слышал, о чем они разговаривали, но, когда они вышли к завтраку, лица у обоих сияли. Они сказали Эшендену и Честеру, что поженятся, как только получат разрешение на брак. Потом Айви повернулась к Честеру:

— Мне бы так хотелось видеть вашу жену у нас на свадьбе. Как вы думаете, она приедет?

— Неужели вы намерены пожениться здесь?

— Да. И мои и его родственники будут только недовольны, так что мы решили пока ничего не сообщать им. Мы попросили доктора быть моим посаженым отцом.

Она ласково взглянула на Честера, ожидая ответа. Двое других мужчин тоже посмотрели на него. Когда Честер заговорил, голос его слегка дрожал:

— Это очень любезно с вашей стороны. Я напишу ей и передам ваше приглашение.

Когда новость распространилась среди больных, многие, хотя и поздравили Айви и Темплтона, втихомолку решили между собой, что это настоящее безрассудство. Но когда им стал известен приговор Леннокса — а в санатории все рано или поздно становится известным — и они представили себе, что если Темплтон женится, то не проживет и полгода, все умолкли в благоговейном страхе. Даже самые равнодушные не могли без волнения думать об этих двух людях, которые так любят друг друга, что не испугались смерти. Дух всепрощения и доброй воли снизошел на санаторий: те, кто был в ссоре, помирились; остальные на время забыли о своих горестях. Казалось, каждый разделял радость этой счастливой четы. И не только весна наполнила эти больные сердца новой надеждой: великая любовь, охватившая мужчину и девушку, словно обогрела своими лучами все вокруг. Айви пребывала в тихом блаженстве; волнение красило ее, она выглядела моложе и привлекательней. Темплтон был на седьмом небе. Он смеялся и шутил, словно забот у него не было и в помине. Казалось, ему предстоят долгие годы безоблачного счастья. Но однажды он открылся Эшендену.

— Собственно говоря, здесь не так плохо, — сказал он. — Айви обещала, что, когда я сыграю свой последний роббер, она вернется в этот санаторий. Тут у нее много знакомых и ей не будет так тоскливо.

— Доктора часто ошибаются, — заметил Эшенден. — Если вы будете благоразумны, почему бы вам не прожить еще довольно долго…

— Мне бы только три месяца протянуть. Только три месяца, о большем я и не мечтаю.

Миссис Честер приехала за два дня до свадьбы. Она не виделась с мужем несколько месяцев, и теперь оба смутились. Нетрудно было догадаться, что, оставаясь наедине, они чувствовали себя неловко и скованно. Однако Честер всеми силами старался побороть угнетенное состояние, ставшее для него уже привычным, и по крайней мере за столом показал себя веселым, сердечным человеком, каким он, наверное, и был до болезни. Накануне свадьбы все пообедали вместе: Темплтон и Эшенден нарушили режим и не ушли к себе; они пили шампанское, и до десяти часов вечера не прекращались шутки, смех и веселье. Бракосочетание состоялось на другое утро в ближайшей церковке. Эшенден был шафером. Собрались все больные, способные держаться на ногах. А сразу после завтрака новобрачные должны были уехать автомобилем. Больные, врачи и няни вышли проводить их. Кто-то привязал к заднему буферу машины старый башмак, и, когда Темплтон с женой появились в дверях санатория, их осыпали рисом. Раздалось «ура», и они тронулись в путь, навстречу любви и смерти. Толпа медленно расходилась. Честер и его жена молча шли рядом. Сделав несколько шагов, он робко взял ее за руку. Сердце ее замерло. Краешком глаза она заметила слезы на его ресницах.

— Прости меня, дорогая, — заговорил он. — Я был жесток к тебе.

— Я знаю, ты не хотел меня обидеть, — ответила она, запинаясь.

— Нет, хотел. Я хотел причинить тебе страдание, потому что страдал сам. Но теперь с этим покончено. То, что произошло с Темплтоном и Айви Бишоп… не знаю, как это назвать… заставило меня по-иному взглянуть на вещи. Я больше не боюсь смерти. Мне кажется, смерть значит для человека меньше, гораздо меньше, чем любовь. И я хочу, чтобы ты жила и была счастлива. Я больше ни в чем не завидую тебе и ни на что не жалуюсь. Теперь я рад, что умереть суждено мне, а не тебе. Я желаю тебе всего самого хорошего, что есть в мире. Я люблю тебя.

Праздный мечтатель

Подавляющее большинство людей ведет жизнь, к которой их вынуждают обстоятельства. И хотя некоторые жалуются на свою судьбу, полагая, что занимают в жизни не то место, какое должны были бы занимать, думают, что если бы обстоятельства сложились иначе, могли бы достичь значительно большего, все же они, как правило, принимают свой удел если не спокойно, то, во всяком случае, покорно.

Люди похожи на трамвайные вагоны, идущие по раз и навсегда проложенным маршрутам, до тех пор пока не потеряют способность двигаться и не превратятся в железный лом.

Не часто встретишь человека, который сумел стать хозяином своей судьбы. Вот почему мне было любопытно познакомиться с Томасом Уилсоном.

Все это происходило на Капри, куда я приехал погостить к своему другу. Однажды мой друг познакомил нас. Разговорились…

— Сколько лет вы здесь живете? — спросил я Уилсона.

— Пятнадцать. Я влюбился в это место с первого взгляда. Вы, наверное, слышали об одном немце, который приехал сюда из Неаполя только для того, чтобы позавтракать и посмотреть Голубой грот, и… прожил на Капри 40 лет. Я не могу сказать, что поступил точно так же, потому что проживу здесь не 40, а 25 лет. Но в конечном счете это то же самое.

…Досуг — продолжал Уилсон, — если бы люди понимали, что это такое! Это — самое ценное, что может иметь человек. Но люди глупы… Они работают ради работы. Им не хватает ума понять, что единственной целью всякой работы является досуг.

С тех пор, как я приехал на Капри, прошло 15 лет, а когда оглянешься назад, кажется, что прошел месяц.

Я поехал в Италию провести отпуск. Из Марселя пароходом решил отправиться сюда, на Капри. Еще когда я глядел с парохода на остров, мне безумно понравились здешние места. А когда мы затем пересели с парохода в лодки и высадились на набережной… Снующая толпа, полуразрушенная крепость на эспланаде, словом, все, что я увидел и ощутил, целиком захватило меня… После обеда в таверне я сидел на террасе. Спустилась ночь, я любовался луной над морем, видневшимся вдали Везувием с огромным красным султаном дыма над ним… Меня опьяняли сами очертания этого острова и его шумные обитатели, луна над морем, олеандр в саду отеля. Я никогда раньше не видел олеандров…

Если бы судьбе было угодно, чтобы я оставался управляющим банка в Лондоне, она не должна была позволить мне совершить эту поездку на Капри… Прошла неделя. Через два дня я должен был явиться на работу в банк в Лондоне. Но я спросил себя: а почему я, собственно, должен уезжать отсюда?

Моя жена умерла несколько лет назад от воспаления легких, детей у нас не было. У своих родителей я был единственным ребенком. У меня ни перед кем не было никаких обязательств, и я сам не был никому нужен. Именно поэтому ничто не могло помешать мне поступить так, как мне захотелось.

Тогда мне было 34 года.

«Следовательно, теперь ему 49», — мелькнуло у меня. Так он, собственно, и выглядел.

Уилсон продолжал:

— Я работал с 17 лет. Все, что предстояло мне впереди, это день за днем делать одно и то же до тех пор, пока я не заработаю себе пенсию, проработав в банке 30 лет. И я сказал себе: стоит ли продолжать такую жизнь еще 13 лет? Разве плохо бросить все и провести остаток дней на Капри?

…Целый год я сомневался, раздумывал, колебался, взвешивал. Только одно смущало меня: найду ли я оправдание тому, что не буду работать, как все остальные? Как-то мне попался рассказ Кроуфорда с легендой о двух городах — Сибарисе и Кротоне. В Сибарисе люди всегда наслаждались жизнью, а в Кротоне — постоянно трудились. Однажды воины Кротона вторглись в Сибарис и уничтожили его.

Но спустя некоторое время воинственные гунны напали на Кротон, и от него остался только один столб. То есть конец был един. Это разрушило мои сомнения. Кто, спрашивается, жил разумнее: сибариты или кротоняне?

Разумеется, меня беспокоил вопрос о деньгах. До пенсии было еще далеко. А сбережений вместе с деньгами, вырученными за продажу моего лондонского дома, мне хватило бы на 25 лет жизни на Капри, чтобы снимать подходящее жилье, нормально питаться, покупать табак, книги и иметь еще немного на мелкие расходы и на непредвиденный случай.

Значит, жить в свое удовольствие я смог бы до 60 лет. Но, в конце концов, в 35 лет никто не может быть уверен, что проживет более 60 лет. Многие умирают и в 50. А у человека, достигшего 60-летнего возраста, лучшая пора жизни позади. Если бы я оставался в банке, то на пенсию смог бы уйти только в 47 лет. Я был бы еще не стар, чтобы наслаждаться жизнью на Капри, но я оказался бы слишком стар, чтобы воспринимать глубоко красоту и испытывать удовольствия, доступные молодости. Впереди было 25 лет, они представлялись мне вечностью. За 25 лет счастья можно уплатить любую цену… Поразмыслив над этим в течение года, я подал в отставку.

Я никогда не жалел об этом. Никогда! Я уже сполна получил то, за что заплачено. А в запасе у меня еще целых 10 лет…

Я не порицал его и не видел оснований мешать ему распорядиться своей жизнью так, как он желает. И все же по моей спине пробежала легкая дрожь.

Из всего, что я мог увидеть и услышать от самого Уилсона и от других о нем, я составил совершенно определенное представление о жизни, которую он вел в течение последних 15 лет. Он купался в чудесном море, много гулял, наслаждался прекрасной природой, окружавшей его. Он играл на пианино, стоявшем в его маленькой гостиной, раскладывал пасьянсы, читал. Людей он любил, однако не очень сближался с ними. Он не отказывался ходить в гости, когда его приглашали, и был приятным, хотя и немного скучным собеседником. У него были мимолетные романы, но он дорожил своей независимостью, безоглядно отдаваясь единственной страсти — любви к природе, искал счастья в простых и естественных радостях. Жил экономно, но с достаточным комфортом.

Вы можете сказать, что это было эгоистическое существование. Он действительно не приносил пользы. Но, с другой стороны, никому не причинял и вреда. Целью его жизни стало собственное счастье, и ему казалось, что он его нашел. Ведь очень немногие люди знают, где искать свое счастье. И еще меньшее число находят его.

Он не занимал бы меня так, если бы я не знал, что в определенный день, через 10 лет, даже при безукоризненном здоровье, он должен будет добровольно расстаться с жизнью. Очевидно, мысль об этом решении никогда полностью не оставляла его, и, может быть, поэтому он еще острее наслаждался каждым мгновеньем…


Мне удалось снова оказаться на Капри только спустя 13 лет.

Встретившись снова со своим другом, я не мог не спросить его о судьбе Уилсона, потому что 10 лет, которые ему оставалось прожить, когда я с ним познакомился, истекли.

— Покончил ли он с собой, как собирался? — спросил я друга.

Вот, что он мне рассказал.

— План Уилсона был разработан точно. В нем имелось лишь одно слабое место. Уилсону никогда не приходило в голову, что после 25 лет полного счастья в этой тихой заводи его характер может измениться, что воля сменится безволием. Волю необходимо все время тренировать на препятствиях. А когда для осуществления желания человеку не требуется никаких усилий — достаточно протянуть руку и получай все, что хочешь, — воля слабеет. Она — как мускулы. Если все время ходить по ровной поверхности, мускулы атрофируются. То же происходит и с волей человека, и с его характером…

Когда срок оплаченной жизни истек, Уилсону не хватило решимости покончить с собой, как он когда-то намеревался. Он оказался не в состоянии оплатить такой ценой долгий период спокойного счастья. Он откладывал выполнение своего намерения со дня на день. Он начал брать в долг у знакомых и соседей небольшие суммы. Владелец дома несколько месяцев не требовал у него квартирной платы — ведь Уилсон 25 лет вносил ее аккуратно. Все поверили, что он временно находится в затруднительном финансовом положении.

Так продолжалось около года. Затем ему перестали одалживать деньги, а хозяин дома установил последний срок погашения задолженности…

В один из дней Уилсон наконец решил выполнить свое намерение. Он заперся в доме, разжег камин и закрыл заслонку. Но несмотря на всю безнадежность его положения воля окончательно изменила ему: он неплотно закрыл окна. Наутро хозяйка нашла его лежащим без сознания.

В больнице его вернули к жизни, но отравление угарным газом и перенесенное потрясение сказались на его умственных способностях.

По выходе из больницы положение его было отчаянное. Денег нет. Вещи проданы. Жить негде. И тогда хозяйка дома, в котором он жил раньше, предложила ему поселиться в пристройке и питаться вместе с их семьей.

Вот уже два года, как хозяйка содержит его, но живет он, понятно, не очень комфортабельно. Ему соорудили деревянные нары, дали пару старых одеял, но в пристройке нет даже окна. Зимой там очень холодно, а летом жарко, как в печке. Ну, а как питаются местные крестьяне, сами знаете: макароны только в воскресенье, мясо — раз в году.

Как-то я увидел его, и меня поразил его взгляд. Не знаю, как точнее объяснить. Представьте, что вы бросили вверх камень и смотрите на него, но при этом камень не падает, а висит в воздухе. Вот такой у него был взгляд.

— Что же он теперь делает? — спросил я.

— Бродит по холмам. Когда к нему кто-то приближается, он убегает, как заяц. Хозяйка смотрит на него как на малого ребенка, а хозяин — как на дармоеда. Заставляет носить воду и дрова, чистить хлев и тому подобное. В конце концов, он получил то, что заслужил.

— Я думаю, что все мы получаем то, что заслужили, но все-таки это ужасно.

Через несколько дней после этого разговора, пробираясь по узкой тропинке в оливковой роще, я заметил человека, притаившегося за деревом. Проходя мимо, я сделал вид, что не вижу его, а он стоял не шелохнувшись. Как только я прошел, он бросился бежать, словно преследуемое животное. Это был, конечно, Уилсон.


Спустя год друг написал мне, что однажды утром Уилсона нашли мертвым на склоне горы. Очевидно, смерть он встретил спокойно, может быть, даже умер во сне. С того места, где он лежал, хорошо были видны две большие выступающие из моря скалы и открывался вид на Везувий. Должно быть, Уилсон любовался ими при лунном свете в последний раз.

…И волки целы

Ничто не вынудит меня назвать имя прекрасной страны, где происходили события, о которых я просто обязан поведать; однако не случится ничего дурного, если я признаюсь, что это — свободное и независимое государство и находится оно на Американском континенте. Сведения эти достаточно туманны и, естественно, не могут повести к развитию дипломатического конфликта. Так вот, президент этой свободной и независимой страны питал слабость к хорошеньким женщинам, и надо же было случиться, чтобы в столицу его страны, вольно раскинувшийся солнечный город с рыночной площадью, собором весьма величественного вида и десятком старинных испанских домов, приехала из штата Мичиган молодая особа столь приятной наружности, что президент тотчас воспылал к ней страстью. Не тратя времени даром, он признался ей в любви и, о счастье, услышал, что ему отвечают взаимностью; однако, о несчастье, оказалось, что молодая особа полагает препятствием их союзу наличие у президента супруги, а у себя — супруга. Она, как и все женщины, хотела замуж. Президент считал подобное отношение неразумным, однако был рыцарем, и каприз хорошенькой женщины был для него закон. Поэтому он пообещал возлюбленной все устроить и повести ее к алтарю. Он призвал к себе советников и изложил им суть дела. Он уже давно считает, сказал президент, что для такой прогрессивной страны, как их, существующие законы о браке позорно устарели, и предлагает их радикально изменить. Советники удалились и очень скоро предложили на рассмотрение президента именно такой закон о разводе, какого он желал. Однако страна, о которой я веду речь, всегда с особой тщательностью соблюдала конституцию, ибо это было в высшей степени цивилизованное, демократическое и пользующееся уважением государство. Президент, считающий себя достойным звания президента и чтящий присягу, которую произнес при вступлении в должность, ни за что не обнародует закона, как бы кровно он ни был в нем заинтересован, пока этот закон не пройдет официальную процедуру принятия, а упомянутая процедура весьма длительна; итак, едва наш президент успел подписать указ, придающий новому положению о разводе силу закона, как в стране вспыхнула революция и его, увы, повесили на фонарном столбе на той самой площади, где стоит не лишенный величественности собор. Молодая особа привлекательной наружности спешно покинула столицу, а закон остался. Прожив в стране тридцать дней и заплатив сто долларов золотом, муж может развестись с женой, а жена соответственно — с мужем, не предуведомляя своего партнера по браку о задуманном шаге. Например, ваша жена говорит, что уезжает на месяц к престарелой матери, и вдруг в одно прекрасное утро, просматривая за завтраком почту, вы вынимаете из конверта письмо, в котором она сообщает, что развелась с вами и уже замужем за другим.

И скоро по свету разнеслась благая весть, что не слишком далеко от Нью-Йорка есть страна с мягким климатом и комфортабельными отелями, где женщину без особых проволочек и излишних затрат освободят от опостылевших уз брака. Для этой процедуры не требовалось согласия супруга, и это избавляло ее от предварительных обсуждений, столь изматывавших нервы. Любой женщине известно, что мужчина будет сколь угодно долго противиться намерению, однако смирится перед лицом свершившегося факта. Скажите ему, что вам хочется «роллс-ройс», он ответит: нет, «роллс-ройс» ему не по карману, но купите автомобиль — и он безропотно подпишет счет на оплату. Итак, очень скоро в гостеприимный солнечный город хлынули красавицы: усталые предпринимательницы и праздные светские львицы, дамы полусвета, законодательницы мод; они съезжались сюда из Нью-Йорка, Чикаго и Сан-Франциско, из Джорджии и Дакоты, словом, со всех уголков Соединенных Штатов Америки. Суда «Юнайтед фрут лайн» были плохо приспособлены для перевозки пассажиров, и, если возникало желание плыть в отдельной каюте, приходилось покупать билет за полгода вперед. Столица этого предприимчивого государства процветала, а все юристы без исключения обзавелись собственным «фордом». Владелец «Гранд-отеля» дон Агосто раскошелился и поставил в нескольких номерах ванны: он никогда не пожалел о понесенных расходах, деньги текли к нему рекой, и всякий раз, как ему случалось проходить мимо фонарного столба, на котором повесили незадачливого президента, он в знак приветствия залихватски махал ему рукой.

— Великий был человек, — говаривал он. — Когда-нибудь ему поставят памятник.

Из моего рассказа вы, вероятно, заключили, что к помощи этого удобного и разумного закона обращались одни только женщины, и, стало быть, в Соединенных Штатах именно они, а вовсе не представители сильного пола жаждут сбросить священное ярмо брака. Однако у меня нет оснований утверждать что-либо подобное. Хотя в эту страну устремились за разводом главным образом женщины, я объясняю это тем, что им ничто не мешает отлучиться из дому на полтора месяца (неделя туда, неделя обратно, тридцать дней там), а вот мужчине трудно бросить дела на такой долгий срок. Конечно, мужчины могли бы поехать летом, во время отпуска, но летом стоит жара, к тому же в столице нет площадок для гольфа: не резонно ли предположить, что многие задумаются, а стоит ли развод такой жертвы — месяц без гольфа. Конечно, в «Гранд-отеле» постоянно обретались двое-трое представителей сильного пола, по странному совпадению это были почти всегда коммивояжеры. Вероятно, характер их деятельности позволял им добиваться одновременно двух целей — прибыли и свободы.

Как бы там ни было, факт остается фактом: клиентура «Гранд-отеля» состояла в основном из дам, и, когда эти дамы обедали или ужинали под аркадами патио, делились друг с другом своими семейными неурядицами и пили шампанское, глаз от этой картины было просто не оторвать. Дон Агосто получал баснословные барыши от генералов и полковников (в армии этой страны было больше генералов, чем полковников), от адвокатов, банкиров, коммерсантов и золотой молодежи столицы, ибо все они проводили время в холле и ресторации отеля, любуясь слетевшимися сюда очаровательными созданиями. Но нет в мире совершенства. Непременно вылезет какая-нибудь досадная мелочь, тем более что красавицы, избавляющиеся от своих мужей, склонны проявлять нервозность, что вполне объяснимо. На них иной раз просто не угодишь. Впрочем, следует признать, что сей восхитительный городок, при всех его неисчислимых достоинствах, мог предложить весьма немного в плане развлечений. Имелся всего один кинотеатр, где показывали фильмы, снятые в прекрасном Голливуде бог весть когда. Днем, пожалуйста, консультируйтесь с адвокатами, полируйте ноготки, пройдитесь по магазинам, но вечерами — нескончаемая скука. Многие жаловались, что тридцать дней — слишком долгий срок, а самые молодые и нетерпеливые предлагали адвокатам сделать закон еще более революционным и проворачивать дело за два дня. Однако дон Агосто был очень изобретателен, однажды в порыве вдохновения он нанял оркестрик бродячих музыкантов из Гватемалы, которые играли на маримбе. В мире нет более зажигательной музыки, чем звуки маримбы, ноги сами просятся в пляс, и стоило музыкантам заиграть, как очень скоро все свободное пространство в патио заполнили танцующие пары. Ясно как день, что трех кавалеров-коммивояжеров для двадцати пяти дам было мало, зато к их услугам оказались все генералы города, все полковники, вся золотая молодежь. Танцевали все они божественно, и у всех были большие черные глаза с поволокой. Часы летели, дни мелькали с такой быстротой, что оглянуться не успеешь, как месяц уже подошел к концу, многие дамы, прощаясь с доном Агосто, признавались, что с радостью остались бы здесь подольше. Дон Агосто сиял. Он любил, когда люди веселятся. Гватемальские музыканты стоили во много раз дороже, чем он им платил, и когда он любовался, как его гостьи танцуют с мужественными офицерами и галантными молодыми людьми, сердце его ликовало. Бережливый дон Агосто выключал электрический свет на лестницах и в коридорах своего отеля в десять вечера, вследствие каковой меры мужественные офицеры и галантные молодые люди замечательно усовершенствовались в знании английского языка.

Словом, в стране царил нескончаемый праздник, брачный сезон независимо от времени года, да простят мне этот избитый штамп, но, право же, он сам собой напрашивается, и так все продолжалось, пока в один прекрасный день мадам Корали не решила, что с нее довольно. Всем известна старая истина: что одного лечит, другого калечит. Мадам Корали принарядилась и пошла к своей подруге Карменсите. Изложила ей в нескольких красноречивых словах цель своего визита, и Карменсита кликнула служанку и велела ей тотчас бежать к Ла Горде и привести ее сюда. Надо обсудить нечто чрезвычайно важное. Ла Горда, особа весьма корпулентная и с густыми усами, явилась незамедлительно, и три подруги за бутылкой малаги провели военный совет. Следствием этого совета явилось написание письма президенту, в котором они просили его об аудиенции. Президент был дюжий малый, слегка за тридцать, всего несколько лет назад он работал грузчиком в одной из американских компаний, своего же нынешнего высокого положения добился благодаря природному красноречию и талантливому применению револьвера в тех случаях, когда надо было убедить кого-то в своей правоте или подчеркнуть важность сказанного. Один из секретарей положил перед президентом упомянутое письмо, и он расхохотался.

— Что нужно от меня этим старым жабам?

Однако президент был добродушен и незаносчив. Он всегда помнил, что избран народом как один из сыновей народа, дабы защищать интересы народа. К тому же в нежной младости он сколько-то времени служил у мадам Корали мальчиком на побегушках. И потому сказал своему помощнику, что примет просительниц на другой день в десять утра. Просительницы явились в назначенный час во дворец, и их повели по роскошной лестнице в приемную; сопровождающий дам чиновник осторожно постучал в дверь; в двери открылось зарешеченное оконце, выглянул настороженный глаз. Президент хотел по возможности избежать судьбы своего предшественника и, принимая посетителей, соблюдал все мыслимые меры предосторожности, кто бы к нему ни пришел. Чиновник назвал имена трех дам, дверь открылась, точнее сказать, слегка приоткрылась, и дамы скользнули в щелку. Они оказались в великолепном кабинете. Повсюду сидели за маленькими столиками и лихо строчили на машинках помощники президента без пиджаков и с двумя револьверами за поясом — один справа, другой слева. Несколько вооруженных до зубов молодых людей читали газеты, раскинувшись на кушетках, и курили сигареты. Президент, тоже без пиджака и с револьвером па ляжке, стоял посреди комнаты, засунув большие пальцы за проймы жилета. Он был высокий статный мужчина, красивый и даже осанистый.

— Que tal?[429] — приветливо воскликнул он, сверкнув своими белыми зубами. — Что привело вас ко мне, дорогие сеньоры?

— Вы прекрасно выглядите, дон Мануэль, — сказала Ла Горда. — Красавец мужчина, залюбуешься.

Он обменялся с дамами рукопожатием, а его помощники прервали свою напряженную деятельность, откинулись на спинки стульев и замахали руками, радушно приветствуя трех дам. Дамы были их старинные приятельницы, и хотя в приветствиях сквозила насмешка, они от души радовались их приходу. Настало время открыть вам — конечно, я мог бы облечь свое признание в столь деликатную форму, что вовсе сбил бы всех с толку, но признаваться, так признаваться начистоту, — словом, настало время открыть вам, что наши дамы были содержательницами трех самых респектабельных борделей в столице этого свободного и независимого государства. Ла Горда и Карменсита были испанки и потому одеты очень строго, в черное, с черными шелковыми мантильями на голове, а вот мадам Корали была француженка, на ней была маленькая шляпка без полей. Все три дамы достигли зрелого возраста, все три держались очень благопристойно.

Президент усадил посетительниц и предложил им мадеру и сигареты, но они отказались.

— Нет, дон Мануэль, благодарим вас, — сказала мадам Корали. — Мы пришли к вам по делу.

— В таком случае, сеньоры, я к вашим услугам.

Ла Горда и Карменсита взглянули на мадам Корали, мадам Корали посмотрела на Ла Горду и Карменситу. Те кивнули, и мадам Корали поняла, что они поручают ей говорить от их имени.

— Что ж, дон Мануэль, расскажу вам о наших бедах. Мы много лет трудимся не покладая рук, и никогда ни у одной из нас не случилось хотя бы малейшего скандала, который бы бросил тень на наше доброе имя. На всем Американском континенте не найдешь заведения с такой безупречной репутацией, как у наших, этот прекрасный город может по праву ими гордиться. Лично я истратила в прошлом году пятьсот долларов на огромные зеркала, которыми украсила свой главный зал. Мы пользуемся всеобщим уважением, исправно платим налоги. И вдруг у нас отнимают плоды наших трудов, легко ли это вынести? Скажу со всей прямотой: мы столько лет верой и правдой служили обществу, а теперь нас подвергают неслыханному унижению. Это несправедливо!

Президент был потрясен.

— Корали, моя дорогая, о чем вы? Я ничего не понимаю. Неужели кто-то посмел нарушить закон и вымогает у вас деньги сверх причитающихся налогов и без моего ведома?

Он подозрительно сощурился на своих помощников. Помощники попытались изобразить полнейшую невинность и хотя действительно были ни в чем не виноваты, глаза у них шкодливо забегали.

— Именно от закона, дон Мануэль, мы и пришли к вам искать защиты. Нам грозит разорение.

