И вот перед вами убогий ряд лачужек, которые тянутся до городских ворот. Глинобитные хижинки, такие обветшалые, что кажется, подуй ветер, и они прахом рассыплются по пыльной земле, из которой были слеплены. Мимо, осторожно ступая, проходит вереница тяжело нагруженных верблюдов. Они брезгливо высокомерны, точно нажившиеся спекулянты, которые проездом оказались в мире, где очень и очень многие не так богаты, как они. У ворот собирается кучка людей, чья синяя одежда давно превратилась в лохмотья, — и бросается врассыпную, потому что к воротам на низкорослой монгольской лошади галопом подлетает юноша в остроконечной шапке. Орава ребятишек преследует хромую собаку, они бросают в нее комья сухой глины. Два дородных господина в длинных черных одеяниях из фигурного шелка и шелковых безрукавках беседуют друг с другом. Каждый держит палочку — а на палочке сидит привязанная за ногу птичка. Оба вынесли своих любимиц подышать свежим воздухом и дружески сравнивают их достоинства. Иногда птички вспархивают, летят, пока не натянется шнурочек, и быстро возвращаются на свои палочки. Два почтенных китайца, улыбаясь, ласково смотрят на них. Грубые мальчишки пронзительными голосами выкрикивают по адресу чужеземца что-то презрительное. Городская стена, осыпающаяся, древняя, зубчатая, приводит на память старинный рисунок городской стены какого-нибудь палестинского города времен крестоносцев.
За воротами вы попадаете в узкую улицу, по сторонам которой теснятся лавки — многие, с изящными решетками, алыми с золотом, покрытыми прихотливой резьбой, несут особую печать былого великолепия, и кажется, будто в их темных нишах продается все разнообразие невиданных товаров сказочного Востока. Поток прохожих катится по узкому неровному тротуару и по вдавленной мостовой, и кули, сгибаясь под тяжелой ношей, короткими резкими окриками требуют, чтобы им уступили дорогу. Лоточники гортанно выкликают свои товары.
И тут появляется пекинская повозка, запряженная неторопливо шагающим ухоженным мулом. Ярко-синий навес, огромные колеса усажены шляпками гвоздей. Возница, болтая ногами, сидит на оглобле. Сейчас вечер, и красное солнце закатывается за желтую остроконечную фантастичную крышу храма. Пекинская повозка бесшумно проезжает мимо, передняя занавеска задернута, и хочется узнать, кто сидит за ней, поджав под себя ноги. Может быть, ученый, знающий наизусть все труды классиков, отправился навестить друга и будет обмениваться с ним замысловатыми приветствиями и беседовать о золотом времени Танской и Сунской династий, которые уже никогда не возвратятся. А может быть, это певица в роскошных шелках, в богато вышитой кофте, с нефритовыми булавками в черных волосах приглашена на пирушку, где споет песенку и будет обмениваться изящными шутками с молодыми повесами, достаточно образованными, чтобы оценить тонкое остроумие. Пекинская повозка скрывается в сгущающихся сумерках, словно нагруженная всеми тайнами Востока.
— Нет, право, я думаю, что-то из этого сделать все-таки можно, — сказала она.
Она посмотрела вокруг энергичным взглядом, и в ее глазах просиял свет творческого вдохновения.
Это был старинный храм, маленький городской храм — она его купила и теперь превращала в жилой дом. Триста лет назад храм воздвигли для очень святого монаха его поклонники, и здесь он провел закат своих дней в великом благочестии, всячески умерщвляя плоть. И еще долго память о его добродетели привлекала сюда верных, но время шло, пожертвований становилось все меньше, и в конце концов еще поддерживавшие храм два-три монаха вынуждены были его покинуть. Он носил следы непогоды, а зеленая черепица крыши поросла бурьяном. Пересеченный балками потолок с поблекшими золотыми драконами на поблекшем красном фоне все еще был прекрасен, но ей темные потолки не нравились, а потому она затянула его холстом и заклеила обоями. Ради света и воздуха она прорубила в стенах два больших окна. Как удачно, что у нее нашлись голубые занавески как раз нужного размера. Голубой — ее любимый цвет, он подчеркивает цвет ее глаз. Столбы, величавые крепкие красные столбы действовали на нее угнетающе, но она обклеила их ужасно милыми обоями, в которых не было ничего китайского. Очень удачно получилось и с обоями, которыми она обклеила стены. Куплены они были в туземной лавочке, но практически не отличались от сандерсоновских — в такую веселенькую розовую полосочку, что комната сразу стала уютной. В глубине была ниша, где некогда стоял лакированный стол, а за ним статуя Будды, вечно предающегося медитации. Здесь поколения верующих жгли свои свечи и возносили молитвы — кто о преходящих благах, кто об освобождении от постоянно возвращающегося бремени земных жизней, — ей же эта ниша показалась просто созданной для американской печки. Ковер она была вынуждена купить в Китае, но сумела выбрать такой, что его просто не отличить от аксминстерского. Разумеется, он ручной выделки, а потому не так ровен, как подлинно английский, но все-таки вполне приличная замена. Ей удалось купить маленький гарнитур у атташе, которого перевели в Рим, и она выписала из Шанхая прелестный светлый ситчик на чехлы. К счастью, у нее было много картин — главным образом свадебные подарки, но некоторые она купила сама, потому что натура у нее художественная, и они так мило украсили комнату. Ей понадобилась ширма, и ничего не поделаешь, пришлось купить китайскую, однако, как она остроумно заметила, ведь и в Англии вполне можно поставить у себя китайскую ширму. У нее было множество фотографий в серебряных рамочках, в том числе принцессы Шлезвиг-Гольштейнской, и еще — шведской королевы, и обе подписанные: их она поставила на рояль, потому что они придавали комнате домашний вид. И, завершив свои труды, она с удовлетворением обозрела их результаты.
— Разумеется, на лондонскую гостиную это не очень похоже, — сказала она. — Но такая гостиная вполне может быть в каком-нибудь милом английском городке. Челтнеме, например, или в Танбридж-Уэлсе.
Одному небу известно, из какой дали он прибыл. Он спускался верхом по петляющей тропе с высокого монгольского плато, где повсюду по сторонам непроходимой стеной вставали бесплодные каменные неприступные горы; он спускался мимо храма, стерегущего перевал, и наконец достиг древнего речного ложа — ворот Китая. Их окаймляли предгорья, сверкавшие под утренним солнцем, иссеченные черными тенями: за многие века бесчисленные путники, конники и караваны превратили это каменистое дно в подобие дороги. Воздух был холодным и чистым, небо голубым. Здесь круглый год двигался нескончаемый поток: верблюды, везущие плиточный чай в Ургу, до которой семьсот миль, а оттуда — в Сибирь; вереницы фургонов, влекомые мирными волами; запряженные крепкими лошадками небольшие повозки, группами по две-три. А навстречу в Китай тоже верблюды, везущие шкуры на пекинские базары, и длинные процессии фургонов. Иногда по дороге гнали табун, иногда козье стадо. Но его глаза ни на чем не задерживались, он, казалось, не замечал, что на перевале он не один. Его сопровождали челядинцы, шестеро или семеро, надо признаться, довольно оборванные, на жалких клячах, но очень воинственные с виду. Они трусили по дороге беспорядочной кучкой. На нем была черная шелковая куртка и черные шелковые штаны, заправленные в высокие сапоги с задранными носками, а голову венчала высокая соболья шапка, обычная в его родном крае. Сидел он в седле очень прямо, гордо опережая свою свиту на несколько шагов. И, глядя, как он едет, высоко держа голову с неподвижными глазами, ты спрашивал себя, о чем он думает — не о том ли, как в былые дни его предки скакали через этот перевал, скакали вниз на плодородные равнины Китая, где богатые города сулили им сказочную добычу.
Я узнал его поразительную историю до того, как познакомился с ним, и ожидал кого-то ничем не похожего на других. Мне казалось, что необычность пережитого не могла не наложить отпечатка необычности на весь его облик. Но увидел я человека, в чьей внешности не было ничего примечательного. Ниже среднего роста, тщедушный, загорелый, с уже седеющими волосами, хотя ему еще не было тридцати, и с карими глазами. Он ничем не выделялся среди десятков ему подобных, и запомнить его с первой встречи было бы трудно. Если бы вы увидели его за прилавком большого магазина или на табурете в маклерской конторе, то решили бы, что он как раз на своем месте, — да только вы его попросту не заметили бы, как не замечаете прилавков и табуретов. В нем ничто не привлекало внимания — до такой степени, что это само по себе становилось интригующим: лицо, лишенное малейшей значительности, напоминало вам глухую стену дворца времен Маньчжурской династии где-нибудь в убогом переулке, за которой, как вам известно, прячутся расписные дворики, резные драконы и бог знает какие сложные и тайные интриги.
Ибо замечательным был весь его путь. Сын ветеринара, он начал самостоятельную жизнь в Лондоне судебным репортером, потом устроился стюардом на торговое судно, шедшее в Буэнос-Айрес. Там он сбежал и, берясь то за ту, то за другую работу, пересек Южную Америку. Из какого-то чилийского порта он добрался до Маркизских островов, где полгода существовал на щедроты туземцев, всегда готовых оказать гостеприимство белому, а затем, умолив владельца шхуны взять его до Таити, отплыл в Амой вторым помощником на старой лохани, доставившей китайских чернорабочих на острова Товарищества.
Это было за девять лет до моего знакомства с ним, и с тех пор он жил в Китае. Сначала он устроился в Англо-Американскую табачную компанию, но года через два заскучал и, подучившись за это время языку, перешел в фирму, торговавшую патентованными лекарствами по всей стране. Три года он блуждал из провинции в провинцию, продавая пилюли, и к концу этого срока скопил восемьсот долларов. Вновь он бросил работу.
И тут начались самые замечательные его приключения. Переодевшись бедняком китайцем, он отправился из Пекина путешествовать по стране со спальной циновкой, обкуренной китайской трубкой и зубной щеткой. Он останавливался в придорожных харчевнях, спал на канах бок о бок с другими путниками и ел китайскую пищу. Это само по себе было уже немалым подвигом. Поездами он почти не пользовался, а больше шел пешком, ехал на повозке, плыл в джонке. Он оставил позади Шеньси и Шаньси, он прошел пешком плоскогорья Монголии и рисковал жизнью в диком Туркестане. Он прожил долгие недели с кочевниками пустыни и путешествовал с караванами, которые везли плиточный чай через безводные просторы Гоби. В конце концов, истратив свой последний доллар, он вернулся в Пекин.
И занялся поисками работы. Легче всего, как будто, было бы писать, и редактор одной из газет, выходивших на английском языке, предложил напечатать серию статей о его странствованиях. Казалось бы, единственной трудностью было решить, на чем из обилия накопленных богатств остановить выбор. Он был осведомлен в том, чего, возможно, кроме него, не знал ни один англичанин. Он видел и испытал столько необычного, потрясающего, страшного, смешного, нежданного. И он написал двадцать четыре статьи. Я не хочу сказать, что они были неудобочитаемыми, — нет, в них нашла выражение точная и благожелательная наблюдательность, но подано все было в полнейшем беспорядке. Это был сырой материал, а не искусство. Статьи напоминали каталоги фирм, торгующих по почте: для человека с воображением они были залежами золота, то есть сырьем для литературы, а не самой литературой. Он был натуралистом, который терпеливо собирает огромное множество фактов, но не обладает даром обобщения — и они остаются просто разрозненными фактами, ждущими, чтобы их синтезировали более могучие умы. Собирал он не растения, не животных, а людей. Коллекция его не имела себе равных, но ориентировался он в ней плохо.
Когда я познакомился с ним, то попытался понять, как на него повлияло то, что ему довелось пережить, но хотя он помнил массу интересных происшествий, был добродушен, мил и охотно со множеством подробностей рассказывал о своих приключениях, ни одно из них, насколько я мог заметить, не затронуло его глубоко. Инстинктивная потребность поступать своеобразно, как он поступал, показывала, что есть в нем жилка своеобразия. Цивилизованный мир его раздражал, и у него была страсть ходить нехожеными путями. Диковинки, припасенные жизнью, его развлекали. Его снедало неутолимое любопытство. Но, по-моему, это все был плотский опыт, не преображавшийся в опыт духа. Вот почему, возможно, вы чувствовали, что, в сущности, он незначителен. Заурядность его внешности была верным отражением заурядности его души. За глухой стеной была пустота.
Он принял меня в длинной комнате, выходившей в сад с песчаной почвой. Розы на искривленных кустах засохли, а старые величавые деревья стояли поникшие. Он усадил меня на квадратный табурет у квадратного стола и сел напротив меня. Бой подал чашки с цветочным чаем и американские сигареты. Он был худым, среднего роста, с худыми изящными руками и смотрел на меня сквозь очки в золотой оправе большими, темными, печальными глазами. Он походил на философа или мечтателя. Улыбка у него была очень ласковая. Одет он был в длинное одеяние из коричневого шелка и короткую кофту из черного шелка, а на голове у него была круглая шляпа.
— Не странно ли, — сказал он со своей обаятельной улыбкой, — что мы, китайцы, носим такую одежду, потому что триста лет назад маньчжуры были конниками?
— Но куда более странно, — возразил я, — что ваше превосходительство носит котелок, потому что англичане победили при Ватерлоо.
— Вы полагаете, я ношу его поэтому?
— Могу без труда доказать.
Опасаясь, что его изысканная учтивость не позволит ему спросить, как именно, я поспешил объяснить в нескольких красноречивых словах.
Он снял свою шляпу и поглядел на нее с легчайшим вздохом. Я осмотрел комнату. Ковер был брюссельский, зеленый с большими цветами, а по стенам стояли резные стулья из черного дерева. С реек свисали свитки с письменами великих мастеров прошлого и — для разнообразия — картины маслом в ярких золоченых рамах, которые в девяностых годах прошлого века вполне можно было увидеть на выставках Королевской академии художеств. Работал министр за американским бюро с выпуклой крышкой.
Он печально беседовал со мной о положении Китая. Древнейшая цивилизация, какие только знавал мир, теперь безжалостно сметается прочь. Студенты, возвращающиеся из Европы и Америки, сокрушают то, что с любовью воздвигали бесчисленные поколения их предков, и ничего не создают взамен. Им неведомы ни любовь к отчизне, ни религия, ни почтение перед прошлым. Храмы, покинутые верующими и священнослужителями, ветшают, и скоро их красота превратится в воспоминание.
Но затем красноречивым жестом худой аристократической руки он отодвинул эту тему и спросил, не хочу ли я посмотреть принадлежащие ему предметы искусства. Мы обходили комнату, и он показывал мне бесценный фарфор, бронзу, статуэтки эпохи Танской династии. Лошадь из гробницы в Хонане дышала изысканной грацией греческих скульптур. На большом столе возле бюро покоились свитки. Он выбрал один и, держа за верх, позволил мне развернуть его. Это была картина эпохи какой-то ранней династии — горы, проглядывающие сквозь кружево облаков, и он улыбающимися глазами смотрел, с каким восторгом я гляжу на нее. Потом картина была свернута, а он показал мне другую. И еще одну, и еще. Вскоре я выразил сожаление, что отнимаю столько времени у столь занятого человека, но он не желал меня отпускать. И развертывал картину за картиной. Он был истинным знатоком и с наслаждением называл школы и эпохи, к которым они принадлежали, и рассказывал интересные истории об их творцах.
— Боюсь, я не уверен, что вам дано оценить драгоценнейшие мои сокровища, — сказал он, указывая на свитки, украшавшие его стены. — Это образчики несравненнейшей каллиграфии Китая.
— Они вам нравятся больше картин? — спросил я.
— Несравнимо больше. Их красота более целомудренна. В них нет ни малейшей фальши. Но я могу понять, почему европейцу нелегко воспринимать столь строгое и столь тонкое искусство. Мне кажется, в китайских шедеврах вам более по вкусу гротесковость.
Он достал альбом, и я пролистал его. Чудесные вещи! С театральным инстинктом коллекционера самый дорогой ему альбом он приберег напоследок. В нем были серии птиц и цветов, нарисованных эскизно, тремя-четырьмя штрихами, но с такой выразительностью, с таким чувством природы и с такой улыбчатой нежностью, что дух захватывало. Веточки цветущей сливы, воплотившие в своей изящной свежести всю магию весны, пичужки, чьи нахохленные перышки хранили биение и трепет жизни. Это была работа великого художника.
— Сотворят ли американские студенты хоть когда-нибудь нечто сравнимое? — спросил он с грустной улыбкой.
Однако самое упоительное для меня заключалось в том, что я каждую минуту помнил, что он — отпетый негодяй. Продажный, бездарный, бессовестный, он ничему не позволял встать у себя на пути. Он был великим мастером шантажа и умел выжимать последнее. Он нажил огромное богатство самыми гнусными способами. Он был бесчестным, жестоким, мстительным и алчным. И бесспорно, вложил свою лепту в доведение Китая до состояния, которое столь искренне оплакивал. Но когда он держал в руке миниатюрную вазу цвета ляпис-лазури, его пальцы словно обволакивали ее с чарующей нежностью, взгляд его печальных глаз ласкал ее, а губы были открыты почти влюбленно.
Доложили о швейцарском директоре Сино-Аргентинского банка. Он вошел с крупной красавицей супругой, которая демонстрировала свои пышные прелести так щедро, что становилось страшновато. Ходили слухи, что она была кокоткой, и английская девица в годах (розовато-оранжевый атлас и бусы), которая приехала рано, приветствовала ее ледяной узкогубой улыбкой. Гватемальский посланник и черногорский атташе вошли вместе. Атташе пребывал в чрезвычайном волнении: он не понял, что это официальный прием, он думал, что его пригласили на обед en petit comité[445], и он не надел ордена. И вот — посланник Гватемалы в блеске всех своих звезд! Что ему делать? Смятение чувств, вызванное угрозой дипломатического инцидента, несколько рассеялось с появлением двух китайских слуг в длинных одеяниях и плоских квадратных шапочках; они держали подносы с коктейлями и закусками. Затем вплыла русская княгиня. У нее были белоснежные волосы, а черное шелковое платье закрывало даже шею. Она походила на героиню Викториена Сарду, которая пережила мелодраматичные страсти своей юности и теперь вяжет крючком. Она невыносимо скучала, если вы заговаривали с ней о Толстом или Чехове, но оживлялась, чуть только начинала говорить о Джеке Лондоне. Она задала вопрос английской девице, на который девица, хотя и в годах, ответить никак не могла.
— Почему вы, англичане, — спросила она, — пишете такие глупые книги о России?
Но тут вошел первый секретарь английского посольства, придав своему появлению весомость исторического события. Он был очень высок, лысоват, но элегантен и одет с безупречной корректностью; его взгляд недоуменно обратился на ослепительные звезды гватемальского посланника. Черногорский атташе, льстивший себя мыслью, что лучше него никто в дипломатическом корпусе не одевался, но не уверенный, что первый секретарь английского посольства разделяет его убеждение, порхнул к нему узнать его откровенное мнение о своей плоеной манишке. Англичанин вставил в глаз монокль в золотой оправе и несколько секунд рассматривал манишку с весьма серьезным видом, а затем сделал своему собеседнику сокрушающий комплимент.
К этому времени собрались все гости, кроме супруги французского военного атташе. Говорили, что она всегда опаздывает.
— Elle est insupportable[446],— сказала красивая супруга швейцарского банкира.
Наконец, великолепно игнорируя то обстоятельство, что ее тут ждут уже полчаса, она вступила в комнату. Очень высокая на своих немыслимых каблуках, чрезвычайно худая, в платье, создававшем впечатление, что на ней вообще ничего нет. Волосы у нее были коротко подстриженные и золотые, и она была откровенно накрашена. Она выглядела Терпеливой Гризельдой в представлении постимпрессиониста. При каждом ее движении по воздуху разливались волны пряных ароматов. Она протянула гватемальскому посланнику для поцелуя унизанную кольцами исхудалую руку, двумя-тремя словами и улыбкой заставила жену банкира почувствовать себя провинциальной толстухой, чье время давно миновало; одарила рискованной шуткой английскую девицу, чье смущение, правда, смягчала мысль о том, что супруга французского военного атташе très bien née[447], и выпила один за другим три коктейля.
Подали обед. Разговор переходил с раскатистого звучного французского на неуверенный английский. Они говорили о посланнике, от которого только что пришло письмо из Бухареста — или Лимы. И о жене советника, которая находит жизнь в Христиании невыносимо скучной или в Вашингтоне — такой дорогой. В целом же для них не составляло большой разницы, в какой столице оказаться, поскольку существование они вели совершенно одинаковое и в Константинополе, и в Берне, и в Стокгольме, и в Пекине. Окопавшись за своими дипломатическими привилегиями, укрепляемые убеждением своей значимости, они обитали в мире, не знавшем Коперника, ибо для них солнце и звезды услужливо обращались вокруг нашей Земли, а они были ее центром. Никто не знал каким образом тут очутилась английская девица, и супруга швейцарского банкира в доверительной беседе говорила, что она, конечно же, немецкая шпионка. Зато она была непререкаемым авторитетом во всем, что касалось Китая. Она сообщала вам, что у китайцев такие безупречные манеры, и, право же, очень жаль, что вы не знавали вдовствующей императрицы — она была такая душечка! Вы прекрасно понимали, что в Константинополе она заверила бы вас, что турки — истинные джентльмены, а султанша Фатима — такая душечка и так изумительно говорит по-французски! Бездомная, она была дома везде, где имелось дипломатическое представительство ее страны.
Первый секретарь английского посольства находил общество довольно смешанным. Он говорил по-французски куда лучше всех когда-либо живших французов. Он был человеком со вкусом и обладал природным талантом всегда оказываться правым. Знаком он был только с людьми, достойными того, и читал только книги, достойные того; он восхищался только музыкой, достойной восхищения, и картины ему нравились, только достойные нравиться; одевался он у единственно возможного портного и рубашки покупал в единственно возможном магазине. Слушали вы его, все больше цепенея. И вскоре уже всем сердцем желали, чтобы он признался в слабости к чему-то хоть чуточку вульгарному, — вам стало бы легче, если бы с дерзкой пристрастностью он заявил, что «Пробуждение души» — произведение искусства, а «Четки» — шедевр. Но вкус у него безупречный. Он само совершенство, и начинаешь побаиваться, а не известно ли это и ему — в покое его лицо становится таким, словно он влачит невыносимое бремя. Тут вы узнавали, что он пишет vers libre[448], и вздыхали свободнее.
Обед воскрешал роскошь, уже давно исчезнувшую из банкетных залов Англии. Стол красного дерева стонал под тяжестью серебра. В центре белоснежной дамасской скатерти лежала салфетка желтого шелка, какие вы волей-неволей покупали на благотворительных базарах чинных дней вашей юности, а на ней высилось массивное украшение литого серебра. Высокие хризантемы в высоких серебряных вазах заслоняли сидящих напротив вас, а высокие серебряные подсвечники попарно поднимали гордые головы по всей длине стола. К каждому блюду подавалось соответствующее вино: херес к супу, легкое белое к рыбе; и было два главных кушанья, белое и коричневое — без них заботливые хозяйки дома девяностых годов не мыслили званого обеда.
Беседа, пожалуй, была не столь разнообразной, так как хозяева и гости виделись друг с другом почти ежедневно на протяжении нестерпимо долгой череды лет, и все судорожно хватались за любую тему для того лишь, чтобы она тут же иссякла и сменилась тяжелым молчанием. Они говорили о скачках, о гольфе, об охоте на птиц. Заговорить о чем-либо абстрактном было бы дурным тоном, политика же их захолустья не достигала. Китай им всем смертельно надоел, и говорить о нем они не хотели, да и знали ровно столько, сколько им требовалось для ведения своих дел, а на того, кто учил китайский язык, смотрели с подозрением. Зачем ему это, если он не миссионер и не секретарь по китайским делам в посольстве? За двадцать пять долларов в месяц можно нанять переводчика, а всем известно, что те, кого Китай интересует сам по себе, мало-помалу свихиваются. Все они тут были людьми влиятельными. Первый номер «Джардайна» с супругой, и управляющий Гонконго-Шанхайского банка с супругой, и глава АПК с супругой, и глава БАТ с супругой, и глава Б. и С. с супругой. Вечерние костюмы они носили с какой-то неловкостью, словно надевали их из чувства долга перед родиной, а не потому, что так им было удобнее. Они пришли на этот обед потому, что им нечем было занять вечер, но, едва настанет минута, когда приличия позволят откланяться, они тут же уйдут со вздохом облегчения. Все они надоели друг другу до смерти.
Он воздвигнут под открытым небом — три круглые террасы из белого мрамора, поставленные друг на друга, куда поднимаются по четырем мраморным лестницам, смотрящим на восток, запад, юг и север. Он символизирует небесную сферу и четыре стороны света. Его окружает большой парк, а парк окружает высокая стена. И сюда год из года в ночь перед зимним солнцестоянием являлся Сын Неба, чтобы торжественно поклониться своему родоначальнику. В сопровождении князей, знатнейших вельмож и стражи император, очищенный постом, подходил к алтарю. А там его ждали князья, и министры, и мандарины, и те, кто танцует священные танцы. В скудном свете огромных факелов церемониальные одежды поражали темным великолепием. И перед табличкой с начертанными на ней словами: «Императорские Небеса — Верховный Император», — он возлагал курения и шелк, мясной бульон и рисовую водку. Он преклонял колени и девять раз бил лбом по мраморной плите.
И здесь, на том самом месте, где склонял колени вице-правитель Небес и Земли, Уиллард В. Антермейер четко и размашисто написал свою фамилию, а также штат и город, откуда приехал: Гастингс, Небраска. Вот так он попытался присоединить свою преходящую личность к воспоминаниям о величии, смутные слухи о котором, вероятно, достигли и его. Он решил, что теперь люди запомнят его именно таким, когда его не станет. Пошленьким способом он замахнулся на бессмертие. Но тщетны надежды людские. Ибо не успел он небрежной походкой спуститься по лестнице, как китайский служитель, который стоял у парапета, лениво глядя в синее небо, подошел, метко плюнул на место, где расписался Уиллард В. Антермейер, и подошвой растер плевок по фамилии. Через десять секунд не осталось никаких воспоминаний о том, что здесь побывал Уиллард В. Антермейер.
Они сидели бок о бок, два миссионера, и разговаривали о пустяках, как разговаривают люди, когда хотят быть вежливыми, но между ними нет ничего общего; и они удивились бы, если бы им сказали, что одно чудесное общее между ними есть — подлинная добродетельность, ибо у обоих было и еще одно общее — смирение, хотя, пожалуй, у англичанина оно было сознательным, а потому и более заметным, и менее естественным, чем у француза. В остальном же контраст между ними доходил до смешного. Французу было без малого восемьдесят, но годы не сгорбили его высокую фигуру, а крупные кости свидетельствовали, что в молодости он отличался незаурядной силой. Но теперь ее след остался только в его глазах, таких больших, что не заметить их особого выражения было невозможно, и пылающих огнем. Это определение часто прилагается к глазам, но, по-моему, только у него мне довелось увидеть такое полное соответствие слов и реальности. В них действительно горело пламя, и они, казалось, излучали свет. В них была необузданность, плохо сочетающаяся со святостью. Это были глаза библейского пророка. Нос у него был крупный и воинственный, подбородок крепкий и квадратный. Пренебрежения он к себе не вызывал никогда, но в расцвете сил, несомненно, внушал трепет. Быть может, пламя в его глазах говорило о давних битвах, бушевавших в глубинах его сердца. В них кричала его душа, побежденная, кровоточащая и все же торжествовавшая победу, и он радовался этой незаживающей ране, своей добровольной жертве Богу Всемогущему. Его старые кости мерзли, и он, точно солдат в плащ, кутался в меха, а на голове у него была шапка из китайского соболя. Он был великолепен. В Китае он прожил полвека и трижды бежал из своей миссии, спасая жизнь, когда на нее нападали китайцы.
— Надеюсь, больше они не нападут, — сказал он, улыбаясь. — Я ведь стал слишком стар для столь внезапных перемещений. — Он пожал плечами. — Je serai martyr[449].
Он раскурил большую черную сигару и начал ею попыхивать с явным удовольствием.
Его собеседник был много моложе — лет пятидесяти, не больше, и в Китае пробыл не дольше двадцати лет. Он был членом миссии англиканской церкви и носил серый твидовый костюм с галстуком в горошек. Он старался как можно меньше походить на священника. Хотя он был несколько выше среднего роста, но настолько толст, что выглядел приземистым. У него было круглое добродушное лицо с румяными щеками и седыми усами, подстриженными «под зубную щетку». Он сильно облысел, но с простительным и трогательным тщеславием отрастил оставшиеся волосы с одной стороны так, чтобы их можно было зачесывать поперек плеши, внушая иллюзию — во всяком случае ему, — что его шевелюра не так уж и поредела. Он был общителен, и когда друзья его поддразнивали или он поддразнивал их, то от души разражался громовым, искренним и добрым хохотом. Юмор его был юмором школьника, и легко было вообразить, как сотрясалась бы вся его дородная фигура, поскользнись кто-нибудь на апельсиновой корке. Но смех тут же оборвался бы и он покраснел бы, вдруг сообразив, что поскользнувшийся мог сильно ушибиться, и он уже был сама доброта и сочувствие. Невозможно было провести в его обществе десять минут и не убедиться в редкой мягкости его сердца. Вы чувствовали, что нет такого одолжения, которое он с радостью не оказал бы, и если на первых порах его благодушие, возможно, мешало вам обратиться к нему за духовной поддержкой, то во всех житейских делах вы могли твердо рассчитывать на его внимание, сочувствие и здравый смысл. Он принадлежал к людям, чей кошелек всегда открыт для неимущих и чье время всегда к услугам тех, кто может в нем нуждаться. И пожалуй, было бы несправедливо утверждать, будто в области духа его помощь оказалась бы неэффективной. Хотя он не мог, как старик француз, говорить с вами от имени Церкви, никогда не допускавшей сомнений, или с пламенной убедительностью аскета, он разделил бы ваше горе с искренней симпатией, утешил бы вас своей нерешительной мягкостью — не столько служитель Бога, сколько такой же, как вы, робкий и неуверенный в себе человек, ищущий поделиться с вами надеждой и утешением, укрепляющими его собственную душу, — так что и в нем вы могли обрести опору, пусть иную, но по-своему ничуть не хуже.
История его была несколько необычной. Начал он жизнь военным и любил поговорить о прежних днях, когда скакал за лисицей и танцевал без отдыха весь лондонский сезон. Болезненное раскаяние в былых грехах его не мучило.
— В молодости я был лихой танцор, — говорил он, — но нынче куда уж бы мне со всеми этими новомодными танцами.
Эта жизнь была прекрасна, пока продолжалась, но, хотя он о ней нисколько не сожалел, он ничуть себя за нее не осуждал. Глас ему был, когда он находился в Индии. Он точно не мог объяснить, как и почему это произошло, — просто вдруг возникло чувство, что с этих пор он должен посвятить себя обращению язычников в веру Христову. Побороть это чувство он не сумел, оно не давало ему ни минуты покоя. Теперь он был счастлив и получал радость от своего служения.
— Дело движется медленно, — говорил он, — но я замечаю обнадеживающие признаки, и я люблю китайцев. Свою жизнь здесь я не променяю ни на какую другую.
Миссионеры попрощались.
— Когда вы возвращаетесь домой? — спросил англичанин.
— Moi?[450] Дня через два.
— Ну, так мы теперь не скоро увидимся. Я еду домой в марте.
Но один говорил про китайский городок с узкими улочками, где он прожил пятьдесят лет: покинув в молодости Францию, он покинул ее навсегда, а второй говорил об елизаветинском господском доме в Чешире с его подстриженными газонами и старыми дубами, в котором его предки обитали триста лет.
Кажется, темнота спустилась рано — вот уже час перед вашим креслом-носилками идет кули с фонарем. Фонарь отбрасывает бледный круг света, и на мгновение вы различаете неясное, как образ красоты, вдруг смутно возникающий из потока будней, то бамбуковую рощу, то мерцание воды рисового поля, то сгусток мрака — многоствольную смоковницу. Порой навстречу проскальзывает припоздавший крестьянин с двумя тяжелыми корзинами на коромысле. Носильщики теперь идут медленнее, но за долгий день они не утратили бодрости и все еще весело болтают, смеются, а один вдруг затягивает протяжную песню и тут же ее обрывает. Но насыпная дорога становится заметно выше, фонарь внезапно освещает беленую стену — вы добрались до первых лачужек, которые тянутся вдоль дороги до городской стены, и через две-три минуты впереди возникают крутые ступеньки. Носильщики берут их с разбега. Вы минуете городские ворота. Узкие улочки запружены множеством прохожих, и лавки еще торгуют. Носильщики разражаются хриплыми криками. Толпа расступается, и вы оказываетесь внутри двойной изгороди из прижатых друг к другу странных людей. Их лица непроницаемы, темные глаза полны таинственности. Носильщики, чьим дневным трудам близится конец, шагают широко и упруго. Внезапно они останавливаются, сворачивают вправо во двор: вы добрались до гостиницы. Кресло опущено на землю.
