РОМАНЫ О КРОЛИКЕ (цикл)

Кролик, беги

Благие порывы, жестокосердие, внешние обстоятельства.

Паскаль. Мысли, 507.

Часть 1

Мальчики играют в баскетбол вокруг телефонного столба, к которому привинчен щит. Мельканье ног, короткие выкрики. Шарканье и шуршание кедов по гравию катапультирует их голоса в высокую влажную синеву мартовского неба над проводами. Кролик Энгстром идет по переулку, на нем строгий деловой костюм, и хотя ему двадцать шесть лет и росту в нем шесть футов три дюйма, он останавливается посмотреть. Для кролика он, пожалуй высоковат, но широкое белое лицо, бледно-голубые радужки, нервное подергивание верхней губы под коротким носом, когда он втыкает в рот сигарету, отчасти объясняют это прозвище, которым его наделили, когда и он тоже был мальчишкой. Он стоит и думает: ребята подрастают, теснят тебя со всех сторон.

Мальчишкам его присутствие кажется странным. Они играют для собственного удовольствия, а вовсе не напоказ какому-то взрослому дяде, который шляется по городу в двубортном пиджаке цвета какао. Вообще не понятно, почему взрослый идет по переулку пешком. Где его автомобиль? Сигарета в зубах придает ему и вовсе угрожающий вид. Может, он из тех, кто за сигареты или деньги предлагает прогуляться на фабрику искусственного льда? Про такие фокусы они уже слыхали, но их так просто не запугаешь — их ведь шестеро, а он один.

Мяч, отскочив от обода, пролетает над головами их шестерых и падает к ногам его одного. Стремительность короткого рывка, с которой он хватает мяч, приводит их в изумление. Притихнув, они смотрят на его темный силуэт — ни дать ни взять заводская труба, внезапно возникшая на фоне весенних небес. С прищуром глядя сквозь голубое облачко табачного дыма, он осторожно переставляет ноги и, растопырив пальцы, нервно крутит перед собою мяч. На ногтях белеют широкие полумесяцы. Он внезапно приседает, и мяч, словно скользнув по правому отвороту пиджака, срывается с его плеча, летит как будто даже не к щиту — он туда вовсе и не метил, — падает прямиком в корзину и, скромно шелестя, пролетает через сетку.

— Эге! — гордо выкрикивает Кролик.

— Случайность, — роняет какой-то мальчик.

— Мастерство, — отзывается он. — Можно, я с вами поиграю?

Вместо ответа мальчишки обмениваются недоуменными взглядами. Кролик снимает пиджак, аккуратно его складывает и кладет на чистую крышку мусорного ящика. Позади снова начинают метаться саржевые комбинезоны. Ринувшись в самую гущу, он выхватывает мяч из чьих-то слабых рук. Знакомое ощущение тугой поверхности возрождает в теле прежнюю упругость. Ему кажется, будто он сквозь далекие годы возвратился назад. Руки, как крылья, сами собою взмывают ввысь, и резиновый шар от макушки его головы несется к корзине. Недолет. Прицел казался ему настолько точным, что, увидев падающий мяч, он изумленно щурится, и на секунду у него мелькает мысль: уж не пролетел ли мяч сквозь обод, не задев сетки?

— Эй, за какую команду я играю?

Краткая безмолвная суматоха, и к нему командируют двух мальчишек. Трое против четверых. Хотя Кролик с самого начала занял невыгодное положение в десяти футах от корзины, это все равно несправедливо. Никто не пытается вести счет. Угрюмое молчание его раздражает. Ребята перебрасываются односложными замечаниями, но ему никто не смеет сказать ни слова. В разгаре игры он чувствует, как они толкутся у него под ногами, горячатся, злятся, пытаются подставить ему ножку, однако все еще держат язык за зубами. Он не нуждается в таком уважении, он хочет сказать им: то, что я взрослый, — это ерунда, это никакой роли не играет. Минут через десять один его партнер переходит на сторону противника, и теперь Кролик Энгстром со вторым мальчуганом остаются вдвоем против пятерых. Этот мальчик, еще маленький, но уже застенчивый, неуверенный в себе, однако легкий на ногу, — самый лучший изо всей шестерки; вязаная шапочка с зеленым помпоном, натянутая по самые брови, придает ему идиотский вид. Он — прирожденный талант, самородок. Стоит только посмотреть, как он двигается — не ступает, а как бы парит над землей. Если ему повезет, он со временем станет классным спортсменом, чемпионом школы. Кролику это знакомо. Постепенно поднимаешься со ступеньки на ступеньку на самый верх, все кричат «ура», пот слепит тебе глаза, волна шума и крика возносит тебя ввысь, а потом ты выходишь из игры — вначале ты еще не забыт, но все равно ты вышел из игры, и тебе хорошо, прохладно и привольно. Ты вышел из игры, ты как бы растворился и, поднимаясь все выше и выше, становишься для этих ребят просто какой-то частью мира взрослых, частью неба, что всегда висит у них над головами в городе. Они его не забыли, хуже — они о нем просто никогда не слыхали. Между тем в свое время Кролик был знаменитостью округа, в предпоследнем классе средней школы он поставил рекорд по забитым мячам в состязаниях лиги «Б», в выпускном классе сам же его перекрыл, и этот последний рекорд был перекрыт лишь через четыре года, то есть четыре года назад.

Он забрасывает мяч в сетку одной рукой, двумя руками, одной рукой снизу, стоя на месте, с поворота, в прыжке, двумя руками от груди. Мяч мягко и плавно летит вперед. Он счастлив, что в его руках все еще живет уверенность. Он чувствует, что стряхнул с себя долгое уныние. Однако тело стало грузным, и у него начинается одышка. Он запыхался, и это его бесит. Когда пятерка начинает стонать и медлить, а какой-то парнишка, нечаянно сбитый им с ног, встает и с измазанной физиономией ковыляет прочь. Кролик охотно сдается.

— Ладно. Старик пошел. Трижды ура, — говорит он и, обращаясь к своему партнеру с помпоном, добавляет: — Ну, пока, ас.

Он преисполнен благодарности к этому мальчишке, который с бескорыстным восхищением не сводил с него глаз еще долгое время после того, как остальные угрюмо надулись. Самородки, они знают, что к чему.

Захватив сложенный пиджак. Кролик убегает, держа его в одной руке, точно письмо. По переулку. Мимо заброшенной фабрики искусственного льда, с прогнившими деревянными желобами вдоль погрузочной платформы. Мимо мусорных ящиков, гаражей, путаницы мертвых прошлогодних цветов в загородках из проволочной сетки. Стоит март. Все начинается сначала. В прозрачном от любви, горьковатом воздухе Кролик чует обещание чего-то нового и, вытащив из оттопыренного кармана рубашки пачку сигарет, не замедляя шага, швыряет ее в чей-то открытый мусорный бачок. Он очень доволен собой; его верхняя губа поднимается, обнажая зубы. Большие замшевые башмаки глухо шлепают прямо по мусору в переулке.

Он бежит. У перекрестка сворачивает на другую улицу. Это Уилбер-стрит в поселке Маунт-Джадж, предместье города Бруэра, пятого по величине в штате Пенсильвания. Бежит в гору. Мимо группы больших домов — крепостей из кирпича и цемента, с дверями из цветных стекол и окнами, уставленными цветочными горшками. Еще на пол-улицы выше, мимо жилого района, возведенного одним махом в тридцатые годы. Сдвоенные деревянные домики лесенкой взбираются по склону холма. Пространство высотою около шести футов, на которое каждый из них возвышается над соседним, занято парой тусклых окон, широко расставленных, словно глаза какого-то зверя, и обито деревянной дранкой всевозможных оттенков — от цвета кровоподтека до цвета навоза. Облупившиеся фасады некогда были белыми. Здесь же вытянулись в ряд десятка полтора трехэтажных домов, каждый — с двумя входными дверями. Седьмая дверь — его. Деревянные ступеньки истерлись, под лестницей — кучка мусора, из которого торчит забытая игрушка — пластмассовый клоун. Он провалялся там всю зиму, но Кролик думал, что в конце концов какой-нибудь малыш за ним придет.

Запыхавшись, он останавливается в полутемном вестибюле. Здесь даже днем горит электрическая лампочка. Над коричневой батареей висят три пустых жестяных почтовых ящика. По другую сторону коридора обиженно смотрит закрытая дверь соседа, живущего этажом ниже. В доме всегда чем-то пахнет, но Кролик никак не может определить, чем именно, — то ли вареной капустой, то ли ржавым дыханием парового отопления, то ли просто чем-то мягким, что гниет в стенах. Он поднимается на самый верх, в свою квартиру.

Дверь заперта. Он вставляет в замок маленький ключ, рука дрожит с непривычки после бега, ключ не слушается, царапает металл. Открыв дверь, он видит, что его жена сидит в кресле со стаканом коктейля «Старомодный» и, приглушив звук, смотрит телевизор.

— Ты здесь, — говорит он. — Зачем же ты заперла дверь?

Она глядит на него мутными темными глазами, покрасневшими от долгого сидения у телевизора.

— Она сама захлопнулась.

— Сама захлопнулась, — повторяет он, однако наклоняется и целует ее гладкий лоб. Она миниатюрная, кожа у нее оливковая и такая тугая, словно что-то набухающее внутри изо всех сил стремится растянуть ее маленькое тело. Ему кажется, что еще вчера она была хорошенькой. Двух коротких морщинок в уголках рта оказалось достаточным, чтобы сделать его жадным; волосы так поредели, что под ними ему все чудится череп. Эти мельчайшие признаки старения появились совсем незаметно, поэтому вполне возможно, что завтра они исчезнут, и Дженис снова станет его девушкой. Он пытается шуткой вернуть ее в это состояние.

— Чего ты боишься? Кто, по-твоему, может войти в эту дверь? Эррол Флинн?[1]

Она не отвечает. Он аккуратно расправляет пиджак, идет к стенному шкафу и достает проволочные плечики. Стенной шкаф у них в гостиной, и его дверца открывается лишь наполовину, потому что как раз перед нею стоит телевизор. Кролик старается не задеть провод, воткнутый в розетку по другую сторону дверцы. Однажды Дженис, особенно неуклюжая от беременности и пьянства, запуталась ногой в проводе и чуть не уронила на пол стосорокадевятидолларовый телевизор. К счастью, Кролик успел подбежать как раз в тот момент, когда телевизор угрожающе закачался, а Дженис еще не начала судорожно дергать ногой в приступе панического страха. Почему она стала такой? Чего она боится? Со свойственной ему аккуратностью он ловко просовывает плечики в пиджак и, протянув длинную руку, вешает его на выкрашенную краской трубку, рядом с остальной своей одеждой. Может, снять с лацкана эмблему фирмы? Пожалуй, нет — завтра он наденет этот же костюм. У него всего два костюма, не считая темно-синего, слишком теплого для этого сезона. Он толкает дверь, она со щелчком захлопывается, но тотчас снова приоткрывается на дюйм или два. Вот докука — мало того, что, отпирая замок, рука его по-стариковски дрожала, тут еще Дженис как назло слышала этот скрежет.

— Если ты здесь, то где же автомобиль? На улице его нет, — спрашивает он, обернувшись.

— Он возле маминого дома. Отойди, ты мне мешаешь.

— Возле маминого дома? Черт знает что. Лучше места ты не нашла?

— Что там у тебя случилось?

— Где — там? — Он отходит в сторону, чтобы не загораживать ей экран.

Она смотрит, как группа детей по прозвищу «Мышкетеры» исполняет музыкальный номер, в котором Дарлен играет парижскую цветочницу, Кэбби — полисмена, а этот высокий ухмыляющийся парень — влюбленного художника. Он, Дарлен, Кэбби и Карен (в костюме старой француженки, которой полисмен Кэбби помогает перейти улицу) танцуют.

Потом идет рекламная передача, в которой пять долек шоколадки «Тутси» вылезают из обертки и превращаются в пять букв: «Т-у-т-с-и». Они тоже танцуют и поют. Все еще продолжая петь, они залезают обратно в обертку. Звук утробный, как в эхокамере. Ишь ты, сукин сын, здорово придумал. Он видел это уже сто раз, и на этот раз его начинает мутить. Сердце все еще трепещет, в горле пересохло.

— Гарри, у тебя нет сигареты? — спрашивает Дженис. — Мои кончились.

— А? По дороге домой я выкинул всю пачку в мусорный ящик. Бросаю курить. — Ему непонятно, что кто-то может думать о курении, когда его так тошнит.

— Выкинул в мусорный ящик! Колоссально. Ты не пьешь, а теперь и курить бросил. Ты что, в святые готовишься?

— Шш-ш!

Появился великий Мышкетер Джимми — взрослый, с накладными круглыми черными ушами. Кролик внимательно за ним следит, он его уважает и надеется перенять у него что-нибудь полезное для своей работы — он демонстрирует в бруэрских магазинах дешевых товаров одно кухонное приспособление. «Пословицы, пословицы, о, как они верны, — поет Джимми, бренча на гитаре, — пословицы говорят нам, что делать, пословицы помогают нам всем стать хорошими Мышкетерами».

Убрав свою гитару и свою улыбку, Джимми вещает сквозь экран: «Познай самого себя, сказал некогда один мудрый старый грек. Познай самого себя. Что это значит, дорогие мальчики и девочки? Это значит, будьте самими собой. Не стремитесь быть такими, как Салли, Джонни или Фред, оставайтесь собой. Господь не хочет, чтобы дерево стало водопадом, а цветок — камнем. Господь наделяет каждого из нас своим особым талантом». Дженис и Кролик непривычно притихли, они оба верующие. При упоминании имени Божьего их охватывает чувство вины. «Господь хочет, чтобы одни стали учеными, другие — художниками, а третьи — пожарными, врачами или акробатами. Он наделяет каждого из нас особыми талантами, необходимыми для этой цели, но при условии, что мы будем трудиться, стараясь их развить. Мы должны трудиться, мальчики и девочки. Итак: познай самого себя. Научись распознавать свои таланты, а потом трудись, стараясь их развить. Таков путь к счастью». Джимми сжимает губы и подмигивает.

Это было здорово. Кролик пытается повторить трюк — сжать губы, подмигнуть, собрать своих зрителей и вместе с ними двинуться на невидимого врага, который притаился у тебя за спиной, — будь то Уолт Дисней или фирма по производству универсальных «чудо-терок». Тебе-то ясно, что все это обман, но, черт побери, надо же привлечь публику. Мы все связаны одной веревочкой. Весь мир держится на обмане. Он — основа нашей экономики. Витэкономия — пароль современной домашней хозяйки, одно-единственное слово, означающее сохранение витаминов посредством универсальной «чудо-терки».

Дженис встает и, когда на экран пытается прорваться выпуск последних известий, выключает телевизор. Световая звездочка медленно гаснет.

— Где малыш? — спрашивает Кролик.

— У твоей мамы.

— У моей мамы? Автомобиль у твоей мамы, малыш — у моей. Господи, как ты умеешь все запутать!

Она встает, и он приходит в бешенство при виде тупой бесформенной глыбы, в которую превратила ее беременность. На ней специальная юбка с U-образным вырезом на животе. Из-под блузки торчит белый полумесяц комбинации.

— Я устала.

— Еще бы. Это какой по счету? — указывает он на стакан «Старомодного».

— Я завезла Нельсона к твоей маме по пути к моей. Мы с ней собирались в город, — пытается объяснить она. — Мы поехали на ее автомобиле, прошлись по магазинам, посмотрели выставку весенней одежды в витринах, и она купила себе на распродаже у Кролла такой хорошенький шарфик. Кашемировый, пестренький, шотландский. — Она запинается, ее узкий язычок заблудился между двумя рядами тусклых зубов.

Ему становится страшно. Когда Дженис теряется, на нее страшно смотреть. Глаза вылезают из орбит, нижняя челюсть отвисает, рот превращается в идиотскую щель. С тех пор как на ее лоснящемся лбу образовались залысины, ему все время кажется, что она стала хрупкой, неподвижной и перед ней теперь одна-единственная дорога — к еще более глубоким морщинам и еще более редким волосам. Женился он сравнительно поздно, двадцати трех лет, и хотя Дженис к тому времени уже два года как окончила среднюю школу, она все еще оставалась подростком с маленькими робкими грудями — когда она лежала, они превращались в плоские мягкие бугорки. Нельсон родился через семь месяцев после свадебной церемонии в епископальной церкви, роды были долгими и трудными, и от этого теперешний страх Кролика сливается с тогдашним и переходит в нежность.

— А ты что купила?

— Купальник.

— Купальник? В марте! Бр-р!

На мгновение она закрывает глаза; от легкого запаха алкоголя его охватывает отвращение.

— Мне казалось, что, если я его куплю, время побежит быстрее и он тогда скорее будет мне впору.

— Чего тебе не хватает? Другим женщинам нравится быть беременными. Какого черта ты такая чудная? Ну скажи, почему ты такая чудная?

Она открывает свои карие глаза, они наполняются слезами, слезы переливаются через края нижних век и текут по щекам, порозовевшим от обиды, а она смотрит на него и очень вдумчиво выговаривает:

— Ах ты, сукин сын.

Кролик подходит к жене, обнимает ее, живо ощущает горячее от слез дыхание, смотрит в красные глаза. В припадке нежности сгибает колени, пытаясь прижаться к ее бедрам, но ему мешает ее большой живот. Он снова распрямляется и, глядя на нее с высоты своего роста, говорит:

— Ладно. Значит, ты купила купальник.

Отгородившись от мира его грудью и руками, она горячо произносит:

— Не убегай от меня, Гарри. Я люблю тебя.

Он никак не думал, что она сохранила такую горячность.

— А я люблю тебя. Ну, успокойся, рассказывай дальше. Ты купила купальник.

— Красный, — говорит она, грустно прижимаясь к нему. Однако, когда она пьяна, ее тело приобретает какую-то хрупкость, неприятную на ощупь разболтанность. — С такой завязочкой на шее и с плиссированной юбочкой, которую можно снять, когда идешь купаться. Потом у меня так разболелись вены на ногах, что мы с мамой спустились в подвал у Кролла и взяли шоколадное мороженое с содовой. Они переделали все кафе, теперь там нет стойки. Но ноги у меня все равно так болели, что мама отвезла меня домой и сказала, что ты можешь сам взять машину и Нельсона.

— Черта с два, наверно, это не у тебя, а у нее болели ноги.

— Я думала, ты вернешься раньше. Где ты был?

— Так, болтался кое-где. Играл в баскет с мальчишками в переулке. — Они теперь разомкнули объятья.

— Я хотела вздремнуть, но никак не могла. Мама сказала, что у меня усталый вид.

— У тебя и должен быть усталый вид. Ты ведь современная домашняя хозяйка.

— Ну да, а ты пока что где-то шатаешься и играешь, как двенадцатилетний мальчишка.

Он сердится, что она не поняла его шутки насчет домашней хозяйки — той воображаемой особы, кому агенты фирмы «чудо-терок» должны продавать свой товар, — не поняла таящейся в ней иронии, жалости и любви. Никуда не денешься — она глупа.

— Не вижу, чем ты лучше меня. Сидишь тут и смотришь программу для годовалых младенцев.

— Интересно, кто недавно шипел, чтоб я не мешала слушать?

— Ах, Дженис, Дженис, — вздыхает он. — Пора мне приласкать тебя как следует. Давно пора.

Она смотрит на него долгим ясным взглядом.

— Пойду приготовлю ужин, — решает она наконец.

Его обуревает раскаяние:

— Я сбегаю за автомобилем и привезу малыша. Несчастный ребенок, наверно, уже думает, что его совсем бросили. И какого черта твоя мать воображает, что моей только и дела, что с чужими детьми возиться?

В нем снова поднимается возмущение — она не понимает, что ему надо смотреть передачу про Джимми для работы, он ведь должен зарабатывать деньги на сахар, который она кладет в свой проклятый «Старомодный».

Сердито, хотя и не достаточно сердито, она идет в кухню. Ей бы надо было обидеться по-настоящему или уж совсем не обижаться — ведь он сказал лишь про то, что делал не одну сотню раз. Может, даже и тысячу. Начиная с 1956-го в среднем каждые три дня. Сколько это будет? Триста. Так много? Почему же это всегда требует таких усилий? Пока они не поженились, было легче. Тогда у нее получалось сразу. Совсем еще девчонка. Нервы, как новые нитки. Кожа пахла свежим хлопком. После работы они ходили в квартиру ее сослуживицы в Бруэре. Металлическая кровать, обои с серебряными медальонами, из окон, выходящих на запад, видны огромные газгольдеры на берегу реки. В то время они оба работали в универмаге Кролла: она, в белом халате с карманчиком, на котором было вышито «Джен», продавала леденцы и орешки, а он этажом выше таскал мягкие кресла и деревянные журнальные столики, с девяти до пяти разбивая упаковочные рамы. Нос и глаза саднило от упаковочной стружки. Грязный черный полукруг мусорных ведер за лифтами; усыпанный кривыми гвоздями пол; черные ладони, а этот педик Чендлер каждый час заставлял мыть руки, чтобы не пачкать мебель. Мыло «Лава». Серая пена. От молотка и лапчатого лома на руках вырастали желтые мозоли. В 5:30 отвратительный рабочий день кончался, и они встречались у выхода, поперек которого натягивалась цепь, чтоб не проходили покупатели. Выложенная зеленым стеклом камера молчания между двойными дверями; рядом, в неглубоких боковых витринах, головы без туловищ, в шляпах с перьями и в ожерельях розового жемчуга подслушивали прощальные сплетни. Все служащие Кролла ненавидели универмаг, однако уходили медленно, точно уплывали. Дженис с Кроликом встречались в этой тускло освещенной междверной камере с зеленым полом, словно под водой; толкнув единственную не затянутую цепью створку двери, они выходили на свет и, никогда не говоря о том, куда они идут, шагали к серебряным медальонам, нежно держась за руки, тихонько двигались навстречу потоку возвращающихся с работы автомобилей и предавались любви под льющимися из окна горизонтальными лучами вечернего света. Она стеснялась его взгляда. Заставляла закрывать глаза. Шелковистая, как домашняя туфля, тотчас раскрывалась навстречу. Потом, переступив последнюю черту, они, как потерянные, лежали в этой чужой постели. Серебро медальонов и золото угасающего дня.

Кухня — узкая щель позади гостиной, тесный проход между машинами, которые были ультрасовременными пять лет назад. Дженис роняет что-то металлическое — кастрюлю или кружку.

— Постарайся не обжечься! — кричит Кролик.

— Ты еще тут? — отзывается она.

Он подходит к стенному шкафу и вынимает пиджак, который только что аккуратно повесил. По сути дела, он — единственный, кто тут следит за порядком. В комнате полный развал: стакан «Старомодного» с раскисшим осадком на дне; набитая окурками пепельница вот-вот свалится с ручки кресла; измятый ковер; небрежно сложенные пачки липких старых газет; разбросанные повсюду ломаные игрушки — нога от куклы, изогнутый кусок картона; комья пыли под батареями. Бесконечный, безнадежный хаос плотной сетью стягивается у него на спине. Он пытается решить, куда пойти сначала — за автомобилем или за малышом? Может, сперва зайти за малышом? Ему больше хочется увидеть сына. До миссис Спрингер ближе. А вдруг она смотрит в окно, чтобы, увидев его, выскочить и сказать, какой усталой выглядит Дженис? Интересно, кто не устанет, таскаясь с тобой по магазинам, сквалыга ты несчастная! Жирная стерва, цыганка старая! Если он придет с малышом, она, может, и промолчит. Кролику нравится мысль пешком прогуляться с сыном. Нельсону два с половиной года, он ходит вразвалку, как кавалерист. В свете угасающего дня они пройдут под деревьями, и вдруг откуда ни возьмись — у тротуара стоит папина машина. Но на это уйдет больше времени — мать начнет обиняками втолковывать ему, какая никчемная эта Дженис. Эти разговоры всегда его раздражали; очень может быть, мать просто хотела его поддеть, но он не умел легко относиться к ее словам, она слишком властная, во всяком случае по отношению к нему. Лучше сначала сходить за машиной, а уж потом заехать за малышом. Но так ему что-то не хочется. Не хочется, и все. Он все больше запутывается, и от этой путаницы его начинает мутить.

— И захвати пачку сигарет, милый, ладно? — кричит из кухни Дженис обычным ровным голосом. Значит, его простили, и все остается, как было.

Глядя на свою бледную желтую тень на белой двери в прихожую, Кролик застывает; он чувствует, что попал в ловушку. Сомнений нет. Он выходит из дома.

На улице становится темно и прохладно. Норвежские клены источают аромат клейких свежих почек, в широких окнах гостиных вдоль Уилбер-стрит за серебристыми экранами телевизоров, словно огоньки в глубине пещер, мягко светятся лампы на кухнях. Кролик идет вниз по склону. День угасает. Кролик время от времени трогает шероховатую кору дерева или сухую ветку живой изгороди, чтобы хоть слегка ощутить структуру материи. На углу, где Уилбер-стрит пересекает Поттер-авеню, в сумеречном свете прислонился к своему бетонному столбу почтовый ящик. Указатель улиц с двумя лепестками, клинообразный ствол телефонного столба с изоляторами на фоне вечернего неба, золотистый куст пожарного гидранта — целая роща. Когда-то он любил лазать по столбам. Заберешься на плечи приятелю, подтянешься и карабкаешься наверх, пока не ухватишь руками перекладины и, как по лесенке, поднимешься до места, откуда слышно, как поют провода. Жуткий монотонный шепот. Он всегда внушал желание упасть, выпустить из рук жесткие перекладины, ощутить всей спиной пустоту — когда ты будешь падать, она охватит ноги и скользнет снизу вверх по позвоночнику. Он вспоминает, как, добравшись наконец до перекладины, чувствовал, как от заноз горят ладони. Как сидел, слушая гудение проводов и воображая, будто узнал, что говорят друг другу люди, проник в секреты взрослых. Изоляторы — гигантские синие яйца в открытом всем ветрам гнезде.

Он идет вдоль Поттер-авеню. Висящие в немой высоте провода пронзают живые вершины кленов. На следующем углу, где сточные воды с фабрики искусственного льда некогда со всхлипом втягивались в канализационную трубу и вновь вытекали наружу на противоположной стороне улицы. Кролик переходит дорогу, идет вдоль канавы, мелкое русло которой прежде было затянуто лентами зеленого ила; они норовили скользнуть тебе под ноги и промочить башмаки, если ты осмеливался на них наступить. Однажды он упал в канаву, хотя не может вспомнить, зачем вообще пошел по ее скользкому краю. Ага — чтоб пофорсить перед девчонками — Лотти Бингамен и Маргарет Шелкопф, а иногда еще Барбарой Кобб и Мэри Хойер, с которыми ходил домой из начальной школы. У Маргарет часто ни с того ни с сего шла кровь из носа. Наверно, от избытка здоровья. Отец у нее был пьяница, и родители заставляли ее носить высокие ботинки на пуговицах, когда их давно уже никто не носил.

Он сворачивает на Киджирайз-стрит, узкий, мощенный гравием переулок, что вьется вдоль глухой задней стены маленькой картонажной фабрики, где работают главным образом пожилые женщины, минует цементный фасад магазина оптовой продажи пива и старинный фермерский дом — каменный, теперь заколоченный досками, — старейшее здание в поселке, сложенное из грубых глыб красноватого песчаника. От этой фермы, чей хозяин некогда владел половиной всей земли, на которой ныне стоит Маунт-Джадж, теперь остался один только двор, обнесенный покосившейся изломанной изгородью, — куча коричневых жердей и гнилых досок. Летом на них буйно разрастутся сорняки — белые, мягкие, как воск, стебли, молочные стручки с шелковистыми семенами и грациозные желтые соцветия, подернутые водянистой пыльцой.

Небольшой пустырь отделяет старый фермерский дом от Спортивной ассоциации «Солнечный свет» — высокого кирпичного здания вроде городского многоквартирного дома, который как бы по недоразумению затесался в этот грязный проулок меж помойками и задними дворами. Какая-то странная пристройка величиной с дощатый сарай — ее каждую зиму возводят на каменных ступенях, чтобы защитить бар от непогоды, — придает ему зловещий вид. Кролик несколько раз заходил в этот клуб. Никакого солнечного света в нем нет и в помине. Первый этаж занимает бар, на втором стоят карточные столы, за которыми, глубокомысленно мыча, сидят местные старожилы. Спиртное и карты у Кролика всегда ассоциируются с унылым старым греховодником, у которого дурно пахнет изо рта, а еще большее уныние на него наводит царящая в этом здании атмосфера политических интриг. Его бывший баскетбольный тренер, Марти Тотеро, который, прежде чем его со скандалом выгнали из школы, имел кой-какие связи в местном политическом мире, жил в этом здании и, по слухам, все еще сохранял известное влияние. Кролик не любит политику, но он когда-то любил Тотеро. После матери Тотеро был для него самым большим авторитетом.

Мысль, что его бывший тренер торчит в этой дыре, несколько его пугает. Он идет дальше, мимо кузовной мастерской и заброшенного курятника. Он все время спускается вниз, потому что поселок Маунт-Джадж расположен на восточном склоне горы Джадж, чей западный склон господствует над городом Бруэр. Хотя поселок и город смыкаются на шоссе, опоясывающем гору с юга и ведущем в Филадельфию, до которой от них пятьдесят миль, они никогда не сольются воедино, потому что гора подняла между ними свой широкий зеленый гребень протяженностью в две мили с севера на юг. В гору вгрызаются гравийные карьеры, кладбища и новые жилые кварталы, но выше определенной черты сохранились в неприкосновенности сотни акров леса, который поселковые мальчишки никак не могут до конца освоить. Шум автомобилей, ползущих на второй скорости по живописным серпантинам, уже вторгается в эти заросли. Однако на огромных пространствах нехоженого соснового бора усыпанная иглами земля, заглушая звуки, уходит все дальше и дальше ввысь под бесконечными зелеными туннелями, и кажется, что из безмолвия ты попадаешь куда-то еще пострашнее. А потом, наткнувшись на залитую солнцем поляну, которую ветви не потрудились скрыть, или на обвалившийся каменный погреб, вырытый каким-то храбрым великаном-поселенцем много сотен лет назад, ты и впрямь начинаешь дрожать от страха, словно след чужой жизни привлечет внимание к тебе и деревья, затаившие угрозу, оживут. Страх звенит в тебе, как набатный колокол, который ты не в силах заглушить, нарастает, и ты, сгорбившись, ускоряешь свой бег, но вот наконец раздается отчетливый скрежет, водитель приближающейся машины переключил передачу, и за стволами сосен забелели приземистые столбики дорожного ограждения. Наконец благополучно добравшись до твердого асфальта, ты стоишь и размышляешь: то ли пойти пешком вниз по дороге, то ли попроситься на попутную машину и доехать до гостиницы «Бельведер», купить там шоколадку и полюбоваться Бруэром — распростертым внизу, как ковер, красным городом, где дерево, жесть и даже красный кирпич выкрашены в оранжево-красный цвет глиняных горшков, непохожий на цвет никакого другого города в мире, но для окрестных ребят единственный цвет всех городов вообще.