— Разорение?

— С тех пор, как начал действовать этот новый закон о разводе, наше дело пришло в полный упадок, впору закрывать наши прекрасные заведения.

И мадам Корали объяснила в выражениях предельно откровенных, я попытаюсь их по возможности смягчить, что такое бедственное положение создалось из-за этих красоток иностранок, они заполонили город, и три первоклассных заведения, за которые она и ее подруги исправно платят и коммунальные, и государственные налоги, начисто лишились клиентов. Светские молодые люди предпочитают проводить вечера в «Гранд-отеле», где им за сладкие слова дарят удовольствия, которые в уважающем себя заведении оплачиваются звонкой монетой.

— Кто же их обвинит? — возразил президент.

— Их я не обвиняю, — воскликнула мадам Корали. — Я виню этих бесстыдниц. Они не имеют права приезжать сюда и отнимать у нас кусок хлеба. Дон Мануэль, вы не какой-нибудь чванливый аристократ, вы один из сыновей народа, что будет говорить страна, если вы позволите штрейкбрехершам вытеснить нас из нашего дела? Разве это честно, спрашиваю я вас, разве справедливо?

— Но я-то что могу сделать? — удивился президент. — Не держать же их тридцать дней в номерах под замком? Разве я виноват, что у этих иностранок нет ни стыда, ни совести?

— Будь они бедные — еще ладно, — сказала Ла Горда. — Бедные девушки вынуждены зарабатывать себе на жизнь. Но заниматься таким делом по собственной доброй воле, когда тебя никто не принуждает? Не понимаю, хоть убей.

— Опасный, безнравственный закон, — сказала Карменсита.

Президент вскочил со стула и упер руки в боки.

— Вы что же, просите меня отменить закон, который дал мир и процветание нашей стране? Да, я вышел из народа, народ меня избрал президентом, и благоденствие моего отечества для меня превыше всего. Развод — наша главная статья дохода, закон отменят только через мой труп.

— Пресвятая Дева Мария, до чего мы докатились, — прошептала Карменсита. — Две мои дочери воспитываются в монастыре в Новом Орлеане. Конечно, в нашем деле не обходится без неприятностей. Но меня согревала надежда, что дочери удачно выйдут замуж, и когда настанет время мне уйти на покой, управлять заведением станут они. Может быть, вы думаете, их держат в новоорлеанском монастыре даром?

— А кто будет платить за обучение моего сына в Гарварде, если мне придется закрыть мой дом, ответьте, дон Мануэль? — вопросила Ла Горда.

— Что касается меня, — бросила мадам Корали, — мне все равно. Я вернусь во Францию. Моей горячо любимой матушке восемьдесят семь лет, вряд ли она проживет долго. Я скрашу ей остаток дней, старушка будет счастлива. Но с нами обошлись несправедливо, и это тяжело. Дон Мануэль, вы провели в моем доме столько веселых вечеров, и у меня сердце разрывается оттого, что вы позволили нанести нам такой удар. Не вы ли признались мне, что пережили счастливейший день вашей жизни, когда вошли почетным гостем в заведение, где когда-то были мальчиком на побегушках?

— Я и не отрицаю. Я тогда всем поставил шампанское.

Дон Мануэль принялся расхаживать взад и вперед по огромному кабинету; он погрузился в глубокую задумчивость, время от времени делал решительные жесты и что-то восклицал.

— Да, я вышел из народа, и я народный избранник, — наконец объявил он, — а приезжие распутницы — штрейкбрехерши. — Он остановился перед своими помощниками и гневно стукнул себя кулаком в грудь. — На мое правление легло позорное пятно. Мы не можем допустить, чтобы неквалифицированная рабочая сила из-за рубежа отнимала кусок хлеба у нашего честного, трудолюбивого народа, это против моих принципов. Достойные сеньоры правильно поступили, что обратились ко мне с просьбой защитить их. Я немедленно прекращу скандал.

Конечно, речь президента была очень эффектна и полна критики в собственный адрес, однако все понимали, что это одни слова, все как было, так и останется. Мадам Корали припудрила нос и оглядела эту командную высоту лица в зеркальце.

— Я хорошо знаю человеческую природу, — произнесла она, — и этих дамочек я тоже понимаю, они просто бесятся от безделья.

— Можно оборудовать поле для игры в гольф, — робко предложил кто-то из помощников. — Но гольф займет их только днем.

— Если им так нужны мужчины, — сказала Ла Горда, — пусть привозят их с собой.

— Caramba![430] — вскричал президент и вдруг замер. — Вот он, выход!

Ох и изобретателен он был, ох и хитроумен, иначе разве достичь бы ему такого высокого положения. Он весь сиял от радости.

— Внесем поправку к закону. Мужчины будут приезжать, как и раньше, без всяких препятствий и препон, а вот женщины — только в сопровождении мужей или с их письменного согласия. — Он увидел ужас на лицах своих помощников и успокаивающе поднял руку. — Иммиграционные власти получат распоряжение толковать слово «муж» со всей возможной снисходительностью.

— Maria Santissima![431] — воскликнула мадам Корали. — Если они будут приезжать с другом, друг не потерпит третьего лишнего, и наши клиенты вернутся туда, где столько лет были желанными гостями. Вы великий человек, дон Мануэль, вам обязательно поставят памятник.

Нередко самые головоломные сложности разрешаются до смешного просто. Поправку к закону очень быстро приняли в соответствии с предложениями, которые внес дон Мануэль, и хотя вольно раскинувшаяся под солнцем столица этой свободной и независимой страны по-прежнему благоденствовала и процветала, будто ее щедро осыпали дарами из рога изобилия, мадам Корали получала доход от своей полезной деятельности, дочери Карменситы завершили образование в дорогом монастыре в Новом Орлеане, а сын Ла Горды успешно окончил Гарвард.

Слово чести

Моя жена вечно всюду опаздывает, поэтому я вовсе не удивился, когда не нашел ее в отеле «Кларидж», где мы условились встретиться на ленч, хотя сам приехал на десять минут позже назначенного срока. Я заказал себе коктейль. Был разгар сезона, и в холле едва нашлось два-три свободных столика. Кто-то пил кофе после раннего ленча, кто-то, как я, потягивал сухой мартини; улыбающиеся дамы в летних туалетах были прелестны, мужчины любезны и оживленны; однако никто не показался мне достаточно интересным, чтобы занять мое внимание на четверть часа, которые я приготовился ждать. Все были красивы и стройны, все безупречно одеты, элегантно непринужденны, и почти все неотличимы друг от друга, так что я наблюдал за публикой скорее снисходительно, чем с любопытством. Но вот уже два часа, хочется есть. Жена уверяет, что ей противопоказано носить бирюзу и часики, бирюза на ней зеленеет, а часики останавливаются; и то и другое она объясняет злокозненностью судьбы. По поводу бирюзы я ничего не могу сказать; что касается часиков, думаю, они шли бы себе и шли, если б она их исправно заводила. Пока я таким образом размышлял, ко мне приблизился один из служащих отеля с тем таинственным, многозначительным видом, какой напускают на себя все служащие отелей (как будто в словах, которые они пришли передать, кроется иной, недобрый смысл), и сообщил, что сейчас позвонила дама и просила сказать мне, что ее задержали и она не сможет приехать.

Что же теперь делать? Есть одному в переполненном ресторане не слишком большое удовольствие, а в клуб ехать поздно, пожалуй, лучше остаться здесь. Я медленно вошел в зал. В отличие от многих моих светских знакомых я никогда не стремился к тому, чтобы метрдотели модных ресторанов знали меня по имени, но сегодня, клянусь, я был бы счастлив встретить чуть менее ледяной взгляд. Метрдотель с неприступной враждебной физиономией объявил, что все столики заняты. Я беспомощно оглядел огромный высоченный зал и вдруг, к своей радости, увидел знакомое лицо. Леди Элизабет Вермонт была моя старинная приятельница. Она улыбнулась мне, и, заметив, что она одна, я подошел к ней.

— Сжальтесь над умирающим от голода и позвольте сесть с вами, — взмолился я.

— Милости прошу. Только я уже доедаю.

Она сидела за маленьким столиком подле массивной колонны, и когда я опустился на стул, то почувствовал, что мы словно одни в этой толпе.

— Какая удача, — сказал я. — Еще немного — и я бы потерял сознание от голода.

У нее была удивительная улыбка; она не вспыхивала сразу, а словно бы постепенно освещала лицо. Вот и сейчас она затеплилась на губах, тихо разлилась по всем чертам и мягко затаилась в больших лучистых глазах. Про Элизабет Вермонт никто бы не сказал, что она вылеплена по общему шаблону. Я не знал ее в юности, однако слыхал от многих, что она была несказанно хороша, от восхищения дух захватывало, и я свято этому верю, потому что и сейчас, в пятьдесят лет, ей нет равных. Рядом с ее выдержавшей натиск лет красотой свежая цветущая молодость казалась бесцветной. Я не люблю накрашенных женщин, они все на одно лицо; по-моему, женщины поступают очень глупо, лишая свои черты индивидуальности и выразительности при помощи пудры, румян и губной помады. Элизабет Вермонт пользовалась косметикой, но не для того, чтобы имитировать даруемое природой, а для того, чтобы усовершенствовать дары; и вы не задавались вопросом, как она этого достигает, вы аплодировали результатам. Вызывающая смелость, с какой она применяла косметику, не приглушала своеобразие этого совершенного лица, напротив, его подчеркивала. Думаю, Элизабет Вермонт красила волосы; они были черные, ухоженные и блестящие. Держалась она очень прямо, будто и не умела сидеть развалясь, и была необычайно стройна. На ней было черное атласное платье, восхищающее изысканной простотой, на шее — длинная нить жемчуга. Единственная, кроме жемчуга, драгоценность — огромный изумруд на пальце с обручальным кольцом, его сумрачный блеск подчеркивал белизну руки. Но эта рука с красными ноготками как раз и выдавала ее возраст; исчезли плавные округлые линии, нежные ямочки юности; при виде ее рук невольно сжималось сердце. Скоро, скоро эти хрупкие пальчики станут похожи на когти хищной птицы.

Элизабет Вермонт была своего рода знаменитость. Знатного рода — младшая дочь седьмого герцога Сент-Эрта, — она в восемнадцать лет вышла замуж за очень богатого человека и кинулась в вихрь неслыханных безумств, транжирства и разврата. Она была слишком высокомерна и потому презирала осторожность, слишком сумасбродна, чтобы тревожиться о последствиях, и через два года муж с ней развелся — скандал был грандиозный. Она вышла замуж за одного из трех соответчиков, фигурировавших в деле о расторжении брака, а через полтора года бросила его. Замелькала череда любовников. Ее распутство стало притчей во языцех. Ослепительная красота этой женщины и скандальные выходки буквально приковывали к ней внимание общества, а она не томила его ожиданием, то и дело подбрасывая пищу для пересудов. Уважающие себя люди сурово порицали ее. Авантюристка, распутница, транжирка. И хотя она изменяла всем своим любовникам, в дружбе свято хранила верность, и несколько друзей пронесли через всю жизнь убеждение, что Элизабет Вермонт — человек чести, что бы она там ни вытворяла. А она была полна жизни, полна энергии, отваги, ненавидела лицемерие, была великодушна и правдива. Именно в этот период ее жизни я с ней и познакомился; религия нынче не в моде, и потому знатные дамы с подмоченной репутацией уделяют свое благосклонное внимание искусству. Когда от них отворачивается их собственный круг, они порой снисходят до общества писателей, художников, музыкантов. Я нашел в ней очень приятную собеседницу. Она принадлежала к тем редким счастливицам, которые умеют смело говорить то, что думают, и одарены острым умом. Она охотно рассказывала о своем бурном прошлом — весело и увлекательно. Беседы с ней, лишенные и тени назидательности, были весьма плодотворны, потому что она была правдива и честна, не важно, как она при этом распоряжается своей жизнью.

И вдруг она в очередной раз поразила всех. В сорок лет вышла замуж за молодого человека, которому едва исполнился двадцать один год. Ее друзья объявили, что она окончательно потеряла рассудок, а некоторые из самых верных, кто защищал ее вопреки самым экстравагантным безумствам, теперь порвали с ней. Они жалели юношу, такого скромного и чистого, негодовали, как можно было воспользоваться его неопытностью. В своем цинизме она поистине дошла до предела, объявили они. Предрекали скорую катастрофу, ведь Элизабет Вермонт не способна любить ни одного мужчину больше полугода, да что там предрекали, надеялись, что скандальное поведение супруги как раз и спасет несчастного юношу, ибо вынудит его развестись с ней. И все предсказатели ошиблись. Не знаю, время ли ее укротило, или искренняя, простодушная любовь Питера Вермонта растопила ее сердце, только она стала ему идеальной женой, никто не станет этого отрицать. Они были бедны, и транжирка превратилась в бережливую хозяйку; она вдруг стала так заботиться о своей репутации, что злые языки умолкли. У нее была единственная цель в жизни — чтобы он был счастлив. Никто не сомневался, что она любит его всей душой. В свете столько лет нескончаемо перемывали косточки Элизабет Вермонт, и вот теперь сплетничать было не о чем. Казалось, она утратила интерес общества к своей особе навсегда. Это была совсем другая женщина, и я забавлялся, представляя себе, как в глубокой старости, после долгих лет безупречно нравственной жизни, ей станет казаться, что прошлое, ее столь бурное прошлое, не имеет к ней никакого отношения, все это происходило с кем-то другим, кого уже давно нет в живых и с кем она была некогда отдаленно знакома. Ведь женщины обладают завидным талантом забывать.

Но никому не ведомо, какие сюрпризы готовит нам судьба. В мгновение ока все переменилось. Прожив десять лет в идеальном браке, Питер Вермонт влюбился как сумасшедший в молоденькую девушку. Барбара Кэнтон была младшая дочь лорда Роберта Кэнтона, занимавшего некогда пост заместителя министра иностранных дел, — чинная, благовоспитанная барышня, миловидная, в белокурых кудряшках, пухленькая. Конечно, она не выдерживала ни малейшего сравнения с леди Элизабет. О том, что Питер Вермонт влюблен, знали многие, по никто не знал, догадывается ли Элизабет Вермонт. Все строили предположения, как поведет себя она в обстоятельствах, с какими раньше никогда не сталкивалась. Всю жизнь она первая бросала мужчин, ни один ее возлюбленный не покинул ее. Лично я был уверен, что она мгновенно расправится с мисс Кэнтон, при ее-то смелости и находчивости. Именно об этом я думал, пока мы болтали с ней за обедом. Она была такая же, как всегда, — оживленная, обаятельная, открытая, но ее манере никак нельзя было предположить, что на душе у нее кошки скребут. Непринужденно болтала, делая, по обыкновению, меткие наблюдения и остро подмечая смешное во всем, чего касался наш разговор. Я наслаждался ее обществом. И пришел к заключению, что благодаря какому-то чуду она не догадывается об изменившихся чувствах Питера. Наверное, она любит его слишком сильно и не может допустить и мысли, что он любит ее меньше.

Мы выпили кофе, закурили, и она спросила, который час.

— Без четверти три.

— Надо сказать официанту, чтобы принес мой счет.

— Вы позволите мне оплатить его? Считайте, что это я пригласил вас.

Она улыбнулась:

— Конечно.

— Вы спешите?

— В три у меня свидание с Питером.

— Кстати, как он?

— Отлично.

Она слегка улыбнулась — ах, эта ее медленно расцветающая пленительная улыбка, но сейчас мне почудился в ней сарказм. Она помедлила, потом взглянула на меня, как бы решаясь.

— Вы ведь любите курьезы, — произнесла она. — Так вот, вам нипочем не угадать, какую миссию я готовлюсь выполнить. Сегодня утром я позвонила Питеру и попросила его встретиться со мной в три часа. Буду просить его развестись со мной.

— Не может быть! — воскликнул я. Почувствовал, что краснею, и растерянно замолчал. — Мне казалось, у вас такой счастливый брак.

— Вы можете хоть на миг допустить, что я не знаю того, что известно всему свету? Не настолько же я глупа.

Этой женщине нельзя было лгать, и я не стал притворяться, будто не понимаю, о чем она говорит. Я просто молчал.

— Почему вы должны позволить, чтобы он разводился с вами?

— Роберт Кэнтон противный старый ханжа. Если я сама разведусь с Питером, он вряд ли согласится, чтобы Барбара вышла за него замуж. А я — мне решительно все равно: одним разводом больше, одним меньше… — Она пожала точеными плечами.

— Почему вы думаете, что он хочет на ней жениться?

— Он по уши в нее влюблен.

— Он сам вам сказал?

— Нет. Он даже не знает, что я все знаю. Бедняжка безумно страдает. Изо всех сил старается не причинить мне боль.

— Может быть, это мимолетное увлечение, — осмелился предположить я. — И скоро все пройдет.

— Зачем ему проходить? Барбара хорошенькая и очень милая. Они прекрасная пара. И потом, что толку, если б даже их любовь прошла? Они любят друг друга сейчас, а в любви только это сейчас и важно. Я старше Питера на девятнадцать лет. Если мужчина разлюбил женщину, которой он годится в сыновья, неужели вы думаете, он снова ее когда-нибудь полюбит? Ведь вы писатель, кому как не вам знать человеческую душу.

— Зачем вам эта жертва?

— Десять лет назад, когда он попросил меня стать его женой, я дала слово, что верну ему свободу, как только он этого захочет. Понимаете, у нас такая огромная разница в возрасте, по-моему, это только справедливо.

— И вы хотите сдержать слово, которое он не просил вас давать?

Ее тонкие, хрупкие руки словно бы слегка вспорхнули, и в мрачном сверкании изумруда мне почудилось что-то недоброе.

— Ну конечно, я просто должна. Ведь это слово чести. Признаюсь вам, именно поэтому я сегодня здесь. За этим столиком он сделал мне предложение; мы с ним обедали, и я сидела, как сижу сейчас. Одно скверно: я люблю его так же сильно, как десять лет назад. — Она помолчала, и я заметил, что она на миг сжала зубы. — Ну что же, пожалуй, мне пора. Питер не выносит, когда его заставляют ждать.

Она беспомощно смотрела на меня, и я вдруг осознал, что она просто не в силах заставить себя встать со стула. Но вот она улыбнулась и легким движением вскочила на ноги.

— Могу я проводить вас?

— До выхода из отеля. — И она опять улыбнулась.

Мы прошли зал ресторана, холл, швейцар повернул перед ней вращающуюся дверь. Я спросил, не хочет ли она поехать на такси.

— Нет, лучше пройдусь, день такой чудесный. — Она протянула мне руку. — Очень рада, что встретила вас. Завтра я уезжаю за границу, но осень скорее всего проведу в Лондоне. Обязательно мне позвоните.

Она кивнула, улыбнулась и вышла. Я стоял и смотрел, как она идет по Дейвис-стрит. Воздух был еще по-весеннему свежий и ласковый, над крышами домов по синему небу тихо плыли легкие белые облака. Она держалась очень прямо, голова гордо вскинута. Элизабет Вермонт была стройна и прелестна, все прохожие смотрели на нее. Кто-то из знакомых приподнял шляпу, здороваясь, она любезно поклонилась, и я подумал, что никому не придет в голову, как истекает кровью ее сердце. Еще раз повторю: она была истинная леди и человек чести.

Сокровище

Ричард Харенгер был счастливым человеком. Что бы там ни говорили пессимисты со времен Екклезиаста, не так уж трудно найти счастливого человека в нашем несчастливом мире; но Ричард Харенгер знал, что он счастлив, а это действительно редкая вещь. Золотая середина, которую так ценили древние, теперь не в моде, и тот, кто придерживается ее, вынужден, вежливо усмехаясь, мириться с теми, кто не видит никакого толка в воздержании и не считает здравый смысл добродетелью. Ричард Харенгер благовоспитанно и насмешливо пожимал плечами. Пусть другие подвергаются опасностям, горят священным огнем, ставят на карту все свое состояние, ходят по канату, ведущему к славе или к могиле, или рискуют жизнью из-за какого-нибудь дела, страсти или приключения. Он не завидовал славе, которую приносят их подвиги, и не тратил попусту жалость, когда их усилия кончались крахом.

Однако из этого не следует, будто Ричард Харенгер был бессердечным эгоистом. Совсем наоборот. Это был человек деликатный и довольно щедрый. Он всегда был готов прийти на помощь другу и имел достаточно денег, чтобы позволить себе удовольствие помочь ближнему. У него было небольшое состояние, а кроме того, он получал солидное жалованье в министерстве внутренних дел. Работа была как раз по нему — регулярная, ответственная и приятная. После работы он каждый день шел в клуб и пару часов играл в бридж, а по субботам и воскресеньям в гольф. В отпуск он ездил за границу, останавливался в хороших гостиницах, посещал церкви, картинные галереи и музеи. Он был постоянным посетителем театральных премьер и обедал чаще всего не дома. Друзья любили его. Он был прекрасным собеседником — начитанным, эрудированным, веселым. Внешность он имел представительную: не слишком красив, зато высок, строен, с тонким, интеллигентным лицом. Волосы его начинали редеть, ведь ему уже было около пятидесяти, но карие глаза сохранили блеск, и он не знал, что такое зубные протезы. У него от природы было хорошее здоровье, и он все время о нем заботился. Он не имел решительно никаких причин не быть счастливым. Если и чувствовалось за всем этим некоторое самодовольство, на то были все основания.

Ему удалось благополучно проплыть опасный и бурный пролив, именуемый женитьбой, где так много мудрых и хороших людей потерпело крушение. Женившись по любви в возрасте немногим старше двадцати, он несколько лет был безоблачно счастлив; потом постепенно наступило охлаждение. Никто из них не собирался связывать себя новыми брачными узами, поэтому вопрос о разводе не стоял (что было бы весьма нежелательно для его карьеры государственного служащего). Для удобства они разделили имущество с помощью семейного адвоката, и это позволило им жить по своему усмотрению, не мешая друг другу. Расставаясь, оба проявили взаимное уважение и доброжелательность.

Ричард Харенгер продал дом в Сент-Джон-Вуде и снял квартиру неподалеку от Уайтхолла, чтобы до службы можно было ходить пешком. В квартире была гостиная, куда он поставил свои книги, столовая, к которой весьма подошел чиппендейловский гарнитур, небольшая уютная спальня, кухня и две комнаты для прислуги. Он взял с собой кухарку, которая служила у него много лет еще в Сент-Джон-Вуде, а остальную прислугу рассчитал за ненадобностью и попросил контору по найму подыскать ему горничную. Он точно знал, что ему нужно, и все подробно объяснил хозяйке агентства. Слишком молодая горничная его не устраивала: во-первых, пойдут разговоры, хоть он и в зрелом возрасте и человек строгих правил. Привратник и лавочники уж точно станут судачить. Итак, ради собственной репутации и репутации той, которая будет у него служить, горничная требовалась среднего возраста. Кроме того, она должна уметь хорошо чистить серебро. Он всегда любил старинное серебро; разумно требовать, чтобы с ложками и вилками, которыми пользовались знатные дамы еще во времена королевы Анны, обращались бережно и с должным уважением. По натуре Ричард Харенгер был гостеприимен и любил хоть раз в неделю пригласить на обед от четырех до восьми человек. В своей кухарке он был уверен — та умела угодить гостям — и хотел, чтобы горничная прислуживала за столом умело и быстро. К тому же ему требовалась идеальная служанка. Одевался он хорошо, соответственно возрасту и положению, и его платье надлежало содержать в образцовом порядке. Прислуга, которую он искал, должна была уметь гладить брюки и галстуки; еще его очень заботило, чтобы обувь была начищена до блеска. У него была очень маленькая нога, и ему доставляло немало хлопот подобрать нужные туфли; он требовал, чтобы их сразу надевали на колодку, едва он их снимал. Наконец, следовало следить за тем, чтобы в квартире все было чисто и на своем месте. Ну и, само собой разумеется, претендентка должна иметь хороший характер, приятную внешность, быть рассудительной, честной, заслуживающей доверия. За все это он готов был платить хорошее жалованье, предоставлять свободу в разумных границах и более чем достаточный отпуск.

Хозяйка конторы, не моргнув глазом, выслушала все это и, заверив, что сумеет ему угодить, направила к нему вереницу претенденток; все они свидетельствовали о том, что ни одно его слово не было принято во внимание. Он самолично принял каждую. Одни явно ничего не умели, другие были слишком легкомысленны, третьи слишком стары или слишком молоды, у четвертых был неподходящий внешний вид. Короче, не было ни одной, которую он согласился взять хотя бы на испытание. Он был человеком добрым и вежливым, поэтому отказывал он улыбаясь, в самых изысканных выражениях. Он не терял терпения. Он готов был беседовать с кандидатками до тех пор, пока не найдет то, что надо.

Странная штука — жизнь. Если не соглашаешься ни на что, кроме самого лучшего, бывает, что его-то и получаешь. Если категорически отказываешься довольствоваться чем придется, то в конце концов находишь то, что ищешь. Как будто судьба говорит: «Этот человек круглый дурак, он ищет совершенства», — а потом, из чисто женского упрямства, бросает совершенство тебе на колени.

В один прекрасный день к Ричарду Харенгеру неожиданно обратился привратник:

— Я слышал, вам нужна горничная, сэр. Я знаю одну, которая ищет место.

— Вы можете лично рекомендовать ее?

Ричард Харенгер был твердо убежден, что рекомендация слуги гораздо надежнее рекомендации хозяина.

— Я могу поручиться за ее порядочность. Она служила в очень хороших домах.

— Я вернусь переодеться около семи. Если сможет, пусть придет в это время.

— Очень хорошо, сэр. Я прослежу, чтобы ей передали.

Не успел он прийти домой, как раздался звонок, и кухарка доложила, что особа, о которой говорил привратник, пришла.

— Проводите ее, — распорядился он.

Ричард Харенгер включил еще светильник, чтобы лучше рассмотреть претендентку, поднялся и встал спиной к камину. Вошла женщина и с почтительным видом остановилась в дверях.

— Добрый вечер. Как вас зовут?

— Причард, сэр.

— Сколько вам лет?

— Тридцать пять, сэр.

— Что ж, подходящий возраст.

Он затянулся сигаретой и задумчиво посмотрел на нее. Это была высокая женщина, почти такая же высокая, как он, правда, она была на каблуках. Черное платье соответствовало ее профессии. Она хорошо держалась. У нее были приятные черты лица и яркий румянец.

— Вы не хотите снять шляпу? — спросил он.

Она сняла шляпу, и он увидел, что у нее светло-каштановые волосы, аккуратно уложенные в прическу, которая ей шла. Она выглядела крепкой и здоровой. Ее нельзя было назвать ни худой, ни полной. В форменной одежде горничной она смотрелась бы весьма представительно. Она не была слишком красивой, но ее, безусловно, можно было назвать хорошенькой. Принадлежи она к другому слою общества, ее, пожалуй, считали бы красавицей. Он продолжал задавать ей различные вопросы. Ответы его удовлетворяли. С последнего места она ушла по вполне уважительной причине. Служила она под началом у дворецкого и, судя по всему, хорошо знала свои обязанности. У последних хозяев в ее подчинении были еще две горничные, но она была согласна работать без напарниц. Ей довелось служить у джентльмена, и тот направил ее в ателье, где ее научили гладить одежду. Немного застенчива, но без робости или неуверенности. Ричард расспрашивал ее неторопливо, дружелюбно. Она спокойно отвечала. Да, она произвела на него впечатление. Он спросил, какие у нее есть рекомендации. Они были в полном порядке.