Гостиница — она состоит из длинного частично крытого двора, в который с обеих сторон открываются двери, — освещена тремя-четырьмя керосиновыми фонарями. Они тускло озаряют то, что возле них, но от этого окружающий мрак становится еще более густым. Передняя часть двора заставлена столиками, за ними теснятся люди, которые едят рис или пьют чай. Некоторые играют в неизвестные вам игры. У огромной печи, где в большом котле постоянно греется вода и варится рис в гигантской кастрюле, стоят слуги. Они проворно раздают внушительные миски с рисом и наполняют заварочные чайники, которые им непрерывно подносят. В стороне парочка голых кули, крепких, плотно сложенных и ловких, обливаются горячей водой. Вы проходите в конец двора, где, обращенная к входу, но укрытая от бесцеремонных глаз ширмой, расположена лучшая комната для постояльцев.
Это обширное помещение без окон, с земляным полом и высокое, поскольку потолком служит опирающаяся на стены крыша. Стены выбелены, но все бревна видны четко, и вам вспоминаются жилища сассекских фермеров. Мебель включает квадратный стол, пару деревянных кресел с прямой спинкой и три-четыре деревянных помоста, накрытые циновками, — на наименее грязном из них вы вскоре расстелите свою постель. Плавающий в чашке с жиром фитилек питает крохотное пламя. Вам приносят ваш фонарь, и остается ждать, когда вам приготовят обед. Носильщики, освободившиеся от своей ноши, совсем развеселились. Они моют ноги, надевают чистые сандалии и закуривают длинные трубки.
Как драгоценна в такие минуты редкостная толщина вашей книги (вы путешествуете налегке и ограничили себя всего тремя) и с какой ревнивой бережливостью вы прочитываете каждое слово каждой страницы, чтобы елико возможно оттянуть грозный миг, когда вы достигнете конца! В эти минуты вы до глубины души благодарны творцам толстых томов, и, перелистывая страницы, прикидывая, насколько вам удастся их растянуть, вы жалеете, что книга не в полтора раза толще. Сейчас вас не манит прозрачная ясность стиля. Запутанная многоступенчатая фраза, которую требуется перечесть раза два, чтобы добраться до смысла, особенно приятна, а изобилие метафор, дающее богатую пищу фантазии, неисчислимые цитаты и намеки, дарящие радость узнавания, тут кажутся свойствами, которым нет цены. Если же вдобавок идеи раскрыты тщательно, но без излишней глубины (вы ведь были в дороге с рассвета и миль двадцать из сорока, а то и больше прошли пешком), эта книга именно то, что вам сейчас требуется.
Но внезапно шум в гостинице десятикратно усиливается, и, выглянув, вы видите, что прибыли еще путешественники — компания китайцев в креслах-носилках. Они занимают комнаты слева и справа от вашей, и до глубокой ночи сквозь тонкие стены до вас доносятся их голоса. Ваше тело блаженствует в постели, извлекая чувственное удовольствие из собственного утомления, а ваш взгляд отдыхает, лениво прослеживая замысловатый переплет окна над дверью. Бумага, которой оно затянуто, кое-где разорвана, и в прорехи проникает свет фонаря во дворе. На светлом фоне сложные переплетения решетки выглядят совсем черными. Наконец наступает тишина, только ваш сосед надрывно кашляет. Это характерные повторяющиеся приступы чахоточного кашля — слушая их всю ночь, вы думаете, что бедняге, наверное, уже недолго осталось. И наслаждаетесь собственным крепким здоровьем и силой. Тут громко кричит петух — словно над самым вашим ухом, а где-то неподалеку трубач извлекает из своей трубы долгий меланхоличный вопль. Гостиница начинает просыпаться, зажигаются огни, и кули готовят свои ноши для наступающего дня.
Это как бы комнатушка в углу корабельной лавки, под самым потолком, куда поднимаются по лестнице, крутой, как корабельный трап. От лавки ее отделяет фанерная перегородка высотой около четырех футов, так что, сидя на деревянной скамье у стола, видишь внутренность лавки и все товары там — бухты канатов, клеенчатые плащи, тяжелые морские сапоги, фонари, окорока, консервы, всевозможные спиртные напитки, сувениры в подарок жене и детям, одежду и уж не знаю что. Во всяком случае, все, что может потребоваться иностранному судну в восточном порту. Наблюдаешь за продавцами-китайцами и покупателями — вид и у тех и у других таинственный, словно они заключают какие-то темные сделки. Видишь, кто входит в лавку, а поскольку это всегда добрый знакомый, приглашаешь его присоединиться к тебе в Славном Уголке. За широким входом видишь накаляемые солнцем плиты мостовой и трусящих мимо кули, горбящихся под тяжестью груза. Часов около трех-четырех начинает собираться обычное общество: два-три лоцмана, капитан Томпсон и капитан Браун, старики, которые тридцать лет бороздили китайские моря, а теперь обрели теплые местечки на берегу, шкипер бродячего судна шанхайской приписки и тайпаны[451] двух-трех чайных фирм. Бой молча ждет распоряжений, приносит рюмки со спиртным и стаканчик с костями. Разговор вначале течет вяло. На днях затонуло судно, шедшее в Фучжоу, а Маклин, ну, этот механик Ань Чана, недавно сорвал хороший куш на каучуке, а супруга консула возвращается из Европы на «Эмпресс»; но к тому времени, когда стаканчик с костями обошел стол вкруговую и проигравший поставил подпись на чеке, рюмки пусты, и стаканчик с костями начинает второй круг. Бой приносит полные рюмки, языки этих медлительных упрямых мужчин чуть-чуть развязываются, и они начинают вспоминать прошлое. Один из лоцманов обосновался в этом порту без малого пятьдесят лет назад. Вот были дни!
— Видели бы вы Славный Уголок тогда! — говорит он с улыбкой.
Это были дни чайных клиперов, когда в порту, ожидая груза, стояло тридцать или даже сорок судов. Тогда все купались в деньгах, а Славный Уголок был средоточием жизни порта. Когда вам требовалось срочно кого-нибудь отыскать, вы шли в Славный Уголок, и если не заставали его там, так он появлялся через несколько минут. Здесь торговые агенты договаривались со шкиперами, а у доктора не было особых часов приема: в полдень он направлялся в Славный Уголок и, если кому-то немоглось, осматривал и лечил его прямо тут. Это были дни, когда люди умели пить. Приходили чуть ли не в полдень и пили до вечера. Бой приносил им перекусить, если им хотелось есть, и они пили всю ночь. В Славном Уголке приобретались и терялись целые состояния, потому что тогда они были настоящими игроками, и человек ставил на карту всю прибыль от плавания. Добрые были дни! Но теперь торговля замерла, чайные клиперы уже не выстраиваются в гавани, порт умер, а молокососы из АПК или от Джардайна воротят носы от Славного Уголка. И пока старик лоцман говорил, в убогую комнатушку с ветхим столом словно на мгновение возвращались эти закаленные, бесшабашные, азартные шкиперы, принадлежащие времени, которое кончилось навсегда
Путешествуя, я остановился у него на ночь. Миссия стояла на пологом холме у самых ворот многолюдного города. Первое, что мне бросилось в глаза, был его особый вкус. Как правило, дом миссионера обставлен с просто вызывающей пошлостью. Гостиная с ее нежилой атмосферой оклеена пестрыми обоями, а стены увешаны текстами из Святого Писания и гравюрами сентиментальных картин — «Пробуждение души» и «Доктор» Люка Филда. А еще, если миссионер живет в стране уже долго, то и поздравительные свитки на плотной красной бумаге. Брюссельский ковер на полу, качалка, если хозяин американец, и жесткие кресла по сторонам камина, если он англичанин. Диван, поставленный так, что на него нельзя сесть, хотя, судя по его зловещему виду, желающие все равно вряд ли нашлись бы. На окнах кружевные занавески. Кое-где столики, а на них фотографии и безделушки из современного фарфора. У столовой вид несколько более жилой, но почти вся она занята огромным столом, и, садясь к нему, вы оказываетесь почти в камине. Однако в кабинете мистера Уингрува от пола до потолка громоздились книги, рабочий стол был завален бумагами, занавески были из плотной зеленой материи, а над камином висело тибетское знамя. На каминной доске стояли в ряд тибетские Будды.
— Не знаю почему, но возникает такое чувство, будто дышишь воздухом старинного университетского колледжа, — сказал я.
— Вы думаете? Одно время я преподавал в Ориэле, — ответил он.
На вид ему было под пятьдесят — высокий, упитанный, хотя не толстый, волосы с проседью коротко подстрижены, лицо красноватое. Казалось, перед вами добродушный человек, любитель от души посмеяться, приятный собеседник и добрый малый. Но вас смущали его глаза, неулыбчивые, почти угрюмые — для их выражения я нахожу только одно слово: затравленные. Я решил, что попал к нему в неудачный момент, когда его мысли были заняты каким-то неприятным делом, но почему-то мне казалось, что выражение это не преходящее, а постоянное, и я не мог этого понять. У него был тот тревожный вид, который сопутствует некоторым сердечным заболеваниям. Он поговорил о том о сем, а потом сказал:
— Я слышу, вернулась моя жена. Не пройти ли нам в гостиную?
Он проводил меня туда и представил миниатюрной худенькой женщине в очках с золотой оправой. Держалась она довольно неловко. Сразу бросалось в глаза, что происходит она из другого сословия, чем ее муж. По большей части миссионеры среди множества своих добродетелей не числят те, которые мы за неимением лучшего слова объединяем в понятии воспитанность. Пусть они святые, но джентльменов среди них мало. А тут я вдруг обнаружил, что мистер Уингрув — джентльмен, и все потому, что его жена не была леди. Говорила она с вульгарными интонациями. Такой обстановки, как в их гостиной, ни в одном миссионерском доме мне видеть еще не доводилось. На полу лежал китайский ковер. На желтых стенах висели китайские картины, причем старинные. Две-три черепицы эпохи Минской династии обеспечивали цветовой эффект. Посередине стоял резной стол черного дерева, а на нем — статуэтка из белого фарфора. Я произнес какую-то банальную фразу.
— Сама-то я эту китайщину не люблю, — энергично сказала хозяйка дома, — но мистер Уингрув настаивает. Будь моя воля, я бы все тут повыбрасывала.
Я засмеялся — но не потому что мне стало смешно — и вдруг перехватил в глазах мистера Уингрува выражение ледяной ненависти.
Я удивился. Но оно тут же исчезло.
— Если они вам не нравятся, моя дорогая, то мы обойдемся без них, — сказал он мягко. — Их можно вынести в кладовую.
— Да пусть их, если вам они по вкусу.
Мы заговорили о моем путешествии, и я между прочим спросил мистера Уингрува, давно ли он был в Англии.
— Семнадцать лет назад, — ответил он. Я удивился.
— Но мне казалось, каждые семь лет вы получаете годовой отпуск?
— Да, но я не поехал.
— Мистер Уингрув думает, что взять и уехать на год значит повредить тутошней работе, — объяснила его жена. — Ну а я, куда же я без него поеду?
Я не понимал, каким образом он оказался в Китае. Конкретные подробности того, как человека вдруг призывает глас Божий, меня живо интересуют, и не так уж редко находятся люди, охотно об этом рассказывающие, хотя выводы свои делаешь не столько из самих слов, сколько из подтекста. Однако я не предполагал, что мистера Уингрува можно прямо или обиняком толкнуть на столь личную исповедь. Он, очевидно, относился к своей деятельности очень серьезно.
— А другие иностранцы здесь есть?
— Нет.
— Так вам, наверное, очень одиноко, — сказал я.
— Мне, пожалуй, так больше по душе, — ответил он, глядя на одну из картин. — Это ведь могут быть только дельцы, а вы знаете, — он улыбнулся, — они не слишком жалуют миссионеров. И они не настолько интеллектуальны, чтобы считать отсутствие их общества большой потерей.
— И конечно, нам вовсе не так уж одиноко, — сказала миссис Уингрув. — У нас есть двое евангелистов. И еще две барышни, которые учат детей. Ну и сами дети.
Подали чай, и мы беседовали о том о сем. Впечатление было такое, что мистеру Уингруву было трудно говорить. Я все больше ощущал в нем подавленную тревогу. Манеры у него были приятные, и он, бесспорно, старался держаться любезно, но за всем этим пряталось усилие. Я перевел разговор на Оксфорд, упомянул моих друзей там, с которыми он мог быть знаком, однако поддержки у него не встретил.
— Я уехал так давно, — сказал он. — И ни с кем не поддерживал переписки. Подобная миссия требует многих забот и поглощает человека целиком.
Я решил, что он преувеличивает, а потому заметил:
— Ну, судя по количеству книг в вашем кабинете, какое-то время для чтения у вас все-таки остается.
— Я читаю очень редко, — ответил он отрывисто, не совсем своим голосом, как я уже понял.
Я недоумевал. В нем было что-то странное. В конце концов, как, вероятно, и следовало ожидать, он заговорил о Китае. Миссис Уингрув держалась о китайцах такого же мнения, какое мне высказывали уже столько миссионеров: они все лгуны, ненадежны, жестоки и нечистоплотны, однако на Востоке брезжит слабый свет. Хотя усилия миссионеров пока еще сколько-нибудь заметных плодов не приносят, будущее сулит надежду Они больше не верят в своих прежних богов, и власть ученого сословия разрушена. Это была позиция недоверия и неприязни, подкрашенная оптимизмом. Но мистер Уингрув смягчил инвективы жены. Он подробно остановился на добром характере китайцев, на их почитании родителей и любви к своим детям.
— Мистер Уингрув слова дурного о китайцах слышать не желает, — сказала его жена. — Он их просто обожает
— Я считаю, что они обладают многими благородными качествами, — ответил он. — Нельзя пройти по их кишащим людьми улицам и не убедиться в этом.
— Видно, мистер Уингрув запашков не замечает! — Его жена засмеялась.
Тут в дверь постучали, и вошла молодая женщина. На ней была длинная юбка, а ноги ее никогда не бинтовались — то есть она была христианкой с рождения. Выглядела она одновременно и заискивающей и угрюмой. Она что-то сказала миссис Уингрув. А я случайно взглянул на мистера Уингрува. При виде ее по его лицу скользнуло выражение глубочайшей физической брезгливости, оно сморщилось, словно от тошнотворного запаха. Но выражение это тут же исчезло, и его губы сложились в приветливую улыбку. Но усилие оказалось слишком уж большим, и получилась болезненная гримаса. Я смотрел на него с изумлением. Миссис Уингрув, извинившись, встала и вышла из комнаты.
— Это одна из наших учительниц, — произнес мистер Уингрув тем же нарочитым голосом, на который я уже обратил внимание. — Ей нет цены. Я всецело на нее полагаюсь. У нее прекрасный характер.
И тут, сам не знаю почему, я отгадал правду: я увидел в его душе отвращение ко всему, что его воля требовала любить. Я испытал то жгучее волнение, какое, наверное, охватывало первопроходца, когда после трудного и опасного пути он оказывался в краях, сулящих много нового и неизведанного. Эти измученные глаза сами себя объясняли, и нарочитость голоса, и взвешенная сдержанность, с которой он хвалил, и выражение затравленности в глазах. Вопреки всему, что я от него слышал, он ненавидел китайцев ненавистью, перед которой неприязнь его жены была пустяком. Когда он проходил среди кишащих толп, для него это было смертной мукой, жизнь миссионера была ему омерзительна, его душа походила на стертые до крови плечи кули, на которые давит коромысло. Он отказывался от отпуска, потому что у него не хватало сил вновь увидеть то, что было ему так дорого; он не читал книг, потому что они напоминали ему о жизни, которую он любил так страстно; возможно, он и женился на этой вульгарной женщине, чтобы еще решительней порвать все связи с миром, по которому томился всеми фибрами. Он обрекал свою истерзанную душу на мученичество со страстным отчаянием.
Я попытался представить себе, как он услышал глас. Мне кажется, много лет он был безоблачно счастлив в Оксфорде, где жизнь отвечала его вкусу: любимая работа, приятное общество, книги, каникулярные поездки во Францию и Италию. Он был довольным человеком и желал только прожить таким образом до конца своих дней. Не знаю, какое смутное чувство мало-помалу овладевало им, внушая, что его жизнь слишком приятна, слишком полна лени. Думаю, он всегда был религиозен, и, быть может, внушенное ему в детстве, а затем забытое представление о ревнивом Боге, которому ненавистно, что его создания могут быть счастливы на земле, где-то в глубине язвило ему сердце. Думаю, он начал считать свою жизнь грешной, потому что был ею безоговорочно доволен. Его охватила тягостная тревога. Что бы ни твердил ему рассудок, его нервы трепетали от ужаса перед вечной погибелью. Не знаю, что именно внушило ему мысль о Китае, но, вероятно, сначала он ее отбросил со жгучим отвращением; или, быть может, именно сила его отвращения породила эту мысль. Думаю, он говорил себе: не поеду! Но я думаю, он чувствовал, что вынужден будет поехать. Бог гнался за ним, и, где бы он ни прятался, Бог настигал его. Рассудок в нем сопротивлялся, но сердце поймало его в капкан. Он ничего не мог с собой поделать. И в конце концов сдался.
Я знал, что больше никогда его не увижу, и у меня не было времени на банальные разговоры в ожидании, что более близкое знакомство позволит мне коснуться чего-либо более личного. И я воспользовался тем, что мы были одни.
— Как по-вашему, — сказал я, — обречет ли Бог китайцев на вечную гибель, если они не обратятся в христианство?
Не сомневаюсь, что мой вопрос был груб и нетактичен, — старик в нем неодобрительно поджал губы. И все-таки он ответил.
— Евангельское учение вынуждает прийти к этому выводу. Ни единый из доводов против, измышленных людьми, не обладает силой простых слов Иисуса Христа.
Не знаю, был ли он мандарином, державшим путь в столицу провинции, или студентом, направлявшимся к тому или иному источнику учености, как не знаю причины, почему он задержался в самой скверной из всех скверных гостиниц Китая. Быть может, кто-то из его носильщиков спрятался, чтобы выкурить трубочку опиума (опиум в тех местах дешев, а с носильщиками всегда хлопот не оберешься), и его не удалось найти. Или его вынудил задержаться хлынувший ливень.
Потолок в комнате был такой низкий, что ничего не стоило дотянуться до него рукой. Глинобитные стены покрывала грязная побелка, во многих местах облупившаяся, и повсюду на деревянных настилах лежала солома — постель для кули, обычных здешних постояльцев. Только солнце помогало как-то сносить эту печальную убогость. Сквозь частый переплет окна оно бросало сноп золотых лучей и покрывало утрамбованный ногами земляной пол чудесным прихотливым узором.
И здесь, чтобы скоротать невольный досуг, он достал свою каменную плитку, капнул воды, потер это место палочкой туши, взял тонкую кисточку, которой рисовал красивые китайские иероглифы (несомненно, он гордился своей изысканной каллиграфией, и друзья, которым он посылал свиток с собственноручно им написанной максимой божественного Конфуция, жемчужиной краткости, бывали очень рады такому подарку), и твердой рукой нарисовал на стене цветущую ветку сливы и сидящую на ней птичку. Нарисованы они были скупыми штрихами, но восхитительно. Не знаю, какая милость судьбы водила рукой художника, но птичка трепетала жизнью, а цветки сливы, казалось, покачивались на своих стебельках. Благоуханный воздух весны веял с наброска в эту грязную каморку, и на краткое мгновение вы соприкасались с Вечностью.
Это был человек среднего роста с ежиком темно-каштановых волос, щеточкой усов и очками, сквозь которые его голубые глаза смотрели на вас воинственно, несколько искаженные толстыми стеклами. В его внешности была вызывающая бойкость воробышка, и, когда он приглашал вас сесть, а сам копался в ворохе бумаг на столе, словно вы оторвали его от срочного и важного дела, у вас возникало ощущение, что он только ждет случая поставить вас на место. Официальность он довел до совершенства. Вы были широкой публикой, досадной, но неизбежной помехой, и оправдать свое существование могли, только незамедлительно и без возражений делая то, что вам говорят. Но даже у официальных лиц есть свои слабости, и почему-то ему никак не удавалось разрешить вопрос, не поведав вам о своих обидах. Оказывается, люди, и особенно миссионеры, считают его высокомерным и самовластным. Он заверял вас, что во многих отношениях признает миссионеров весьма полезными, хотя, безусловно, в большинстве они невежественны и упрямы до безрассудства, и ему не нравится позиция, которую они занимают; в здешних краях почти все миссионеры — канадцы, а ему лично канадцы не нравятся; но утверждать, будто он держится высокомерно (он поправил пенсне на переносице), — возмутительная неправда. Наоборот, он доставляет себе лишние хлопоты, помогая им, но, вполне естественно, поступает при этом, как считает нужным он, а не они. Сдерживать улыбку, слушая его, было нелегко, потому что каждое сказанное им слово свидетельствовало, как невыносим он с теми, кому выпало несчастье так или иначе от него зависеть. Его манеры нельзя назвать иначе, чем прискорбными. Способность выводить людей из себя он развил до необычайной степени. Короче говоря, это был самодовольный, раздражительный, чванный и нудный человек.
В дни революции, когда в городе то и дело вспыхивали перестрелки между соперничающими сторонами, ему как-то понадобилось побывать у южного генерала по официальному делу, связанному с обеспечением безопасности гражданам его страны, и на обратном пути во дворе резиденции он увидел троих заключенных, которых вели на казнь. Он остановил офицера, которому предстояло командовать расстрелом, и, узнав, что должно произойти, заявил яростный протест. Это же военнопленные, и убивать их — неслыханное варварство. Офицер — очень грубо, по словам консула, — ответил, что обязан выполнить приказ. Консул вспылил. Он не собирался допустить, чтобы проклятый китайский офицеришка так с ним разговаривал. Завязалась словесная перепалка. Генерал, которому доложили о случившемся, приказал пригласить консула к себе, но консул наотрез отказался двинуться с места, пока пленные — трое жалких позеленевших от страха кули — не будут переданы под его охрану. Офицер сделал ему знак отойти и скомандовал взводу: «Целься!» Тогда консул — я мысленно увидел, как он поправляет пенсне, а его волосы яростно дыбятся, — тогда консул встал между взятыми на прицел винтовками и тремя бедняками и велел солдатам стрелять, будь они прокляты. Возникло замешательство. Мятежникам явно не хотелось пристрелить британского консула. Вероятно, они наспех посовещались. Трое пленных были ему переданы, и низенький человечек вернулся в консульство, торжествуя победу.
— Черт побери, сэр! — сказал он свирепо. — Я уже думал, что у проклятых идиотов хватит наглости выстрелить в меня!
Странные они люди, британцы. Будь их манеры так же хороши, как велико их мужество, они бы заслуживали мнения, которого придерживаются о себе.
Как эффектно выглядит все это на сцене! Тускло освещенная комната, грязная, с низким потолком. В углу перед жутким идолом таинственно мерцает светильник, и по театральному залу разливается экзотический аромат жертвенных курений. Взад и вперед прохаживается китаец с косой, надменный и сардонический, а на жалких тюфяках лежат одурманенные жертвы наркотика. То один, то другой начинает неистово бредить. Следует очень драматичный эпизод: бедняга, которому нечем заплатить за удовлетворение мучительной тяги, с мольбами и проклятиями выпрашивает у злодея, хозяина притона, одну-единственную трубочку, чтобы утишить свои страдания. Читал я и в романах описания, от которых кровь стыла в жилах. И когда вкрадчивый евразий взялся проводить меня в опиумный притон, винтовая лестница, по которой мы поднимались, несколько подготовила меня к захватывающе жуткому зрелищу, которое мне предстояло вот-вот увидеть. Меня ввели в довольно чистое помещение, ярко освещенное и разделенное на кабинки. Деревянные настилы в них, застеленные чистыми циновками, служили удобным ложем. В одной почтенный старец с седой головой и удивительно красивыми руками безмятежно читал газету, а его длинная трубка лежала рядом. В другой расположились два кули, с одной трубкой на двоих, — они по очереди приготовляли ее и выкуривали. Они были молоды, крепки на вид и дружески мне улыбнулись. А один пригласил меня сделать затяжку-другую. В третьей кабинке четверо мужчин, присев на корточки, наклонялись над шахматной доской; дальше мужчина тетешкал младенца (загадочный обитатель Востока питает неуемную любовь к детям), а мать младенца — как я решил, жена хозяина, — миловидная пухленькая женщина, глядела на него, улыбаясь во весь рот. Это было приятное место, удобное, по-домашнему уютное. Оно чем-то напомнило мне тихие берлинские пивнушки, куда усталый рабочий может пойти вечером и мирно скоротать часок-другой. Выдумки куда более странны, чем действительность.
С первого взгляда было гнетуще ясно: в Китай она приехала выйти замуж, и трагичность заключалась в том, что в свободном порту не нашлось бы ни одного холостяка, который этого не понимал бы. Она была крупной, с нескладной фигурой, крупные ступни и кисти, крупный нос да, собственно, все в ней было крупным Но ее голубые глаза были прекрасны. Пожалуй, она слишком уж это сознавала. Она была блондинка, и ей было тридцать лет. Днем, в практичных туфлях, короткой юбке и шляпе с широкими опущенными полями, она выглядела приемлемо. Но вечером, когда, в шелковом платье, голубом, чтобы оттенять цвет ее глаз, сшитом неведомо какой пригородной портнихой по выкройке из иллюстрированного журнала, она старалась быть очаровательной, вы испытывали тягостную неловкость за нее. Она хотела быть всем для всех неженатых мужчин. Она слушала с кокетливым интересом, как один обсуждал охоту на фазанов, и она слушала с беззаботной веселостью, как другой обсуждал фрахты. Она с девичьим восторгом хлопала в ладоши, когда они обсуждали скачки на следующей неделе. Она ужасно любила танцевать — с молодым американцем и вырвала у него обещание взять ее на бейсбольный матч; однако любила она не только танцевать (все-таки хорошенького понемножку), и в обществе пожилого, но одинокого тайпана известной фирмы она просто обожала гольф. Она жаждала научиться играть на бильярде у молодого человека, потерявшего на войне ногу, и с увлечением слушала управляющего банком, который объяснял ей свою точку зрения на серебряный стандарт. Китаем и китайцами она не интересовалась, поскольку в обществе, где она очутилась, на подобный интерес смотрели косо, но, будучи женщиной, не могла не возмущаться тем, как китайцы обходятся с женщинами.
— Вы знаете, их выдают замуж, не спрашивая их согласия, — объясняла она. — Все устраивают свахи, и мужчина в первый раз видит свою жену только после свадьбы. Ни намека на романтичность. Ну а любовь…
У нее не хватало слов. Она была доброй и покладистой, и любой из этих мужчин, и молодых и старых, нашел бы в ней прекрасную жену. И она это знала.
Белый прохладный монастырь укрывался в тени деревьев на вершине холма, и, ожидая у калитки, когда меня впустят, я смотрел вниз, на коричневато-желтую реку, блестевшую в солнечных лучах, на зубчатые горы за ней. Приняла меня мать настоятельница, женщина с ласковым, спокойным лицом и мягким голосом, интонации которого сказали мне, что приехала она сюда с юга Франции. Она показала мне вверенных ее попечению сироток, которые, застенчиво улыбаясь, плели кружева, чему их обучили монахини; и она показала мне больницу, где лежали солдаты, жертвы дизентерии, тифа и малярии. Они были неухоженны и грязны. Мать настоятельница сказала, что ее родители были баски. Горы, на которые она смотрит из окна, напоминают ей Пиренеи. В Китае она прожила двадцать лет. Она сказала, как порой бывает тяжело вовсе не видеть моря. Здесь они живут на берегу великой реки, а до моря тысяча миль; и потому что я знал ее родной край, она заговорила со мной о прекрасных тамошних дорогах через горы — ах, в Китае ничего подобного нет! — и о виноградниках и милых деревушках, лепящихся в предгорьях над стремительными ручьями. Но китайцы — хорошие люди. У сироток очень ловкие пальцы, они очень прилежны. Китайцы охотно женятся на них, потому что в монастыре их обучили многим полезным вещам, и даже в замужестве они могут зарабатывать иголкой кое-какие деньги. И солдаты тоже — они вовсе не так плохи, как утверждают люди. В конце-то концов, — les pauvres petits![452] — они же не хотели быть солдатами и предпочли бы жить дома и трудиться на полях. Те, кого сестры выходили, бывают даже благодарны: порой, когда они на носилках нагоняют монахинь, которые вдвоем ходили в город за покупками и возвращаются с тяжелыми корзинами, они предлагают им поставить корзины на носилки. Au fond[453] они не так уж жестокосерды.
— Но сойти на землю и уступить место монахиням им в голову не приходит? — спросил я.
— Монахиня в их глазах всего лишь женщина! — Она снисходительно улыбнулась. — Не следует ждать от людей больше, чем они способны дать.
Как это верно и как трудно об этом помнить!
Было очень трудно взглянуть на него и не засмеяться, потому что его внешность сразу все о нем рассказывала. Когда он в клубе читал «Лондон меркюри» или посиживал в баре над бокалом джина с настойкой из трав (коктейлей он не признавал), ваше внимание привлекало его пренебрежение к условностям, но вы немедленно узнавали, кто он, ибо в нем его класс нашел идеальное свое воплощение. Пренебрежение условностями у него было изысканнейшим их соблюдением. Все в нем соответствовало стандарту, от добротных тупоносых сапог до довольно длинных растрепанных волос. Он носил свободный отложной воротник, открывавший толстую шею, и свободные, довольно поношенные, но дивно скроенные костюмы. Он всегда курил короткую пенковую трубку. К сигаретам он относился весьма юмористически. Он был мужчиной атлетического сложения с красивыми глазами и приятным голосом. Говорил он очень округло. Часто употреблял непристойные выражения, но не потому, что у него был нечистый ум, а из-за демократического склада характера. Как вы догадывались по его виду, он пил пиво (не в реальности, но в духе своем) с мистером Честертоном и гулял по сассекским холмам с мистером Хилари Беллоком. Он играл в регби в Оксфорде, но вместе с мистером Уэлсом презирал этот старинный университет. Мистера Бернарда Шоу он считал несколько устаревшим, но все еще возлагал большие надежды на мистера Грэнвилла Баркера. Он много раз беседовал с мистером Сиднеем Уэббом и миссис Беатрисой Уэбб на серьезнейшие темы и был членом Фабианского общества. Единственной точкой соприкосновения с беззаботными прожигателями жизни было его одобрительное отношение к русскому балету. Он писал неприлизанные стихи о проститутках, собаках, фонарных столбах, колледже Магдалины, пивных и домиках сельских священников. Он презирал англичан, французов и американцев, но, с другой стороны (мизантропом он не был), не желал слушать ничего дурного о тамилах, бенгальцах, кафрах, немцах или греках. В клубе он слыл чуть не нарушителем спокойствия. «Социалист, знаете ли» — говорили о нем.
Но он был младшим партнером в известной уважаемой фирме, а у Китая есть та особенность, что ваше социальное положение извиняет ваши пристрастия. Пусть всем известно, что вы бьете жену, но если вы — управляющий солидным банком, свет окружит вас любезностями и засыплет приглашениями на званые обеды А потому, когда Хендерсон провозглашал свои социалистические убеждения, над ним только посмеивались. Приехав в Шанхай, он отказывался пользоваться услугами рикши: его достоинство оскорбляла мысль, что человек, ничем от него не отличающийся, будет, точно лошадь, возить его, куда потребуется. И поэтому ходил пешком. Он клялся, что это отличная разминка и помогает сохранить форму, а к тому же пробуждает в нем жажду, которую он за двадцать долларов не продал бы! И со смаком выпивал свое пиво. Но климат в Шанхае очень жаркий, а потому изредка он вынужден был пользоваться постыдным экипажем. Он испытывал душевную неловкость, но это, бесспорно, было немалым удобством. Вскоре он начал пользоваться им часто, но рикшу в оглоблях всегда считал человеком и братом.
Когда я с ним познакомился, он жил в Шанхае четвертый год. Утро мы провели в китайских кварталах, посещая одну лавку за другой, и наши рикши обливались горячим потом. Каждую минуту они утирали лоб рваной тряпицей. Теперь мы направились в клуб и уже почти добрались туда, как Хендерсон вдруг вспомнил, что хотел купить новую книгу мистера Бертрана Рассела, которая только-только достигла Шанхая. Он остановил рикш и приказал им везти нас назад.
— Но, может быть, отложим это на потом? — сказал я. — Эти ребята взмылены, как лошади.
— Им это полезно, — ответил он. — Не обращайте на китайцев внимания. Видите ли, мы здесь только потому, что они нас боятся. Мы — господствующая раса.
Я промолчал. И даже не улыбнулся.
— У китайцев всегда были господа и всегда будут.