Гора Джадж рано приносит сумерки в поселок. Сейчас всего лишь начало седьмого, канун весеннего равноденствия, а все дома, крытые толем фабрики и расходящиеся по диагоналям улицы на склоне холма уже утонули в голубой тени, которая заливает поля и луга к востоку от горы. В больших окнах ранчо, двойным рядом стоящих по краю тени, рдеет заходящее солнце. Подобно морскому отливу отступая от домов по ожидающей сева огороженной коричневой земле и полю для игры в гольф — если бы не желтые пятна песчаных участков, издали его можно принять за длинное пастбище, — волна солнечного света, словно лампы, гасит одно за другим все эти окна, а потом уползает вверх на западные склоны холмов по ту сторону долины и там еще долго сверкает гордым вечерним светом. Кролик медлит в конце переулка, откуда открывается эта широкая перспектива. Здесь он когда-то таскал клюшки за игроками в гольф.

Снедаемый смутным нетерпением, он отворачивается и идет налево по Джексон-роуд, где прожил двадцать лет. Его родители живут в двухквартирном кирпичном доме на углу, но угловая часть принадлежит не им, а их соседям Болджерам, которые, на зависть миссис Энгстром, владеют еще и маленьким боковым двориком. Окна этих Болджеров забирают весь свет, а мы сидим тут, втиснутые в эту щель.

Кролик бесшумно приближается по траве к своему родному дому, перепрыгивает низенькую живую изгородь из барбариса и проволочную сетку, натянутую, чтобы дети не выбегали на улицу. Он крадется по газону между двумя цементными дорожками, идущими вдоль двух кирпичных стенок — за одной из них когда-то жил он, а за другой — семейство Зимов. Миссис Зим, уродина с выпученными от базедовой болезни глазами, с синеватой дряблой кожей, целыми днями бранила свою дочку Кэролин, неправомерно хорошенькую для своих пяти лет. Мистер Зим был рыжий и толстогубый, а в Кэролин полнота и худоба, красный и синий цвет, здоровье и впечатлительность смешались как раз в необходимой пропорции; ее не по годам ранняя красота, казалось, расцвела не здесь, а где-то во Франции, в Персии или в раю. Это видел даже Гарри, который был всего лишь на шесть лет старше и вообще не обращал внимания на девчонок. Миссис Зим целый день ее бранила, а когда мистер Зим приходил домой с работы, они оба часами кричали друг на друга. Начиналось с того, что мистер Зим вступался за девочку, а потом соседи слышали, как старые раны раскрывались, словно заморские цветы в ночи. Иногда мама говорила, что мистер убьет миссис, а иногда — что девочка убьет их обоих, пока они спят. Кэролин и вправду была какая-то равнодушная; отправляясь в школу, она никогда не выходила из дому без улыбки на своем сердцеобразном личике и шествовала по улицам с таким видом, будто ей принадлежит весь мир, хотя Энгстромы только что слышали, как ее мать во время завтрака закатила очередную истерику, — кухонные окна отстояли друг от друга не более чем на шесть футов. И как только этот несчастный терпит? Если Кэролин с матерью не помирятся, они в одно прекрасное утро проснутся без своего кормильца и защитника. Но мамины предсказания никогда не сбывались. Когда Зимы уехали, они уехали все вместе — мистер и миссис и Кэролин, — укатили в своем фургончике, а часть их мебели еще стояла на тротуаре возле наемного грузовика. Мистер Зим получил новую работу в Кливленде, штат Огайо. Бедняги, никто о них не пожалеет. Однако скоро пожалели. Свою половину дома они продали пожилой чете правоверных методистов, и старик отказался стричь газон между ними и Энгстромами. Мистер Зим — он и в дождь и в ведро каждый уик-энд работал во дворе, словно это его единственная радость в жизни, чему я ничуть не удивляюсь, — всегда его подстригал. Старик методист стриг только свою половину — проходил газонокосилкой один ряд, а потом задом наперед толкал газонокосилку по своей дорожке, хотя с таким же успехом мог бы пройти вторую половину газона, а не оставлять его в таком дурацком виде. Когда я слышу, как колеса старого идиота самодовольно тарахтят по дорожке, у меня подскакивает давление и начинает стрелять в ушах. Одно лето мать запретила Кролику и мужу подстригать их половину газона, и на этой затененной полоске выросла густая трава, какие-то растения вроде пшеницы и даже несколько золотарников, и, наконец, в августе явился чиновник городского управления и сказал, что очень сожалеет, но, согласно постановлению муниципального совета, они обязаны скосить траву. Встретивший его у дверей Гарри ответил: «Да, да, конечно», — как вдруг у него за спиной появилась мать и спросила, о чем речь. Это ее клумба. Она не позволит ее портить. Кролику стало очень стыдно за мать. Чиновник глянул на нее, вытащил из набедренного кармана засаленную книжицу и показал ей постановление. Она все твердила, что это ее клумба. Тогда он сообщил ей размер штрафа и сошел с крыльца.

В субботу, когда она уехала за покупками в Бруэр, отец вытащил из гаража серп и срезал все сорняки, а Гарри возил газонокосилку взад-вперед по стерне, пока их половина газона не стала такой же аккуратной, как у методиста, хотя и чуть-чуть побурее. Он чувствовал себя виноватым и со страхом ожидал ссоры между родителями, когда мать вернется. Ссоры их приводили его в ужас; когда их лица сердито хмурились и с языка слетали злые слова, ему казалось, будто перед ним поставили стекло и ему нечем дышать; силы покидали его, и ему приходилось скрываться в дальнем углу дома. Однако на этот раз ссоры не было. Отец потряс его тем, что попросту соврал, подмигнув при этом, отчего потрясение удвоилось. Он сказал, что методист в конце концов не выдержал и подстриг газон. Мать поверила, но ничуть не обрадовалась; остаток дня и еще целую неделю она твердила, что старому трясуну надо предъявить иск. Постепенно она стала думать, будто это и вправду ее клумба. Ширина газона от одной цементной дорожки до другой чуть побольше фута. Гарри кажется, что ходить по нему так же опасно, как по верхушке стены.

Он возвращается назад, доходит до освещенного окна кухни, стараясь не шаркнуть подметкой, ступает на цемент и, поднявшись на цыпочки, заглядывает в ярко освещенный угол. Он видит самого себя на высоком стуле, и странная ревность на мгновение вспыхивает в нем, но тут же проходит. Это его сын. Коротенькая шейка мальчика блестит, как все остальные сверкающие чистотой вещи на кухне — тарелки, чашки, хромированные ручки и алюминиевые формочки для печенья на полках, украшенных фестончиками из глянцевитой клеенки. Поблескивают очки матери, когда она, наклонившись над столом, сгибает пухлую руку с ложкой дымящейся фасоли. На лице ее ни тени тревоги, которую ей следовало бы испытывать оттого, что за мальчиком никто не приходит, наоборот, и вытянутое лицо, и граненый, словно клюв, нос выражают одно-единственное желание — накормить ребенка. От рта разбегаются белые морщинки. Они расходятся в улыбке — Нельсон, наверно, открыл рот и взял фасоль. Сидящие за столом рассыпаются в похвалах — приглушенные односложные замечания отца, пронзительные восклицания сестры, — оба голоса звучат неотчетливо. Кролик не разбирает слов, потому что звуки заглушает стекло и шум крови в голове. Отец только что пришел с работы, на нем измазанная чернилами синяя рубашка, и когда с лица его сходит выражение похвалы по адресу внука, он выглядит старым — седым и утомленным. Шея, словно связка обвислых шнурков. Новые зубы, которые он вставил в прошлом году, изменили ему лицо, сократив на какую-то долю дюйма. Мириам, по случаю пятницы разряженная в черное с золотом, рассеянно поковырявшись в тарелке, протягивает малышу полную ложку; ее тонкая, обвитая браслетом рука вносит в картину какой-то варварский штрих. Она слишком сильно красится, девятнадцатилетняя девчонка хороша и без зеленых век. Зубы у нее выдаются вперед, и потому она старается не улыбаться. Большая кудрявая голова Нельсона на ярко освещенной шее наклоняется, короткая ручонка в розовый горошек неуверенно тянется к ложке, пытаясь отнять ее у тетки. Лицо деда расплывается от смеха; верхняя губа Мим приподнимается, улыбка ломает притворно-глубокомысленную мину, и сквозь нее проглядывает девчушка, которую Кролик катал на раме велосипеда; когда они свободным ходом катились под гору по крутым улицам Маунт-Джаджа, ее развевающиеся волосы щекотали ему лицо. Она отдает Нельсону ложку; он тут же роняет ее с криком: «Полил! Полил!» Это Кролик слышит; ясно, малыш хочет сказать «пролил». Мим с отцом смеются и что-то ему говорят, а мать, сердито поджав губы, сует ему в рот свою ложку. Его сына кормят, в этом доме царит счастье, не то что у него, и Кролик, отступив по цементу на шаг назад, бесшумно выбирается обратно по травяной полоске.

Теперь он действует решительно и быстро. В темноте проходит еще один квартал по Джексон-роуд. Пересекает наискосок Джозеф-стрит, пробегает еще один квартал, минует шагом другой и наконец видит, что его автомобиль, в нарушение всех правил стоящий на левой стороне улицы, ухмыляется ему во всю решетку. Он хлопает себя по карману, и его пронизывает страх. У него нет ключа. Все, весь его план зависит от того, что натворила на этот раз растеряха Дженис. Либо она забыла дать ему ключ, когда он уходил, либо вообще не соизволила вынуть его из зажигания. Кролик старается угадать, что более правдоподобно, но не может. Не настолько он ее знает. Да и как знать, что она может выкинуть. Она сама не знает. Идиотка.

Просторный дом Спрингеров освещен не спереди, а сзади. Кролик крадется в сладко пахнущей тени деревьев, на случай, если старуха, сидя в темной гостиной, ждет его, чтобы высказать свое мнение. Он обходит машину спереди; это «форд» образца пятьдесят пятого года, который старик Спрингер со своими желтыми маленькими, как у Гитлера, усиками продал ему ровно за тысячу в 1957-м, потому что трусливому гаду было стыдно — он ведь торгует машинами, — ему было стыдно, что его дочь выходит за человека, владеющего всего лишь «бьюиком» образца тридцать шестого года, который он купил за сто двадцать пять долларов, когда служил в армии в Техасе. Заставил Кролика выложить тысячу, которой у него не было, когда он только-только отремонтировал «бьюик» за восемьдесят. Вот как оно получается. Что посеешь, то и пожнешь. Открыв правую дверцу, он вздрагивает от щелчка тугой дверной пружины и быстро просовывает голову внутрь. Слава тебе Господи. Под кнопками освещения и стеклоочистителя чернеет восьмиугольный силуэт ключа. Дай Бог здоровья этой дуре. Кролик вползает внутрь; он не хлопает дверцей, а закрывает ее так, что металл легонько касается металла. Фасад оштукатуренного спрингеровского дома все еще не освещен. Он чем-то напоминает ему пустой ларек с мороженым. Кролик поворачивает ключ через отметку «зажигание» на «старт», и мотор, чихнув, заводится. Однако, стараясь не выдать своего присутствия, он слишком слабо нажал на акселератор, и двигатель, застывший в холодном воздухе ранней весны, мгновенно глохнет. У Кролика прямо сердце переворачивается, в горле першит, как от сухой соломы. Допустим, она даже и выйдет, ну и черт с ней. Подозрительно только, что с ним нет малыша, но ведь можно сказать, что он за ним едет. В конце концов, логично было бы сделать именно так. Однако ему неохота затруднять себя враньем, хотя бы и правдоподобным. Кончиками пальцев он чуть-чуть вытягивает подсос и снова заводит мотор. Нажав на акселератор, он смотрит вбок, видит, что в гостиной Спрингеров зажегся свет, отпускает сцепление, и «форд» отрывается от тротуара.

Превышая дозволенную скорость, он проезжает Джозеф-стрит и сворачивает налево, игнорируя знак СТОП. Едет по Джексон-роуд вниз, где она под косым углом вливается в Центральную, которая одновременно дорога 422 в Филадельфию. СТОП. В Филадельфию он ехать не хочет, но на краю поселка, за электростанцией, дорога расширяется, а единственная другая возможность — вернуться назад через Маунт-Джадж и, обогнув гору, въехать в самую гущу Бруэра и вечернего движения. Он не хочет больше никогда видеть Бруэр, город цветочных горшков. Шоссе с тремя полосами движения переходит в шоссе с четырьмя полосами, и теперь можно не бояться задеть другой автомобиль — все идут параллельно, словно палки на стремнине. Кролик включает радио. Сначала раздается жужжание, потом прекрасная негритянка поет: «Без песни де-е-ень не кончится, без песни…» Ощущение внутренней чистоты требует сигареты, но Кролик вспоминает, что бросил курить, и чувствует себя еще более чистым. Он откидывается назад, кладет правую руку на спинку сиденья и, управляя одной левой, скользит по окутанной сумерками автостраде. «На кукурузном поле, — глухой теплый голос певицы изгибается, как внутренность виолончели, — растет трава — земля вокруг шоссе бесконечно уходит под уклон, словно какая-то темная птица, — нет никакого смысла здесь ни в чем — скальп его в экстазе сжимается, — без песни». Запахло жженой резиной, значит, включилось отопление, и он ставит рычажок на «умер.».

«Тайная любовь», «Осенние листья» и еще какая-то песня, названия он не расслышал. Музыка к ужину. Музыка под стряпню. Он с досадой отключается от непрошеного зрелища: Дженис готовит ужин, на сковороде что-то шипит, наверно, отбивные, подернутая жиром вода безутешно пузырится, из размороженной фасоли улетучиваются витамины. Он старается думать о чем-нибудь приятном, воображает, как с дальней дистанции делает бросок одной рукой, но он стоит на крутом утесе, а под ним пропасть, в которую он рухнет, как только мяч вылетит из рук. Он пытается снова представить себе, как мать и сестра кормят его сына, но, мысленно обратив свой взгляд назад, видит, что мальчик плачет, лоб у него покраснел, из широко разинутого рта вырывается горячее дыхание. Но что-то должно же ведь быть: сточные воды с фабрики искусственного льда текут по канаве, желтой струйкой вьются вокруг камней, расходятся круговой рябью, покачивая ниточки ила у краев. Память внезапно возрождает трепет Дженис на чужой постели в свете угасающего дня. Он хочет стереть это воспоминание с помощью Мириам. Мим на раме его велосипеда, Мим на санках в темноте, он везет ее вверх по Джексон-стрит, маленькая девчушка в капоре смеется, а он большой старший брат, красные огни в снегу над загородкой, которой рабочие муниципалитета закрыли движение по улице, чтоб детям не мешали кататься на санках, вниз, вниз, полозья со свистом скользят по утрамбованному темному склону. Держи меня, Гарри, сыплются искры — это полозья врезались в шлак, наваленный у подножия для безопасности, скрежет, словно стук огромного сердца в темноте. Еще разок, Гарри, а потом домой, честное слово, Гарри, пожалуйста, ой, как я тебя люблю, — маленькая Мим, ей всего лет семь, не больше, на ней темный капор, улица мягкая, как воск, а снег все идет и идет. Бедная Дженис теперь, наверно, совсем уже сдрейфила, звонит по телефону своей матери или его матери, кому-нибудь, не понимает, почему стынет ужин. Вот дуреха. Прости меня.

Он набавляет скорость. Растущая путаница огней таит угрозу. Его втягивает в Филадельфию. Он ненавидит Филадельфию. Самый грязный город в мире, вода — сплошной яд, прямо отдает химикатами. Он хочет ехать на юг, вниз, вниз по карте, в край апельсиновых рощ, дымящихся рек и босоногих женщин. Кажется, чего проще — мчи себе всю ночь, все утро, весь день, остановись на пляже, сними башмаки и усни на берегу Мексиканского залива. Проснись в идеальном здравии под идеально расставленными звездами. Но едет он на восток, хуже некуда, к болезням, саже и вони, в душную дыру, где не проедешь и шагу, как сразу кого-нибудь задавишь. Однако шоссе тянет его за собой, а на указателе — надпись: ПОТСТАУН 2. Он чуть не затормозил, но потом задумался.

Если он едет на восток — значит, юг справа. И внезапно, словно весь мир только и ждал, как бы удовлетворить его желание, появляется широкое шоссе и перед поворотом направо указатель: ДОРОГА 100 УЭСТ-ЧЕСТЕР — УИЛМИНГТОН. Дорога 100 — прекрасно, это звучит категорически. Он не хочет в УИЛМИНГТОН, но ему как раз в ту сторону. Он никогда не был в Уилмингтоне. Это владения Дюпонов. Интересно, каково переспать с какой-нибудь Дюпоншей.

Однако, не проехав и пяти миль, он чувствует, как шоссе начинает превращаться в часть той же самой ловушки. Он сворачивает в первый попавшийся поворот. Фары высвечивают на придорожном камне надпись: 23. Хорошее число. На первых своих состязаниях он набрал 23 очка. Ученик предпоследнего класса средней школы и девственник. Узкую дорогу затеняют деревья.

Босая Дюпонша. Ноги загорелые, грудки птичьи, девичьи. Во Франции, на краю плавательного бассейна. Голая женщина — и деньги, много денег. Миллионы как-то связаны в мозгу с белым цветом. И все они оседают в тихих водах семейного состояния Дюпонов. Интересно, богатые девушки фригидны или нимфоманки? Наверно, разные. В конце концов, все они просто женщины, ведущие свой род от какого-нибудь старого мошенника, грабившего индейцев, который оказался удачливее других; а суть-то одна, живи они хоть во дворце, хоть в трущобах. Там, на грязных матрасах, белизна сверкает еще ярче. Удивительно, как они стремятся тебе навстречу, когда им самим хочется, а когда нет — просто жирные туши. Чудно, отчего это страстные бабенки обычно какие-то тугие и сухие, а вялые, наоборот, влажные? Сами вялые, а от тебя-то небось требуют полной отдачи. Тут главный фокус — сперва довести их до нужной кондиции. Уловить момент нетрудно. Кожа под шерсткой делается совсем мягкой, податливой, как щенячья шея.

Шоссе 23 идет на запад через скучные провинциальные городки — Ковентривилл, Элверсон, Моргантаун. Кролик любит такие городки. Высокие кубы фермерских домов ластятся к дороге. Мягкие меловые бока. В одном из городков ярко светится бар, и Кролик останавливается напротив, у скобяной лавки, рядом с двумя бензоколонками. По радио он слышал, что уже половина восьмого, но скобяная лавка еще открыта, в витрине — лопаты, сеялки, экскаваторы для рытья ям под столбы, топоры — синие, оранжевые и желтые — и тут же удочки и связка бейсбольных перчаток. Выходит человек средних лет, на нем сапоги, мешковатые брюки цвета хаки и две рубашки.

— Да, сэр, — говорит он, нажимая на второе слово, словно припадающий на ногу инвалид.

— Нельзя ли заправиться?

Человек начинает качать бензин. Кролик вылезает из машины, обходит ее сзади и спрашивает:

— Сколько отсюда до Бруэра?

Фермер, сосредоточенно вслушиваясь в бульканье бензина, поднимает голову и бросает на него короткий недоверчивый взгляд.

— Поверните назад, поезжайте по той дороге, тогда останется всего шестнадцать миль до моста, — отвечает он, указывая большим пальцем куда-то за спину.

Шестнадцать. Он сделал сорок миль, чтобы отъехать на шестнадцать.

Но и это далеко. Здесь совсем другой мир. У него и запах иной, более древний, здесь пахнет глухоманью, укромными местечками в земле, которой никто еще не разворотил.

— А если ехать прямо?

— Приедете в Черчтаун.

— А что за Черчтауном?

— Нью-Холланд. Ланкастер.

— У вас есть какие-нибудь карты?

— Сынок, куда тебе надо попасть?

— А? Точно не знаю.

— Куда ты едешь? — терпеливо допытывается человек. Лицо его кажется одновременно добродушным, хитрым и глупым.

Только тут Кролик осознает, что он преступник. Он слышит, как бензин доходит до горлышка бензобака, и замечает, до чего старательно фермер выжимает в бак каждую каплю, не позволяя добру пролиться на землю, что сделал бы нахальный служитель бензоколонки в городе. Здесь ни единой капли бензина не должно пропасть, а его угораздило забраться в эту глушь, да к тому ж еще и на ночь глядя. В этом краю законы — не бесплотные духи, они бродят вокруг, источая запах земли. Тело Кролика обволакивает беспричинный страх.

— Проверить масло? — спрашивает человек, вешая шланг на стенку ржавой колонки; она старого образца, с окрашенным круглым верхом.

— Нет. Постойте. Впрочем, да. Пожалуй, проверьте. Спасибо.

Успокойся. Ты всего лишь попросил карту. Что тут подозрительного? Просто этот навозный жук чертовски скуп. Кто-то всегда куда-нибудь едет. Пусть он проверит масло, я ведь больше не буду останавливаться, пока не проеду полдороги до Джорджии.

— Скажите, сколько отсюда до Ланкастера, если ехать на юг?

— Прямо на юг? Не знаю. По дороге будет миль двадцать пять. Масло у тебя в порядке. Ты решил ехать в Ланкастер?

— Да, пожалуй.

— Воду проверить?

— Не надо. Воды достаточно.

— Аккумулятор?

— Он в порядке. Пора ехать.

Человек захлопывает капот и, глядя на Гарри, улыбается.

— Три девяносто за бензин, молодой человек. — Слова звучат четко, с нажимом, как тяжелые осторожные шаги калеки.

Кролик кладет ему в руку четыре долларовые бумажки. Рука заскорузлая, жесткая, ногти напоминают старые лопаты, от долгого употребления покривившиеся. Человек исчезает в дверях скобяной лавки, наверно, звонит в полицию штата. Ведет себя так, словно о чем-то догадывается, но с чего бы? Кролику не терпится нырнуть в машину и уехать. Чтобы успокоиться, он пересчитывает оставшиеся в бумажнике деньги. Семьдесят три. Сегодня была получка. Прикосновение к такому большому количеству хрустящих бумажек успокаивает нервы. Выключив свет в лавке, фермер возвращается с десятицентовиком, но без карты. Гарри протягивает руку, человек толстым большим пальцем заталкивает ему в ладонь десятицентовик и говорит:

— Перерыл все, но, кроме дорожной карты штата Нью-Йорк, ничего нет. Ты, случайно, туда не собираешься?

— Нет, — отвечает Кролик, направляясь к автомобилю. Сквозь волосы на затылке он чувствует, что человек идет за ним. Он садится в автомобиль, хлопает дверцей, и фермер уже тут как тут, его дряблая физиономия торчит в открытом окне. Он наклоняется и норовит просунуть голову внутрь. Потрескавшиеся тонкие губы глубокомысленно шевелятся; на них шрам, поднимающийся к носу. Он в очках — ученый.

— Знаешь что, единственный способ куда-нибудь приехать — это сперва разобраться, куда едешь.

Кролика обдает запахом виски.

— Не думаю, — ровным голосом отвечает он.

Губы, очки, черные волоски, торчащие из ноздрей, имеющих форму слезинки, не выказывают ни малейшего удивления. Кролик отъезжает и направляется вперед. От каждого, кто указывает тебе, что надо делать, воняет виски.

Он едет в Ланкастер. Приятное ощущение легкости начисто улетучилось. Оттого что этот слабоумный ни черта ни о чем не знал, вся округа приобрела зловещий вид. За Черчтауном он обгоняет в темноте повозку меннонитов-амишей; перед глазами в допотопном экипаже на конной тяге мелькает бородатый мужчина и женщина в черном. Оба смотрят злобно, как дьяволы. Борода торчит из повозки, как волоски из ноздри. Он пытается думать о праведной жизни этих людей, о том, как они сторонятся всей этой показухи, этого витаминного рэкета двадцатого века, но все равно для него они остаются дьяволами; рискуя быть раздавленными, они плетутся по дорогам с одним-единственным тусклым красным отражателем позади, полные лютой ненависти к Кролику и ему подобным с их огромными пушистыми задними фонарями. Что они о себе воображают? Он не может выбросить их из головы. В зеркале заднего вида они так и не появились. Он проехал, и от них не осталось и следа. Всего лишь мимолетный взгляд вбок — широкоскулое лицо женщины, словно треугольник из дыма в квадратной тени. Высокий, подбитый волосом гроб тарахтит по дороге под топот копыт полудохлой клячи. Амиши ведь до смерти загоняют рабочую скотину. Фанатики. Совокупляются со своими женщинами стоя, в полях, одетыми, попросту задернут черную юбку, а под ней ничего. Никаких штанов. Фанатики. Навозопоклонники.

Тучная земля как бы отбрасывает в воздух тьму. Ночью поля выглядят уныло. Когда огни Ланкастера сливаются с приглушенным светом его фар, ему становится легче. Он останавливается у кафе; часы показывают 8:04. Он не собирался есть, пока не выедет за пределы штата. Он берет карту со стеллажа возле входа и, поедая у стойки три булочки с котлетой, пытается определиться в пространстве. Он в Ланкастере; кругом городки со смешными названиями: Берд-ин-Хенд — Синица в Руках, Парадиз, Интеркорс — Сношение, Маунт-Эри — Воздушная Гора, Мэскет — Талисман. Наверно, если в них живешь, они не кажутся смешными. Как Маунт-Джадж — Гора Судья. Привыкаешь. Должен же город как-то называться.

Берд-ин-Хенд, Парадиз, глаза снова и снова возвращаются к изящным буковкам на карте. Стоя посреди мерцающей синтетическим блеском ресторанной суматохи, он чувствует желание отправиться туда. Маленькие пухлые женщины, крохотные собачонки на улицах, леденцовые домики в лимонных солнечных лучах.

Но нет, его цель — белое солнце юга, как огромная подушка в небесах. А судя по карте, он все время двигался скорее на запад, чем на юг; если б у того навозного жука была карта, он мог бы проехать прямо на юг по дороге 10. Теперь остается только въехать в центр Ланкастера, выбраться из него по дороге 222, не съезжать с нее до самого Мэриленда, а потом свернуть на дорогу 1. Он вспоминает заметку в «Сэтердей ивнинг пост», что дорога 1 тянется от Флориды до Мэна по самой живописной местности в мире. Он берет стакан молока и к нему яблочный пирог с хрустящей воздушной корочкой, и у них хватило ума положить туда корицу. Мать всегда кладет в пироги корицу. Он расплачивается, разменяв десятку, и, довольный, выходит на автомобильную стоянку. Здешние котлеты жирнее и теплее, чем в Бруэре, а булочки, как видно, хорошо пропеклись. Дела идут на лад.

Полчаса он плетется через город. Выехав на дорогу 222, направляется к югу через Рефтон, Хессдейл, Нью-Провиденс, Куорривилл, затем через Меканикс-Гроув — Рощу Механики и Юникорн — Единорог, после чего начинается ровная местность, такая унылая и неприятная, что, лишь натолкнувшись на Оквуд, он осознает, что въехал в Мэриленд. По радио непрерывно что-то звучит: «Не надо мне ни рук, ни губ чужих», «Стаггер Ли», реклама прозрачных чехлов на сиденья из пластика фирмы «Рейко», «О, если бы мне было наплевать» в исполнении Конни Фрэнсис, реклама дверей для гаража с дистанционным управлением, Мел Тормс — «Бегом домой просить прощения», «Это старое чувство», реклама телевизора «Вестингауз» с большим экраном и автоматической кнопочной настройкой — «предельно четкое изображение не дальше носа от экрана», «Песни итальянского ковбоя», «Ну да» в исполнении Дуэйна Эдди, реклама шариковой ручки «Пейпермейт», «Я совсем большой», реклама ополаскивателя для волос, «Пойдем с тобой бродить», последние известия (президент Эйзенхауэр и британский премьер Гарольд Макмиллан приступили к переговорам в Геттисберге, тибетцы сражаются с китайскими коммунистами в Лхассе, местонахождение далай-ламы, духовного вождя этой далекой отсталой страны, неизвестно, прислуга из дома на Парк-авеню получила в наследство 250 тысяч долларов, весна начнется завтра), новости спорта («Янки» выиграли у «Храбрецов»[2] в Майами, кто-то с кем-то сыграли вничью на открытом чемпионате по теннису в Сент-Питерсберге, счет в местном баскетбольном турнире), погода (безоблачно и по сезону тепло), «Счастливый голос», «Пусти меня», реклама Скулкиллской страховой компании, «Роксвилл» (эту Кролик любит), «Картина, какой не нарисует ни один художник», реклама пены для бритья «Барбазол — новая формула», которая очищает кожу и что-то там эмульсирует, Доди Стивенс поет «Розовые шнурки для ботинок», письмо от мальчика по имени Билли Тесман — он попал под машину и будет благодарен за письма и открытки, «Пти флер», «Фанго» (большое), реклама костюмов из чистой шерсти «Вул-Текс», «Ссора» Генри Манчини, «Все любят ча-ча-ча», реклама столовых салфеток «Милость Божья» и великолепной скатерти «Тайная Вечеря», «Биенье сердца моего», реклама полировочной пасты «Скорость» и ланолинового крема, «Венера» и снова те же известия. Где далай-лама?

Сразу за Оквудом Кролик выезжает на дорогу 1; киоски с горячими сосисками, рекламные щиты и придорожные кабачки, притворяющиеся бревенчатыми хижинами, производят неожиданно унылое впечатление. Чем дальше, тем сильнее становится ощущение, что к нему тянется какой-то огромный беспорядочный конгломерат — теперь уже не Филадельфия, а Балтимор. Он останавливается взять на два доллара бензина. В сущности, ему нужна новая карта. Стоя у автомата с кока-колой, он развертывает и изучает ее в свете, льющемся из окна, зеленого от пирамиды банок с жидкой восковой пастой. Вопрос в том, как оторваться от конгломерата Балтимор — Вашингтон, который, подобно двуглавому псу, стережет подступы к прибрежному шоссе на юг. Да он и не хочет ехать на юг вдоль моря; перед глазами встает такая картина: он спускается на юг через центр, прямиком в мягкое чрево страны, и пробуждающиеся на заре хлопковые поля с изумлением взирают на его северные номерные знаки.