— Значит, так, — начал он, — я, пожалуй, готов взять вас, но не люблю никаких неожиданностей. Кухарка служит у меня двенадцать лет. Если вы мне подойдете и вам подойдет это место, я надеюсь, вы останетесь. То есть я не хочу, чтобы вы пришли ко мне через три месяца и заявили, что выходите замуж.

— Этого можно не бояться. Я вдова. Не думаю, что замужество — такая уж выгодная вещь в моем положении. Муж со дня нашей свадьбы и до самой своей смерти ничего не делал, нигде не работал, мне приходилось его содержать. Единственное, что я ищу теперь, это хорошее место.

— Я готов согласиться с вами, — улыбнулся он. — Брак — вещь хорошая, но не следует превращать его в привычку.

Она тактично промолчала, ожидая решения. Похоже, она не слишком волновалась по этому поводу. Он подумал: если она действительно так опытна, как кажется, то, вероятно, прекрасно знает, что ей нетрудно найти место. Он сказал, какое она будет получать жалованье. Видимо, оно удовлетворило ее. Он хотел было рассказать ей про квартиру, но она ответила, что уже все знает, и у него создалось впечатление — оно скорее позабавило его, чем разочаровало, — что она справлялась о нем, прежде чем прийти. Это свидетельствовало об осмотрительности и здравом смысле.

— Когда вы сможете приступить, если я вас найму? Сейчас у меня нет никого. Кухарка по мере сил управляется со всеми делами, но я хотел бы, чтобы все как можно скорее встало на свои места.

— Хорошо, сэр. Я собиралась отдохнуть неделю, но, если речь идет о том, чтобы угодить джентльмену, я готова от этого отказаться. Я могу прийти завтра, если вам удобно.

— Я не хотел бы лишать вас отпуска, на который, думаю, вы успели настроиться, — сказал Ричард Харенгер, улыбнувшись своей обаятельной улыбкой. — Я вполне могу обойтись без вас еще неделю. Отдыхайте, а потом приходите.

— Большое спасибо, сэр. Вас устроит, если я приду ровно через неделю?

— Вполне.

Когда она ушла, Ричард Харенгер почувствовал, что день прошел не напрасно. Кажется, он нашел именно то, что нужно. Он позвал кухарку и объявил ей, что наконец нанял горничную.

— Мне кажется, она вам понравилась, сэр. Она приходила ко мне сегодня днем. Я сразу поняла, что она знает свое дело. Она не похожа на этих вертихвосток.

— Увидим, миссис Джедди. Надеюсь, вы хорошо обо мне отозвались.

— Я сказала, что вы не такой, как все. Я сказала, что вы джентльмен и любите порядок.

Он согласился, что это так.

— Она сказала, что ничего не имеет против. Еще сказала, что ей нравятся люди, которые во всем знают толк, и что нет никакой радости стараться, если никто этого не замечает. По-моему, вы увидите, что она гордится своей работой.

— И очень хорошо, что гордится. Думаю, она нам подходит: от добра добра не ищут.

— Ваша правда, сэр. Конечно, не попробуешь — не узнаешь, но если хотите знать мое мнение, я считаю, она настоящее сокровище.

Причард действительно оказалась сокровищем. Никогда ни одного человека не обслуживали лучше. Ботинки она чистила просто необыкновенно. Ясным солнечным утром он отправлялся пешком в министерство, и вид у него при этом был крайне самодовольный, потому что его особа отражалась в зеркале ботинок. Она так тщательно следила за его одеждой, что коллеги стали над ним подшучивать, называя его самым выряженным из всех государственных служащих. Как-то, неожиданно вернувшись домой, он увидел, что в ванной сушатся носки и платки. Он позвал Причард.

— Скажите, Причард, вы сами стираете мои платки и носки? Мне казалось, у вас и так хватает дел.

— В прачечной их застирывают. Мне проще стирать самой, если вы не против.

Она, не спрашивая, точно знала, что и по какому случаю он должен надеть — смокинг или фрак. Когда ему предстояло идти на прием, куда следовало являться при орденах, аккуратная полоска медалей сама собой появлялась на лацкане фрака. Скоро он перестал каждое утро выбирать галстук, потому что она заранее вынимала именно тот, который он взял бы сам. Вкус ее был безупречен. Вероятно, она читала его письма, потому что всегда знала, что он собирается делать, и если он забывал, на какой час у него назначена встреча, не было необходимости смотреть в записную книжку: Причард всегда могла ему напомнить. Она прекрасно знала, каким тоном надо говорить с тем или иным лицом по телефону; со всеми, кроме торговцев, которых она умела поставить на место, Причард была неизменно вежлива, но с друзьями Харенгера из литературных кругов или с женой министра говорила особым тоном. Она инстинктивно чувствовала, с кем он захочет разговаривать, а с кем нет. Сидя в гостиной, он иногда слышал, как она с невозмутимой искренностью объясняла, что его нет дома, а потом сообщала ему: звонила такая-то, но она решила: он не захочет, чтобы его беспокоили.

— Совершенно верно, Причард, — улыбался он.

— Я поняла, что она звонила по поводу концерта, — отвечала Причард.

Друзья назначали с ним встречу через нее, а когда он приходил, она сообщала ему об этом.

— Звонила миссис Сомс, сэр, и спрашивала, будете ли вы у нее на ленче в этот четверг, восьмого, но я ответила, что вы крайне сожалеете, но в этот день приглашены на ленч к леди Версиндер. Господин Окли звонил и спрашивал, будете ли вы на приеме с коктейлями в «Савое» в следующий четверг в шесть. Я сказала, что будете, если сможете, но скорее всего вам придется пойти к зубному врачу.

— Совершенно верно.

— Я думаю, вы успеете решить ближе к делу.

Квартира сверкала как новенькая. Как-то, вернувшись после отпуска, он снял с полки книгу (Причард тогда еще только поступила к нему) и сразу заметил, что с нее стерта пыль.

Он позвонил.

— Я забыл вам сказать, когда уезжал, чтобы вы ни в коем случае не трогали книги. Когда книги берут с полки, их никогда не ставят на место. Я ничего не имею против того, что они пыльные, но меня бесит, когда я не нахожу то, что нужно.

— Простите меня, сэр, — ответила Причард, — но я знаю, что некоторые господа очень педантичны, и поэтому ставлю книги строго на место.

Ричард Харенгер взглянул на полки. Насколько позволял беглый осмотр, можно было сказать, что все книги действительно стоят на своих местах.

Он улыбнулся.

— Беру свои слова назад, Причард.

— К ним невозможно было притронуться без того, чтобы руки не стали черными.

Само собой, его серебро еще никогда не было так безупречно начищено. Он решил, что надо особо похвалить ее за это.

— Вы знаете, это в основном серебро эпохи королевы Анны и Георга I, — пояснил он.

— Знаю, сэр. Когда имеешь дело с действительно хорошими вещами, приятно ухаживать за ними так, как они заслуживают.

— У вас особое умение обращаться с ними. Ни у одного дворецкого серебро не сверкает так, как у вас.

— У женщин больше терпения, чем у мужчин, — скромно ответила она.

Как только он счел, что Причард освоилась с местом, он возобновил обеды, которые любил давать раз в неделю. Он уже убедился, что она умеет прислуживать за столом, и все-таки испытал особое удовлетворение, когда понял, как умело она руководит приемом. Она была проворна, молчалива и внимательна. Гость еще не успевал осознать, чего он хочет, как она уже наклонялась к нему, предлагая как раз то, что ему хотелось. Вскоре она изучила вкусы наиболее близких его друзей и помнила, что тот предпочитает к виски воду вместо содовой, а этот любит более зажаренную часть бараньей ноги. Она точно знала, насколько охладить рейнвейн, чтобы он не потерял своего вкуса, и сколько продержать в комнате кларет, чтобы его букет проявился в полной мере. Одно удовольствие было смотреть, как она наливает бургундское, не взбалтывая осадка. Однажды она подала не то вино, которое заказал Ричард. Он довольно резко указал ей на это.

— Я открыла бутылку, сэр, но вино слегка отдавало пробкой. Тогда я решила, что лучше взять шамбертен.

— И правильно сделали, Причард.

Он стал целиком полагаться на нее, потому что понял: она твердо знала, какое вино понравится гостям. Не дожидаясь его указаний, она подавала лучшее вино и самое старое бренди, если знала, что будут гости, понимающие толк в том, что пьют. К дамам она относилась с пренебрежением и, когда они присутствовали на обеде, подавала им шампанское далеко не лучшей марки. У нее был особый инстинкт английской прислуги, позволяющий безошибочно угадывать общественное положение гостя. Ни чин, ни деньги не могли обмануть ее, если она видела, что этот человек не из джентльменов. У нее были любимчики среди его друзей. Когда тот, к кому она была особенно расположена, обедал в доме, она с видом кота, проглотившего канарейку, подавала для него вино, которое Харенгер держал для особых случаев. Это забавляло его.

— Вы у Причард на особом счету, старина. Это вино она подает только избранным.

Причард стала своего рода институтом. Очень скоро она прославилась как лучшая горничная. Люди ничему так не завидовали, как тому, что у него была Причард. Ее ценили на вес золота, дороже рубинов. Ричард Харенгер самодовольно надувался, когда ее хвалили.

— У хороших хозяев и слуги хорошие, — весело говорил он.

Как-то вечером, когда она вышла, а мужчины сидели, потягивая портвейн, разговор зашел о Причард.

— Если она уйдет, это будет для вас ужасным ударом.

— С чего бы ей уходить? Раза два или три ее пытались переманить, но она решительно отказывалась. Она знает, где ей лучше.

— Не сегодня-завтра она выйдет замуж.

— Не думаю, что она способна на это.

— Она интересная женщина.

— Да, у нее вполне приятная внешность.

— Да что вы говорите? Она очень красива. Будь она из другого общества, она была бы знаменитой красавицей и все газеты пестрели бы ее портретами.

В эту минуту Причард принесла кофе. Ричард Харенгер взглянул на нее. За четыре года, видя, как она снует туда-сюда — подумать только, как летит время, — он совсем забыл, какая она. Пожалуй, она почти не изменилась с тех пор, как он увидел ее впервые. Не пополнела, у нее по-прежнему яркий румянец, а правильные черты лица сохранили то же глубокомысленное, сосредоточенное и вместе с тем бесстрастное выражение. И черное форменное платье ей очень к лицу. Она снова вышла.

— Она чистый бриллиант, тут и спорить не о чем.

— Знаю, — ответил Харенгер. — Она само совершенство. Без нее я бы пропал. И все-таки, как ни странно, я не очень люблю ее.

— Почему?

— Она немного раздражает меня. Понимаете, она не умеет разговаривать. Я не раз пытался с ней побеседовать. Она отвечает, когда я спрашиваю, но не больше. За четыре года она ни разу ничего не сказала сама. Я ровным счетом ничего о ней не знаю. Не знаю, нравлюсь ли я ей или она абсолютно безразлична ко мне. Она автомат. Я уважаю ее, ценю, доверяю ей. У нее все достоинства, какие только можно представить, и меня часто удивляет, что я абсолютно к ней равнодушен. Наверное, потому, что она полностью лишена обаяния.

На том разговор и кончился.

Через несколько дней после этого Ричард Харенгер ужинал один в клубе, потому что в тот день никуда не был зван, а у Причард был свободный вечер. Подошел мальчик-слуга и сказал, что звонили из дома — просили передать, что он ушел без ключей, и спрашивают, привезти их на такси или нет. Харенгер сунул руку в карман. Так и есть. Редкий случай, чтобы он забыл положить ключи, когда переодевался к обеду. Он собирался поиграть в бридж, но народу было мало и интересной игры не предвиделось. Он решил, что неплохо бы воспользоваться случаем и пойти посмотреть картину, о которой так много говорят, и велел передать, что через полчаса сам зайдет за ключами.

Он позвонил. Дверь открыла Причард с ключами в руках.

— Что вы здесь делаете, Причард? Сегодня же ваш свободный вечер.

— Да, сэр, но мне не хотелось выходить, и я сказала миссис Джедди, что она может уйти вместо меня.

— Надо выходить, когда есть возможность, — произнес он с присущей ему заботливостью. — Нехорошо сидеть все время взаперти.

— Я выхожу иногда, если нужно что принести или купить, но вечером я уж, наверное, целый месяц никуда не ходила.

— Да почему же?

— Не так уж интересно гулять одной, а сейчас у меня нет никого, с кем бы мне хотелось пойти.

— Время от времени нужно немного развлечься. Вам бы это совсем не повредило.

— Я как-то уже отвыкла от этого.

— Послушайте, я как раз иду в кино. Хотите пойти со мной?

Сказал он это просто по доброте, повинуясь мгновенному побуждению, и тут же пожалел о своих словах.

— Да, сэр, с удовольствием, — ответила Причард.

— Собирайтесь и наденьте шляпу.

— Сейчас, минутку.

Она исчезла, а он пошел в гостиную и закурил сигарету. Его немного забавляло то, что он сделал, пожалуй, ему это даже нравилось; приятно сделать кого-нибудь счастливым, когда это тебе почти ничего не стоит. Очень характерно для Причард, что она не выказала ни удивления, ни колебания. Она заставила его прождать пять минут, а когда вошла, он заметил, что она переоделась. На ней было синее платье, вероятно, из искусственного шелка, маленькая черная шляпка с синей заколкой и чернобурая лиса на шее. Он с облегчением отметил: она не выглядит ни убого, ни кричаще.

Если б их увидели, никому бы в голову не пришло, что это один из крупных чиновников министерства внутренних дел и его горничная.

— Простите, что заставила вас ждать, сэр.

— Пустяки, — любезно ответил он.

Он открыл парадную дверь и пропустил ее вперед. Он вспомнил анекдот о Людовике XIV и его придворном и отметил тот факт, что она, не раздумывая, прошла раньше его. Кинотеатр был близко, и они шли пешком. Он распространялся о погоде, состоянии дорог и Адольфе Гитлере. Она вставляла уместные реплики. Они попали как раз к началу мультфильма с Микки Маусом, и это привело их в хорошее настроение. За четыре года Ричард Харенгер, пожалуй, ни разу не видел, чтобы она улыбнулась; теперь же она, к огромному его удивлению, беспрерывно хохотала. Это доставило ему удовольствие. Потом начался фильм. Фильм был хороший, и они сидели, затаив дыхание. Достав портсигар, он машинально предложил Причард сигарету.

— Спасибо, сэр, — сказала она, взяв одну.

Он поднес ей спичку. Ее глаза были прикованы к экрану, и она едва ли отметила этот жест. Когда картина закончилась, они вместе с толпой вышли на улицу и пошли по направлению к дому. Был прекрасный звездный вечер.

— Вам понравилось? — спросил он.

— Еще как, сэр. Настоящее наслаждение.

У него возникла новая идея.

— Кстати, вы сегодня ужинали?

— Нет, сэр, некогда было.

— Так вы, должно быть, умираете с голоду?

— Когда придем, съем бутерброд с сыром, а потом сделаю себе чашку какао.

— Звучит довольно уныло.

В воздухе витало ощущение веселья, а прохожие, казалось, были в приподнятом настроении. «Ну что ж, назвался груздем — полезай в кузов», — подумал он и сказал:

— Послушайте, не хотите со мной где-нибудь поужинать?

— Если вам угодно, сэр.

— Идемте.

Он остановил такси. Он чувствовал себя очень щедрым, и нельзя сказать, что это ему не нравилось. Он назвал шоферу ресторан на Оксфорд-стрит: там весело и наверняка не встретишь знакомых, играет оркестр и танцуют. Причард должно понравиться. Когда они сели за столик, подошел официант.

— У них здесь неплохие дежурные ужины, — сказал он, решив, что это ей подойдет. — Мы такой и закажем. А что вы будете пить? Может, немного белого?

— Чего мне по-настоящему хочется, так это имбирного пива.

Себе Ричард Харенгер заказал виски с содовой. Она ела с завидным аппетитом, и хоть Харенгер не был голоден, он тоже стал есть, чтобы не смущать ее. Говорили они о фильме, благо это была самая подходящая тема. Его друзья были правы. Причард совсем недурна собой, и даже если кто и увидит их вместе, Харенгер, пожалуй, не будет против. Он изрядно позабавит друзей, когда расскажет им, как водил несравненную Причард в кино и как потом они вместе ужинали. С легкой улыбкой Причард следила за танцующими.

— Вы любите танцевать? — спросил он.

— Я очень увлекалась танцами, когда была девушкой. После замужества я, можно сказать, и не танцевала. Муж был немного ниже меня, а мне кажется, что красиво только тогда, когда мужчина выше. А скоро уж стану старой для танцев.

Ричард был безусловно выше своей горничной. Они будут смотреться совсем неплохо. Он любил танцевать и танцевал хорошо, но колебался, приглашать ли ее. Он не хотел ставить Причард в неловкое положение. Лучше не заходить слишком далеко. А впрочем, какая разница? У нее такая однообразная жизнь. Она человек разумный и если сочтет, что это неудобно, найдет благовидный предлог отказаться.

— Не хотите немного потанцевать, Причард? — спросил он, когда оркестр заиграл снова.

— Я совсем разучилась, сэр.

— Какое это имеет значение?

— Ну, если хотите, сэр, — невозмутимо сказала она, вставая. Она нисколько не робела, только боялась, что будет плохо слушаться его. Они прошли на площадку. Ричард обнаружил, что она очень хорошо танцует.

— Да вы же прекрасно танцуете, Причард!

— Это вспоминается.

Хоть она и была крупной женщиной, но двигалась легко и обладала природным чувством ритма. С ней было очень приятно танцевать. Он посмотрел в зеркала на стене и не мог не подумать, что они выглядят отличной парой. Глаза их встретились в зеркале; интересно, подумала ли она то же самое. Потом они еще танцевали, а позже Ричард Харенгер сказал, что пора идти домой. Он заплатил по счету, и они вышли. Он обратил внимание, что она пробирается сквозь толпу без тени неловкости. Они сели в такси и через десять минут были дома.

— Я поднимусь по черной лестнице, сэр.

— Абсолютно незачем. Поднимемся на лифте.

Он взял ее под руку и холодно посмотрел на привратника, давая ему понять, что нет ничего странного в том, что он немного поздновато возвращается в компании со своей горничной. Он открыл дверь ключом и впустил ее.

— Ну, что же, спокойной ночи, сэр. Большое спасибо. Для меня это был настоящий праздник.

— И вам спасибо, Причард. Мне было бы очень скучно сидеть одному весь вечер. Надеюсь, вам понравилась наша вылазка.

— Нет слов, сэр.

Успех был полный. Ричард Харенгер был доволен собой. Он сделал доброе дело. Очень приятно сознавать, что действительно доставил кому-то столько удовольствия. Собственное добросердечие согрело его, и на какой-то миг он ощутил, что в его сердце разрастается любовь ко всему человечеству.

— Спокойной ночи, Причард, — сказал он и, чувствуя себя таким счастливым и добрым, обнял ее за талию и поцеловал в губы. Они задержались на его губах, она ответила на поцелуй. У нее было крепкое, жаркое тело здоровой женщины во цвете лет. Ему это показалось очень приятным, и он прижал ее к себе чуть крепче. Она обняла его за шею.


Обычно он не просыпался до того, как входила Причард с письмами, но на сей раз проснулся в половине восьмого. У него было какое-то странное ощущение, он сразу не мог даже понять, в чем дело. Он привык спать на двух подушках и вдруг сообразил, что лежит только на одной. Тут он все вспомнил и огляделся. Вторая подушка лежала рядом. Слава Богу, на ней никого не было, но отпечаток головы виднелся очевиднейшим образом. Сердце его упало. Тело покрылось холодным потом.

— Бог мой, какой же я был дурак! — воскликнул он.

Как мог он сделать такую глупость? Что это вдруг на него нашло? Вот уж не в его духе было заигрывать со служанками. Какой стыд! В его-то возрасте и при его положении. Он не слышал, как Причард выскользнула из постели. Наверное, спал. Даже нельзя сказать, чтобы она ему очень нравилась. Не в его она вкусе. Как он говорил недавно, она скорее действовала ему на нервы. Даже теперь она оставалась для него только Причард. Он не знал ее имени. Какой идиотизм! А что будет дальше? Такое положение немыслимо. Совершенно ясно, что он не сможет держать ее, а, с другой стороны, уволить ее по его же вине, впрочем, и по ее собственной, ужасно несправедливо. Потерять лучшую горничную из-за какой-то минутной блажи!

— Все эта проклятая доброта, — простонал он.

Теперь он уже не найдет никого, кто бы так следил за его одеждой и так чистил серебро. Она знала телефоны всех его друзей и понимала толк в винах. Но, само собой, она должна уйти. Ей следует понять, что после того, что случилось, так больше продолжаться не может. Он сделает ей хороший подарок и напишет отличную рекомендацию. Она с минуты на минуту должна войти. Какой она будет — лукавой, фамильярной? Или, может, начнет задирать нос? Вероятно, она даже не даст себе труда принести письма. Будет ужасно, если ему придется позвонить и войдет миссис Джедди со словами: «Причард еще не встала, ей надо отдохнуть после вчерашнего».

— Боже, какой я был идиот! Какой презренный болван!

В дверь постучали. Ему стало нехорошо от страха.

— Войдите.

Ричард Харенгер был несчастен.

Причард вошла с боем часов. На ней было пестрое платье, которое она обычно носила в первую половину дня.

— Доброе утро, сэр.

— Доброе утро.

Она раздвинула занавески и дала ему письма и газеты. Лицо ее было бесстрастно. Выглядела она точно такой, как всегда, и двигалась так же неспешно, как обычно. Она не избегала его взгляда, но и не искала его.

— Наденете серый костюм, сэр? Его вчера принесли от портного.

— Да.

Он сделал вид, что читает письма, а сам следил за ней из-под полуопущенных век. Причард стояла к нему спиной. Она взяла его фуфайку и кальсоны и повесила на спинку стула. Потом вынула запонки из вчерашней рубашки и продела их в свежую. Выложила носки с подвязками на сиденье стула. Наконец, вынула серый костюм и пристегнула подтяжки к задним пуговицам брюк. Открыла шкаф и после минутного размышления вынула нужный галстук.

— Завтракать будете сразу или сперва примете ванну?

— Сначала позавтракаю.

— Очень хорошо, сэр.

Она вышла, двигаясь спокойно, неторопливо. Лицо ее было по-прежнему серьезным, почтительным и решительно ничего не выражало. Все случившееся наверняка было просто сном. Ничто в поведении Причард не говорило о том, что она сохранила хоть малейшее воспоминание о вчерашнем. Харенгер облегченно вздохнул. Все будет хорошо. Ей незачем уходить, ей совершенно незачем уходить. Причард была идеальной горничной. Он знал, что никогда ни словом, ни жестом она не даст понять, что на какое-то мгновение их отношения были непохожи на отношения слуги и хозяина. Ричард Харенгер был очень счастливым человеком.

Три толстухи на Антибах

Одну звали миссис Ричман, она была вдовой. Другую — миссис Сатклиф, она была американкой и дважды разведена. Третья, мисс Хиксон, была старой девой. Им давно перевалило за сорок, все они были дамы состоятельные. У миссис Сатклиф было забавное имя — Стрелка. Когда она была юной и стройной, оно ей очень нравилось. К тому же, оно ей подходило, и шутки, которые оно вызывало, хотя окружающие повторяли их слишком часто, ей льстили — она склонна была думать, что ее имя соответствовало ее характеру, так как предполагало прямолинейность, подвижность и целеустремленность. Теперь оно нравилось ей гораздо меньше: нежные черты ее лица заплыли жиром, руки и плечи располнели, а бедра стали массивными. Ей все труднее становилось находить наряды, в которых она выглядела бы так, как хотела. А шутки, которые раньше произносили при ней не стесняясь, теперь отпускали за ее спиной, и она прекрасно понимала, что они были далеко не лестными. Но она ни в какую не хотела сдаваться старости. По-прежнему любила голубые тона, подчеркивающие цвет ее глаз, и с помощью различных ухищрений сохраняла блеск волос. Ей нравилось в Беатрис Ричман и Фрэнсис Хиксон, что те были много полнее ее. На их фоне она казалась даже стройной; они были старше ее и обращались с ней как с юным созданием — это тоже было приятно. Будучи от природы женщинами добродушными, они беззлобно подшучивали над ее поклонниками; они-то давно расстались с мыслями о подобной чепухе, а мисс Хиксон и вовсе никогда ни о чем таком не помышляла. Но обе дамы с пониманием относились к ее заигрываниям с мужчинами. Им было ясно, что в один прекрасный день Стрелка осчастливит третьего воздыхателя.

— Только не прибавляй в весе, дорогая, — наставляла миссис Ричман.

— И умоляю, сперва выясни, хорошо ли играет он в бридж, — советовала мисс Хиксон.

Ее новый избранник виделся им мужчиной лет пятидесяти, но прекрасно сохранившимся, с гордой осанкой, адмиралом в отставке и отличным игроком в гольф — или же вдовцом без потомства, но обязательно с солидным состоянием. Стрелка слушала их с удовольствием, но в глубине души знала, что это не ее идеал. Конечно, она хотела снова выйти замуж, однако ее воображению рисовался стройный смуглый итальянец с горящим взором и звучным титулом или испанский дон благородных кровей — и ни на день не старше тридцати. Порой, глядя на себя в зеркало, она обретала уверенность, что и сама выглядит не старше этих лет.

Они были закадычными подругами — мисс Хиксон, миссис Ричман и Стрелка Сатклиф. Объединила их полнота, а бридж сцементировал этот союз. Они познакомились в Карлсбаде — остановились в одном отеле, у них был общий доктор, обращавшийся с ними одинаково грубо. Беатрис Ричман была огромных размеров. Она была привлекательной, с красивыми глазами, румянами на щеках и ярко напомаженными губами. Она не жаловалась на свой жребий вдовы с кругленьким капитальцем и обожала поесть. Обожала хлеб с маслом, сливки, картошку, сдобные пудинги, поэтому одиннадцать месяцев в году ни в чем себе не отказывала, а на месяц отправлялась в Карлсбад похудеть. Но с каждым годом становилась все полнее. В своих бедах она винила доктора, а тот не щадил и не жалел ее, постоянно напоминая о простых непреложных истинах.

— Но если я откажу себе в любимых блюдах, тогда и жить не стоит, — возражала она.

Он неодобрительно пожимал плечами. Позднее она поделилась с мисс Хиксон своими подозрениями: врач, похоже, совсем не такой умный, как она считала. Мисс Хиксон в ответ громко захохотала. Да, она была такой — с низким басом, крупным, плоским, болезненного цвета лицом, на котором сверкали яркие глазки; ходила сутулясь, руки в карманах, а при удобном случае, так, чтобы не шокировать окружающих, любила выкурить длинную сигару. Одеваться она старалась, как мужчина.

— Да я на черта буду похожа во всех этих рюшечках и оборках, — говорила она. — Таким толстым, как я, надо носить просторную, удобную одежду.