На мгновение нас разлучил автомобиль, и, когда Хендерсон вновь поравнялся со мной, он оставил эту тему.
— Вы, живущие в Англии, даже представления не имеете, что для нас означают книжные новинки, когда мы наконец их получаем, — сказал он. — Я читаю все, что публикует Бертран Рассел. Вы его последнюю книгу читали?
— «Дороги к свободе»? Да. Прочел как раз перед отъездом из Англии.
— Я видел несколько рецензий. Кажется, он развивает там несколько интереснейших идей.
По-моему, Хендерсон собирался поговорить об этих идеях поподробнее, но тут рикша не свернул за угол, как было надо.
— За угол, за угол, идиот проклятый! — завопил Хендерсон и для пущей наглядности ловко брыкнул рикшу в зад.
Еще ночь, и двор гостиницы исчерчен сгустками глубокого мрака. Фонари бросают неверный свет на кули, которые готовят свой груз в путь. Они кричат, хохочут, сердито спорят и затевают шумные ссоры. Я выхожу на улицу и иду следом за боем с фонарем. То тут, то там позади закрытых дверей поют петухи. Однако многие лавки уже распахнули ставни, и неутомимые люди приступают к своим долгим дневным трудам. Тут подмастерье подметает пол, там мужчина моет лицо и руки. Фитилек, горящий в чашке с растопленным жиром, — вот и все его освещение. Я прохожу мимо харчевни, где полдесятка человек уже сидят за ранним завтраком. Внутренние ворота заперты, но сторож выпускает меня через калитку, и я иду вдоль стены по берегу медлительного ручья, в котором отражаются яркие звезды. Затем я подхожу к главным городским воротам и вижу, что одна створка уже открыта. Я выхожу наружу, и меня со всех сторон встречает призрачный рассвет. Впереди меня ждут день, и длинный путь, и широкие просторы.
Погас фонарь. Позади меня тьма растворяется в лиловый туман, и я знаю, что вскоре она вся порозовеет. Я различаю насыпную дорогу, а вода рисовых полей отражает бледный сумрачный свет. Уже не ночь, но еще и не день. Это мгновение неизреченной красоты, когда и холмы, и долины, и деревья, и вода укрывают неземные тайны. Ведь когда поднимется солнце, на какой-то срок мир вокруг безрадостен, свет холоден и сер, точно свет в студии художника, и тени еще не пеленают землю в пестрые пеленки. Огибая вершину лесистого холма, я гляжу вниз, на рисовые поля. Впрочем, «поля» тут слишком величественное слово. По большей части это лоскутки, полумесяцами врезанные в склон один над другим, чтобы их можно было затоплять. В лощинах растут ели и бамбук, точно посаженные там искусным садовником, который упорядочивает красоту, чтобы церемонно воспроизвести приволье природы. А в эти колдовские мгновения вы видите не плоды смиренного труда, но любимые сады императора. Сюда, сбросив бремя государственных забот, приходит он в желтых шелках, расшитых драконами, с драгоценными браслетами на запястьях, чтобы позабавиться с наложницей до того красивой, что в последующие века люди находят только естественным, что из-за нее погибла династия.
И вот уже, встречая разгорающийся день, с рисовых полей поднимаются туманы и до половины закрывают пологие холмы. То, что вы видите, могло представать перед вами в сотнях картин, так как старые китайские мастера до чрезвычайности любили изображать подобное. Небольшие холмы, — до вершин поросшие лесом с четким силуэтом зубчатых елей по гребню на фоне неба, — небольшие холмы громоздятся один над другим, и туманы на розовой высоте слагаются в узор, придают композиции завершенность, которая, однако, оставляет простор для воображения. Бамбук растет почти от самой дороги, его узкие листья трепещут в легчайшем ветерке; он полон такого аристократического изящества, что рощица кажется придворными дамами великой Минской династии, которые томными группами отдыхают возле дороги. Они посетили какой-то храм, их платья богато расшиты цветами, а в прически вплетены бесценные нефритовые украшения. Они отдыхают, стоя на маленьких ножках, на своих золоченых лилиях, обмениваясь остроумными замечаниями: им ли не знать, что высшее достижение культуры — это умение болтать вздор с неподражаемым достоинством. Еще минута, они рассядутся по своим паланкинам и исчезнут. Но дорога поворачивает, и — Бог мой! — бамбук, китайский бамбук волшебством тумана преображается в кентские хмельники. Помните душистые хмельники, сочные зеленые луга, железнодорожное полотно, которое тянется вдоль моря, вдоль сверкающего пляжа и унылой серости Ла-Манша? Над зимним холодом летит чайка, и тоска в ее крике почти невыносима.
Дружеским отношениям между разными странами ничто так не вредит, как фантастические представления о национальном характере друг друга, которые каждая ревниво лелеет, и, пожалуй, ни один народ не страдал от выдумок своих соседей более французов. Их объявляли нацией порхающих шалопаев, не способных на серьезные мысли, пустоголовых, безнравственных и ненадежных. Даже добродетели, которые им отводили, — как-то: блистательное остроумие и веселость — признавались за ними (во всяком случае англичанами) со снисходительным пожатием плеч, ибо англосаксы ставят такие добродетели не особенно высоко. Почему-то никто не хотел замечать, что в основе французского характера лежит глубокая серьезность и что главную заботу среднего француза составляет поддержание своего достоинства. Не случайно Ларошфуко, тонкий знаток человеческой натуры вообще и своих соотечественников в частности, положил l'honneur[454] в основу своей системы. Щепетильность, с какой наши соседи соблюдают эту честь, частенько забавляла британца, склонного поглядывать на себя с юмором. Однако для француза это, как говорится, живая сила, и у вас нет ни малейшего шанса понять его, если вы не будете постоянно помнить о щекотливости его представлений о чести.
Эти мысли приходят мне в голову всякий раз, когда я вижу, как виконт де Стеенворде проезжает мимо в своем роскошном автомобиле или сидит во главе своего стола. В Китае он представляет некоторые весомые французские интересы, и, по слухам, в министерстве иностранных дел Франции у него больше власти, чем у самого министра. Между ним и этим последним никогда не существовало ни малейшей симпатии, поскольку тому, вполне естественно, не нравилось, что какой-то его согражданин ведет дипломатические дела с китайцами у него за спиной. Однако уважение, каким мосье де Стеенворде пользовался на родине, неопровержимо доказывалось красным кружочком, который украшал лацкан его сюртука.
У виконта была прекрасная голова, несколько лысоватая, но вполне пристойно (une légère calvitie[455], как выражаются французские романисты, тем самым наполовину смягчая жестокий факт), нос как у великого герцога Веллингтона, блестящие черные глаза под тяжелыми веками и маленький рот, укрытый на редкость красивыми усами, кончики которых он то и дело подкручивал белыми пальцами в драгоценных перстнях. Породистость его облика подкреплялась тремя массивными подбородками. У него был крупный торс и величественная дородность, так что за столом он всегда сидел чуть отодвинувшись, как будто ел против воли и вообще намеревался только слегка перекусить. Однако Природа сыграла с ним скверную, хотя и довольно обычную шутку — его ноги были слишком коротки для его туловища. Сидя, он казался высоким, но стоило ему встать, и вы ошеломленно обнаруживали, что рост его даже ниже среднего. По этой причине наиболее эффектно он выглядел за столом, а также когда ехал в автомобиле по улице. Тогда он поражал внушительностью. Если он приветственно махал вам рукой или широким жестом снимал шляпу, вы чувствовали, что вот так снизойти до простых смертных — это безмерная любезность. Он обладал всей почтенной солидностью министров Луи-Филиппа, которые взирают на нас с полотен Энгра с торжественной важностью: все в благопристойно черных костюмах, длинноволосые и бритые.
Часто слышишь, что такой-то или такой-то говорит, как книга. Мосье де Стеенворде говорил, как журнал, — разумеется, не развлекательный журнал, позволяющий приятно скоротать часок-другой, но полный учености и влияющий на общественное мнение. Мосье де Стеенворде говорил, как «Revue des Deux Mondes»[456]. Слушать его было большим удовольствием, хотя и утомительным. Он обладал красноречием тех, кто без конца повторяет одно и то же. Он никогда не запинался в поисках слова. Все излагалось стройно и ясно на восхитительно изысканном языке и с таким авторитетным видом, что в его устах заведомая банальность обретала блеск эпиграммы. Он отнюдь не был лишен остроумия. И умел рассказывать забавные сплетни о ближних. А когда, отпустив особенно ядовитую шпильку на чей-то счет, он оборачивался к вам со словами: «Les absents ont toujours tort»[457],— то умудрялся вернуть этому избитому афоризму его первоначальную свежесть. Он был ревностным католиком, однако льстил себя мыслью — не реакционером, но человеком с положением, состоянием и принципами.
Будучи бедным, но честолюбивым (слава — последняя слабость благородного духа), он женился на дочери сахарного маклера ради ее огромного приданого. Теперь она была накрашенной миниатюрной дамой с волосами рыжими от хны и всегда элегантно одетой. Вероятно, для него явилось тяжким испытанием, что, даровав ей свое осененное честью имя, он не смог кроме того даровать ей высокую гордость, которая играла столь могучую роль во всех его собственных поступках. Ибо, подобно многим великим людям, мосье де Стеенворде был женат на женщине, которая постоянно ему изменяла. Но это несчастье он переносил с характерным для него мужеством и достоинством. Он держался с такой безупречностью, что этот тяжкий крест буквально возвышал его в глазах друзей. Он был для всех предметом сочувствия. И будучи рогоносцем, оставался истинным аристократом. Едва мадам де Стеенворде заводила нового любовника, как он требовал с ее родителей сумму, достаточную для возмещения ущерба, причиненного его родовому имени и чести. По слухам, речь шла о четверти миллиона франков, однако я не сомневаюсь, что при нынешних ценах на серебро деловой человек настоял бы на уплате долларами. Мосье де Стеенворде уже весьма состоятельный человек, но к тому времени, когда его супруга достигнет канонического возраста, он, вне всяких сомнений, будет богачом.
В первый момент кули на дороге, горбящийся под своей ношей, кажется живописным. В лохмотьях всех оттенков синевы и голубизны от индиго до бирюзы и молочности туманного неба, он удивительно гармонирует с ландшафтом. Труся по узкой насыпной дороге между рисовыми полями, взбираясь по зеленому склону холма, он именно то, чего требует пейзаж. Одежда его состоит из короткой куртки и штанов. Возможно, костюм этот некогда был одноцветен, но, когда его требуется подлатать, хозяин не затрудняет себя поисками лоскутков того же оттенка. Он берет то, что попадается под руку. Голову от солнца и дождя он укрывает соломенной шляпой в форме гасителя для свечей с невероятно широкими плоскими полями.
Вот кули проходят вереницей: у каждого на плечах коромысло, по концам которого свисают два огромных узла, и они приятно оживляют пейзаж. Забавно наблюдать за их отражением в воде рисовых полей. Вы разглядываете их лица, пока они проходят мимо. Вы бы сказали, что это добродушные, открытые лица, если бы вам заранее не вдолбили, что восточный человек непостижим. Когда они, расположившись на отдых под смоковницей у придорожного святилища, курят и весело болтают, попытайтесь поднять один из узлов, с которыми они проходят за день тридцать миль и больше. Как тогда не восхититься их выносливостью и мужеством! Но если вы упомянете о своем восхищении китайским старожилам, вас сочтут смешным. Снисходительно пожав плечами, вам объяснят, что кули — животные и таскают вьюки вот уже две тысячи лет из поколения в поколение, а потому неудивительно, если они сохраняют веселую бодрость. Да и нетрудно самому убедиться, что начинают они рано — вам, конечно, уже встречались детишки с коромыслами на плечах, которые бредут, сгибаясь под тяжестью корзинок с овощами.
Приближается полдень, и становится все жарче. Кули снимают куртки и идут дальше голые по пояс. Порой один останавливается, чтобы передохнуть, и опускает ношу на землю, но коромысла с плеч не снимает, так что отдыхает он скорчившись, и вы видите, как колотится о ребра бедное истомленное сердце, — видите так же четко, как у некоторых сердечных больных в приемном покое больницы. Смотришь, и твое собственное сердце почему-то сжимается. Видишь ты и спины кули. Коромысло, долгие годы день за днем врезаясь в плечи, оставило на них багровые рубцы, а иногда видны и незаживающие язвы — большие язвы, не перебинтованные, ничем не смазанные, трущиеся и трущиеся о дерево коромысла. Но особенно странно, что порой Природа словно старалась приспособить человека для жестокого труда, к которому его принуждают, и вы замечаете необычное уродство — что-то вроде верблюжьего горба, на который опирается коромысло. Но колотящееся сердце, воспаленные язвы, хлещущий дождь или палящее солнце для них не помеха, и они вечно идут вперед от рассвета до сумерек, год за годом, с раннего детства до глубокой дряхлости. Вы видите стариков без капли жира в теле — только кости да дряблая кожа, высохших, с морщинистыми обезьяньими личиками, с жидкими седыми волосами: пошатываясь под тяжестью ноши, они бредут к могиле, в которой наконец обретут отдых. А кули все идут, идут — и не шагом, хотя и не бегом, а скользящей походкой, не отрывая глаз от земли, следя, куда ставить ноги, и на лицах их застыло тревожное напряжение. И вереница их уже не кажется вам живописной. Вас угнетают усилия, которые они обречены делать. Вас переполняет бесполезное сострадание.
В Китае вьючное животное — это человек.
«Не знать покоя от забот и невзгод жизни и идти по ней быстро, не имея возможности замедлить шаг, это ли не достойно жалости? Трудиться без отдыха, а затем, так и не вкусив плодов этого труда, выжатому досуха, внезапно уйти неведомо куда — это ли не справедливая причина для горя?»
Так писал один китайский мистик.
Это был видный мужчина. Когда мы познакомились, я дал бы ему без малого шестьдесят, но он сохранял и здоровье и силы. Он был корпулентен, но большой рост делал его дородность благообразной. У него было сильное, почти красивое лицо с орлиным носом, кустистыми седыми бровями и волевым подбородком. Одевался он в черное, носил низкие воротнички и белый галстук-бабочку. Он походил на англиканского священнослужителя прошлого поколения. Голос у него был звучный и благодушный, а смех громкий.
Его жизненный путь отличался некоторым своеобразием. В Китай он приехал тридцать лет назад как врач-миссионер, но теперь, хотя и сохранял добрые отношения с миссией, уже не состоял в ней. Как выяснилось, во время оно возникло намерение построить школу на весьма удобном участке, который присмотрел доктор, — в перенаселенных китайских городах найти участок под строительство очень непросто. Когда же миссия после долгих переговоров о цене все-таки купила его, оказалось, что владелец вовсе не китаец, с которым эти переговоры велись, а сам доктор. Зная, что школу решено построить, и убедившись, что других подходящих участков нет, он занял деньги у китайского банкира и купил участок сам. Ничего противозаконного в этой операции не было, но, возможно, она не отвечала строгим требованиям порядочности, и другие члены миссии в отличие от доктора Мак-Алистера не сочли ее превосходной шуткой. Наоборот, некоторые отнеслись к ней очень кисло, и в результате доктор Мак-Алистер хотя и не порвал с людьми, цели и интересы которых всемерно уважал, но сложил с себя свои обязанности. Он пользовался репутацией хорошего врача и вскоре обзавелся большой практикой, как среди иностранцев, так и среди китайцев. Он открыл приют, в котором путешественник за плату, причем высокую, мог получить стол и кров. Его постояльцы жаловались, что им воспрещено употреблять там спиртные напитки, однако китайские гостиницы были куда менее комфортабельными, и приходилось кое в чем уступать принципам доктора. Он был предприимчив. Купил обширный земельный участок на холме за рекой и построил там несколько бунгало, которые одно за другим продал миссионерам для летнего отдыха; кроме того, ему принадлежал большой магазин, где продавалось все, что только могло понадобиться иностранцу, начиная от открыток и местных сувениров и кончая вустерским соусом и свитерами ручной вязки. Магазин приносил большой доход — у доктора, бесспорно, была коммерческая жилка.
Обед, на который он меня пригласил, больше смахивал на банкет. Жил доктор в большой квартире над своим магазином с видом на реку. Общество состояло из самого доктора Мак-Алистера, его третьей жены — сорокапятилетней дамы в черном атласе и очках в золотой оправе, миссионера, остановившегося у доктора на неделю-другую по пути во внутренние области страны, и двух молчаливых барышень, новых членов миссии, которые усердно учили китайский язык. Стены столовой были увешаны поздравительными свитками, преподнесенными доктору в день его пятидесятилетия китайскими друзьями и новообращенными. Как всегда в Китае, еда была обильной, и наш хозяин усердно воздавал ей должное. Начался и завершился обед длинной благодарственной молитвой, которую доктор прочел звучным голосом с впечатляющим благочестием.
Когда мы перешли в гостиную, доктор Мак-Алистер, стоя перед уютно пылающим камином (в Китае бывает очень холодно), взял с каминной полки небольшую фотографию и протянул ее мне.
— Узнаете? — спросил он.
На фотографии был запечатлен очень худой молодой миссионер в низком воротничке и белом галстуке. Глаза у него были большие и печальные, лицо выражало глубокую серьезность.
— Симпатичный юноша, э? — басил доктор.
— Очень, — ответил я.
Пожалуй, слишком уж чопорный. Но чопорность в молодости простительна, тем более что тут она полностью уравновешивалась грустным выражением. Тонкое, чуткое, даже красивое лицо, странно трогательные в своей безутешности глаза… Пусть в этом лице чувствовался фанатизм, но он сочетался с мужеством, которое не дрогнет перед мученичеством, с чарующим идеализмом, а его юность и бесхитростность брали за душу.
— Удивительно привлекательное лицо, — сказал я, возвращая фотографию.
Доктор Мак-Алистер испустил веселый смешок.
— Вот каким я был, когда только-только приехал в Китай, — сказал он.
Это была его собственная фотография.
— Никто его на ней не узнает, — с улыбкой сказала миссис Мак-Алистер.
— А снимок на редкость похожий, — сказал он.
Он расправил черные фалды черного сюртука и встал перед огнем поудобнее.
— Я частенько посмеиваюсь, когда вспоминаю мои первые впечатления от Китая, — сказал он. — Приехал я в чаянии всяческих лишений и трудностей. Первым ударом был пароход с удобнейшими каютами и обедами из десяти блюд. Назвать это лишениями было затруднительно, но я сказал себе: погоди, вот доберешься до Китая! Ну-с, в Шанхае меня встретили добрые знакомые, я поселился в прекрасном доме, за мной ходили прекрасные слуги, я ел прекрасную пищу. Шанхай, сказал я, чумная яма Востока. Во внутренних областях все будет по-иному! Наконец я добрался сюда. Мне предстояло гостить у главы миссии, пока не будет готово мое собственное жилище. Он жил в большом компаунде, дом у него был прекрасный, обставленный американской мебелью, а на такой чудесной кровати мне еще спать не доводилось. Он любил огородничество и выращивал всяческие овощи. Мы ели салаты точно такие же, которые ели в Америке, и фрукты — всевозможные фрукты. Он держал корову, так что молоко и масло у нас были свежайшие. По-моему, никогда в жизни я не ел так вкусно и так плотно. И ничего для себя делать самому не приходилось. Вам хотелось выпить воды, вы звали боя, и он приносил вам стакан. Приехал я в начале лета, и все укладывались, чтобы ехать в горы. Бунгало там тогда еще не было, и лето они проводили в храме. Я пришел к выводу, что особых лишений ждать нечего. А я-то предвкушал мученический венец. Знаете, что я сделал?
Посмеиваясь, доктор Мак-Алистер вспоминал это давнее-давнее время.
— Когда в первую ночь я остался один у себя в спальне, то кинулся ничком на кровать и плакал, как малое дитя.
Доктор Мак-Алистер продолжал говорить, но я его больше не слушал. Я думал, по каким ступеням он прошел, чтобы из того человека, каким был тогда, стать человеком, какого я видел перед собой. Вот рассказ, который мне хотелось бы написать.
Собственно, это и не дорога вовсе, а своего рода дамба, выложенная сверху каменными плитами в фут шириной и четыре фута длиной, так что места еле-еле хватает на то, чтобы двое кресел-носилок могли осторожно разойтись. По большей части она в приличном состоянии, но кое-где плиты разбиты или их смыло во время затопления рисовых полей, и в таких местах идти трудно. Она вьется, следуя изгибам тропы, которая соединяла город с городом с тех пор, как тысячу лет назад или более того в этих краях возникли города. Она вьется между рисовыми полями, подчиняясь капризам рельефа с обдуманной беззаботностью: и видно, что прокладывали ее поверх тропки, протоптанной в незапамятные времена крестьянами, которые искали не самый короткий путь, но самый легкий. Как она рождалась, вы можете увидеть, когда, свернув с тракта, отправляетесь напрямик к какому-нибудь городку, расположенному в стороне от главных путей. Там дамба настолько узка, что нагруженный кули не может с вами разминуться, и, если вы встретились посреди рисового поля, он вынужден спуститься на засаженную фасолью маленькую насыпь, разделяющую смежные поля. Вскоре каменные плиты исчезают, и вы оказываетесь на утоптанной земляной тропе, настолько узкой, что ваши носильщики ступают по ней с большой осторожностью.
Путешествие, вопреки всем историям про бандитов, которыми вас пугали, и эскорту из оборванных солдат, никакими приключениями не разнообразится, зато мелких происшествий хоть отбавляй. Во-первых, вечное разнообразие рассветов. Поэты писали о них с восхищением, но поэты все лежебоки и в поисках вдохновения полагались на фантазию, а не на свои сонные глаза. Словно любовнице, являющейся среди грез в лунные ночи, чьи чары недоступны красавицам бодрствующего дня, они приписывали заре чудеса, существовавшие лишь в их воображении. Ведь самая волшебная заря уступает в великолепии заурядному закату. Но поскольку видим мы ее очень редко, ей словно бы свойственно большое разнообразие. Каждый рассвет чуть-чуть отличается от всех прочих, и можно вообразить, что каждое утро мир сотворяется заново не совсем таким, каким был накануне.
Затем обычные зрелища справа и слева от дороги. Крестьянин по бедра в воде пашет свое поле тем же первобытным плугом, каким пользовались его праотцы на протяжении сорока смертных веков. Буйвол бредет, разбрызгивая жидкую грязь, и его скептичные глаза словно спрашивают, какой цели служит этот нескончаемый труд. Проходит старуха в синем халате и коротких синих штанах, ковыляя на перебинтованных ногах и для надежности опираясь на длинный посох. Навстречу плывут в креслах два толстых китайца, глядя на вас любопытными и в то же время безразличными глазами. Каждая такая встреча — уже событие, хотя и пустяковое, но дающее пищу воображению на минуту-другую. И теперь ваши глаза с удовольствием задерживаются на желтоватой, как слоновая кость, атласной коже юной матери, идущей по дороге с ребенком, привязанным за спиной, на сморщенном непроницаемом лице старика или на изящных, угадывающихся под плотью, лицевых костях дюжего кули. А кроме всего этого — непреходящий восторг, когда, не без труда одолев крутой подъем, вдруг видишь расстилающуюся перед тобой панораму. Изо дня в день, изо дня в день одно и то же, но каждый раз испытываешь радостный трепет открытия. Те же невысокие округлые холмы замыкают вас в своем кольце, точно овцы, и следуют один за другим, насколько достигает взгляд. И на вершине многих, словно нарочно там посаженное живописности ради, ажурным узором вырисовывается в небе одинокое дерево. Те же бамбуковые рощи чуть клонятся, почти окружая те же крестьянские домики, которые под многоярусными кровлями уютно прячутся в тех же самых укромных лощинах. Стволы бамбука склоняются над шоссе с обворожительной грацией. В них чувствуется снисходительность высокородных дам, которая льстит, а не оскорбляет. В них ощущается самозабвенность цветов, аристократичная сладострастность, настолько уверенная в своей избранности, что не может опуститься до грубого разврата. Но мемориальная арка добродетельной вдовы или преуспевшего ученого предупреждает вас, что вы приближаетесь к деревне или городу, и вот, доставляя мимолетное развлечение местным жителям, вы движетесь между рядами убогих лачуг или по запруженной прохожими улице. От солнца улица защищена большими циновками, натянутыми от карниза к карнизу, и смутный свет накладывает на снующие толпы оттенок чего-то неестественного. Вам чудится, что именно так выглядели люди в зачарованных городах, которые посетил арабский мореход, — в городах, где ночью вас подстерегало жуткое превращение, и, пока вам не удавалось узнать волшебное слово, вы волей-неволей коротали дни в обличии кривого осла или желто-зеленого попугая. Торговцы в своих лавочках предлагают неведомые заклятые товары, а в харчевнях варят похлебки из того, что человеку есть заказано. В единообразии — все китайские городки, во всяком случае на взгляд иностранца, очень похожи друг на друга — вы с удовольствием подмечаете пусть небольшие, но отличия и таким образом узнаете, какие ремесла преобладают именно тут. В каждом городке производится все, что может потребоваться его обитателям, но у каждого есть и своя специальность: в одном вы найдете тонкие ткани из хлопка, в другом — шнуры, в третьем — шелка. Мало-помалу апельсиновые деревья, все в золотистых плодах, почти исчезают, сменяясь сахарным тростником. Черные шелковые шапочки уступают место тюрбанам, а красный зонтик из промасленной бумаги — зонтику из ярко-голубой хлопчатобумажной ткани.
Все это — обычные происшествия, вносящие разнообразие в каждый день. Они подобны заранее ожидаемым событиям, которые не дают жизни стать монотонной: чередование рабочих будней с праздниками, встречи с друзьями, наступление весны, несущей прилив новых сил, и наступление зимы, несущей долгие вечера, легкость общения и сумрак. Подобно тому как вторжение любви превращает все остальное лишь в фон для ее сияния и возносит будничные мелочи на ту высоту, где ничтожные пустяки обретают мистическое значение, обыденность порой вдруг отступает и перед вами предстает красота, берущая приступом вашу застигнутую врасплох душу. Ибо в туманной дымке перед вами поднимаются сказочные крыши храма, величественно стоящего на огромном каменном бастионе, основание которого, точно естественный ров, омывает тихая зеленая речка, и, когда его озаряет солнце, вы словно видите воплощенные в явь грезы о китайском дворце — китайском дворце таком роскошном и великолепном, какие властвовали над воображением арабских сказочников; или, оказавшись у переправы на рассвете, вы видите чуть выше себя, силуэтами на фоне занимающейся зари, большой сампан, в котором паромщик перевозит толпу пассажиров на другой берег, — и внезапно вы узнаете в нем Харона и понимаете, что перевозит он тоскующие тени мертвецов.
Берч был агентом БАТ и вел дела в городишке, где после дождя на улицах грязь была по колено, и приходилось забираться в самую глубину повозки, иначе жидкая глина облепляла вас с головы до ног. Разбитая за долгие годы мостовая была вся в таких рытвинах и ухабах, что вы от тряски и толчков дух не могли перевести, даже если ехали шагом. Две-три улицы были застроены лавками, но он наизусть знал все товары в них. Между этими улицами вились бесчисленные улочки, по обеим сторонам которых тянулись стены без окон, и только тяжелые запертые двери нарушали единообразие. Это были жилые дома китайцев, столь же недоступные для людей одного с ним цвета кожи, как и жизнь, его окружавшая. Он мучился от ностальгии. Уже три месяца он не разговаривал с белым человеком.
С делами на день он покончил. Заняться ему было нечем, и он пошел погулять по дороге — других мест для прогулок тут не было. За городскими воротами он зашагал между глубокими колеями и рытвинами дороги через долину, которую со всех сторон замыкали дикие безлесые горы, так что он чувствовал себя запертым в клетке в неизмеримой дали от цивилизованного мира. Он знал, что не должен поддаваться волнам неизбывного одиночества, которые накатывались на него, но держать себя в руках было труднее обычного. У него уже почти не оставалось сил. Внезапно он увидел, что к нему приближается европеец на низкорослой лошадке. За ним ползла китайская повозка, видимо, с его багажом. Берч сразу догадался, что это из миссии дальше в горах миссионер направляется в свободный порт, и сердце в нем взыграло от радости. Он ускорил шаги. Вялую апатию как рукой сняло. Он ощущал себя бодрым и энергичным. И уже почти бежал к всаднику.
— Приветствую вас, — сказал он. — Откуда вы?
Всадник остановился и назвал дальний городок.
— Я еду на железнодорожную станцию, — добавил он.
— Лучше переночуйте у меня: я уже три месяца не видел ни одного белого. Места сколько угодно. БАТ, понимаете?
— БАТ… — повторил всадник. Его лицо изменилось, глаза, секунду назад дружески улыбающиеся, посуровели. — Я не желаю иметь с вами ничего общего.
Он ударил лошадку каблуком и поехал бы дальше, но Берч схватил поводья. Он не поверил своим ушам.
— Что вы такое говорите?
— Я не могу вступать в общение с человеком, который торгует табаком. Отпустите поводья.
— Но я же три месяца не видел ни единого белого лица!
— Меня это не касается. Отпустите поводья!
Он снова ударил лошадку каблуками. Губы его были упрямо сжаты. Он смотрел на Берча жестким взглядом. И тут Берч сорвался. Он повис на поводьях, осыпая миссионера проклятиями. Он обрушивал на него самую грязную ругань, какую знал. Он бесновался, он сыпал непристойностями. Миссионер молчал и только подгонял лошадь. Берч ухватил ногу миссионера и выдернул ее из стремени. Миссионер чуть было не вылетел из седла, но успел кое-как ухватиться за гриву, а потом полускатился, полусоскользнул на землю. Повозка тем временем подъехала к ним и остановилась. Сидевшие в ней два китайца посматривали на белых с ленивым любопытством. Миссионер побелел от ярости.
— Вы напали на меня! Я добьюсь, чтобы вас за это выгнали!
— Идите к черту, — сказал Берч. — Я три месяца не видел белого лица, а вы даже поговорить со мной не захотели. И еще зовете себя христианином?
— Как ваша фамилия?
— Берч моя фамилия, и провались ты ко всем чертям!
— Я сообщу о вас вашему начальству. А теперь посторонитесь, не загораживайте дорогу.
Берч стиснул кулаки.
— Вали отсюда, не то я тебе все кости переломаю.
Миссионер взобрался в седло, резко стегнул лошадку хлыстом и зарысил прочь. Китайская повозка медленно поползла за ним. Но едва Берч остался один, его бешенство угасло и из груди против воли вырвалось рыдание. Безлесые горы были не такими безжалостными, как сердце человека.
Весь день я плыл вниз по реке. Той самой реке, по которой Чан Чэнь в поисках ее истоков поднимался много-много дней, пока не добрался до города, где увидел девушку, которая ткала, и юношу, который вел на водопой вола. Он спросил, что это за место, а девушка вместо ответа дала ему челнок со своего станка и велела, вернувшись, показать челнок астрологу Хэн Чунпину, который по этому знаку поймет, где он побывал. Тот так и сделал. Астролог сразу увидел, что челнок принадлежит Ткачихе, и объявил далее, что, по его наблюдениям, в тот самый день и час, когда Чан Чэнь получил челнок, между Ткачихой и Пастухом вторглась блуждающая звезда. Вот так Чан Чэнь узнал, что он плавал по Серебряной Реке, которая зовется еще Млечным Путем[458].
Я, однако, так далеко не бывал. Весь день, как и предыдущие семь дней, мои пять гребцов гребли стоя, и в моих ушах все еще отдавался монотонный стук весел о деревянную чеку, служившую уключиной. Порой вода становилась очень мелкой, и лодка, задев камень на дне, останавливалась с резким толчком. Тогда двое-трое гребцов засучивали синие штанины по бедра и спускались за борт. Под дружные крики они стаскивали плоскодонку с места. Иногда впереди показывались быстрины — совсем пустячные, если сравнить их с бурными быстринами Янцзы, но тем не менее джонки, идущие по течению, преодолевали их только с помощью бечевы, а мы проносились через них под множество воплей, взлетали на пенящиеся буруны и вдруг оказывались на плесе, спокойном и зеркальном, точно озеро.
А теперь была ночь, и гребцы спали вповалку на носу под навесом, какой им удалось соорудить, когда мы в сумерках причалили к берегу. Я сидел на моей постели. Бамбуковые циновки на трех деревянных арках образовывали подобие каюты, которая в течение недели служила мне гостиной и спальней. С четвертой стороны ее замыкала дощатая стена, сбитая так грубо, что между досками оставались широкие щели. Сквозь них прорывался пронзительный ветер. По ту ее сторону лодочники — крепкие сильные ребята — днем гребли, а ночью спали, — и тогда к ним присоединялся кормчий, который в рваном синем одеянии, стеганой куртке выгоревшего серого цвета и черном тюрбане от зари до сумерек стоял у своего кормила — длинного тяжелого весла. Обстановку моей каюты составляли постель, блюдо, напоминавшее огромную глубокую тарелку, в котором тлел древесный уголь, потому что было холодно, корзина с моей одеждой, служившая мне столом, и фонарь, который был подвешен к одной из арок и чуть покачивался от течения вместе с лодкой. Каюта была такой низкой, что мне, человеку отнюдь не высокого роста (я утешаюсь наблюдением Бэкона, который указал, что высокие люди сходны с высокими домами в том, что верхний этаж у них обставлен наиболее скудно), почти приходилось наклонять голову. Кто-то из спящих захрапел громче и, возможно, разбудил двух других, потому что я услышал обмен фразами. Но вскоре голоса смолкли, храп не возобновился, и вновь вокруг сомкнулась тишина.