Сейчас он примерно здесь. Дальше дорога 23 повернет налево, нет, направо. Это значит — вверх по карте, а потом снова назад в Пенсильванию, но здесь, у Шосвилла, он может поехать по узкой дороге, обозначенной тонкой синей линией без номера. Потом проехать немного вниз и снова выйти на нужный курс, на 137-ю. Затем — длинная кривая и пересечение с 482-й и 31-й. Кролик уже чувствует, как разворачивается и переходит на красную линию 26-й, а потом едет по ней до следующей — 340-й. Она тоже красная; он скользит по ней пальцем, и вдруг его осеняет, куда ему надо ехать. Слева тянутся с северо-востока на юго-запад три параллельные красные линии, и Кролик прямо-таки чувствует, как они скользят вниз по долинам Аппалачей. Если поехать по одной из них, то к утру, как по желобу, скатишься в славные хлопковые низины. Да. Стоит только очутиться там, как сразу можно будет отряхнуть все мысли о неразберихе, оставшейся позади.

Кролик дает два доллара за бензин служителю бензоколонки, высокому молодому негру, и его охватывает нелепое желание обнять это ленивое гибкое тело, болтающееся в мешковатом фирменном комбинезоне. Здесь гораздо теплее. Теплый воздух коричневыми и лиловыми дугами вибрирует между огнями бензоколонки и луной. Часы в окне над зелеными банками с жидкой восковой пастой показывают 9:10. Тонкая красная секундная стрелка невозмутимо метет цифры, и Кролику чудится, что она сулит ему ровную дорогу. Он ныряет в свой «форд» и, забравшись в его жаркое душное нутро, начинает мурлыкать «Все любят ча-ча-ча».

Сперва он едет смело. По черному гудрону, по белому асфальту, сквозь городки и поля, мимо перекрестков, вероломно манящих голосами сирен; рядом на сиденье лежит карта, и Кролик строго придерживается нужных номеров, подавляя желание повернуть прямо к югу. Какой-то животный инстинкт говорит ему, что он едет на запад.

Местность становится все более дикой. Дорога обходит большие озера и ныряет в туннели сосновых лесов. В верхней части ветрового стекла телефонные провода без конца подхлестывают звезды. Музыка в радиоприемнике постепенно замерзает. Рок-н-ролл для подростков постепенно сменяется старыми мотивами, мелодиями из кинофильмов и утешительными песенками сороковых годов. Кролик мысленно видит супружеские пары — после кино и ужина в ресторане они спешат домой к приходящим няням. Потом мелодии окончательно коченеют, и тогда вступает в свои права настоящая ночная музыка: рояль и виброфон воздвигают гроздья ломких октав, словно рябь на поверхности пруда, шастает вокруг кларнет, снова и снова описывают все ту же восьмерку саксофоны. Кролик проезжает через Уэстминстер. Целую вечность плетется до Фредерика, выбирается на 340-ю и пересекает Потомак.

В полночь его начинает клонить ко сну, и он останавливается у придорожного ресторанчика выпить кофе. Чем-то — чем именно, ему никак не ухватить — он отличается от остальных клиентов. Они тоже это чувствуют и смотрят на него тяжелым взглядом; глаза, словно маленькие металлические кнопки, торчат на белых лицах юношей в куртках с молниями, сидящих в отдельных кабинках по трое на одну девицу; оранжевые волосы девиц свисают, как морские водоросли, или небрежно схвачены золотыми заколками, как сокровища пиратов. У стойки супружеские пары средних лет в пальто, вытянув губы, сосут через соломинки серое мороженое с содой. В общем гуле, вызванном его появлением, преувеличенная любезность утомленной женщины за стойкой еще больше подчеркивает его чужеродность. Он спокойно заказывает кофе и, подавляя спазмы в животе, рассматривает края чашки. Он думал, он читал, что от моря и до моря Америка везде одна и та же. Интересно, я чужой только для этих людей или для всей Америки?

На улице, в студеном воздухе, он вздрагивает, услышав тяжелые шаги у себя за спиной. Однако это всего лишь торопятся к своей машине какие-то влюбленные; их сплетенные руки, словно морская звезда, проносятся сквозь тьму. На номерном знаке их машины индекс Западной Вирджинии. Тот же индекс на всех остальных номерах, кроме его собственного. С противоположной стороны дороги лес так круто уходит под уклон, что вершины деревьев на склоне горы напоминают вырезанный зубчиками лист картона, прислоненный к слегка выцветшей голубой простыне. Кролик с отвращением лезет в свой «форд», но спертый воздух в машине — его единственное убежище.

Он едет сквозь сгущающуюся ночь. Дорога петляет с раздражающей медлительностью: куда бы ни направлялся свет фар, перед ними неизменно встает ее черная стена. Гудрон засасывает шины. Кролик осознает, что щеки у него горят от злости, он злится с тех самых пор, как вышел из набитого русалками кабака. Он так зол, что во рту все пересохло, а из носу течет. Он вдавливает ногу в пол, словно желая раздавить змею-дорогу, и машина едва не опрокидывается, когда на вираже оба правых колеса выскакивают на грунтовую обочину. Он выворачивает, но стрелка спидометра все время клонится вправо от законного предела скорости.

Он включает радио — музыка уже не кажется рекой, несущей его вниз по течению; она говорит с ним голосом огромных городов, скользкими руками шлепает по голове. Ее привычно не замечаешь. Однако он не пускает мысли в образовавшуюся тишину. Он не хочет думать, он хочет уснуть и проснуться на мягкой песчаной подушке. Какой он дурак, какой осел, что так мало проехал. Уже полночь, ночь наполовину пролетела.

Местность упорно остается неизменной. Чем дальше, тем больше она напоминает окрестности Маунт-Джаджа. Тот же мусор вдоль придорожных насыпей, те же обшарпанные щиты с рекламой все тех же товаров — непонятно, кому может прийти в голову их покупать. Дальний свет фар свивает голые сучья в ту же бесконечную сеть. Теперь она даже еще плотнее.

Животное начало в нем бурно протестует, не желает двигаться на запад. Мозг упорно стоит на своем. Единственный способ куда-нибудь попасть — твердо решить, куда ты едешь, и ехать. После Фредерика нужно было проехать налево 28 миль, но эти 28 миль уже позади, и хотя инстинкты категорически против, он сворачивает влево на широкую дорогу без всякого указателя. Впрочем, судя по ее толщине на карте, никакого указателя быть не должно. Он и так знает, что это кратчайший путь. Он вспоминает, что, когда Марти Тотеро стал его тренером, он. Кролик, не хотел делать штрафные броски снизу, и ведь в конце концов оказалось, что именно это и было правильно. На свете так устроено — правильный путь сначала кажется неправильным. Чтоб испытать нашу веру.

Дорога еще долго остается широкой и надежной, но вдруг начинается кое-как залатанный участок, а потом она поднимается вверх и сужается. Сужается не то чтобы по плану, а скорее естественно — обочины крошатся, с обеих сторон наступают леса. Устремляясь ввысь, дорога бешено виляет, потом вдруг ни с того ни с сего сбрасывает свою асфальтовую шкуру и червем уползает в грунт. Теперь Кролик уже понял, что это не та дорога, но боится остановить машину и повернуть обратно. Последний освещенный дом остался далеко позади. Когда он пытается объехать густую траву, кустарник царапает краску на крыльях. В свете фар видны одни только стволы и нижние ветви деревьев; ползучие тени отступают сквозь дебри в черное сердце паутины, и Кролик опасается, как бы лучи не вспугнули там какого-нибудь зверя или призрак. Он поддерживает скорость молитвой, он молит, чтобы дорога не зашла в тупик, вспоминая, что на горе Джадж даже самая глухая заросшая лесная тропинка неизменно выводит в долину. У него начинается зуд в ушах — давит высота.

В ответ на молитву его ослепляют. Деревья на далеком вираже взмывают ввысь языками огня; автомобиль с включенным дальним светом выскакивает из-за поворота и летит прямо на него. Кролик сползает в кювет, и безликая, словно смерть, машина проносится мимо со скоростью вдвое больше его собственной. Минуты две Кролик тащится сквозь пыль, поднятую этим гадом. Однако утешается приятной новостью — дорога все же куда-то ведет. Вскоре он попадает в какой-то парк. Фары освещают зеленые мусорные бачки с надписью: «Пожалуйста!» — деревья по обе стороны редеют, и среди них возникают прямые линии летних столиков, павильонов и уборных. Появляются и плавные изгибы автомобилей; некоторые стоят у самой дороги, но пассажиров не видно. Итак, дорога ужасов оказалась тропой любви. Еще ярдов сто, и ее больше нет.

Она упирается под прямым углом в широкое ровное шоссе, над которым черной тучей нависает горный хребет. Одна машина со свистом мчится на север. Другая со свистом мчится на юг. Никаких указателей нет. Кролик переводит рычаг переключения передач в нейтральное положение, вытягивает ручной тормоз, зажигает свет в салоне и изучает карту. Руки и ноги у него дрожат. За воспаленными веками пульсирует усталый мозг; наверно, уже половина первого, если не больше. Шоссе пусто. Он забыл номера дорог и названия городов, по которым проезжал. Он вспоминает Фредерик, не может его найти и в конце концов соображает, что ищет его западнее Вашингтона, где вообще никогда не бывал. На карте множество красных линий, синих линий, длинных названий, маленьких городков, квадратиков, кружочков и звездочек. Он переводит взор кверху, но единственная линия, которую он узнает, — это прямая пунктирная линия границы между Пенсильванией и Мэрилендом. Линия Мейсона — Диксона. Он вспоминает школьный класс, в котором учил про нее: ряды привинченных к полу парт, исцарапанный лак, белесая грифельная доска, симпатичные девчонки в алфавитном порядке вдоль проходов. Кролик тупо таращит глаза. Он слышит, как в голове тикают часы, дьявольски медленно, тихо и редко, напоминая шум волн на берегу, к которому он стремится. Сквозь застилающий глаза туман он снова впивается в карту. В поле зрения моментально выскакивает «Фредерик», но, пытаясь засечь его местоположение, Кролик тотчас его теряет, и от ярости у него начинает ныть переносица. Названия тают, и перед ним предстает вся карта — сеть из красных линий, синих линий и звездочек, сеть, в которой он где-то запутался. Задыхаясь от ярости, он вцепляется в карту, отрывает от нее большой треугольник, рвет на две части остаток, немного успокоившись, кладет эти три обрывка друг на друга, разрывает пополам, потом рвет оставшиеся шесть и так далее, пока в руке не остается комок, который можно сжать, как резиновый мячик. Он опускает стекло и выбрасывает его наружу, мячик лопается, бумажки взмывают над машиной, словно выщипанные из птичьего крыла перья. Он поднимает стекло. Во всем виноват тот фермер в очках и в двух рубашках. До чего же этот тип въелся ему в печенки. Он никак не может выбросить из головы это самодовольство, эту солидность. Он уже там об него споткнулся и продолжает спотыкаться здесь, фермер болтается у него под ногами, словно слишком длинные шнурки от ботинок или застрявшая в ботинке щепка. Этот тип прямо-таки источал издевку — и рот его, и размеренные движения рук, и волосатые уши; все его тело каким-то непостижимым образом источало глумление над робкими бессловесными надеждами Гарри, выбивало почву из-под ног. Сперва реши, куда хочешь ехать, а потом езжай — разумеется, не в этом суть, и все же что-то в этом есть. Как бы там ни было, доверься он чутью, он был бы уже в Южной Каролине. Сейчас бы в самый раз сигарета, она бы помогла ему понять, что подсказывает чутье. Он решает несколько часов подремать в машине.

Но позади, в поцелуйной роще, ревет мотор, фары описывают круг и упираются Кролику в затылок. Он остановился поглядеть на карту прямо посреди дороги. Надо уезжать. Его охватывает беспричинный страх, будто за ним гонятся; еще какие-то фары вливаются в зеркало заднего вида, заполняя его до краев, словно чашку. Он выжимает сцепление, включает первую скорость и отпускает ручной тормоз. Выскочив на шоссе, он инстинктивно поворачивает вправо, на север.

Путь домой немного легче. Хотя у него нет карты и почти совсем нет бензина, возле Хейгерстауна как по мановению волшебной палочки возникает ночная бензоколонка компании «Мобил» и зеленые огни, указывающие дорогу к Пенсильванской автостраде. Радио передает теперь успокаивающие лирические мелодии, безо всякой рекламы, и радиолуч, посланный сперва из Гаррисберга, а потом из Филадельфии, безошибочно ведет его за собой. Он преодолел барьер усталости и вступил в спокойный плоский мир, где ничто не имеет значения. В этот мир он обычно переносился на последней четверти баскетбольного матча, когда бегаешь не ради счета, как воображают зрители, а просто так, для собственного удовольствия. На площадке ты, иногда мяч и еще кольцо, идеальное высокое кольцо с хорошенькой юбочкой из сетки. Там ты, только ты и это бахромчатое кольцо, и иногда кажется, что оно спустилось прямо тебе под нос, а иногда оно остается далеким, маленьким и неприступным. Как странно: ты уже давно все понял — пальцами, руками, даже глазами (в пылу азарта он различал, как скручиваются в шнуры отдельные нити, оплетающие обруч), — а зрители начинают кричать и хлопать намного позже. Но в самом начале, на разминке, когда видишь, как все городские болельщики, сидя на дешевых местах, толкая друг друга локтями, а учителя побойчее обмениваются шуточками с девчонками из «группы поддержки», кажется, будто вся эта толпа сидит у тебя внутри — в печенках, в животе и в легких. Один толстяк, так тот ухитрялся залезть Кролику на самое дно живота, от него прямо все поджилки тряслись. «Эй, командор! Бей! Дай им прикурить!» Кролик с симпатией вспоминает его теперь — для этого парня он был настоящим героем.

Все утро, все эти ранние темные часы, музыка продолжает играть, а дорожные знаки продолжают указывать ему дорогу. Мозг, будто слабый, но шустрый инвалид, — он утонул в подушках, а по длинным коридорам снуют посыльные со всей этой музыкой и информацией по части географии. Одновременно у него появилась какая-то ненормальная поверхностная чувствительность, как будто его кожа мыслит. Рулевое колесо словно тонкий хлыст в руках. Легонько поворачивая его, он ощущает, как туго вращается вал, входят друг в друга зубцы шестерен дифференциала и перекатываются шарики в набитых смазкой канавках подшипников. Фосфоресцирующие мигалки на краю дороги навевают мысли о юных Дюпоншах: они вереницами вьются по огромным зеркальным танцевальным залам и под блестками вечерних туалетов угадываются голые тела. Богатые девушки фригидны? Он так никогда и не узнает.

Интересно, почему на обратном пути указателей так много, а когда он ехал на юг, их было так мало? Конечно, он понятия не имел, куда ехал. Он сворачивает с автострады на дорогу в Бруэр, и она приводит его в городок, где он в первый раз брал бензин. Сворачивая на дорогу с указателем БРУЭР 16, он видит по ту сторону главной улицы стоящие под косым углом бензоколонки того навозного жука и темное окно его лавки с поблескивающими лопатами и удочками. У окна очень довольный вид. Воздух чуть тронут лиловым рассветом. Длинный айсберг радиомузыки раскалывается на сообщения о теплой погоде и ценах на сельскохозяйственные продукты.

Он въезжает в Бруэр с юга, и в предрассветном тумане город предстает перед ним сначала как дома, чем дальше, тем все ближе стоящие друг к другу среди деревьев вдоль дороги, потом как лишенная растительности индустриальная пустыня: обувные фабрики, разливочные фабрики, заводские стоянки автомашин, трикотажные фабрики, превращенные в заводы по производству электронных микросхем, и слоноподобные газгольдеры, они стоят выше заваленного отбросами болота, но ниже голубого гребня горы, с вершины которой Бруэр кажется теплым ковром, сотканным из нитей одного-единственного кирпичного оттенка. Над горой гаснут звезды.

Он проехал мост через реку Скачущая Лошадь и теперь катит по знакомым улицам. По Уоррен-авеню пересекает южную часть города и возле городского парка выезжает на дорогу 422. Огибает гору в обществе нескольких шипящих грузовиков с прицепами. Оранжевая полоса рассвета, прижатая к далекому холму, вспыхивает у них под колесами. Делая левый поворот с Центральной улицы на Джексон-роуд, он чуть-чуть не задел боком молоковоз, лениво торчащий посреди дороги. Едет по Джексон-роуд дальше, мимо дома родителей и сворачивает в переулок Киджирайз. Холодная заря внезапно окрашивает здания бледно-розовым светом. Он минует заброшенный курятник, безмолвную кузовную мастерскую и ставит машину против Спортивной ассоциации «Солнечный свет», в нескольких шагах от дощатой пристройки у крыльца, где каждый выходящий непременно его увидит. Кролик с надеждой смотрит на окна третьего этажа, но света в них нет. Если Тотеро там, он еще спит.

Кролик решает вздремнуть. Сбросив пиджак, он вместо одеяла укрывает им грудь. Но становится все светлее, переднее сиденье слишком коротко, и плечи упираются в рулевое колесо. Перебраться на заднее сиденье — значит стать легкоуязвимым, а он в случае необходимости должен иметь возможность в одну секунду отсюда уехать. К тому же он не хочет уснуть слишком крепко, чтоб не упустить Тотеро.

Итак, неудобно согнув длинные ноги, он лежит и воспаленными глазами смотрит поверх баранки через лобовое стекло на ровную свежую голубизну утреннего неба. Сегодня суббота, и небо ясно, просторно и прозрачно, как всегда по субботам, с самого детства, когда субботнее утреннее небо казалось Кролику пустым табло перед предстоящей долгой игрой. Руфбол, хоккей, тетербол, метание стрелок…

По переулку проезжает машина. Кролик закрывает глаза, и темнота вибрирует бесконечным автомобильным шумом минувшей ночи. Он снова видит леса, узкую дорогу, темную рощу, набитую машинами, и в каждой — молчаливая пара. Он снова думает о своей цели — ранним утром улечься на берегу Мексиканского залива, и ему чудится, будто шероховатое сиденье автомобиля — тот самый песок, а шелест пробуждающегося города — шелест моря.

Только бы не прозевать Тотеро. Он открывает глаза и пытается выбраться из своего тесного склепа. Уж не проспал ли он? Однако небо все то же.

Он с тревогой думает об окнах автомобиля. Приподнявшись на локте, проверяет их одно за другим. То, что возле головы, чуть-чуть приоткрыто, он плотно его закрывает и нажимает все стопорные кнопки. Безопасность безнадежно расслабляет. Скрючившись, он утыкается лицом в складку между сиденьем и спинкой. Колени упираются в тугую подушку, и с досады он окончательно просыпается. Интересно, где ночевал его сын, что делала Дженис, где его искали те и другие родители? Знает ли полиция? При мысли о полиции ему становится не по себе. Поблекшая ночь, которая осталась позади здесь, в этом городе, кажется ему сетью, сотканной из телефонных разговоров, торопливых поездок, потоков слез и цепочек слов. Беспокойные белые нити, продернутые сквозь ночь, теперь поблекли, но они все еще тут, и в самом центре этой невидимой, нависшей над крутыми улицами сети он преспокойно лежит в своей плотно закупоренной пустой клетке.

Хлопок простыней и чайки в полумраке, и как здорово у нее все получалось на чужой кровати, а вот на своей никогда. Но было и хорошее: Дженис очень стеснялась показывать свое тело даже в первые недели после свадьбы, но однажды вечером он безо всякой задней мысли зашел в ванную и вдруг увидел, что зеркало заволокло паром, а Дженис — она только-только вышла из-под душа, — очень довольная, с маленьким голубым полотенцем в руках, лениво стоит, ничуть не стесняясь, нагибается, поворачивается и смеется над выражением его лица — уж какое оно там было — и тянется к нему с поцелуем; у нее порозовевшее от пара тело и скользкий мягкий затылок. Кролик устраивается поудобнее и загоняет память в темную нишу; у нее скользкий затылок, податливая спина. Он ударил ногу об ручку двери, и боль как-то странно сливается с ударами металла о металл в кузовной мастерской неподалеку. Началась работа. Восемь часов? Судя по тому, как пересохли губы, прошло уже много времени. Кролик потягивается и садится; пиджак, которым он был накрыт, сползает на пол, и сквозь запотевшее стекло он и впрямь видит Тотеро, уходящего по переулку. Он уже скрывается за старым фермерским домом; Кролик выскакивает из машины, набрасывает пиджак и мчится за ним.

— Мистер Тотеро! Эй, мистер Тотеро! — Голос его после многих часов молчания звучит надтреснуто и хрипло.

Человек оборачивается. Вид у него еще более странный, чем Кролик ожидал. Издали он похож на большого усталого карлика: большая лысеющая голова, толстая спортивная куртка, толстые обрубки ног в синих брюках — они слишком длинные, складка согнулась и зигзагами свисает на башмаки. Кролик замедляет бег, и на последних шагах ему приходит тревожная мысль, не напрасно ли он сюда приехал.

Однако Тотеро произносит именно то, что надо.

— Гарри, — говорит он, — изумительный Гарри Энгстром.

Он протягивает Гарри правую руку, а левой крепко вцепляется ему в предплечье. Кролик вспоминает, что у него всегда была твердая рука. Тотеро стоит и, не отпуская Кролика, мрачно улыбается. Нос у него искривлен, один глаз широко открыт, над вторым опустилось тяжелое веко. С годами лицо его становится все более несимметричным. Лысеет он неравномерно — приглаженные седые и светло-коричневые пряди полосами прикрывают череп.

— Мне нужен ваш совет, — говорит Кролик. — То есть, в сущности, мне нужно где-то выспаться.

Тотеро молчит. Сила его как раз и состоит в этих молчаливых паузах; он усвоил этакий педагогический прием — прежде чем ответить, подольше помолчать, пока слова не станут более весомыми.

— А что у тебя дома? — спрашивает он наконец.

— Дома у меня вроде бы и нет.

— То есть как это нет?

— Там было скверно. Я сбежал. Правда.

Новая пауза. Кролик щурится — его слепит солнечный свет, который отскакивает от асфальта. У него ноет левое ухо. Зубы на левой стороне тоже вот-вот разболятся.

— Не слишком-то разумный поступок, — замечает Тотеро.

— Там была жуткая неразбериха.

— В каком смысле — неразбериха?

— Сам не знаю. Моя жена алкоголичка.

— А ты пытался ей помочь?

— Ну да. Только как?

— Ты с ней пил?

— Нет, сэр, никогда. Я эту дрянь не перевариваю, просто вкуса не терплю, — с готовностью отвечает Кролик: он горд, что не пренебрегал заботой о своем теле и теперь имеет возможность доложить об этом своему бывшему тренеру.

— А может, и стоило бы, — помолчав, замечает Тотеро. — Может, если б ты делил с ней это удовольствие, она сумела бы держать себя в узде.

Кролик, ослепленный солнцем, оцепеневший от усталости, не улавливает смысла сказанного.

— Ты ведь, кажется, женат на Дженис Спрингер? — спрашивает Тотеро.

— Да. Господи, как она глупа. Непроходимо глупа.

— Гарри, это очень жестокие слова. Нельзя так говорить. Ни о какой живой душе.

Кролик кивает — Тотеро, как видно, твердо в этом убежден. Он начинает слабеть под тяжестью его пауз. Они стали еще длиннее, словно и сам Тотеро ощущает их вес. Кролику снова становится страшно — уж не рехнулся ли его старый тренер? И он начинает все сначала:

— Я думал, может, соснуть часика два где-нибудь в «Солнечном свете». Иначе придется ехать домой. А я уже сыт по горло.

К его великому облегчению, Тотеро начинает суетиться, берет его под руку, ведет назад по переулку и говорит:

— Да, да, конечно, Гарри, у тебя ужасный вид, Гарри. Ужасный.

Железной рукой вцепившись в Кролика, он подталкивает его вперед, заставляя сжатые кости прямо-таки тереться друг о друга. В мертвой хватке Тотеро есть что-то безумное. Голос его звучит теперь отчетливо, торопливо, весело и, словно острый нож, врезается в ватное тело Кролика.

— Ты просил у меня две вещи, — говорит Тотеро. — Две вещи. Место, где поспать, и совет. Ну вот, Гарри, я дам тебе место, где поспать, при условии, при условии, Гарри, что, когда ты проснешься, у нас с тобой будет серьезный, долгий и серьезный разговор о кризисе в твоей семейной жизни. Скажу тебе сразу, Гарри, я беспокоюсь не столько о тебе, я слишком хорошо тебя знаю и уверен, что ты не пропадешь, Гарри, но дело не в тебе, а в Дженис. У нее нет твоей координации движений. Ты обещаешь?

— Ладно, что именно?

— Обещай мне, Гарри, что мы с тобой подробно обсудим, как ей помочь.

— Ладно, да только я, наверно, не сумею. То есть я хочу сказать, что она не так уж мне нужна. Была нужна, а теперь нет.

Они подходят к цементным ступенькам и к обшитому досками входу. Тотеро открывает дверь своим ключом. В здании пусто, молчаливый бар окутан полутьмой, маленькие круглые столики, когда за ними никто не сидит, кажутся хилыми и шаткими. Электрическая реклама на стене за стойкой выключена и мертва — пыльные трубки и мишура. Тотеро чрезмерно громким голосом произносит:

— Я не верю. Не верю, что мой лучший ученик превратился в такое чудовище.

Чудовище — это слово с грохотом топочет вслед за ними по ступенькам лестницы, когда они поднимаются на второй этаж.

— Я немножко посплю, а потом постараюсь подумать, — извиняющимся тоном говорит Кролик.

— Молодец. Это как раз то, что нам надо.

Интересно, кому это нам? Все столики пусты. Солнце рисует золотые квадраты на коричневых шторах над низкой, черной от пыли батареей. Мужские ноги выбили дорожки на узких голых досках пола.

Тотеро ведет его к двери, в которую он никогда не входил; они поднимаются на чердак по крутой лестнице, похожей на прибитую к стене стремянку, между ступеньками виднеются электрические провода и изодранные обои. Наверху довольно светло.

— Вот моя обитель, — говорит Тотеро, возясь с клапанами на карманах своей куртки.

Крохотная комнатка выходит на восток. Щель в шторе отбрасывает длинный нож солнечного света на боковую стену над незастланной армейской койкой. Вторая штора поднята. Между окнами стоит комод, хитроумное сооружение из шести связанных проволокой пивных ящиков — три в высоту и два в ширину. В ящиках — верхние рубашки в целлофановых мешках из прачечной, аккуратно сложенные нижние рубашки и трусы, скатанные парами носки, носовые платки, начищенные туфли и щетка с вставленной в нее расческой. С двух толстых гвоздей свисают надетые на плечики короткие спортивные куртки ярких, веселых тонов. Дальше одежды хозяйственные заботы Тотеро не простираются. Весь пол в хлопьях пыли. Повсюду пачки газет и всевозможных журналов, от «Нэшнл джиографик» до комиксов и автобиографий бывших уголовников для юношества. Жилище Тотеро незаметно переходит в остальную часть чердака — склад, где хранятся турнирные таблицы для игры в безик, бильярдные столы, какие-то доски, металлические бачки и ломаные стулья с плетеными сиденьями, рулон тонкой проволочной сетки; на трубке, укрепленной между двумя наклонными брусьями, закрывая свет из окна в дальнем конце помещения, висят костюмы для софтбола.

— Тут есть уборная? — спрашивает Кролик.

— Внизу, Гарри. — Оживление Тотеро сникло, и он кажется смущенным.

Из уборной Кролик слышит, как старик суетится наверху, но, возвратившись, никаких перемен не замечает. Постель еще не постлана. Тотеро ждет. Кролик — тоже, и только через некоторое время до него доходит, что Тотеро хочет посмотреть, как он будет раздеваться; он раздевается и в трусах и майке ныряет в смятую теплую постель. Хотя Кролику противно лезть в логово старика, он рад, что можно наконец вытянуться, ощутить рядом крепкую прохладную стену и услышать, как далеко внизу проносятся автомобили, которые, возможно, охотятся за ним. Повернув голову, чтобы сказать пару слов Тотеро, он с удивлением обнаруживает, что остался в одиночестве. Дверь у основания лестницы на чердак закрылась, шаги, удаляясь по первому и второму лестничному маршу, затихают, в наружной двери скребется ключ, за окном кричит какая-то птица, снизу доносится тихое лязганье из кузовной мастерской. При воспоминании, как старик стоял и смотрел на него. Кролика передергивает. Но он уверен, что его тренер этим делом не интересуется. Тотеро всегда был бабником, а не педиком. Зачем же он тогда смотрел? И вдруг Кролика осеняет. Это возвращает Тотеро в прошлое. Ведь он всегда стоял в раздевалке и смотрел, как его ребята переодеваются. Решив эту задачу. Кролик весь расслабляется. Он вспоминает, как парочка, держась за руки, бежала по автомобильной стоянке у придорожного кафе в Западной Вирджинии, и жалеет, что не он подцепил ту девицу. Волосы, как морские водоросли. Рыжая? Девушки из Западной Вирджинии представляются ему неотесанными, нахальными хохотушками вроде молодых техасских шлюх. Те так сладко растягивали слова, будто все время подшучивали, но ведь ему тогда было всего девятнадцать. Он шагал по улице с Хэнли, Джезило и Шембергером; тесная солдатская форма действовала ему на нервы; равнины со всех сторон уходили за горизонт, такой низкий, не выше чем по колено; в окна домов было видно, как целые семьи, словно куры на насесте, сидят на диванах перед телевизорами. Маньяк Джезило громко гоготал. Кролик никак не мог поверить, что они не ошиблись адресом. В окне были цветы, настоящие живые цветы невинно стояли на окне, и его так и подмывало повернуться и сбежать. Женщина, открывшая дверь, вполне могла бы рекламировать по телевизору сухую смесь для кекса. Однако она сказала: «Заходите, мальчики, не бо-о-йтесь, заходите и будьте как до-о-ма», — сказала таким материнским тоном! И действительно там были они, хотя и не так много, как он воображал; они сидели в гостиной на старомодных стульях с шишечками и завитушками. Что придало ему смелости, так это их вид — довольно-таки невзрачный, как у простых фабричных работниц, их и девушками-то не назовешь. Лица как-то странно блестели, как в лучах флюоресцентного света. Они забросали солдат шуточками, словно шариками из пыли, парни стали смеяться и, оторопев от неожиданности, сгрудились в кучу. Та, которую он выбрал, вернее, выбрала его она — подошла и тронула за руку, — в блузе, застегнутой только на две нижние пуговицы, спросила наверху сладким надтреснутым голосом, как он хочет — включить свет или выключить, и когда он сдавленным голосом ответил: «выключить», засмеялась, а после все улыбалась, добродушно приговаривая: «Молодец, мальчик. Ты просто молодец. Даа-а. Ты уже ученый».