Она носила твидовые костюмы и тяжелые ботинки, а когда могла — ходила с непокрытой головой. Была сильной, как бык, и хвастала, что мало кто из мужчин может послать мяч так же далеко, как она. Говорила простым языком, а ругаться умела похлеще портового грузчика. Хотя имя ее было Фрэнсис, она предпочитала, чтобы ее звали Фрэнк. Властная, но тактичная, она, благодаря своему общительному и сильному характеру, берегла их дружеский союз. Они пили вместе лечебную воду, в одно и то же время принимали ванны, ходили на прогулки, топтались на теннисном корте, играя с профессионалом, который заставлял их побегать, и ели за одним столиком свою скудную диетическую пищу. Ничто не могло нарушить их безмятежного настроения — ничто, кроме весов, но когда одна из них обнаруживала, что весит ровно столько, сколько весила накануне, то ни грубые шутки Фрэнк, ни bonhomie* Беатрис, ни кошачьи повадки Стрелки не могли развеять мрак, в который погружалась провинившаяся. На помощь привлекались самые крутые меры, несчастная не вставала с постели круглые сутки и ничегошеньки не брала в рот, кроме знаменитых овощных супов, прописанных доктором и напоминавших горячую воду, в которой прополоскали капусту.

Три дамы были поистине закадычными подругами, другой такой неразлучной троицы свет не видывал. Они бы довольствовались своей компанией, когда б им не был нужен четвертый партнер для бриджа. Они были азартными и заядлыми игроками и, закончив дневной курс лечения, без промедления садились за карточный столик. Стрелка, несмотря на свою женственность, играла лучше всех — по-мужски, блистательно, без снисхождения и уступок, никогда не отказывая себе в удовольствии воспользоваться промахом противника. Беатрис играла ровно, была надежным партнером. Фрэнк была лихим игроком, к тому же великим теоретиком, так и сыпала фамилиями авторитетов. Они подолгу спорили о системе торговли. В качестве аргументов приводили примеры из Кульбертсона и Симса. Можно не сомневаться — ни одна из них не делала хода, не обдумав его раз пятнадцать, но из последующего обсуждения становилось столь же очевидным, что существовало не менее пятнадцати причин, в силу которых ей не следовало ходить именно этой картой. Жизнь была бы замечательной даже с перспективой суточной диеты из мерзкого супа, когда отвратные (Беатрис), проклятые (Фрэнк), противные (Стрелка) весы доктора почему-то показывали, что одна из них за два дня не потеряла ни унции. Да, жизнь была бы замечательной, если б не вечная морока с поисками игрока их класса.

Именно по этой причине, из-за которой и произошли описываемые нами события, Фрэнк пригласила Лину Финч пожить у них на Антибах. Подруги остановились там на несколько недель по предложению Фрэнк. Ей, с ее трезвым взглядом на вещи, казалось диким, что, как только лечение закончится, Беатрис, терявшая обычно двадцать фунтов, непременно даст волю своему неуемному аппетиту и тут же снова их наберет. Слабохарактерная Беатрис нуждалась в том, чтобы рядом находился человек с сильной волей и следил за ее диетой. Вот Фрэнк и предложила, чтобы после Карлсбада они сняли домик на Антибах и занимались там гимнастикой, плавали — все знают, что плавание очень помогает сохранить фигуру, — ходили на дальние прогулки и вообще боролись, как могли, с толщиной. Они наняли повара, чтобы с его помощью избегать хотя бы таких блюд, от которых толстеют. Почему бы им всем не сбросить еще по нескольку фунтов? Эту идею все горячо одобрили. Беатрис знала, что ей полезно, а что вредно, и могла устоять перед искушением, если только ей не подносили его на блюдечке. К тому же она любила азартные игры, и перспектива два-три раза в неделю поволноваться в казино представлялась ей весьма заманчивой. Стрелка обожала Антибы, а после месяца в Карлсбаде она была в отличной форме. Так что ей предстояло самой выбирать из стаи поклонников — юных итальянцев, страстных испанцев, галантных французов и длинноногих англичан, разгуливающих целыми днями в плавках и разноцветных халатах. План Фрэнк удался. Они потрясающе проводили время. Два дня в неделю ничего не ели, кроме сваренных вкрутую яиц и сырых помидоров, а потому по утрам вставали на весы с легким сердцем. Миссис Сатклиф похудела до одиннадцати стоунов* и чувствовала себя просто девочкой; Беатрис и Фрэнк осторожно ступали на весы, стараясь, чтобы стрелка не доходила до тринадцати. Они купили весы, которые показывали килограммы, и, демонстрируя силу своего интеллекта, в мгновение ока переводили эти цифры в фунты и унции.

Но их главной заботой оставался четвертый партнер для бриджа. Один играл, как чурбан, другой так туго соображал, что терпение лопалось, этот был сварливым, тот постоянно проигрывал, третий разве что не мошенничал в открытую. Даже странно, как трудно было найти именно такого партнера, какой был нужен.

Однажды утром, когда они сидели в пижамах на террасе с видом на море, пили чай (без молока и сахара) и ели сухарики, приготовленные по рецепту доктора Хьюдберта, от которых нельзя потолстеть, Фрэнк оторвалась от своей корреспонденции и изрекла:

— Лина Финч приезжает на Ривьеру.

— Это кто такая? — спросила Стрелка.

— Вдова моего кузена. Прошло два месяца, как он умер, она до сих пор приходит в себя от нервного потрясения. Давайте пригласим ее к нам на две недели.

— Она играет в бридж? — спросила Беатрис.

— Еще бы не играла! — пророкотала Фрэнк своим низким басом. — И отлично играет. С нею нам никто не будет нужен.

— А сколько ей лет? — поинтересовалась Стрелка.

— Моя ровесница.

— Вполне подходит.

На том и сошлись. Фрэнк, будучи дамой решительной, сразу же после завтрака отправилась послать телеграмму, и три дня спустя Лина Финч приехала. Фрэнк встречала ее на вокзале. Гостья была в глубоком, но не слишком навязчивом трауре по недавно почившему супругу. Фрэнк не видела ее два года. Она нежно поцеловала ее и внимательно оглядела.

— Ты очень худая, дорогая, — сказала она.

Лина мужественно улыбнулась.

— Мне здорово досталось. И я очень похудела.

Фрэнк вздохнула — то ли соболезнуя горю вдовы, то ли завидуя ей.

Однако горе Лины не было безутешным. Быстро приняв ванну, она собралась идти с Фрэнк к Иден-Рок. Фрэнк познакомила ее со своими подругами, и они расположились в так называемом «Домике обезьян». Это был павильон из стекла с видом на море, в глубине стоял бар, в нем постоянно толпилась публика: отдыхающие в купальниках, пижамах и халатах сидели за столиками, болтали и выпивали. У Беатрис было отзывчивое сердце, и она сразу же прониклась симпатией к безутешной вдове, а Стрелка, увидев, какая она бледная, неприглядная и выглядит на все свои сорок восемь, тоже готова была полюбить ее всей душой.

Подошел официант.

— Что ты будешь, Лина, голубушка? — спросила Фрэнк.

— Ну, я не знаю, то же, что и вы, сухой мартини или «Белую леди».

Стрелка и Беатрис метнули на нее взгляд. Ведь всем известно, как от коктейлей полнеют.

— Подозреваю, ты очень утомилась с дороги, — миролюбиво заметила Фрэнк.

Она заказала сухой мартини для Лины, а для себя и подруг — смесь лимонного и апельсинового соков.

— В такую жару, по нашему мнению, лучше воздержаться от алкоголя, — объяснила она.

— А на меня жара совсем не действует, — беспечно ответила Лина. — Я люблю коктейли.

Стрелка слегка побледнела под румянами (ни она, ни Беатрис никогда не мочили лицо, когда принимали ванны, и считали, что Фрэнк поступает просто дико, притворяясь, что ей нравится нырять в воду — с ее-то габаритами!), но промолчала. Завязалась веселая легкая беседа: они с упоением говорили банальности, а вскоре отправились домой на ленч.

В салфетке для каждой дамы были приготовлены по два маленьких постных сухарика. Лина лучезарно улыбнулась и положила их возле тарелки.

— А мне можно хлеба? — спросила она.

Самая неприличная фраза не могла бы повергнуть трех дам в такой шок. Ни одна из них не ела хлеба уже лет десять. Даже Беатрис при всей ее прожорливости провела для себя тут запретную черту. Фрэнк, гостеприимная хозяйка, первая пришла в себя.

— Конечно, дорогая, — сказала она и попросила дворецкого принести хлеба.

— И масла, — произнесла Лина своим милым непринужденным тоном.

Повисла неловкая тишина.

— Не уверена, что в доме есть масло, — сказала Фрэнк, — но я выясню. Может, на кухне найдется.

— Обожаю хлеб с маслом. А вы? — спросила Лина, поворачиваясь к Беатрис.

Беатрис кисло улыбнулась и что-то уклончиво ответила. Дворецкий принес длинную хрустящую французскую булку. Лина разрезала ее пополам и намазала маслом. Подали жареного на гриле палтуса.

— У нас тут совсем простая еда, — сказала Фрэнк. — Надеюсь, ты не против.

— Ах, что ты, я люблю простую еду, — ответила Лина, взяла кусочек масла и намазала на палтуса. — Хлеб с маслом да картошка со сметаной — больше мне ничего не надо.

Подруги переглянулись. Крупное бледное лицо Фрэнк вытянулось, и она с отвращением взглянула на сухую безвкусную рыбину у себя на тарелке. На помощь пришла Беатрис.

— Такая досада, здесь нигде не продают сметану и сливки, — сказала она. — На Ривьере приходится обходиться без них.

— Очень жаль! — воскликнула Лина.

Затем были котлетки из молодого барашка (из них предварительно удалили жир, чтобы не искушать Беатрису), потом отварной шпинат, а на десерт — грушевый компот. Лина попробовала компот и вопросительно взглянула на дворецкого. Этот сообразительный мужчина мгновенно ее понял и, хотя тут не было заведено подавать сахар, не мешкая вручил ей сахарницу. Лина не скупясь насыпала в компот песка. Подруги сделали вид, что ничего не заметили. Подали кофе, Лина положила себе три кусочка сахара.

— А вы сладкоежка, — сказала Стрелка тоном, в который постаралась внести дружеские нотки.

— Мы считаем, что сахарин слаще, — заявила Фрэнк, кладя в кофе крошечную таблетку.

— Фу, какая гадость! — фыркнула Лина.

Уголки рта Беатрис поползли вниз, и она бросила тоскливый взгляд на сахарницу.

— Беатрис! — строго прогрохотала Фрэнк.

Беатрис подавила вздох и потянулась за сахарином.

Фрэнк успокоилась, только когда они сели за карточный столик. Для нее было очевидно, что Стрелка и Беатрис расстроены. А она-то хотела, чтобы им понравилась Лина, а той понравилось у них. Первый роббер Стрелке выпало играть в паре с новенькой.

— Вы играете по Вандербильту или по Кульбертсону? — спросила она.

— Я играю без всяких схем, — ответила Лина с безмятежно-счастливым видом. — Играю, как подсказывает интуиция.

— А я — строго по Кульбертсону, — желчным тоном заметила Стрелка.

Три полные дамы бросились в атаку. Подумать только — без всяких схем! Они ее проучат. Когда дело касалось бриджа, даже материнские чувства Фрэнк отступали на второй план, и она, как и ее подруги, преисполнилась решимости разгромить новенькую. Но интуиция не изменяла Лине. У нее были врожденный дар игрока и огромный опыт. Она играла быстро, храбро, изобретательно и уверенно. Ее партнерши и сами были весьма высокого класса, поэтому быстро поняли, что Лина твердо движется к поставленной цели, а так как были они, в сущности, женщины добросердечные и великодушные, то постепенно смягчились. Это был настоящий бридж. Все получали от игры истинное удовольствие. Стрелка и Беатрис сменили гнев на милость по отношению к Лине, и Фрэнк, заметив это, вздохнула с облегчением. По всему было видно, что партия удалась.

После двухчасовой игры они расстались: Фрэнк и Беатрис отправились играть в гольф, Стрелка — на прогулку со своим новым знакомым, молодым князем Роккамаре. Он был такой душка, юный, красивый! А Лина сказала, что хочет отдохнуть.

Перед ужином они снова встретились.

— Надеюсь, Лина, у тебя все в порядке? — спросила Фрэнк. — Мне было не по себе, что я тебя бросила и тебе нечем было заняться.

— Да полно! Я выспалась, а потом спустилась к Хуану и выпила коктейль. И знаешь, что я выяснила? Ты очень порадуешься. Я нашла чайную лавочку, где продают отличные, густые, свежие сливки. Я заказала баночку сливок на каждый день, велела приносить их прямо домой. Пусть это будет моим скромным вкладом в наше хозяйство.

Глаза у нее сияли. Безусловно, она рассчитывала, что дамы придут в восторг от ее сообщения.

— Очень мило с твоей стороны, — сказала Фрэнк, пытаясь погасить негодование, которое читала на лицах подруг. — Но мы не пьем сливок. В здешнем климате это очень вредно для печени.

— Тогда я сама буду их пить, — сказала весело Лина.

— А вы когда-нибудь следили за своей фигурой? — ледяным тоном процедила Стрелка.

— Доктор сказал, мне надо есть.

— Так и сказал, что вам надо есть хлеб с маслом и картошку со сливками?

— Да. А я думала, что вы именно эту еду называете простой.

— Но вы расползетесь до гигантских размеров! — ужаснулась Беатрис.

Лина весело рассмеялась.

— Нет, не расползусь. Знаете, я никогда не полнею, всю жизнь ем, что хочу, — и ни малейших последствий.

Могильную тишину, наступившую после этой фразы, нарушил дворецкий.

— Кушать подано, — объявил он.

Они вернулись к этой больной теме, собравшись в комнате Фрэнк поздно вечером, после того как Лина ушла спать. Весь вечер они веселились до упаду, по-приятельски друг над другом подшучивали, так что даже самый внимательный наблюдатель поверил бы в их искренность. Но теперь они сбросили маски. Беатрис сидела мрачнее тучи, Стрелка кипела от злости, а Фрэнк совсем пала духом.

— Не очень приятно сидеть и смотреть, как она поглощает еду, которую я так люблю, — пожаловалась Беатрис.

— Всем неприятно, — огрызнулась Фрэнк.

— И нечего было ее сюда приглашать, — сказала Стрелка.

— Откуда мне было знать? — возмутилась Фрэнк.

— Не могу отделаться от мысли, что если бы она действительно горевала по мужу, то не ела бы столько, — сказала Беатрис. — Ведь его всего два месяца назад похоронили. Я хочу сказать, по-моему, надо чтить память усопших.

— Почему бы ей не есть то же, что и мы? — злобно спросила Стрелка. — Она же в гостях.

— Ты же слышала, что она сказала. Доктор велел ей есть больше.

— Значит, ей надо отправляться в санаторий.

— Это невыносимо, Фрэнк, — простонала Беатрис.

— Раз я выношу, значит, и вы сможете.

— Она твоя кузина, а не наша, — возразила Стрелка. — Я лично не собираюсь наблюдать две недели за тем, как эта женщина превращается в борова.

— До чего вульгарно придавать еде столько значения, — пророкотала Фрэнк, при этом голос ее звучал ниже обычного. — В конечном счете, главная ценность человека — дух.

— Это ты меня считаешь вульгарной, Фрэнк? — спросила Стрелка, сверкая глазами.

— Нет, конечно, не тебя, — вмешалась Беатрис.

— Не удивлюсь, если узнаю, что по ночам, когда мы спим, ты спускаешься на кухню и тайком лопаешь за обе щеки.

Фрэнк вскочила.

— Как ты смеешь, Стрелка! Я никогда не требую от других того, на что не способна сама. Ты ведь знаешь меня столько лет — и считаешь, что я способна на подобную низость?

— Почему же ты тогда не теряешь в весе?

Фрэнк ойкнула — и разрыдалась.

— Сказать такую гадость! Да я на глазах таю!

Она всхлипывала, как ребенок. Огромное тело содрогалось, а крупные слезы капали на громадную грудь.

— Дорогая, я не хотела тебя обидеть! — закричала Стрелка.

Она бросилась на колени и обняла Фрэнк. Вернее, ту ее часть, которую оказалась в силах обхватить своими полными руками. Она заплакала, и тушь для ресниц потекла по ее щекам.

— Ты хотела сказать, что на вид я нисколько не похудела? — всхлипывала Фрэнк. — И это после всех моих мучений!

— О, дорогая, конечно видно, как ты похудела! — воскликнула Стрелка сквозь слезы. — Все это заметили.

Беатрис, хотя и была от природы более уравновешенной, чем ее подруги, тоже принялась тихонько плакать. Какая трогательная сцена! В самом деле, только черствое существо не дрогнуло бы, глядя на рыдающую Фрэнк, эту женщину с львиным сердцем. Вскоре, однако, они вытерли слезы, выпили по капле бренди с водой, от чего — тут были единодушны все доктора — почти не толстеют, и им полегчало. Они решили, что Лине и впредь следует есть питательные продукты, которые рекомендовали ей врачи, и торжественно поклялись, что это зрелище не выведет их из равновесия. Лина, несомненно, была первоклассным игроком в бридж, к тому же испытание продлится всего две недели. А они постараются, чтобы ей у них понравилось. Они с нежностью поцеловались и расстались на ночь в непривычно приподнятом настроении. Ничто не должно омрачать их дружбу, которая подарила им столько счастливых мгновений.

Но человек — существо слабое. Не требуйте от него слишком многого. Они ели жаренную на гриле рыбу, а Лина уплетала макароны с сыром и маслом; они жевали паровые котлетки и вареный шпинат, а Лина наслаждалась паштетом из гусиной печенки; два раза в неделю они давились крутыми яйцами и сырыми помидорами, а Лина ела зеленый горошек со сметаной и картофель с вкуснейшими приправами. Повар у подруг был отличный, он обрадовался возможности готовить сочные, вкусные, аппетитные блюда.

— Бедняжка Джим, — вздыхала Лина, вспоминая о супруге, — он так любил французскую кухню.

Дворецкий признался, что умеет готовить с полдюжины коктейлей, а Лина сообщила дамам, что доктор рекомендовал ей пить за ленчем бургундское, а за ужином — шампанское. Три полные дамы упорно соблюдали диету. Они были оживлены, разговорчивы, даже веселы (этот природный дар женщины частенько пускают в ход, чтобы обмануть противника), но Беатрис стала вялой и несчастной, нежные голубые глаза Стрелки приобрели стальной блеск, а в низком басе Фрэнк прорезалась хрипотца. Когда же они играли в бридж, внутреннее напряжение прорывалось наружу. Обычно они любили болтать за картами, причем вполне мирно. А теперь в их беседы прокралась горечь, и нередко одна из дам, поймав другую на ошибке, сообщала об этом с неуместной прямолинейностью. На смену спокойным разговорам пришли споры, а на смену последним — перебранки. Иногда партия заканчивалась в зловещей тишине. Однажды Фрэнк обвинила Стрелку в том, что та нарочно ее подставила. Пару раз Беатрис, самая мягкая из них, плакала. В другой раз Стрелка бросила карты, надулась и выскочила из комнаты. У них явно стал портиться характер. Лина выступала в роли миро¬творицы.

— По-моему, глупо ссориться, когда играешь в бридж, — говорила она. — В конце концов, это всего лишь игра.

У нее все было распрекрасно. Она ни в чем себе не отказывала, ела сытно и выпивала полбутылки шампанского. К тому же она была удивительно везучей и постоянно выигрывала. После каждой партии итоги записывались в книгу, ее счет рос изо дня в день с завидным постоянством. Нет в мире справедливости. Подруги начали ненавидеть друг друга. Лину они тоже возненавидели, но не могли устоять перед искушением поделиться с ней своими обидами. Они приходили к ней поодиночке, и каждая жаловалась на своих мерз¬ких подруг. Стрелка высказала убеждение, что ей вредно видеть так часто женщин много старше ее. Она готова была бросить все и уехать на остаток лета в Венецию — и Бог с ними, с деньгами, заплаченными за аренду. Фрэнк призналась Лине, что ей, в силу ее мужского склада ума, нет больше мочи терпеть пустоголовую Стрелку и безнадежно тупую Беатрис.

— Мне нужно интеллектуальное общество, — гудела она. — Людям с таким менталитетом, как мой, требуются собеседники их уровня.

Беатрис мечтала всего лишь о тишине и покое.

— Я просто ненавижу женщин, — говорила она. — Они такие ненадежные, такие зловредные.

К концу двухнедельного пребывания Лины три полные дамы почти не разговаривали друг с другом. Они держали себя в руках в присутствии Лины, но, когда ее не было рядом, не притворялись. Теперь они уже и не ссорились. Они просто не замечали друг друга; когда же отмолчаться было никак нельзя, обращались одна к другой с ледяной вежливостью.

Наконец Лина отправилась погостить к друзьям на итальянскую Ривьеру, и Фрэнк проводила ее на тот же поезд, на котором она приехала. Гостья увозила с собой кругленькую сумму их кровных денежек.

— Не знаю, как тебя и благодарить, — сказала Лина, садясь в вагон. — Я замечательно отдохнула с вами.

Фрэнк Хиксон гордилась тем, что не уступит любому мужчине, но еще больше — тем, что она истинно благородная дама; в ее ответе аристократизм соединился с изяществом.

— Нам всем было очень приятно с тобой, Лина, — сказала она. — Мы получили огромное удовольствие.

Но когда Фрэнк повернулась спиной к отходящему поезду, она испустила такой могучий вздох облегчения, что под ней закачалась платформа. Она расправила свои могучие плечи и двинулась к вилле.

— Уф! — клокотала она время от времени. — Уф!

Она переоделась в закрытый купальник, надела матерчатые сандалии и мужской халат (к этому предмету туалета она относилась весьма серьезно) и отправилась к Иден-Рок. До ленча еще оставалось время — как раз успеть окунуться. Она вошла в «Домик обезьян», оглядываясь по сторонам, чтобы поприветствовать знакомых, и двинулась по залу. Фрэнк чувствовала себя в ладу со всем человечеством, но внезапно остановилась как вкопанная. Она не верила собственным глазам. За столиком сидела Беатрис, одна, в пижаме, которую купила в Молино пару дней назад, с ниткой жемчуга на шее; цепкий взгляд Фрэнк сразу же уловил, что она только что сделала себе прическу, щеки и губы подкрасила, а глаза подвела. Полная, даже необъятная дама, но кто бы стал отрицать, что она удивительно привлекательная особа? Что это она делает? Своей привычной тяжелой походкой неандертальца Фрэнк двинулась к Беатрис. В черном купальнике она смахивала на огромного кита, каких японцы ловят в Торресовом проливе, — в народе их называют морской коровой.

— Беатрис, что ты делаешь? — воскликнула она басом.

Казалось, где-то в горах прогремел гром. Беатрис подняла на нее отсутствующий взгляд.

— Ем, — ответила она.

— Черт побери, вижу, что ешь.

Перед Беатрис стояли тарелка с круассанами и блюдечко с маслом, горшочек с клубничным джемом, кофе и кувшинчик со сливками. Беатрис намазала толстый слой масла на изумительно горячий хлеб, сверху положила джем и добавила взбитых сливок.

— Ты погубишь себя, — сказала Фрэнк.

— А мне плевать, — пробурчала Беатрис набитым ртом.

— Ты потолстеешь сразу на несколько фунтов.

— Иди к черту!

Она откровенно издевалась над Фрэнк. Господи, какой дивный запах шел от круассанов!

— Ты разочаровала меня, Беатрис. Я думала, у тебя характер сильнее.

— Сама виновата! Все из-за этой проклятой бабы! Почему ты ее не поставила на место? Мне пришлось целых две недели глядеть, как она обжирается, словно боров. Сил не было терпеть. Вот я и решила наесться до отвала, и пропади все пропадом.

Слезы застлали глаза Фрэнк. Внезапно она почувствовала себя женщиной слабой и беззащитной. Ей захотелось, чтобы рядом оказался сильный мужчина, посадил бы ее к себе на колени, приласкал, убаюкал, назвал маленькой девочкой. Потеряв дар речи, она опустилась на стул рядом с Беатрис. Подошел официант. Точно извиняясь, она показала ему на стол и попросила со вздохом:

— Принесите мне то же.

Потом робко протянула руку за булочкой, но Беатрис отдернула тарелку.

— Нет уж, — сказала она. — Подожди, пока тебе принесут.

Фрэнк обозвала ее таким словом, какое дамы весьма редко произносят, обращаясь к любимой подруге. В ту же минуту официант принес круассаны, масло, джем и кофе.

— А где сливки, болван? — прорычала она, как загнанная львица.

И принялась за еду. Она ела ненасытно, жадно. В павильон стекались отдыхающие, чтобы выпить коктейль после того, как выполнили свой долг — искупались и позагорали. Вскоре появилась Стрелка с князем Роккамаре. На ней была красивая шелковая шаль, которую она, чтобы выглядеть стройной, туго натягивала одной рукой. Голову она старалась держать как можно прямее, чтобы ее спутник не заметил второго подбородка. Она беззаботно смеялась. Она чувствовала себя девчонкой. Он только что сказал ей (по-итальянски), что по сравнению с ее глазами Средиземное море напоминает гороховый суп. Он оставил ее, чтобы отлучиться в мужскую комнату, — привести в порядок свои шелковистые черные волосы; они договорились встретиться через пять минут и что-нибудь выпить. Стрелка направилась в дамскую комнату чуть-чуть подрумянить щеки и подкрасить губы. Но тут она заметила Фрэнк с Беатрис и остановилась. Она не могла поверить своим глазам.

— Господи! — крикнула она. — Скоты! Свиньи! — Она схватила стул. — Официант!

О свидании с князем она напрочь забыла. В мгновение ока официант возник у столика.

— Мне то же самое, что у этих дам, — распорядилась она.

Фрэнк подняла от тарелки свою массивную голову.

— А мне принесите паштета, — прогудела она.

— Фрэнк! — воскликнула Беатрис.

— Заткнись.

— Ну что ж, тогда и мне тоже.

Принесли кофе, хлеб, сливки, джем, и они принялись за еду. Поглощали паштет, уплетали джем ложками. Алчно уничтожали изумительно вкусный хрустящий хлеб. Какое значение в те минуты имела для Стрелки любовь? Пусть себе князь живет в своем римском дворце и в замке в Апеннинах. Занятые слишком серьезным делом, они хранили полное молчание и поглощали еду в каком-то неистовом торжественном исступлении.

— Я не ела картошки уже двадцать пять лет, — сказала Фрэнк каким-то потусторонним отрешенным голосом.

— Официант, — потребовала Беатрис, — принесите жареный картофель, три порции.

— Tres bien, madame*.

Принесли картошку. Далеко не все ароматы Аравии так же заманчивы. Они ели руками.

— Принесите мне сухой мартини, — попросила миссис Сатклиф.

— Сухой мартини, Стрелка, не пьют во время еды, — заметила Фрэнк.

— Не пьют, вот как? Сейчас увидишь.

— Что ж, тогда и мне двойную порцию сухого мартини.

— Три раза по двойной порции сухого мартини, — подытожила Беатрис.

Заказ принесли, и мартини был выпит залпом. Дамы переглянулись и вздохнули. Завеса непонимания, мешавшая им две последних недели, спала, и искренняя привязанность, которую они друг к другу питали, снова заполнила их сердца. Они не могли поверить, что были способны подумать о том, чтобы разорвать узы дружбы, той самой дружбы, которая подарила им столько радости.

Подруги разделались с картошкой.

— Интересно, у них есть шоколадные эклеры? — поинтересовалась Беатрис.

— Конечно, есть.