Внезапно у меня возникло ощущение, что здесь, прямо передо мной, почти касаясь меня, пребывает романтика, которую я всегда искал. Чувство, не похожее ни на одно другое, столь же конкретное, как упоение произведением искусства, хотя я абсолютно не знал, что именно подарило мне вдруг эту редчайшую эмоцию.
На протяжении моей жизни я часто оказывался в ситуациях, которые показались бы мне вполне романтическими, если бы я где-нибудь прочел о них. На деле же только потом, сравнив их с моими понятиями о романтике, я замечал в них что-то выходящее за рамки обыденности. Лишь усилием воображения, поставив себя, так сказать, на место зрителя, наблюдающего, как я же играю какую-то роль, мне удавалось уловить отзвуки необычайного в обстоятельствах, которые, касайся они других, сразу оделись бы для меня в радужные цвета. Я танцевал с актрисой, чье обаяние и талант сделали ее кумиром моей страны, или бродил по залам знаменитого дворца, где собрался весь цвет аристократии, как крови, так и духа, какой только мог похвастать Лондон, — но лишь потом я распознавал, что, пусть и несколько в манере Уйды, это, пожалуй, все-таки была романтика. Во время сражения, когда, сам особой опасности не подвергаясь, я наблюдал за происходящим с живым интересом, у меня не хватило флегматичности взять на себя роль зрителя. Ночью в полнолуние я плыл к коралловому острову в Тихом океане, и чудо красоты вдруг наполнило меня счастьем, — но лишь потом пришло пьянящее чувство, что я соприкоснулся с романтикой кончиками пальцев. Трепет ее крыльев я услышал, когда однажды сидел в номере нью-йоркского отеля за столом с еще шестерыми и мы строили планы возрождения древнего царства, беды которого уже век как вдохновляли поэтов и патриотов, — но главным моим чувством было ироническое удивление, что волей войны я оказался участником дела, совершенно чуждого моей натуре. Подлинный романтический восторг овладевал мной при обстоятельствах, которые другим показались бы далеко не такими романтичными, и, помню, впервые я испытал его как-то вечером, когда играл в карты в хижине на побережье Бретани. В соседней комнате умирал старый рыбак, и женщины говорили, что он скончается с отливом. Снаружи бушевала буря, и казалось на редкость уместным, что дряхлый боец с морской стихией уйдет из жизни под дикие вопли ветра, бьющего в ставни на окнах. Волны с громом обрушивались на измученные скалы. И я испытывал ликующее торжество, потому что знал — здесь властвует романтика.
И вот теперь мной овладело то же ликование, и вновь передо мной была романтика, почти одетая плотью. Но явилась она так нежданно, что я был заинтригован Пробралась ли она между тенями, которые фонарь отбрасывал на циновки, или ее принес ветер по реке, которую я видел из каюты? Желая выяснить, из каких элементов слагалось это невыразимое восхищение, я прошел на корму. Рядом были причалены джонки, поднимающиеся вверх по реке, — мачты на них были поставлены прямо. Их тоже одевала тишина. Лодочники давно спали. Ночь была облачной, но не темной, так как за облаками плыла полная луна. Тем не менее река в этом туманном свете выглядела призрачной. Неясная дымка сглаживала очертания деревьев на том берегу. Зрелище было колдовское, но в нем не пряталось ничего непривычного, и того, чего я искал, тут не было. Я повернулся и ушел в мое бамбуковое убежище, но одевавшее его очарование исчезло. Увы, я был как человек, который разорвал бы на части бабочку, чтобы узнать, в чем заключается ее красота. И все же, подобно тому как Моисей, спускаясь с Синая, нес на своем челе сияние от общения с Богом Израиля, так и моя каюта, моя жаровня, мой фонарь и даже моя складная кровать все еще таили в себе частичку неземного восторга, который я на мгновение познал. Я уже не мог смотреть на них с прежним равнодушием, ибо был миг, когда они предстали мне одетые волшебством.
Он был очень стар. Миновало пятьдесят семь лет с тех пор, как он попал в Китай судовым врачом и в одном из южных портов сменил местного медика, которого здоровье вынудило вернуться на родину Тогда ему никак не могло быть меньше двадцати пяти лет, из чего следовало, что теперь ему уже давно перевалило за восемьдесят. Он был высоким, очень худым, и кожа висела на костях, будто слишком широкий костюм. Под подбородком она болталась широкой складкой, словно серьга старого индюка, но голубые глаза, большие и блестящие, сохранили свой цвет, а голос оставался звучным и басистым. За эти пятьдесят семь лет он купил и продал три-четыре практики на побережье, а теперь жил в нескольких милях от порта, в котором обосновался, когда только приехал в Китай. Это была якорная стоянка в устье реки, где разгружались и грузились суда, если низкая осадка не позволяла им подняться по ней до города. Селение состояло из семи домов, где жили белые, крохотной больнички и кучки китайских лачужек, так что врач там, в сущности, сидел без дела. Но он был еще и вице-консулом, а тихая жизнь в его возрасте идеально ему подходила. Праздным он себя не чувствовал, но занятий у него набралось ровно столько, чтобы не утомляться. Дух его все еще был здоров и силен.
— Я подумываю уйти на покой, — говаривал он, — пора освободить дорогу молодым.
Он развлекался, строя планы на будущее. Всю жизнь ему хотелось побывать в Вест-Индии, и, черт побери, сейчас он это и осуществит. Черт побери, сэр, откладывать на потом он уже не может. Англия? Ну, судя по доходящим оттуда вестям, Англия теперь не место для настоящих джентльменов. В последний раз он побывал там тридцать лет назад. А к тому же он ведь и не англичанин вовсе. Родился в Ирландии. Да, сэр! Диплом получил в Тринити-колледже в Дублине. Да только теперь между католическими попами с одной стороны и шинфейнерами с другой от той Ирландии, которую он знавал в юности, мало что осталось. А какая там была охота! При этих словах в его широко открытых голубых глазах появился веселый блеск.
Манеры у него были лучше тех, которые приняты у медиков, наделенных, Господь их благослови, многими добродетелями, но презирающих хорошие манеры. Не знаю, чему врач обязан злосчастным ощущением превосходства над другими. Играет ли тут роль общение с больными, или пример тех его учителей, кто поддерживает скверную традицию грубости, которую культивировали кое-какие светила практической медицины в качестве профессиональной привилегии, или годы учения, проведенные в палатах для неимущих больных (их он обычно считает много ниже себя), но факт остается фактом: в целом нет другой корпорации, столь чуждой простой вежливости.
Он был совершенно не похож на людей моего поколения. Но заключалось ли различие в его голосе и жестах, его непринужденности или в изысканности его старинной учтивости, решить было трудно. Мне кажется, он гораздо больше соответствовал понятию «джентльмен», чем многие и многие в наши дни, когда мужчину именуют джентльменом в уничижительном смысле. Слово это обрело дурной привкус, а качества, которые оно подразумевает, подвергаются осмеянию. За последние тридцать лет в мире много шуму наделали люди, которых никакая сила воображения не способна подогнать под это понятие, и они пускали в ход весь свой сарказм, чтобы сделать одиозным определение, под которое — как, возможно, они сами прекрасно сознавали — они не подходили ни с какой стороны. А может быть, отличие его объяснялось разницей в образовании. В юности ему преподавали множество бесполезностей, как, например, классиков Греции и Рима, и эти абстракции заложили основу его характера, в нынешние времена очень редкую. Он был молод в эпоху, когда не существовало еженедельников, а ежемесячные журналы были очень солидны. Чтение тогда не было развлекательным. Быть может, мужчины пили больше, чем шло им на пользу, но они читали Горация ради удовольствия и знали наизусть романы сэра Вальтера Скотта. Он помнил, как читал «Ньюкомов»[459] еще в выпусках. Мне кажется, люди в ту эпоху если и не дерзали больше, чем в нашу, зато дерзали величаво: теперь человек рискует жизнью с шуточкой из сборника анекдотов на губах, а тогда это была латинская цитата.
Как могу я проанализировать тончайшие отличия этого старика? Прочтите страничку Свифта: слова те же, какими мы пользуемся сегодня, и почти не отыщется предложения, в котором они не были бы расположены в самом простом порядке, и все-таки они обладают достоинством, емкостью, ароматом, каких все наши современные потуги обрести не могут, — короче говоря, в них есть стиль. Вот так и с ним: в нем был стиль, и больше сказать нечего.
Да, но солнце сияет не каждый день. Иногда вас хлещет холодный дождь, а северо-восточный ветер пронизывает до костей. Обувь и верхняя одежда не просохли со вчерашнего дня, а до завтрака вам идти еще четыре часа. Вы бредете в безрадостном свете злого рассвета, а впереди вас ждут только грязь и неудобства китайской гостиницы. Там вы найдете голые стены, сырость земляного пола и попытаетесь немного обсушиться над жаровней с тлеющим древесным углем.
И вы начинаете вспоминать свой уютный кабинет в Лондоне. Дождь барабанит в окна, но делает комнату только еще теплее. Вы сидите у огня с трубкой в зубах и читаете «Таймс», ничего не пропуская. Конечно, не редакционную статью, но колонки личных объявлений и заманчивые описания продающихся загородных резиденций, купить которые никогда не сможете. (В Чилтернских холмах с собственным парком, площадью в сто пятьдесят акров, с большим плодовым садом, огородами и т. д., и т. д. Дом XVIII века в превосходном состоянии, полностью сохранившиеся дубовые панели и камины, шесть гостиных, четырнадцать спален и обычные подсобные помещения, современные удобства, конюшня с квартирой над ней, превосходный гараж. В трех милях от первоклассного поля для гольфа.) Тут я понимаю, что господа Найт, Фрэнк и Ратли — мои любимейшие авторы. Материалы, с которыми они имеют дело, подобно великим банальностям, лежащим в основе всей подлинной поэзии, никогда не приедаются, а творческая манера, как у всех великих мастеров, характерна, но разнообразна. Их стиль — как стиль Конфуция, если верить синологам, — отличает блистательная сжатость: суховатый, но емкий, он сочетает достойную восхищения точность с образностью, дающей волю воображению. Легкость, с какой они оперируют мерами длины и площади, значение которых я, наверное, когда-то знал, хотя уже много лет оно остается для меня тайной, просто поразительна, и пользуются они ими с большим вкусом и непринужденностью. Они умеют играть техническими терминами с находчивостью мистера Редьярда Киплинга и способны одеть их кельтской магией мистера У. Б. Иейтса. Они с такой полнотой слили свои индивидуальности, что никакой самый проницательный критик не сумеет найти ни малейших признаков раздельного авторства. Истории литературы известны случаи сотрудничества двух творцов, и возбужденная фантазия тотчас обращается к таким именам, как Бомонт и Флетчер, Эркман — Шатриан, Безант и Райе; но теперь, когда высшая критика уничтожила прививавшуюся мне в детстве веру в тройное авторство Библии, я полагаю, Найт, Фрэнк и Ратли остались единственными триедиными авторами.
Тут Элизабет, весьма элегантная в белой белке, которую я привез ей из Китая, входит попрощаться со мной — ей, бедной девочке, положено гулять во всякую погоду, — и мы с ней играем в поезда, пока готовится ее коляска. После чего мне, конечно, следовало бы поработать, но погода такая скверная, что меня одолевает лень и я беру книгу профессора Джилса о Чжуан-цзу. Ортодоксальные конфуцианцы его не одобряют, потому что он — индивидуалист, а прискорбное захирение Китая они объясняют как раз индивидуализмом эпохи, но это очень приятное чтение. А в дождь у этой книги есть то преимущество, что ее можно читать, не слишком сосредотачиваясь, и не так уж редко вы наталкиваетесь на мысль, дающую пищу для ваших собственных раздумий. Но вскоре всякие идеи, прокрадываясь в ваше сознание, точно набегающие волны прилива, поглощают вас целиком, изгоняют навеянные стариком Чжуан-цзу и, вопреки вашему желанию побездельничать, усаживают вас к столу.
Только дилетанты обзаводятся бюро. Ваше перо свободно скользит по бумаге, пишется вам легко и просто. Так хорошо ощущать себя живым! Ко второму завтраку приходят два приятных собеседника, а когда они уходят, вы заглядываете к Кристи. Там выставлены несколько минских статуэток, но они хуже тех, которые вы привезли из Китая, а потом вы наблюдаете продажу картин, которые сами ни за что не стали бы покупать. Вы смотрите на часы: в Гаррик-клубе уже, конечно, сели за бридж, а отвратительная погода достаточное оправдание, чтобы потратить впустую оставшиеся дневные часы. Но долго вы там оставаться не можете: у вас билеты на премьеру, так что надо вернуться домой и переодеться к раннему обеду. Вы успеете как раз вовремя, чтобы рассказать Элизабет сказку на сон грядущий. Как она мила в своей пижамке и с волосами, заплетенными в две косички! В премьерах есть что-то такое, к чему способна остаться равнодушной только пресыщенность критика. Приятно увидеть знакомые лица, и так забавно слушать рукоплескания партера, когда любимица публики, даже лучше, чем на подмостках, сыграв наивное смущение оттого, что ее вдруг узнали, садится на свое место в ложе. Возможно, увидите вы скверную пьесу, но у нее есть то преимущество, что ее еще никто никогда не видел, и можно надеяться, что где-то она вас растрогает или вызовет улыбку.
Навстречу вам в огромных соломенных шляпах — точно шляпы влюбленных Пьеро, но только с большими полями — шагает вереница кули, чуть горбящихся под тяжестью огромных тюков хлопка. Насквозь мокрая синяя одежда, такая тонкая и обтрепанная, облепляет их тела. Разбитые плиты дороги стали очень скользкими, и вы опасливо шлепаете по жидкой грязи.
Он был ирландским матросом, сбежал со своего судна в Гонконге и вбил себе в голову пройти пешком весь Китай. Три года он бродил по стране и вскоре научился неплохо объясняться по-китайски. Как часто бывает с людьми этого класса, язык давался ему легче, чем людям более образованным. Кормился он своей находчивостью. Старательно избегал английских консулов, но в каждом городке посещал судью и сообщал, что его в дороге ограбили, отобрали все его деньги. В истории этой ничего неправдоподобного не было, а излагалась она с таким богатством всяческих подробностей, что заслужила бы одобрение даже такого великого знатока, как капитан Костиган. Судья, по китайскому обыкновению, не чаял, как от него избавиться, и был рад расщедриться на десять — пятнадцать долларов, лишь бы он поскорее убрался. А если ему не предлагали денег, то уж ночлег и хороший ужин — почти наверное. Он обладал грубоватым юмором, который нравится китайцам, и продолжал успешно вести такое существование, пока судьба не сыграла с ним злой шутки, приведя к судье совсем иного склада. Судья этот, выслушав его историю, сказал ему:
— Ты просто нищий и бродяга. Тебя надо побить.
Он отдал распоряжение, ирландца тут же вывели во двор, бросили на землю и отделали палками. Он был не только сильно избит, но и совершенно ошеломлен, ощутил себя неимоверно униженным. И потерял уверенность в себе. Он тут же отказался от своей бродячей жизни и, добравшись до ближайшего открытого порта, попросил начальника таможни взять его простым таможенником. Найти на подобное место белого было непросто, и тем, кто на него соглашался, лишних вопросов не задавали. Его взяли, и вы можете увидеть его там и сейчас — загорелый дочерна бритый мужчина лет сорока пяти, довольно толстый, в аккуратной синей форменной одежде, влезает на борт пароходов и джонок в речном городке, где заместитель начальника округа, почтмейстер, миссионер и он сам — единственные европейцы. Его познания в китайском языке и обычаях делают его бесценным служащим. У него есть миниатюрная желтая жена и четверо детей. Он не стыдится своего прошлого и за рюмочкой крепкого виски расскажет вам всю эпопею своих скитаний. Но побои — вот через что он не может переступить. Они все еще его удивляют, и он не в состоянии, ну, просто не в состоянии понять, что, собственно, произошло. Дурных чувств он к судье не питает: наоборот, это щекочет его чувство юмора.
— Лихой старикан, ну, лихой, — говорит он. — Хватило же наглости!
Это была необъятная комната в необъятном доме. Когда он строился, строительство обходилось дешево, и князья торговли тех дней строили с размахом. Деньги тогда наживались легко, и жизнь окружалась роскошью. Стать богатым не составляло особого труда, и человек мог возвратиться в Англию еще относительно молодым и доживать свои дни среди такой же роскоши в прекрасном доме где-нибудь в Суррее. Правда, население было враждебно, в любую минуту могли вспыхнуть беспорядки, и пришлось бы бежать, спасаясь от смерти, но это лишь добавляло малую толику остроты к безмятежному существованию, а когда оно оказывалось под серьезной угрозой, почти наверное появлялась канонерка, обеспечивая защиту или убежище. Иностранная община, сплоченная многочисленными брачными союзами, отличалась хлебосольством, и члены ее устраивали друг другу пышные приемы. Они давали чопорные обеды, танцевальные и карточные вечера. Дела оставляли достаточно свободного времени, чтобы посвящать несколько дней охоте на уток в глубине провинции. Летом, бесспорно, стояла страшная жара, и человек приучался не слишком надрываться в эти месяцы, зато весь остальной год погода была просто теплой, небо — синим, воздух — душистым, и жизнь текла очень приятно. Допускалась определенная свобода поведения, и никому это не ставилось в упрек, при условии, что живущая с ним ясноглазая китаяночка не будет навязываться вниманию дам. Когда он вступал в брак, китаяночка отсылалась к родным с подарком, а дети, если они были, росли в шанхайском евразийском пансионе, ни в чем не нуждаясь.
Но эта полная довольства жизнь канула в прошлое. Порт жил торговлей чаем и разорился, когда в моду вместо китайских вошли цейлонские сорта. Тридцать лет порт умирал. Прежде у консула там были два вице-консула, облегчавшие ему труды, но теперь он легко справлялся со всей работой сам. Обычно ему удавалось выкроить время для гольфа во второй половине дня, и он редко отказывался от партии в бридж, ссылаясь на занятость. От прежнего пышного расцвета сохранились только огромные склады, но почти все они стояли пустые. Торговцы чаем — те, которые еще остались, — брались за что угодно еще, лишь бы сводить концы с концами. Но усилия их были вялыми. Все в порту казалось одряхлевшим. Молодым людям делать там было нечего.
Комната, в которой я сидел, словно рассказывала мне историю прошлого и историю того, кого я ждал. Было воскресное утро, и, когда я после двухдневного плавания сошел на берег с каботажного судна, он еще не вернулся из церкви. Я пытался нарисовать его портрет по обстановке комнаты. В ней чудилось что-то жалкое. Она хранила великолепие былых лет, но великолепие обветшалое, и царивший в ней порядок, не знаю почему, словно подчеркивал стыдливую бедность. Пол был устлан гигантским турецким ковром, в семидесятых, несомненно, стоившим больших денег, но он уже совсем истерся. Необъятный стол красного дерева, за которым съедалось столько изысканных обедов, запивавшихся превосходными винами, был так отполирован, что в него можно было смотреться, как в зеркало. Он ассоциировался с портвейном — выдержанным, золотисто-багряным, с преуспевающими краснолицыми джентльменами, которые носили бакенбарды и обсуждали проделки этого шарлатана Дизраэли. Стены были того темно-красного цвета, который считался приличным для столовой в дни, когда обед нес важную светскую функцию, и увешаны портретами. Родители хозяина дома: пожилой лысый господин с седыми бакенбардами и суровая смуглая старая дама, причесанная а-ля императрица Евгения. И еще его бабушка в пышном чепце. Буфет красного дерева с зеркалом в глубине обременяли подносы накладного серебра и чайный сервиз и еще всякая всячина, а на середине стола красовалось внушительных размеров декоративное нечто из серебра. На каминной полке из черного мрамора стояли черные мраморные часы, обрамленные черными мраморными вазами, а по четырем углам комнаты расположились витрины, заставленные всевозможными серебряными безделушками. Несколько больших пальм раскидывали над паркетом жесткие листья. Массивные красного дерева стулья, набитые конским волосом и обтянутые красной кожей, два таких же кресла по сторонам камина. Комната, несмотря на свою величину, казалась заставленной, но все выглядело таким старым, что она наводила грусть. Чудилось, что все эти вещи обладают собственной жизнью, но жизнью угасающей, ибо обстоятельства оказались сильнее их. У них не осталось энергии бороться с судьбой, но они льнули друг к другу с робкой настойчивостью, словно смутно ощущали, что только так сумеют сохранить свою значимость. И меня охватило предчувствие, что скоро наступит конец и они будут небрежно, кое-как составлены в унылом холоде аукционного зала, а с задней стороны у них будут наклеены номерки.
Из туманной дымки, необъятная, величественная, безмолвная и грозная, вставала Великая Китайская стена. В гордом одиночестве с невозмутимым равнодушием самой Природы она взбиралась по горному склону и уходила вниз, в долину. Над ней через положенные промежутки воинственно поднимались сторожевые башни, квадратные и угрюмые. Она беспощадно — ведь постройка ее обошлась в миллион жизней, и каждый из огромных серых камней был окроплен кровавыми слезами пленника или изгоя — пролагала свой темный путь среди моря горных отрогов. В своем бесконечном путешествии она углубляется бесстрашно в самые недоступные внутренние области Азии, совершенно одна, мистически уподобляясь великой империи, которую охраняла. Из туманной дымки, необъятная, величественная, безмолвная и грозная, вставала Великая Китайская стена.
Мистер Пит был вне себя от раздражения. За двадцать с лишним лет службы в консульствах ему приходилось иметь дело со всевозможными нестерпимыми людьми: чиновниками, недоступными голосу рассудка, торговцами, считавшими британское правительство агентством по взысканию долгов, миссионерами, восстававшими на любую попытку сохранять беспристрастность, но он не мог вспомнить другого случая, который поставил бы его настолько в тупик. Человек мягкий, он без всякой причины вдруг накинулся на своего секретаря и чуть было не уволил евразийского клерка за две орфографические ошибки в поданной ему на подпись бумаге. Он был добросовестным человеком и подумать не мог покинуть свой кабинет, прежде чем часы пробьют четыре, но едва это произошло, как он вскочил на ноги и приказал подать ему шляпу и трость. Бой замешкался, и он свирепо отругал его. Говорят, все консулы обзаводятся странностями, — коммерсанты, способные прожить в Китае тридцать пять лет, не выучив и десятка китайских слов, чтобы спросить дорогу на улице, утверждают, будто причина заключается в необходимости изучать китайский язык. И мистер Пит, бесспорно, отличался кое-какими странностями. Он был холост, а потому его назначали в городки, которые считались малоподходящими для людей женатых из-за своего уединенного местоположения. Продолжительное одиночество способствовало тому, что его эксцентрические наклонности развились в необычной степени, и его привычки приводили в недоумение незнакомых людей. Он был очень рассеян. Он не обращал внимания ни на свой дом, в котором всегда царил страшный беспорядок, ни на то, что ел: слуги кормили его чем хотели и за все заставляли платить втридорога. Он был неутомим в своих усилиях положить конец контрабанде опиума — и только он один в городке не знал, что его бои прячут опиум прямо в консульстве и торговля наркотиком бойко ведется через задние ворота. Он был заядлым коллекционером, и в резиденциях, которые ему предоставляло правительство, было тесно от предметов, собранных им в те или иные годы. Оловянная посуда, изделия из бронзы и из дерева — а вдобавок он коллекционировал птичьи яйца, ярлыки отелей и почтовые марки. По его утверждению, его коллекция марок была лучшей в Британской империи. В глуши он много читал, и, хотя настоящим синологом не стал, о Китае, его истории, литературе и народе он знал гораздо больше многих и многих своих коллег. Но чтение развило в нем не терпимость, а тщеславие. И вид у него был своеобразный. Тощий, щупленький, он, когда двигался, напоминал сухой лист, танцующий на ветру, и было нечто неописуемо странное в маленькой тирольской шляпе с петушиным пером, очень старой и потрепанной, которую он лихо заламывал на своей крупной голове. Лыс он был абсолютно. Молочно-голубые глаза за стеклами очков выглядели подслеповатыми, а обвисшие клочковатые усы не маскировали брюзгливой складки губ. И теперь, пройдя по улице, на которой располагалось консульство, он направился к городской стене — единственному месту в перенаселенном городе, где можно было прогуливаться с удовольствием.
Свои обязанности он принимал близко к сердцу и изводил себя из-за всяких пустяков, но, как правило, прогулка по стене успокаивала его, приносила ему отдохновение. Город стоял на обширной равнине, и на закате со стены нередко удавалось разглядеть в отдалении снежные вершины гор — гор Тибета. Но на этот раз он шел быстрым шагом, не глядя по сторонам, не глядя на своего толстенького спаниеля, который резвился возле него. Он быстро и монотонно бормотал себе под нос. Причиной его раздражения была дама, которая посетила его в этот день. Она называла себя миссис Ю, а он с консульским педантизмом называл ее мисс Ламберт. Одно это делало их беседу неприятной. Она, англичанка, была замужем за китайцем. Два года назад она приехала сюда с мужем из Англии, где тот учился в Лондонском университете. Он внушил ей, что у себя на родине он — важная персона, и она воображала, будто здесь ее ждет роскошный дворец и высокое положение в обществе. И разочарование было жестоким, когда он привез ее в ветхий, кишащий людьми китайский дом. В нем не было даже человеческой кровати, даже столового ножа с вилкой, и все ей казалось грязным и вонючим. Она была ошеломлена, узнав, что ей предстоит жить под одной крышей с отцом и матерью ее мужа, — и он тут же предупредил ее, что она должна слушаться его матери беспрекословно. О китайских обычаях она не знала ровно ничего, и прошло три дня, прежде чем ей стало ясно, что она — не единственная жена своего мужа. Его женили почти еще мальчиком, до того как он покинул родной город, чтобы заимствовать у варваров их познания. Когда она горько упрекнула его за обман, он пожал плечами. Любой китаец, если он того хочет, имеет право обзавестись двумя женами, и, добавил он, несколько уклоняясь от истины, китайские женщины ничего дурного в этом не видят. После этого открытия она и посетила консула в первый раз. Он уже слышал о ее приезде — в Китае все знают все обо всех — и принял ее без удивления. И особого сочувствия она у него не нашла. Самый факт, что европейка вышла замуж за китайца, привел его в негодование, а она к тому же решилась на такой шаг, не наведя никаких справок! Это подействовало на него как личное оскорбление. И по ее внешности в ней никак нельзя было угадать способность на такое безумство. Молодая женщина плотного сложения, невысокая, некрасивая, деловитая. Одета она была в дешевый костюм и носила берет с помпоном. Зубы у нее были скверные, как и цвет лица. Кисти большие, красные, неухоженные. Сразу угадывалось, что черная работа ей не внове. По-английски она говорила с простонародной интонацией.
— Как вы познакомились с мистером Ю? — спросил консул ледяным тоном.
— Видите ли, дело было так, — ответила она. — Папаша хорошее место имел, а когда он помер, мамаша сказала: «Грешно, чтобы все эти комнаты стояли пустыми. Надо будет карточку к окну прилепить, что они сдаются».
Консул перебил ее:
— Он снимал у вас квартиру?
— Ну, не то чтобы квартиру, — ответила она.
— В таком случае, скажем, меблированные комнаты? — ответил консул со своей узкогубой, чуть-чуть самодовольной улыбочкой.
Обычное объяснение подобных браков! Затем — поскольку она казалась ему очень глупой и вульгарной женщиной — он без обиняков объяснил ей, что английский закон ее брака с Ю не признает, и лучше всего ей было бы безотлагательно вернуться в Англию. Она расплакалась, и он слегка смягчился. И обещал, что поручит ее заботам миссионерш, так что долгий путь обратно она проделает не в одиночестве, и вообще, если она хочет, он выяснит, нельзя ли ей будет немедленно перебраться в одну из миссий. Но пока он говорил, мисс Ламберт утерла слезы.
— А чего мне в Англию возвращаться-то? — сказала она. — К кому?
— К вашей матери.
— Так она была против, чтоб я вышла за мистера Ю. И если я вернусь, она меня поедом есть будет.
Консул попробовал ее убедить, но чем больше он убеждал, тем упрямее она отказывалась, и наконец он вышел из себя.
— Если вы хотите остаться здесь с мужчиной, который вам не муж, дело ваше, но я умываю руки и снимаю с себя всякую ответственность.
Ее ответ и сейчас еще болезненно его уязвлял.
— Так чего же вам беспокоиться! — сказала она, и всякий раз, когда он вспоминал о ней, перед его глазами всплывало ее лицо в ту минуту.
С тех пор прошло два года, и видел он ее очень редко. Со свекровью и первой женой своего мужа она ладила очень плохо и раза два обращалась к консулу с нелепейшими вопросами о том, какие у нее есть права согласно китайским законам. Он повторял свое предложение помочь ей уехать, но она по-прежнему отказывалась наотрез, и их разговор неизменно кончался тем, что консул приходил в ярость. Он даже испытывал нечто вроде сочувствия к пройдохе Ю, которому приходилось поддерживать мир между тремя ссорящимися женщинами. По словам его английской жены, он не обходился с ней плохо и пытался поступать справедливо по отношению к обеим своим женам. За это время мисс Ламберт не похорошела. Консул знал, что обычно она ходит в китайской одежде, но к нему она приходила в своем европейском костюме. Она совсем обрюзгла. Китайская еда не шла ей на пользу, и вид у нее был очень больной. Однако он был просто ошеломлен, когда слуга проводил ее к нему в кабинет в этот день. Она была без шляпы, растрепанная и почти в истерике.
— Они меня ядом травят! — взвизгнула она и поставила перед ним миску с каким-то дурно пахнущим месивом. — Отрава, — сказала она. — Я последние десять дней совсем больна была и спаслась просто чудом.
Она пустилась в длинный обстоятельный и вполне правдоподобный рассказ: что странного, если китаянки прибегнули к обычному средству, чтобы избавиться от ненавистной чужеземки?
— Они знают, что вы пришли сюда?
— Еще бы! Я им сказала, что выведу их на чистую воду.
Наконец-то настал момент для действенных мер: консул принял свой самый официальный вид.
— Вам нельзя возвращаться туда. Я отказываюсь смиряться с вашим вздором. Я требую, чтобы вы оставили этого человека, который вам не муж.
Но перед ослиным упрямством этой женщины он оказался бессилен. Он повторил все аргументы, которые так часто пускал в ход, но она не слушала, и, как обычно, он вышел из себя. Вот тогда-то в ответ на его последний возмущенный вопрос она и произнесла слова, которые совершенно выбили его из колеи.
— Но что вас заставляет оставаться с ним? — вскричал он.
Она замялась, и на лице у нее появилось странное выражение.
— У него волосы надо лбом растут как-то так, что просто за сердце берет, — ответила она.
Ничего столь возмутительного консул еще никогда не слышал. Это явилось последней каплей. И вот теперь, быстро шагая вперед в попытке утишить свой гнев, он, хотя всегда избегал крепких выражений, не сумел удержаться и пробормотал свирепо:
— Все бабы стервы!
Он шел по дороге легким уверенным шагом. Семнадцатилетний, высокий, худощавый, с гладкой желтой кожей, не знавшей бритвы. Его глаза, лишь чуть раскосые, были большими, широко открытыми, а на пухлых алых губах трепетала улыбка. В его осанке сквозила веселая дерзость юности. Круглая шапочка бойко сидела на голове, черное одеяние было перепоясано на чреслах, а штаны, как правило перевязываемые у щиколотки, засучены до колен. Он был бос, если не считать тонких соломенных сандалий, а ступни у него были небольшие и изящные. Он шел с раннего утра по мощеной дороге, которая извивалась змеей то вверх по склонам холмов, то по долинам среди бесчисленных рисовых полей — мимо тесных кладбищ, через хлопотливые деревни, где, быть может его глаза одобрительно задерживались на какой-нибудь хорошенькой девушке в синей кофте и коротких синих штанах, которая сидела на пороге своего дома (хотя, я думаю, его взгляд требовал восхищения, а не дарил его). И вот теперь он приближается к концу своего пути — к городу, где он думает найти свое счастье. Город этот стоит посреди плодородной равнины, окружен зубчатой стеной, и при виде его юноша решительно ускоряет шаг. Он смело откидывает голову. Он гордится своей силой. Все его имущество покоится в синем узелке, который он несет за плечом.