И когда все кончилось, он — по усталым складкам в уголках ее рта и еще по тому, что она ни за что не хотела полежать с ним рядом, а упрямо поднялась, села на край металлической кровати и уставилась в зеленое ночное небо за темным окном, — он понял, что она просто играла свою роль. Его разозлила ее немая спина с желтовато-белой полоской бюстгальтера, он схватил ее за плечо и грубо повернул к себе. В полумраке тяжелые тени ее грудей казались такими беззащитными, что он отвернулся. «Милый, ты ведь только за один раз заплатил», — проговорила она ему на ухо. Славная бабенка; женщина и деньги — это как раз про нее. Снизу тихо доносится лязганье из кузовной мастерской. Этот шум успокаивает его, говорит, что он в безопасности, и пока он тут прячется, люди заколачивают гвоздями все на свете, и его сердце шлет из темноты привет этим бесплотным звукам.


Сны ему снятся какие-то пустые и смутные. Ноги дергаются. Губы шевелятся. Когда он поворачивает глазные яблоки, оглядывая внутренние стены поля зрения, кожа век трепещет. В остальном он неуязвим, словно труп. Нож солнечного света медленно перемещается вниз по стене, разрезает ему грудь, монеткой падает на пол и исчезает. Окутанный тенью, он внезапно просыпается, и его призрачные голубые радужки шарят по незнакомым плоскостям в поисках источника мужских голосов. Голоса раздаются внизу; судя по грохоту, люди передвигают мебель и, разыскивая его, опоясывают круги. Но раздается знакомый звучный бас Тотеро, и, кристаллизуясь вокруг этого центра, шум внизу принимает форму звуков, сопровождающих игру в карты, выпивку, грубые шутки и дружеские беседы. Кролик ворочается в своем жарком логове, обращает лицо к прохладному товарищу-стене и сквозь красный конус сознания снова проваливается в сон.

— Гарри! Гарри! — Голос дергает его за плечо, ерошит волосы. Кролик откатывается от стены, ища глазами исчезнувший солнечный свет. В тени беспокойной темной глыбой сидит Тотеро. Его грязно-молочное лицо, перекошенное улыбкой, наклоняется вперед. От него попахивает виски.

— Гарри, я нашел тебе девушку!

— Здорово. Тащите ее сюда.

Старик смеется. Смущенно? Что у него на уме?

— Это Дженис?

— Уже седьмой час. Вставай, Гарри, вставай, ты спал, как дитя. Мы уходим.

— Зачем? — Кролик хочет спросить: «Куда?»

— Питаться, Гарри, обедать. О-БЕ-ДА-ТЬ. Вставай, мой мальчик. Неужели ты не голоден? Голод. Голод. — Он явно рехнулся. — О, Гарри, тебе не понять, что такое стариковский голод, человек ест и ест, и все ему кажется, что еда не та. Тебе этого не понять. — Он подходит к окну, смотрит вниз на переулок, и в тусклом свете его неуклюжий профиль кажется свинцовым.

Кролик сбрасывает одеяло и, перекинув голые ноги через край кровати, старается принять сидячее положение. Вид собственных бедер, параллельных, чистых и гладких, взбадривает вялый мозг. Волосы на ногах, некогда тонкая рыжеватая шерстка, потемнели и напоминают жесткие бакенбарды. В ноздри вливается запах собственного сонного тела.

— Что там за девушка? — спрашивает он.

— Что за девушка. Да, что за девушка? Блядь! — выпаливает Тотеро, и в сером свете, падающем из окна, лицо его вытягивается, словно он сам изумлен, услышав из своих уст такую гадость. В то же время он наблюдает, как будто поставил некий опыт. Определив результат, он поправляет самого себя: — Нет. Просто у меня есть одна знакомая в Бруэре, так сказать, дама сердца; раз в год я приглашаю ее обедать в ресторан. И больше ничего, почти ничего. Ты такой невинный младенец, Гарри.

Речи Тотеро настолько бессвязны, что Кролику становится не по себе. Он встает с кровати.

— Пожалуй, мне пора. — К голым ступням прилипает мусор с пола.

— Ах, Гарри, Гарри! — восклицает Тотеро громким голосом, в котором горечь смешивается с нежностью, и, подойдя к нему, обнимает его одной рукой. — Мы с тобой два сапога пара. — Большое перекошенное лицо доверчиво обращено к Кролику, но тот не совсем понимает, о чем речь. Однако воспоминания об этом человеке, бывшем его тренере, заставляют слушать дальше. — Мы с тобой знаем, что к чему. Мы знаем… — Добравшись до самой сути своей тирады, Тотеро обалдело умолкает.

— Знаем, знаем, — твердит он, отнимая руку.

— Я думал, что, когда проснусь, мы поговорим о Дженис, — вставляет Кролик. Подняв с пола брюки, он натягивает их на себя. Их жеваный вид беспокоит его, напоминает, какой важный шаг он совершил, и от этой мысли в животе и в горле начинаются нервные спазмы.

— Поговорим, поговорим, — соглашается Тотеро. — Как только выполним наши общественные обязательства. — Пауза. — Ты хочешь вернуться? Ты скажи, если хочешь.

Кролик вспоминает идиотскую щель ее рта, вспоминает, как дверь стенного шкафа бьет по телевизору.

— Упаси Бог.

Тотеро в восторге, от счастья он без умолку болтает.

— Вот и прекрасно, вот и прекрасно, давай одеваться. Мы не можем ехать в Бруэр не одевшись. Тебе нужна чистая рубашка?

— Но ведь ваша мне не подойдет?

— Почему, Гарри? Какой у тебя размер?

— Сорок второй, третий рост.

— Как у меня! В точности как у меня! Для твоего роста у тебя короткие руки. О, это просто замечательно, Гарри. Не могу тебе передать, как много для меня значит, что, когда тебе потребовалась помощь, ты пришел ко мне. Все эти годы, — говорит он, доставая из самодельного комода рубашку и срывая с нее целлофановую обертку, — все эти годы, все эти ребята, они проходят через твои руки и растворяются в эфире. И никогда не возвращаются, Гарри, никогда не возвращаются.

Кролик с удивлением чувствует и видит в мутном зеркале, что рубашка Тотеро ему в самый раз. Очевидно, вся разница между ними только в длине ног.

Тотеро трещит без умолку, словно преисполненная гордости мамаша, и смотрит, как он одевается. Теперь, когда ему уже не надо объяснять, что именно они будут делать, он перестает смущаться, и его речи становятся более осмысленными.

— Прямо душа радуется, — говорит он. — Молодость перед зеркалом. Признайся, Гарри, когда ты в последний раз развлекался? Давно?

— Вчера ночью, — отвечает Кролик. — Я съездил в Западную Вирджинию и обратно.

— Тебе понравится моя дама, непременно понравится, этакий городской цветочек, — продолжает Тотеро. — Девушку, которая с ней придет, я никогда не видел. Говорит, она толстая. Моей даме все на свете кажутся толстыми; видел бы ты, как она ест, Гарри! Аппетит молодости. Как ты здорово повязал галстук, нынешняя молодежь знает столько разных штучек, каких мне и во сне не снилось.

— Обыкновенный Виндзор.

Одевшись, Кролик снова успокаивается. Пробуждение каким-то образом возвратило его в мир, который он покинул всего несколько часов назад. Ему не хватало докучного присутствия Дженис, малыша с его шумными потребностями, своих четырех стен. Он сам не знал, что делает. Но теперь эти рефлексы, всего лишь поверхностные царапины, иссякли, и на первый план выступили более глубокие инстинкты, которые убеждают его, что он прав. Он дышит свободой, она как кислород — везде, кругом; Тотеро — вихрь воздуха, а здание, в котором он находится, и улицы поселка — всего лишь лестницы и дороги в пространство. Свобода, в которую простым усилием его воли кристаллизовался мировой хаос, настолько законченна и совершенна, что все пути кажутся равно прекрасными, все движения будут одинаково мягко ласкать кожу, и если б даже Тотеро сказал ему, что они сейчас встретятся не с двумя девицами, а с двумя козами и поедут не в Бруэр, а в Тибет, счастье его не умалилось бы ни на йоту. Он завязывает галстук с бесконечным тщанием, как будто линии виндзорского узла, воротник рубашки Тотеро и основание его собственной шеи — лучи звезды, и когда он кончит, они протянутся к самому краю вселенной. И вообще он — далай-лама. Словно облачко, возникшее в уголке его поля зрения, Тотеро подплывает к окну.

— Мой автомобиль еще здесь? — спрашивает Кролик.

— Он синий? Здесь. Надевай башмаки.

— Интересно, видел его тут кто-нибудь или нет. Вы не слышали никаких разговоров, пока я спал? — Ибо Кролик вспомнил, что в необъятной чистой пустоте его свободы имеются кой-какие помарки — дом его родителей, дом родителей жены, их квартира — сгустки забот. Едва ли бег времени мог так быстро их растворить, но, судя по ответу Тотеро, именно так оно и есть.

— Нет, — говорит Тотеро. И добавляет: — Впрочем, я не был там, где могли о тебе говорить.

Кролика бесит, что для Тотеро он всего лишь спутник в увеселительной поездке.

— Я должен был сегодня идти на работу, — резко замечает он, словно во всем виноват старик. — Суббота для меня большой день.

— Кем ты работаешь?

— Демонстрирую кухонный прибор под названием «чудо-терка» в магазинах дешевых товаров.

— Благородная профессия, — говорит Тотеро, отворачиваясь от окна. — Великолепно, Гарри. Ты наконец оделся.

— Есть у вас какая-нибудь расческа? И еще мне надо в сортир.

Внизу бурно радуются и смеются над всякой чепухой члены Спортивной ассоциации «Солнечный свет». Кролик представляет себе, как он пройдет мимо них, и спрашивает:

— Скажите, непременно надо, чтобы все меня видели?

Тотеро возмущается, как в свое время на тренировках, когда все ребята, вместо того чтобы заниматься делом, дурачились под кольцом.

— Кого ты боишься, Гарри? Этой несчастной козявки Дженис Спрингер? Ты переоцениваешь людей. Никому до тебя нет дела. Сейчас мы попросту сойдем вниз; только не задерживайся в туалете. Я еще не слышал от тебя благодарности за все, что я для тебя сделал и делаю.

Вынув из щетки расческу, он подает ее Гарри.

Боязнь омрачить свободу мешает произнести простые слова благодарности.

— Спасибо, — поджав губы, бормочет Кролик.

Они спускаются вниз. Вопреки уверениям Тотеро, все мужчины — большей частью старые, хотя и не настолько, чтобы их бесформенные тела окончательно утратили свою тошнотворную бодрость, — с интересом на него смотрят. Тотеро снова и снова его представляет:

— Фред, это мой лучший ученик, замечательный баскетболист Гарри Энгстром, ты, наверно, помнишь его имя по газетам, он дважды поставил рекорд округа — сперва в тысяча девятьсот пятидесятом, а потом сам побил его в тысяча девятьсот пятьдесят первом, это был изумительный результат.

— Что ты говоришь, Марти!

— Гарри, сочту за честь с вами познакомиться.

Их живые бесцветные глазки — такие же смазанные пятна, как и их темные рты, — пожирают его такую странную здесь фигуру, а потом отправляют кисловатые впечатления вниз, чтобы переварить их в своих отвратительных, раздутых от пива утробах. Кролику ясно, что Тотеро для них просто шут, и ему стыдно за своего друга и за себя. Он скрывается в уборной. Краска на сиденье облупилась, раковина вся в потеках от ржавых слез крана с горячей водой, стены засалены, на вешалке нет полотенца. Высота крошечного помещения наводит жуть — один квадратный ярд потолка затянут густой паутиной, в которой висят спеленутые белесой пленкой мухи. Подавленное настроение Кролика усиливается, превращаясь в какой-то паралич; он выходит и присоединяется к прихрамывающему и гримасничающему Тотеро, и они, словно во сне, покидают клуб. Тотеро влезает к нему в автомобиль, и Кролик злится на его непрошеное вторжение. Но, как и полагается во сне, не утруждая себя вопросами, садится за руль и, когда его руки и ноги возобновляют контакт с рычагами и педалями, вновь обретает силу. Мокрые приглаженные волосы плотно облегают голову.

— Значит, по-вашему, я должен был пить вместе с Дженис, — отрывисто бросает он.

— Действуй по велению сердца, — говорит Тотеро. — Сердце — наш единственный советчик. — Голос его звучит устало и как бы издалека.

— В Бруэр?

Ответа нет.

Кролик проезжает по переулку, сворачивает на Поттер-авеню, вдоль которой прежде шла канава с водой с фабрики искусственного льда. Едет направо, подальше от Уилбер-стрит, где его квартира; еще два поворота выводят его на Центральную улицу, которая огибает гору по направлению к Бруэру. Слева земля уходит в глубокую расселину, по дну которой течет широкая быстрая река. Скачущая Лошадь. Справа светятся бензоколонки, мигают гирлянды разноцветных лампочек, протестуют фары.

По мере того как городская застройка редеет, у Тотеро все больше развязывается язык.

— Сейчас мы встретимся с дамами, Гарри; я не имею понятия о второй, но знаю, что ты будешь джентльменом. И ручаюсь, что моя приятельница тебе понравится. Это замечательная девушка, Гарри; все обстоятельства с самого рождения были против нее, но она сделала большое дело.

— Какое?

— Она бросила им вызов. В этом весь секрет — бросить вызов. Ты согласен, Гарри? Я счастлив, счастлив, и считаю за честь иметь с ней даже такие, я бы сказал, весьма далекие отношения.

— Да?

— Известно ли тебе, Гарри, что у молодых женщин все тело покрыто волосами?

— Я об этом не думал. — Отвращение обволакивает ему горло.

— А ты подумай, — продолжает Тотеро, — подумай. Они обезьяны, Гарри. Женщины — обезьяны.

Он говорит это с таким серьезным видом, что Кролик невольно смеется.

Тотеро тоже смеется и подвигается к нему.

— Однако мы их любим, верно, Гарри? Почему мы их любим? Ответь мне на этот вопрос, Гарри, и ты разгадаешь загадку бытия. — Он ерзает на сиденье, суетливо дергает ногами, наклоняется, хлопает Кролика по плечу, откидывается назад, выглядывает в окно, снова поворачивается и снова хлопает его по плечу. — Я ужасный человек, Гарри. Человек, вызывающий отвращение. Гарри, сейчас я тебе что-то скажу. — Он и раньше, в бытность свою тренером, вечно что-то всем говорил. — Моя жена утверждает, что я человек, вызывающий отвращение. Но знаешь, с чего это все началось? Это началось с ее кожи. Однажды весной, в тысяча девятьсот сорок третьем или сорок четвертом, во время войны, ее кожа вдруг ни с того ни с сего стала отвратительной. Словно сшили в одну шкурку тысячи ящериц. Сшили кое-как. Ты можешь себе это представить? Ощущение, что кожа ее состоит из отдельных кусков, привело меня в ужас, Гарри! Ты меня слушаешь? Ты не слушаешь. Ты думаешь о том, зачем ты ко мне пришел.

— Меня немного беспокоит то, что вы утром сказали про Дженис.

— Дженис! Не будем говорить о маленьких идиотках вроде Дженис Спрингер, мой мальчик. Сегодня наш вечер. Сегодня не время для жалости. С деревьев к нам падают настоящие женщины. — Он показывает руками, как с деревьев что-то падает. — Поймаешь — пожалуйста!

Хотя Кролику ясно, что старикан с приветом, его все равно разбирает нетерпение. Они ставят машину в стороне от Уайзер-стрит и встречают девиц у дверей китайского ресторана.

Девицы, стоящие под малиновым неоном, эфемерны, как цветки; красный цвет, обрамляя их пушистые волосы, придает им легкий оттенок увядания. Сердце Кролика, обгоняя его, с глухим стуком устремляется вперед по мостовой. Когда они подходят, Тотеро представляет его Маргарет:

— Маргарет Коско, Гарри Энгстром, мой лучший спортсмен; я счастлив, что мне довелось представить друг другу двоих столь выдающихся молодых людей. — В поведении старика чувствуется странная робость; он вот-вот закашляется.

После его неумеренных восхвалений Кролик с изумлением видит, что Маргарет всего лишь копия Дженис — такая же землисто-бледная козявка, такое же непроходимое упрямство. Еле шевеля губами, она лепечет:

— Рут Ленард, Марти Тотеро, и вы, как вас там.

— Гарри, — говорит Кролик. — Он же Кролик.

— Точно! — восклицает Тотеро. — Ребята звали тебя Кроликом, а я и забыл. — Он откашливается.

— Довольно-таки крупный кролик, — замечает Рут.

Рядом с Маргарет она кажется толстой, но не так, чтобы уж очень. Она скорее плотная. Но высокая. У нее блеклые голубые глаза в прямоугольных глазницах. Крутые бедра распирают платье. Грязновато-рыжие волосы собраны узлом на затылке. На платной стоянке у нее за спиной отступают вдоль поребрика счетчики с красными язычками, а у ног, втиснутых в лиловые ремешки, буквой Х сходятся четыре квадратных плиты тротуара.

— Я большой только снаружи, — говорит он.

— Я тоже, — отзывается она.

— О Господи, как я голоден, — обращается Кролик ко всей компании, чтобы хоть что-нибудь сказать. Его почему-то бросает в дрожь.

— Голод, голод, — твердит Тотеро, словно радуясь, что ему подсказали тему для разговора. — Куда направятся мои малютки?

— Сюда? — спрашивает Гарри.

По взглядам, которые бросают на него обе девицы, он видит, что бразды правления должен взять на себя он. Тотеро, пятясь, словно рак, натыкается на проходящую мимо пожилую пару. От толчка на лице его изображается такое изумление и он так многословно извиняется, что Рут хохочет; смех ее разносится по улице, словно брошенная оземь горсточка монет. Эти звуки снимают напряжение, и Кролик чувствует, как наполняется теплым воздухом пространство между мышцами груди. Тотеро первым протискивается сквозь стеклянные двери, Маргарет идет за ним, а Рут берет Кролика под руку и говорит:

— Я вас знаю. Я училась в средней школе в Западном Бруэре и кончила в пятьдесят первом.

— И я в пятьдесят первом.

Значит, они ровесники. Это радует, как прикосновение ее ладони, словно оба они даже в школах на разных концах города выучили одно и то же и приобрели одни и те же взгляды на жизнь. Взгляды выпуска пятьдесят первого года.

— Вы нас обыграли, — говорит она.

— У вас была паршивая команда.

— Ничего подобного. Я дружила с тремя игроками.

— Сразу с тремя?

— Вроде бы да.

— То-то у них был такой усталый вид.

Она снова хохочет, монетки снова сыплются на землю, и хотя ему стыдно за свои слова, она кажется такой добродушной, а в те времена, может, даже была хорошенькой. Теперь цвет лица у нее скверный. Однако волосы густые, и по ним можно судить.

Молодой китаец в грязновато-сером полотняном кителе преграждает им путь возле стеклянной стойки, за которой девушка-американка в кимоно пересчитывает истрепанные ассигнации.

— Простите, сколько вас?

— Четверо, — отвечает Кролик, убедившись, что Тотеро молчит.

Неожиданно Рут величественным жестом сбрасывает короткое белое пальто и подает его Кролику. От мягкой буклированной ткани поднимается волна духов.

— Четверо, пожалуйста, сюда.

Официант ведет их в красную кабинку. Заведение только недавно стало китайским, и на стенах еще висят розовые виды Парижа. Рут слегка пошатывается; Кролик, шагая сзади, замечает, что ее желтые от напряжения пятки то и дело разъезжаются в разные стороны в переплете лиловых ремешков, пригвождающих ноги к шпилькам-каблукам. Однако широкий зад, влитый в блестящее зеленое платье, сохраняет спокойствие. Плотная талия подтянута так же аккуратно, как прямые линии ее лица. Вырез платья обнажает треугольник жирной белой спины. Подходя к кабинке, он наталкивается на нее и тычется носом ей в макушку. Острый запах ее волос смешивается с запахом духов. Столкнулись они потому, что Тотеро очень уж церемонно провожает Маргарет на место — ни дать ни взять гостеприимный гном у входа в свою пещеру. Ожидая, когда они пройдут, Кролик с восторгом думает, что какой-нибудь незнакомец, проходя мимо ресторанного окна, как он сам вчера вечером проходил за окном того западновирджинского кафе, увидит его с женщиной. Ему кажется, что он и есть тот незнакомец, который с завистью смотрит в окно на его тело и на тело его женщины. Рут нагибается и проскальзывает на свое место. Кожа на ее плечах вспыхивает, потом тускнеет в тени кабинки. Кролик садится рядом, чувствуя, как она, устраиваясь поудобнее, со свойственной женщинам суетливостью шелестит платьем, словно вьет себе гнездо.

Оказывается, он все еще держит ее пальто. Бледная мягкая шкурка дремлет у него на коленях. Не вставая, он протягивает руку и вешает пальто на крючок вешалки.

— Хорошо иметь длинные руки, — говорит она, заглядывает в сумочку и достает пачку сигарет «Ньюпорт».

— А Тотеро говорит, что руки у меня короткие.

— Где вы откопали этого старого бездельника? — громко, чтобы Тотеро при желании мог услышать, спрашивает Рут.

— Он не бездельник, он мой бывший тренер.

— Хотите сигарету?

— Я бросил курить, — нерешительно отвечает он.

— Значит, этот старый бездельник был вашим тренером, — вздыхает она. Затем вынимает из бирюзовой пачки «Ньюпорта» сигарету, втыкает в оранжевые губы и, хмуро покосившись на серный кончик бумажной спички, по-женски неуклюже чиркает ею от себя; при этом она держит спичку боком, отчего та сгибается и загорается лишь с третьего раза.

Рут! — произносит Маргарет.

— Бездельник? — повторяет Тотеро; его тяжелое нездоровое лицо кривится в кокетливой усмешке, словно он уже начал млеть и таять. — Да, я бездельник, бездельник. Гнусный старый бездельник, угодивший в общество принцесс.

Маргарет, не усмотрев в этом ничего уничижительного для себя, кладет руку на его руку, лежащую на столе, и с убийственной серьезностью заявляет:

— Никакой вы не бездельник.

— Где наш юный конфуцианец? — подняв вторую руку, оглядывается вокруг Тотеро. Когда юноша подходит, он спрашивает: — Здесь подают алкогольные напитки?

— Мы приносим их от соседей.

Забавно, что у китайцев брови не торчат, а словно вдавлены в кожу.

— Двойной шотландский виски, — говорит Тотеро. — Вам, дорогая?

— Дайкири. — Ответ Маргарет звучит как острота.

— Вам, детка?

Кролик смотрит на Рут. Лицо ее облеплено оранжевой пыльцой. Ее волосы, волосы, которые с первого взгляда казались не то грязно-пепельными, не то блекло-каштановыми, на самом деле разноцветные — рыжие, желтые, коричневые и черные; в ярком свете каждый волосок принимает множество различных оттенков, как у собаки.

— Черт его знает, — отвечает она. — Пожалуй, дайкири.

— Три, — говорит Кролик юноше. Он думает, что дайкири нечто вроде лаймового сока.

— Три дайкири, один двойной шотландский виски со льдом, — повторяет официант и уходит.

— Когда ваш день рождения? — спрашивает Кролик у Рут.

— В августе. А что?

— А мой в феврале. Моя взяла!

— Ваша взяла, — соглашается она, как будто понимает его мысль: нельзя чувствовать полное превосходство над женщиной, которая старше тебя.

— Если вы узнали меня, почему вы не узнали мистера Тотеро? Он был тренером нашей команды.

— Кто смотрит на тренеров? Никакого проку от них нет.

— То есть как это нет? Школьная команда — это только тренер, верно?

— Школьная команда — это только ребята, — отзывается Тотеро. — Из свинца золота не сделаешь. Да, из свинца золота не сделаешь.

— А вы делали, — возражает Кролик. — Когда я попал в школьную команду, я головы от… — он замялся, все-таки за столом дамы какие-никакие, — …от локтя отличить не мог.

— Мог, еще как мог, Гарри. Я ничему тебя не научил, я просто предоставил тебя самому себе. — Он все время оглядывается. — Ты был юный олень с большими ногами, — продолжает он.

— Какого размера? — интересуется Рут.

— Сорок четвертого, — отвечает Кролик. — А у вас какой?

— У меня маленький-премаленький, — отвечает Рут. — Ножки-крошки.

— А мне показалось, будто они вываливаются из туфель.

Он отклоняется назад, стараясь скользнуть взглядом под стол, в подводный полумрак, где ее укороченные перспективой икры — как две золотистые рыбы. Обе ныряют под стул.

— Не смотрите так пристально, а то вывалитесь из кабинки, — говорит она с досадой. Это хорошо. Женщины любят, когда их приводят в смущение. Ни за что в этом не признаются, но это факт.

Официант приносит напитки, бумажные салфетки под тарелки и тусклое серебро. Положив прибор для Маргарет, он подходит к Тотеро, как вдруг тот отнимает от губ стакан с виски и освеженным твердым голосом произносит:

— Вилки и ложки? Для восточных блюд? Разве у вас нет палочек?

— Палочки, да.

— Всем палочки, — решительно заявляет Тотеро. — Каков монастырь, таков и устав.

— Моих не трогайте! — вопит Маргарет, со звоном хлопая рукой по своей ложке и вилке, когда официант хочет их убрать. — Не желаю никаких палочек.

— Гарри и Рут? — обращается к ним Тотеро. — Что предпочитаете вы?

Дайкири и в самом деле отдает лаймом, вкус которого, словно масло, растекается по поверхности прозрачной терпкой жидкости.

— Палочки, — звучным низким голосом отвечает Кролик, радуясь, что можно досадить Маргарет. — В Техасе мы никогда не прикасались металлом к китайским кушаньям.

— Рут? — Тотеро смотрит на нее робко и напряженно.

— Пожалуй. Если этот балбес может, то и я могу. — Она гасит сигарету и берет из пачки вторую.

Официант удаляется с отвергнутым серебром, словно подружка невесты с букетом. Маргарет остается в одиночестве, и это ее бесит. Кролик доволен; она — тень на его безоблачном счастье.

— Вы ели в Техасе китайские блюда? — интересуется Рут.

— Все время. Дайте сигарету.

— Вы же бросили курить.

— А теперь начал. Дайте десять центов.

— Десять центов! Черта с два!

Излишняя резкость ее отказа обижает Кролика; можно подумать, она боится прогадать. С чего она взяла, что он собирается ее обобрать? Что с нее взять? Сунув руку в карман, Кролик вынимает горсть мелочи, берет десятицентовик и опускает в маленький отделанный слоновой костью музыкальный автомат, который мягко светится возле их стола. Наклонившись и перелистав список мелодий, он нажимает кнопки «Б» и «7» — «Роксвилл».

— Китайская кухня в Техасе лучшая в Соединенных Штатах, кроме Бостона, — заявляет он.

— Слушайте великого путешественника, — говорит Рут и дает ему сигарету. Он прощает ее за десятицентовик.

— Итак, вы полагаете, — настаивает Тотеро, — что тренеры ничего не делают.

— Они никому не нужны, — отвечает Рут.

— Да бросьте вы, — вступается Кролик.

Официант возвращается с палочками и с двумя меню. Кролик разочарован — у палочек такой вид, словно они вовсе не деревянные, а пластмассовые. От сигареты отдает соломой. Он вынимает ее изо рта. Нет уж, хватит.

— Каждый закажет по блюду, а потом мы все поделимся, — предлагает Тотеро. — Кто что любит?

— Я кисло-сладкую свинину, — заявляет Маргарет. Что ни говори, решительности у нее не отнимешь.

— Гарри?

— Не знаю.

— Вот тебе и специалист по китайской кухне, — замечает Рут.

— Здесь написано по-английски. Я привык заказывать по китайскому меню.

— Ладно, ладно, скажите мне, что самое вкусное.

— Отстаньте, вы мне совсем голову заморочили.

— Вы никогда не были в Техасе, — говорит Рут.

Он вспоминает дом на той незнакомой, лишенной деревьев улице, зеленую ночь, встающую из прерий, цветы в окне и отвечает:

— Конечно, был.

— А что вы там делали?

— Служил у Дядюшки Сэма.

— А, в армии, так это не в счет. Все были на военной службе в Техасе.

— Заказывайте по своему вкусу, — говорит Кролик Тотеро.

Его раздражают все эти ветераны армейской службы, с которыми Рут, как видно, зналась, и он напряженно вслушивается в последние такты песни, на которую потратил десятицентовик. В этом китайском заведении она доносится как будто из кухни и лишь весьма отдаленно напоминает ту разудалую мелодию, которая прошлой ночью так подбодрила его в машине.

Тотеро дает официанту заказ и, когда тот уходит, пытается разубедить Рут. Тонкие губы старика мокры от виски.

— Тренер, — говорит он, — тренер печется о развитии трех орудий, которыми нас наделила жизнь. Это голова, тело и сердце.

— И еще пах, — добавляет Рут.

Смеется — кто бы мог подумать? — Маргарет. Кролика от этой девицы прямо-таки оторопь берет.

— Юная леди, вы бросили мне вызов, и теперь я требую вашего внимания. — Тотеро преисполнен важности.

— Чушь, — тихо отвечает Рут, опустив глаза. — Отвяжитесь вы от меня. — Он ее рассердил. Крылья ее носа белеют, грубо накрашенное лицо потемнело.

— Во-первых, голова. Стратегия. Мальчишки большей частью приходят к баскетбольному тренеру с дворовых площадок и не имеют понятия — как бы это получше выразиться — об изяществе игры на площадке с двумя корзинами. Надеюсь, ты меня поддержишь, Гарри?

— Еще бы. Как раз вчера…

— Во-вторых, — я кончу, Гарри, и тогда скажешь ты, — во-вторых, тело. Выработать у мальчиков спортивную форму. Придать их ногам твердость. — Он сжимает в кулак руку на полированном столе. — Твердость. Бегать, бегать, бегать. Пока их ноги стоят на земле, они должны все время бегать. Сколько ни бегай, все будет мало. В-третьих, — большим и указательным пальцами второй руки он смахивает влагу с уголков губ, — в-третьих, сердце. И здесь перед хорошим тренером, каким я, юная леди, безусловно, старался быть и, как утверждает кое-кто, в самом деле был, здесь перед ним открываются самые серьезные возможности. Воспитать у мальчиков волю к совершенству. Я всегда считал, что она важнее воли к победе, ибо совершенство возможно даже в поражении. Заставить их ощутить, да, это слово, пожалуй, подходит, ощутить святость совершенства, понять, что каждый должен дать все, на что способен. — Теперь он позволяет сделать паузу и, поочередно взглядывая на слушателей, заставляет их прикусить языки. — Мальчик, чье сердце сумел облагородить вдохновенный тренер, — заключает он свою речь, — никогда уже — в глубочайшем смысле этого слова, — никогда уже не станет неудачником в более серьезной игре жизни. А теперь очи всех на тебя. Господи, et cetera… — Он поднимает к губам стакан, в котором не осталось почти ничего, кроме кубиков льда. Когда стакан опрокидывается, они со звоном катятся вниз, к его губам.

Обернувшись к Кролику, Рут спокойно, словно желая переменить тему, спрашивает:

— Чем вы занимаетесь?