Конечно, у них были эклеры. Фрэнк забросила в рот пирожное целиком, проглотила его и схватила другое, но перед этим взглянула на своих подруг и вонзила кинжал мести в сердце этой чудовищной Лины.

— Можете говорить, что хотите, но, не кривя душой, скажу: она бездарно играет в бридж. Уж вы мне поверьте.

— Отвратно, — согласилась Стрелка.

А Беатрис вдруг поняла, что ей хочется безе.

Сосуд гнева

На свете не так много книг, содержащих больше фактических данных, чем «Руководства по навигации», изданные Гидрографическим департаментом по указанию специальной комиссии Адмиралтейства. Они представляют собой красивые тома, переплетенные (весьма непрочно) в разного цвета обложки, и самый дорогой из них — дешев. За четыре шиллинга вы можете купить «Лоцию Янцзыцзян», «содержащую описание Янцзыцзян и руководство по навигации от Усуна до самой верхней судоходной точки, включая реки Ханьцзян, Ялунцзян и Миньцзян», а за три шиллинга вы можете получить часть третью «Лоции восточного архипелага», «которая включает описание северо-восточной части Целебеса, проливов Молуккского и Джайлоло, а также морей Банда и Арафурского и северного, западного и юго-западного побережья Новой Гвинеи». Но не очень осмотрительно делать это, если вы человек с установившимися привычками, с которыми вам не хотелось бы расстаться, или у вас есть занятие, прочно удерживающее вас на одном месте. Эти книги, казалось бы столь сухие, уносят вас в увлекательные путешествия духа, их деловой стиль, четкая последовательность, лаконичность изложения материала, строгий практицизм каждой строчки не могут скрыть ту поэтичность, которая, подобно бризу, насыщенному терпкими запахами и вызывающему странное томление всех чувств, стоит вам приблизиться к какому-либо из волшебных островов Восточных морей, наполняет тонким ароматом страницы путеводителей.

Они сообщают о якорных стоянках и пристанях, о том, какие припасы можно достать в том или ином месте, где запастись пресной водой, они рассказывают о маяках и буях, о приливах и отливах, о ветрах и погоде, которая вас ожидает. Они дают вам краткую информацию о населении и торговле. И поразительно, что за всеми этими сведениями, изложенными бесстрастно, без лишних слов, вы обнаруживаете так много другого. Чего же именно? Ну, хотя бы таинственность и красоту, романтику и волшебство неведомого. Можно ли, перелистывая страницы обычной книги, наткнуться на такой абзац: «Припасы. Сохранилось много тропической дичи; остров также служит пристанищем для большого числа морских птиц. В лагуне обитают черепахи и водится в изобилии различная рыба, в том числе кефаль, акулы, налимы. Рыболовную сеть нельзя использовать с достаточным эффектом, но имеется рыба, которую можно ловить удочкой. Небольшой запас консервов и спирта хранится в хижине для потерпевших кораблекрушение. Питьевую воду можно брать из родника вблизи пристани». Может ли воображение желать лучшего материала, чем этот, чтобы отправиться в путешествие через пространство и время?

В том самом томе, из которого я взял этот абзац, составители с такой же сдержанностью описывают Аласские острова. Они образуют группу или цепь островов, «большей частью низменных и покрытых лесом, простирающихся примерно на 75 миль с запада на восток и на 40 миль с севера на юг». Сведения о них, указывают составители, весьма скудны. Между различными группами островов есть проливы, и некоторые суда проходили через них, но проливы эти недостаточно исследованы, местонахождение подводных рифов еще не установлено, так что рекомендуется ими не пользоваться.

Население архипелага составляет примерно 8000 человек, из них 200 — китайцев и 400 — мусульмане. Остальные — язычники. На окруженном рифами главном острове Бару живет голландский резидент[432]. Его белый дом с красной крышей, стоящий на вершине невысокого холма, — наиболее заметный ориентир для судов Голландской королевской почтовой пароходной компании, когда раз в два месяца они заходят сюда по пути в Макасар и раз в месяц — по пути в Мерауке (Голландская Новая Гвинея).

В определенный момент мировой истории резидентом на Аласских островах был минхер Эверт Грюйтер. Твердость, с какой он управлял местным населением, смягчалась присущим ему завидным чувством юмора. Он полагал, что занять столь высокий пост в двадцать семь лет было отличной шуткой, и теперь, в возрасте тридцати, она все еще забавляла его. Телеграфной связи между его островами и Батавией не было, и почта доставлялась с такой длительной задержкой, что даже если бы он обратился за советом, то ко времени его получения совет этот стал бы бесполезным, так что Грюйтер со спокойной душой поступал, как считал нужным, и уповал на то, что фортуна поможет избежать неприятностей с властями. Был он очень мал ростом, не более пяти футов четырех дюймов, и чрезвычайно толст, с цветущим цветом лица. Из-за жары он брился наголо, и при безволосом лице голова его казалась круглой и красной, а брови столь белесыми, что их едва можно было различить; маленькие голубые глазки непрестанно бегали. Он знал, что вид его не внушает почтения, но, памятуя о своем высоком положении, одевался с иголочки. Отправлялся ли он к себе в канцелярию, заседал ли в суде, или просто выходил на прогулку, он всегда облачался в белоснежный костюм. Его китель с блестящими медными пуговицами, плотно облегавший фигуру, выдавал то неприятное обстоятельство, что, несмотря на молодость, он уже отрастил круглое, выпирающее брюшко. Его добродушное лицо лоснилось от пота, и он постоянно обмахивался веером из пальмового листа.

Но у себя дома мистер Грюйтер предпочитал носить лишь саронг, и в этом одеянии, не совсем прикрывавшем его короткое пухлое белокожее тело, он походил на толстого забавного шестнадцатилетнего подростка. Вставал он рано, к шести часам его уже ждал завтрак. Всегда неизменный. Он состоял из ломтика папайи, холодной глазуньи из трех яиц, тонко нарезанного эдамского сыра и чашки черного кофе. Уписав все это, он закуривал толстую голландскую сигару, читал газеты, если уже не просмотрел их много раз, и затем одевался, чтобы отправиться в канцелярию.

Однажды утром, именно в это время к нему в спальную вошел старший бой и доложил, что туан Джонс спрашивает, может ли он его принять. Мистер Грюйтер стоял перед зеркалом. Он уже надел брюки и любовался своей гладкой грудью. Выгнув спину и стараясь подобрать живот, он с большим удовольствием звучно пошлепал себя по груди. Это была грудь настоящего мужчины. Когда бой доложил о посетителе, он заглянул в свои глаза, отраженные в зеркале, и обменялся с ними легкой иронической улыбкой. Он спросил себя, какого черта нужно посетителю. Эверт Грюйтер говорил на английском, голландском и малайском языках с одинаковой легкостью, но думал он на голландском. Ему это нравилось. Он считал голландский язык приятно грубоватым.

— Попроси туана подождать и скажи, что я сейчас выйду.

Он натянул китель на голое тело, застегнулся на все пуговицы и с важным видом вышел в гостиную. Его преподобие Оуэн Джонс поднялся.

— Доброе утро, мистер Джонс, — сказал резидент. — Полагаю, вы заглянули, чтобы пропустить со мной стаканчик джина с содовой прежде, чем я примусь за работу.

Мистер Джонс не улыбнулся.

— Я пришел к вам в связи с одним печальным обстоятельством, мистер Грюйтер, — ответил он.

Резидента не смутила ни серьезность посетителя, ни трагизм, звучавший в его словах. Его маленькие голубые глазки лучились благодушием.

— Садитесь, дорогой друг, и возьмите сигару.

Мистер Грюйтер прекрасно знал, что преподобный Оуэн Джонс не пьет и не курит, но ему нравилось, может быть, из своеобразного озорства, предлагать тому выпить и закурить при каждой встрече. Мистер Джонс покачал головой.

Мистер Джонс возглавлял баптистскую миссию на Аласских островах. Его штаб-квартира была расположена на Бару, самом большом и густонаселенном острове, но в его ведении находились и молитвенные дома на нескольких других островах, где подвизались его туземные помощники. Это был человек лет сорока, высокий, худощавый и меланхоличный, с удлиненным желтоватым лицом, словно сведенным гримасой. Его каштановые волосы уже поседели на висках, а над лбом образовалась залысина. До некоторой степени это придавало ему вид рассеянного интеллектуала. Мистер Грюйтер не любил его, но уважал. Он не любил его за узость взглядов и догматизм. Сам неунывающий язычник[433], он ценил плотские радости и стремился урвать их как можно больше — насколько позволяли обстоятельства; естественно, его выводил из терпения человек, осуждавший все удовольствия. Он считал, что обычаи страны вполне отвечали потребностям туземного населения, и его раздражали энергичные усилия миссионера разрушить образ жизни, который так хорошо оправдывал себя на протяжении столетий. Уважал же он его честность, усердие и доброту. Мистер Джонс, австралиец валлийского происхождения, был единственным квалифицированным врачом на островах, и отрадно было сознавать, что в случае болезни нет нужды обращаться к китайскому врачу, и никто лучше резидента не знал, сколь полезным может оказаться искусство мистера Джонса в сочетании с присущим ему щедрым милосердием. В случае эпидемии гриппа миссионер работал за десятерых, и разве что тайфун мог помешать ему переезжать с острова на остров, где нуждались в его помощи.

Он жил со своей сестрой в маленьком белом домике примерно в полумиле от деревни, и когда резидент прибыл на остров, Джонс поднялся на борт судна и пригласил его остановиться у них, пока дом Грюйтера не приведут в порядок. Резидент принял приглашение, но вскоре увидел, как скромно жила эта пара. Выдержать такое было сверх его сил. Чай и скудная еда три раза в день, а стоило ему закурить сигару, как мистер Джонс вежливо, но твердо попросил, пожалуйста, не курите, поскольку они с сестрой решительно не Одобряли курения. Через двадцать четыре часа мистер Грюйтер переехал в свой дом. Он бежал, охваченный паникой, как из зачумленного города. Резидент любил пошутить и посмеяться, и общаться с человеком, который любую болтовню воспринимал с величайшей серьезностью и не считал возможным улыбнуться даже самому удачному анекдоту, было свыше его сил. Преподобный Оуэн Джонс был человек достойный, но как собеседник просто немыслим. Сестра была еще хуже. Чувство юмора отсутствовало у обоих. Но если миссионер был человеком меланхоличным, выполнявшим свой долг добросовестно, с твердым сознанием безнадежности всего сущего на земле, то мисс Джонс отличалась неистребимой жизнерадостностью. Она смотрела на вещи решительно оптимистически. Со свирепостью ангела мщения она выискивала в своих собратьях доброе начало. Мисс Джонс преподавала в миссионерской школе и помогала брату в его врачебной практике. Когда он делал операции, она вводила обезболивающие средства, и вообще исполняла функции медицинской сестры, сестры-хозяйки и сиделки в крошечной больнице, которую мистер Джонс по собственной инициативе организовал при миссии. Но резидент, этот упрямый коротышка, никогда не упускал возможности потешиться над упорной борьбой преподобного Оуэна со слабостями человеческой натуры и над безжалостным оптимизмом мисс Джонс. Он развлекался как мог. Голландские суда заходили три раза в два месяца на несколько часов, и тогда резидент мог побалагурить с капитаном и старшим механиком. Но настоящим праздником было редкое появление люгера[434] с ловцами жемчуга с острова Четверга или из порта Дарвин. Он стоял у острова два-три дня. Большей частью ловцы жемчуга — грубоватые парни, но зато отчаянные; на борту у них было полно спиртных напитков, и каждый мог порассказать кучу интересных историй. Резидент всех их приглашал к себе домой и угощал превосходным обедом. Прием считался успешным только, если все так напивались, что не могли вернуться ночевать на люгер. Кроме миссионера, на острове Бару жил еще один белый, по прозвищу Рыжий Тед, но он, уж точно, был позором цивилизованного мира. Ничего хорошего о нем не скажешь. Он попросту компрометировал белую расу. И все же резиденту порой приходило в голову, что не будь Рыжего Теда, жизнь на острове была бы совсем невыносимой.

Как ни странно, но именно из-за этого негодника мистер Джонс, вместо того чтобы посвящать юных язычников в таинства баптистской веры, явился в столь ранний час с визитом к мистеру Грюйтеру.

— Садитесь, мистер Джонс, — сказал резидент. — Чем могу быть полезен?

— Видите ли, я пришел поговорить с вами о человеке, которого все зовут Рыжим Тедом. Что вы собираетесь предпринять?

— Предпринять? А что случилось?

— Разве вы ничего не слышали? Я думал, сержант уже доложил вам.

— Мне не нравится, когда мои служащие являются ко мне домой без крайней надобности, — с подчеркнутой важностью сказал резидент. — В отличие от вас, мистер Джонс, я работаю для того, чтобы иметь досуг, и люблю наслаждаться своим досугом без помех.

Но мистер Джонс не терпел пустой болтовни, и его не интересовали абстрактные рассуждения.

— Вчера вечером произошел отвратительный скандал в одной из китайских лавок. Рыжий Тед разгромил лавку и чуть не убил китайца.

— Наверное, опять напился, — спокойно заметил резидент.

— Конечно. Разве он бывает в другом состоянии? Послали за полицией, и он набросился на сержанта. Потребовалось шесть человек, чтобы доставить его в тюрьму.

— Он здоровенный парень, — заметил резидент.

— Я полагаю, вы отправите его в Макасар.

Эверт Грюйтер, подобно миссионеру, принял оскорбленный вид, но в глазах его мелькали веселые огоньки. Он был не так глуп и уже догадался, куда клонит мистер Джонс.

— К счастью, я облечен достаточными полномочиями, чтобы лично справиться с создавшимся положением, — ответил он.

— Вы обладаете властью выслать кого угодно, мистер Грюйтер, и я уверен, что многих неприятностей можно избежать, если бы вам удалось навсегда избавиться от этого человека.

— Конечно, я обладаю властью, но убежден, что вы, во всяком случае, не захотите, чтобы я злоупотребил ею.

— Мистер Грюйтер, присутствие здесь этого человека — позор. С утра до ночи он пьян, притом доподлинно известно, что он находится в связи то с одной, то с другой туземкой.

— Это любопытный факт, мистер Джонс. Я неоднократно слышал, что, хотя злоупотребление алкоголем способствует возникновению плотского желания, оно препятствует его удовлетворению. То, что вы мне рассказываете о Рыжем Теде, видимо, не подтверждает эту теорию.

Лицо миссионера вспыхнуло.

— В данный момент у меня нет желания обсуждать вопросы физиологии, — холодно произнес он. — Поведение этого человека наносит неисчислимый урон престижу белой расы, и его пример серьезно подрывает наши постоянные усилия приучить жителей этих островов к менее порочному образу жизни. Он совсем пропащий человек.

— Прошу прощения за вопрос, но предпринимали ли вы попытки перевоспитать его?

— Как только он появился здесь, я сделал все возможное, чтобы установить с ним контакт. Он отвергал все мои поползновения. Когда вспыхнул первый скандал, я пришел к нему и поговорил с ним начистоту. Он только бранился.

— Вряд ли кто-нибудь больше, чем я, ценит ту замечательную работу, которую вы и другие миссионеры проводите на этих островах, но уверены ли вы, что всегда следуете своему призванию с должным тактом?

Резидент остался доволен этой формулировкой. Чрезвычайно вежливая, она тем не менее содержала упрек, как он полагал, заслуженный. Миссионер Джонс с грустью посмотрел на него. Его печальные карие глаза светились искренностью.

— Был ли Иисус тактичен, когда взял бич и выгнал менял из храма? Нет, мистер Грюйтер. Такт — это отговорка, которой нерадивые пользуются, чтобы уклониться от выполнения своего долга.

Слова преподобного Джонса вызвали у резидента внезапную потребность осушить бутылочку пива. Миссионер с серьезным видом наклонился к нему.

— Мистер Грюйтер, прегрешения этого человека известны вам так же хорошо, как и мне. Нет надобности напоминать вам о них. Для него нет оправданий. Теперь он перешел все границы. Более удобного момента, чем этот, у вас не будет. Я прошу вас использовать свою власть и раз и навсегда изгнать его отсюда.

Глаза резидента заблестели ярче, чем обычно. Надо же, как интересно получается! Про себя он отметил, что человеческие существа значительно забавнее, когда нет необходимости воздавать им хвалу или осуждать их.

— Но, мистер Джонс, правильно ли я вас понял? Вы просите, чтобы я дал вам обещание выслать этого человека до того, как выслушаю обвинения против него и узнаю, что он может сказать в свою защиту?

— Не знаю, как он может оправдаться.

Резидент поднялся со стула и ухитрился придать своим пяти футам и четырем дюймам известное достоинство.

— Я нахожусь здесь для того, чтобы отправлять правосудие в соответствии с законами голландского правительства. Позвольте заметить вам, что я весьма удивлен вашей попыткой повлиять на выполнение мною судейских функций.

Миссионер был слегка сбит с толку. Ему никогда и в голову не приходило, что этот коротышка, самонадеянный юнец, на десять лет моложе его, помыслит занять такую позицию. Он было раскрыл рот, чтобы объясниться и принести извинения, но резидент остановил его, подняв свою маленькую пухлую руку.

— Мне пора идти на службу, мистер Джонс. Будьте здоровы.

Ошеломленный миссионер поклонился и, не произнеся ни слова, покинул комнату. Он бы крайне удивился, если бы увидел, что стоило ему выйти, как резидент широко ухмыльнулся и показал нос его преподобию Оуэну Джонсу.

Несколькими минутами позже резидент спустился к себе в канцелярию. Старший клерк, голландец-полукровка, изложил ему свою версию вчерашнего скандала. Она в общем совпадала с рассказом мистера Джонса. Суд заседал сегодня.

— Вы будете разбирать дело Рыжего Теда первым, сэр? — спросил клерк.

— Не вижу для этого оснований. Есть два или три дела, слушание которых было перенесено с прошлого заседания. Я рассмотрю дело Теда в надлежащем порядке.

— Я подумал, поскольку он белый, может, вы хотели бы поговорить с ним наедине, сэр?

— Величие закона в том, что он не знает различий между белыми и цветными, мой друг, — произнес мистер Грюйтер несколько напыщенно.

Суд помещался в большой квадратной комнате с деревянными скамьями, на которых вперемежку сидели местные жители различного происхождения — полинезийцы, буги[435], китайцы, малайцы; все они встали, когда открылась дверь и сержант объявил о прибытии резидента. Он вошел вместе с клерком и занял место за полированным сосновым столом, стоявшим на небольшом возвышении. За его спиной висела большая гравюра с изображением королевы Вильгельмины[436]. Он быстро разделался с полдюжиной дел, и затем ввели Рыжего Теда. Арестованный стоял у скамьи подсудимых, в наручниках, между двумя стражниками. Резидент посмотрел на него с суровым видом, но в глазах его сверкали веселые искорки.

Рыжий Тед мучился с похмелья. Он стоял, слегка покачиваясь и тупо уставившись перед собой. Он был еще молод, лет тридцати, чуть выше среднего роста, довольно полный, с обрюзгшим красным лицом и копной курчавых рыжих волос. Он не вышел из потасовки невредимым. Под глазом темнел огромный синяк, разбитые губы распухли. На нем были шорты цвета хаки, очень грязные и рваные, а разодранная фуфайка держалась на плечах просто чудом. Сквозь огромную дыру виднелась густая поросль рыжих волос, покрывавших его грудь, а также кожа поразительной белизны. Резидент пробежал глазами список проступков арестованного и перешел к свидетельским показаниям. После того, как он выслушал их и увидел китайца, которому Рыжий Тед разбил голову бутылкой, после того, как услышал возбужденный рассказ сержанта, который был сбит с ног, когда пытался арестовать Теда, после того, как были описаны опустошения, произведенные Рыжим Тедом, который в пьяной ярости крушил все, что попадало под руку, резидент повернулся к подсудимому и обратился к нему по-английски:

— Ну, Рыжий, что ты можешь сказать в свое оправдание?

— Я был пьян. Ничего не помню. Раз говорят, что я чуть его не убил, наверное, так и было. А убытки я возмещу, пусть только дадут мне срок.

— Ты возместишь, — сказал резидент, — но срок тебе дам я.

Он с минуту молча смотрел на Рыжего Теда. Преотвратительный субъект. Совсем пропащий человек. Он был ужасен. Нельзя было не содрогнуться от отвращения, глядя на него, и если бы мистер Джонс не был таким назойливым, то сейчас резидент непременно отдал бы приказ о его высылке.

— С тех пор как ты появился на островах. Рыжий, от тебя одни неприятности. Ты — позор для общества. Ты — неисправимый бездельник. Тебя не раз подбирали на улице мертвецки пьяным. Ты устраиваешь дебош за дебошем. Ты безнадежен. В последний раз, когда тебя доставили сюда, я предупредил: снова арестуют, поступлю с тобой по всей строгости. Теперь ты перешел все границы и получишь за это сполна. Я осуждаю тебя на шесть месяцев принудительных работ.

— Меня?

— Тебя.

— Ей-богу, я убью вас, когда выйду.

Он разразился потоком непристойных и богохульных ругательств. Мистер Грюйтер слушал с презрительной миной. Ведь по-голландски можно ругаться похлеще, чем по-английски, и среди бранных выражений не было ни одного, которое резидент не мог бы перекрыть.

— Умолкни, — приказал он. — Я от тебя устал.

Резидент повторил свой приговор по-малайски, и отбивавшегося осужденного увели.

За второй завтрак мистер Грюйтер сел в превосходном настроении. Просто удивительно, какой занимательной может стать жизнь, если проявить немного изобретательности. Есть люди в Амстердаме и даже в Батавии и Сурабайе, которые считают его острова местом ссылки. Им невдомек, как здесь приятно и сколько забавного он в состоянии извлечь из такого, казалось бы, безнадежного материала. Его спрашивали, неужели ему не скучно без клуба, скачек и кино, без танцев, что устраиваются раз в неделю в казино, и без общества голландских женщин. Нисколько. Он любил комфорт. Прочная мебель в той комнате, где он сейчас сидел, вполне удовлетворяла его своей солидностью. Он любил читать французские романы фривольного содержания и с наслаждением поглощал их один за другим, не смущаясь мыслью, что это пустая трата времени. Ему представлялось величайшей роскошью попусту тратить время. А когда его молодое воображение обращалось к любовным помыслам, старший бой приводил в дом миниатюрное темнокожее, с блестящими глазами создание в саронге. Он старательно избегал постоянной связи, полагая, что перемены сохраняют молодость души. Он наслаждался свободой и не был обременен чувством ответственности. Жара его не удручала, и обливание по нескольку раз в день холодной водой доставляло ему почти эстетическое удовольствие. Он играл на фортепьяно. Он писал письма друзьям в Голландию. И у него не возникало потребности в беседах с интеллектуалами. Он любил посмеяться, а для этого достаточно было поговорить с дураком и вовсе не обязательно с профессором философии. Себя же он считал очень мудрым человеком.

Как все добрые голландцы на Дальнем Востоке, он начинал ленч со стаканчика голландского джина, отличавшегося едким застарелым запахом, который не всякому был по вкусу, но мистер Грюйтер предпочитал его любому коктейлю. Потягивая джин, он, кроме прочего, чувствовал, что поддерживает традиции своей нации. Затем следовало неизменное голландское блюдо из риса. Оно подавалось ежедневно. Грюйтер наполнял глубокую тарелку рисом, и три боя, прислуживавших ему, по очереди подавали ему кэрри, другие приправы, яичницу. Вслед за тем каждый из них приносил еще по одному блюду: бекон, бананы, рыбу под маринадом, так что вскоре на его тарелке вырастала высокая пирамида. Он все это перемешивал и приступал к трапезе. Ел он неторопливо, с удовольствием. За едой выпивал бутылку пива.

Пока он ел, он ни о чем не думал. Все его внимание было обращено на гору еды, стоявшей перед ним, и он уничтожал ее с радостной сосредоточенностью. Это блюдо никогда ему не надоедало. Опустошив глубокую тарелку, он утешался мыслью, что завтра его опять ждет то же самое. Для него это блюдо было столь же непременным, как хлеб для остальных людей.

Прикончив пиво, он закурил сигару. Бой подал ему чашку кофе. Он откинулся в кресле и позволил себе насладиться размышлениями.

Он был доволен тем, что приговорил Рыжего Теда к шести месяцам принудительных работ — наказание, которого тот вполне заслужил. Грюйтер с улыбкой представил себе, как Рыжий работает на строительстве дорог вместе с другими заключенными. Было бы глупо выслать с острова единственного человека, с которым можно было иногда поговорить по душам. Кроме того, торжество, которое испытал бы миссионер от его высылки, повредило бы характеру этого джентльмена. Рыжий Тед был плут и прохвост, но резидент симпатизировал ему. Они распили вдвоем множество бутылок пива, и когда к нему являлись искатели жемчуга из порта Дарвин и устраивалась попойка на всю ночь, то они славно надирались вместе. Резиденту нравилась беспечность, с какой Рыжий Тед проматывал бесценное сокровище жизни.

Некогда Рыжий Тед забрался на судно, следовавшее из Мерауке в Макасар. Капитан даже не представлял себе, как тому удалось пробраться на борт, но так или иначе Рыжий Тед прокатился третьим классом вместе с туземцами и сошел на берег на Алласких островах, потому что ему понравился их вид. Мистер Грюйтер подозревал, что их привлекательность заключалась в принадлежности к голландским владениям и, следовательно, в том, что они находились вне британской юрисдикции. Однако документы у него были в полном порядке, так что не было никаких причин запретить ему остаться. Он сказал, что закупает перламутр для одной австралийской фирмы, но вскоре выяснилось, сколь несерьезны его торговые дела. Пьянство отнимало у него так много времени, что для других занятий его не хватало. Ежемесячно ему выплачивалась сумма из расчета два фунта стерлингов в неделю, регулярно поступавшая из Англии. Резидент предполагал, что эта сумма будет переводиться ему лишь до тех пор, пока он находится вдали от тех, кто ее посылал. Во всяком случае этих денег было недостаточно, чтобы обеспечить ему свободу передвижения. Рыжий Тед о себе не распространялся. Резидент выяснил, что он англичанин — это он прочитал в его паспорте, где значилось его имя — Эдвард Уилсон, — и что он проживал в Австралии, но почему покинул Англию и что делал в Австралии, он не имел понятия. Не мог он также точно определить, к какому классу принадлежал Рыжий Тед. Когда вы видели его в грязной фуфайке, потрепанных штанах и старом тропическом шлеме на голове в кругу искателей жемчуга и слышали его речь, грубую, непристойную и безграмотную, вам приходило в голову, что он, наверное, простой матрос, сбежавший со своего судна, или чернорабочий, но стоило увидеть его почерк, и вы с удивлением обнаруживали, что это человек не без образования, а если вам доводилось побывать с ним наедине, когда он пропустит несколько рюмок, но еще не пьян, он мог заговорить о таких материях, о которых ни матрос, ни чернорабочий, вероятно, и слыхом не слыхивали. Резидент, человек довольно чуткий, замечал, что Рыжий Тед разговаривает с ним не как подчиненный с начальником, а как равный с равным. Под большую часть ежемесячного денежного перевода он брал взаймы, и когда получал деньги, китайцы, которым он задолжал, были уже тут как тут, а остаток денег он продолжал пропивать. И вот тогда-то с ним приключались всякие неприятности, ибо во хмелю он становился буйным и совершал проступки, из-за которых попадал в руки полиции. До сих пор мистер Грюйтер довольствовался тем, что держал его в тюрьме, пока тот не протрезвится, и делал ему внушение. Когда Рыжий Тед оставался без денег, он выклянчивал выпивку у кого придется. Ром, бренди, арак[437] — ему все годилось. Два-три раза мистер Грюйтер устраивал его на работу на плантации, принадлежащие китайцам, на том или другом из островов, но он там долго не задерживался и через несколько недель возвращался на Бару. Казалось просто чудом, что он как-то умудрялся поддерживать существование. Само собой разумеется, у него был свой способ. Он быстро усвоил различные диалекты, на которых говорили на островах, и знал, как рассмешить туземцев. Они его ни во что не ставили, но уважали его физическую силу, и им нравилось его общество. В результате он никогда не оставался без еды или ночлега. Странным было то (и это больше всего оскорбляло чувства преподобного Оуэна Джонса), что он мог вертеть женщиной, как хотел. Резидент никак не мог понять, что они в нем находили. Он обращался с женщинами пренебрежительно и довольно грубо, брал то, что они могли ему дать, и, видимо, не испытывал ни малейшей благодарности. Он использовал женщин для удовольствия, а потом бросал их с полным безразличием. Два раза из-за этого он нарывался на неприятности, и мистеру Грюйтеру пришлось осудить одного разгневанного отца за то, что тот ночью воткнул нож в спину Рыжему Теду, а брошенная им китаянка пыталась отравиться опиумом. Однажды мистер Джонс явился к резиденту в великом смятении из-за того, что этот бродяга совратил одну из его новообращенных. Резидент согласился, что это весьма прискорбно, но мог лишь посоветовать мистеру Джонсу получше присматривать за юными особами. Однако резиденту стало не по себе, когда он обнаружил, что девушка, которая ему нравилась и с которой он встречался в течение нескольких недель, все это время была весьма благосклонна к Рыжему Теду. Вспомнив об этом случае, резидент снова улыбнулся: неплохо, что Рыжий Тед проведет шесть месяцев на принудительных работах. Ведь не так уж часто удается, выполняя свой прямой долг, отплатить тому, кто сыграл с вами злую шутку.