Дик Уиттингтон отправился на поиски славы и богатства в обществе кота, а этот китаец нес круглую клетку с красными прутьями, которую изящно держал большим и указательным пальцами, и сидел в клетке красивый зеленый попугай.
Они жили в прекрасном, опоясанном верандой, квадратном доме на пологом холме над рекой, а чуть ниже находился еще один прекрасный квадратный дом, в котором помещалась таможня, куда — потому что он был помощником комиссара — Фаннинг ходил каждый день. До города было пять миль, а на речном берегу приютилось крохотное селение, возникшее, чтобы снабжать джонки материалами или припасами, которые могли им понадобиться. В городе жили миссионеры, но он их видел редко, и единственными чужеземцами в селении, кроме них, были два таможенника — бывший матрос первой статьи и итальянец. Оба женатые на китаянках. Фаннинги приглашали их на завтрак в день Рождества и в день рождения короля, но в остальном отношения с ними оставались чисто служебными. Пароходы причаливали не больше чем на полчаса, и ни капитана, ни старшего механика — единственных белых на борту — они не видели, а на протяжении пяти месяцев в году вода в реке стояла низко, и пароходы вообще не ходили. Как ни странно, именно в эти месяцы они чаще всего видели европейцев: время от времени какой-нибудь путешественник, торговец, но чаще всего миссионер, плывший вверх по течению на джонке, причаливал на ночлег, и помощник комиссара, спустившись к реке, приглашал его отобедать у них. Так что жизнь они вели одинокую.
Фаннинг был абсолютно лысым коренастым коротышкой, курносым и с очень черными усами. Он был педантичен, требователен, резок и держался очень агрессивно. К китайцам он обращался только громким отрывистым тоном категорического приказа. По-китайски он говорил свободно, но стоило какому-нибудь «бою» чем-то его прогневить, он обругивал его по-английски. Впечатление он производил неприятное, пока вы не обнаруживали, что агрессивность была всего лишь броней, под которой пряталась болезненная застенчивость. Это была победа воли над характером. Сварливая резкость рождалась из почти абсурдной попытки доказать тем, с кем ему приходилось иметь дело, что он их не боится. Возникало ощущение, что сам он больше всех удивлен, что его воспринимают серьезно. Он напоминал те забавные резиновые фигурки, которые дети надувают, точно воздушные шарики, и казалось, его снедает страх, как бы не лопнуть: ведь тогда все увидят, что он всего лишь полый пузырь. И его жена использовала каждый случай, чтобы внушить ему, какой он железный человек, и после очередной вспышки говорила ему:
— Когда ты впадаешь в такой гнев, я просто пугаюсь!
Или:
— Пожалуй, мне следует немножко успокоить боя: твои слова привели его просто в ужас.
Тут Фаннинг выпячивал грудь и снисходительно улыбался. А случайным гостям она объявляла:
— Китайцы безумно боятся моего мужа, но, разумеется, уважают его. Знают, что с ним их обычные штучки бесполезны.
— Ну, естественно, я знаю, как надо с ними обходиться, — отвечал он, насупив брови. — Как-никак я живу в этой стране двадцать лет.
Миссис Фаннинг была маленькая некрасивая женщина, сморщенная как печеное яблоко, с крупным носом и плохими зубами. Она всегда выглядела очень неряшливо, а ее седеющие волосы то и дело выбивались из прически. Во время разговора она рассеянно вытаскивала одну-две шпильки, встряхивала головой и, даже не взглянув в зеркало, кое-как закалывала жидкие пряди. Ей нравились яркие краски, и она носила фантастические одеяния, идеи которых вместе со швеей-китаянкой черпала из модных журналов. Но, одеваясь, она вечно не могла найти то, с чем следовало носить это, а также это, с чем следовало носить то, и выглядела так, словно ее спасли с тонущего корабля и одели во что попало. Она походила на карикатуру, и, глядя на нее, трудно было удержаться от улыбки. Единственно привлекательным в ней был ее голос, негромкий и чрезвычайно музыкальный, и говорила она с легкой оттяжкой, характерной уж не знаю для какого английского графства. У Фаннингов было двое сыновей — девяти и семи лет — вот, собственно, и все обитатели дома над рекой Мальчики были симпатичные, ласковые, не стеснительные, и наблюдать эту дружную семью доставляло большое удовольствие. У них были свои семейные шутки, очень их забавлявшие, и они устраивали всякие шалости, словно никому среди них еще не исполнилось одиннадцати лет. Хотя они все время находились в обществе друг друга, создавалось впечатление, что всякое расставание для них невыносимо: каждый день, когда Фаннинг отправлялся на службу, мальчики еле отпускали его, и каждый день, когда он возвращался, они встречали его неуемным восторгом. Его ворчливой агрессивности они нисколько не боялись.
И вскоре вы обнаруживали, что фокусом безоблачной гармонии была эта маленькая смешная некрасивая женщина. Не случайность сплачивала семью и не особая доброжелательность ее членов, но жившая в этой женщине страстная любовь. С минуты пробуждения и до отхода ко сну все ее мысли были заняты удобствами и благополучием трех мужчин, оказавшихся у нее под крылом. Ее изобретательный ум строил план за планом, как сделать их счастливыми. Мне кажется, мысль о себе даже не мелькала в ее растрепанной голове. Она была чудом самоотверженности. В этом мерещилось что-то нечеловеческое. Никто не слышал от нее сердитого слова. Она была очень радушна, — и это она посылала мужа к реке приглашать путешественников пообедать у них. Хотя, по-моему, гости нужны ей были не для себя: сама она была вполне счастлива в их уединении, но полагала, что ее мужу приятно скоротать вечер с заезжими людьми.
— Я хочу, чтобы он мог иногда встряхнуться, — говорила она. — Мой бедный муж! Он скучает без бильярда и бриджа. Мужчине очень тяжело, когда ему не с кем поговорить, кроме женщины.
Каждый вечер, после того как дети были уложены, они играли в пикет. Она, бедняжка, ничего в картах не понимала и постоянно допускала ошибки, но, когда муж бранил ее, она говорила.
— Нельзя же требовать, чтобы все были умны, как ты.
И потому, что говорила она с глубокой искренностью, у него не хватало духа рассердиться на нее. Затем, когда помощнику комиссара надоедало выигрывать у нее, они заводили граммофон и, сидя рядышком, молча слушали последние модные песни из лондонских музыкальных комедий. Задирайте нос, если вам угодно. Но они жили в десяти тысячах миль от Англии, и это была их единственная связь с родиной, которую они любили. У них возникало чувство, что они не совсем отторгнуты от цивилизованного мира. А потом они начинали говорить, как устроят детей, когда те подрастут, — ведь скоро их нужно будет отослать домой в школу, и, быть может, сердце маленькой женщины болезненно сжималось.
— Тебе будет тяжело, Берти, когда они уедут, — говорила она. — Но может быть, нас переведут куда-нибудь, где будет клуб, и тогда ты сможешь играть там в бридж по вечерам.
На реке вы все время ее слышите. Звучно и громко — от гребцов, которые гонят вниз по быстрому течению джонку с высокой кормой и мачтой, привязанной к борту. Надрывным напевом — от впряженных в лямки людей, которые отчаянно пытаются преодолеть силу течения вшестером, если волокут через быстрины вупан, или сотней-другой, когда впряжены в великолепную джонку с поставленным квадратным парусом. На палубе джонки стоит человек и непрерывно бьет в барабан, задавая ритм их движениям, и они тянут, напрягая все силы, как одержимые, сгибаясь в три погибели, а порой, на пределе возможного, ползут по земле на четвереньках, как звери полевые. Они напрягаются, напрягаются, напрягаются, борясь с безжалостной мощью потока. Старшой прохаживается взад и вперед вдоль вереницы и, заметив того, кто не отдается своей задаче целиком, бьет по нагой спине расщепленной бамбучиной. Каждый обязан вкладывать максимум усилий, иначе труд всех окажется тщетным. И тем не менее они ни на миг не обрывают свой напев, неистовый, властный, как бурные воды. Я не знаю, какими словами можно передать нескончаемое усилие. В этом напеве воплощены перенапряженное сердце, грозящие лопнуть мышцы и одновременно — неукротимый дух человека, побеждающего безжалостную стихию. Пусть порвется канат и огромную джонку потащит обратно, рано или поздно быстрины останутся позади, а после дня изнуряющего труда их ждет сытная еда, а может быть, и трубочка опиума, дарящая блаженные сны. Но самая страдальческая песнь — это песнь кули, таскающих огромные тюки хлопка с джонки по крутой лестнице к городской стене. Они поднимаются и спускаются без конца, и бесконечные, как их труд, звучат ритмические вопли. Хи, о-а, ох! Они босы, обнажены по пояс. По их лицам струится пот, и песня их — мучительный стон. Это вздох отчаяния, она обжигает сердце состраданием, она почти нечеловеческая. Это вопль агонизирующих душ, на самой грани музыкальности, а в заключительной ноте — последнее рыдание рода людского. Жизнь слишком тяжела, слишком жестока, и это — заключительный безнадежный протест. Вот она — песнь реки.
Он высок, с выпуклыми небесно-голубыми глазами и застенчивыми манерами. Когда глядишь на него, начинает казаться, что он великоват для своей кожи и ему было бы легче, если бы она не так туго натягивалась. Волосы, очень гладкие и упругие, так плотно прилегают к голове, что кажутся париком, и вы с трудом подавляете желание подергать за них. Болтать о пустяках он не умеет и, напрягая мозг в поисках темы для разговора, в отчаянии предлагает вам виски с содовой.
Он возглавляет отделение БАТ, и здание, в котором он живет, одновременно служит конторой, складом и резиденцией управляющего. Гостиная обставлена унылой мягкой мебелью, аккуратно выстроенной по стенам, а середину комнаты занимает круглый стол. Висячая керосиновая лампа обеспечивает тусклый свет, а керосиновая печка — тепло. Где положено в роскошных рамочках висят олеографии из рождественских номеров американских журналов. Но он в этой комнате не сидит. Свободные часы он проводит у себя в спальне. В Америке он жил в меблирашках, где только в спальне мог побыть наедине с собой, и у него выработалась привычка жить в спальне. Сидеть в гостиной ему кажется противоестественным: снимать там пиджак ему неловко, а по-домашнему он чувствует себя, только сняв пиджак. Свои книги и личные вещи он держит в спальне. Там у него есть и письменный стол, и кресло-качалка.
Он прожил в Китае уже пять лет, но китайского не знает и не интересуется народом, среди которого ему, возможно, предстоит прожить лучшие годы. В конторе у него есть переводчик, а в доме всем заведует старший бой. Иногда он отправляется в Монголию и проезжает несколько сот миль по диким гористым местам в китайской повозке или верхом на низкорослой лошадке, ночуя в придорожных гостиницах среди торговцев, гуртовщиков, пастухов, солдат, всяких темных личностей и головорезов. Это неспокойный край, и, когда вспыхивают беспорядки, он подвергается немалому риску. Но поездки чисто деловые. Они ему надоели. И он всегда с радостью возвращается в свою обжитую спальню в здании БАТ. Потому что он большой любитель чтения. Читает он исключительно американские журналы, и количество их, которое он получает с каждой почтой, просто поразительно. Он не выбрасывает их, и по всему дому они громоздятся кипами. Город, в котором он живет, — это ворота из Монголии в Китай, через эти ворота течет неиссякаемый поток монголов с верблюжьими караванами; нескончаемые процессии запряженных волами повозок, везущих шкуры через необъятные азиатские просторы, грохочут по городским мостовым. А он скучает. Ему и в голову не приходит, что он ведет жизнь, где его со всех сторон подстерегают приключения. Их он способен распознать только на печатных страницах. И, чтобы взволновать его кровь, требуется рассказ о стрельбе и погонях в Техасе или Неваде, о невероятных спасениях в последнюю секунду на островах Южного моря.
Выбраться в этот палящий зной из города было благом. Миссионер сошел на берег с катера, в котором с удовольствием плыл вниз по реке, и удобно устроился в кресле, ожидавшем его у края воды. Его пронесли через деревню на реке, а там начинался подъем в гору. Ему предстоял еще час пути по широким каменным ступеням под елями, между которыми порой открывался восхитительный вид на могучую реку, сверкающую на солнце в обрамлении ликующей зелени рисовых полей. Носильщики шли ровным плавным шагом. Их потные спины блестели. Это была священная гора с буддийским монастырем на вершине, и у дороги располагались беседки для отдыха, где кули ставили кресло на землю и монах в сером одеянии подавал вам чашку цветочного чаю. Воздух был свеж и душист. Приятность этого неторопливого путешествия — покачивание кресла навевало успокоение — искупала день, проведенный в городе. А в конце пути его ждало уютное бунгало, в котором он обитал летом, и впереди был душистый вечер. В этот день пришла почта, и он вез с собой письма и газеты. Четыре номера «Сатердей ивнинг пост» и четыре «Литерари дайджест». Да, его ждало все самое приятное, и обычный тихий мир (мир превыше всякого ума, как он любил повторять за апостолом Павлом), преисполнявший его всякий раз, когда он оказывался среди этих зеленых деревьев вдали от кишащего людьми города, давно уже должен был бы снизойти на него.
Но он был раздражен. Неприятная встреча — и, при всей ее пустячности, ему никак не удавалось забыть о ней. Поэтому-то его лицо хранило досадливое выражение. Это было тонкое, почти аскетическое лицо с правильными чертами и умными глазами. Он был долговязым, очень худым, с ногами-спичками, как у кузнечика, и, покачиваясь в кресле в такт шагам носильщиков, несколько гротескно, напоминал увядшую лилию. Кроткая душа. Он был не способен обидеть и мухи.
На городской улице он случайно столкнулся с доктором Сондерсом, маленьким, седым, с красным лицом и курносым носом, придававшим ему неожиданно нахальное выражение. У него был широкий чувственный рот, и, смеясь — а смеялся он часто, — он показывал гнилые потемневшие зубы. Когда он смеялся, вокруг его голубых глазок складывались странные морщинки, и он выглядел воплощением злорадства. В нем было что-то от фавна. Быстрые, неожиданные движения. Торопливая, подпрыгивающая походка, словно он все время куда-то спешил. Он был врачом, который жил в самом сердце города среди китайцев. Он не значился в медицинском реестре, но кто-то не поленился раскопать, что в свое время диплом он получил, а вот почему его вычеркнули из реестра, за профессиональный или чисто личный проступок, не знал никто. Оставалось неизвестным, каким образом он попал на Восток и в конце концов обосновался в Китае. Но было очевидно, что врач он прекрасный, и китайцы питали к нему большое доверие. Европейцев он избегал, и о нем ходили не слишком приятные истории. Шапочно с ним были знакомы все, но никто не приглашал его к себе, и никто у него не бывал.
Когда они встретились днем, доктор Сондерс воскликнул:
— Что привело вас в город в такое время года?
— У меня есть кое-какие неотложные дела, — ответил миссионер, — а кроме того, я хотел забрать почту.
— На днях вас тут спрашивал какой-то неизвестный, — сказал доктор.
— Меня? — с удивлением переспросил миссионер.
— Ну, не то чтобы лично вас, — объяснил доктор. — Он спросил, как пройти к американской миссии. Я сказал ему, но добавил, что он там никого не найдет. Он, казалось, удивился, и я объяснил, что в мае вы все уехали в горы и вернетесь только в сентябре.
— Иностранец? — спросил миссионер, все еще недоумевая, кто бы это мог быть.
— Да-да, несомненно! — Глаза доктора поблескивали. — Тогда он спросил меня о других миссиях. Я сказал, что у лондонской миссии тут тоже есть отделение, но и туда ходить не стоит — все миссионеры сейчас в горах. В конце-то концов, в городе дьявольски жарко. «В таком случае я хотел бы посмотреть школы при миссиях», — сказал неизвестный. «Они все закрыты», — сказал я. «Ну, так я зайду в больницу». — «Да, там стоит побывать, — говорю я. — Американская больница располагает новейшим оборудованием. И операционная просто чудо». — «А как фамилия главного врача?» — «О, он в горах». — «А как же больные?» — «Больных, — отвечаю, — между маем и сентябрем не бывает. А если заведутся, придется им обойтись туземными лекарями».
Доктор Сондерс умолк. Миссионер чуть досадливо поморщился.
— Так что же? — спросил он.
— Неизвестный посмотрел на меня нерешительно, а потом сказал: «Я хотел, пока я здесь, побывать в миссиях». — «Загляните к католикам, — сказал я. — Они тут круглый год». — «А когда же они отдыхают?» — спросил он. «А никогда», — ответил я. Тут он ушел. По-моему, он направился к испанским монахиням.
Миссионер попал в расставленную ему ловушку, и его раздражало воспоминание о том, каким простаком он оказался. Ему следовало догадаться!
— Так кто же это был? — осведомился он простодушно.
— Я спросил, как его имя, — сказал доктор. — «А? Я Христос», — ответил он.
Миссионер пожал плечами и резко велел рикше везти его дальше.
Это крайне его расстроило. Так несправедливо! Разумеется, они уезжали с мая по сентябрь. Жара клала конец всякой полезной деятельности, и горький опыт показывал, что миссионеры лучше сохраняют здоровье и силы, если проводят жаркие месяцы в горах. Больной миссионер — только обуза. Все решает практика, и, вне всяких сомнений, труды на ниве Господней оказываются плодотворнее, если некая часть года отводится для отдыха и здоровых развлечений. И этот намек на католиков был уж вообще грубейшей несправедливостью. Они не вступают в брак. Им не надо заботиться о семье. А смертность среди них просто ужасающа. Да ведь в этом самом городе из четырнадцати монахинь, приехавших в Китай десять лет назад, живы еще только три! Им-то легко! Им просто удобнее жить в центре города и оставаться там весь год — удобнее для их работы. У них нет никаких уз. У них нет обязанностей перед близкими и любимыми. Нет, абсолютно нечестно приплетать сюда католиков!
Внезапно его осенила новая мысль. Ему особенно досаждало, что он оставил последнее слово за негодяем доктором (стоило только взглянуть на его сморщившуюся от злорадства физиономию, чтобы понять, какой он мерзавец!). А ведь доктора можно было поставить на место, только он в ту минуту растерялся, и вот теперь он нашел нужный ответ! Его охватило приятное чувство, и ему даже показалось, что он все-таки ответил. Да, сокрушающий ответ — он удовлетворенно потер худые руки с длинными пальцами. «Любезный сэр, — следовало ему сказать, — на всем протяжении своего земного служения Господь наш ни разу не утверждал, что он — Христос!» О, такой поразительный удар отразить было бы нечем! И, смакуя его, миссионер забыл свою досаду.
Вечер был холодный. Я кончил ужин, и мой бой стелил мне постель, а я сидел возле жаровни, в которой тлели древесные угли. Почти все кули уже устроились на ночь в соседней комнате, и сквозь тоненькую перегородку я слышал, как двое переговариваются. Час назад прибыла еще компания путешественников, и маленькая гостиница была переполнена. Внезапно раздался шум, и, подойдя к двери, я увидел, что во двор внесли три кресла. Их поставили прямо напротив меня, и из первого вылез китаец весьма внушительной наружности. На нем было длинное одеяние из черного фигурного шелка, подбитое белкой, а на голове квадратная меховая шапка. Увидев меня в лучшей комнате гостиницы, он как будто несколько растерялся и, повернувшись к хозяину, что-то властно ему сказал. Выяснилось, что он какой-то чиновник и очень недоволен, что лучшая комната в гостинице уже занята. Ему сказали, что свободна только одна комната — маленькая, с постелями из соломы, наваленной у стен, где, как правило, ночуют только кули. Он пришел в неописуемый гнев, и разыгралась весьма впечатляющая сцена. Чиновник, два его спутника и носильщики бурно негодовали на наносимое ему оскорбление, а хозяин гостиницы и слуги объясняли, доказывали, умоляли. Чиновник бушевал и грозил. Несколько минут двор, мгновение назад такой тихий, гремел гневными выкриками. Затем, оборвавшись столь же внезапно, как и возникнув, шум прекратился, и чиновник вошел в предложенную ему комнату. Оборванный слуга принес горячую воду, а за ним вскоре последовал хозяин с огромными мисками дымящегося риса. И вновь воцарилась тишина.
Час спустя я вышел во двор, чтобы размять ноги перед тем как лечь, и с некоторым изумлением увидел, что дородный чиновник, совсем недавно такой надутый и чванный, сидит за столом у входа в гостиницу в компании самого оборванного из моих кули. Они дружелюбно болтали, а чиновник покуривал хукку. Он поднял эту бурю, чтобы не потерять лица, но, достигнув своей цели и нуждаясь в собеседнике, принял общество кули, не заботясь о сословных различиях. Держался он вполне благодушно, без малейшего следа снисходительности. Кули же разговаривал с ним, как с равным. Мне это показалось истинной демократией. На Востоке люди равны в ином смысле, чем в Европе и Америке. Общественное положение и богатство ставят человека выше других как бы случайно и не препятствуют дружескому общению.
Лежа в постели, я спросил себя, почему на деспотичном Востоке между людьми возможно равенство куда большее, чем на свободном и демократическом Западе, и был вынужден прийти к заключению, что объяснение следует искать в выгребной яме. Ибо на Западе нас от наших ближних отчуждает обоняние. Рабочий — наш господин, склонный править нами железной рукой, но нельзя отрицать, что от него воняет, и не удивительно: на заре, когда спешно собираешься на работу, опережая заводской гудок, о ванне думать некогда, а тяжелый физический труд не овеян благоуханием, да и белье меняешь не так уж часто, если стиркой занимается сварливая жена. Я не виню рабочего за то, что от него воняет, но от него воняет. И для человека с чувствительным носом это затрудняет светское с ним общение. Ежедневная ванна обеспечивает классовую замкнутость куда эффективнее крови, богатства или образования. Недаром романисты, выходцы из трудового сословия, склонны превращать ее в символ классовых предрассудков, а один из наиболее именитых писателей наших дней в своих занимательных романах неизменно изобличает главных злодеев, указывая, что они принимают ванну каждый день. Ну а китайцы всю жизнь живут в тесном соседстве с самыми гнусными запахами. И не замечают их. Ноздри у них не восприимчивы к ароматам, оскорбляющим европейские носы. А потому они способны быть на равных с земледельцем, кули, ремесленником. Смею думать, что для демократии выгребная яма важнее всех парламентских институтов. Изобретение «санитарных удобств» уничтожило в людях ощущение равенства. Оно повинно в классовой ненависти куда более, чем монополия капитала, сосредоточенного в руках немногих.
Трагично думать, что первый человек, который спустил воду в ватерклозете, своим небрежным жестом похоронил демократию.
Он был крупным человеком и весьма упитанным. У вас возникало впечатление, что он заметно раздобрел с тех пор, как обзавелся своим костюмом, который казался ему тесен. Но этот синий костюм, видимо купленный в магазине готового платья (лацкан украшал крохотный американский флаг), высокие крахмальные воротнички и белый галстук с узором из незабудок составляли его неизменный наряд. Короткий нос и упрямый подбородок придавали его бритому лицу решительный вид. Глаза за стеклами очков в золотой оправе были большими и голубыми, а поредевшие на висках прямые и тусклые волосы были тщательно прилизаны. Но на затылке торчал мятежный хохолок.
Вверх по Янцзы он плыл впервые, но абсолютно не интересовался окружающим. Не замечал расстилающихся впереди бурных вод могучей реки, не видел красок, грозных и нежных, которыми восходы и закаты расцвечивали все вокруг. Вниз по течению величаво плыли большие джонки под квадратными парусами. Поднималась луна, заливая благородную реку серебром и одевая таинственной магией храмы в рощицах по берегам, а он откровенно скучал. В определенные часы он изучал китайский язык и все остальное время читал — но лишь номер «Нью-Йорк таймс» трехмесячной давности и отчет о парламентских дебатах за июль 1915 года, неведомо каким образом очутившийся на борту. Его не интересовали религии, главенствовавшие в стране, куда он явился с благой вестью. Он презрительно отмахивался от них всех, как от дьявольских культов. Не думаю, что он хотя бы заглянул в «Беседы и суждения» Конфуция. Об истории, искусстве и литературе Китая он не знал ничего.
Я не понимал, что привело его в эту страну. Он говорил о своем служении, как о профессии, которую выбрал, как можно выбрать государственную службу, и, хотя она плохо оплачивается (он жаловался, что зарабатывает меньше хорошего ремесленника), он намерен выполнять свои обязанности со всей добросовестностью. Он хотел увеличить число членов своей церкви, он хотел сделать свою школу самоокупаемой. Если он когда-то и видел свое призвание в том, чтобы обращать язычников, никаких следов этого не сохранилось. Теперь он смотрел на свое служение как на чисто деловое предприятие. Секрет успеха заключался в ключевом слове — организация! Он был прямым, честным и добродетельным, но в нем не было ни страсти, ни энтузиазма. Китайцы, видимо, представлялись ему примитивными людьми, и раз они не знали того, что знал он, то казались ему глубоко невежественными. Он не мог скрыть, что считает себя выше их. Законы, которые они утверждали, белых не касались, и его возмущало, что они хотят, чтобы он считался с их обычаями. Но он был неплохой человек. Даже доброжелательный, и, пока вы не ставили под сомнение его право решать все за всех, он безусловно постарался бы по мере сил услужить вам.
Удивительно было найти столь большой город в столь отдаленной, как мне казалось, безлюдной глуши. С башни его ворот, обращенных к закату, виднелись снежные горы Тибета. Он был так перенаселен, что спокойно прогуливаться вы могли только по стенам, а чтобы обойти их все быстрым шагом, ходоку требовалось три часа. Ближайшая железная дорога находилась в тысяче миль от него, а река, на которой он стоял, была такой мелководной, что плавали по ней только легко нагруженные джонки. В сампане до верхней Янцзы можно было добраться за пять дней. И минуту-другую вы смущенно спрашивали себя, а так ли уж необходимы для жизни поезда и пароходы, как мы привыкли верить. Ведь здесь благополучно проживал миллион человек: люди женились, рождали детей, умирали. Миллион их усердно занимался торговлей, искусством, размышлениями.
И здесь жил именитый философ — желание увидеть его входило в число причин, подвигнувших меня на это не такое уж легкое путешествие. В Китае его считали величайшим знатоком конфуцианства. По слухам, немецкий и английский он знал в совершенстве. Много лет он был секретарем одного из знаменитейших правителей, назначавшихся вдовствующей императрицей, но теперь удалился от дел. Однако круглый год в определенные дни недели его двери были отворены для взыскующих знания, и он беседовал с ними об учении Конфуция. У него был круг учеников, но не многочисленных, так как его скромному жилищу и строгим требованиям молодые люди по большей части предпочитали великолепные здания заморских университетов и практичные науки варваров — он же упоминал о них только для того, чтобы с презрением отвергнуть. Судя по всему, что я о нем слышал, он был оригиналом.
Когда я объявил о своем желании посетить этот светоч мудрости, мой гостеприимный хозяин тут же обещал все устроить, однако проходили дни, а об этом ничего не говорилось. Я заговорил сам, и мой хозяин пожал плечами.
— Я послал сказать ему, чтобы он приехал. Не понимаю, почему он не появился. Старик с характером.
Мне показалось, что нельзя обращаться к философу столь бесцеремонно — не удивительно, если подобное приглашение он оставил без ответа. По моему настоянию ему отправили письмо, в котором я в самых почтительных, какие только мог придумать, выражениях осведомлялся, не разрешит ли он мне посетить его, и через два часа получил ответ, что он ждет меня на следующее утро в десять часов.
Меня отнесли туда в кресле. Дорога казалась бесконечной. Мы кружили по людным улицам, пока наконец не оказались в тихом пустом переулке, где носильщики опустили кресло вместе со мной перед дверцей в белой длинной стене. Носильщик постучал в нее, и через довольно долгое время в ней открылось окошечко. В него выглянули темные глаза. Последовали короткие переговоры, и меня наконец впустили. Бледный юноша, весь сморщенный и бедно одетый, сделал мне знак следовать за ним. Я не понял, слуга он или ученик. Мы пересекли убогий дворик, и меня ввели в длинную комнату с низким потолком, скудно обставленную — американское бюро с полукруглой крышкой, пара кресел черного дерева и два китайских столика. Стены были все в полках, на которых теснилось множество книг, по большей части, разумеется, китайских, однако с заметным вкраплением философских и научных трудов на английском, французском и немецком языках, — и еще уйма непереплетенных научных журналов. В промежутках между полками висели свитки, на которых было что-то начертано разными каллиграфическими стилями. Изречения Конфуция, решил я. Ковра на полу не было. Комната выглядела холодной, пустой и неуютной. Угрюмость ее смягчалась только желтой хризантемой, которая одна занимала высокую вазу на бюро.
Некоторое время я ждал, потом юноша, проводивший меня сюда, принес чайничек с чаем, две чашки и жестянку виргинских сигарет. В тот миг, когда он покинул комнату, вошел философ. Я поспешил выразить свою благодарность за честь, которой он меня удостоил, согласившись меня принять. Он жестом пригласил меня сесть и разлил чай.
— Я польщен, что вы пожелали со мной познакомиться, — сказал он в ответ. — Ваши соотечественники имеют дело только с кули и с торговцами. По их убеждению, всякий китаец либо то, либо другое.
Я осмелился возразить. Но я не понял его намека. Он откинулся в кресле и насмешливо посмотрел на меня.
— Они считают, что достаточно поманить пальцем и мы обязаны кидаться к ним со всех ног.
Я понял, что злосчастное приглашение моего друга задело его довольно сильно, и, не зная, что ответить, пробормотал что-то лестное.
Он был высоким стариком с жидкой седой косицей и блестящими черными глазами, под которыми набрякли мешки. Зубы у него были щербатые и темные. Худ он был невероятно, и его руки, маленькие и изящные, выглядели иссохшими клешнями. Мне говорили, что он курит опиум. Одет он был бедно — черное одеяние, черная шапочка, заметно поношенные, и темно-серые штаны, завязанные у лодыжек. Он внимательно на меня поглядывал. Очевидно, ему было неясно, как со мной держаться, и в нем чувствовалась настороженность. Среди тех, кто посвятил себя духовности, философ, разумеется, занимает место монарха, а, если верить такому авторитету, как Бенджамин Дизраэли, монархов следует потчевать обильной лестью. Я пустил в ход всю свою изобретательность и вскоре заметил, что он немножко смягчился. Он был словно человек, который позирует фотографу, но, услышав щелчок затвора, расслабляется и становится самим собой. Он показал мне свои книги.
— Степень доктора философии я получил в Берлине, как, может быть, вы знаете, — сказал он. — Потом некоторое время занимался в Оксфорде. Но англичане, если вы позволите мне так выразиться, к философии не слишком склонны.
Хотя сказано это было извиняющимся тоном, но маленькую шпильку он отпустил с явным удовольствием.
— Однако и у нас были философы, оставившие свой след в мире мысли, — заметил я.
— Юм и Беркли? Философы, преподававшие в Оксфорде, когда я был там, избегали задевать своих богословских коллег. Они не доводили свои рассуждения до логического конца, опасаясь повредить своему положению в университете.
— А вы изучали развитие современной философии в Америке? — спросил я.
— Вы имеете в виду прагматизм? Последнее прибежище тех, кто хочет верить в невероятное? Американскую нефть я нахожу полезнее американской философии.
Его суждения были едкими. Мы вновь сели и выпили еще по чашке чаю. Его речь обрела обстоятельность. Говорил он по-английски очень правильно, хотя свободно пользовался идиоматическими оборотами. Иногда для пояснения своей мысли он вставлял немецкие фразы. В той мере, в какой подобный упрямый человек способен поддаться влиянию, он находился под влиянием немцев. Методичность и трудолюбие немцев произвели на него глубокое впечатление, а их тонкое восприятие философии получило в его глазах неопровержимое доказательство, когда некий дотошный профессор опубликовал в весьма ученом журнале статью об одной из собственных его работ.
— Я написал двадцать книг, — сказал он. — И это — единственное упоминание обо мне в европейских публикациях!
Впрочем, изучение европейской философии в конечном счете лишь окончательно убедило его, что истинная мудрость заключена все-таки в конфуцианском каноне. Эту философию он принял безоговорочно. Она отвечала потребностям его духа с такой полнотой, что вся чужеземная ученость выглядела напрасной тратой времени. Меня это заинтересовало как подтверждение давней моей мысли, что философия опирается более на характер, чем на логику: философ верует в зависимости не от умозрительных доказательств, но согласно своему темпераменту, и разум лишь оправдывает то, в чем его убеждает инстинкт. Если конфуцианство так прочно овладело китайцами, то потому лишь, что оно выражало и объясняло их, как никакая другая система мышления.
Мой хозяин закурил сигарету. Вначале он говорил надтреснутым и утомленным голосом, но, по мере того как собственные слова все больше его заинтересовывали, голос этот обретал звучность. Говорил он с каким-то исступлением. В нем не было и следа безмятежности легендарных мудрецов. Он был полемистом и бойцом. Современный призыв к индивидуализму внушал ему отвращение. Для него общество означало единство, а семья была основой общества. Он восхвалял старый Китай и старую школу, монархию и жесткий канон Конфуция. С ожесточенной горечью он говорил о нынешних студентах, которые возвращаются из чужеземных университетов и святотатственными руками рвут и крушат старейшую цивилизацию мира.