— Я не уверен, что теперь вообще чем-либо занимаюсь, — смеется он. — Сегодня утром я должен был пойти на работу. Я… это довольно трудно объяснить… я демонстрирую нечто, называемое «чудо-теркой».

— И я уверен, что это получается у него превосходно, — вмешивается Тотеро. — Я уверен, что когда члены совета корпорации «чудо-терок» собираются на свое ежегодное совещание и задают себе вопрос: «Кто более всех способствовал успеху нашего дела среди американской публики?» — имя Гарри Кролика Энгстрома оказывается первым в списке.

— А вы чем занимаетесь? — в свою очередь интересуется Кролик.

— Ничем, — отвечает Рут. — Ничем. — Ее веки сальной голубой занавеской опускаются над бокалом дайкири. На подбородок ложится зеленоватый отсвет жидкости.

Приносят китайские блюда. У Кролика прямо слюнки текут. Он и вправду не пробовал их после Техаса. Он любит эту пищу, в которой не найти следов зарезанных животных — кровавых кусков задней части коровы, жилистого скелета курицы; их призраки мелко изрублены, уничтожены и безболезненно смешаны с неодушевленными овощами, чьи пухлые зеленые тела возбуждают в нем невинный аппетит. Прелесть. Все это лежит на дымящейся грудке риса. Каждый получает такую аккуратную горячую грудку, и Маргарет торопливо перемешивает свою порцию вилкой. Все с удовольствием едят. От овальных тарелок поднимается терпкий запах коричневой свинины, зеленого горошка, цыпленка, густого сладкого соуса, креветок, водяного ореха и невесть чего еще. Лица наливаются здоровым румянцем, разговор оживляется.

— Он был сила, — говорит Кролик про Тотеро. — Он был величайшим тренером округа. Без него я был бы ничто.

— Нет, Гарри, ты не прав. Ты сделал для меня больше, чем я для тебя. Девушки, в первой же игре он набрал двадцать очков.

— Двадцать три, — уточняет Кролик.

— Двадцать три очка! Вы только подумайте! — Девицы продолжают есть. — Гарри, помнишь состязание на первенство штата в Гаррисберге — и шустрого недомерка из Деннистона?

— Да, он был совсем коротышка, — говорит Гарри Рут. — Пять футов два дюйма, уродливый, как обезьяна. И притом подличал.

— Да, но свое дело он знал, — говорит Тотеро, — свое дело он знал. Гарри столкнулся с сильным противником.

— А помните, как он поставил мне подножку?

— Верно, я и забыл, — подтверждает Тотеро.

— Этот коротышка ставит мне подножку, и я лечу кувырком. Если бы стенка не была обита матами, я бы разбился насмерть.

— А что было дальше, Гарри? Ты его отделал? Я совсем забыл про этот случай, — говорит Тотеро с набитым ртом и жаждой мести в груди.

— Да нет, — медленно отвечает Кролик. — Я никогда не нарушал правил. Судья все видел, а так как это было уже в пятый раз, его удалили с поля. И тогда мы их расколошматили.

В лице Тотеро что-то гаснет, оно становится рыхлым и вялым.

— Верно, ты никогда не нарушал правил. Никогда. Гарри всегда был идеалистом.

— Просто не было нужды, — пожимает плечами Кролик.

— И второе удивительное свойство Гарри — с ним никогда ничего не случалось, — сообщает Тотеро девушкам.

— Нет, однажды я растянул запястье, — поправляет Кролик. — Но что мне действительно помогало, как вы сами говорили, так это…

— А что было дальше? Просто ужас, до чего я все забыл.

— Дальше? Дальше был Пенноук. Ничего не было. Они нас побили.

— Они победили? Разве не мы?

— Да нет же, черт возьми. Они здорово играли. У них было пять сильных игроков. А у нас? По правде говоря, только я один. У нас был Гаррисон, он был о'кей, да только после той футбольной травмы он уже больше никогда не оправился.

Ронни Гаррисон? — спрашивает Рут.

— Вы его знаете? — с тревогой спрашивает Кролик. Гаррисон был знаменитый бабник.

— Я не уверена, — довольно равнодушно отзывается Рут.

— Невысокого роста, курчавый. Чуточку прихрамывает.

— Нет, не знаю, — говорит она. — Пожалуй, нет.

Как ловко она управляется одной рукой с палочками; вторая лежит на коленях ладонью вверх. Он с удовольствием смотрит, как она наклоняет голову, как наивная толстая шея подается вперед, сухожилия на плече напрягаются, губы смыкаются вокруг куска. Палочки точно рассчитанным движением зажимают еду. Просто удивительно, сколько нежности у этих толстух. Маргарет — та, словно лопатой, сгребает еду тусклой изогнутой вилкой.

— Мы проиграли, — повторяет Тотеро, зовет официанта и просит еще раз повторить те же напитки.

— Мне больше не надо, спасибо, — говорит Кролик. — Я уже и так пьян.

— Вы просто большой пай-мальчик, — говорит Маргарет. Она до сих пор не усвоила, как его зовут. Господи, до чего она ему противна.

— О чем я начал говорить и что, по вашим же словам, мне и вправду помогало, так это одна хитрость — держать мяч обеими руками, почти соприкасаясь большими пальцами. Вся штука в том, чтобы держать мяч перед собой, и тогда появляется это славное легкое чувство. Мяч со свистом сам летит вперед. — Он показывает руками, как это делается.

— Ах, Гарри, — грустно замечает Тотеро, — когда ты ко мне пришел, ты уже умел бросать мяч. Я внушил тебе всего лишь волю к победе. Волю к совершенству.

— Знаете, моя лучшая игра была не в тот раз, когда мы набрали сорок очков против Аленвилла, а в предпоследнем классе. Мы в самом начале сезона поехали в дальний конец округа, в маленькую забавную провинциальную школу, там было всего около сотни учеников во всех шести классах. Как она называлась? Что-то птичье… Вы должны помнить.

— Птичье… Нет, — отвечает Тотеро.

— По-моему, это был один-единственный раз, когда мы их включили в программу соревнований. Там был такой смешной малюсенький квадратный спортзал, и зрители сидели на сцене. Какое-то забавное название.

— Птичье, птичье, — повторяет Тотеро. Он озабочен. Он все время потирает ухо.

— Иволга! — вне себя от радости восклицает Кролик. — Средняя школа «Иволга». В Ориоле. Такой маленький разбросанный городишко, дело было в начале спортивного сезона, так что было еще тепло, и на полях торчали копны кукурузы вроде вигвамов. И вся школа пропахла сидром, помню, вы еще насчет этого острили. Вы мне велели не принимать все это близко к сердцу, мы приехали попрактиковаться и вовсе не должны их расколошматить.

— У тебя память лучше, чем у меня, — говорит Тотеро.

Официант возвращается, и Тотеро, не дожидаясь, пока ему подадут, берет стакан прямо с подноса.

— Ну вот, — продолжает Кролик, — мы приходим и начинаем играть, а там эта пятерка фермеров топчется по площадке, и мы с ходу набираем пятнадцать очков, и я ничего не принимаю близко к сердцу. А на сцене сидит всего десятка два зрителей, и игра эта вовсе не зачетная, все это не важно, и у меня появляется такое удивительное чувство, будто я могу все на свете, и мне надо только бегать просто так, пасовать и больше ничего, и вдруг я вижу, понимаете, вижу, что действительно могу все на свете. Во второй половине я делаю всего каких-нибудь десять бросков, и каждый мяч летит прямо в корзину, не то что ударяет в обод, а даже и не задевает, будто я камушки в колодец бросаю. А эта деревенщина носится туда-сюда, они все мокрые, а запасных у них всего только двое, но наша команда не в их лиге, так что им тоже все равно, и единственный судья наклоняется над краем сцены и заговаривает с их тренером. Средняя школа «Иволга». Вот так, а потом их тренер приходит в раздевалку, где переодеваются обе команды, достает из шкафчика кувшин сидра и пускает по кругу. Неужели вы не помните? — Как странно, даже смешно, почему-то они никак не могут понять, что в этом было такого особенного. Он снова принимается за еду. Остальные уже поели и теперь выпивают по второй.

— Да, сэр, Как-вас-там, вы и вправду милый мальчик, — говорит Маргарет.

— Не обращай внимания, Гарри, — замечает Тотеро. — Шлюхи всегда так разговаривают.

Рука Маргарет, оторвавшись от стола, пролетает мимо ее тела и бьет его прямо в зубы.

— Один — ноль, — хладнокровно произносит Рут.

Все происходит так тихо, что китаец, который убирает со стола тарелки, не поднимает головы и явно ничего не слышит.

— Мы уходим, — объявляет Тотеро и пытается встать, но натыкается бедром на край стола, застревает и стоит ссутулясь, как горбун. От удара рот его чуть-чуть скривился, и Кролик отводит глаза от этой двусмысленной болезненной смеси бравады, стыда и, что еще хуже, гордости, скорее тщеславия. С искаженных кривой ухмылкой губ слетают слова:

— Вы идете, дорогая?

— Сукин сын, — отзывается Маргарет; однако ее крепкое, как орешек, тельце выскальзывает из кабинки, и она оглядывается посмотреть, не оставила ли она сигарет или кошелька. — Сукин сын, — повторяет она, и в невозмутимости, с какой она это произносит, есть что-то даже красивое. Вид у них с Тотеро теперь более спокойный, решительный и как бы даже суровый.

Кролик хочет выскочить из-за стола, но Тотеро поспешно кладет ему на плечо руку; твердое прикосновение этой тренерской руки Кролик, сидя на скамейке, частенько ощущал незадолго до того, щепок по спине отправлял его на баскетбольную площадку.

— Нет, нет, Гарри. Оставайся. Не все сразу. Пусть наша грубость тебя не смущает Ты бы не мог дать мне на время машину?

— Что? Мне же без нее никуда не попасть.

— Да, да, ты прав, ты совершенно прав. Прости, пожалуйста.

— Да нет, я хотел сказать, что если она вам нужна… — Ему не хочется одалживать автомобиль, который принадлежит ему лишь наполовину.

Тотеро это понимает.

— Нет, нет. Нелепая идея. Спокойной ночи.

— Обрюзгший старый болван, — говорит ему Маргарет.

Взглянув на нее, Тотеро суетливо опускает глаза. Гарри видит, что она права, Тотеро и вправду обрюзг, лицо его искривилось, как спущенный баллон. Однако этот баллон смотрит на Кролика, словно распираемый какой-то важной мыслью, тяжелой и бесформенной, как вода.

— Куда ты денешься? — спрашивает Тотеро.

— Все будет о'кей. У меня есть деньги. Я возьму номер в гостинице, — отвечает Кролик. Отказав Тотеро, он хочет, чтобы тот поскорее ушел.

— Дверь моей обители открыта, — говорит Тотеро. — Правда, там всего одна койка, но можно сделать матрас…

— Нет, нет, — резко возражает Кролик. — Вы спасли мне жизнь, но я не хочу садиться вам на шею. Все будет хорошо. Я и без того не знаю, как мне вас благодарить.

— Мы еще побеседуем, — обещает Тотеро; рука его дергается и как бы случайно шлепает Маргарет по заду.

— Я готова тебя убить, — говорит ему Маргарет, и они удаляются.

Похожие со спины на отца с дочерью, они минуют стойку, возле которой шепчется с девушкой-американкой официант, и выходят сквозь стеклянную дверь, Маргарет впереди. Словно так и надо, словно они — деревянные фигурки, входящие и выходящие из старинного барометра.

— Господи, в какой же он скверной форме.

— А кто в хорошей? — интересуется Рут.

— Хотя бы вы.

— Вы хотите сказать, что у меня хороший аппетит?

— Послушайте, у вас какой-то комплекс насчет того, что вы такая большая. Вы совсем не толстая. Вы пропорционально сложены.

Она смеется, потом умолкает, смотрит на него, снова смеется, берет его обеими руками за плечо и говорит:

— Кролик, вы истинно христианский джентльмен.

От того, что она назвала его по имени, его обдает волнующим теплом.

— За что она его ударила? — спрашивает он и хихикает, боясь, что ее руки, лежащие у него на плече, игриво ткнут его в бок. Ее крепкая хватка не исключает такой возможности.

— Ей нравится бить людей. Однажды она ударила меня.

— Наверняка вы сами напросились.

Она убирает руки и кладет их обратно на стол.

— Так ведь и он напросился. Ему нравится, когда его бьют.

— Вы его знаете?

— Она мне про него рассказывала.

— Это еще не значит, что вы его знаете. Эта девка глупа.

— Что верно, то верно. Вы даже и представить себе не можете, до чего она глупа.

— Еще как могу. Я женат на ее двойняшке.

— Уу-у! Женат.

— Слушайте, что вы там говорили насчет Ронни Гаррисона? Вы его знаете?

— А что вы там говорили насчет того, что вы женаты?

— Да, я был женат. И до сих пор женат.

Он жалеет, что заговорил об этом. Огромный пузырь, сознание чудовищности его положения теснит ему сердце. Так бывало в детстве, когда, субботним вечером возвращаясь домой, он вдруг осознавал, что все кругом — деревья, мостовая — все это жизнь, единственная, неповторимая действительность.

— Где она?

Этого еще не хватало — попробуй-ка ответить на вопрос: куда могла пойти Дженис?

— Она, наверно, у своих родителей. Я только вчера ее бросил.

— А, так это просто отпуск. Вы ее не бросили.

— Да нет, пожалуй, бросил.

Официант приносит им блюдо кунжутных пирожных. Кролик на пробу берет одну штуку, он думает, что они твердые, и с удовольствием ощущает, как сквозь тонкую оболочку семян проступает мягкое тягучее желе.

— Ушли совсем ваши друзья? — спрашивает официант.

— Не беспокойтесь. Я заплачу, — отвечает Кролик.

Китаец поднимает свои вдавленные брови, морщит в улыбке губы и уходит.

— Вы богатый? — интересуется Рут.

— Нет, бедный.

— Вы и вправду собираетесь ночевать в гостинице?

Оба берут по нескольку пирожных. На блюде их штук двадцать.

— Да. Сейчас я расскажу вам про Дженис. Я не собирался ее бросать до той самой минуты, когда я от нее ушел. Мне вдруг стало ясно, что иначе и быть не может. В ней пять футов шесть дюймов, она смуглая…

— Не желаю про нее слушать. — Голос Рут звучит решительно; когда она, закинув голову, вглядывается в светильники на потолке, ее разноцветные волосы приобретают однородный темный оттенок. Волосам свет льстит больше, чем лицу, — на обращенной к Гарри стороне ее носа из-под пудры проступают какие-то пятна или прыщи.

— Не желаете, — говорит Кролик. Пузырь скатывается с груди. Раз это никого не беспокоит, почему это должно беспокоить его? — О'кей. О чем мы будем говорить? Сколько вы весите?

— Сто пятьдесят.

— Да вы же просто крошка. Второй полусредний вес. Кроме шуток. Кому нужна кожа да кости? Каждому фунту вашего веса просто цены нет.

Он болтает просто так, от радости, но что-то в его словах заставляет ее насторожиться.

— Уж очень вы умный, — замечает она, поднимая к глазам пустой бокал. Это плоская вазочка на коротенькой ножке вроде тех, в каких подают мороженое на пижонских вечеринках по случаю дня рождения. Бледные дуги отраженного света проплывают по ее лицу.

— Про свой вес вы тоже не желаете говорить. Гм. — Отправив в рот еще одно пирожное, он ждет, чтобы прошло первое ощущение острого вкуса желе. — Ладно, переменим пластинку. Что вам требуется, миссис Америка, так это «чудо-терка». Сохраняет витамины. Снимает излишек жиров. Один поворот пластмассового винта — и вы можете натереть морковь или наточить карандаши вашего супруга. Годится на все случаи жизни.

— Бросьте. Бросьте дурака валять.

— Ладно.

— Поговорим о чем-нибудь приятном.

— Ладно. Начинайте вы.

Она откусывает пирожное и смотрит на него, улыбаясь полным ртом и потешно опустив уголки туго надутых губ; когда она жует, на лице ее изображается безмерное удовольствие. Наконец она глотает, широко раскрывает круглые голубые глаза, коротко вздыхает, хочет что-то сказать, но вместо этого смеется прямо ему в лицо.

— Обождите, — говорит она, — сейчас. — Затем заглядывает в свой бокал, сосредоточенно думает, но все, на что она способна, — это заявить: — Не надо жить в гостинице.

— Придется. Скажите, какая лучше.

Интуиция подсказывает ему, что она много чего знает про гостиницы. Там, где ее шея незаметно переходит в плечо, белеет мелкая ложбинка, в которую, свернувшись клубочком, ложится его внимательный взгляд.

— Они все дорогие, — говорит она. — Все дорого. Даже моя маленькая квартирка и та дорогая.

— Где ваша квартира?

— Тут неподалеку. На Летней. Второй этаж, над кабинетом врача.

— Вы там одна живете?

— Да. Моя подруга вышла замуж.

— Как же вы платите за квартиру, если нигде не работаете?

— Что вы хотите этим сказать?

— Ровно ничего. Вы же сами говорили, что нигде не работаете. Какая плата?

Рут смотрит на него с тем настороженным любопытством, которое он заметил с самого начала, еще возле счетчиков на автостоянке.

— За квартиру, — поясняет он.

— Сто десять в месяц. Не считая света и газа.

— И вы нигде не работаете.

Она смотрит в бокал и раскачивает его обеими руками, от чего отраженный свет пробегает по краю стекла.

— О чем вы думаете? — спрашивает Кролик.

— Просто удивляюсь.

— Чему?

— Какой вы умный.

Не поворачивая головы, он чувствует дуновение легкого ветерка. Ага, вот куда она клонит, а он еще сомневался.

— Ну так вот что я вам скажу. Почему бы мне не помочь вам уплатить за квартиру?

— С какой стати?

— По доброте сердечной, — отвечает он. — Десятку?

— Мне нужно пятнадцать.

— За свет и газ. О'кей, о'кей.

Ему не совсем ясно, что делать дальше. Они сидят и смотрят на пустое блюдо, где лежала пирамидка кунжутных пирожных, — они их все съели. Появившийся официант удивленно переводит глаза с блюда на Кролика, с Кролика на Рут — все это в течение секунды. Он подает им чек на 9.60. Кролик кладет на чек десятку и доллар, а рядом еще десятку и пятерку. Он подсчитывает, что остается в бумажнике: три десятки и четыре доллара. Когда он поднимает голову, деньги Рут уже исчезли с полированного стола. Он встает, берет ее мягкое пальтишко, подает ей, и, словно большая зеленая рыба, его добыча тяжело поднимается, выходит из кабинки и безучастно позволяет надеть на себя пальто. По десять центов фунт, подсчитывает он.

И это сверх ресторанного счета. Подойдя со счетом к стойке, он протягивает девушке десятку. Она хмуро отсчитывает сдачу; жуткая пустота ее глаз аккуратно обведена тушью. Простое лиловое кимоно никак не вяжется с пружинистым перманентом и нарумяненным испитым лицом, с типично американской кислой миной. Когда она кладет монеты на розовое блюдце для сдачи, он отмахивается от кучки серебра и, добавив еще доллар, показывает на молодого китайца, который торчит возле девушки, не спуская с них глаз.

— Пасиба, сэр. Бальшое пасиба, — говорит он Кролику. Однако его благодарности не хватает даже на то время, в течение которого они успевают скрыться из виду. Когда они направляются к стеклянной двери, он поворачивается к кассирше и тонким голосом с безупречным произношением и интонациями продолжает свой рассказ: «…и тогда тот второй парень ему говорит…»


Вместе с этой самой Рут Кролик выходит на улицу. Справа, в сторону от горы Джадж, сияет центр города — путаница огней, обведенные неоном контуры: башмак, земляной орех, цилиндр, реклама пива «Подсолнечник» — зеленый неоновый стебель высотой с шестиэтажное здание и желтая, как вторая луна, сердцевина цветка. Кварталом ниже слышатся торопливые монотонные удары колокола, шлагбаум на железнодорожном переезде — два длинных ножа с красными кончиками, — опускаясь, врезается в мягкую массу неона, и движение, постепенно замедляясь, останавливается.

Рут сворачивает налево, в тень горы. Кролик следует за ней; они идут вверх по гулкой мостовой. Покрытый асфальтом склон — точно погребенный голос, нежданное эхо земли, которая была здесь задолго до города. Мостовая кажется Кролику тенью едко-прозрачного дайкири; ему весело, и он подпрыгивает, чтобы попасть в ногу со своей дамой. Ее глаза обращены к небу, в котором яркое созвездие гостиницы «Бельведер» смешивается со звездами над горой Джадж. Они шагают молча, а позади с пыхтением и скрежетом ползет через переезд товарный состав.

Ага, вот в чем дело — сейчас он ей явно не нравится, совсем как той шлюхе в Техасе.

— Слушайте, вы хоть раз поднимались на вершину? — спрашивает он.

— Ну да. В автомобиле.

— Когда я был маленький, — говорит он, — мы часто ходили наверх, только с другой стороны. Там такой густой мрачный лес, и однажды я натолкнулся на развалины старого дома — просто дыра в земле да несколько камней; наверняка ферма какого-нибудь пионера.

— Я была наверху только раз, ездила на машине с одним нахальным типом.

— С чем вас и поздравляю, — отзывается он, раздосадованный той жалостью к самой себе, которая таится под ее резким лицом.

Чувствуя, что он это понял, она огрызается:

— На что он мне сдался, этот ваш пионер?

— Не знаю. Пригодится. Вы ведь американка.

— Подумаешь! С таким же успехом я могла бы родиться мексиканкой.

— Ну нет, для этого надо быть поменьше ростом.

— Знаете, вы просто свинья.

— Брось, детка, — отвечает он, обнимая ее широкую талию. — По-моему, я довольно чистоплотный.

— Как бы не так.

С Уайзер-стрит она сворачивает налево и отстраняет его руку. Теперь они на Летней улице. Кирпичные фасады сливаются в один сплошной темный фасад. Номера домов вставлены в полукруглые цветные оконца над входными дверями. В зеленовато-оранжевом свете маленькой бакалейной лавки видны силуэты болтающихся на углу мальчишек. Супермаркеты вытесняют эти мелкие лавчонки, заставляют торговать до поздней ночи.

Обняв ее, он просит:

— Ну, хватит. Будь паинькой.

Он хочет показать ей, что грубыми речами его не оттолкнешь. Она хочет, чтобы он довольствовался только ее тяжелым телом, тогда как он хочет, чтобы женщина принадлежала ему целиком, легкая, как перышко. К его удивлению, она, повторяя движение его руки, тоже обнимает его за талию. Идти в таком положении неудобно, и у светофора они разъединяются.

— По-моему, в ресторане я тебе понравился. Я ведь старался угодить Тотеро, говорил ему, какой он был замечательный.

— По-моему, ты говорил только о том, какой замечательный был ты.

— А я и был замечательный. Факт. Теперь-то я почти ни на что не годен, а раньше я и вправду здорово играл.

— А знаешь, что я здорово делала?

— Что?

— Стряпала.

— Это как раз то, чего не умеет моя жена. Бедняжка.

— Помнишь, в воскресной школе нам вечно талдычили, что Господь Бог наделил каждого каким-нибудь талантом. Так вот, мой талант — это стряпня. Я мечтала стать замечательной стряпухой.

— Ну и что, стала?

— Не знаю. Я ведь редко обедаю дома.

— Почему?

— В нашем деле иначе нельзя, — отвечает она, и он умолкает. Он не думал о ней так грубо. Ему становится страшно. Если так, то ее любовь сулит слишком уж много.

— Ну вот я и пришла, — говорит она.

Ее дом кирпичный, как и все остальные на западной стороне улицы. Через дорогу, словно серая штора под фонарем, высится большая, выстроенная из известняка церковь. Они входят в подъезд под цветным оконцем. В вестибюле — ряд звонков под медными почтовыми ящиками, лакированная подставка для зонтов, резиновый коврик на мраморном полу и две двери: справа с матовым стеклом, прямо — с небьющимся проволочным стеклом, сквозь которое видна лестница, покрытая резиновыми дорожками. Рут вставляет в эту дверь ключ, а Кролик читает на второй двери позолоченную надпись: «Д-р Ф.-Кс. Пеллигрини».

— Старая лиса, — замечает Рут и ведет его по лестнице наверх.

Она живет этажом выше. Ее дверь в дальнем конце покрытого линолеумом коридора, ближе к улице. Пока Рут скребет ключом в замке, он стоит у нее за спиной. В холодном свете уличного фонаря, проникающем сквозь четыре неровных стекла в окне, возле которого он стоит, — эти синие стекла на вид такие тонкие, что кажется, стоит к ним прикоснуться, как они тотчас же лопнут, — его неожиданно охватывает дрожь: сперва начинают дрожать ноги, потом кожа на боках. Наконец ключ поворачивается в замке, и дверь открывается.

Войдя в квартиру. Рут тянется к выключателю; Кролик, оттолкнув руку, поворачивает ее к себе и целует. Это какое-то безумие; он хочет ее раздавить; моторчик у него под ребрами удваивает и учетверяет это желание — давить, давить что есть силы; это не любовь, что взглядом скользит по коже, ни своей, ни ее кожи он не ощущает, ему хочется только вдавить ее сердце в свое, чтобы раз и навсегда ее утешить. Она вся сжимается. Податливая влажная подушечка губ, охотно принявших его поцелуй, твердеет и высыхает, и как только Рут удается откинуть голову и высвободить руку, она отталкивает ладонью его подбородок, словно желая выбросить его череп обратно в коридор. Пальцы ее скрючиваются, и длинный ноготь впивается в нежную кожу у него под глазом. Он отпускает ее. Чудом уцелевший глаз косит, шея начинает ныть.

— Убирайся, — говорит она. В свете, падающем из коридора, ее пухлое помятое лицо кажется уродливым.

— Перестань, — говорит он. — Я же хотел тебя приласкать.

В темноте он видит, что ей страшно; он чует этот страх в изгибе ее крупного тела, как язык чует кровь в полости из-под вырванного зуба. Самый воздух как бы велит ему стоять недвижимо; его душит беспричинный смех. Ее страх и его внутренняя уверенность очень уж не вяжутся друг с другом — он-то ведь знает, что не причинит ей вреда.

— Приласкать? — говорит она. — Скорее задушить.

— Я так любил тебя весь вечер, — продолжает он. — Мне надо было вытеснить эту любовь из своего организма.

— Знаю я ваши организмы. Пшик — и все.

— Со мной так не будет, — обещает он.

— Пусть лучше будет. Я хочу, чтоб ты поскорее отсюда убрался.

— Неправда.

— Вы все воображаете себя замечательными любовниками.

— А я такой и есть. Я — замечательный любовник, — уверяет он и, гонимый волной алкоголя и возбуждения, словно в забытьи подается вперед.

Она отступает, но не настолько быстро, чтобы он не успел почувствовать, что каверна ее страха затянулась. В свете, проникающем с улицы, он видит, что они в маленькой комнате, обстановку которой составляют два кресла, диван-кровать и стол. Рут идет в соседнюю комнату, чуть побольше, с двуспальной кроватью. Штора наполовину опущена, и в низких лучах света каждый бугорок на покрывале отбрасывает тень.

— Ладно, заходи, — говорит она.

— Куда ты? — отзывается он, заметив, что она взялась за ручку двери.

— Сюда.

— Ты хочешь там раздеваться?

— Да.

— Не надо. Позволь мне раздеть тебя. Ну, пожалуйста.

Он так поглощен этой мыслью, что подходит и берет ее за руку. Она уклоняется от его прикосновения.

— Я смотрю, ты привык командовать.

— Пожалуйста, прошу тебя.

— Мне нужно в сортир! — говорит она уже с нескрываемым раздражением.

— Только возвращайся одетая.

— Мне нужно там еще кое-что сделать.

— Нет, не нужно. Я знаю, о чем ты. Терпеть не могу эти штуки.

— Тебе-то что, ты и не почувствуешь.

— Ноя ведь знаю! По мне, это как искусственные почки, что ли.

Рут смеется.

— А ты привереда! Может, сам тогда примешь меры?

— Ну нет. Это я совсем не перевариваю.

— Слушай, я не знаю, что ты хочешь получить за свои пятнадцать долларов, а только я рисковать не желаю.

— В таком случае верни мне пятнадцать долларов.

Она пытается уйти, но теперь он крепко держит ее за руку.

— Ты так командуешь, словно мы муж и жена.

Его снова обдает прозрачной волной, и он еле слышно шепчет:

— Ну что ж, пожалуй. — Так стремительно, что она не успевает шевельнуть руками, висящими вдоль тела, он опускается на колени у ее ног и целует на пальце то место, где должно быть кольцо. Потом начинает расстегивать ремешки ее туфель. — И зачем только женщины ходят на высоких каблуках? — спрашивает он и таким сильным рывком поднимает ей ногу, что она вынуждена схватить его за волосы, чтобы не упасть. — Неужели у тебя от них ноги не болят?

Он швыряет в соседнюю комнату одну туфлю с переплетенными ремешками, вслед за ней вторую. Ее ноги теперь твердо стоят на полу. Схватив ее за лодыжки, он начинает с силой растирать округлые толстые икры. Когда он нервничает, массаж действует на него успокаивающе.

— Ну ладно, — говорит Рут. Голос ее слегка напряжен — она боится упасть, потому что он всем своим весом пригвоздил ей ноги к полу. — Ложись в постель.

Он чует подвох.

— Не выйдет, — говорит он, распрямляясь. — Ты меня надуешь.

— Да нет же, что ты привязался, ты ведь ничего не заметишь.

— Еще как замечу. Знаешь, какой я чувствительный!

— Господи! Ну, хорошо, в сортир-то мне все равно надо.

— Давай валяй, это меня не трогает, — говорит он, удерживая дверь открытой.

Она усаживается по-женски чинно, спина прямая, подбородок втянут. Ноги повыше колен стреножены полоской трусиков, и Рут неподвижно ждет, замерев над вкрадчивым шелестом струи. Дома они с Дженис начали приучать Нельсона к унитазу, и вот сейчас, когда он стоит в дверях, опершись на косяк, такой большой и сильный — словом, папаша, — он вдруг чувствует, вот потеха, безотчетное желание сказать ей: «Вот молодец, вот умница». И какая опрятная — клочок лимонно-желтой туалетной бумаги ныряет вниз, под платье; она рывком встает, и на какую-то сладостную долю секунды перед ним открывается все сотканное из лоскутков беззащитное потаенное целое — чулки и резинки, и шелк и мех, и нежная плоть.

— Вот и умница, — говорит он и ведет ее в спальню.

За спиной у них возмущаются и воркуют водопроводные трубы. Завороженная его волей, она движется скованно и робко. Он тоже робеет. Дрожа всем телом, он подводит ее к кровати и начинает искать застежку платья. Нашарив на спине пуговицы, он не может сразу их расстегнуть, потому что берется за петли не с той стороны.