Несколько дней спустя мистер Грюйтер отправился на прогулку, чтобы размяться и заодно проверить, продвинулась ли работа, которую он велел сделать, и тут он увидел группу заключенных, работавших под присмотром тюремного надзирателя. Среди них он заметил Рыжего Теда. Он был в тюремном саронге, выцветшей малайской куртке и в старом тропическом шлеме. Они ремонтировали дорогу, и Рыжий Тед держал в руках тяжелую кирку. Проход был узким, и резидент увидел, что ему предстоит пройти буквально на расстоянии фута от Рыжего Теда. Грюйтер вспомнил его угрозу. Он знал, что Рыжий Тед — человек необузданного нрава, а его реплика в суде ясно показала, что он отнюдь не считал вынесенный резидентом приговор, обрекший его на шесть месяцев принудительных работ, милой шуткой. И если бы Рыжий Тед вдруг набросился на него с киркой, ничто на этом свете не могло бы его спасти. Конечно, надзиратель тут же пристрелил бы Рыжего, но голова резидента уже была бы проломлена. У него неприятно заныло под ложечкой, едва он поравнялся с заключенными. Они работали парами в нескольких футах один от другого. Он собрал всю свою волю, чтобы не ускорить и не замедлить шаг. Когда он проходил мимо Рыжего Теда, тот воткнул свою кирку в землю и поднял на него глаза. Поймав его взгляд, он подмигнул. Резидент едва сдержал улыбку и с важностью официального лица проследовал дальше. Но это подмигивание, столь ехидное и озорное, доставило ему удовольствие. Будь он багдадским халифом, а не мелким чиновником на службе голландской короны, он тотчас бы освободил Рыжего Теда, велел рабам омыть и надушить его, а затем, облаченного в златотканые одежды, пригласил бы на пиршество.

Рыжий Тед вел себя примерно, и когда месяца через два резиденту надо было послать группу заключенных на один из отдаленных островов для выполнения какой-то работы, он включил в эту группу Рыжего Теда. Тюрьмы там не было, так что десяток арестантов, отправленных под наблюдением надзирателя, разместились у туземцев и по окончании дневных трудов жили как свободные люди. Работы там хватало, и Рыжий Тед мог пробыть на острове до конца срока. Резидент повидал его перед отправкой.

— Послушай, Рыжий, — сказал он, — вот тебе десять гульденов, сможешь там купить себе табаку.

— А не могли бы вы добавить еще немного? Ведь мне приходит ежемесячно по восемь фунтов.

— Я полагаю, этого достаточно. Я буду сохранять поступающие для тебя переводы, и когда вернешься, получишь кругленькую сумму. Тогда сможешь поехать, куда захочешь.

— Мне по душе здесь, — ответил Рыжий Тед.

— Ну и ладно. Как только вернешься, приведи себя в порядок и приходи ко мне домой. Разопьем бутылочку пива.

— Отлично. Поболтаем всласть!

Тут на сцену выступает его величество случай. Остров, на который отправили Рыжего Теда, назывался Мапутити, и, подобно остальным, был скалистым, густо порос лесом и окружен рифами. На нем имелось две деревни: одна среди кокосовых пальм на берегу моря, как раз напротив прохода среди рифов, другая — в центре острова возле озера с солоноватой водой. Некоторая часть жителей второй деревни была обращена в христианство. Связь с Бару осуществлялась катером, который время от времени заходил на различные острова и перевозил пассажиров и продукты. Но местные жители были мореходами, и если возникала срочная необходимость связаться с Бару, они снаряжали прау[438] и проплывали на ней примерно пятьдесят миль, разделявших эти острова. Случилось так, что за две недели до истечения срока, на который был осужден Рыжий Тед, обращенный в христианство старейшина деревни, что находилась на берегу озера, внезапно заболел. Туземные средства ему не помогали, и он корчился в муках. Гонцы были отправлены на Бару просить помощи у миссионера. Но, к несчастью, в это время мистера Джонса свалил приступ малярии, посему он лежал в постели и не мог передвигаться. Он обсудил ситуацию с сестрой.

— Похоже на острый приступ аппендицита, — сказал он.

— Ты не можешь ехать, Оуэн, — заявила сестра.

— Но не могу же я допустить, чтобы человек умер.

У мистера Джонса была высокая температура — 104 градуса[439]. Страшно болела голова. Всю ночь он бредил. Глаза его лихорадочно блестели, и сестра чувствовала, что он сохраняет сознание лишь огромным усилием воли.

— В таком состоянии ты не можешь оперировать.

— Конечно, нет. Тогда должен ехать Хассан.

Хассан был аптекарем.

— Ты не можешь это доверить Хассану. Он никогда не решится оперировать на свою ответственность. И туземцы не позволят ему. Поеду я. Хассан останется здесь и присмотрит за тобой.

— А ты сумеешь удалить аппендикс?

— Почему бы нет? Я видела, как ты это делаешь. Да и сама делала множество мелких операций.

Мистер Джонс чувствовал, что до него уже не совсем доходит то, что говорит сестра.

— Катер здесь?

— Нет, он ушел на один из островов. Но я могу поехать в прау, на которой прибыли гонцы.

— Ты? Я имел в виду не тебя. Ты не можешь никуда ехать.

— Я поеду, Оуэн.

— Куда поедешь? — спросил он.

Она поняла, что у него мутится сознание, заботливо положила руку на его горячий лоб, дала ему лекарство. Он что-то пробормотал, и ей стало ясно, что он даже не сознает, где находится. Конечно, она очень тревожилась за него, но знала, что его болезнь не опасна и она может оставить брата на попечение боя, который помогал ей ухаживать за больным, и туземца-аптекаря. Она выскользнула из комнаты, уложила в дорожную сумку туалетные принадлежности, ночную рубашку и одежду на смену. Небольшой ящичек с хирургическими инструментами, бинтами и антисептическими средствами был всегда наготове. Она передала вещи туземцам, прибывшим с Мапутити, и велела аптекарю сообщить брату об ее отъезде, когда он придет в себя. Главное, чтобы он о ней не беспокоился. Она надела тропический шлем и отправилась в путь. Миссия находилась в полумиле от деревни. Мисс Джонс шла быстро. В конце причала ожидала прау с шестью гребцами. Она заняла место на корме, и туземцы, отчалив, быстро заработали веслами. Между рифами море было спокойным, но когда они миновали мелководье, их встретили волны. Но мисс Джонс не впервые совершала путешествие такого рода, притом она верила в хорошие мореходные качества прау. Был полдень, и солнце нещадно палило с раскаленного неба. Ее тревожила лишь одна мысль: если они не сумеют приехать до наступления темноты, а потребуется срочная операция, ей придется делать ее при свете фонарей «молния».

Мисс Джонс оставалось совсем немного до сорока. Ничто в ее облике не предвещало той решимости, какую она только что проявила. Ее фигуре была свойственна какая-то странная вялая грация, и казалось, она может покачнуться даже от легкого ветерка; это смахивало на притворство, поэтому сильный характер, который вы вскоре обнаруживали в мисс Джонс, производил чудовищное впечатление. Она была высокой, плоскогрудой и чрезвычайно худой. Ее удлиненное лицо приобретало желтоватый цвет, и она мучилась от тропического лишая. Прямые каштановые волосы были гладко зачесаны назад. Маленькие серые глазки, слишком близко посаженные, придавали ее лицу недовольное выражение. Нос ее, длинный и тонкий, имел красноватый оттенок. Она часто страдала несварением желудка. Но эта немощь не могла умалить ее непоколебимой решимости во всем находить светлую сторону. Твердо убежденная в том, что в мире царит зло и люди невыразимо порочны, она извлекала каждую кроху благопристойности, какую могла в них обнаружить, со скромной гордостью фокусника, вытаскивающего кролика из шляпы. Она отличалась быстротой, находчивостью, компетентностью. Прибыв на остров, она сразу поняла, что не может терять ни минуты, если хочет спасти жизнь старейшины. С большими трудностями, показав одному из туземцев, как ввести анестезирующее средство, она сделала операцию и потом в течение трех дней ухаживала за больным с усердием, скрывавшим тревогу. Все шло очень хорошо, и она подумала, что вряд ли брат лучше справился бы с задачей. Она пробыла на острове до тех пор, пока не сняла швы, и стала готовиться к отъезду. У нее были все основания гордиться тем, что она не впустую потратила время. Она успела оказать медицинскую помощь тем, кто в ней нуждался, укрепила в вере маленькую христианскую общину, усовестила слабых духом и посеяла добрые семена в тех местах, где при содействии божественного провидения они могли пустить корни.

Катер, прибывший с одного из соседних островов, пристал к берегу ближе к вечеру, но поскольку был период полнолуния, они надеялись достичь Бару до полуночи. Ее вещи принесли на пристань, и все провожавшие вновь и вновь благодарили ее. Собралась небольшая толпа. Катер загрузили мешками с копрой, но мисс Джонс была привычна к ее резкому запаху, и он ее совсем не беспокоил. Она нашла себе местечко поудобнее и ожидала отплытия, переговариваясь с благодарными жителями. Мисс Джонс была единственным пассажиром. Внезапно из-за деревьев, окружавших прибрежную деревушку, появилась группа туземцев, и она заметила среди них одного белого, одетого в тюремный саронг и малайскую куртку. У него были длинные рыжие волосы. Она сразу узнала Рыжего Теда. Его сопровождал полицейский. Они обменялись рукопожатием, потом Рыжий Тед пожал руки провожавшим его деревенским жителям. Они принесли связки фруктов и кувшин, содержавший, как полагала мисс Джонс, арак, и все это погрузили на катер. Она обнаружила, к своему удивлению, что Рыжий Тед едет вместе с ней. Его срок истек, и пришло предписание отправить его на Бару этим катером. Он метнул на нее быстрый взгляд, но не кивнул — впрочем, в этот момент мисс Джонс отвернулась — и ступил на палубу. Машинист запустил двигатель, и вот они уже шли извилистым фарватером через лагуну. Рыжий Тед взобрался на груду мешков с копрой и закурил сигарету.

Мисс Джонс игнорировала его. Конечно, она его хорошо знала. У нее екнуло сердце, когда она подумала, что он возвращается на Бару и вновь будет учинять скандалы и пьянствовать, вновь станет угрозой для женщин, бельмом на глазу всех порядочных людей. Ей было известно о шагах, предпринятых ее братом, чтобы выдворить этого типа, и ее выводил из себя резидент, который не желал выполнить свой прямой долг. Когда они миновали мелководье и вышли в открытое море. Рыжий Тед вытащил пробку из кувшина с араком и, приложившись к горлышку, сделал порядочный глоток. Потом он передал кувшин двум машинистам, составлявшим весь экипаж катера. Один из них был средних лет, другой — юноша.

— Я не хочу, чтобы вы пили, пока мы находимся в пути, — строго сказала мисс Джонс старшему из них.

Тот улыбнулся и отхлебнул из горлышка.

— Немного арака еще никому не повредило, — ответил он и передал кувшин своему подручному, который тоже выпил.

— Если вы будете продолжать пить, я пожалуюсь резиденту, — сказала мисс Джонс.

Старший что-то буркнул — она не разобрала что, но подозревала, что нечто грубое, — и вернул кувшин Рыжему Теду. Прошло немногим более часа. Море было гладким как зеркало, и солнце садилось в ослепительном блеске. Оно зашло за один из островов и на несколько минут превратило его в фантастический небесный город. Мисс Джонс обернулась, чтобы полюбоваться этим зрелищем, и ее сердце преисполнилось благодарности за красоту мира.

— И только человек порочен, — процитировала она про себя.

Они плыли на восток. Вдали виднелся небольшой остров, мимо которого они должны были пройти совсем близко. Он был необитаем. Скалистый островок, покрытый густыми зарослями девственного леса. Машинист зажег фонари. Опустилась ночь, и мгновенно на небе вспыхнули мириады звезд. Луна еще не взошла. Вдруг раздалось легкое дребезжание, и катер странно завибрировал. Мотор грохотал. Старший машинист передал руль своему подручному и полез в люк. Катер замедлил ход. Мотор заглох. Мисс Джонс спросила юношу, что случилось, но тот сам не знал. Рыжий Тед слез с груды мешков с копрой и скользнул в люк. Когда он вновь появился, ей хотелось спросить его, что же все-таки произошло, но гордость не позволила ей это сделать. Она сидела неподвижно, погруженная в мысли. Набежала длинная волна, и катер слегка качнуло. Наконец появился машинист и запустил двигатель. Хотя он издавал невообразимый грохот, катер пришел в движение. Он вибрировал от носа до кормы. Они шли очень медленно. Очевидно, что-то было неисправно, но мисс Джонс была скорее раздражена, чем встревожена. Катер мог идти со скоростью шести узлов, но сейчас они еле ползли. Такими темпами они не скоро доберутся до Бару, не раньше, чем далеко за полночь. Машинист, все еще возившийся с двигателем, что-то крикнул парню у руля. Они говорили на языке буги, который мисс Джонс плохо понимала. Через некоторое время она заметила, что они изменили курс и, видимо, направляются к необитаемому островку, который они должны были миновать с подветренной стороны.

— Куда мы направляемся? — с внезапным испугом спросила мисс Джонс у рулевого.

Он указал на островок.

Она поднялась, пошла к люку и позвала машиниста.

— Вы не идете к Бару? Почему? В чем дело?

— Мы не сможем добраться до Бару, — ответил тот.

— Но вы должны. Я требую. Я приказываю вам идти к Бару.

Машинист пожал плечами. Он повернулся к ней спиной и опять скользнул в люк. Тогда с ней заговорил Рыжий Тед.

— Сломалась одна из лопастей винта. Он считает, что мы сможем дотянуть лишь до этого островка. Нам придется там заночевать, а утром, когда начнется отлив, он поставит новый винт.

— Я не могу провести ночь на необитаемом острове с тремя мужчинами, — воскликнула она.

— Многие женщины были бы в восторге от этого.

— Я требую, чтобы мы шли к Бару. Во что бы то ни стало мы должны прийти туда сегодня ночью.

— Не волнуйтесь, подруга. Нам необходимо пристать к берегу, чтобы установить новый винт, и на острове нам будет неплохо.

— Как вы смеете так говорить со мной! Вы слишком развязны.

— Все будет о'кей. У нас много еды, и мы перекусим, когда пристанем. Вы глотнете арака и почувствуете себя бодрой и веселой.

— Какая наглость! Если вы не пойдете к Бару, я добьюсь, чтобы вас снова упрятали в тюрьму.

— Мы не пойдем к Бару. Не можем. Причалим к этому островку, и если вам это не нравится, можете прыгнуть в воду и добираться вплавь.

— Ох, как же вы поплатитесь за это.

— Заткнись, старая корова, — рявкнул Рыжий Тед.

Мисс Джонс задохнулась от гнева, но сдержала себя. Даже здесь, посреди океана, она должна сохранять достоинство и не опускаться до перебранки с этим гнусным негодяем. Катер с отчаянно тарахтевшим мотором продолжал ползти. Наступила непроглядная тьма, и мисс Джонс уже не различала очертаний острова, к которому они плыли. Охваченная негодованием, она сидела с плотно сжатыми губами, нахмурив брови; она не привыкла, чтобы ей противоречили. Вскоре взошла луна, и мисс Джонс увидела фигуру Рыжего Теда, развалившегося на мешках с копрой. Мерцающий огонек его сигареты казался странно зловещим. Теперь остров смутно вырисовывался на фоне неба. Они приблизились к нему, и машинист направил катер к берегу. Внезапно мисс Джонс судорожно вздохнула. Ей открылась истина, и гнев сменился страхом. Сердце бешено колотилось. Ее охватила дрожь, она почувствовала дурноту. Ей все стало ясно. Был ли сломанный винт специально подстроенной уловкой, или это действительно несчастный случай? Она не могла ответить с уверенностью, но, так или иначе, она была уверена, что Рыжий Тед воспользовался удобным моментом. Он изнасилует ее. Она знала его натуру. Он помешан на женщинах. Именно так он поступил с девушкой из миссии, таким милым маленьким существом, замечательной швеей; они бы подали на него в суд и добились его осуждения на долгие годы тюрьмы, если бы, к несчастью, невинная крошка сама не возвращалась к нему много раз и не пожаловалась на дурное обращение лишь после того, как он бросил ее ради другой. Они с братом все же говорили об этом резиденту, но тот отказался что-либо предпринять и при этом заявил в своей обычной грубой манере, что даже если все рассказанное девушкой правда, ему кажется, что то, что с ней произошло, не было для нее так уж неприятно. А она — белая женщина. Но есть ли хоть какой-нибудь шанс, что он пощадит ее? Никакого. Она знает, что такое мужчины. Все же надо держать себя в руках, сохранять присутствие духа. Она должна быть смелой. Мисс Джонс решила дорого продать свою добродетель, а если он убьет ее — ну, что ж, лучше умереть, чем уступить. И если она умрет, она найдет покой в объятиях Иисуса. На мгновение сияющий свет ослепил ее, и она узрела чертоги Небесного Отца. Они представлялись ей грандиозным и роскошным строением — некой помесью кинотеатра и железнодорожного вокзала. Машинисты и Рыжий Тед спрыгнули с катера и, стоя по пояс в воде, столпились вокруг сломанного винта. Воспользовавшись тем, что они заняты, мисс Джонс достала из дорожной сумки ящичек с хирургическими инструментами, вынула из него четыре скальпеля и рассовала их по карманам. Пусть только Рыжий Тед коснется ее, она без колебаний вонзит скальпель ему в сердце.

— Ну-ка, мисс, вылезайте, — сказал Рыжий Тед. — На берегу вам будет лучше, чем на борту.

Она тоже так думала. По крайней мере там у нее будет свобода действий. Не говоря ни слова, она перелезла через мешки с копрой. Он протянул ей руку.

— Я не нуждаюсь в вашей помощи, — сказала она холодно.

— Ну и убирайтесь к черту, — ответил он.

Нелегко было выбраться из катера, не приоткрыв ноги, но, проявив редкую изобретательность, она все же справилась с этой задачей.

— Чертовски повезло, что у нас есть еда. Мы разведем костер, и вам лучше перекусить и глотнуть арака.

— Я ничего не хочу. Только оставьте меня в покое.

— Да мне-то что, хотите голодать — сделайте милость.

Она промолчала и с высоко поднятой головой пошла вдоль берега, сжимая самый большой скальпель в кулаке. Луна освещала ей путь. Мисс Джонс искала место, где можно было спрятаться. Густой лес подступал к самому берегу, но из боязни темноты (в конце концов, она всего лишь женщина) она не рискнула углубиться в чащобу. Мало ли какие дикие звери или ядовитые змеи прячутся там! Кроме того, инстинкт ей подсказывал, что лучше не выпускать этих трех прохвостов из вида, тогда, если они пойдут в ее сторону, она будет наготове. Вскоре она нашла небольшое углубление в почве. Огляделась. Мужчины, казалось, были заняты своим делом и не видели ее. Она скользнула в ямку. Ее закрывал от них большой камень, она же могла следить за ними. Она видела, что они пошли к катеру и вернулись с вещами. Затем разожгли костер. В его отблеске она четко различала, как, сидя вокруг костра, они ели и передавали друг другу кувшин с араком. Теперь они перепьются. Что же тогда будет с ней? Она могла бы еще справиться с Рыжим Тедом, хотя его сила и ужасала ее, но против трех мужчин она была бы бессильна. Ей пришла в голову безумная мысль подойти к Рыжему Теду, упасть перед ним на колени и умолять пощадить ее. В нем должна пробудиться искорка порядочности; она всегда верила, что даже в самом плохом человеке есть доброе начало. Ведь была же у него мать, может быть, и сестра. А, да что толку взывать к ослепленному похотью пьяному человеку? Она почувствовала страшную слабость и боялась расплакаться. Нет, это никуда не годится. Надо взять себя в руки. Она прикусила губу и следила за ними, как тигр за добычей, нет, скорее как овечка, застывшая перед тремя голодными волками. Они подбросили дров в костер, и она видела Рыжего Теда в его саронге на фоне разгоревшегося пламени. Возможно, натешившись ею, он передаст ее двум остальным. Как сможет она вернуться к брату, если с ней приключится такое? Разумеется, он посочувствовал бы ей, но сможет ли он относиться к ней, как прежде? Это разобьет его сердце. А может быть, он подумает, что она не оказала должного сопротивления. Для его же спокойствия, наверное, было бы лучше ничего ему не говорить. Естественно, мужчины будут молчать, ведь за это им грозит двадцать лет тюрьмы. А что если у нее будет ребенок? Мисс Джонс инстинктивно в ужасе стиснула пальцы и чуть не порезалась скальпелем. Но ее сопротивление только приведет их в ярость.

— Что же делать? — воскликнула она. — Чем я провинилась?

Она пала на колени и стала молить бога о спасении. Молилась долго и истово. Напомнила богу, что она девственница, и упомянула на тот случай, если это ускользнуло из божественной памяти, сколь высоко ценил такое состояние святой Павел[440]. Потом украдкой снова выглянула из-за камня. Трое мужчин курили, костер затухал. Наступило время, когда следовало ожидать, что бесстыдные помыслы Рыжего Теда обратятся к женщине, которая находилась в его власти. У нее чуть не вырвался крик, ибо Рыжий Тед вдруг поднялся и направился в ее сторону. Все ее мышцы напряглись, и хотя сердце неистово колотилось, она продолжала сжимать скальпель в руке. Но Рыжий Тед отправился по другой надобности. Мисс Джонс покраснела и отвернулась. Он медленно вернулся назад, опустился рядом с другими и снова приложился к кувшину с араком. Присев за камнем, мисс Джонс напряженно следила за ними. Разговор у костра постепенно смолк, и вскоре она скорее угадала, чем увидела, что оба туземца, завернувшись в одеяла, улеглись спать. Она поняла: Рыжий Тед дожидался именно этого. Когда они крепко уснут, он осторожно, не производя шума, чтобы не разбудить их, подкрадется к ней. То ли он не хочет делить ее с другими, то ли, сознавая подлость своего поступка, предпочитает скрыть его от них. В конце концов, он белый мужчина, а она белая женщина. Не может же он пасть столь низко, чтобы позволить туземцам изнасиловать ее. Его замысел, ставший теперь столь очевидным, подсказал ей одну идею: как только она увидит, что он крадется к ней, она закричит, закричит так громко, что разбудит обоих машинистов. Она вспомнила, что у старшего, хотя он одноглазый, доброе лицо. Однако Рыжий Тед не двигался. Она чувствовала бесконечную усталость и испугалась, что теперь у нее не хватит сил оказать ему сопротивление. Она пережила слишком много. На минуту она закрыла глаза.

Когда она их открыла, сиял яркий день. Она, должно быть, крепко заснула, измученная переживаниями, и не знала даже, что давно уже рассвело. Испугавшись, она хотела подняться, но что-то удерживало ее ноги. Она взглянула и обнаружила, что укрыта двумя пустыми мешками из-под копры. Кто-то приходил ночью и набросил их на нее. Рыжий Тед! Она слегка вскрикнула. Ужасная мысль пронзила ее мозг: он изнасиловал ее во сне. Нет, это невозможно. А ведь она была полностью в его власти. Беззащитная. И он пощадил ее. Краска залила ее лицо. Она поднялась на ноги, потянулась и привела в порядок одежду. Скальпель выпал из ее руки, и она подняла его, захватила мешки из-под копры, вышла из своего укрытия и направилась к катеру. Он покачивался на мелководье.

— Живее, мисс Джонс, — сказал Рыжий Тед. — Мы уже закончили работу. Я как раз собирался вас разбудить.

Она не смела поднять на него глаза и чувствовала, что покраснела, как рак.

— Хотите банан? — предложил он.

Молча она взяла плод. Мисс Джонс была очень голодна и съела банан с удовольствием.

— Станьте на этот камень, и вы сможете подняться на катер, не замочив ноги.

Мисс Джонс от стыда готова была провалиться сквозь землю, но послушно последовала его совету. Он подал ей руку — о боже, не рука, а железные тиски, никогда бы ей не сладить с ним — и помог ей перейти на катер. Машинист запустил мотор, и вскоре они вышли из лагуны. Через три часа они были на Бару.

В тот же вечер, уже официально освобожденный, Рыжий Тед явился к резиденту домой. Сняв тюремную одежду, он снова облачился в потрепанную фуфайку и шорты цвета хаки, которые были на нем в момент ареста. Он постригся, и теперь его кудрявые волосы облегали голову как маленькая яркая шапочка. За это время он похудел — прежней дряблости как не бывало — и выглядел моложе и лучше. Мистер Грюйтер с дружелюбной улыбкой на круглом лице поздоровался с ним за руку и предложил сесть. Бой принес две бутылки пива.

— Рад, что ты не забыл о моем приглашении, Рыжий, — сказал резидент.

— Как я мог забыть! Целых полгода мечтал об этом.

— Твое здоровье. Рыжий Тед.

— Ваше здоровье, резидент.

Они опорожнили стаканы, и резидент хлопнул в ладоши. Бой принес еще две бутылки.

— Надеюсь, ты не держишь на меня зла за срок, который я тебе присудил.

— Не бойтесь! Я тогда психанул, но потом отошел. Знаете, я неплохо провел там время. Столько славных девочек на том острове, резидент. Съездили бы как-нибудь поглядеть. Может, какая подойдет.