— Но вы, — вскричал он, — знаете ли вы, что делаете? По какому праву вы смотрите на нас сверху вниз? Превзошли ли вы нас в искусстве и литературе? Уступали ли наши мыслители глубиной вашим? Была ли наша цивилизация менее развитой, менее сложной, менее утонченной, чем ваша? Да ведь когда вы еще жили в пещерах и одевались в шкуры, мы уже были культурным народом. Вам известно, что мы поставили эксперимент, уникальный в истории мира? Мы стремились управлять огромной страной с помощью не силы, но мудрости. И много веков преуспевали в этом. Так почему же белые презирают желтых? Сказать вам? Да потому что белые изобрели пулемет. Вот в чем ваше превосходство. Мы — беззащитная орда, и вы можете разнести нас в клочья. Вы сокрушили мечту наших философов о мире, в котором правят закон и порядок. И теперь вы обучаете вашему секрету нашу молодежь. Вы навязали нам ваши чудовищные изобретения. Или вы не знаете, что в области механики мы гении? Или вы не знаете, что в пределах этой страны трудятся четыреста миллионов самых практичных и прилежных людей в мире? Как по-вашему, много ли нам потребуется времени, чтобы выучиться? И что станет с вашим превосходством, когда желтые научатся делать пушки не хуже, чем белые, и стрелять из них столь же метко? Вы положились на пулемет, и пулеметом будете вы судимы.
Но тут нас прервали. В комнату вошла маленькая девочка и прильнула к старику. Он сказал мне, что это его младшая дочь. Он обнял ее и, что-то ласково шепча, нежно ее поцеловал. На ней была черная кофта и штаны, едва достигавшие ей до лодыжек, а на спину падала длинная коса. Она родилась в тот день, когда революция победоносно завершилась отречением императора.
— Я думал, что девочка явилась провозвестницей Весны новой эры, — сказал он. — Но она была лишь последним цветком Осени великой нации.
Из ящика американского бюро он достал несколько монет, дал их девочке и отослал ее.
— Вы видите, я ношу косу, — сказал он, беря ее в руки. — Это символ. Я последний представитель старого Китая.
Более мягким тоном он поведал мне, как в былые времена философы в сопровождении учеников переходили из княжества в княжество, обучая всех, кто был достоин обучения. Монархи призывали их к себе на совет и назначали правителями городов. Он обладал обширной эрудицией, и его округлые фразы придавали многокрасочную живость эпизодам истории его родины, которые он упоминал. Невольно он представился мне довольно жалким. Он чувствовал в себе способность управлять государством, но не было монарха, который вручил бы ему бразды правления; он был хранителем учености и жаждал передать ее множеству учеников, по которым томилась его душа, а внимать ему приходила лишь горстка бедных, заморенных голодом провинциалов.
Раза два я начинал тактично прощаться, но ему не хотелось меня отпускать. Дольше оставаться я уже не мог и встал. Он задержал мою руку в своих.
— Мне хотелось бы подарить вам что-нибудь на память о вашем посещении последнего философа Китая. Но я беден и не нахожу ничего, что было бы достойно вашего внимания.
Я заверил его, что воспоминание о нашей встрече уже бесценный дар. Он улыбнулся.
— В нынешние демократические дни память людей стала короткой, и мне хотелось бы подарить вам что-нибудь более весомое. Я подарил бы вам одну из моих книг, но вы не читаете по-китайски.
Он поглядел на меня с дружеской растерянностью, и тут меня осенило.
— Подарите мне образчик вашей каллиграфии, — сказал я.
— И вы будете довольны? — Он улыбнулся. — В дни моей юности считали, что я владею кисточкой не столь уж дурно.
Он сел за стол, взял большой лист бумаги и положил перед собой. Капнул водой на камень, потер по нему палочкой туши, взял кисточку и начал писать, свободно двигая рукой от плеча. Следя за ним, я, посмеиваясь про себя, вспомнил еще кое-что, мне про него известное. Как говорили, почтенный старец, едва ему удавалось накопить немножко денег, расточительно бросал их на ветер в квартале, населенном дамами, для описания которых обычно употребляются эвфемизмы. Его старшего сына, видное лицо в городе, такое скандальное поведение сердило и ставило в унизительное положение. Только сильное чувство сыновьего долга удерживало его от сурового нагоняя распутнику. Не спорю, такая безнравственность для сына достаточно тяжела, однако те, кто изучает человеческую натуру, смотрят на нее без возмущения. Философы склонны полировать свои теории в кабинетной тиши, делая выводы о жизни, которую знают лишь из вторых рук; и мне часто казалось, что их труды обрели бы большую весомость, испытай они на себе прихоти судьбы, выпадающие на долю обыкновенных людей. Я был готов взглянуть на забавы почтенного старца в злачных местечках с полной снисходительностью. К тому же он, быть может, лишь тщился пролить свет на самую неизъяснимую из человеческих иллюзий.
Он кончил. Чуть-чуть присыпал лист пеплом, чтобы тушь скорее высохла, и встал, протягивая его мне.
— Что вы написали? — спросил я.
Мне показалось, что в его глазах вспыхнул злокозненный огонек.
— Я осмелился преподнести вам два маленьких моих стихотворения.
— Я не знал, что вы к тому же и поэт.
— Когда Китай был еще нецивилизованной страной, — сказал он саркастически, — все образованные люди умели слагать стихи — хотя бы изящно.
Я взял лист и посмотрел на иероглифы. Они сплетались в очень приятный узор.
— Но не напишете ли вы мне и перевод?
— Tradutore — tradittore[460],— ответил он. — Не можете же вы требовать, чтобы я предал себя! Попросите кого-нибудь из своих английских друзей. Те, кто знает о Китае особенно много, не знают ничего, но, конечно, вы найдете такого, кто сумеет перевести вам несколько простых безыскусных строк.
Я попрощался с ним, и с величайшей любезностью он проводил меня до носилок. При первом удобном случае я отдал стихи моему знакомому синологу, и вот они в подстрочном переводе, который он сделал. Признаюсь, что, прочитав их, я был — вероятно, без малейшего на то основания — крайне изумлен.
Ты меня не любила: твой голос был сладок,
Глаза полнились смехом, руки были нежны.
А потом ты полюбила меня: твой голос был горек,
Глаза полнились слезами, руки были жестоки.
Как грустно, как грустно, что любовь сделала тебя такой,
Какую нельзя любить.
Я жаждал, чтобы годы проходили быстрее,
Чтобы ты лишалась
Блеска глаз, персиковой нежности кожи
И всего жестокого великолепия своей юности.
Тогда я один буду любить тебя
И наконец-то ты будешь неравнодушна ко мне.
Завистливые годы промчались слишком быстро,
И ты лишилась
Блеска глаз, персиковой нежности кожи
И всего чарующего великолепия своей юности.
Увы, я не люблю тебя
И равнодушен к тому, что ты ко мне неравнодушна.
Ей, несомненно, было по меньшей мере пятьдесят, но годы, прожитые в несгибаемом убеждении, не омраченном и тенью сомнений, не покрыли ее лицо морщинами. Ее чело, не изборожденное следами пытливых мыслей, осталось гладким. Черты лица у нее были крупные и правильные, чуть-чуть мужские, а решительный подбородок подтверждал впечатление от ее глаз. Они были голубые, уверенные, безмятежные. И сквозь большие круглые очки сразу определяли вас. Вы чувствовали, что перед вами женщина, привыкшая и умеющая распоряжаться. Ее милосердие отличалось в первую очередь практичностью, и вы сразу проникались убеждением, что несомненную доброту своего сердца она расходует по-деловому. Можно было предположить, что человеческое тщеславие ей не чуждо (и это следовало засчитать ей как искупительную добродетель), поскольку на ней было платье из темно-лилового шелка, пышно вышитое, и шляпка с гигантскими анютиными глазками, которая на менее почтенной голове могла бы показаться пикантной. Однако мой дядя Генри, двадцать семь лет пребывавший священником Уитстеблского прихода и имевший самые твердые взгляды на то, как положено одеваться супруге духовного лица, никогда не возражал против того, чтобы тетя Софи носила лиловое, и не нашел бы ничего предосудительного в костюме миссионерши. Речь ее текла свободно и ровно, как вода из крана. Беседовала она с восхитительной словоохотливостью политика по окончании предвыборной кампании. Вы чувствовали, что она понимает смысл своих слов (редкое достижение для большинства из нас) и говорит не на ветер.
— Я полагаю, — сказала она мягко, — что, зная обе стороны вопроса, вы будете судить о нем иначе, чем судили бы, зная только одну. Но факт остается фактом: два плюс два равно четырем, и спорьте хоть всю ночь напролет, пяти они равны не будут. Права я или ошибаюсь?
Я поспешил заверить ее, что она абсолютно права, хотя в самой глубине души, учитывая новые теории относительности и странное поведение параллельных линий в бесконечности, я не так уж в этом уверен.
— Никто не может есть пирог и иметь его, — продолжала она, — и за удовольствия надо платить, но, как я всегда объясняю детям, не следует ждать, что все всегда будет по-вашему. Никто не совершенен, и я считаю, что, ожидая от людей самого лучшего, всегда получаешь самое лучшее.
Признаюсь, я был ошеломлен, но твердо решил вносить свою лепту. Этого требовала простая вежливость.
— Люди в большинстве живут достаточно долго, чтобы узнать на опыте, что худа без добра не бывает, — начал я с глубоким убеждением. — Проявляя настойчивость, вы достигнете практически всего, на что способны, и в конце-то концов лучше желать того, что вы имеете, чем иметь то, чего вы желаете.
Как мне показалось, ее глаза при этом моем категорическом утверждении чуточку остекленели от недоумения, но не исключено, что мне это померещилось, поскольку она энергично кивнула.
— Разумеется, я понимаю, что вы имеете в виду, — сказала она. — Мы не можем сделать больше того, что можем.
Но кровь у меня разбушевалась, и, словно не заметив, что меня прервали, я продолжал:
— Мало кто осознает всю глубину неоспоримой истины, что каждый фунт содержит двадцать шиллингов, а каждый шиллинг содержит двенадцать пенсов. Я убежден, что лучше ясно видеть кончик своего носа, чем смутно проникать взглядом сквозь кирпичную стену. И если мы можем быть в чем-то уверены, так лишь в том, что целое всегда больше части.
С характерной твердостью дружески встряхнув на прощание мою руку, она сказала:
— Что же, мы очень интересно побеседовали. Всегда приятно вдали от цивилизации обменяться мыслями с теми, кто тебе интеллектуально равен.
— Особенно чужими, — пробурчал я.
— Я считаю, что великими мыслителями прошлого необходимо пользоваться, — возразила она. — Это показывает, что мертвые гении жили не напрасно.
Ее манера разговаривать была сокрушительной.
Я сидел в вестибюле отеля и читал старый номер «Саут-Чайна таймс», когда дверь в бар довольно резко распахнулась и из нее вышел очень высокий худой человек.
— Не хотите ли сыграть на бильярде? — сказал он.
— С удовольствием.
Отель был небольшой, каменный, со следами архитектурных потуг, и принадлежал португальцу с примесью китайской крови, который курил опиум. Постояльцев не набралось бы и десятка: португальский чиновник с супругой, ожидавшие парохода, который должен был отвезти их в дальнюю колонию, ланкаширский инженер, угрюмо пьяный с утра до вечера, таинственная дама уже не первой молодости, но с пышными формами, которая выходила к столу и сразу же возвращалась к себе в номер. Этого человека я видел впервые и решил, что он приехал вечером с китайским пароходом. На вид я дал бы ему больше пятидесяти, он был весь сморщен, точно тропическое солнце иссушило его соки и придало кирпичную красноту его лицу. Определить, кто он, я не сумел. То ли оставшийся без места шкипер, то ли агент какой-нибудь иностранной фирмы в Гонконге. Он оказался очень молчаливым и не отвечал на мои реплики во время игры. Играл он неплохо, хотя и не блестяще, и оказался очень приятным партнером: загнав в лузу мой шар, предоставил мне возможность отыграться. Но после конца партии я сразу бы забыл о нашем знакомстве, если бы он, впервые нарушив молчание, не задал мне крайне странный вопрос.
— Вы верите в Судьбу? — спросил он.
— Играя в бильярд? — спросил я в свою очередь с некоторым удивлением.
— Нет. В жизни.
Отвечать серьезно мне не хотелось.
— Право, не знаю, — ответил я.
Он прицелился и разбил шары. Потом, меля кий, сказал:
— А я верю. Я верю, что, если вас что-то ждет, вам от этого не уйти.
И все. Больше он ничего не сказал. Когда мы кончили играть, он ушел к себе в номер, и больше я его не видел. Так я никогда и не узнаю, какое странное чувство толкнуло его задать этот внезапный вопрос совершенно незнакомому человеку.
Я понимал, что он пьян.
Он был шкипером новой школы — невысоким бритым человеком и вполне мог сойти за командира подводной лодки. В его каюте висел красивый новый китель с золотым шнуром — форма, которую морякам торгового флота даровали за их заслуги в годы войны, но он стеснялся ее носить. Ведь он был всего лишь капитаном пароходика, ходившего по Янцзы, и на мостике поэтому стоял в аккуратном коричневом костюме и фетровой шляпе на голове, а в его идеально вычищенные ботинки можно было смотреться. Глаза у него были ясными и блестящими, кожа свежей. Хотя он провел на море двадцать лет и, следовательно, меньше сорока ему никак не могло быть, выглядел он на двадцать восемь. Вне всяких сомнений, он вел чистую жизнь, был здоров духом не менее, чем телом, и пороки Востока, о которых столько говорят, его не коснулись. У него был вкус к добротной развлекательной литературе, и его книжный шкаф украшали произведения Э. В. Льюкаса. В каюте у него вам бросались в глаза фотография футбольной команды (он — третий слева) и две фотографии молодой женщины с аккуратно завитыми волосами — вполне возможно, его невесты.
Я понимал, что он пьян, но полагал, что лишь чуть-чуть, пока он внезапно не спросил меня:
— Что такое демократия?
Я ответил уклончиво, пожалуй, даже с иронией, и несколько минут разговор продолжался на другие, не столь несвоевременные темы. Затем после паузы он произнес:
— Надеюсь, вы не сочли меня социалистом, потому что я спросил: что такое демократия?
— Разумеется, нет, — ответил я. — Хотя не вижу, почему бы вам и не быть социалистом.
— Даю вам честное слово, я не социалист, — заверил он меня. — Будь моя воля, я бы поставил их всех к стенке и расстрелял.
— А что такое социализм? — спросил я.
— Вы же понимаете, о чем я: Гендерсон, Рамсей Макдональд и все такое прочее. — Я по горло сыт трудящимися.
— Но ведь вы тоже, по-моему, трудящийся?
Он надолго замолчал, и я уже решил, что его мысли перескочили на другие темы. Но я ошибся. Он, несомненно, обдумывал мой вопрос со всех сторон, так как в конце концов сказал:
— Нет, послушайте, никакой я не трудящийся! Черт побери, я же учился в Харроу.
Я не усердный любитель достопримечательностей, и, когда гиды-профессионалы или милые знакомые уговаривают меня непременно осмотреть знаменитый памятник, во мне возникает упрямое желание потребовать, чтобы они оставили меня в покое. Слишком много глаз до меня уже взирало на Монблан, слишком много сердец прежде моего преисполнялись благоговением перед Сикстинской Мадонной. Подобные достопримечательности сходны с женщинами, излишне щедрыми на сострадание: вы все время ощущаете, сколько людей до вас уже обретало утешение в их сочувствии, и смущаетесь, когда они с отработанным тактом прельщают вас доверительно прошептать в их надежнейшие ушки свою горькую повесть. А вдруг вы окажетесь последней соломинкой, сломавшей спину верблюду? Нет, сударыня, своей печалью (если уж я не в силах переносить ее в одиночестве, что куда достойнее) я поделюсь с кем-нибудь, от кого не обязательно ждать наиболее уместных слов утешения. И в новом для меня городе я предпочитаю идти куда глаза глядят, и если упущу красоты готического собора, так, быть может, наткнусь на романскую часовенку или дверь эпохи Возрождения и потешу себя надеждой, что до меня они ничьего внимания не привлекали.
Но это, разумеется, была удивительная достопримечательность, и не ознакомиться с ней значило бы совершить непростительную глупость. Я прогуливался по пыльной дороге за городской стеной и увидел мемориальные арки — маленькие, без украшений, расположенные не перпендикулярно к дороге, а вдоль нее в тесном соседстве, а то и одна перед другой, словно ставили их не из благодарности к почившим и не в знак уважения к добродетели, а воздавали честь автоматически, как именитых граждан провинциальных городов возводят в рыцарское достоинство по поводу дня рождения монарха. За этим рядом арок земля круто уходила вверх, а поскольку в здешних краях китайцы предпочитают погребать своих мертвых именно на склонах, этот склон усеивали могилы. Утоптанная тропа поднималась к башенке, и я направился туда. Низенькая, высотой на глаз футов в десять, она была сложена конусом из грубо отесанных камней, и кровля напоминала шляпу Пьеро. Венчая окруженный могилами пригорок, она на фоне голубого неба выглядела необычной и даже живописной. У ее подножия в беспорядке валялись корзины. Я начал обходить ее и увидел продолговатую дыру, дюймов восемнадцать на восемь, из которой свисала крепкая веревка. Из дыры тянуло непривычным тошнотворным запахом. Внезапно я понял, что это за сооружение. Башня младенцев! В корзинах сюда приносили новорожденных: две-три выглядели совсем новыми и пролежали тут, очевидно, лишь несколько часов. А веревка? Ну, если принесший малютку — кто-то из родителей, бабушка, повитуха, услужливый сосед или соседка — был мягкосердечен и не решался сбросить девочку прямо на дно (под башней расположена глубокая яма), веревка позволяла опустить ее туда бережно и осторожно. Запах же был запахом разложения. Пока я стоял там, ко мне подошел бойкий мальчуган и знаками объяснил, что утром к башне принесли четырех младенцев.
Есть философы, взирающие на зло с некоторым благодушием, поскольку, утверждают они, без зла не было бы и добра. Без нужды не существовало бы милосердия, без горя — сострадания, без опасности — мужества. И в китайской традиции детоубийства они нашли бы весомое подтверждение своей точки зрения. Без башни младенцев в городе не было бы детского приюта, путешественники лишились бы любопытнейшей достопримечательности, а несколько бедных женщин не нашли бы применения своей трогательной самоотверженной доброте. Сиротский приют был убогим и ютился в нищем перенаселенном районе, так как устроившие его испанские монахини (их было всего пять) считают, что жить им следует там, где они могут оказаться полезнее всего; а к тому же у них просто нет средств построить вместительный дом в более здоровом месте. Приют они содержат на деньги, вырученные за кружева и вышивки своих маленьких учениц, и на подаяния верующих.
Две монахини — мать настоятельница и одна из сестер — показали мне все, что можно было там увидеть. Проходя через выбеленные комнатки (мастерские, детские, дортуары и трапезную) — низенькие, прохладные, ничем не украшенные, — испытываешь странное чувство, точно ты попал в Испанию, и поглядываешь на окна, так и ожидая увидеть за одним из них Хиральду[461]. И умиляешься нежности, с какой монахини относятся к своим питомицам. Девочек в приюте было около двухсот, и, естественно, сиротами они считались потому лишь, что родители отказались от них. В одной детской играли сверстницы лет около четырех — все одного роста и до того похожие друг на друга (черные глазенки, черные волосы, желтая кожа), что их можно было принять за сорок детей старушки из детского стишка, которая жила в башмаке, — но только китайской старушки. Они окружили монахинь, втягивая их в свою веселую игру. Такого ласкового голоса, как у матери настоятельницы, мне еще слышать не приходилось, но он стал еще ласковее, когда она шутила с малышками. Все они льнули к ней, среди них она выглядела воплощением Милосердия — ведь некоторые были калеками, а другие — больными, или щуплыми уродцами, или слепыми. Меня пробрала дрожь, и я еще сильнее поразился любви, засветившейся в ее добрых глазах, ее нежной улыбке.
А потом меня отвели в гостиную, угостили сладкими испанскими пирожками со стаканчиком мансанильи и, когда я упомянул, что долго жил в Севилье, тут же позвали третью монахиню, чтобы она могла несколько минут поговорить с человеком, который видел город, где она родилась. С простодушной гордостью они показали мне свою убогую часовенку с аляповатой статуей Пресвятой Девы, бумажными цветами и деревенскими мишурными украшениями, ибо эти милые чистые души были, увы, наделены прескверным вкусом. Но мне было все равно: в этой чудовищной пошлости я ощутил что-то глубоко трогательное. А когда я начал прощаться, мать настоятельница спросила, не хочу ли я взглянуть на младенцев, которых они взяли нынче утром. Чтобы их приносили в приют, они за каждого платят двадцать центов. Двадцать центов!
— Видите ли, — объяснила она, — ведь путь часто оказывается неблизким, и, если им ничего не заплатить, они не станут затрудняться.
Она повела меня в маленькую приемную возле входа. Там на столе под одеяльцем лежали четыре новорожденных. Их только что выкупали и облачили в рубашечки. Одеяльце приподняли: они лежали рядком на спинках, четыре сучащие ножками крохи с очень красными и, пожалуй, сердитыми личиками — их ведь только что купали, и они очень проголодались. Глаза их выглядели неестественно большими. А сами они были такие маленькие, такие беспомощные… Вы невольно улыбались, глядя на них. И в горле у вас вставал комок.
Под вечер вы, устав идти пешком, киваете носильщикам, садитесь в кресло, и на вершине холма перед вами возникают каменные ворота. Вы не понимаете, для чего ворота в таком пустынном месте, вдалеке от селений, но остатки стены подсказывают, что во времена какой-то забытой династии тут высилась крепость, чтобы отражать нашествия врагов. А за воротами внизу сверкает вода рисовых полей — лоскутков, образующих в обрамлении округлых лесистых холмов подобие шахматной доски, словно из какой-то китайской «Алисы в Зазеркалье». Но в сгущающихся сумерках, спускаясь по каменным ступеням узкой насыпной дороги, соединяющей города, вы минуете рощи, и на вас веет зябкой прохладой, напоенной запахами ночи. И вы больше не слышите размеренных шагов своих носильщиков, ваши уши внезапно глохнут к их резким выкрикам, когда они перекладывают шест на другое плечо, к их неумолчной болтовне или обрывкам песен, которыми они иногда скрашивают монотонность пути, ибо лесные запахи здесь неотличимы от тех, которыми дышит жирная кентская земля, когда идешь по лесам Блина, и вас охватывает ностальгия. Ваши мысли уносятся вдаль через пространство и время, прочь от Здесь и Сейчас, и вы вспоминаете свою исчезнувшую юность, ее радужные надежды, ее страстную любовь, ее честолюбивые замыслы, и тогда, если вы, как говорят, циник и, следовательно, сентиментальны, на глаза вам навертываются непрошенные слезы. А когда вы берете себя в руки, уже наступает ночь.
Было время, когда мне пришлось изучать анатомию — скучнейшая необходимость, поскольку вам вменяется в обязанность заучивать огромное число всякой всячины вне логики и упорядоченности. Однако в моей памяти навеки запечатлелись слова, которые я услышал от моего преподавателя, когда он помогал мне анатомировать бедро. Мне никак не удавалось отыскать некий нерв, и потребовалась его опытность, чтобы обнаружить указанный нерв в том месте, где мне и в голову не пришло его искать. Я рассердился на учебник, который ввел меня в заблуждение. И мой преподаватель сказал с улыбкой: «Видите ли, нормальность — редчайшая вещь!»
И хотя речь шла об анатомии, с тем же правом он мог бы отнести свои слова к человеку. Это случайно оброненное замечание произвело на меня куда более сильное впечатление, чем многие и многие глубокие истины, и миновавшие с тех пор годы, заметно пополнившие мои представления о человеческой натуре, только укрепили мое убеждение в его верности. Я встречал сотни нормальнейших, на первый взгляд, людей, чтобы незамедлительно обнаружить в них те или иные отклонения, которые делали их почти уникальными. Меня очень развлекало, когда я открывал тайную странность в людях, казавшихся самыми обыкновенными. Меня часто ошеломляло столкновение с отвратительными извращениями в человеке, который со всех сторон представлялся абсолютно заурядным. В конце концов я уже мечтал о том, как обнаружу абсолютно нормального человека, словно редчайший художественный шедевр. Мне чудилось, что знакомство с ним подарит мне ту особую радость, для которой есть только одно слово — «эстетическая».
Я искренне верил, что обрел его в Роберте Уэббе, консуле в одном из небольших портов, к которому у меня было письмо. Уже в Китае я наслышался о нем многого. И только хорошего. Стоило мне упомянуть, что я думаю побывать в порту, где он служил, как непременно кто-нибудь говорил:
— Боб Уэбб вам понравится. Преотличнейший человек.
И популярен он был не только как личность, но и как консул. Он заслужил расположение торговцев, чьи интересы активно защищал, не возбуждая антагонизма китайцев, и они хвалили его твердость, — и расположение миссионеров, которые одобряли его частную жизнь. В дни революции он, благодаря своему такту, решительности и мужеству, оградил от серьезной опасности не только иностранцев в том городе, где он тогда находился, но и многих китайцев. Он выступил в роли миротворца, и его находчивости враждующие стороны были обязаны тем, что сумели прийти к обоюдно удовлетворительному соглашению. Ему несомненно предстояло повышение по службе. И он действительно оказался обаятельным человеком. Красавцем его никто не назвал бы, но внешность у него была очень приятная: высокий рост, заметно выше среднего, крепкая, но не дородная фигура, свежий цвет лица, которое, правда, теперь (он разменял пятый десяток) по утрам часто оплывало. В последнем, впрочем, ничего необычного не было: иностранцы в Китае едят и пьют весьма неумеренно, а Роберт Уэбб умел ценить жизненные блага. Он держал отличный стол и любил общество, так что у него обычно завтракали или обедали двое-трое гостей. Глаза у него были голубые и дружелюбные. Его отличали приятные светские таланты: он очень хорошо играл на рояле, но ему нравилась та же музыка, что и всем, и, когда обществу хотелось потанцевать, он всегда с удовольствием садился сыграть уанстеп или вальс. В Англии у него были жена, дочь и сын, так что он не мог держать скаковых лошадей, однако был завзятым любителем скачек, недурно играл в теннис, а в бридже превосходил многих и многих. В отличие от немалого числа своих коллег он не относился к своему положению с ревнивой важностью и по вечерам в клубе держался дружески и непринужденно. Однако он ни на минуту не забывал, что является консулом Его Британского Величества, и меня восхищало искусство, с каким без намека на чванство он поддерживал достоинство, приличествующее, как он считал, его положению. Короче говоря, манеры у него были безупречные. Он умел поддержать разговор, и его интересы, правда достаточно ординарные, были разнообразными. Он обладал мягким юмором. Умел пошутить и рассказать хороший анекдот. В браке он был очень счастлив. Сын его учился в Чартерхаусе, и он показал мне фотографию высокого светловолосого подростка в спортивном костюме с открытым приятным лицом. Показал он мне и фотографию своей дочери. Жизнь в Китае имеет ту трагическую сторону, что человек вынужден надолго расставаться с семьей, а из-за войны Роберт Уэбб не видел свою восемь лет. Его жена увезла детей на родину, когда мальчику было восемь лет, а девочке одиннадцать. Сначала они предполагали дождаться его отпуска, чтобы поехать всем вместе, но местность, где они тогда жили, для детей не подходила, и его жена согласилась, что их следует увезти оттуда немедленно. До его отпуска оставалось три года, а тогда он прожил бы с ними целый год. Но началась война, в консульстве не хватало людей, и он не мог оставить свой пост. Его жена не хотела разлучаться с детьми, поехать же значило бы подвергнуться всяким трудностям и опасностям, к тому же никто не думал, что война затянется на такой срок, а тем временем год проходил за годом.
— Моя дочь была совсем девочкой, когда я видел ее в последний раз, — сказал он мне, показывая ее фотографию. — И вот она уже замужняя женщина.
— А когда вы уедете в отпуск? — спросил я.
— Ко мне скоро приедет жена.
— Но разве вы не хотите повидать дочь? — спросил я. Он снова посмотрел на фотографию и отвел глаза. На его лице появилось странное выражение — как мне показалось, обиженное, — и он ответил:
— Я слишком долго не был дома. И больше туда не поеду.
Я откинулся на спинку кресла, попыхивая трубкой. На фотографии я увидел девятнадцатилетнюю девушку с широко открытыми голубыми глазами и коротко подстриженными волосами. Лицо было миловидное, открытое, дружелюбное, но особенно его отличало пленительное выражение. Дочка Боба Уэбба была очаровательной девушкой. Мне понравилась ее подкупающая задорность.
— Когда она прислала мне эту фотографию, я как-то растерялся, — сказал он после паузы. — Я ведь думал о ней как о маленькой девочке. Повстречайся мы на улице, я бы ее не узнал. — Он усмехнулся, не слишком естественно. — Это нечестно… Маленькая, она так любила приласкаться…
Он не отрывал глаз от фотографии, и мне почудилось в них совершенно неожиданное чувство.
— Мне приходится убеждать себя, что это моя дочь. Я ждал, что она вернется сюда с матерью, и вдруг она написала, что выходит замуж.
Он отвел глаза, и уголки его рта опустились, как мне показалось, от мучительного смущения.
— Наверное, здесь становишься эгоистом, я был очень зол, но в день ее свадьбы устроил тут банкет, и мы все нализались.
Он виновато засмеялся.
— Не мог иначе, — сказал он неловко. — Такая на меня злость нашла.
— А что такое ее муж? — спросил я.
— Она в него страшно влюблена. И когда пишет мне, то только о нем да о нем! — В его голосе слышалась непонятная дрожь. — Как-то тяжело это: родишь девочку, растишь ее, любишь, ну и так далее — и все для какого-то молодчика, которого в глаза не видел. У меня где-то лежит его фотография. Не помню, куда ее засунул. По-моему, он бы мне не очень понравился.
Боб Уэбб налил себе еще виски. Он устал. И выглядел старым, оплывшим. Долгое время он молчал, а потом словно бы взял себя в руки.
— Ну, слава Богу, скоро приедет ее мать.
По-моему, он все-таки не был нормальным человеком.
Ему исполнилось семьдесят шесть лет. Приехал он в Китай еще совсем мальчишкой вторым помощником на парусном судне, да так и остался там. С того дня он перепробовал много всякого. Долгие годы командовал китайским пароходиком, ходившим из Шанхая в Ичан, и знал наизусть каждый дюйм грозной Янцзы. Был шкипером буксира в Гонконге и сражался в рядах Победоносной армии. Во время Боксерского восстания он награбил неплохую добычу, а в дни революции находился в Ханькоу, когда мятежники обстреливали город из орудий. Он был трижды женат: сначала на японке, потом на китаянке и, наконец, на англичанке — ему тогда было уже под пятьдесят. Все три давно умерли, и вспоминал он только японку. Он рассказывал, как она украшала цветами их шанхайский дом: одна-единственная хризантема в вазе или ветка цветущей вишни, и он не мог забыть, как она держала чашку чая в обеих руках — с таким изяществом. Сыновей у него было много, но он ими не интересовался. Они устроились в разных китайских портах — кто в банке, кто в пароходстве, и он редко с ними виделся. Он очень гордился дочерью от своей английской жены, но эта единственная его дочь сделала на редкость удачную партию и уехала в Англию. Он знал, что больше они никогда не увидятся. Единственный человек, к которому он теперь еще питал привязанность, был бой, прослуживший у него сорок пять лет, — маленький сморщенный китаец, медлительный и угрюмый. Ему было далеко за шестьдесят. Они непрерывно ссорились. Старожил объявлял бою, что из него песок сыплется и надо бы его выгнать, а бой отвечал, что ему надоело служить сумасшедшему чужеземному дьяволу. Но оба знали, что говорилось и то и другое не всерьез. Они были старыми друзьями, эти два старика, и разлучить их могла только смерть.