— Дай я сама.

— Не спеши, я расстегну. Ты должна радоваться. Ведь это наша брачная ночь.

— По-моему, ты просто спятил.

Он грубо поворачивает ее к себе, и его снова обуревает неуемное желание ее утешить. Он касается ее густо накрашенных щек, и когда он смотрит сверху на затененное сердитое лицо, она кажется ему совсем маленькой. Он ласково тянется к ее глазу, пытаясь внушить ей, что в эту ночь не надо торопиться. Рискуя вызвать смех своей бесстрастной осторожностью, он целует второй глаз, потом, возбужденный собственной нежностью, поддается страсти и так неистово покусывает и лижет ей лицо, что она и в самом деле смеется от удовольствия и отталкивает его. Он прижимает ее к себе, наклоняется и вдавливает зубы в мягкую горячую ложбинку у основания шеи. Ожидая укуса. Рут испуганно вздрагивает и упирается ему ладонями в плечи, но он не отпускает ее и, чуть не задушив в объятиях, кричит, что ему нужно не ее тело, а она, она вся. Хотя слов не слышно, Рут все понимает и говорит ему:

— Не старайся доказать, какой ты замечательный любовник. Делай свое дело и катись.

— Ишь ты какая умница.

Подняв руку, чтобы ее ударить, он сдерживается и предлагает:

— Ударь меня. Валяй. Тебе ведь очень хочется. Отколоти меня как следует.

— О Господи, эта канитель на всю ночь. — Он хватает ее вялую руку, нацеливает на себя, но она сгибает пальцы и легонько шлепает его по щеке. — Бедняжка Маргарет, точно так ей приходится ублажать этого старого подонка, твоего приятеля.

— Не говори о них, — умоляет он.

— Проклятые мужчины. Непременно хотят сделать больно или чтобы больно сделали им.

— Я вовсе этого не хочу. Ни того, ни другого. Честное слово.

— Кончай эту волынку! Раздевай меня, и давай ближе к делу.

— Ну и язычок у тебя, — вздыхает он.

— Мне очень жаль, если я тебя шокирую. — В голосе ее звучит металлическая нотка.

— Нет, ничуть не шокируешь, — отвечает он и, всерьез приступив к делу, берется за подол ее платья. Глаза его теперь настолько привыкли к темноте, что ясно различают зеленый цвет ткани. Когда он тянет платье вверх, она поднимает руки, и голова ее на секунду застревает в узком вороте. Она сердито трясет головой, платье высвобождается и бесформенным теплым комком падает ему на руки. Он швыряет его на маячащий в углу стул. — Ох, до чего ж ты хороша! — восклицает он.

В серебристой комбинации она похожа на привидение. Стаскивая через голову платье, он растрепал ей прическу. Хмуро глядя на него. Рут быстро вынимает шпильки, и волосы густыми кольцами рассыпаются по плечам. В комбинациях все женщины похожи на новобрачных.

— Не столько хороша, сколько толста, — отзывается она.

— Нет, ты такая… — В мгновение ока он поднимает на руки эту огромную сахарную глыбу, обтянутую прозрачной, чуть зернистой на ощупь комбинацией, и несет к кровати.

— Ты меня поднял. Теперь у тебя ничего не получится.

Яркий свет из окна падает ей прямо на лицо, резко обводя чернотой морщины на шее.

— Опустить штору?

— Да, пожалуйста. Любоваться не на что.

Он подходит к окну посмотреть, о чем она говорит. На противоположной стороне видна только церковь — серая, мрачная, самоуверенная. За окном-розеткой все еще горит свет, и в городской ночи этот красный, лиловый и золотой кружок кажется дырой, которую пробили в реальном мире, чтоб люди увидели за ним неземное сияние. Кролика охватывает благодарность к создателям этой красоты, и он виновато опускает штору. Стремительно обернувшись, он видит, что глаза Рут следят за ним из теней; они тоже кажутся пробоинами на поверхности. На изгибе ее бедра серебрится полумесяц, и кажется, будто самое ощущение ее тяжести источает какой-то аромат.

— Ну, что там на тебе еще осталось? — Сняв пиджак, Кролик швыряет его прочь. Он любит разбрасывать одежду — разлетаясь во все стороны, вещи подчеркивают нарастающую наготу. — Чулки?

— С ними не так-то просто, — отвечает она. — Еще нитку зацепишь!

— Тогда снимай сама.

Сидя на кровати, она мягкими кошачьими движениями ловко выскальзывает из тонкой паутины эластика, шелка и хлопка. Сняв и аккуратно скатав чулки, она засовывает их в щель между матрасом и спинкой кровати и вдруг, откинувшись назад и выгнув спину, стаскивает с себя пояс с резинками и трусики. Так же внезапно и быстро он наклоняется вниз, утыкаясь лицом в пушистую рощицу, в душистые пряные заросли, и ему кажется, что он парит в темном, загадочном, лишенном всех измерений пространстве и где-то совсем рядом, за углом, его ждет нежная, прекрасная женщина. Когда он выпрямляется, стоя на коленях у кровати. Рут в его глазах приобретает размеры какого-то необъятного континента; сбившаяся кверху комбинация белеет, как снежная шапка на Северном полюсе.

— Какая ты большая.

— Слишком большая.

— Нет, ты послушай. Ты добрая.

Просунув ладонь под ее горячий затылок, он рывком поднимает ее и стягивает через голову комбинацию. Она соскальзывает легко, словно жидкость, — одежда сама собой спадает с женщины, которая хочет, чтобы ее раздели. Прохладная впадина, которую он нащупывает у нее пониже пояса, сливается в ее мыслях с прозрачной тенью, что осеняет кожу, струящуюся с плеч. Кролик целует это место. Там, где кожа белее, она прохладнее. Твердый подбородок стукается о что-то твердое на бюстгальтере.

— Дай-ка я, — шепчет он, когда ее рука тянется за спину к застежке.

Он поворачивает ее спиной к себе. Она садится прямо. Толстые ноги, как лезвия складного ножа, раздвинуты в сторону, спина идеально симметричная, точно огромная ваза. Махонькие неудобные крючочки плохо слушаются; она сводит лопатки. Наконец тугая лента с шумным хлопком расстегивается. Спина вольготно распрямляется, становится совсем широкой, выпуклой — это она стряхивает с плеч лямки. Одна рука зашвыривает бюстгальтер куда-то через край кровати, другая, с его стороны, прижимается к груди, прикрывая ее от него. Но он видел — быстрый промельк тяжелой белой плоти с темным кончиком. Он отодвигается, садится в уголке кровати и впитывает зрелище этой чистой наготы. Когда она, не отнимая руки от груди, прикрылась еще и второй рукой, на пальце блеснуло кольцо. Ее застенчивость ему льстит — это признак чувства. Свет падает на нее справа; бесшумно повернувшись, она всей своей тяжестью опирается на вытянутую руку и застывает в этой стыдливой грациозной позе, одной лишь неподвижностью защищаясь от его взгляда. Она не меняет позы, и белизна начинает резать ему глаза. Когда наконец раздается ее голос, он даже вздрагивает.

— Ну, а ты?

Он все еще одет вплоть до галстука. Пока он вешает на стул брюки, стараясь сохранить складку. Рут забирается под одеяло. Стоя над ней в одном белье, он спрашивает:

— Теперь на тебе и вправду больше ничего нет?

— Так ты же сам велел все снять.

Он вспоминает, как блеснуло что-то у нее на пальце.

— Дай кольцо.

Она выпрастывает из-под одеяла руку, и он осторожно свинчивает с припухшего сустава толстое латунное кольцо. Он задумчиво смотрит на нее сверху вниз. Она накрыта до самого подбородка, бледная рука на одеяле свернулась, как змея.

— Больше ничего?

— Одна кожа, — отзывается она. — Иди сюда. Ложись.

— Ты меня хочешь?

— Не обольщайся. Я хочу, чтоб это поскорее кончилось.

— У тебя все лицо в штукатурке.

— Перестань меня оскорблять.

— Я просто очень люблю тебя. Где взять салфетку?

— Черта с два я позволю мыть себе лицо!

Он идет в ванную, зажигает свет, находит махровую салфетку, смачивает под горячим краном, выжимает и гасит свет. Когда он возвращается в комнату, Рут смеется.

— Что тут смешного? — удивляется он.

— В этом дурацком белье ты и впрямь похож на кролика. Я думала, только маленькие дети носят эластичные трусики.

Он смотрит вниз на свою майку и плотно прилегающие трусы, довольный и еще больше возбужденный. Звук его имени ощущается как физическое прикосновение. Она поняла, что он не такой, как все. Когда он прикладывает шероховатую ткань к ее лицу, она пытается вырваться, совсем как Нельсон, однако он — умудренный опытом отец — продолжает свое привычное дело. Он протирает ей лоб, щеки, засовывает кончик салфетки в ноздри и, не обращая внимания на то, что она, пытаясь увернуться, извивается всем телом, стирает ей с губ помаду, заглушая слова. Когда он наконец отпускает ее руки и убирает салфетку, она мельком взглядывает на него и молча закрывает глаза.

Опускаясь на колени возле кровати, чтобы склониться к ее лицу, он случайно прижался к краю матраса чувствительной обнаженной антенной своей любви, и любовный сок непроизвольно стал сочиться понемногу — совсем как медленно, но верно лезут через край сливки из горлышка бутылки с замороженным молоком. Он отстраняется; стыдливо, украдкой производит серию кое-каких манипуляции, наконец кое-как останавливает непрошеное извержение. Он стоит, прижимая салфетку к своему лицу, будто плачет. Потом подходит к изножью кровати, швыряет салфетку в сторону ванной, сбрасывает белье, ныряет в постель и скрывается в длинном темном пространстве между простынями.

Он избирает с ней ту же тактику, что и со своей женой. После свадьбы она утратила чуткую нервную реакцию, и теперь обращаться с ней нужно было терпеливо, ласково; обычно для начала он массировал ей спину. Рут нехотя подчиняется его команде лечь на живот. Чтобы можно было полностью распрямить руки, он садится верхом на ее ягодицы и, помогая всем своим весом, большими пальцами и ладонями честно обрабатывает широкие спинные мышцы и упрямые позвонки. Она глубоко вздыхает и поудобнее устраивает голову на подушке.

— Тебе бы в турецких банях работать, — говорит она.

Он переходит на шею, пропуская пальцы вперед, к ее горлу, к подвижным, как связки тростника, колоннам кровеносных жил, и массирует ей плечи, едва касаясь кончиками пальцев выпирающих холмов ее атласных грудей. Он снова возвращается к спине и трудится, пока не начинает ломить запястья, и тогда он, почти в изнеможении, сползает со спины своей русалки, словно в полусне от каких-то подводных чар. Он натягивает одеяло, прикрывая себя и ее почти до глаз.

Дженис стеснялась его глаз, поэтому и Рут будет распаляться в отсутствие его взгляда. Закрытые веки только подрагивают, хотя она призывно выгибается ему навстречу. Ее рука на ощупь тянется к нему и деловито подвигает его, как ей нужно, и, наконец, это прикосновение его крепко сомкнутые веки воспринимают в красном цвете. Синий он видит, когда она другой рукой размыкает ему рот и толкает его голову к своей обремененной увесистой плотью груди. Восхитительные упругие шары, не воздушные, нет, тяжеленные, и запах духов в ложбинке посередине. Вкус ее, кисло-соленый, размазывается кругами вместе с его слюной. Она отодвигается, перекатывается на спину, прерывая окрашенное в красное блаженство, и поворачивается по-новому, подставляя ему прохладную нетронутую кожу. Не церемонясь сама с собой, она резко высвобождает другую, сухую, грудь и сует ему в лицо. Он открывает глаза, ища ее взглядом, и видит ее лицо — маска нежности, глядящая на него сверху вниз спокойно, ласково, небезразлично — и он, закрыв глаза, снова припадает к ее угощению; его рука, позабытая где-то на просторах ее тела, вытягивается, ищет и находит лопнувший стручок, приоткрытую складку, бесформенную, бесхитростную. Она перекатывается еще больше, на бок, уютно устраивая свой зад в колыбели его живота и бедер. Они вступают в ленивое пространство неги. Ему хочется, чтобы время тянулось долго, тянулось и тянулось, истончаясь. Она легонько ласкает его кончиками пальцев. Поднимает ступню, и он берет ее за пятку. Они все глубже вдавливаются друг в друга, и он начинает ощущать нетерпение, оттого что, несмотря на все эти совместные изгибы, плоть их разделена, не едина; но он боится настаивать, боится оскорбить доверие товарища, с которым на пару пустился в этот поиск; перед ними повсюду стена. Телу не хватает голоса, нет у него своей собственной песни. Нетерпение сужается клином; оно плывет по его кровотоку. Солоноватый запах, влажное сдавливание, явственное ощущение ее миниатюрности, когда ее тело торопливо тычется тут и там в его руки, ее дыхание, скрип пружин, нечаянные шлепки и боль у основания его пересохшего языка — все это, каждое в отдельности, имеет свой особый цвет.

В его терпеливую нежность прорывается настойчивость: «Можно уже?» Хриплый клекот в ответ. Он, как в болезненном дурмане, встает на колени между ее раздвинутых ног. Она приходит на помощь, и они наконец сливаются. В этой окончательности есть что-то печальное. Он приподнимается над ней, упираясь в кровать руками, заранее пугаясь — это тот самый момент, когда он, случалось, обманывал ожидания Дженис, — как бы ему не выйти из игры раньше времени. Но то ли алкоголь в организме повлиял, то ли маленький казус вначале, с матрасом, но сегодня его любовь не спешит тотчас излиться в ее щедрое теплое тело. Уткнувшись лицом ей в шею, он впивает мятный запах ее волос. Тонкими руками она крепко обнимает его, тянет вниз и потом сама над ним поднимается. От ее голых плеч в высоте до низу, до его паха, она маячит в полумраке, как величественное продолжение и торжество его эрекции.

— Хорошо, — одобрительно шепчет он.

— Хорошо, — отзывается она.

— Ты красивая.

— Давай, давай работай!

Разозлившись, он «работает» так, чтоб ей уже неповадно было его подзадоривать, и, кроме того, еще берет ее за подбородок и толкает ее голову назад, просовывая пальцы ей в рот, чувствуя, как напрягается ее скользкое горло; но, словно и не заметив его злобной вспышки, она снова меняется с ним местами, и он опять оказывается сверху; они слипаются кожей; она протягивает руку вниз к спутанной-перепутанной шерсти, и ее дыхание с разбегу натыкается на какое-то острие. Бедра ее раскрываются, бьют его по бокам, снова распахиваются, так широко, что он пугается, — она пытается, да нет, не может быть, вывернуться наизнанку; мышцы, кожа, кости — все, что там есть, в ее разросшемся подбрюшье, — вжимается в него, изумляя его какой-то новой, неведомой анатомией неведомого существа. Ей кажется, что она стала прозрачной, что он видит ее сердце. Она обогнала его и теперь ждет, а он в трепетном апогее нежности снова и снова обводит большим пальцем крутой изгиб ее бровей.

— Ну как? — спрашивает она наконец.

— Ты красивая.

Он смотрит ей в лицо, и в глубоких тенях ему чудится грустное всепрощенье, словно она знает, что в последний миг любви он предал ее своим отчаяньем. Природа ведет тебя как мать, но, едва заполучив свою награду, оставляет ни с чем. Пот холодит ему кожу, и он поднимает сбившееся одеяло.

— Ты была прекрасна, — говорит он, вялой рукой касаясь ее мягкого бока. Ее тело все еще трепещет, восторг гаснет в ней не так быстро, как в нем.

— Я совсем забыла.

— Что ты забыла?

— Что мне тоже может быть хорошо.

— А что ты при этом чувствуешь?

— У меня такое ощущение, словно я проваливаюсь.

— Куда?

— Никуда. Не хочется об этом говорить.

Он целует ее в губы. Она не виновата. Она лениво принимает поцелуй. Он обнимает ее талию и, прижавшись к ней, готовится уснуть.

— Мне надо встать, — говорит она.

— Лежи.

— Я пойду в ванную.

— Нет. — Он крепко держит ее рукой.

— Пусти.

— Не пугай меня, — бормочет он, еще уютнее прижимаясь к ее боку.

Когда она высвобождается и встает, он просыпается настолько, чтобы почувствовать, как сквозь его обмякшие губы рвется сухое дыхание.

— Принеси-ка мне стакан воды.

Она стоит у кровати, бесформенная в своей наготе, потом идет в ванную, так положено. Это женское правило коробит его; сами с собой обращаются, как со старым, видавшим виды чехлом. Трубки в трубки, давай смывай скорее мужскую грязь — обидно, в сущности. Ревут краны. Чем больше он просыпается, тем в большее уныние приходит. Глубоко зарывшись в подушку, он смотрит на горизонтальную полоску витража в церковном окне, которая светится из-под шторы. Этот ребяческий блеск только и остался ему в утешение.

Свет, пробивающийся из-за закрытой двери в ванную, слегка подсвечивает воздух спальни. Плеск воды напоминает ему детство, когда он, проснувшись среди ночи, осознавал, что родители поднялись в спальню, что скоро весь дом погрузится во тьму, а потом он увидит утро. Когда умытая Рут, в лунном свете похожая на фавна, тихонько выходит из ванной со стаканом воды и ложится рядом с ним, он уже спит.


Ему снится очень четкий сон. Они с матерью, отцом и еще с кем-то сидят за столом у них на кухне. Это кухня в их старом доме. Девочка за столом протягивает длинную руку с браслетом, открывает деревянный ледник, и Кролика обдает струя холодного воздуха. За открытой дверцей четырехугольной камеры в нескольких дюймах от себя Кролик видит подтаявший, кривобокий, но все еще большой брусок льда; в центре металлической черной массы блестит белая прослойка, как у всех ледяных брусков, которые соскакивают с лотка на фабрике искусственного льда. Нагнувшись, он тянется к холодному, пропахшему жестью дыханию льда — оно ассоциируется у него с металлом, из которого сделаны стенки и ребристые основания камеры. Металл бледно-серого, носорожьего, цвета, с такими же темными крапинками, какими испещрен линолеум.

Нагнувшись еще ниже, он видит, что под водянистой поверхностью переливается множество белых прожилок наподобие капилляров на листе, словно лед тоже состоит из живых клеток. Дальше в глубине, настолько смутное и зыбкое, что он замечает его только под конец, висит зазубренное по краям облачко, словно образованное взрывом, в эпицентре которого расплывается от преломления света яркая звезда, а ее прямые и длинные лучи расходятся под косым углом ко всем поверхностям куба. Ржавые ребра, на которых покоится ледяной брусок, колышутся у него перед глазами, словно зубы, оскаленные в кривой усмешке. Его пронизывает страх — эта холодная глыба живая.

— Закрой дверцу, — говорит ему мать.

— Я ее не открывал.

— Знаю.

— Это она открыла.

— Знаю. Мой славный мальчик никого не обидит.

Девушка за столом ковыряет в тарелке еду, и мать, обернувшись, обрушивает на нее град сердитых упреков. Упреки продолжаются, бессмысленно, однообразно, бесконечно; непрерывный поток слов напоминает сильное внутреннее кровотечение. Это у него кровотечение; от обиды за девушку лицо его так вытянулось, что ему кажется, будто оно превратилось в большое белое блюдо.

— Уличная девка, а ведет себя за столом как дитя, — говорит мать.

— Хватит, хватит, хватит! — кричит Кролик, вступаясь за сестру.

Мать с усмешкой отходит. Они стоят в узком пространстве между двумя домами, теперь их только двое — он и девушка; это Дженис Спрингер. Он пытается объяснить ей про мать. Дженис робко смотрит на него, и, обняв ее, он видит, что глаза у нее покраснели. Хотя их лица не прижаты друг к другу, он ощущает ее горячее от слез дыхание. Они в Маунт-Джадже, позади танцевального зала. На затоптанном участке, поросшем сорняками и усыпанном осколками бутылок; за стеной слышится музыка из репродукторов, на Дженис розовое бальное платье; она всхлипывает. Кролик с тяжелым сердцем твердит, что мать хотела выбранить его, а не ее, но девушка все плачет и плачет, и он с ужасом замечает, что лицо ее начинает расплываться, кожа потихоньку сползает с костей, но костей нет, под кожей всего лишь тающая масса; он подставляет ладони, пытаясь поймать эту струящуюся массу, приклеить ее обратно на место, и когда она падает ему в ладони, воздух становится белым от его собственного крика.

Эта белизна — свет; от солнца у него перед глазами блестит подушка; на опущенной шторе отражаются изъяны стекол. Между ним и окном под одеялом свернулась клубочком женщина. Лучи солнца окрашивают рассыпавшиеся по подушке волосы в рыжий, темно-коричневый, золотистый, черный и белый цвет. С облегчением улыбнувшись, он опирается на локоть, целует ее в толстую мягкую щеку и восхищается четкой структурой пор. В полосах слабого розового света видно, что в темноте он плохо отмыл ей лицо. Он снова принимает положение, в котором спал, но за последние несколько часов он проспал уже слишком много. Как бы нащупывая вход в следующий сон, он через небольшое пространство, отделяющее их друг от друга, тянется рукой к ее обнаженному телу, оглаживая сверху вниз широкие, теплые, как свежий пирог, склоны. Она лежит к нему спиной; ее глаз он не видит. Тяжело вздохнув и потянувшись, она поворачивается, и только тогда он понимает, что она ощутила его ласку.

В утреннем свете они вновь предаются любви, целуясь заспанными вялыми губами; ее груди распластались по ребристой грудной клетке. Соски — поникшие коричневые бутоны. Нагота ее кажется ему чрезмерной. Рядом с изобилием этой блестящей кожи его страсть выглядит слабой и ничтожной, и он подозревает, что она притворяется. Однако она говорит, что нет — сегодня было иначе, но все равно хорошо. Правда хорошо. Он снова прячется под одеяло, а она, расхаживая босиком по комнате, начинает одеваться. Забавно — сперва бюстгальтер, потом трусики. Когда она их надевает, он впервые воспринимает ее ноги как отдельные предметы — толстые, розовые, зыбкие, утончающиеся книзу, как треугольные кулечки для конфет. При движении они отбрасывают друг на друга розовые блики. Она не мешает ему смотреть; он польщен и чувствует себя надежней, уверенней. Это уже совсем по-домашнему.

Громко звонят церковные колокола. Он подвигается к ее стороне кровати посмотреть, как люди в отутюженных костюмах идут в известняковую церковь, освещенное окно которой накануне его убаюкивало. Протянув руку, он приподнимает штору. Окно-розетка теперь не светится, а над церковью, над Маунт-Джаджем, на голубом фасаде небес сияет солнце. В прохладной приземистой тени колокольни, словно на негативе, стоят и сплетничают несколько мужчин с цветками в петлицах, между тем как простые овечки, опустив головы, стадом вливаются в церковь. Мысль о том, что люди решились оставить свои дома и прийти сюда молиться, радует и ободряет Кролика, он закрывает глаза и склоняет голову таким легким движением, чтобы Рут этого не заметила. Помоги мне, Господи. Прости меня. Наставь на путь истинный. Благослови Рут, Дженис, Нельсона, маму и папу, мистера и миссис Спрингер и неродившегося младенца. Прости Тотеро и всех остальных. Аминь.

Открыв глаза навстречу дню, он говорит:

— Тут довольно большой приход.

— Воскресное утро, — отвечает она. — В воскресенье утром мне всегда хочется блевать.

— Почему?

— Фу, — отзывается она коротко, словно ответ ему заранее известен. Подумав немного и убедившись, что он серьезно смотрит в окно, она добавляет: — У меня тут однажды был один тип, так он разбудил меня в восемь утра, потому что в девять тридцать ему надо было преподавать в воскресной школе.

— Ты ни во что не веришь?

— Нет. А ты веришь?

— Пожалуй, да. По крайней мере, я так думаю.

Ее сердитый уверенный тон режет ему слух, и он начинает сомневаться, правду ли он говорит. Если соврал, значит, он подвешен в центре пустоты; эта мысль преследует его, и у него сжимается сердце. Напротив несколько человек в праздничной одежде идут по тротуару вдоль ряда облезлых кирпичных домов — идут не чуя под собой ног? Так ли? Одежда! Они надели свою лучшую одежду; он лихорадочно цепляется за эту мысль: она кажется ему зримым доказательством существования невидимого мира.

— Если ты верующий, то что ты тут делаешь? — спрашивает она.

— А что такого? Ты что, считаешь себя Сатаной, что ли?

От неожиданности она останавливается с расческой в руке, потом смеется.

— Да верь на здоровье, если тебе от этого легче.

— Почему ты ни во что не веришь? — не отстает он.

— Ты что, шутишь?

— Нисколько. Разве тебе никогда, хотя бы на секунду, не казалось, что это ясно?

— Что — ясно? Что существует Бог? Нет. Наоборот, по-моему, ясно, что его нет. Яснее ясного.

— Но если Бога не существует, то почему существует все остальное?

— Почему? При чем тут почему? Просто существует, и все. — Она стоит перед зеркалом, и расческа, оттягивая назад волосы, чуть приподнимает ее верхнюю губу, как в кадре из кинофильма.

— Про тебя я бы так не сказал. Что ты просто существуешь, и все.

— Слушай, может, ты все-таки оденешься, вместо того чтобы валяться и проповедовать мне слово Божие.

Это замечание, а также движение, с каким она, взмахнув волосами, поворачивается к нему, отзывается в нем желанием.

— Иди сюда, — зовет он. Неплохо бы заняться делом, когда в церквах полно народу; эта затея его возбуждает.

— Нет, — отзывается Рут. Она действительно немножко рассердилась. То, что он верит в Бога, ее раздражает.

— Я тебе больше не нравлюсь? — спрашивает он.

— А тебе не все равно?

— Ты знаешь, что не все равно.

— Вставай с моей кровати.

— Я ведь должен тебе еще пятнадцать долларов.

— Ничего ты мне не должен. Катись отсюда подальше.

— Что? Бросить тебя в одиночестве? — Он выпаливает это как бы в шутку и, пока она стоит, застыв от неожиданности, вскакивает с кровати, хватает что-то из одежды, ныряет в ванную и закрывает дверь. Затем выходит оттуда в одном белье и, все еще дурачась, печально повторяет: — Я тебе больше не нравлюсь, — после чего направляется к стулу, на котором аккуратно сложены его брюки. Пока его не было, она застелила постель.

— Вполне нравишься, — рассеянно отвечает она, приглаживая покрывало.

— Вполне — это как?

— Просто так.

— Почему я тебе нравлюсь?

— Потому что ты выше меня ростом. — Она переходит к другому углу кровати и выравнивает покрывало. — Я просто подыхаю от злости, когда эти маленькие женщины, которых все считают такими пикантными, хватают самых высоких мужчин.

— В них что-то есть, — говорит он. — Их вроде бы легче уломать.

— Пожалуй, — смеется она.

Он натягивает брюки и застегивает ремень.

— А еще чем я тебе нравлюсь?

Она смотрит на него.

— Сказать?

— Скажи.

— Тем, что ты не сдаешься. Хоть и по-дурацки, а продолжаешь бороться.

Ему приятно это слышать, удовольствие щекочет нервы, он чувствует себя очень высоким и улыбается. Но привычная американская скромность берет верх, и, скривив губы, он произносит:

— Воля к совершенству.

— Этот несчастный старый подонок, — понимающе отзывается она. — Самый настоящий подонок.

— Знаешь что, — говорит Кролик, — я сбегаю в лавку и куплю нам что-нибудь на завтрак.

— Ты что, намерен тут оставаться?

— А почему бы и нет? Ты кого-нибудь ждешь?

— Никого я не жду.

— Вот и прекрасно. Ты же вчера сказала, что любишь стряпать.

— Когда-то любила.

— Раз когда-то любила, значит, и теперь любишь. Что купить?

— Откуда ты знаешь, что лавка открыта?

— А разве нет? Конечно, открыта. Из-за универсамов эти лавчонки только и могут заработать что по воскресеньям. — Он выглядывает из окна. Так и есть, дверь на углу открывается, и из нее появляется человек с газетой.

— У тебя грязная рубашка, — говорит Рут.

— Знаю. — Он выходит из полосы света, льющейся из окна. — Это рубашка Тотеро. Мне надо взять дома кое-что из одежды. Но сначала я схожу за продуктами. Что купить?

— А что ты любишь?

Он уходит очень довольный. Что в ней есть, так это доброта Он понял это в ту самую секунду, когда увидел ее возле счетчиков на автостоянке. Уж очень мягким выглядел ее живот. С женщинами вечно натыкаешься на острые углы, потому что им надо совсем не то, что мужчинам, они — другая раса. Либо все отдают, как растение, либо царапают, как камень. На всем белом свете нет ничего лучше женской доброты. Мостовая так и летит из-под ног, когда он в своей грязной рубашке мчится в лавку. А что ты любишь? Теперь она от него не уйдет. Не уйдет, это факт.

Он приносит восемь булочек с сосисками, завернутых в целлофан, пакет замороженной, нарезанной соломкой картошки, кварту молока, баночку острого соуса, хлеб с изюмом, головку сыра в красном целлофане и сверх всего пенсильванский сладкий пирог от «Матушки Швейцер». Все это стоит 2 доллара 43 цента. Вынимая из сумки свертки в маленькой разноцветной кухне, Рут говорит:

— Я смотрю, ты на диете.

— Я хотел взять бараньи отбивные, но у него были только сосиски, салями и тушенка в банках.

Пока она готовит завтрак, он слоняется по гостиной и находит на полке журнального столика несколько детективов. В Форт-Худе его сосед по койке беспрерывно их читал. Рут открыла окно, и прохладный мартовский воздух при воспоминании о знойном Техасе кажется еще холоднее. Пыльные, в горошек занавески трепещут, кисея полнится ветром, выгибаясь в сторону Кролика, который стоит, парализованный другим, более приятным воспоминанием: детство, он дома, вечерний ветерок задувает в окно и треплет воскресные газеты, на кухне гремит посудой мать, скоро она освободится и поведет их всех — папу, его и малютку Мириам — на прогулку. Мим еще совсем маленькая, и поэтому они пройдут совсем немного, всего несколько кварталов, возможно, до старого гравийного карьера, где зимний лед растаял озерцом в несколько дюймов глубиной. Отражаясь в воде, каменистый берег кажется вдвое выше, чем на самом деле. Но это всего лишь вода; они проходят еще несколько шагов по краю обрыва, и под новым углом зрения пруд отражает солнце, иллюзия перевернутых камней исчезает, и водная гладь кажется твердой, как лед на свету. Кролик крепко держит за руку маленькую Мим.

— Слушай, — кричит он Рут. — У меня колоссальная идея. Давай пойдем гулять.

— Гулять? Я и так все время гуляю.