— Ты, Рыжий, неисправим.

— Не говорите.

— Хорошее пиво, а?

— Отличное.

— Давай еще выпьем.

Денежные переводы Рыжему Теду приходили каждый месяц, и у резидента накопилось для него пятьдесят фунтов стерлингов. После возвращения убытков, причиненных им в китайской лавке, оставалось еще больше тридцати фунтов.

— У тебя. Рыжий, целая куча монет. Ты должен найти им полезное применение.

— Собираюсь, — ответил Рыжий. — Надо их истратить.

Резидент вздохнул.

— Ну что ж, деньги для того и существуют, я полагаю.

Резидент поделился с гостем новостями. За последние полгода мало что произошло. Время на Аласских островах не имело большого значения, остальной мир вообще никакого.

— Где-нибудь воюют? — спросил Рыжий Тед.

— Нет. Я во всяком случае не заметил. Харри Джервис нашел чудесную крупную жемчужину. Говорит, что запросит за нее тысячу фунтов.

— Надеюсь, он их получит.

— А Чарли Маккормак женится.

— Всегда был слегка мешком ушибленный.

Внезапно появился бой и сказал, что мистер Джонс спрашивает, может ли он зайти. Еще до того, как резидент ответил, мистер Джонс вошел.

— Долго вас не задержу, — сказал он. — Я весь день разыскивал этого доброго человека, и когда узнал, что он у вас, я подумал, что вы не будете возражать, если я зайду.

— Как чувствует себя мисс Джонс? — вежливо поинтересовался резидент. — Надеюсь, ночь под открытым небом ей не повредила.

— Она, естественно, немного прихворнула. Повысилась температура, и я заставил ее лечь в постель, но думаю, ничего серьезного.

Двое мужчин встали, когда вошел миссионер, и теперь он, подойдя к Рыжему Теду, протянул ему руку.

— Хочу поблагодарить вас. Вы поступили благородно. Моя сестра права, всегда следует искать добро в своих собратьях; боюсь, что раньше я был к вам несправедлив. Прошу прощения.

Он говорил весьма торжественно. Рыжий Тед смотрел на него с изумлением. Он не мог помешать миссионеру пожать его руку, и тот все еще не отпускал ее.

— О чем, черт возьми, вы толкуете?

— Моя сестра была в ваших руках, и вы ее пощадили. Я считал вас воплощением зла, и теперь мне стыдно. Она была беззащитна, целиком в вашей власти. Вы сжалились над ней. От всего сердца благодарю вас. Ни моя сестра, ни я никогда этого не забудем. Да благословит и хранит вас господь.

Голос мистера Джонса слегка дрогнул, и он отвернулся. Потом отпустил руку Рыжего Теда и быстро пошел к двери. Рыжий Тед ошеломленно глядел ему вслед.

— О чем это он толкует?

Резидент расхохотался. Он пытался сдержать себя, но чем больше старался, тем больше его разбирал смех. Он весь трясся, и видно было, как под саронгом вздрагивают складки его жирного живота. Он откинулся на спинку кресла и раскачивался из стороны в сторону. Смеялось не только его лицо, он хохотал всем телом, и даже его толстые ляжки весело тряслись. От смеха у него закололо в груди. Рыжий Тед хмуро смотрел на него и, поскольку не понимал причины смеха, начал сердиться и схватил за горлышко пустую пивную бутылку.

— Если вы не прекратите смеяться, я проломлю вашу дурацкую башку, — закричал он.

Резидент отер лицо. Глотнул пива. Он вздыхал и постанывал, потирая заболевшие бока.

— Он тебя благодарил за то, что ты пощадил добродетель мисс Джонс, — наконец с трудом проговорил он.

— Я? — вскричал Рыжий Тед.

Мысль проделала достаточно долгое путешествие в его голове, но когда, наконец, он уловил ее, то пришел в неописуемую ярость. Из его глотки хлынул мощный поток таких богохульных и грязных ругательств, какие поразили бы даже бывалого матроса.

— Эта старая корова, — наконец проговорил он. — Да за кого он меня принимает?

— У тебя такая репутация: все знают, что ты гроза для девиц. Рыжий, — хихикнул резидент.

— Да я бы к ней не притронулся ни за какие коврижки. Мне бы в голову не пришло. Какое нахальство! Я сверну его чертову шею. Послушайте, дайте мне мои деньги, я собираюсь напиться.

— Не могу тебя осуждать, — сказал резидент.

— Старая корова! — повторял Рыжий Тед. — Экая старая корова!

Он был потрясен и возмущен. Слова миссионера действительно задели его чувство порядочности.

Резидент вручил ему деньги и дал подписать необходимые документы.

— Можешь пойти и напиться, — сказал он, — но предупреждаю, если что-нибудь натворишь, на этот раз получишь двенадцать месяцев.

— Ничего не натворю, — угрюмо бросил Рыжий Тед. Он страдал из-за несправедливой обиды. — Это оскорбление! — кричал он. — Подлое оскорбление — вот что это такое!

Он ушел от резидента, бормоча про себя: «Грязная свинья, грязная свинья». Рыжий Тед пропьянствовал целую неделю. Мистер Джонс снова явился к резиденту.

— Мне очень больно слышать, что бедняга снова на дурном пути, — сказал он. — Мы с сестрой ужасно расстроены. Боюсь, что было не очень мудро дать ему сразу так много денег.

— Это его деньги. Я не имел права их задерживать.

— Юридического права, может быть, у вас и не было, но ведь существует и моральное.

Он поведал резиденту историю той страшной ночи на острове. Женский инстинкт подсказал мисс Джонс, что Рыжий Тед, распаленный похотью, хотел овладеть ею, и тогда, чтобы защитить себя, она вооружилась скальпелем. Джонс рассказал резиденту, как она молилась, плакала, пряталась. Ее страдания были безмерны, и она сознавала, что не переживет позора. Она сидела и нервно раскачивалась, и каждую минуту ждала, что он подойдет. На помощь нечего было надеяться. В конце концов она заснула. Бедняжка была измотана вконец, ей пришлось пережить больше, чем человек способен вынести, а когда она проснулась, то обнаружила, что накрыта мешками из-под копры. Он увидел ее спящей, и, несомненно, ее невинность, самая ее беспомощность растрогали его, и у него не хватило духу тронуть ее. Он тихонько прикрыл ее двумя мешками и молча, бесшумно ушел.

— Из этого видно, что где-то в глубине души у него осталось что-то чистое. Моя сестра считает, что наш долг — спасти его. Мы обязаны что-нибудь для него сделать.

— На вашем месте я отложил бы это до тех пор, пока он не промотает все деньги, — сказал резидент, — а тогда, если он не попадет в тюрьму, можете делать что угодно.

Но Рыжий Тед не хотел, чтобы его спасали. Недели две спустя после того, как срок его заключения истек, он сидел на табуретке перед входом в китайскую лавку и тупо смотрел на улицу, как вдруг увидел мисс Джонс. Он уставился на нее, и вновь его охватило изумление. Он стал тихо бормотать, надо полагать, нечто весьма непочтительное. Но увидев, что мисс Джонс заметила его, тут же отвернулся; тем не менее он чувствовал на себе ее взгляд. Она шла быстро, но по мере приближения благоразумно замедлила шаг. Подумав, что она собирается остановиться и заговорить с ним, он поспешно встал и вошел в лавку. Минут пять, по крайней мере, он не решался выйти. Полчаса спустя появился мистер Джонс собственной персоной. Он направился прямо к Рыжему Теду и, подойдя, протянул руку.

— Как поживаете, мистер Эдвард? Моя сестра сказала, что я найду вас здесь.

Рыжий Тед бросил на миссионера угрюмый взгляд и не взял протянутой руки. На приветствие мистера Джонса он не ответил.

— Мы были бы очень рады, если бы вы пожаловали к нам на обед в ближайшее воскресенье. Моя сестра отменная стряпуха и приготовит для вас настоящий австралийский обед.

— Идите к черту, — буркнул Рыжий Тед.

— Не очень-то вы любезны, — сказал миссионер, но при этом усмехнулся, давая понять, что он не обижен. — Вы ведь бываете у резидента время от времени, почему бы вам не зайти к нам? Приятно иногда поговорить с белыми людьми. Кто старое помянет, тому и глаз вон. Уверяю вас, мы окажем вам самый радушный прием.

— У меня нет приличной одежды, не в чем выйти, — мрачно изрек Рыжий Тед.

— Какое это имеет значение? Приходите, в чем есть.

— Не приду.

— Но почему? Должна же у вас быть какая-то причина?

Рыжий Тед всегда говорил то, что думал. Он не стеснялся сказать то, что хотелось бы любому из нас, когда мы получаем приглашение, которое нам не по душе.

— Просто не хочу.

— Жаль. Сестра будет весьма разочарована.

Желая показать, что он ни в малейшей степени не обижен, мистер Джонс дружелюбно помахал рукой и пошел прочь. Сорок восемь часов спустя в дом, где квартировал Рыжий Тед, таинственным образом прибыл пакет, в котором оказался парусиновый костюм, тенниска, пара носков и кое-какая обувь. Он не привык получать подарки и при первой же встрече с резидентом спросил, не он ли послал ему эти вещи.

— Никоим образом, — ответил резидент, — мне дела нет до твоего гардероба.

— Кто же тогда?

— Убей, не знаю.

Время от времени у мисс Джонс возникала необходимость зайти по делу к мистеру Грюйтеру, и вскоре после этого она утром пришла к нему в кабинет. Женщина она была деловая, и хотя обычно ее цель состояла в том, чтобы заставить его сделать то, от чего он уклонялся, она не отнимала у него времени зря. Поэтому он был несколько удивлен, когда выяснилось, что она пришла по пустяку. Он сказал, что не намерен заниматься этим вопросом, и мисс Джонс не стала, как обычно, уговаривать его, а почла отказ за окончательный. Она встала и, как бы вспомнив в последнюю минуту, сказала:

— Да, мистер Грюйтер, мой брат очень хочет, чтобы к нам пришел поужинать один человек — его все называют Рыжим Тедом, — и я послала ему записочку с приглашением на послезавтра. Но мне кажется, что он немного стесняется, и я подумала, не придете ли вы вместе с ним.

— Очень мило с вашей стороны.

— Брат считает, что мы обязаны что-нибудь сделать для бедняги.

— Женское влияние и все такое, — притворно серьезно проговорил резидент.

— Может быть, вы его уговорите прийти? Я уверена, что он согласится, если вы убедите его, а потом и сам будет приходить. Нельзя допустить, чтобы такой молодой человек окончательно погиб.

Резидент посмотрел на нее. Она была выше его на несколько дюймов. Он находил ее совсем непривлекательной. По странной ассоциации, она напоминала ему мокрое белье, повешенное на веревку для просушки. Глаза его поблескивали, но он сохранял невозмутимый вид.

— Сделаю все от меня зависящее, — пообещал он.

— Сколько ему лет? — спросила мисс Джонс.

— По паспорту тридцать один год.

— А как его настоящая фамилия?

— Уилсон.

— Эдвард Уилсон, — тихо повторила она.

— Удивительно, что, несмотря на его образ жизни, он еще такой сильный, — пробормотал резидент. — Силен как бык.

— Рыжие иногда бывают очень сильными, — сказала мисс Джонс с придыханием.

— Вы совершенно правы, — согласился резидент.

И тут без всякой видимой причины мисс Джонс покраснела. Она поспешно распрощалась и покинула кабинет.

— Ну и ну! — воскликнул резидент.

Теперь ему стало ясно, кто послал Рыжему Теду новую одежду.

Он встретил его в тот же день и спросил, не получал ли он послания от мисс Джонс. Рыжий Тед достал из кармана скомканную бумажку и протянул ему. Это было приглашение. Оно гласило:

«Дорогой мистер Уилсон!

Мы с братом были бы очень рады, если бы вы пришли к нам поужинать в ближайший четверг в 7:30. Резидент любезно обещал прийти. У нас есть несколько новых пластинок из Австралии, которые, уверена, вам понравятся. Боюсь, что я была не очень приветлива, когда мы в последний раз виделись с вами, но тогда я мало вас знала, и я достаточно разумный человек, чтобы признать свою ошибку. Надеюсь, вы меня простите и позволите мне стать вашим другом.

Искренне ваша — Марта Джонс».

Резидент отметил, что она называет Рыжего Теда мистер Уилсон и упоминает о его, резидента, обещании прийти, так что, когда она сказала ему, что уже пригласила Рыжего Теда, она несколько предвосхитила события.

— И что ты собираешься делать?

— Никуда я не пойду, если вы об этом. Надо же, такое нахальство!

— Но надо ответить на письмо.

— И не подумаю.

— Послушай, Рыжий, надень новую одежду, которую ты получил, и сделай одолжение мне лично — пожалуйста, приди. Мне тоже надо пойти, но, черт побери, не покинешь же ты меня в беде. Ну, один раз, что, от тебя кусок отвалится?

Рыжий Тед подозрительно посмотрел на резидента, но у того был серьезный вид и говорил он искренне; откуда было ему знать, что голландец чуть не лопался от смеха.

— Какого лешего я им сдался?

— Не знаю. Наверное, мечтают пообщаться с тобой.

— А выпить дадут?

— Нет, но ты приходи ко мне к семи часам, и мы перед уходом выпьем по маленькой.

— Ну, ладно, — угрюмо согласился Рыжий Тед.

Резидент с довольным видом потирал пухлые руки. Он ждал много забавного от предстоящего вечера. Но когда наступил четверг и настало семь часов, Рыжий Тед был мертвецки пьян, и резиденту пришлось идти одному. Он сказал миссионеру и его сестре чистую правду. Мистер Джонс покачал головой.

— Боюсь, Марта, все без толку. Парень безнадежен.

Мисс Джонс промолчала, и резидент заметил, как две слезинки скатились по ее длинному, тонкому носу. Она закусила губу.

— Нет безнадежных людей. В каждом человеке есть что-то доброе. Я буду молиться за него по вечерам. Не пристало сомневаться в могуществе божьем.

Быть может, мисс Джонс права, но божественное провидение избрало весьма странный способ достигнуть своих целей. Рыжий Тед запил горькую. Он доставлял столько неприятностей, что даже резидент потерял терпение и пришел к выводу, что не может больше допустить пребывания Рыжего Теда на острове. Он решил выслать его со следующим судном, которое зайдет в Бару. Но в это время какой-то житель умер при таинственных обстоятельствах после того, как побывал на одном из островов, и резиденту стало известно, что на том же острове умерли еще несколько человек. Он послал китайца, занимавшего официальный пост врача этой группы островов, разобраться в причинах и вскоре получил сведения, что смертные случаи вызваны холерой. Еще два человека умерли на Бару, и ему стало ясно, что начинается эпидемия.

Резидент отчаянно бранился. Он бранился по-голландски, по-английски и по-малайски. Потом опорожнил бутылку пива и выкурил сигару. После этого у него возникла одна мысль. Он знал, что врач-китаец бесполезен. Это был маленький нервный человек с Явы, и туземцы откажутся подчиняться его приказам. Резидент, будучи человеком действия, хорошо представлял себе, что следует предпринять, но он не в состоянии был сделать все сам. Он не любил мистера Джонса, но в данный момент благодарил судьбу за то, что тот находится на острове, и немедленно послал за ним. Миссионер явился вместе с сестрой.

— Вы знаете, по какому поводу я вызвал вас, мистер Джонс? — спросил резидент без обиняков.

— Да, я ждал, что вы за мной пошлете. Вот почему моя сестра пришла вместе со мной. Мы готовы предоставить в ваше распоряжение все, чем располагаем. Нет надобности говорить, что моя сестра не менее компетентна, чем мужчина.

— Я знаю. С радостью приму ее помощь.

Они принялись без дальнейших отлагательств обсуждать меры, которые следовало принять. Надо было соорудить больничные хижины и карантинные станции, заставить жителей деревень на островах соблюдать надлежащие предосторожности. Во многих случаях жители зараженных деревень брали воду из тех же колодцев, что и не пораженные инфекцией, и в каждом случае трудности надо было преодолевать в зависимости от обстоятельств. Необходимо было послать на острова людей, которые отдавали бы приказы и могли бы обеспечить их выполнение. Хуже всего было то, что туземцы не станут подчиняться другим туземцам и приказы туземных полицейских, которые сами не уверены в своей компетентности, несомненно, будут игнорироваться. Мистеру Джонсу лучше было оставаться на Бару, где население наиболее многочисленно и особенно нужна его медицинская помощь. Что касается мистера Грюйтера, то, поскольку его официальные обязанности требовали постоянного контакта со штаб-квартирой, он не мог лично посещать все остальные острова. Придется ехать мисс Джонс, но туземцы на некоторых отдаленных островах были дикими и коварными. У резидента уже возникало с ними много неприятностей, и ему не хотелось подвергать ее опасности.

— Я не боюсь, — заявила она.

— Не сомневаюсь. Но если вам перережут горло, мне придется туго, притом нас так мало, что я не хочу рисковать потерей вашей помощи.

— Тогда пусть со мной поедет мистер Уилсон. Он знает туземцев лучше, чем кто-либо, и может говорить на всех диалектах.

— Рыжий Тед? — резидент с недоумением смотрел на нее. — У него только что был очередной приступ белой горячки.

— Я знаю, — ответила она.

— Вы очень много знаете, мисс Джонс.

Несмотря на серьезность момента, мистер Грюйтер не мог не улыбнуться. Он пристально посмотрел на нее, но она невозмутимо встретила его взгляд.

— Ничто так не выявляет скрытых качеств человека, как чувство ответственности, и я полагаю, нечто подобное может сделать человека и из него.

— Ты считаешь разумным на много дней вверить себя субъекту с такой дурной репутацией? — спросил миссионер.

— Я вверяю себя богу, — сказала она серьезно.

— По вашему мнению, он принесет пользу? — спросил резидент. — Вы ведь знаете, что он собой представляет.

— Я уверена в этом. — Вспыхнув, она добавила: — В конце концов никто не знает лучше меня, что он умеет владеть собой.

Резидент прикусил губу.

— Я пошлю за ним.

Он отправил с запиской сержанта, и через несколько минут Рыжий Тед стоял перед ним. Он казался больным. Очевидно, недавний приступ был тяжелой встряской, и нервы его были вконец расшатаны. Его одежда превратилась в лохмотья, и он неделю не брился. Вид он имел самый непотребный.

— Послушай, Рыжий, — сказал резидент, — речь идет об эпидемии холеры. Мы должны заставить туземцев принять меры предосторожности и хотим, чтобы ты нам помог.

— Какого лешего я должен помогать?

— Никаких причин для этого нет. Кроме филантропии.

— Не выйдет, резидент. Я не филантроп.

— Тогда вопрос исчерпан. Все. Можешь идти.

Но когда Рыжий Тед повернулся к двери, его остановила мисс Джонс.

— Это было мое предложение, мистер Уилсон. Видите ли, меня хотят послать на Лабобо и Сакунчи, а туземцы там такие дикие, что я боюсь ехать одна. Я подумала, если вы тоже поедете, мне будет спокойнее.

Он взглянул на нее с крайней неприязнью.

— А мне-то что, если вам перережут глотку?

Мисс Джонс посмотрела на него, и ее глаза наполнились слезами. Она расплакалась. Он стоял, тупо уставившись на нее.

— Конечно, вы не обязаны ехать, — она взяла себя в руки и вытерла глаза. — Глупо с моей стороны. Ничего со мной не случится. Я поеду одна.

— Дурацкая идея — женщине ехать на Лабобо!

Она слабо улыбнулась ему:

— Это, конечно, так, но, понимаете, это моя работа, и я ничего не могу поделать. Простите, если я обидела вас, попросив поехать со мной. Забудьте об этом. Полагаю, с моей стороны было неправильно просить вас подвергать себя такому риску.

Наверное, целую минуту Рыжий Тед смотрел на нее, переминаясь с ноги на ногу. Казалось, лицо его почернело.

— А, проклятье! Пусть будет по-вашему, — проговорил он, наконец. — Поеду с вами. Когда вы хотите выехать?

Они отправились на следующий день с лекарствами и дезинфицирующими средствами на правительственном катере. Мистер Грюйтер должен был выехать в прау в другом направлении, как только уладит все дела на Бару. Эпидемия свирепствовала в течение четырех месяцев. Хотя делалось все возможное, чтобы локализовать ее, она вспыхивала на одном острове за другим. Резидент был занят с утра до ночи. Не успевал он вернуться на Бару с того или иного острова, где надо было срочно что-то предпринимать, как ему приходилось снова выезжать в другое место. Он распределял продовольствие и медикаменты, подбадривал смертельно напуганных крестьян. Он все держал под контролем, работал как вол. Рыжего Теда он ни разу не видел, но знал от мистера Джонса, что эксперимент удался сверх ожиданий. Бездельник ведет себя примерно. Умеет ладить с туземцами. С помощью лести, иногда непреклонности, другой раз пуская в ход кулаки, он сумел заставить их принять меры, необходимые для их собственной безопасности. Мисс Джонс могла поздравить себя с успехом своей затеи. Но резидент слишком устал, чтобы воспринимать это как нечто забавное. Когда эпидемия сошла на нет, он ликовал, потому что из населения в восемь тысяч человек умерло всего шестьсот.

Наконец наступил момент, когда он смог объявить, что во всем районе нет ни одного случая холеры.

Однажды вечером он сидел в своем саронге на веранде и читал французский роман со счастливым сознанием, что снова можно наслаждаться жизнью. Вошел старший бой и доложил, что пришел Рыжий Тед. Резидент встал и крикнул, чтобы тот вошел. Он уже стосковался по обществу и как раз подумывал, что неплохо бы напиться вечером, но одному пить скучно, и он с сожалением отказался от своего намерения. А тут бог послал Рыжего Теда. Ей-же-ей, веселый предстоит вечерок. После этих четырех месяцев они заслужили такое скромное развлечение. Рыжий Тед вошел в комнату. На нем был чистый белый парусиновый костюм, он был гладко выбрит и казался совсем другим человеком.

— Привет, Рыжий, да ты выглядишь так, будто провел месяц на курорте, а не ухаживал за туземцами, умирающими от холеры. А костюм! Одет прямо с иголочки!

Рыжий Тед улыбнулся смущенно. Старший бой принес две бутылки пива и наполнил стаканы.

— Угощайся, Рыжий, — сказал резидент, беря свой стакан.

— Я лучше не буду пить. Спасибо.

Резидент поставил свой стакан и с изумлением уставился на Рыжего Теда.

— Почему? Что случилось? Разве тебя не мучит жажда?

— Не откажусь от чашки чая.

— От чашки чего?

— Я бросил пить. Мы с Мартой женимся.

— Рыжий!

У резидента глаза полезли на лоб. Он почесал бритый затылок.

— Ты не можешь жениться на мисс Джонс, — сказал он. — Никто не может жениться на мисс Джонс.

— Нет, я женюсь. За этим я и пришел к вам. Оуэн обвенчает нас, но мы хотим зарегистрироваться и по голландскому закону.

— Ничего себе шуточки, Рыжий. В чем великая идея?

— Она так захотела. Влюбилась в меня в ту ночь, что мы провели на острове, когда сломался винт. Она неплохая бабенка, когда поближе ее узнаешь. Это ее последний шанс, понимаете, и мне хочется сделать ей приятное. Ей нужно, чтобы кто-то о ней заботился, это уж точно.

— Рыжий, Рыжий, не успеешь ты моргнуть глазом, как она сделает из тебя миссионера.

— Не вижу в этом ничего плохого, если у нас будет своя маленькая миссия. Она говорит, что я чудо как умею ладить с туземцами. Могу, говорит, за пять минут добиться больше толка от туземца, чем Оуэн за целый год. Никогда, говорит, не встречала человека с таким обаянием, как у меня. Вроде жалко похоронить такой дар.

Резидент молча смотрел на него и несколько раз медленно покачал головой. Да, обвела его вокруг пальца, ничего не скажешь.

— Я уже семнадцать человек обратил в веру, — сказал Рыжий Тед.

— Ты? Вот уж не знал, что ты такой ревностный христианин.

— Я сам точно не знал, но когда я побеседовал с ними и они побрели в лоно, как стадо овец, я просто обалдел. Провалиться мне на этом месте, сказал я, все-таки в этом что-то есть.

— Тебе надо было тогда изнасиловать ее. Рыжий. Я бы не обошелся с тобой слишком сурово. Дал бы тебе не больше трех лет, а три года пролетят — и не заметишь.

— Послушайте, резидент, вы часом не проговоритесь, что я об этом и не помышлял. Женщины такие обидчивые, и если она узнает, жуть как расстроится!

— Я знал, что она положила на тебя глаз, но чтобы все так кончилось… — Резидент стал возбужденно ходить взад и вперед по веранде. — Послушай меня, старик, — заговорил он после раздумья, — мы с тобой не раз отлично проводили время, и друг есть друг. Я вот что придумал: одолжу тебе катер, а ты сможешь уехать и спрятаться на одном из островов, отсидишься там, пока не придет следующее судно, а я тогда скажу, чтобы оно замедлило ход и взяло тебя на борт. У тебя сейчас есть один-единственный шанс — бежать без оглядки.

Рыжий Тед покачал головой:

— Не пойдет, резидент. Я знаю, что вы говорите это из лучших побуждений, но я собираюсь жениться на окаянной бабе, и точка. Вам не понять, какая это радость — заставить этих паскудных грешников покаяться, прийти ко Христу. И, черт побери, она так делает пудинг с патокой — ничего подобного не едал с самого детства.

Резидент расстроился. Этот пьяный бездельник составлял всю его компанию на островах, и он не хотел его терять. Он обнаружил, что даже питает к нему определенную симпатию. На следующий день он отправился к миссионеру.

— Действительно ваша сестра собирается замуж за Рыжего Теда? — спросил он. — Никогда в жизни не слышал ничего более невероятного.

— Тем не менее это так.

— Вы должны что-нибудь предпринять. Это безумие!

— Моя сестра — совершеннолетняя и имеет право поступать, как ей заблагорассудится.

— Не хотите ли вы сказать, что одобряете этот поступок? Вы же знаете Рыжего Теда. Он — бродяга, двух мнений быть не может. Вы ей объяснили, как она рискует? Я хочу сказать, что убеждать грешников покаяться и все такое прочее — это прекрасно, но есть же границы. Помните, леопард никогда не меняет своих пятен.

И тут впервые в жизни резидент заметил веселую усмешку в глазах миссионера.

— Моя сестра очень решительная особа, мистер Грюйтер, — сказал он. — С той ночи, что они провели на острове, он уже был обречен.

Резидент раскрыл рот. Он был удивлен не менее пророка Валаама[441], когда господь разверз уста его ослицы и она спросила Валаама, что такого она сделала, что он трижды ее ударил. Значит, мистер Джонс иногда все-таки спускается на землю.

— О, боже! — пробормотал резидент.

Они не успели продолжить разговор, как в комнату стремительно вошла мисс Джонс. Она сияла и помолодела на десять лет. Щеки ее рдели, а нос почти совсем утратил красный оттенок.

— Вы пришли поздравить меня, мистер Грюйтер? — спросила она, двигаясь оживленно, как молодая девушка. — Вот видите, я все-таки была права. В каждом человеке скрыто что-то хорошее. Вы и представить себе не можете, как великолепен был Эдвард в течение всего этого ужасного периода. Он просто герой. Он святой. Даже я была поражена.

— Надеюсь, вы будете очень счастливы, мисс Джонс.