Когда он женился на своей английской жене, то оставил воду и вложил свои сбережения в отель. Но неудачно. Это был летний курорт на некотором расстоянии от Шанхая, а в то время автомобили еще не проникли в Китай. Он был общителен и слишком много времени проводил в баре. Он был щедр и угощал бесплатно примерно на ту же сумму, которую выручал за вечер. Кроме того, у него была странная привычка плевать в раковину, и брезгливым клиентам это не нравилось. Когда его последняя жена умерла, он обнаружил, что все держалось на ней одной, и вскоре перестал справляться с трудностями своего положения. Все его сбережения ушли на покупку отеля, который к этому времени был уже заложен, перезаложен и приносил одни убытки. Он был вынужден продать его японцу и, расплатившись с долгами, в возрасте шестидесяти восьми лет остался без гроша. Но, черт побери, сэр! Он же моряк! Одна из пароходных компаний на Янцзы взяла его старшим помощником — капитанского диплома у него не было, — и он вернулся на реку, которую знал так хорошо. Как-никак восемь лет он плавал по ней взад и вперед, взад и вперед. И теперь он стоял на мостике своего чистенького пароходика, меньше даже речного трамвая на Темзе, — подтянутый, стройный, худощавый, как в дни юности: капитанская фуражка лихо сидит на седых волосах, острая бородка щегольски подстрижена. Семьдесят шесть лет. Почтенный возраст. Откинув голову, держа бинокль в руке, он озирал огромную ширь петляющей реки, а возле него стоял лоцман-китаец. Быстрое течение несло навстречу флотилию джонок с обычной высокой кормой. Квадратные паруса были поставлены, гребцы налегали на поскрипывающие весла и тянули монотонный напев. В лучах заходящего солнца зеркальная гладь желтой воды ласкала глаз переливами мягких оттенков, а на фоне бледнеющего неба по плоским берегам рисовались деревья и хижины жалкой деревушки, точно резко очерченные силуэты в театре теней. Услышав клики диких гусей, он еще больше откинул голову и увидел в вышине их косяк, летящий в дальние, неведомые ему земли. В отдалении сквозь марево заката вставал одинокий холм, увенчанный храмами. Оттого, что зрелище это старик со всеми подробностями видел столько раз, оно подействовало совершенно неожиданно. Умирание дня почему-то привело ему на ум все его прошлое и возраст, которого он достиг. И он ни о чем не пожалел.
— Черт побери, — пробормотал он, — прекрасную жизнь я прожил.
Происшествие, конечно, было пустячным и легко поддавалось объяснению, однако меня поразило, что духовные глаза способны навести такую слепоту на глаза физические. Я растерялся, обнаружив, до какой степени человек подвластен законам ассоциации. День за днем я путешествовал среди нагорий и знал, что нынче доберусь до огромной равнины, на которой стоит древний город, ради которого я отправился в этот путь. Но в первые часы утра никаких признаков приближения к равнине заметно не было. Склоны выглядели все такими же крутыми, и, когда я взбирался на очередной холм, ожидая увидеть с его вершины широкий простор, передо мной вздымался следующий — еще выше и круче. А за ним змеилась все вверх и вверх белая насыпная дорога, которая столько дней вела меня сюда и, поблескивая на солнце, огибала вершину львино-желтой скалы. Небо было синим, и на западе висели белые облачка, точно рыбачьи лодки в вечернем безветрии у мыса Данджнесс. Я шел и шел, все время поднимаясь, и ждал простора, который должен был распахнуться впереди, если не за этим поворотом, так за следующим, и вот, когда я задумался о чем-то другом, он внезапно открылся передо мной. Однако увидел я не китайский ландшафт с рисовыми полями, мемориальными арками, сказочными храмиками, крестьянскими домами в бамбуковых рощах и придорожными гостиницами, где в тени смоковницы бедные кули отдыхают от тяжелого груза. Нет, это была долина Рейна, широкая равнина, вызолоченная закатом, прошитая серебряной лентой реки, с башнями Вормса вдали — та великая равнина, которая открылась моим юным глазам, когда я, гейдельбергский студент, после долгих блужданий по еловым лесам на холмах над старинным городом, внезапно вышел на просеку. И из-за того, что там я впервые ощутил красоту, из-за того, что там я познал первые восторги обретения знаний (каждая прочитанная книга была замечательным приключением!), из-за того, что там я впервые испытал опьянение разговорами (ах, эти дивные клише, которые каждый мальчишка открывает для себя сам, словно никто прежде о них и понятия не имел), из-за утренних променадов по солнечному бульвару, из-за плюшек и кофе, подкрепляющих мою аскетическую юность после утомительных прогулок, из-за ленивых вечеров на террасе замка над окутанными голубой дымкой многоярусными крышами старинного городка, из-за Гете, и Гейне, и Бетховена, и Вагнера, и (а почему бы и нет?) Штрауса с его вальсами, из-за биргартена, где играл оркестр и чинно прохаживались девушки с золотыми косами, — из-за всех этих воспоминаний, обладающих силой завораживать каждое из пяти моих чувств, для меня слово «равнина» не только везде и повсюду означает одну лишь долину Рейна, но еще и знаменует единственный символ счастья, какой мне известен: широкий простор, залитый золотом заходящего солнца, струящаяся по нему серебряная река, точно тропа жизни, точно идеал, ведущий тебя по ней, и встающие вдали серые башни древнего города.
Толстячок в фантастичной шляпе австралийского разбойника с необъятными полями, в морской куртке, точно такой, в какие Лич одевал моряков на своих иллюстрациях, и в очень широких клетчатых брюках покроя, модного, только Богу известно, сколько лет тому назад. Когда он снимает шляпу, вы видите пышные длинные кудри, почти не тронутые сединой, хотя ему уже под шестьдесят. Черты лица у него правильные. Он носит воротнички заметно шире своего размера, а потому вся его массивная лепная шея открыта взгляду. Он смахивает на римского императора в трагедии шестидесятых годов прошлого века, и это сходство с актером старой школы усугубляется его зычным басом. Правда, из-за этого животик и короткий торс выглядят несколько нелепо. Словно видишь, как он с необыкновенной выразительностью декламирует белые стихи Шеридана Ноулса, приводя партер в исступление, и, когда он здоровается с вами, преувеличенно жестикулируя, вы понимаете, какие слезы исторг бы у вас (в 1860 году) могучий инструмент его голосовых связок стенаниями о смерти любимого дитяти. И до чего же чудесно услышать несколько минут спустя, как он с ирландским акцентом требует сапоги у слуги-китайца: «Сапог, сапог! Полцарства, бой, за мой сапог!» Он признается, что всегда хотел стать актером.
— Быть или не быть, вот в чем вопрос был, но мои близкие, мой милый, не перенесли бы подобного позора, и я был отдан в жертву пращам и стрелам яростной судьбы.
Короче говоря, он приехал в Китай как дегустатор чая. Но приехал, когда цейлонские сорта уже вытесняли китайские, и времена, когда торговец мог разбогатеть за несколько лет, канули в прошлое. Однако пышный образ жизни оставался прежним и тогда, когда средства оплачивать его исчерпались. Борьба, чтобы сводить концы с концами, становилась все более тяжелой, а потом разразилась Китайско-японская война, принеся утрату Формозы и разорение. Дегустатору чая пришлось подыскивать другое занятие. Он перебывал виноторговцем, гробовщиком, агентом по продаже недвижимости, маклером, аукционщиком. Он перепробовал все способы наживать деньги, какие подсказывало ему пылкое воображение, но порт беднел, и его потуги были бесплодны. Жизнь взяла над ним верх. И теперь в его облике наконец появилась жалкая обескураженность. В ней было даже что-то трогательное, как в безмолвной мольбе женщины, не способной поверить в увядание своей красоты и напрашивающейся на комплимент, который успокаивает ее, но больше уже не убеждает. И тем не менее у него было утешение, — он по-прежнему сохранял великолепный апломб. Да, он был неудачником и знал, что он неудачник, но по-настоящему это его не угнетало, ибо он видел себя жертвой Рока: ни разу даже тень сомнения в своих недюжинных талантах не омрачила его души.
Мне подали его элегантную визитную карточку, надлежащей формы и размеров, с широкой черной каймой, внутри которой под его фамилией значилось: «Профессор сравнительной современной литературы». Оказался он молодым человеком, очень невысоким, с миниатюрными изящными руками, с носом довольно крупным для китайца и очками в золотой оправе. Хотя стояла жара, одет он был по-европейски — в костюм из толстого твида. Он оказался несколько застенчивым и говорил высоким фальцетом, словно голос у него еще не ломался, и пронзительные ноты почему-то придавали разговору с ним ощущение нереальности. Он учился в Женеве и в Париже, в Берлине и в Вене и бегло изъяснялся по-английски, по-французски и по-немецки.
Выяснилось, что он читает лекции по драматургии и недавно написал по-французски исследование, посвященное китайскому театру. Его занятия за границей привили ему непонятное преклонение перед Скрибом, и именно такую модель он предлагал для возрождения китайской драмы. Было странно слышать его утверждения, что пьеса должна увлекать: он требовал pièce bien fait, scène à faire[462], занавеса, нежданности, драматичности. Китайский театр с его сложной символикой был именно тем, чего всегда требовали мы, — театром идей, и, видимо, он чахнул, утопая в скуке. Бесспорно, идеи под ногами не валяются и для придания им аппетитности требуют новизны, а когда залеживаются, то воняют, как лежалая рыба.
Затем, вспомнив надпись на визитной карточке, я спросил у своего нового знакомого, какие книги, английские или французские, он рекомендует читать своим студентам, чтобы они шире ознакомились с текущей литературой. Он чуть-чуть замялся.
— Право, не могу сказать, — ответил он наконец. — Видите ли, это не моя область: я ведь занимаюсь только драматургией. Но если вас это интересует, я попрошу моего коллегу, который ведет курс европейской беллетристики, посетить вас.
— Прошу меня извинить, — сказал я.
— Вы читали «Les Avariés»?[463] — спросил он. — По-моему, это лучшая пьеса, написанная в Европе со времен Скриба.
— Вы так полагаете? — вежливо осведомился я.
— Да, и наши студенты очень интересуются социологическими вопросами.
На мое несчастье, я ими не интересуюсь, а потому постарался, как мог искуснее, перевести разговор на китайскую философию, с которой знакомился довольно беспорядочно. Я упомянул Чжуан-цзы. У профессора отвалилась челюсть.
— Он ведь жил так давно! — с недоумением сказал он.
— Как и Аристотель, — любезно прожурчал я.
— Философов я не изучал, — заметил он. — Но, естественно, в нашем университете есть профессор философии, и, если она вас интересует, я попрошу его посетить вас.
С педагогом спорить бессмысленно, как (на мой взгляд, несколько зловеще) Дух Океана заметил Духу Реки, и я смирился с тем, что разговор пойдет о драматургии. Моего профессора интересовала техника построения пьес, и он как раз готовил курс лекций, посвященный этому предмету — по его мнению, видимо, и сложному и темному. Он польстил мне, осведомившись у меня о тайнах ремесла драматурга.
— Мне известны только две, — ответил я. — Первая: запасись здравым смыслом — и вторая: не отвлекайся от темы.
— Неужели этого достаточно, чтобы написать пьесу? — спросил он, и в его голосе прозвучала легкая растерянность.
— Ну, еще нужна определенная сноровка, — уступил я. — Но не больше, чем для бильярда.
— Во всех крупнейших университетах Америки читаются курсы по технике драматургии, — сказал он.
— Американцы народ на редкость практичный, — ответил я. — По-моему, в Гарварде учреждается кафедра по обучению лягушек плаванью.
— Мне кажется, я вас не совсем понял.
— Если вы не способны написать пьесу, никто вас этому научить не сумеет. А если способны, то это проще, чем свалиться в яму.
Тут его лицо выразило полнейшее недоумение, но, мне кажется, потому лишь, что он не мог сообразить, в чью компетенцию входит падение в яму — профессора теоретической физики или же профессора прикладной механики.
— Но если пьесы писать так просто, почему же драматурги пишут их столь медленно?
— Отнюдь. Лопе де Вега, Шекспир и еще сотни и сотни писали очень плодовито и с большой легкостью. Некоторые современные драматурги были абсолютно малограмотны и умудрялись связать два слова лишь ценой длительного труда. Знаменитый английский мастер драмы однажды показал мне свою рукопись, и я увидел, что вопрос «Вы пьете чай с сахаром?» он написал пять раз, прежде чем сумел облечь его в эту форму. Романист умрет с голоду, если он не сумеет просто сказать то, что хочет сказать, а будет без конца ходить кругом да около.
— Но Ибсена вы малограмотным назвать не можете, однако известно, что ему требовалось два года, чтобы написать одну пьесу.
— Совершенно очевидно, что Ибсену плохо давались сюжеты. Он месяц за месяцем бешено напрягал мозг, а затем, отчаявшись, брался за тот, который уже не раз использовал.
— О чем вы говорите? — вскричал профессор, и его голос сорвался на визг. — Я совершенно вас не понимаю.
— Разве вы не замечали, что Ибсен все время берет один и тот же сюжет? Несколько человек живут в тесной душной комнате, затем является некто (с гор или из-за моря) и распахивает окно, все простуживаются, и занавес опускается.
Я не исключал возможности, что на мгновение серьезное лицо профессора осветит тень улыбки, но он сдвинул брови и минуты на две уставился в пространство. Затем он встал.
— Я снова перечту произведения Генрика Ибсена под таким углом, — сказал он.
На прощание я не преминул задать ему вопрос, который один почтенный исследователь драмы непременно задает другому, если волей судеб они встретятся. Спросил же я его, что он думает о будущем театра. Мне было почудилось, что он выругался по-английски, но по зрелому размышлению я решил, что он просто воззвал к небесам по-французски: ô ciel! Он вздохнул, он покачал головой, он воздел свои изящные руки — ну, просто воплощение уныния. Было весьма утешительно обнаружить, что в Китае все вдумчивые люди считают положение драматургии не менее безнадежным, чем все вдумчивые люди в Англии.
Никто лучше его не знал, какая он важная персона. Он был первым номером отнюдь не наименее важного филиала самой крупной английской фирмы в Китае. Своего положения он достиг благодаря способностям и трудолюбию и с легкой улыбкой оглядывался на желторотого клерка, который приехал в Китай тридцать лет назад. Когда он вспоминал скромный родительский кров, кирпичный домишко в ряду кирпичных домишек в Барнсе, пригороде, который изо всех сил тщится стать фешенебельным, а обретает лишь скорбную убогость, и сравнивал его с великолепным каменным особняком, служившим ему и домом и конторой, с широкими верандами и обширными комнатами, у него вырывался довольный смешок. Да, с той поры он проделал большой путь! Ему вспоминался вечерний чай, к которому он возвращался из школы (учился он в школе Св. Павла): за столом отец, мать и две его сестры, по ломтю холодного мяса, хлеба с маслом сколько хочешь, и молока в чай тоже, и все сами за собой ухаживают. И тут же он начинал думать о том, как торжественно вкушает теперь традиционно поздний обед. Он обязательно к нему переодевался, и даже если гостей не было, все равно за столом прислуживали три боя. Его старший бой точно знал, что и как он любит, и ему не приходилось тратить время на хозяйственные мелочи. Однако обед всегда подавался по давно заведенному порядку: суп, рыба, что-нибудь из птицы или, например, омары, жаркое, десерт, так что всегда можно было пригласить кого-нибудь в самую последнюю минуту. Он любил поесть и не видел, почему, обедая в одиночестве, он должен обходиться менее изысканной едой, чем в гостях.
Да, он действительно прошел большой путь. Потому-то ему и не хотелось возвращаться на родину. В Англии он не бывал уже десять лет, проводя отпуск в Японии или в Ванкувере, где мог твердо рассчитывать на общество кого-нибудь из старых друзей с китайского побережья. На родине у него не было никого. Его сестры нашли мужей в своем кругу: их мужья были клерками, и сыновья их были клерками. Между ним и ими не было ничего общего. С ними он изнывал от скуки. Родственные чувства он удовлетворял, посылая им на Рождество отрез прекрасного шелка, какие-нибудь красивые вышивки или ящик чая. Он не был скуп и, пока жила его мать, выплачивал ей содержание. И когда подойдет время уйти на покой, он в Англию не вернется: слишком многие возвращались, и, как он знал, чаще это кончалось плохо. Нет, он поселится в Шанхае где-нибудь поближе к ипподрому и с помощью бриджа, скаковых лошадей и гольфа скоротает остаток жизни очень приятно. А впрочем, он еще много лет может не думать об уходе на покой. Еще пять-шесть лет — и Хиггинс вернется на родину, а он возьмет управление главной конторой в Шанхае. А пока ему и тут очень хорошо — можно откладывать деньги, что в Шанхае не вышло бы, и вдобавок прекрасно проводить время. И еще одно преимущество перед Шанхаем: здесь он самый видный член общества и его слово закон. Даже консул очень с ним считается. Был случай, когда они с консулом столкнулись на узкой дорожке, и посторониться пришлось не ему. Вспомнив об этом, тайпан воинственно выпятил подбородок.
Но он улыбнулся, так как настроение у него было превосходное. Он шел пешком к себе в контору после отличнейшего завтрака в Гонконгско-Шанхайском банке. Там умеют принять. Чудесная еда и обилие напитков. Начал он с двух коктейлей, затем выпил редкостного сотерна и кончил двумя рюмками портвейна и капелькой несравненного старого коньяка. Он чувствовал себя великолепно. И против обыкновения решил вернуться в контору пешком. Носильщики с его креслом следовали за ним в нескольких шагах на случай, если он все-таки пожелает сесть в него. Однако ему хотелось поразмять ноги. Последнее время он разминался мало. Теперь, когда он слишком отяжелел, чтобы ездить верхом, возможностей для этого у него осталось мало. Но если сам он и не ездит, держать скаковых лошадей ему не возбраняется, и, вдыхая душистый воздух, он начал думать о весенних скачках. У него была пара неопробованных лошадей, на которых он возлагал порядочные надежды, а из одного клерка у него в конторе вышел отличный жокей (надо присмотреть, чтобы его не сманили: старик Хиггинс в Шанхае не пожалеет кругленькой суммы, чтобы заполучить его себе), и пару-другую скачек он выиграет. Он льстил себя мыслью, что у него лучшая в городе конюшня, и теперь выпятил грудь. Чудесный день, и как хорошо быть живым!
Он остановился, поравнявшись с кладбищем, таким аккуратным, ухоженным — верным доказательством преуспеяния европейской общины. Оказываясь рядом с кладбищем, он всегда ощущал приятный прилив гордости. Ему нравилось быть англичанином. Ибо кладбище было расположено на земельном участке, который, когда его выбрали, не стоил ничего, но с ростом богатства города приобрел большую ценность. Предлагали даже перенести могилы куда-нибудь еще, а землю продать под застройку, но общественное мнение было против. Мысль, что их усопшие покоятся в самой ценной земле на острове, дарила тайпану большое удовлетворение. Ведь, следовательно, деньги для них еще не самое главное. Да и что такое — деньги! Когда дело шло о «действительно важном» (любимое выражение тайпана), как было не вспомнить, что деньги еще далеко не все.
Пожалуй, недурно будет пройтись по кладбищу. Он глядел на могилы: они все выглядели безупречно, а дорожки между ними нигде не заросли бурьяном. Все здесь дышало богатством. И, неторопливо проходя по аллее, он читал имена на памятниках. Вот бок о бок — капитан, первый помощник и второй помощник барка «Мэри Бакстер», — все трое погибли в тайфуне в 1908 году. Этот тайфун он помнил прекрасно. А вот двое миссионеров, их жены и дети, убитые в дни боксерских беспорядков. Какой это был возмутительный ужас! Не то чтобы он ставил миссионеров так уж высоко, но, черт побери, нельзя же допустить, чтобы проклятые китайцы их крошили! Затем он увидел крест со знакомым именем. Приятный малый Эдвард Малок, но пить не умел и допился до смерти в двадцать пять. Да разве он один! Тайпан навидался таких на своем веку. Вот еще несколько аккуратных крестов с мужским именем и возрастом — двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь… Все та же старая история: приезжали в Китай, столько денег никогда прежде не видели, а будучи приятными малыми, пить хотели наравне с другими, ну и не выдерживали. Вот и лежат здесь на кладбище. Чтобы пить, не отставая от других, на китайском побережье, нужна крепкая голова и здоровый организм. О конечно, это очень печально, но тайпан не удержался от улыбки при мысли о том, сколько этих молодчиков пили с ним, пока не оказывались под землей. И одна такая смерть оказалась полезной — его сослуживец, старше его по положению и умница вдобавок. Проживи тот подольше, возможно, он сейчас не был бы тайпаном. Поистине пути Господни неисповедимы. А! Вот и малютка миссис Тернер, Вайлет Тернер, очаровательная штучка, у него с ней был прямо-таки настоящий роман — он был чертовски огорчен, когда она умерла. Он поискал взглядом на памятнике год ее рождения. Нет, будь она жива, так и вторую молодость давно бы позади оставила. И пока он вспоминал всех этих покойников, им все больше овладевало блаженное удовлетворение. Он взял верх над ними всеми! Они мертвы, а он жив! И, черт возьми, он им показал! Его взгляд разом вобрал все эти могилы, он презрительно улыбнулся, чуть было не потер руки и пробормотал:
— Ну, да меня никто никогда дураком не считал!
Он испытывал добродушное пренебрежение к бестолковым мертвецам. А потом вдруг увидел перед собой двух кули, которые копали могилу.
— Для кого бы это, черт побери? — произнес он вслух.
Кули даже не взглянули на него, а продолжали копать, стоя в уже довольно глубокой могиле и выбрасывая за края тяжелые комья земли. Хотя он прожил в Китае столько лет, китайского так и не выучил (в его время проклятый туземный язык никому не требовался!) и потому спросил кули по-английски, для кого они роют могилу. Они не поняли и ответили ему по-китайски, а он выругал их, невежественных тупиц. Конечно, ребенок миссис Брум болеет и, конечно, мог умереть, однако он бы, безусловно, об этом узнал, да и могила копалась не для ребенка, а для взрослого. Для крупного мужчины. Непонятно. Он пожалел, что зашел на кладбище, и, торопливо его покинув, сел в свое кресло. От хорошего настроения не осталось и следа. Его лицо тревожно хмурилось. Едва войдя в контору, он спросил у своего заместителя:
— Послушайте, Петерс, не знаете, кто умер?
Но Петерс ничего не знал. Тайпан пришел в полное недоумение. Он позвал одного из туземных клерков и послал его на кладбище спросить у кули, а сам начал подписывать письма. Вернулся клерк и сказал, что кули ушли и спросить было не у кого. Тайпаном начало овладевать смутное раздражение: он не любил, когда что-то случалось без его ведома. Ну, да его бой знает, его бой всегда знает все! И он послал за ним. Но бой не слышал, чтобы кто-нибудь умер.
— Так я и думал, — сердито сказал тайпан. — Но зачем тогда рыли могилу?
Он послал боя к кладбищенскому смотрителю узнать, какого дьявола выкопали могилу, если никто не умер.
— Только прежде подай мне виски с содовой, — сказал он, когда бой повернулся к двери.
Он не понимал, почему вид могилы внушил ему такое беспокойство. Но попытался выкинуть ее из головы. Когда он выпил виски, ему стало легче, и он кончил подписывать письма. Потом поднялся к себе наверх и полистал «Панч». Скоро он отправится в клуб и сыграет робберок-другой в бридж. Однако для полного спокойствия следует послушать, что ему скажет бой, и он решил его дождаться. Через несколько минут бой явился — но вместе со смотрителем.
— Зачем вырыли могилу? — спросил он смотрителя напрямик. — Ведь никто же не умер.
— Я могилы не лыл, — ответил китаец.
— То есть как? Сегодня два кули рыли могилу!
Китайцы переглянулись. Потом бой сказал, что они вместе обошли кладбище. Ни одной новой могилы там нет.
Тайпан сумел промолчать. У него с языка чуть было не сорвалось: «Но, черт возьми, я сам ее видел!»
Однако он не сказал этих слов. И, проглотив их, побагровел. Оба китайца смотрели на него немигающими глазами. Он вдруг задохнулся и прохрипел:
— Ну хорошо, идите!
Но едва они вышли, как он тут же кликнул боя, а когда тот вошел, как всегда невозмутимый, черт бы его побрал, приказал подать виски и утер вспотевшее лицо. Когда он подносил рюмку к губам, руки у него дрожали. Пусть говорят что хотят, но могилу он видел своими глазами! Он и сейчас прямо-таки слышит глухие шлепки земли, которую кули выкидывали за края ямы. Что это значит? Сердце у него колотилось, и он ощущал невнятную тревогу. Но сумел взять себя в руки. Чепуха! Если могилы там нет, значит, у него была галлюцинация. Так надо ехать в клуб, и, если доктор там, можно будет договориться, когда он его посмотрит.
В клубе все выглядели совершенно как обычно. Он сам не знал, почему ожидал, что они будут выглядеть как-то по-другому. Во всяком случае, приятно. Эти люди, много лет жившие бок о бок раз и навсегда упорядоченным образом, приобрели множество маленьких личных привычек: один за бриджем непрерывно напевал себе под нос, другой пил пиво только через соломинку — и все эти их штучки, так часто раздражавшие тайпана, теперь стали для него опорой. А в опоре он нуждался, потому что не мог забыть представшее ему странное зрелище. Играл он на редкость скверно, его партнер указывал ему на ошибки, и тайпан вышел из себя. Ему показалось, что все глядят на него как-то странно. И начал думать, что такого необычного они в нем увидели.
Внезапно он почувствовал, что больше не в силах оставаться в клубе. Выходя, он увидел в читальне доктора с «Таймс», но почувствовал, что говорить с ним не может. Он хотел сам убедиться, рыли на кладбище могилу или нет, и, садясь в кресло, приказал носильщикам идти туда. Ведь галлюцинации не повторяются, так? И он возьмет с собой смотрителя: если могилы там нет, он ее не увидит, а если она есть, то задаст смотрителю таску, которую тот на всю жизнь запомнит. Но смотрителя не нашли. Он куда-то ушел и унес ключи. Узнав, что попасть на кладбище нельзя, тайпан внезапно обессилел. Он снова сел в кресло и приказал нести себя домой. Надо будет прилечь на полчаса перед обедом. Он переутомился. В том-то и причина. Он слышал, что от переутомления возникают галлюцинации. Когда вошел бой помочь ему переодеться к обеду, он с трудом заставил себя встать. Ему очень не хотелось переодеваться, но он не поддался соблазну: у него такое правило, вот уже двадцать лет он каждый вечер переодевается к обеду, и правила этого он не нарушит. Однако он распорядился подать к обеду шампанское и почувствовал себя увереннее. После обеда он приказал бою подать ему лучший коньяк и после двух рюмок вновь стал самим собой. К дьяволу галлюцинации! Он прошел в бильярдную и попрактиковался в двух-трех трудных ударах. При таком глазомере у него, конечно, все должно быть нормально. Когда он лег спать, то сразу же погрузился в здоровый сон.
И вдруг проснулся. Ему приснилась могила, неторопливо копающие кули… Да видел же он их, видел! Какие еще галлюцинации, если он собственными глазами их видел! Тут он услышал дробный стук — ночной сторож совершал свой обход. Стук этот с такой резкостью ворвался в ночную тишь, что тайпана передернуло. И тут его объял ужас. Как страшны эти кривые бесчисленные улочки китайского города, как жутки и чудовищны изогнутые крыши храмов, гримасничающие, корчащиеся демоны! Как отвратительны запахи, бьющие ему в ноздри! А люди… Мириады кули в синей одежде, нищие в вонючих лохмотьях, торговцы и чиновники в длинных черных одеяниях, маслянистые, улыбающиеся, непроницаемые. Они все словно бы угрожающе надвигались на него. Как он ненавидит эту страну! Китай… И зачем он только сюда приехал? Им овладела паника. Надо бежать отсюда. Он ни единого года тут не останется, ни единого месяца. Шанхай? А зачем ему Шанхай?
— Господи! — вскрикнул он. — Только бы благополучно добраться до Англии!
Он хочет вернуться на родину. Если уж умирать, так в Англии. Он не вынесет, если его похоронят среди этих желтокожих с их раскосыми глазами и ухмыляющимися мордами. Он хочет, чтобы его похоронили на родине, а не в могиле, которую он видел днем. В ней ему покоя не обрести. Никогда. А что подумают люди, ни малейшей важности не имеет. Пусть думают что хотят. Важно одно: выбраться отсюда, пока можно.
Он встал с кровати и написал письмо главе фирмы. Написал, что опасно заболел. Пусть подыщут ему замену. Задержится он лишь на самый необходимый срок. Он должен безотлагательно уехать домой.
Утром письмо это нашли зажатым в пальцах тайпана. Он соскользнул на пол между креслом и бюро. Он был мертв.
Одет он был вполне благопристойно, хотя отнюдь не богато. Круглая шапочка из черного шелка на голове, туфли из черного шелка на ногах. Одеяние из бледно-зеленого фигурного шелка, а поверх него — короткая черная кофта. Был он стариком с белоснежной бородой, длинной и по китайским меркам пышной. Лицо все в морщинах — особенно между бровями — сияло благодушием, а большие в роговой оправе очки не прятали благодушия в его взоре. Он выглядел прямо-таки мудрецом, который на старинной картине созерцает Вечный Путь, сидя в сени бамбуков у подножия крутой скалистой горы. Однако в эту минуту его лицо выражало досадливое раздражение, а добрые глаза хмурились, ибо, как ни странно (для человека с такой внешностью), он пытался вести по насыпной дороге между затопленными рисовыми полями черную свинку. А черная свинка то внезапно устремлялась рывком вперед, то неожиданно сворачивала в сторону и выписывала зигзаги по всем направлениям, кроме того, куда нужно было почтенному старцу. Он яростно тянул веревку, но свинка визжала и упиралась. Он уговаривал ее и осыпал бранью, но свинка присаживалась на задние ноги и смотрела на него злокозненным взглядом. Тут я понял, что в дни Танской династии старец этот был философом и передергивал факты, как заведено у философов, и подгонял их под причудливые измышления, которые именовал своими теориями. И вот теперь, после неведомо скольких перевоплощений, он искупал все прежние грехи, в свою очередь страдая от упрямой тирании фактов, которые в свое время оскорбил.
Путешествуя по Китаю, особенно поражаешься страсти китайцев все изукрашивать. Неудивительно, конечно, что изукрашены мемориальные арки или внутренность храмов: там причина очевидна; естественно это и для мебели, и вы не изумляетесь, хотя и восхищаетесь, обнаруживая то же самое, когда речь идет о самой простой утвари. Оловянный горшок облагорожен изящным узором, миска, из которой кули ест свой рис, тоже чем-то украшена, пусть и грубовато. Так и кажется, что китайский мастер не считает свое изделие законченным, пока линией или краской не нарушит простоты его поверхности. Он даже начертит арабеску на оберточной бумаге. Но когда дело касается фасада лавки, подобная изысканность уже не так понятна — великолепная резьба, позолоченная или, наоборот, на золотом фоне, и вывеска словно сложная скульптура. Возможно, пышность эта служит своего рода рекламой — но потому лишь, что прохожий (потенциальный клиент) ценит изящество; и невольно веришь, что владелец лавки ценит его не меньше. Когда он сидит перед дверью, покуривая хукку и читая газету сквозь большие роговые очки, его взгляд уж конечно порой ласково скользит по сказочным украшениям. На прилавке в узкогорлом кувшинчике стоит одинокая гвоздика.
То же восторженное пристрастие к изукрашенности вы обнаруживаете и в самой бедной деревушке, где суровая невзрачность двери смягчается тончайшей резьбой, а решетка в окошках образует прихотливый и прелестный узор. В безлюднейшей местности редко встречается мост, к которому не прикоснулась бы рука художника. Камни его уложены так, что образуют своеобразную мозаику, и кажется, будто строители тщательно взвешивали, какой формы мост лучше впишется в окружающий пейзаж — прямой или горбатый. Перила снабжены львами или драконами. Мне вспоминается мост, для которого словно бы выбрали место там, где смотреть на него — чистейшее наслаждение, пусть практическая польза вызывает сомнение: хотя ширина его позволяла проехать экипажу, запряженному парой, воедино он соединял лишь узкий проселок между двумя нищими деревушками. До ближайшего городка было тридцать миль. Широкая река, сужавшаяся в этом месте, струилась между двух зеленых холмов, и берега ее поросли ореховыми деревьями. Перила отсутствовали. Сложен мост был из гигантских гранитных плит и опирался на пять быков, средний из которых имел форму огромного сказочного дракона с длиннейшим чешуйчатым хвостом. Края внешних плит по всей длине украшал узорный барельеф — чудо легкости, тонкости и изысканности.
Тем не менее, хотя китайцы всячески стараются не утомлять ваш взгляд и с безошибочным вкусом смягчают пышность украшений, оставляя для контраста участки поверхности, не тронутые кистью или резцом, в конце концов вы устаете. Эта щедрость вызывает недоумение. Нельзя не отдать дань восторга изобретательности, с какой они столь по-разному воплощают занимающие их идеи, создавая впечатление безграничной фантазии, но факт остается фактом — идей на самом деле очень мало. Китайский художник напоминает скрипача, который с несравненным искусством разыгрывал бы бесконечные вариации одного и того же мотива.
Так вот: мне довелось познакомиться с врачом-французом, который много лет практиковал в городе, в котором я тогда оказался. Он коллекционировал фарфор, бронзу, вышивки и показал мне свои сокровища — они были прекрасны, но чуточку однообразны. Я восхищался без особого энтузиазма. И тут вдруг очередь дошла до обломка мраморного торса.