— Дойдем до вершины Джаджа.

Он не припомнит, чтобы ему приходилось подниматься на гору со стороны Бруэра; и когда он, предвкушая удовольствие, в восторге отворачивается от надутой ветром занавески, раздается звон больших церковных колоколов.

— Пойдем! Пожалуйста! Пойдем! — кричит он в кухню.

Из церкви выходят люди, рассеянно держа в руках зеленые ветки.

Рут подает завтрак, и он видит, что она стряпает лучше, чем Дженис, — ухитрилась подогреть сосиски так, что они не лопнули. У Дженис они всегда подавались на стол изорванные и перекрученные, словно их пытали. Они с Рут едят за маленьким белым столиком на кухне. Прикоснувшись вилкой к тарелке, он вспоминает, какое холодное было лицо у Дженис в приснившемся ему сне, когда оно, растаяв, текло ему в ладони; воспоминание портит ему аппетит, и первый кусок от ужаса не лезет в горло.

— Колоссально, — говорит он, однако, но все же храбро берется за еду и постепенно вновь обретает аппетит.

Гладкая поверхность стола бросает бледный отсвет на лицо сидящей напротив Рут, кожа на широком лбу блестит, а два прыщика возле носа напоминают пятнышки пролитой жидкости. Она чувствует, что стала непривлекательной, и торопливо, как бы украдкой, отщипывает кусочками еду.

— Послушай.

— Что?

— Моя машина все еще стоит там на Вишневой.

— Ну и пусть. По воскресеньям счетчики не работают.

— Да, но завтра они будут работать.

— Продай ее.

— Что?

— Продай машину. Жизнь станет проще. Сразу разбогатеешь.

— Да нет, не в этом дело. Может, тебе нужны деньги? Знаешь, у меня осталось тридцать долларов. Хочешь, я сейчас их тебе отдам? — Он тянется к карману брюк.

— Нет, нет, что ты. Я совсем не то имела в виду. Я вообще ничего не имела в виду. Просто так ляпнула. — Она смутилась, шея пошла пятнами, и ему становится ее жалко — ведь вчера она казалась такой хорошенькой.

— Понимаешь, мой тесть торгует подержанными машинами, и, когда мы поженились, он продал нам эту машину с большой скидкой, — объясняет он. — Машина, в сущности, принадлежит жене, а поскольку малыш остается с ней, я думаю, что и машина тоже должна быть у нее. И потом, ты сама сказала, что у меня грязная рубашка, и мне надо взять кое-что из одежды. Вот я и подумал, что после завтрака съезжу домой, оставлю там машину и заберу свои вещи.

— А вдруг она там?

— Ее там нет. Она у своей матери.

— По-моему, ты очень обрадуешься, если она окажется дома, — говорит Рут.

Может, и правда? Он представляет себе, как открывает дверь и видит, что Дженис, сидя в кресле, смотрит телевизор; возле нее пустой стакан. И словно внутри у него что-то оборвалось, словно застрявший в горле кусок наконец проглочен, он чувствует огромное облегчение от того, что лицо у нее такое же тупое и упрямое, как всегда.

— Нет, — говорит он. — Ничуть не обрадуюсь. Я ее боюсь.

— Еще бы, — замечает Рут.

— В ней есть что-то такое, — настаивает он. — Она опасный человек.

— Эта несчастная, которую ты бросил? Ты сам опасный человек.

— Нет.

— Ах, ну да. Ты воображаешь, что ты кролик. — Слова звучат насмешливо и раздраженно — непонятно почему. — Интересно, что ты собираешься делать со своими вещами? — спрашивает она.

Так вот оно что — она чувствует, что он хочет у нее поселиться.

— Принести их сюда, — признается он.

Она переводит дух, словно хочет что-то сказать, но молчит.

— Только на сегодня, — просительно говорит он. — Ты ведь никуда не пойдешь?

— Может быть… Не знаю. Наверно, нет.

— Прекрасно. Знаешь, я тебя люблю.

Она встает, чтобы убрать посуду, останавливается и глядит на середину белого стола. Медленно покачав годовой, она отвечает:

— Ты — сюрприз неприятный.

Ее широкий таз, обтянутый пупырчатой коричневой юбкой, тяжел и симметричен, как основание мощной колонны. Эта массивная колонна наполняет его сердце восхитительным ощущением вновь пробудившейся любви, однако посмотреть Рут в лицо он не смеет.

— Ничего не поделаешь, — говорит он. — Зато ты — приятный сюрприз.

Он съедает три куска пирога от «Матушки Швейцер», и крошка, застрявшая в уголке его рта, остается на свитере Рут, когда он, прощаясь, целует ее на кухне. Он оставляет ее с грязной посудой. Его машина ждет его на Вишневой улице в прохладном воздухе полудня. При виде ее у него возникает такое чувство, словно одну из комнат его дома прибило течением к краю тротуара, а когда ночной прилив отступил, она в целости и сохранности осталась стоять на песке и теперь загадочно поблескивает, готовая с первым же поворотом ключа отправиться в новое плавание. Тело его под измятой и грязной одеждой кажется чистым, тонким и звонким. Его любят. От машины исходит успокоительный запах резины, пыли и разогретого солнцем окрашенного металла. Она — ножны, а он — нож. Он разрезает оглушенный воскресеньем город — мягкие ряды кирпичных домов, обнесенные перилами безмятежные деревянные веранды. Он объезжает большой бок горы Джадж, ее склон вдоль шоссе припудрен желтовато-зеленой молодой листвой, еще выше вечнозеленые деревья черной линией обводят горизонт. С тех пор, как он последний раз был здесь, пейзаж изменился. Вчера утром небо распирали тонкие полосы предрассветных облаков, а он, измученный усталостью, направлялся в самый центр сети, где, казалось, только и можно отдохнуть. Теперь полдень нового дня сжег облака, небо в ветровом стекле стало пустым и холодным, а впереди нет ничего, ничего, как в голубых глазах Рут; она сказала ему, что ничего не делает, ни во что не верит. Сердце вечно рвется в это пустое небо.

Стоит ему спуститься к знакомым домам Маунт-Джаджа, как его душевное равновесие рассыпается в прах. Он оглядывается, нервничает. Поднимаясь вверх по Джексон-, Поттер— и Уилбер-стрит, он пытается по внешним признакам определить, есть ли кто-нибудь в его квартире. И по свету ничего не угадаешь — день стоит в зените. Перед домом нет никакой машины. Он дважды объезжает квартал и, напрягая шею, пытается разглядеть в окне чье-нибудь лицо. Высокие стекла непроницаемы. Рут была неправа — он вовсе не хочет видеть Дженис.

Даже мысль о такой возможности настолько лишает его сил, что, когда он выходит из машины, яркое солнце чуть не сбивает его с ног. Он поднимается по лестнице, и ступеньки, словно зубцы бегущей в обратную сторону шестерни, тянут вниз обессилившее от страха тело. Готовый обратиться в бегство, он стучит в дверь. На стук никто не отзывается. Он снова стучит, прислушивается и вынимает из кармана ключ.

Квартира пуста, но до сих пор так полна Дженис, что его бросает в дрожь; при виде повернутого к телевизору кресла у него подгибаются колени. От разбросанных по полу ломаных игрушек Нельсона мутится в голове; все содержимое черепа — серое вещество, слуховой и зрительный аппарат — беспорядочно теснится в трубке, какой представляется ему он сам; лобные пазухи забиты, хочется не то чихнуть, не то заплакать. Гостиная насквозь пропылена. Шторы опущены. Дженис днем их всегда опускает, чтобы на экран телевизора не падал свет. Кто-то пытался навести порядок — ее пепельница и пустой бокал убраны. Кролик кладет ключ от квартиры и ключи от машины на телевизор — металлическую коробку, выкрашенную коричневой краской под дерево. Когда он открывает стенной шкаф, ручка дверцы задевает угол телевизора. Нескольких платьев Дженис не хватает.

Вместо того чтобы достать одежду, Кролик поворачивается и плетется в кухню, стараясь разобраться в своих поступках. Сочащийся сквозь шторы солнечный свет падает на просевшую кровать. У них никогда не было хорошей кровати. Эту подарили им родители Дженис. На комоде — ее флакончики, маникюрные ножницы, белая катушка с иголкой, латунные заколки, телефонная книга, будильник со светящимся циферблатом, вырванный из журнала рецепт, которым она ни разу не воспользовалась, ожерелье из яванских резных деревянных бусин — его подарок к Рождеству. К стенке прислонено большое овальное зеркало, которое они взяли, когда ее родители оборудовали себе новую ванную комнату; он все хотел прикрепить его над комодом Дженис, да так и не собрался купить шурупы. На подоконнике стакан, до половины наполненный затхлой пузыристой водой, отбрасывает блеклый солнечный зайчик на пустое место, куда нужно было повесить зеркало. Тут же на стене три длинные параллельные царапины. Чем это? Когда? Из-за застланной постели виднеется белый треугольник пола ванной; Дженис после душа, ее спина розовеет от пара, она радостно тянется к нему с поцелуем, под мышками слипшиеся мокрые волосы. Что за непрошеная радость обуяла ее, а потом и его?

В кухне забытые на сковородке холодные, как смерть, свиные отбивные покоятся в застывшем жире. Сбросив их в бумажный мешок под раковину, он лопаточкой счищает куски пятнистого твердого жира и отправляет их туда же. Мешок, в темно-коричневых пятнах снизу, издает сладкий запах тления. Он тупо смотрит на него. Мусорный ящик внизу, за домом, но он не хочет лишний раз маячить тут. Нечего и думать об этом. Он открывает горячий кран и ставит сковородку в раковину, чтобы ее размочить. Дыхание пара, словно шепот в гробнице.

Объятый страхом, он торопливо берет чистые трусы, майки и носки из одного ящика, три рубашки в затянутой целлофаном голубой картонке из другого, выстиранные коричневые бумажные брюки из третьего, вынимает из стенного шкафа оба костюма, спортивную рубашку и завертывает мелкие вещи в костюмы, чтобы удобнее было нести. От этой работы он прямо вспотел. Зажав сверток между руками и согнутой в колене ногой, он еще раз оглядывает квартиру; мебель, ковры, обои — все, как и его лицо, словно подернуто густою темной пеленой; в комнатах царит беспорядок, и он рад уйти отсюда. Дверь безвозвратно захлопывается. Его ключ остался внутри.

Зубная щетка. Бритва. Запонки. Башмаки. С каждым шагом вниз по лестнице он вспоминает еще какую-нибудь забытую вещь. Он торопится, ноги стучат. Подпрыгнув, чуть не задевает голую лампочку на черном шнуре в вестибюле. Когда он проносится через вестибюль, ему чудится, будто его имя на почтовом ящике зовет его к себе, выведенные синими чернилами буквы немым криком наполняют воздух. Он выскальзывает на солнце и кажется самому себе смешным — ни дать ни взять один из тех таинственных воров, о которых пишут на последних страницах газет, — вместо денег и серебра они уносят фарфоровую полоскательницу, двадцать рулонов обоев и кучу старого тряпья.

— Добрый день, мистер Энгстром.

Это их соседка, мисс Арндт, она в лиловой шляпе для церкви, в руках зажата зеленая ветка.

— А, хелло. Как здоровье?

Она живет через три дома от них, говорят, у нее рак.

— Великолепно, — отзывается она, — просто великолепно.

И стоит на солнце, ошалев от великолепия, на плоских ступнях, инстинктивно кренясь на идущей под уклон мостовой. Мимо подозрительно медленно проезжает зеленая машина. Мисс Арндт загораживает ему дорогу, она приятно смущена, преисполнена благодарности неизвестно за что, наверно, просто за то, что держится на мостовой, словно муха, которая ползла по потолку и остановилась подивиться на самое себя.

— Прекрасная погода, — замечает Кролик.

— Ах, я просто в восторге, просто в восторге. Вербное воскресенье всегда такое голубое. Даже кровь быстрей бежит по жилам, — смеется она.

Кролик тоже смеется. Она словно приросла к горячему асфальту в узорчатой тени двух молодых кленов. Она ничего не знает, это совершенно ясно.

— Да, а я вот решил подумать о весенней чистке, — поясняет он, видя, что она уставилась на его руки, и для наглядности встряхивает сверток.

— Прекрасно, — с неожиданно саркастической ухмылкой отзывается мисс Арндт. — Молодые мужья вечно мчатся закусив удила. — И, повернувшись кругом, восклицает: — Ой, священник!

Зеленая машина еще медленнее прежнего возвращается обратно посередине улицы. В тревоге, которая удваивает вес узла с одеждой. Кролик видит, что попался. Он скатывается с крыльца, пробегает мимо мисс Арндт и в ответ на ее глубокомысленное замечание: «Нет, это не преподобный Круппенбах», — говорит: «Мне пора».

Нет, конечно, это не Круппенбах. Кролик знает, кто это, хотя и не знает, как его зовут. Священник епископальной церкви. Спрингеры ходят в епископальную церковь — еще одна уловка, с помощью которой старый подонок пытается пролезть в высшее общество; раньше они принадлежали к реформатской церкви. Кролик не то чтобы бежит; идущий под уклон тротуар на каждом шагу хватает его за пятки. Сверток заслоняет асфальт. Хотя бы до переулка добраться. Единственная надежда, что священник его не узнает. Он чувствует, что зеленая машина ползет за ним; может, бросить вещи и на самом деле дать деру? Хорошо бы спрятаться на старой фабрике искусственного льда. Но до нее еще целый квартал. Рут, наверно, уже вымыла посуду и ждет его по ту сторону горы. Синева за синевой под синевой.

Подобно акуле, беззвучно рассекающей перед собою воду, зеленое крыло машины поднимает в воздух зыбь, которая ударяет Кролика сзади под коленки. Чем быстрее он шагает, тем сильнее зыбь ударяется в него. Позади тонкий детский голосок гнусавит:

— Простите, вы не Гарри Энгстром?

Чувствуя, как слабеет желание соврать. Кролик оборачивается и полушепотом отвечает:

— Да.

Молодой блондин с какими-то белыми путами на шее сворачивает к левому тротуару, вытягивает ручной тормоз, глушит мотор и, таким образом, ставит машину не на той стороне улицы и к тому же под косым углом. Забавно, как эти священники игнорируют мелкие правила. Кролик вспоминает, как сын Круппенбаха носился по городу на мотоцикле. Это всегда казалось ему богохульством.

— Я Джек Экклз, — говорит священник, совершенно некстати хихикнув. В сочетании с белым воротником приклеенная к губам белая полоска незажженной сигареты производит комический эффект. Он вылезает из автомобиля, оливково-зеленого четырехдверного «бьюика» образца пятьдесят восьмого года, и протягивает Кролику руку. Чтобы пожать ее, тому приходится положить узел с одеждой на газон между мостовой и тротуаром.

Рукопожатие Экклза, энергичное, отработанное и крепкое, очевидно, должно символизировать объятие. На мгновение Кролику кажется, что он его уже никогда не выпустит. Он чувствует, что попался; предвидит объяснения, смущенные недомолвки, мольбы, примирения — все это встает перед ним, как сырые унылые стены; от отчаяния по коже пробегают мурашки. В его преследователе чувствуется упорство.

Священник одних лет с ним, может быть, чуть-чуть постарше, но намного ниже ростом. Однако он не тщедушен; под черным пиджаком играет явно бесполезная мускулатура. Он чем-то раздосадован и стоит слегка выпятив грудь. Длинные рыжеватые брови образуют озабоченную морщинку над переносицей, под ртом торчит маленький, бледный, острый, как шишка, подбородок. Несмотря на сердитый вид, в нем чувствуется что-то дружелюбное и глуповатое.

— Куда вы идете? — спрашивает он.

— Что? Никуда.

Кролика сбивает с толку костюм этого типа. Костюм только притворяется черным, на самом деле он темно-синий, скромный, но элегантный, из облегченной ткани. Манишка, слюнявчик, или как там эта штука называется, напротив, черна, как печка. Экклз хочет улыбнуться, но, стараясь удержать в губах сигарету, вместо этого фыркает. Он хлопает себя по пиджаку.

— У вас случайно нет спички?

— К сожалению, нет. Я бросил курить.

— Значит, вы добродетельнее меня. — Задумавшись, он смотрит на Гарри, испуганно подняв брови. От напряжения его серые глаза становятся круглыми и бледными, как стекло. — Хотите, я вас подвезу?

— Нет, черт возьми. Не беспокойтесь.

— Я хотел бы с вами побеседовать.

— В самом деле?

— Серьезно. Даже очень.

— Ладно. — Кролик подбирает с земли свою одежду, обходит «бьюик» спереди и садится. Внутри стоит острый сладковатый запах пластика — запах новой машины; глубоко вдохнув его, Кролик немного успокаивается. — Это насчет Дженис?

Экклз кивает и, повернув голову и глядя в заднее стекло, отъезжает от тротуара. Его верхняя губа от усердия натягивается на нижнюю, под глазами — усталые фиолетовые впадины. Воскресенье для него тяжелый день.

— Как она? Что делает?

— Сегодня она как будто гораздо нормальнее. Они с отцом утром были в церкви.

Они едут по улице вниз. Экклз молчит и, мигая, смотрит в ветровое стекло. Потом нажимает кнопку прикуривателя на приборном щитке.

— Я так и думал, что она поедет к ним, — говорит Кролик.

Он несколько раздосадован тем, что священник на него не орет; видно, неважно знает свое дело.

Прикуриватель выскакивает обратно. Экклз подносит его к сигарете, затягивается и как будто вновь собирается с мыслями.

— По-видимому, — говорит он, — когда вы через полчаса не вернулись, она позвонила вашим родителям и попросила вашего отца привезти мальчика. Ваш отец, как я понимаю, всячески ее успокаивал и сказал, что вы, наверно, где-нибудь задержались. Тогда она вспомнила, что вы опоздали домой, потому что играли с кем-то на улице, и решила, что вы снова туда вернулись. Мне даже кажется, что ваш отец ходил по городу и смотрел, не играют ли где в баскетбол.

— А где был старик Спрингер?

— Она им не звонила. Бедняжка позвонила им только в два часа ночи, когда потеряла всякую надежду.

«Бедняжка» — единственное слово, которое легко сходит с его уст.

— Только в два часа ночи? — спрашивает Кролик. Ему становится страшно, руки крепко сжимают сверток, словно он хочет утешить Дженис.

— Около того. К этому времени она пришла в такое состояние — от спиртного и от всего прочего, — что ее мать позвонила мне.

— Почему вам?

— Не знаю. Люди всегда мне звонят, — смеется Экклз. — Так оно и должно быть, и это утешительно. По крайней мере, для меня. Я всегда думал, что миссис Спрингер меня ненавидит. Она месяцами не ходит в церковь.

Обернувшись к Кролику, посмотреть, какое впечатление произвела его шутка, он лукаво поднимает брови, и от этого его широкий рот открывается.

— Это было около двух часов ночи?

— Между двумя и тремя.

— Ох, простите, пожалуйста. Я вовсе не хотел поднимать вас с постели.

— Не имеет значения, — с досадой качает головой священник.

— Мне ужасно неловко.

— Да? Это вселяет некоторую надежду. Ну а каковы, в сущности, ваши планы?

— Никаких планов у меня нет. Я, так сказать, играю по слуху.

Смех Экклза удивляет Кролика, но ему приходит в голову, что священник как раз специалист по части разбитых семейств, сбежавших мужей и так далее, и выражение «играю по слуху» внесло в привычную схему что-то новое. Он польщен: Экклз знает, что к чему.

— Ваша матушка придерживается любопытной точки зрения, — говорит Экклз. По ее мнению, мы с вашей женой заблуждаемся, воображая, будто вы ее бросили. Она говорит, что вы слишком хороший мальчик и не можете так поступить.

— Я вижу, вы этим делом занялись всерьез.

— Да, а вчера еще и одним покойником в придачу.

— Ох, простите, пожалуйста.

Они лениво тащатся по знакомым улицам, минуют фабрику искусственного льда, огибают угол, откуда открывается вид на всю долину.

— Знаете что, если вы действительно хотите меня подвезти, то поедемте в Бруэр, — говорит Кролик.

— Вы не хотите, чтобы я отвез вас к жене?

— Нет уж, дудки. То есть я хочу сказать, что никакого толку от этого не будет. А вы как думаете?

Какое-то время священник молчит; его четкий усталый профиль обращен к собеседнику, а взгляд прикован к ветровому стеклу; огромная машина с глухим рокотом неуклонно катится вперед. Гарри уже хочет повторить свой вопрос, но тут Экклз отвечает:

— Конечно, не будет, если вы сами этого не хотите.

Похоже, что тема исчерпана — довольно просто. Они спускаются по Поттер-авеню к шоссе. На солнечных улицах одни только дети, часть еще в костюмах для воскресной школы. Девочки в розовых платьицах, юбочки колоколом, ленты под цвет носков.

— Что она такого сделала, что вы ушли?

— Попросила купить ей пачку сигарет.

Он надеялся, что Экклз засмеется, но тот пропускает его слова мимо ушей как дерзость, несколько переходящую границу. Но ведь так оно и было.

— Правда. Мне надоело быть на побегушках и вечно убирать грязь, которую она повсюду разводила. Понимаете, мне все время казалось, будто я приклеен к ломаным игрушкам, пустым стаканам и к телевизору; никогда невозможно вовремя поесть, и выхода нет. А потом я вдруг понял, как это легко — найти выход: просто взять да уйти; и, черт возьми, так оно и оказалось.

— Меньше чем на два дня и в самом деле просто.

— А… Ведь есть же закон…

— Об этом я еще не думал. Ваша теща сразу об этом подумала, но ваша жена и мистер Спрингер категорически против. Причины, по-моему, разные. Ваша жена в каком-то столбняке, она не хочет, чтоб кто-нибудь вообще что-нибудь предпринимал.

— Бедняга. Она такая идиотка.

— Почему вы здесь?

— Потому что вы меня поймали.

— Я хочу сказать, как вы очутились возле своего дома?

— Вернулся за чистым бельем.

— Разве чистое белье так много для вас значит? К чему цепляться за приличия, если так легко идти по головам?

Кролик чувствует, что разговор становится опасным; его собственные слова возвращаются к нему, вокруг расставлены ловушки и крючки.

— Кроме всего прочего, я вернул ей машину.

— Почему? Разве она вам не нужна, чтобы сбежать?

— Я просто подумал, что автомобиль, в сущности, принадлежит ей. Ее отец уступил нам его по дешевке. Да и пользы мне от него никакой.

— Никакой? — Экклз давит в пепельнице сигарету и тянется к карману пиджака за новой. Они огибают гору по самому высокому отрезку дороги, где склон с одной стороны поднимается вверх, а с другой — обрывается вниз так круто, что здесь не построить ни дома, ни бензоколонки. Внизу смутно поблескивает река. — Если бы я решил бросить жену, — говорит Экклз, — я бы сел в машину и уехал за тысячу миль. — Слова, спокойно раздавшиеся над белым воротником, звучат почти как совет.

— Именно это я и сделал! — восклицает Кролик, в восторге от того, что между ними так много общего. — Я доехал до Западной Вирджинии. Но потом решил послать все к черту и вернулся. — Пора прекратить сквернословить. Почему он все время ругается? Может, чтоб держаться подальше от Экклза — он чувствует, что какая-то опасная сила притягивает его к этому человеку в черном.

— Могу я узнать почему?

— Понятия не имею. Комбинация причин. В знакомых местах надежнее.

— Может, вы приехали помочь своей жене?

На это Кролик не находит, что ответить.

— Вы толкуете, что вас угнетает неразбериха. А как, по-вашему, чувствуют себя другие молодые пары? Почему вы считаете себя исключением?

— Вы думаете, я не смогу вам на это ответить, но я отвечу. Я когда-то здорово играл в баскетбол. По-настоящему здорово. А после того как человек был первый сорт — неважно в чем, — ему уже неинтересно быть вторым. А то, что у нас было с Дженис, иначе как вторым сортом не назовешь.

Выскакивает прикуриватель. Закурив, Экклз снова поднимает глаза на дорогу. Они спустились в предместья Бруэра.

— Вы верите в Бога, — спрашивает он.

Отрепетировав ответ сегодня утром. Кролик без всяких колебаний отвечает:

— Верю.

От удивления Экклз моргает. Пушистое веко в одноглазом профиле захлопывается, но лицо не оборачивается.

— Значит, по-вашему. Господь хочет, чтобы вы заставляли вашу жену страдать?

— Позвольте вас спросить. По-вашему, Господь хочет, чтобы водопад стал деревом? — Кролику ясно, что этот вопрос Джимми Мышкетера звучит нелепо; его раздражает, что Экклз просто-напросто проглатывает его, печально затянувшись дымом. Ему ясно, что любые его высказывания Экклз проглотит с той же усталой затяжкой; его профессия — слушать. Большая светловолосая голова имеет такой вид, словно она набита серой кашицей из драгоценных тайн и отчаянных вопросов каждого встречного и поперечного, и, несмотря на всю его молодость, ничто не может окрасить эту кашицу в какой-нибудь иной цвет. Кролик в первый раз чувствует к нему антипатию.

— Нет, — подумав, отвечает Экклз. — Но, по-моему, Он хочет, чтобы маленькое дерево стало большим.

— Если это значит, что я не созрел, так я из-за этого плакать не стану, потому что, насколько я понимаю, созреть — все равно что умереть.

— Я и сам тоже незрелый, — как бы в виде подарка бросает Экклз.

Не бог весть какой подарок. Кролик его отвергает.

— Ну так вот, жалко вам эту кретинку или нет, а я к ней возвращаться не намерен. Что она чувствует, я не знаю. Уже много лет не знаю. Я знаю только то, что чувствую я. Это все, что у меня есть. Известно ли вам, чем я занимался, чтобы содержать всю эту шайку? Демонстрировал в магазинах дешевых товаров грошовую жестянку под названием «чудо-терка»!

Экклз смотрит на него и смеется, с изумлением подняв брови.

— Так вот откуда ваш ораторский талант, — говорит он.

В этой аристократической насмешке, по крайней мере, есть смысл — она ставит их обоих на место. Кролик чувствует себя увереннее.

— Высадите меня, пожалуйста, — просит он.

Они уже на Уайзер-стрит и едут к большому подсолнечнику. Днем он мертв.

— Может, я отвезу вас туда, где вы поселились?

— Я нигде не поселился.

— Как хотите. — С мальчишеской досадой Экклз подъезжает к тротуару и останавливается перед пожарным гидрантом. От резкого торможения в багажнике раздается бренчание.

— У вас что-то сломалось, — сообщает ему Кролик.

— Это клюшки для гольфа.

— Вы играете в гольф?

— Плохо. А вы? — Экклз оживляется, забытая сигарета дымится у него в руке.

— Таскал когда-то клюшки.

— Разрешите мне пригласить вас на игру. — Ага, вот она, ловушка.

Кролик выходит и стоит на тротуаре, прижимая к себе сверток с одеждой и приплясывая от радости, что вырвался на свободу.

— У меня нет клюшек.

— Их ничего не стоит взять напрокат. Пожалуйста, очень вас прошу. — Экклз перегибается через правое сиденье, ближе к открытой дверце. — Мне очень трудно найти партнеров. Все, кроме меня, работают, — смеется он.

Кролику ясно, что надо бежать, но мысль об игре и уверенность, что не выпускать охотника из виду безопаснее, удерживают его на месте.

— Давайте не будем откладывать, а то вы снова начнете демонстрировать свои терки, — настаивает Экклз. — Во вторник? В два часа? Заехать за вами?

— Нет, я приду к вам домой.

— Обещаете?

— Да. Однако не верьте моим обещаниям.

— Приходится верить. — Экклз называет свой адрес в Маунт-Джадже, и они наконец прощаются.

По тротуару вдоль закрытых, по-воскресному оцепенелых витрин, глубокомысленно поглядывая вокруг, шагает старый полисмен. Он, наверно, думает, что этот священник прощается с руководителем своей молодежной группы, который несет узел для бедных. Гарри улыбается полисмену и весело уходит по искрящемуся тротуару. Забавно, что никто на свете не может тебя и пальцем тронуть.

Рут открывает ему дверь. В руке у нее детектив, глаза сонные от чтения. Она надела другой свитер. Волосы как будто потемнели. Он швыряет одежду на кровать.

— У тебя есть плечики?

— Ты что, воображаешь, будто эта квартира уже твоя?

— Это ты моя, — отвечает он. — Ты моя, и солнце мое, и звезды тоже мои.

Когда он сжимает ее в объятиях, ему и в самом деле кажется, будто так оно и есть. Она теплая, плотная, нельзя сказать, чтобы податливая, нельзя сказать, чтоб нет. Тонкий запах мыла поднимается к его ноздрям, и подбородок ощущает влагу. Она вымыла голову. Темные пряди аккуратно зачесаны назад. Чистая, она такая чистая, большая чистая женщина. Прижавшись носом к ее голове, он упивается благопристойным терпким запахом. Он представляет, как она стоит голая под душем, подставив наклоненную голову с мокрыми от пены волосами под хлещущие струи.

— Я заставил тебя расцвести, — добавляет он.

— Ты просто чудо, — говорит она, отталкиваясь от его груди, и, глядя, как он аккуратно вешает свои костюмы, интересуется: — Отдал жене машину?

— Там никого не было. Я незаметно вошел и вышел. Ключ оставил внутри.

— Неужели тебя никто не поймал?

— По правде говоря, поймали. Священник епископальной церкви подвез меня обратно в Бруэр.

— Слушай, ты и вправду религиозный?

— Я его не просил.

— Что он сказал?

— Ничего особенного.

— Какой он из себя?

— Довольно въедливый. Все время смеется.

— Может, это ты его насмешил?

— Он пригласил меня во вторник сыграть с ним в гольф.

— Ты шутишь.

— Нет, серьезно. Я ему сказал, что не умею.

Она смеется, смеется долго, как обычно смеются женщины, которых ты волнуешь, но им стыдно в этом признаться.

— Ах ты мой милый Кроличек! — в порыве нежности восклицает она наконец. — Ты ведь просто так бродишь по белу свету, правда?

— Он сам ко мне привязался, — настаивает он, чувствуя, что попытки объяснить ей, в чем дело, по каким-то непонятным причинам должны ее насмешить. — Я вообще тут ни при чем.

— Ах ты бедняжка, — отзывается она. — Ты просто неотразим.

С огромным облегчением он наконец снимает грязную одежду, надевает чистое белье и коричневые бумажные брюки. Бритву он оставил дома, но у Рут есть маленькая бритва, какой женщины бреют под мышками. Он останавливает свой выбор на шерстяной спортивной рубашке, потому что весенними вечерами быстро холодает. Приходится снова надеть замшевые туфли. Он забыл захватить другие.

— Идем гулять, — заявляет он, переодевшись.