— Уверена, что буду. Мне не пристало сомневаться в этом. Ибо нас свел господь бог.

— Вы так думаете?

— Я знаю. Разве вы не понимаете? Если бы не холера, Эдвард никогда не нашел бы себя. Если бы не холера, мы никогда не узнали бы друг друга. Никогда я не видела, чтобы рука божья проявилась столь явственно.

Резидент подумал, что прием, с помощью которого эту парочку свели вместе, не такой уж безобидный, если при этом умерло шестьсот человек, однако, не будучи особо сведущ в деяниях всемогущего, он воздержался от замечаний.

— Вы ни за что не угадаете, где мы собираемся провести медовый месяц, — сказала мисс Джонс лукаво.

— На Яве.

— А вот и нет. Если вы одолжите нам катер, мы поедем на тот остров, куда нам пришлось высадиться. Он будит в нас обоих самые нежные воспоминания. Именно там я впервые поняла, какой прекрасный и добрый человек Эдвард. Именно там я хочу вознаградить его.

У резидента перехватило дыхание. Он поспешно вышел, так как боялся, что, если немедленно не выпьет бутылку пива, с ним случится припадок. Никогда в жизни не был он так потрясен.

Портрет джентльмена

В Сеул я приехал под вечер и, пообедав, отправился погулять, чтобы размять ноги после долгого путешествия по железной дороге из Пекина. Я пошел наугад по узкой оживленной улице. Было интересно смотреть на корейцев в белых балахонах и белых шапочках, а товары, разложенные на открытых прилавках, завораживали мои чужеземные глаза. Вскоре я поравнялся с лавкой букиниста и, увидев полку, уставленную английскими книгами, не удержался и зашел взглянуть на них. Пробежал глазами названия, и сердце у меня сжалось от разочарования. Комментарии к Ветхому Завету, трактаты о посланиях апостола Павла, проповеди и жизнеописания богословов, без сомнения прославленных, но мне незнакомых — ведь я порядочный невежда в этой области. Полагаю, это была библиотека какого-нибудь миссионера, скошенного смертью в разгаре благих трудов, чьи книги потом приобрел японец, владелец книжной лавки. Японцы — тонкие дельцы, однако мне не верилось, что в Сеуле отыщется покупатель на трехтомный трактат о «Послании к коринфянам». Но, уже собираясь отойти, я вдруг заметил между вторым и третьим томами этого издания маленькую книжечку в бумажной обложке. Не знаю, что меня толкнуло вытащить ее. Она называлась «Все об игре в покер», и обложка была украшена изображением руки, держащей четыре туза[442].

Я глянул на титульную страницу. Автором оказался мистер Джон Блекбридж, нотариус и юрисконсульт, а предисловие было датировано 1879 годом. Как это руководство могло оказаться среди книг покойного миссионера? И я открыл две-три в надежде найти его фамилию. Впрочем, не исключено, что книжка эта попала на полку случайно. Быть может, ею исчерпывалась вся библиотека какого-нибудь картежника, оказавшегося на мели, чье имущество пошло с молотка на оплату его счета в гостинице. Однако хотелось бы думать, что она и вправду принадлежала миссионеру, что, устав от богословских рассуждений, он давал отдых утомленному уму, почитывая эти увлекательные странички. Быть может, где-то в Корее по вечерам в одиночестве своего дома при миссии он сдавал и сдавал карты, проверяя, действительно ли роял флэш выпадает один раз на шестьдесят пять тысяч сдач. Однако владелец лавки посматривал на меня неодобрительно, а потому я обернулся к нему и спросил, сколько стоит эта книжечка. Он бросил на нее презрительный взгляд и сказал, что я могу приобрести ее за двадцать сенов. Я положил ее в карман.

Не помню случая, когда за такую мизерную плату я получал бы столько наслаждения. Ибо на ее страницах мистер Блекбридж достиг того, что не удается ни одному писателю, сознательно к этому стремящемуся, — того, что придает книге особый аромат, если автор такой задачи не ставит. Он нарисовал исчерпывающий портрет самого себя. Его облик стоит перед глазами читателя столь живо, что мне казалось, будто фронтисписом служила гравюра по дереву с его портретом, и я очень удивился, когда на днях заглянул в книжку и ничего подобного не обнаружил. Он видится мне очень ясно: пожилой человек в черном сюртуке и цилиндре; черный атласный галстук, бритое лицо с квадратным подбородком, узкие губы, настороженные глаза. Лицо желтоватое, чуть морщинистое. Выражение лица довольно строгое, но когда он рассказывает анекдот или отпускает одну из своих сухих шуточек, глаза у него вспыхивают и улыбка становится обаятельной. Он мог посмаковать бутылочку бургундского, но мне не верится, чтобы он хотя бы раз дозволил вину притупить свои превосходные умственные способности. За карточным столом он был скорее справедлив, чем милосерден, и сурово карал наглую заносчивость. Он не лелеял никаких иллюзий — вот примеры того, чему его научила жизнь: «Люди ненавидят тех, кому причинили вред, и любят тех, кого облагодетельствовали; люди предпочитают избегать своих благодетелей; люди везде и всюду руководствуются своими эгоистичными интересами; благодарность — живое предвкушение будущих благ; обещания никогда не забываются теми, кому они даются, и постоянно теми, кто их дает».

Можно предположить, что он был южанином, поскольку, рассуждая на тему «джек-пота» — по его оценке, дешевого приема для оживления игры путем увеличения ставок, — он упоминает, что на Юге «джек-пот» популярностью не пользуется. «Этот факт, — говорит он, — весьма обнадеживает, ибо Юг — консервативная область страны и неизменно остается последним оплотом здравого смысла в общественных делах. Шляпы «кошут»[443] не распространились южнее Ричмонда; ни спиритуализм, ни свободная любовь, ни коммунизм не нашли отклика в умах южан, и по этой причине мы глубоко уважаем вердикт, который вынесли «джек-поту» южане». В его дни это было новинкой, которую он осудил. «Пришло время, когда добавлять что-либо к принятым покерным комбинациям и правилам стало абсолютно бессмысленным, ибо игра достигла своего совершенства. «Джек-пот», — говорит он далее, — был придуман (в Толедо, штат Огайо) азартными игроками для восполнения потерь в игре против осторожных игроков. Положение примерно то же, какое возникло бы, если бы игроки в вист играли на ставки и были бы вынуждены каждые десять минут прерывать игру, чтобы купить лотерейный билет или билет для участия в розыгрыше рождественской индейки либо сделать совместную ставку в лото».

Покер — игра для джентльменов (он без колебаний часто пользуется этим заезженным словом; в его время быть джентльменом подразумевало не только привилегии, но и обязанности), и роял флэш следовало уважать не за то, что он приносит вам деньги («мне не доводилось видеть, чтобы кто-нибудь выиграл много на роял флэше», — говорит он), но «потому, что благодаря ему ни одна комбинация не является абсолютно выигрышной, и тем самым он избавляет джентльменов от необходимости торговаться наверняка. Не будь флэшей, а следовательно, и роял флэшей, четыре туза были бы верняком и джентльмену оставалось бы лишь одно — сразу же предложить открыться». Это, признаюсь, задело меня за живое: раз в жизни мне выпал роял флэш, и я продолжал повышать ставки, пока открыться не предложили мне.

Мистеру Джону Блекбриджу были свойственны незыблемое личное достоинство, нерушимые нравственные устои, юмор и здравый смысл. «Человеческие развлечения, — говорит он, — до сих пор не получили надлежащего признания творцов гражданских законов, а также и неписаного общественного закона», — и его выводят из терпения личности, которые осуждают самое приятное из всех когда-либо придуманных развлечений (а именно — азартные игры) из-за связанного с ними риска. Любой поступок в жизни, справедливо замечает он, сопряжен с риском и подразумевает приобретение или потерю чего-то. «Предаться ночному сну, — значит поступить согласно бесчисленным прецедентам, совершить то, что принято считать благоразумным и необходимым. Однако это сопряжено с риском во многих и многих отношениях». Он перечисляет все возможные опасности и заключает свои доводы следующими убедительными словами: «Если респектабельные круги одобряют банкира и коммерсанта, которые зарабатывают на жизнь честным риском ради прибыли, так почему бы этим кругам не относиться хотя бы терпимо к тому, кто время от времени рискует сам и позволяет рискнуть другим ради развлечения?» А вот тут очевиден его здравый смысл: «Двадцатилетний опыт жизни в городе Нью-Йорке, как профессиональный (не забывайте, что он нотариус и юрисконсульт), так и наблюдателя общественных нравов, убеждает меня, что средний американский джентльмен в большом городе может тратить в год на развлечения не более трех тысяч долларов. Прилично ли употребить более трети этой суммы на карты? Мне кажется, никто не станет отрицать, что на одно развлечение более чем достаточно ее трети. Посему при тысяче в год на покер каков должен быть предел ставок, чтобы средний американский джентльмен мог играть со спокойной душой в уверенности, что не только сам сможет уплатить свой проигрыш, но и обязательно получит свой выигрыш?» Мистер Блекбридж не имеет ни малейших сомнений, что два с половиной доллара — вот верный ответ на этот вопрос. «Покеру предназначено быть интеллектуальной, а не эмоциональной игрой. Исключить же эмоции не представляется возможным, если ставки столь высоки, что вопрос о проигрыше и выигрыше воздействует на чувства». Из этой цитаты можно заключить, что мистер Блекбридж считал покер азартной игрой лишь условно. Он полагал, что игра эта требует такой же силы характера, остроты ума, решительности и проницательности, какие необходимы, чтобы управлять государством или командовать армией, и мне кажется, что в целом игру в покер он считал более разумным применением человеческих талантов.

Мне трудно удержаться, чтобы не цитировать его без конца, поскольку мистер Блекбридж лишь изредка допускает пустые фразы, а его язык бесподобен: исполнен достоинства, которого требуют и тема, и его положение (он ни на миг не забывает, что он джентльмен), лаконичен, ясен и отточен. Он склонен к обстоятельности, когда трактует о роде людском и его слабостях, но может быть предельно простым и внятным. Что может быть лучше вот этого краткого, но выразительного описания шулера: «Это был очень красивый мужчина лет сорока, чья внешность словно свидетельствовала, что он ведет размеренную и духовно насыщенную жизнь»? Однако я удовлетворюсь лишь несколькими примерами его афоризмов и мудрых изречений, взятых почти наугад из этой россыпи сокровищ.

«Пусть за вас говорят ваши фишки. Преимущество на стороне безмолвного игрока: он — тайна, а тайна всегда внушает страх».

«В этой игре делайте лишь то, что требуется. И с веселой бодростью духа выполняйте свои обязательства».

«Во время игры в покер любые заявления сверх тех, которых требуют правила игры или подкрепленные жестами, следует рассматривать как вымыслы, предназначенные для расцвечивания пути истины на протяжении партии, как летом цветы расцвечивают обочины дороги».

«Проигранные деньги вернуть невозможно. После проигрыша можно выиграть, но проигрыш не приносит выигрыша».

«Ни один джентльмен не сядет играть в карты с целью непрерывно выигрывать и никогда не проигрывать».

«Джентльмен всегда готов охотно уплатить честную цену за развлечения и отдых».

«…то свойство мышления, что постоянно толкает нас недооценивать силу ума других людей, хотя мы неизменно переоцениваем их удачу».

«Ущерб, нанесенный вашему капиталу проигрышем, не компенсируется пополнением вашего капитала в результате выигрыша такой же суммы».

«Игроки, когда им не везет, обычно хватаются за принцип, будто плохая игра вкупе с невезением ведут к выигрышу. Легкая степень опьянения способствует отточенности этого интеллектуального заключения».

«Юкер — игра, достойная лишь презрения».

«Карты низшего достоинства, как и низшие классы, бывают полезны лишь в комбинациях или в большом избытке; ни при каких других обстоятельствах полагаться на них нельзя».

«Держать четырех тузов столь же неподвижно, как пару, крайне трудно, тем не менее стол выдержит их тяжесть с тем же равнодушием, что и пары двоек».

О везении и невезении: «Испытывать из-за них эмоции недостойно мужчины, и еще более недостойно выражать эти эмоции. Однако к чему тратить слова на поведение, которое все люди презирают в других и в минуты размышления осуждают в себе?»

«Переводить векселя на своих знакомых — дурная привычка, но она ничто в сравнении с игрой в покер на слово… Ни в коем случае нельзя допускать, чтобы дебет и кредит вторгались в тончайшие интеллектуальные расчеты, требуемые этой игрой».

А как великолепно звучит это описание игрока, который натренировал свой ум вносить логику в принципы и перипетии игры: «Таким образом, он будет неизменно чувствовать себя уверенным, какой бы оборот ни приняли события, и вдобавок воздержится от того, чтобы сокрушать невежественного или интеллектуально слабого противника свыше необходимости вести игру правильно или карать заносчивость».

Я расстаюсь с мистером Блекбриджем вот на этом последнем слове и будто слышу, как он говорит мягко, но со снисходительной улыбкой:

«Ибо мы должны принимать человеческую природу такой, какова она есть».

Четверо голландцев

«Отель Ван Дорта» в Сингапуре — отнюдь не гранд-отель. Убогие номера, москитные сетки все в заплатках и штопке, рядок туалетов снаружи, сырых и вонючих. Зато он обладает характером. Люди, что там останавливаются, — шкиперы забредших в Сингапур грузовых судов, безработные горные инженеры и плантаторы на отдыхе, — казались мне куда более романтичными, чем чистая публика: любители разъезжать по свету, высокопоставленные чиновники и их супруги, богатые коммерсанты — все те, кто устраивает банкеты в «Европе», играет в гольф, танцует и слепо следует последнему крику моды. В бильярдной «Ван Дорта» по ветхому сукну стола гоняют шары в «пирамидке» судовые механики и клерки страховых обществ. Обеденный зал обширен, лишен каких бы то ни было украшений и безмолвен. Голландские семьи по пути на Суматру методично расправляются с обедом, не обмениваясь между собой ни словом, а одинокие джентльмены, приехавшие по делам из Батавии, поглощают обильную пищу, сосредоточенно штудируя газеты. Дважды в неделю там подают рис по-голландски, и немногие любители этого блюда в Сингапуре заглядывают туда перекусить. «Отель Ван Дорта» должен был бы ввергать в уныние, но почему-то не ввергает. Его спасает особое своеобразие. Он чуть благоухает чем-то загадочным и забытым. В небольшом, выходящем на улицу саду можно посидеть в тени деревьев за кружкой холодного пива. В этом деловом, кишащем людьми городе он таит мирный покой тихого уголка Голландии: пусть совсем рядом несутся автомобили, нескончаемым потоком пробегают рикши, шлепают босыми подошвами кули и звенят их колокольчики.

Я останавливался в «Ван Дорте» уже в третий раз. Впервые я услышал о нем от шкипера голландского торгового пароходика «Утрехт», на котором плыл из Мерауке в Макасар. Путешествие это заняло почти месяц, так как пароход заходил на многие острова Малайского архипелага — Ару и Кай, Банда-Нейра, Амбон и другие, названия которых я забыл, — где принимал или сдавал груз. Иногда стоянка длилась час, иногда сутки. Это было прелестное, однообразное, увлекательное путешествие. Когда мы бросали якорь, на своей моторке подъезжал торговый агент — обычно вместе с голландским резидентом, — мы рассаживались под тентом на палубе, и капитан распоряжался подать пиво. Начинался обмен новостями острова на новости мира. Мы доставляли газеты и почту. Если стоянка была длительной, резидент приглашал нас на ужин, и, оставив судно под присмотром второго помощника, все мы (капитан, старший помощник, механик, второй помощник и я) набивались в моторку и отправлялись на берег, где проводили веселый вечер. Эти маленькие острова, так похожие один на другой, тем более чаровали мое воображение, что мне, как я знал, больше не придется их увидеть. Это придавало им странную призрачность, и когда мы отправлялись дальше и они сливались с морем и с небом, мне лишь с усилием удавалось убедить себя, что они исчезли только из виду, а не перестали существовать вовсе.

Однако в капитане, старшем помощнике, старшем механике и втором помощнике не было ни на йоту иллюзорности, таинственности или призрачности. Их материальность была поразительной. Таких толстяков мне не приходилось видеть ни раньше, ни после. Поначалу я лишь с трудом различал, кто из них кто, поскольку они поразительно походили друг на друга, хотя второй помощник был темноволос, а остальные белобрысы. Все четверо обладали внушительным ростом, большими круглыми бритыми красными лицами, большими толстыми ручищами, большими толстыми ногами и большими толстыми животами. Отправляясь на берег, они застегивались на все пуговицы. Тогда их огромные двойные подбородки выпирали над воротником, и казалось, они вот-вот задохнутся. Обычно же эти пуговицы оставались незастегнутыми. Они обильно потели, утирали лоснящиеся лица красными носовыми платками и энергично обмахивались пальмовыми листьями.

Смотреть, как они едят, было одно удовольствие. Аппетитом они обладали колоссальным. Рис они ели каждый день и словно соперничали, накладывая его себе на тарелки горой. Они любили, чтобы блюдо было горячим и наперченным.

— В этих краях кусок в горло не пойдет, если приготовлен невкусно, — объяснял шкипер.

— Чтобы в этих краях выжить, надо есть вволю, — объяснял старший помощник.

Они были закадычнейшими друзьями, все четверо, и в своей компании вели себя будто школьники, устраивая друг другу всякие нелепые розыгрыши. Анекдоты друг друга они знали наизусть, и едва кто-то из них произносил знакомую вступительную фразу, как разражался таким хохотом — басистым хохотом толстяка, сотрясающим все тело, — что уже не мог продолжать, и тогда остальные тоже принимались хохотать. Они раскачивались на стульях, багровели все больше и больше, все жарче и жарче, пока шкипер не кричал, чтобы принесли пива, и каждый, пыхтя, но радуясь, выпивал свою бутылку единым магическим глотком. Они плавали вместе пять лет, и когда, незадолго до моего с ними знакомства, старшему помощнику предложили стать шкипером собственного судна, он отказался. Не захотел расставаться со своими товарищами. Когда кто-то первый уйдет на покой, порешили они, трое тут же последуют его примеру.

— Все друзья и хороший корабль. Хорошая еда и хорошее пиво. Чего еще желать разумному человеку?

Сначала они держались со мной чуть отчужденно. Хотя пароход мог бы взять полдюжины пассажиров, им редко приходилось возить кого-нибудь — а незнакомых так и вовсе никогда. А я был незнакомым, и к тому же иностранцем. Они любили развлекаться по-своему и не желали, чтобы кто-нибудь им мешал. Однако все они любили бридж[444], а иногда старший или второй помощник оказывались заняты и не могли сесть за карты. И они охотно примирились с моим присутствием, чуть только убедились, что я всегда готов сесть четвертым, когда это требуется. Их манера играть была столь же невообразимой, как они сами. Ставки были мизернейшими — по пять центов за сто очков. Им не нужно выигрывать деньги друг у друга, объясняли они, просто нравится сама игра. И как же они играли! Каждый во что бы то ни стало хотел взять верх в торговле, и редкая сдача обходилась без объявления хотя бы малого шлема. Их правило гласило: можешь подсмотреть чужие карты — подсмотри; а если с помощью партнера удавалось сжульничать на ренонсе, оба заливались хохотом, пока по жирным щекам не начинали катиться слезы. Но если партнер перехватывал у вас игру, объявляя большой шлем на пяти пиках, старшая дама, когда вы полностью полагались на свои семь маленьких бубен, можно было всегда поквитаться с ним, удвоив ставку, когда у вас на руках не имелось ни одной взятки. Он садился на две-три тысячи, и стаканы на столе плясали от хохота, сотрясавшего ваших противников.

Мне не удавалось запомнить их трудные голландские фамилии, но то, что я знал их только, так сказать, анонимно, по должностям, словно персонажей старинной итальянской комедии Панталоне, Арлекина и Пульчинеллу, делало их уже и вовсе неправдоподобно занятными. Стоило увидеть их всех четверых вместе, и вы уже смеялись, а они, как мне кажется, извлекали немало удовольствия из изумления, которое вызывали у тех, кто видел их впервые. Они хвастали, что их четверка — самые известные голландцы архипелага. Не менее смешными мне представлялись серьезные стороны их характера. Иногда поздно вечером, когда они окончательно расслаблялись, тот или другой в пижаме и саронге располагался в шезлонге возле меня и впадал в сентиментальность. Старший механик, которому скоро предстояло уйти на покой, подумывал жениться на вдове, с которой познакомился, когда последний раз побывал на родине, — чтобы провести остаток дней в каком-нибудь городке из старинных домиков красного кирпича на берегах Зюдер-Зее. А вот шкипер оказался очень податливым на чары туземных девушек, и его не слишком внятный английский становился совсем уж неразборчивым от избытка чувств, когда он пытался описать, как они на него действуют. Совсем скоро он купит себе дом среди яванских холмов и женится на хорошенькой яваночке. Они такие маленькие, такие кроткие и очень тихие! Он будет одевать ее в шелковые саронги, подарит ей золотые цепочки на шею и золотые браслеты на руки до самых плеч. Старший помощник смеялся над ним.

— Глупости это. Одни глупости. Она будет путаться со всеми твоими друзьями и слугами, вообще со всеми. К тому времени, когда ты уйдешь на покой, друг мой, тебе будет нужна не жена, а сиделка.

— Мне? — возмущался шкипер. — Мне жена будет нужна и в восемьдесят лет!

Во время предыдущей стоянки в Макасаре он познакомился с одной малюткой. И когда мы подходили к этому порту, от нетерпения просто места себе не находил. Старший помощник снисходительно пожимал плечами. Капитан всегда теряет голову то от одной бесстыжей шлюшки, то от другой, но его страсть ни разу не выдерживала плавания от порта до порта, и тогда старшему помощнику приходилось улаживать возникавшие неприятности. Так будет и теперь.

— Старик страдает от ожирения сердца. Но пока есть я, чтобы за ним присматривать, ничего страшного не случится. Деньги швыряет на ветер, это жаль, но пока их у него хватает, почему не швырять?

Старший помощник был философ.

В Макасаре, перед тем как сойти на берег, я распрощался с четырьмя моими толстяками.

— Поплавайте с нами еще, — сказали они. — Возвращайтесь в будущем году или через будущий. Найдете нас всех тут, как всегда.

С тех пор миновало порядочно месяцев, и я побывал во многих экзотических местах. Побывал на Бали, Яве и Суматре, побывал в Камбодже и Аннаме, и вот теперь, чувствуя себя почти как дома, я сидел в саду «Отеля Ван Дорта». В ранние утренние часы еще веяло прохладой, и, позавтракав, я пролистывал старые номера «Стрейт таймс», чтобы узнать, что происходило в мире с тех пор, как я в последний раз держал в руках газету. Ничего особенного не происходило. Внезапно мой взгляд упал на заголовок «Трагедия на «Утрехте». Второй помощник и старший механик невиновны». Я небрежно проглядел заметку, и вдруг меня точно током ударило. «Утрехт» же был судном моих четырех толстых голландцев, а помощника и механика, видимо, судили за убийство. Неужели двух моих толстых друзей? Не может быть! В заметке упоминались их фамилии, но ведь фамилий я не знал. Судили их в Батавии. Никаких подробностей в заметке не приводилось — только краткое сообщение, что судьи, выслушав речи прокурора и защитников, вынесли приговор, указанный в заголовке. Я был изумлен. Казалось непостижимым, что те люди, которых я знал, могли совершить убийство. Я так и не нашел, кто был убит. Просмотрел предыдущие номера — ничего.

Я встал, отыскал управляющего отелем, добродушного голландца, великолепно говорившего по-английски, и показал ему заметку.

— Я был пассажиром на этом судне. Почти месяц. И эти двое никак не могут быть теми, которых я знал. Те были толстыми сверх всякой меры.

— Совершенно верно, — ответил он. — Они славились по всей Голландской Индии: четыре самых толстых человека в торговом флоте. Такая жуткая трагедия! Вызвала настоящую сенсацию. И они ведь были друзьями. Я знал их всех. Прекраснейшие люди!

— Но что произошло?

Он рассказал мне и ответил на мои растерянные вопросы. Но я хотел узнать и то, о чем он рассказать мне не мог. Дело было темным. И невероятным. О сути случившегося строились только догадки. Тут управляющего позвали, и я было вернулся в сад. Но уже становилось жарко, и я поднялся к себе в номер. Почему-то я был потрясен.

В каком-то порту шкипер взял на судно малайскую девушку, которой увлекся. И я спросил себя, не ту ли, которую ему не терпелось увидеть, когда мы подходили к Макасару. Остальные трое были против — зачем им женщина на борту? Это же все испортит. Но капитан настоял на своем. Я думаю, они все ревновали к ней. В этом плавании они не веселились, как обычно. Когда им хотелось сесть за бридж, капитан прохлаждался с девушкой у себя в каюте. Когда они приходили в порт и отправлялись на берег, он считал минуты, ему не терпелось к ней вернуться. Он сходил по ней с ума. Пришел конец всем их веселым розыгрышам. Против нее особенно ожесточился старший помощник. Он был самым близким другом капитана, они плавали вместе с тех пор, как приехали из Голландии. А теперь между ними постоянно вспыхивали ссоры из-за слепой страсти капитана. Вскоре эти два старых друга перестали общаться и обменивались парой слов, только если того требовала служба. Так наступил конец крепкому товариществу, столько лет связывавшему четверых толстяков. Положение продолжало ухудшаться. Все на судне чувствовали приближение чего-то очень скверного. Все испытывали тревогу. Напряжение. Затем ночью команду разбудил выстрел и крик малайской девушки. Второй помощник и старший механик скатились с коек и увидели капитана с револьвером в руке на пороге каюты старшего помощника. Оттолкнув их, он вышел на палубу. Они вошли — старший помощник лежал мертвый, а малайская девушка вжалась в стенку за дверью. Капитан застал их в постели и убил помощника. Откуда он узнал, осталось, видимо, неизвестным, как и то, что крылось за этой интрижкой. Затащил ли помощник девушку к себе в каюту, чтобы поквитаться с капитаном, или она, зная о его неприязни и стараясь поладить с ним, соблазнила его? Это так и осталось тайной. На ум мне пришел десяток возможных объяснений. Механик и второй помощник вне себя от ужаса метались по каюте, и тут раздался еще один выстрел. Они сразу поняли, что произошло, и кинулись вверх по трапу. Капитан ушел в свою каюту и пустил себе пулю в лоб. Затем история стала совсем уж смутной и загадочной. Наутро малайскую девушку нигде не могли найти, а когда второй помощник, взявший на себя команду судном, сообщил об этом второму механику, тот сказал:

— Наверное, прыгнула за борт. Самое лучшее, что она могла сделать. Туда ей и дорога.

Однако вахтенный матрос перед зарей видел, как второй помощник и старший механик вынесли что-то на палубу — длинный сверток размерами примерно с туземку. Оглядевшись, не следит ли кто за ними, они бросили сверток за борт. Команда шепталась, что они пошли в каюту девушки, чтобы отомстить за друзей, задушили ее, а труп выбросили в море. Когда судно пришло в Макасар, их арестовали, отвезли в Батавию и судили за убийство. Улики были только косвенные, и их оправдали. Но на всех островах знали, что второй помощник и старший механик казнили потаскушку, ставшую причиной смерти двух людей, которых они любили.

Вот так закончилась смешная и славная дружба четырех толстых голландцев.

Загрузка...