— Но он же греческий! — сказал я с удивлением.
— Вы так думаете? Я рад.
Ни головы, ни рук. К тому же статуя — а это несомненно когда-то была статуя — лишилась всей нижней своей части. Однако сохранился нагрудник, а на нем выпуклый Персей поражал выпуклого дракона. Обломок, по сути, никакого художественного интереса не представлял, но он был греческим и — возможно потому, что я пресытился китайскими красотами — подействовал на меня нежданным образом. Он говорил на языке, мне хорошо знакомом. Он дал отдохновение моему сердцу. Я погладил его изъеденную временем поверхность с восторгом, которому сам удивился. Я уподобился матросу, который, наплававшись по тропическим морям, познав ленивую прелесть коралловых островов и чудеса многолюдных городов Востока, вдруг вновь оказался среди замызганных проулков какого-нибудь порта на Ла-Манше. И холод, и пасмурность, и грязь, но это — Англия.
Доктор, лысый коротышка с блестящими глазками, пребывавший в постоянном возбуждении, потер руки.
— А вы знаете, что он был найден всего в тридцати милях отсюда по эту сторону тибетской границы?
— Найден! — воскликнул я. — Где найден?
— Mon Dieu[464], в земле, разумеется. Пролежал в ней две тысячи лет. И найден был не только этот обломок, но еще несколько, и, кажется, не то одна, не то две целые статуи. Только их тут же разбили, и сохранился только вот этот.
Греческие статуи в такой неизмеримой дали от Греции? Невероятно!
— Как вы это объясняете? — спросил я.
— По-моему, это статуи Александра Македонского, — сказал он.
— Черт побери!
Мысль, от которой брала дрожь! Неужто кто-то из полководцев Македонца не вернулся с ним из похода на Индию, а добрался до этого загадочного уголка Китая под сенью тибетских гор? Доктор хотел показать мне маньчжурские одеяния, но я не мог на них сосредоточиться. Каким же смелым искателем приключений был тот, кто проник так далеко на Восток, чтобы создать царство для себя? И он воздвиг там храм Афродиты и храм Диониса; в театре актеры разыгрывали «Антигону», по вечерам в его покоях певцы декламировали «Одиссею». А он и его воины, слушая, быть может, приравнивали себя к древнему мореходу и его спутникам. О каком великолепии повествует этот потемневший обломок мрамора, о каких невероятных приключениях! Долго ли просуществовало это царство и какой трагедией был отмечен его конец? Да, в ту минуту я был не способен разглядывать тибетские знамена и чашечки из зеленого фарфора — у меня перед глазами стоял Парфенон, строгий и прекрасный, а за ним расстилалась безмятежная гладь Эгейского моря.
Фамилию его я не запомнил, но когда бы о нем в порту ни говорили, его обязательно называли «чудо-человеком». Ему было лет пятьдесят — худощавый и довольно высокий, подтянутый, элегантно одетый, с небольшой, приятной формы головой и резкими чертами лица. Его голубые глаза за пенсне светились добродушием и жизнерадостностью. По натуре он был бодряком и обладал легким остроумием. Он умел отпустить шутку, которая вызывает веселый хохот мужчин, собравшихся у буфетной стойки в клубе, и позволял себе мило прохаживаться — но без малейшей злобы — насчет тех членов их небольшой общины, которые при этом не присутствовали. Юмор его был того же пошиба, что у комиков в музыкальных комедиях. Когда о нем говорили, то нередко замечали:
— Знаете, я просто удивляюсь, почему он не пошел на сцену! Имел бы огромный успех. Чудо-человек.
Он всегда был готов выпить с вами, и едва ваша рюмка пустела, как он уже прибегал к китайскому присловью:
— Готовы ко второй половине?
Но сам никогда не пил больше, чем ему было полезно.
— О, у него есть голова на плечах! — говорили о нем. — Чудо-человек!
Когда по кругу пускали шляпу для какой-нибудь милосердной цели, можно было твердо рассчитывать, что он даст не меньше, чем все другие, и он никогда не отказывался принять участие в состязаниях по гольфу или в бильярдном турнире. Он был холост.
— Брак человеку, который живет в Китае, ни к чему, — говорил он. — Жену каждое лето нужно отправлять в горы, а когда дети только-только начинают быть интересными, подходит время отослать их в Англию. Обходится черт знает в какие деньги, а вы за них не получаете ничего.
Но он всегда охотно оказывал ту или иную услугу местным дамам. Он был первым номером у «Джардайна», и возможность быть полезным представлялась часто. Он прожил в Китае тридцать лет и гордился тем, что не может сказать по-китайски ни слова. Он никогда не бывал в китайской части города. Его агент был китаец, как и почти половина клерков, и, разумеется, его слуги, а также носильщики. Это были единственные китайцы, с которыми он соприкасался, но и их ему хватало с избытком.
— Ненавижу эту страну, ненавижу этот народ, — говорил он. — Как только поднакоплю денег, немедленно выберусь отсюда! — Он засмеялся. — Знаете, когда я последний раз был на родине, там все помешались на китайском хламе — картины, фарфор и все прочее. Со мной ни о чем китайском не говорите, сказал я им. Я до конца своих дней ничего китайского видеть больше не желаю. — Он повернулся ко мне. — Знаете что? По-моему, у меня в доме нет ни единой китайской вещи.
Но если вы хотели поговорить с ним о Лондоне, он готов был вести этот разговор хоть час, хоть два. Он знал все музыкальные комедии, поставленные за последние двадцать лет, и на расстоянии в девять тысяч миль оставался в курсе всех выходок мисс Лили Элси и мисс Элси Джейнис. Он играл на рояле, у него был приятный голос, и не требовалось особых уговоров, чтобы он сел за инструмент и спел модные песенки, которые слышал, когда в последний раз ездил на родину. Меня поражала неисчерпаемая фривольность этого седого человека, в ней даже было что-то жуткое. Но когда он кончал, ему громко аплодировали.
— Он бесподобен, верно? — говорили о нем. — Чудо-человек.
Судовые капитаны народ по большей части очень скучный. Разговаривают они о фрахтах и грузах. В порту назначения они видят только контору своего агента, бар, где собираются им подобные, и дома терпимости. Ореолом романтики, которым их одевает связь с морем, они обязаны исключительно воображению обитателей суши. Для них море — источник заработка, и они знают его, как машинист знает свой паровоз, лишь с сугубо практической точки зрения. Это труженики с узким умственным горизонтом, чаще убого образованные и некультурные. Личности они цельные и лишены душевной тонкости и воображения. Прямолинейные, мужественные, честные, надежные, эти люди обеими ногами стоят на неизменности очевидного и во всем ясны: в своем окружении они напоминают предметы, снятые стереоскопически, так что возникает иллюзия, будто вы видите их со всех сторон. Они предлагают вам себя во всеоружии типичного.
Однако трудно было найти менее типичного капитана, чем капитан Бутс. Он был шкипером китайского пароходика в верхнем течении Янцзы, а так как я оказался единственным пассажиром, то мы много времени проводили в обществе друг друга. Но хотя он был разговорчив, даже болтлив, вижу я его лишь смутно, и в моей памяти он сохраняется очень расплывчато. Вероятно, мое воображение он занимает именно из-за своей неясности. В его внешности, бесспорно, ничего неясного не было. Крупный мужчина, ростом шесть футов два дюйма, могучего телосложения, с красным дружелюбным лицом и рублеными чертами. Когда он смеялся, открывались два ряда прекрасных золотых зубов. Он был абсолютно лысым, а усы и бороду брил, зато таких пышных, кустистых и грозных бровей я ни у кого больше не видел, а из-под них смотрели кроткие голубые глаза. По рождению он был голландцем и, хотя Голландию покинул в восьмилетнем возрасте, акцент сохранял до сих пор. Его отец, рыбак, плававший по Зюдерзее на собственной шхуне, прослышав, что возле Ньюфаундленда рыба ловится отлично, отправился с женой и двумя малолетними сыновьями через Атлантический океан. Проведя в водах Ньюфаундленда и в Гудзоновом заливе несколько лет — все это происходило почти полвека назад, — они поплыли вокруг мыса Горн в Берингов пролив. И били тюленей, пока закон не вступился за зверей, которых они истребляли подчистую, и Бутс, Бог свидетель, уже взрослый и храбрый парень, начал плавать на парусных судах третьим, а затем и вторым помощником. Почти всю жизнь он ходил под парусами и теперь никак не мог толком освоиться на пароходе.
— Комфорт бывает только на парусниках, — говорил он. — Где пар, там прощай комфорт.
Он плавал вдоль всего побережья Южной Америки в поисках азотных удобрений, потом отправлялся к западным берегам Африки, потом возвращался в Америку ловить треску у берегов Мэна, а потом с грузом соленой рыбы шел в Испанию и Португалию. В Маниле трактирный приятель порекомендовал ему попробовать китайскую таможню. Он отправился в Гонконг, где его взяли в таможенники, а вскоре он получил под свою команду паровой катер. Три года он гонялся за опиумными контрабандистами, а потом, поднакопив деньжат, построил себе шхуну в сорок пять тонн водоизмещением и решил на ней вновь попытать счастья, добывая тюленей у Берингова пролива.
— Только моя команда перетрусила, — сказал он. — В Шанхае они все сбежали, а набрать другую я не сумел, ну и продал шхуну, а сам поступил на судно, которое шло в Ванкувер.
Там он впервые расстался с морем. Познакомился с человеком, продававшим патентованные вилы, и согласился поездить с ними по Соединенным Штатам. Странноватое занятие для моряка, и ничего хорошего из этого не вышло: фирма, нанявшая его, обанкротилась, и он оказался в Солт-Лейк-Сити без гроша в кармане. Каким-то образом он сумел вернуться в Ванкувер, но идея жизни на берегу овладела им прочно, и он устроился в агентстве по продаже недвижимости. Его обязанностью было отвозить покупателей на их участки и, если участки им не нравились, убеждать их, что сделку они заключили очень выгодную.
— Одному малому мы продали ферму на склоне горы, — сказал он, и при этом воспоминании глаза его весело заблестели, — а склон до того крутой, что у цыплят одна нога отрастала длиннее другой.
Через пять лет ему захотелось вернуться в Китай. Устроиться помощником на судно, идущее на запад, оказалось очень легко, и вскоре он зажил прежней жизнью. С тех пор он чаще всего ходил из Китая и в Китай — из Владивостока в Шанхай, из Амоя в Манилу, а также по всем большим китайским рекам — теперь уже на пароходах, став из второго помощника первым, а в конце концов и шкипером у судовладельцев-китайцев. Он охотно рассказывал о своих планах на будущее. Китая с него, пожалуй, хватит — вот ферма в Канаде на реке Фрейзер самое милое дело. Построит себе суденышко и будет еще и рыбу ловить — лосося и палтуса.
— Пора мне осесть прочно, — сказал он. — Я в море уже пятьдесят три года. Может, я и сам кораблестроением займусь. Одно что-то делать не по мне.
Тут он был совершенно прав, но тяга к переменам переродилась в странную нерешительность. Было в нем что-то зыбкое, и казалось непонятным, как за него ухватиться. Он напоминал пейзаж с туманом и дождем на японской картине, где рисунок проступает настолько слабо, что его не сразу различаешь. Он обладал своеобразной мягкостью, совершенно неожиданной в бывалом грубом моряке.
— Я никого обижать не хочу, — говорил он. — Стараюсь по-хорошему с ними обходиться. Если люди не делают того, чего вы от них хотите, так потолкуйте с ними по душам, убедите их. Для чего грозить? Попробуйте лаской.
Весьма необычный принцип в обращении с китайцами, и, насколько я мог судить, не такой уж удачный, поскольку после очередного недоразумения он входил в каюту, махал рукой и говорил:
— Ничего с ними поделать не могу. Никаких доводов не слушают.
Тут его терпимость обретала большое сходство со слабостью. Но глуп он не был. И обладал чувством юмора. В одном месте осадка у нас превышала семь футов, а так как уровень воды в реке на перекатах держался немногим выше и фарватер был опасен, портовые власти отказывались выдать нам необходимое разрешение, пока часть груза не будет снята. Это был последний рейс пароходика, а он вез жалованье войскам, расквартированным в нескольких днях пути ниже по течению, и военный губернатор отказывался выпустить пароходик, если он выгрузит серебро.
— Ну что же, придется мне сделать по-вашему, — сказал капитан Бутс начальнику порта.
— Разрешение вы получите, только когда я увижу над водой пятифутовую марку.
— Я распоряжусь, чтобы агент забрал часть серебра.
Пока проводилась эта операция, он увел начальника порта в таможенный клуб и принялся поить его. Пил он с ним четыре часа, а когда вышел из клуба, держался на ногах столь же крепко, как и четыре часа назад, но начальник порта был пьян.
— А, как вижу, два фута они убрали, — сказал капитан Бутс. — Значит, можно отплыть.
Начальник порта смерил взглядом колонку цифр на борту пароходика: и действительно, у поверхности воды виднелась пятифутовая марка.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Можете отправляться.
— Сейчас и отчалю, — сказал капитан.
Ни унции груза снято не было: китаец, понимавший все с полуслова, аккуратно переписал цифры.
А позднее, когда в одном из речных портов взбунтовавшиеся воинские части положили глаз на серебро, которое мы везли, и попытались задержать нас, он показал похвальную твердость. Его благодушие подверглось тяжкому испытанию, и он сказал:
— Никто не заставит меня остаться, если я этого не желаю. Я капитан этого судна, и приказы здесь отдаю я. Мы отчаливаем.
Перепуганный агент уверял, что солдаты тогда будут стрелять. Офицер что-то скомандовал, и солдаты, упав на одно колено, взяли винтовки на изготовку. Поглядев на них, капитан Бутс распорядился:
— Поставьте бронещиты. Говорю вам, я отчаливаю, а китайская армия пусть летит в тартарары.
Он приказал поднять якорь, и тут же офицер отдал приказ стрелять. Капитан Бутс стоял на своем мостике, и вид у него был довольно гротескный: старая синяя куртка, красная физиономия и дюжая фигура придавали ему полное сходство с дряхлыми рыбаками, которых можно наблюдать в доках Гримсби. Он ударил в колокол, и мы медленно отошли от пристани под треск винтовочных выстрелов.
Меня повели осмотреть храм. Он стоял на склоне холма, и фоном ему служило полукольцо львино-рыжих гор, одевавших его церемонным величием. Мне указали, с какой изумительной гармонией серия зданий уходит вверх, ведя к последнему — истинной жемчужине из белого мрамора, окруженной деревьями. Ведь китайский зодчий тщился украсить природу своим творением и использовал особенности ландшафта для декоративных целей. Мне объяснили, с каким тонким расчетом были посажены деревья, здесь контрастируя с мрамором ворот, тут даруя приятную тень, а там обеспечивая фон; мое внимание обратили на восхитительные пропорции огромных крыш, поднимающихся одна над другой с изяществом цветов; и меня предупредили, что желтые черепицы бывают разных оттенков, так что взыскательный вкус не оскорбляло однообразие широких цветовых пятен, но развлекали и ублажали нежные переливы тонов. Мне показали, как сложная резьба на воротах перемежается с ничем не украшенными плоскостями, так что глаз не пресыщался и не утомлялся. Со всем этим меня знакомили, пока мы прогуливались по гармоничным дворикам, переходили мостики — чудо изящества, заглядывали в храмы с неведомыми богами, темными, жестикулирующими, но когда я спросил, какая духовная потребность заставила воздвигнуть все эти бесчисленные постройки, ответить они не смогли.
Он высок, излишне дороден и дрябловат от сидячей жизни. Бритое широкое красное лицо под седыми волосами. Говорит он быстро, нервно, и голос его тонковат для такого крупного тела. Живет он в храме сразу за городскими воротами в покоях для гостей, а оберегают храм и молятся в нем три буддийских духовных лица и маленький служка. В комнатах мало китайской мебели и очень много книг, но никакого уюта. Помещения очень холодные, и кабинет, где мы сидим, едва обогревает керосиновая печка.
Он знает китайский лучше любого человека в Китае. Десять лет он работает над словарем, который заставит забыть о словаре именитого ученого, к кому вот уже четверть века он питает личную неприязнь. Таким образом он обогащает китаеведение и удовлетворяет собственную мстительность. У него есть все атрибуты университетского профессора, и вы не сомневаетесь, что кончит он главой кафедры китайского языка в Оксфорде, заняв именно то место, для которого предназначен. Он обладает заметно более широкой культурой, чем большинство синологов, которые, возможно, и знают китайский — это приходится брать на веру, — но с прискорбной очевидностью ничего другого не знают; а потому его рассуждения о китайской философии и литературе отличаются глубиной и эрудированностью, с какими не так уж часто сталкиваешься у специалистов по языку. Он совершенно поглощен своими занятиями, ни скачками, ни охотой не интересуется, и европейцы считают его чуть тронутым чудаком. Они относятся к нему с той подозрительностью и боязливым почтением, какие люди всегда испытывают к тем, кто не разделяет их вкусов. Они намекают, что он не в своем уме, а некоторые обвиняют его в пристрастии к опиуму. Это обвинение всегда выдвигается против белых, которые стараются как можно лучше узнать цивилизацию страны, где им предстоит провести значительную часть жизни. Лишь нескольких минут в этой комнате, лишенной даже подобия комфорта, достаточно, чтобы понять, что перед вами человек, который ведет чисто духовную жизнь.
Но жизнь эта узко направлена. Искусство и красота словно бы вовсе его не трогают, и, слушая, как он с сочувственным пониманием говорит о китайских поэтах, я невольно спрашиваю себя, не ускользнуло ли у него сквозь пальцы самое лучшее. Вот человек, который соприкасается с реальностью исключительно посредством печатных страниц. Трагическое великолепие лотоса трогает его, только когда оно превращено в святыню стихами Ли По, а смех робких китайских девушек волнует его кровь лишь в совершенных строках изысканного четверостишия.
Носильщики поставили кресло во дворе суда и отстегнули кожух, защищавший его от дождя. Он высунул голову, точно птица из гнезда, затем извлек наружу длинное худое туловище, а затем и худые длинные ноги. Несколько секунд он стоял, точно не зная, что с собой делать. Был он очень молод, и его неуклюжая долговязость только подчеркивала его сходство с неоперившимся птенцом. Круглое свежее лицо (при таком длинном росте голова у него казалась маленькой) выглядело совсем мальчишеским, а карие глаза смотрели с бесхитростной откровенностью. Ощущение важности его официального положения (совсем недавно он был всего лишь студентом-переводчиком) боролось в нем с природной застенчивостью. Он вручил свою карточку секретарю судьи, и тот проводил его во внутренний дворик и пригласил сесть. Там было холодно, сильно дуло, и вице-консул радовался, что на нем плотный дождевик. Оборванный служитель принес чай и сигареты. Секретарь, испитой молодой человек в очень потрепанном черном одеянии, учился в Гарварде и обрадовался случаю похвастать своим умением говорить по-английски.
Затем вошел судья, и вице-консул встал. Судья был почтенный толстяк в стеганой одежде, с очками в золотой оправе на большом улыбающемся лице. Они сели, начали прихлебывать чай, закурили американские сигареты. И вели дружескую беседу. Английского судья не знал, но китайский вице-консула был еще совсем свежим, прямо с университетской скамьи, и он мысленно решил, что не ударил в грязь лицом. Вскоре появился еще один служитель и что-то сказал судье, после чего судья любезно осведомился, не хочет ли он приступить к делу, которое привело его сюда. Дверь во внешний двор была распахнута, судья прошел в нее и сел на широкую скамью за столом, поставленным на крыльце. Он больше не улыбался, а инстинктивно облекся в величавое достоинство, приличествующее его должности, и даже походка его, как ни был он толст, обрела внушительную важность. Повинуясь вежливому жесту, вице-консул сел рядом с ним. Секретарь встал у конца стола. Тут распахнулась калитка в уличной стене (вице-консулу почудилось, что нет ничего драматичнее внезапно распахивающейся двери), и во двор торопливо, как-то странно подпрыгивая, вошел преступник. На середине двора он замер, глядя на судью. По бокам его шли двое солдат в хаки. Преступник был молод — вице-консул подумал, что они с ним, видимо, ровесники. Одет он был только в бумажные брюки и бумажную безрукавку, совсем выцветшие, но чистые. Босой, с непокрытой головой, он ничем не отличался от тысяч кули в неизменно синей одежде, каких полным-полно на запруженных людьми городских улицах. Судья и преступник молча смотрели друг на друга. Вице-консул взглянул на лицо преступника и тут же опустил глаза: ему не хотелось видеть то, что было видно так ясно. Его вдруг охватило смущение. И, глядя вниз, он заметил, что ступни у этого человека небольшие, красивой формы. А руки связаны за спиной. Он был худощав, среднего роста, гибок и чем-то напоминал лесного зверя. И стоял он на своих изящных ступнях с какой-то особой грациозностью. Против воли вице-консул снова посмотрел на его лицо — овальное, без единой морщины, без единого волоска. И такой странный цвет! Консул много раз читал, как лица зеленеют от ужаса, и считал, что это вычурная метафора, но теперь он увидел такое лицо. И был потрясен. И охвачен стыдом. В глазах тоже — в глазах, вовсе не раскосых, которые ложно приписываются всем китайцам, но смотрящих прямо, в глазах неестественно больших и блестящих, устремленных на судью глазах, в них тоже был ужас, приводивший в содрогание. Но когда судья задал ему вопрос — суд и приговор были уже позади, а привели его сюда в это утро просто для формального опознания, — он ответил громким четким голосом, почти дерзко. Пусть тело предало его, но он еще оставался господином своей воли. Судья отдал краткое распоряжение, и два солдата вывели преступника на улицу. Судья и вице-консул встали и направились к калитке, где их ждали кресла-носилки. Там между своих стражей стоял преступник. Хотя руки у него были по-прежнему связаны, он курил сигарету. Под выступом крыши жался взвод щуплых солдатиков, и при появлении судьи офицер скомандовал им построиться. Судья и вице-консул сели в свои кресла. Офицер снова скомандовал, и взвод замаршировал по улице. Шагах в трех за ним шел преступник, далее следовал судья, а замыкал шествие вице-консул.
Они быстро двигались по многолюдным улицам, и лавочники смотрели на них без всякого любопытства. Дул холодный ветер, дождь не прекращался. Преступник в своей бумажной безрукавке, конечно, вымок до костей. Шел он твердым шагом и голову держал высоко, даже с какой-то лихостью. От суда до городской стены путь был неблизкий, и им, чтобы добраться туда, потребовалось полчаса. Наконец они добрались до городских ворот и вышли за них. С наружной стороны стены возле убогого гроба, кое-как отесанного и некрашеного, стояли четверо мужчин в синих рубищах — они выглядели как крестьяне. Проходя мимо, преступник взглянул на гроб. Судья и вице-консул сошли с носилок, а офицер скомандовал взводу остановиться. Сразу же за городской стеной начинались рисовые поля. Преступника вывели на тропку, разделявшую два поля, и велели встать на колени. Но офицер счел это место неподходящим и приказал ему встать. Он прошел еще три-четыре шага и опустился на колени. От взвода отделился солдат и занял позицию за спиной приговоренного, примерно в шаге от него. И поднял винтовку. Офицер отдал команду, он выстрелил. Преступник упал ничком и конвульсивно задергался. Офицер подошел к нему, увидел, что жизнь еще не угасла, и выстрелил в тело из обоих стволов своего револьвера. Затем снова построил своих солдат. Судья улыбнулся консулу, но это была не столько улыбка, сколько гримаса, болезненно исказившая толстое добродушное лицо.
Они сели в свои кресла, но у городских ворот их пути расходились, и судья учтивым поклоном попрощался с вице-консулом. Вице-консула понесли к консульству по извилистым, полным прохожих улицам, жившим обычной жизнью. Быстро продвигаясь по ним — его носильщики были крепкие ребята, чьи громогласные требования дать дорогу слегка его отвлекали, — вице-консул думал о том, что сознательно обрывать чью-то жизнь очень страшно: брать на себя уничтожение того, что было плодом неисчислимых поколений. Род человеческий существует очень давно, и каждый из нас, живущих, являет собой результат бесконечной цепи чудесных совпадений. Но одновременно вице-консул с недоумением почувствовал, как ничтожна жизнь. Одним больше, одним меньше — какое это имеет значение? Но, когда они приблизились к консульству, он взглянул на свои часы, удивился, как уже поздно, и приказал носильщикам повернуть к клубу. Подошло время коктейлей, и, черт побери, ему не мешает выпить. В баре он увидел у стойки человек десять. Все они знали, какое поручение он выполнял утром.
— Так что же, — сказали они, — видели вы, как мерзавца пристрелили?
— Ну а как же! — произнес он громким небрежным голосом.
— И все прошло гладко?
— Подергался немножко. — Он повернулся к стойке. — Как обычно, Джон.
Про него говорят, что собаки лают, если в него ненароком заглянет солнце. Это серый угрюмый город, окутанный туманами, потому что стоит он на скале у слияния двух рек, так что со всех сторон, кроме одной, его омывают мутные стремительные воды. Скала напоминает нос старинной галеры и словно таит в себе странную противоестественную жизнь и вся напрягается, чтобы вот-вот устремиться в бурлящий поток. И еще город теснят крутые горные обрывы.
За его стенами ютятся лачужки, построенные на сваях, и там, когда вода стоит низко, разный сброд спешит поживиться, пользуясь «слабостями» речников: у подножия скалы впритык стоят сотни джонок, и человеческая жизнь там бурна и мутна, как эта река. Крутая извилистая лестница ведет к огромным воротам, охраняемым храмом, и по этой лестнице весь день напролет поднимаются и опускаются водоносы с капающими ведрами. Поэтому и ступеньки и улица за воротами всегда мокры, точно после сильного ливня. Редко где удается сделать несколько шагов по горизонтали, и вырубленных в скале лестничек здесь не меньше, чем в горных городках над итальянской Ривьерой. Из-за того, что свободного пространства в стенах города очень мало, темные узенькие улочки теснят друг друга и все время куда-то сворачивают, а потому отыскать там дорогу не легче, чем в лабиринте. Толпы прохожих густы, как на центральных улицах Лондона, когда театры начинают извергать зрителей. И приходится пролагать себе путь в этой живой массе, каждую минуту сторонясь, чтобы пропустить кули с носилками или с каким-нибудь другим грузом, а лоточники, которые торгуют всем чем угодно, толкают тебя, когда ты пробираешься мимо. Лавки помещаются в открытых на улицу навесах без окон и дверей, и они тоже полны народа. Они напоминают выставки предметов искусства и всяческих ремесел, и вдруг вы осознаете, как выглядели городские улицы в средневековой Англии, когда каждый городок производил все, что требовалось его жителям. Причем соседи подбираются по схожести занятий: в результате вы вдруг оказываетесь на улице мясников, где справа и слева висят огромные окровавленные туши и внутренности, вокруг них жужжат мухи, под ними рыскают облезлые собаки. Или вы проходите по улице, где в каждом доме есть ручной ткацкий станок, на котором без отдыха ткут шелк или сукно. Из бесчисленных харчевен доносятся густые запахи — в любое время дня и ночи там сидят люди и едят. Затем (обычно на углу) вы видите чайные домики, и там тоже весь день напролет за столиками не найдется свободного места, и самые разные люди пьют чай и курят бок о бок друг с другом. Цирюльники занимаются своим ремеслом на глазах у всех, и вы видите, как их клиенты терпеливо сидят, подсунув под себя руки, пока им бреют голову; другим прочищают уши, а некоторым — отвратительное зрелище! — выскребают внутреннюю сторону век.
Это город тысячи шумов. Лоточники заявляют о себе, колотя в деревянные гонги, слышатся трещотки слепых и массажистов, кто-то пронзительным фальцетом распевает в харчевне, и гремит металлический гонг в доме, где справляется свадьба. Хрипло кричат кули и носильщики кресел, угрожающе клянчат милостыню нищие — жалкие карикатуры на человека, скелеты, еле прикрытые грязными лохмотьями, пораженные отвратительными кожными болезнями; надтреснуто и тоскливо звучит труба, на которой без конца и без толку упражняется трубач; и басово аккомпанирует всему этому варварская мелодия — неумолчные человеческие голоса: смех, ссоры, крики, споры, шутки, дружеская болтовня. Неутихающий гомон. Сначала он поражает, потом оглушает, терзает и, наконец, ввергает в бешенство. Вы жаждете мгновения полной тишины. Вам чудится, что она будет полна неизъяснимой прелести.
Вдобавок к раздражающим толпам, к шуму, терзающему ваши уши, еще и вонь, в которой время и опыт помогают вам различать сотни слагаемых. Ваши ноздри обретают особую чуткость. Смрадные запахи бьют по вашим истомленным нервам, точно визг и лязг скверных инструментов, разыгрывающих жуткую симфонию.
Невозможно догадаться, где живут тысячи и тысячи людей, снующих мимо. Своих соотечественников вы понимаете и способны испытывать к ним симпатию и сочувствие; вы способны, хотя бы в воображении, войти в их жизнь, в каком-то смысле действительно ощутить их своими. Усилием фантазии вы можете приобщить себя к каждому из них. Но все эти люди чужды вам, как вы чужды им. У вас нет ключа к их тайне. Ибо хотя довольно во многом они с вами схожи, это вам не помогает, а, наоборот, подчеркивает различия, разделяющие вас. Некто привлекает ваше внимание: бледный юноша в больших роговых очках с книгой под мышкой, чья сосредоточенность производит приятное впечатление; или старик в капюшоне с седой реденькой бородкой и усталыми глазами — он похож на одного из тех мудрецов, которых китайские художники писали на фоне скалистых пейзажей, а в дни императора Канси делали из фарфора. Но с тем же успехом вы могли бы смотреть на кирпичную стену. Вам не за что ухватиться, вы не знаете о них ровно ничего, и ваше воображение бессильно.
Но потом, добравшись до вершины холма, вы вновь оказываетесь у зубчатой стены, опоясывающей город, минуете угрюмые ворота и попадаете на кладбище. Ряды могил простираются куда-то вдаль на милю, на две мили, на три, на четыре, на пять — бесконечные, уходящие вверх и вниз по склонам зеленые холмики с серыми камнями, к которым раз в году приходят люди совершить возлияния и рассказать мертвым, как обстоят дела у живых, которых они опередили; и они — мертвые — теснятся точно так же, как живые в городе, и кажется, что они давят на живых, словно рады были бы столкнуть их в мутные речные водовороты. В этих бесчисленных рядах есть что-то угрожающее, точно они с угрюмой беспощадностью осадили город и выжидают своего часа; точно под конец, наступая с неумолимостью судьбы, они вытеснят эти кишащие толпы, заполнят собою улицы и дома, пока зеленые бугры не достигнут водяных ворот. И вот тогда тут воцарится тишина, нерушимая тишина.
Они наводят жуть, эти зеленые могилы, они повергают в ужас. Они как будто ждут, ждут.
Это была старуха, чье сморщенное лицо изборождали глубокие морщины. Три серебряных ножа в седых волосах образовывали фантастичный головной убор. Линялая синяя одежда состояла из длинной изношенной и заплатанной кофты и штанов, которые доставали ей чуть ниже икр. Ноги ее были босы, но одну лодыжку охватывал серебряный браслет. Было видно, что она очень бедна. Хотя и худая, выглядела она коренастой и в расцвете сил, вероятно, легко выдерживала выматывающий труд, в котором промелькнула ее жизнь. Шла она неторопливо чинной походкой состарившейся женщины, а на руке несла корзинку. Она спустилась в порт, где теснились пестрые джонки. Ее глаза на миг с любопытством остановились на мужчине, который, стоя на узком бамбуковом плотике, ловил рыбу с помощью бакланов. Корзинку она поставила на плиту набережной у самой воды и вынула из нее красную свечу. Свечу она зажгла и укрепила в щели между плитами. Затем вынула несколько курительных палочек, секунду подержала каждую в пламени свечи и воткнула их вокруг себя. Потом достала три крохотные чашечки и налила в них жидкость из фляжки, которую принесла с собой, и аккуратно поставила их в один ряд. Затем извлекла из своей корзинки сверток бумажных денег и бумажных «башмаков» и развернула их, чтобы они лучше горели. Она зажгла костерок и, когда он разгорелся, взяла три чашечки и вылила часть их содержимого перед тлеющими курительными палочками. Она трижды поклонилась, бормоча какие-то слова, и разворошила горящую бумагу, чтобы огонь вспыхнул ярче. Затем вылила на камни всю остальную жидкость и вновь трижды поклонилась. Никто не обращал на нее ни малейшего внимания. Она достала из корзинки еще сверточек бумажных денег и бросила их в костерок. Потом забрала корзинку и удалилась той же неторопливой, довольно тяжелой походкой. Боги были умилостивлены и, подобно старой французской крестьянке, которая к вечеру удачно управилась со всеми хозяйственными хлопотами, она вернулась к собственным делам.