— Я читаю, — отзывается она. Она сидит на стуле; книга почти дочитана. Она аккуратно обращается с книгами, и хотя они стоят всего по 35 центов, бумажные обложки целы.

— Пошли. Подышим свежим воздухом. — Он подходит и пытается отнять у нее детектив. Книжка называется «Мертвецы в Оксфорде». Какое ей дело до мертвецов в Оксфорде, когда здесь у нее он, великолепный Гарри Энгстром?

— Обожди, — просит она, переворачивает страницу и, пока он тянет у нее книгу, успевает прочесть еще несколько фраз, потом закрывает глаза и выпускает книгу из рук. — О Господи, до чего же ты упрямый.

Он закладывает страницу обгоревшей спичкой и смотрит на ее босые ноги.

— У тебя есть спортивные туфли или что-нибудь в этом роде? На каблуках ходить нельзя.

— Нет. Я хочу спать.

— Мы рано ляжем.

При этих словах ее глаза поворачиваются к нему, и она слегка поджимает губы. Есть в ней все же что-то вульгарное: никак не может пропустить мимо ушей подобное замечание.

— Пошли. Надевай туфли на низких каблуках, и мы высушим тебе волосы.

— Я надену на высоких. — Когда она нагибается, чтобы натянуть туфли, он с улыбкой смотрит на белую линию пробора, до того она прямая. Как у маленькой девочки в день рождения.

Они подходят к горе через парк. Корзины для мусора и металлические скамейки еще не расставлены. На скамейках из бетона и деревянных планок хилые старички греются на солнце, как большие голуби в перьях разнообразных оттенков серого цвета. Покрытые мелкими листочками деревья опыляют прозрачными тенями полуголую землю. Натянутые на колышки веревки отделяют свежезасеянные газоны от неподметенных гравийных дорожек. Легкий ветерок, непрерывно дующий со склона мимо пустой оркестровой раковины, в тени кажется прохладным. Шерстяная рубашка в самый раз. Голуби с заводными игрушечными головками семенят на розовых лапках, взлетают, хлопая крыльями, и вновь садятся на землю. Какой-то бродяга с испитой физиономией сидит на скамье, вытянув руку вдоль спинки, и чихает изящно, словно кошка. Несколько мальчишек лет по четырнадцати и меньше толкаются и курят у запертого сарая с оборудованием для спортивных игр, на желтых досках которого кто-то намалевал красной краской: «Текс и Джози», «Рита и Джей». Интересно, где они взяли красную краску? Сквозь матовую коричневую землю пробиваются зеленые нити. Кролик берет Рут за руку. Из декоративного пруда перед оркестровой раковиной спустили воду, и на дне полно мусора. Они идут по дорожке вдоль его изогнутого холодного края, и в безмолвии раковины отдается эхо их шагов. Танк времен Второй мировой войны, превращенный в памятник, нацелил свои пушки на далекие теннисные корты. Сетки еще не натянуты, разметка белой краской еще не сделана.

Деревья темнеют, павильоны катятся под гору. Рут с Кроликом идут верхней частью парка, где по ночам бродят хулиганы. Первые ступеньки лестницы почти совсем скрыты зарослями густого кустарника, слегка тронутого тусклым янтарем набухающих почек. Много лет назад, когда в моде были пешеходные прогулки, на обращенном к Бруэру склоне горы построили эту лестницу. Ступени сделаны из шестифутовых просмоленных бревен, между которыми плотно набита земля. Позже эти круглые ступени укрепили железными трубами, а землю посыпали мелкой голубоватой галькой. Рут поднимается с большим трудом. Кролик смотрит, как ее тяжелое тело едва удерживает равновесие на зарывающихся в землю острых каблуках. Она вязнет и спотыкается, задевая за неровности почвы, скрытые под слоем гальки. Зад вихляет, и, чтобы сохранить равновесие, она размахивает руками.

— Сними туфли, — говорит он ей.

— И разбей ноги? Ишь ты, какой заботливый»

— Тогда пойдем обратно.

— Нет, нет. Уже немного осталось.

— Мы еще и полдороги не прошли. Снимай туфли. Эти синие камушки скоро кончатся, дальше будет утоптанная земля.

— С осколками стекол.

Однако она все-таки снимает туфли и чулки. Перед его глазами мелькают полные белые икры над тонкими лодыжками, желтая кожа на пятках. В знак благодарности он тоже снимает туфли, чтобы разделить с нею боль. Земля утоптана, но незаметные камушки и в самом деле врезаются в кожу, когда тело всей своей тяжестью давит на ноги. К тому же земля холодная.

— Ай! — восклицает он. — Ой!

— Вперед, солдат! Мужайся.

Наконец они догадываются, что надо идти по траве у концов бревен. Лестница частично прикрыта ветвями деревьев, которые превращают ее в уходящий кверху туннель. В других местах открывается вид на крыши Бруэра, среди которых торчит двадцатиэтажное здание суда, единственный в городе небоскреб. Между верхними окнами распростерли крылья рельефные бетонные орлы. Навстречу спускаются две пожилые пары в клетчатых шарфах — любители пернатых; как только они скрываются за искривленным суком дуба. Кролик вскакивает на ступеньку к Рут, крепко сжимает ее в объятиях, целует соленые от пота неотзывчивые губы. Она считает, что сейчас не время целоваться, ее односторонний женский ум поглощен подъемом в гору. Однако мысль, что эти бледные, как бумага, городские ноги ради него ступают босиком по камням, переполняет его бешено бьющееся от напряжения сердце, и он со слабостью отчаянья цепляется за ее крепкое тело. Над ними, торопливо расталкивая воздух, с грохотом пролетает самолет.

— Моя королева, — говорит он, — славная моя лошадка.

— Кто?

— Лошадка.

У самой вершины гора крутым утесом взмывает вверх. Здесь построена бетонная лестница с железными перилами, которая тремя пролетами в форме буквы «Z» ведет к асфальтированной автостоянке гостиницы «Бельведер». Они снова надевают туфли и поднимаются по лестнице, глядя на распростершийся под ними город.

Край обрыва огорожен перилами. Кролик берется за белую перекладину, нагретую солнцем, которое теперь круто спускается с зенита, и смотрит прямо вниз, в распушенные кроны деревьев. Жуткая картина, он помнит ее с детства, когда перед ним всякий раз вставал вопрос: что будет, если туда прыгнуть, — разобьешься насмерть или провалишься в эти мягкие зеленые шары, словно в облака во сне? В нижней части поля зрения к его ногам поднимается отвесная каменная стена, укороченная перспективой до размеров узкого ножа; в верхней — склон холма отлого спускается вниз, открывая тут и там заросшие тропинки, лужайки и ступени, по которым они сюда взбирались.

Рут, словно читая книгу, прикрыла глаза веками и неотрывно смотрит на город. В прозрачном воздухе резко очерченный силуэт ее щеки насторожен и неподвижен. Может, ей кажется, что она индианка? Ведь говорила же она, что, вполне возможно, по крови она мексиканка.

Ладно. Они залезли сюда, на верхотуру. Полюбоваться? Чем? Город начинается с рядов кукольных домиков у края парка, идет через широкое, расползшееся брюхо цвета красных цветочных горшков, усеянное пятнами толевых крыш и сверкающих автомобилей, и кончается розовым отблеском в тумане, нависшем над далекой рекой. В этой дымке тускло мерцают газгольдеры. Предместья тянутся по ней, как шарфы. Город, вместившийся в поле зрения, огромен, и Кролик раскрывает губы, как бы желая, чтобы душа его причастилась истине этого мира, словно истина — тайна в таком слабом растворе, что лишь необъятность способна дать нам ощутимое понятие о ней. От воздуха сохнет во рту.

Весь этот день прошел в раздумьях о Боге: насмешки Рут, удивленные взгляды Экклза — зачем нас учат тому, во что никто не верит? Когда стоишь тут, совершенно ясно: раз существует пол, то существует и потолок, а пространство, в котором мы живем, явно обращено кверху. Вот сейчас кто-то умирает. В этом огромном скоплении кирпича наверняка кто-то умирает. Мысль эта приходит ниоткуда, простая статистика. Кто-то в каком-то доме на этих улицах умрет — если не в эту минуту, то в следующую, и ему кажется, что во внезапно окаменевшей груди именно этого человека заключено сердце этой плоской, распростертой внизу розы. Он ищет глазами это место — вдруг ему удастся увидеть, как почерневшая от рака душа старика взмывает в синеву, словно обезьянка на веревочке. Он напрягает уши, надеясь услышать звук отрыва, когда лежащая у него под ногами кирпично-красная иллюзия отпустит от себя эту реальность. Тишина рушит его надежды. Цепочки автомобилей ползут совершенно бесшумно, в дверях одного из домов появляется какая-то точка. Что он здесь делает, почему висит в воздухе? Почему он не дома? Ему становится страшно, и он просит Рут:

— Обними меня.

Она небрежно повинуется — подходит к нему, охватывает его рукой, прижимается бедром к его бедру. Он с силой притягивает ее к себе, и ему становится легче. Бруэр у них под ногами греется в лучах заходящего солнца; его огромный красный покров поднимается из впадины, в которую погружен город, как вдохнувшая воздух грудь; Бруэр, мать-прародительница сотни тысяч, убежище любви, хитроумное сверкающее творение рук человеческих. И, наконец почувствовав себя в полной безопасности, он, словно избалованный ребенок, задает ей каверзный вопрос:

— Ты правда была шлюхой?

К его удивлению. Рут каменеет, грубо вырывается из его объятий и угрожающе останавливается возле самых перил. Глаза ее щурятся, и даже подбородок меняет форму. Охваченный нервной дрожью, он замечает, что три бойскаута, ухмыляясь, глазеют на них с противоположной стороны асфальтовой площадки.

— А ты правда сволочь?

Он чувствует, что отвечать надо осторожно.

— Отчасти да.

— Вот и прекрасно.

Вниз они едут на автобусе.


Во вторник днем пасмурно. Кролик едет автобусом в Маунт-Джадж. Экклз живет на северном конце города, и он благополучно проезжает мимо своего района, выходит на Еловой и шагает, высоким голосом напевая себе под нос «Ах, я помешана на Гар-ри».

На душе у него спокойно. Они с Рут уже два дня прожили на его деньги, а у него все еще остается четырнадцать долларов. Кроме того, сегодня утром, пока она ходила за покупками, он рылся в ее комоде и обнаружил, что у нее в банке огромный текущий счет — в конце февраля на нем было больше пятисот долларов. Один раз они играли в шары и четыре раза были в кино, видели «Гиги», «Колокол, книга, свеча», «Гостиница «Шестое счастье» и «Косматая собака». В передачах «Клуба Микки Мауса» он видел столько фрагментов из «Косматой собаки», что ему захотелось посмотреть весь фильм целиком. Казалось, будто листаешь альбом с фотографиями, где половина лиц давно знакома. Сцену, в которой ракета проходит сквозь крышу и Фред Макмарри выбегает из дома с кофейником в руках, он вообще знал как свои пять пальцев.

Рут его забавляла. В шары она играла ужасно — вразвалочку трусила до линии и там просто роняла шар. Плюх. В кино всякий раз, как стереофонический динамик начинал реветь у них за спиной, она оборачивалась и шикала, словно в зале кто-то слишком громко разговаривал. В «Гостинице «Шестое Счастье», как только на экране появлялась Ингрид Бергман, она нагибалась к Кролику и шепотом спрашивала: «Она правда шлюха?» Кролика очень огорчил Роберт Донат, вид у него был ужасный. Он знал, что умирает. Вообразите, что вы умираете и при этом должны притворяться китайским мандарином. Вчера вечером, посмотрев фильм «Колокол, книга, свеча». Рут сказала: «И почему тут у нас нигде не увидишь барабанов бонго?» Он тайно поклялся раздобыть несколько штук. Полчаса назад, ожидая автобуса на Уайзер-стрит, он увидел их в витрине музыкального магазина «Струны и диски». Цена за комплект 19.95. В автобусе он всю дорогу выстукивал у себя на коленях ритмы бонго.

«Потому что я помешана на Гарррии-ии…»

Номер 61 — большой кирпичный дом с белой деревянной отделкой, с крыльцом, задуманным в подражание греческому храму, и шиферной крышей, которая блестит, как чешуя большой рыбы. Во дворе за домом — огороженные проволочной сеткой желтые детские качели и песочница. Когда Гарри проходит по дорожке, в этом проволочном загончике тявкает щенок. У травы маслянистый ядовито-зеленый цвет, какой бывает перед дождем и на цветных снимках. У всего вместе ненормально веселый вид — Кролик всегда думал, что священники живут в мрачных каменных замках, крытых черным гонтом. Однако на маленькой дощечке наддверным молотком в форме рыбы выгравировано: «Пасторат». Он два раза стучит этой рыбой в дверь. Никто не отзывается, и он стучит еще два раза.

Шустрая коротышка с пятнистыми зелеными глазами открывает дверь.

— Вам кого? — Голос звучит так, словно она хочет сказать: «Как вы посмели?»

Когда она поднимает лицо, чтобы приспособиться к его высокому росту, глаза ее расширяются, видны яркие белки, в которые воткнуты мшистые зеленые радужки.

Вдруг, ни с того ни с сего, он чувствует, что взял над ней верх, что он ей нравится. Веснушки испещряют ее вздернутый на кончике оттянутый вперед носик, узкий и в просветах между пятнами загара бледный. Кожа у нее светлая, с нежной, как у ребенка, структурой. На ней оранжевые шорты. Так весело, что это граничит с нахальством, Кролик говорит:

— Хелло.

— Здравствуйте.

— Простите, преподобный Экклз дома?

— Он спит.

— Средь бела дня?

— Он не спал почти всю ночь.

— Ах, бедняга.

— Вы хотите зайти?

— Даже не знаю. Он велел мне прийти. Сам велел.

— Очень может быть. Входите, пожалуйста.

Она ведет его через холл, мимо лестницы, в прохладную комнату с высоким потолком, серебристыми обоями, пианино, с акварельными пейзажами на стенах, с множеством книг на встроенном стеллаже и камином, на котором стоят часы с маятником из четырех шаров — такие, по идее, никогда не останавливаются. Повсюду фотографии в рамках. Мебель темно-зеленая и темно-красная, за исключением длинного дивана с гнутой спинкой и подлокотниками и кремово-белой обивкой. От комнаты несет ледяным равнодушием. Издали доносится более теплый запах: там печется пирог. Она останавливается посередине ковра и говорит:

— Слышите?

Кролик останавливается. Глухой стук, который он тоже слышал, не повторяется.

— Я думала, что этот поросенок еще дрыхнет, — поясняет она.

— Вы приходящая няня?

— Я жена, — заявляет она и в доказательство усаживается на середину белого дивана.

Он садится напротив в мягкое кресло с высоким подголовником. Шероховатая лилово-красная обивка слегка царапает ему голые руки. Он в клетчатой спортивной рубашке, рукава засучены до локтей.

— Ах, простите. — Ну конечно. На ее скрещенных голых ногах видны синие пятна набухших вен. Теперь, когда она сидит, лицо уже не кажется таким молодым, как там, у дверей. Когда она опирается головой о край спинки дивана, заметен двойной подбородок. Аппетитная булочка. Крепкие грудки.

— Сколько вашему малышу?

— У меня двое. Две девочки — три года и год.

— У меня мальчик, ему два.

— Я тоже хотела мальчика, — говорит она. — У меня с дочками возникают проблемы личностного свойства. Мы слишком похожи. Всегда знаешь, что думает другая.

Не любит собственных детей! Кролик шокирован — все-таки жена священника.

— А ваш муж это замечает?

— О, Джек в восторге. Ему льстит, когда женщины из-за него ссорятся. Это его маленький гарем. Я уверена, что мальчика он бы боялся. Вы своего боитесь?

— Сына? Конечно нет. Ему ведь всего два года.

— Это начинается задолго до двух, поверьте мне. Сексуальный антагонизм возникает практически со дня рождения.

— Я этого не заметил.

— Тем лучше для вас. Вы, очевидно, примитивный отец. По-моему, Фрейд всемогущ, как Бог; вы яркое тому доказательство.

Кролик улыбается — наверно, Фрейд как-то связан с серебристыми обоями и акварельным изображением дворца и канала у нее над головой. Высокий класс. Кончиками пальцев она касается висков, откидывает голову, закрывает глаза и вздыхает сквозь пухлые раскрытые губы. Он потрясен — в эту минуту она кажется уменьшенной и отшлифованной копией Рут.

Тонкий голос Экклза, странно усиленный в его собственном доме, кричит с лестницы:

— Люси! Джойс лезет ко мне в постель!

Люси открывает глаза и гордо заявляет:

— Вот видите.

— Она говорит, что ты ей позволила. — Жалобный голос проникает сквозь перила, стены и слои обоев.

Миссис Экклз встает и направляется к двери. Оранжевые шорты сзади примялись и вздернулись кверху. Бедра у нее белее дивана. Пока она сидела, кожа от давления зарумянилась, а теперь постепенно бледнеет.

— Ничего подобного я ей не говорила! — кричит она наверх и белой рукой тянет книзу свои элегантные помятые шорты, на правой выпуклой половинке которых красуется простроченный черной ниткой кармашек. — Джек, — продолжает она, — к тебе пришел гость! Очень высокий молодой человек, говорит, что ты его пригласил!

Когда речь заходит о нем. Кролик встает и, стоя у нее за спиной, добавляет:

— Играть в гольф.

— Играть в гольф! — эхом отзывается она.

— Ай-ай-ай, — тихонько доносится сверху, после чего раздается крик: — Хелло, Гарри! Я сейчас спущусь.

— Мама позволила! Мама позволила! — хныкает наверху ребенок.

— Хелло! — кричит Кролик в ответ.

Миссис Экклз любезно поворачивает голову:

— Гарри?..

— Энгстром.

— Чем вы занимаетесь, мистер Энгстром?

— Я? Я, как бы это сказать, сейчас без работы.

— Энгстром. Ну ясно. Вы не тот, который исчез? Зять Спрингеров?

— Он самый, — бодро отвечает Кролик, и в ту самую секунду, как она, услышав его ответ, высокомерно вновь от него отворачивается, он, ничуть не задумываясь, шлепает ее по кокетливому заду. Не сильно — всего лишь легкий шлепок, одновременно упрек и ласка — точь-в-точь по кармашку.

Она волчком поворачивается на месте, лицом к нему, задней частью к безопасному тылу. Веснушки, словно булавочные уколы, резко проступают на побледневшем от возмущения лице. Застывший холодный взгляд настолько не вяжется со снисходительным ленивым и теплым чувством, которое Кролик к ней испытывает, что он строит дурацкую гримасу — в притворном раскаянии натягивает верхнюю губу на нижнюю.

От дикого грохота на лестнице сотрясаются стены. Экклз, едва не потеряв равновесие, буквально валится на них со ступенек и, остановившись, начинает запихивать грязную белую рубашку в измятые коричневые штаны. Под его пушистыми ресницами слезятся мутные глаза.

— Простите, — говорит он. — Вы не думайте, я не забыл.

— Все равно небо в тучах, — невольно улыбаясь, отвечает Кролик. Ее зад был под рукой такой симпатичный, в самый раз, плотный и упругий. Она наверняка сию минуту все скажет, и тогда его песенка спета. Ну и пусть. Он и сам не знает, зачем сюда явился.

Может, она бы и сказала, но муж немедленно начинает действовать ей на нервы.

— Что вы, до дождя мы наверняка пройдем девять лунок, — говорит он Кролику.

— Джек, ты ведь не можешь сейчас играть в гольф. Ты сам говорил, что тебе надо сделать еще несколько визитов.

— Я сделал их утром.

— Два. Всего два. Ты съездил к Фредди Дэвису и к миссис Лендис. Как раз туда, где все в порядке. А как насчет Ферри? Ты уже полгода толкуешь мне про этих Ферри.

— А что в них особенного? Они никогда ничего не делают для церкви. Миссис Ферри явилась в первый день Рождества и вышла через хоры, чтобы не встретиться со мной.

— Разумеется, они ничего не делают для церкви, и именно поэтому их надо посетить, и ты это отлично знаешь. Да, в них нет ничего особенного, за исключением того, что ты месяцами сам терзаешься и другим покоя не даешь, рассуждая о том, почему миссис Ферри вышла в боковую дверь. Если она соизволит явиться на Пасху, будет опять то же самое. Хочешь знать мое мнение, так вы с миссис Ферри прекрасно бы поладили: вы оба одинаково инфантильны.

— Люси, от того, что мистер Ферри владеет обувной фабрикой, они не стали лучшими христианами, чем те, кто там работает.

— Ах, Джек, какой ты зануда. Ты просто боишься, как бы тебя не отбрили, и, пожалуйста, перестань в свое оправдание цитировать Библию. Мне глубоко безразлично — будут эти Ферри посещать церковь, не будут или даже станут Свидетелями Иеговы.

— Свидетели Иеговы, по крайней мере, осуществляют на практике то, во что верят. — Обернувшись к Гарри, Экклз заговорщически хихикает после своего колкого замечания, но горечь парализует его смех, губы вытягиваются в ниточку, зубы выступают вперед, и голова его с маленьким подбородком становится похожей на осклабившийся череп.

— Не знаю, что ты хочешь этим сказать, но только когда ты делал мне предложение, я сообщила тебе, каковы мои взгляды, и ты сказал — ладно, все в порядке.

— Да, до тех пор, пока твое сердце открыто для благодати. — Экклз обрушивает на нее эти слова таким высоким зычным голосом, что даже лоб у него заливается яркой краской.

— Мамочка, я выспалась, — неожиданно раздается робкий детский голосок. На верхней площадке застеленной ковром лестницы стоит, перевесившись через перила, маленькая смуглая девочка в трусиках. Она кажется Кролику слишком смуглой по сравнению с родителями, слишком мрачной в полутени, где силуэтом вырисовываются ее крепкие, по-детски пухлые ножки. Руки сердито дергают и щиплют голую грудь. Она знает ответ матери еще до того, как та открыла рот.

— Джойс! Ложись в свою кроватку — в свою! — и спи.

— Я не могу. Тут такой шум.

— Мы орали прямо у нее под головой, — говорит Экклз жене.

— Это ты орал. Насчет благодати.

— Я видела страшный сон, — заявляет Джойс и неуклюже спускается на две ступеньки.

— Ты ничего не видела. Ты вообще не спала. — Миссис Экклз подходит к основанию лестницы.

— Что ты видела во сне? — спрашивает Экклз у девочки.

— Лев съел мальчика.

— Это был совсем не сон, — отрезает миссис Экклз и, повернувшись к мужу, добавляет: — Это все омерзительные стихи Беллока[3], которые ты беспрерывно ей читаешь.

— Она сама просит.

— Они омерзительны. Они ее травмируют.

— А мы с Джойс находим, что они смешные.

— Значит, у вас обоих извращенное чувство юмора. Каждый вечер она спрашивает меня про этого проклятого пони Тома и что значит «умер».

— Ну так объясни ей, что это значит. Если б ты, подобно нам с Беллоком, обладала верой в сверхъестественное, эти вполне естественные вопросы не выводили бы тебя из равновесия.

— Перестань нудить, Джек. Ты становишься ужасно противным, когда так нудишь.

— Ты хочешь сказать, что я становлюсь ужасно противным, когда принимаю себя всерьез.

— У вас пирог подгорает, — говорит Кролик.

Она окидывает его ледяным взором. Однако в этом же взоре таится холодный призыв, слабый крик о помощи из толпы врагов, и Кролик слышит его, но намеренно не замечает и, небрежно скользнув глазами по ее макушке, показывает ей чувствительные ноздри, почуявшие запах горелого.

— Если б ты действительно принимал себя всерьез! — говорит она Экклзу и на проворных голых ногах убегает по угрюмому коридору пастората.

— Джойс, поди в свою комнату, надень рубашку и тогда можешь спуститься вниз, — кричит Экклз.

Девочка слезает еще на три ступеньки.

— Джойс, ты слышала, что я тебе сказал?

— Ты сам принеси рубашку, папочка.

— Почему я? Я ведь уже внизу.

— Я не знаю, где она.

— Нет, знаешь. Лежит у тебя на комоде.

— Не знаю, где мой макод…

— У тебя в комнате, деточка. Ты прекрасно знаешь, где он. Принеси рубашку, и я разрешу тебе спуститься.

Но она уже спустилась до середины лестницы.

— Я боюсь льваа-а, — вздыхает Джойс с улыбкой, которая ясно показывает, что она отлично осознает свою дерзость. Слова она выговаривает медленно и опасливо. Такую же осторожную нотку Кролик уловил в голосе ее матери, когда та поддразнивала того же самого мужчину.

— Никакого льва там нет. Там вообще никого нет, только Бонни, а она спит. Бонни не боится.

— Пожалуйста, папочка. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. — Она уже спустилась до самого низа и крепко охватила колени отца.

Экклз смеется и, пытаясь вернуть себе равновесие, опирается о голову девочки, довольно широкую и с такой же плоской макушкой, как его собственная.

— Ладно, — говорит он. — Побудь здесь и поболтай с этим смешным дядей, — говорит он и с неожиданной спортивной легкостью взбегает по лестнице.

— Джойс, ты хорошая девочка? — спрашивает Кролик.

Она выпячивает живот и втягивает голову в плечи. При этом у нее вырывается легкий гортанный звук «гхк». Она качает головой, и Кролику кажется, будто она хочет спрятаться за своими ямочками. Однако она с неожиданной твердостью заявляет:

— Да.

— А мама у тебя тоже хорошая?

— Да.

— А почему она хорошая? — Он надеется, что Люси слышит его из кухни. Торопливая возня у плиты прекратилась.

Джойс смотрит на него, и, подобно простыне, которую дернули за уголок, лицо ее морщится от страха. Глаза наполняются самыми настоящими слезами. Она удирает от него туда, куда ушла мать. Оставшись в одиночестве, Кролик неуверенно бродит взад-вперед по холлу и, стараясь утишить волнение, разглядывает висящие на стенах картины. Виды чужеземных столиц, женщина в белом под деревом, каждый листок которого обведен золотом; изображение епископальной церкви Святого Иоанна — кирпичик за кирпичиком педантично выписан пером, — датированное 1927 годом и подписанное крупными буквами: «Милдред Л.Крамер». Над маленьким столиком висит художественная фотография: какой-то старикан с седым пушком над ушами и с пасторским воротником смотрит мимо тебя как бы в самое сердце вселенной; в ту же рамку воткнут вырезанный из газеты пожелтевший снимок того же старого джентльмена с сигарой — он хохочет, как сумасшедший, вместе с тремя другими типами в церковном облачении. Он немного похож на Джека, только толще и крепче. Сигара зажата в кулаке. Дальше красуется цветная репродукция — сцена в мастерской, где плотник работает при свете, излучаемом головою его подмастерья[4]; стекло, в которое она вставлена, отражает и голову самого Кролика. В прихожей стоит какой-то острый запах. Пятновыводителя? свежего лака? нафталина? старых обоев? — гадает он, он, «тот, который исчез». «Сексуальный антагонизм возникает практически со дня рождения». Ну и сука. Однако в ней горит приятный огонек, как свет, направленный снизу вверх на ее ноги. Эти сверкающие белые ноги. Да, такая знает, чего хочет. Булочка. Душистая ванильная булочка. Несмотря ни на что, она ему нравится.

В доме, очевидно, есть еще одна лестница, потому что он слышит, как Экклз на кухне уговаривает Джойс надеть свитер, спрашивает у Люси, безнадежно ли сгорел пирог, и, не зная, что уши Кролика совсем рядом, говорит:

— Ты не думай, что я развлекаюсь. Это работа.

— А иначе с ним нельзя поговорить?

— Он боится.

— Милый, у тебя все боятся.

— Но он даже меня боится.

— Однако он довольно бодро вошел в эту дверь.

Тут самое время добавить: и шлепнул меня по моему аппетитному заду, который принадлежит только тебе и находится под твоей защитой.

Как! По твоему аппетитному заду! Да я убью мерзавца! Я позову полицию!

На самом деле голос Люси умолкает на слове «дверь», а Экклз толкует о том, что если позвонит такой-то… где новые мячи для гольфа? Джойс, ты брала печенье десять минут назад, и, наконец, слишком спокойным голосом, словно царапины их спора давно затянулись, произносит «до свиданья». Кролик возвращается в другой конец коридора и останавливается, прислонившись к радиатору, когда Экклз, похожий на совенка, неловкий и недовольный, выскакивает из кухни.

Они идут к автомобилю. Под угрозой дождя зеленая шкура «бьюика» приобретает тропический восковой отлив. Экклз закуривает сигарету, они едут вниз, пересекают дорогу 422, выезжают на равнину и направляются к полю для гольфа. Сделав несколько глубоких затяжек, Экклз объявляет:

— Итак, ваша беда отнюдь не в отсутствии веры.

— Что?

— Я вспомнил наш прошлый разговор. Насчет дерева и водопада.

— А, вот оно что. Я украл эту идею у Микки Мауса.

Экклз озадаченно смеется; Кролик замечает, что рот у него не закрывается, обращенные вовнутрь зубы ждут, а брови тем временем выжидательно поднимаются и опускаются.

— Я, по правде говоря, несколько удивился, — признается он, закрывая свою кокетливую пещеру. — Потом вы еще говорили, будто знаете, что у вас внутри. Я весь уик-энд думал, что это такое. Вы не могли бы мне объяснить?

Кролик не желает ему ничего объяснять. Чем больше он говорит, тем больше теряет. Под прикрытием своей кожи он в полной безопасности и не хочет из нее вылезать. Вся хитрость этого типа сводится к тому, чтобы выманить его наружу, где с ним можно будет поступать по своему усмотрению. Однако неумолимый закон вежливости разжимает ему губы.

— Да ничего особенного, — отвечает он. — Вернее, все вообще. Вы ведь тоже так думаете?

Экклз кивает, моргает и молча едет дальше. Он по-своему здорово уверен в себе.

— Как Дженис? — спрашивает Кролик.

Экклз не ожидал, что он так быстро переменит тему.

— Я заезжал к ним в понедельник утром, сказать, что вы здесь, в округе. Ваша жена гуляла во дворе с сыном и, как я понял, со своей старой подругой, миссис — не то Фостер, не то Фоглмен.

— Какая она из себя?

— Я, право, не заметил. Меня сбили с толку ее очки. Они зеркальные, с очень широкими дужками.

— А, Пегги Гринг. Жуткая идиотка. Вышла за этого простака Мориса Фоснахта.

— Вот-вот, Фоснахт. Я еще обратил внимание, что фамилия у нее вроде бы немецкая.

— Вы до приезда сюда никогда не слыхали про «Фоснахт»?[5]

— Нет. У нас в Норуолке ничего такого не было.

— Я помню, что, когда мне было, наверно, лет шесть или семь — потому что дедушка умер в тысяча девятьсот сороковом году, — он всегда ждал наверху, пока я сойду вниз, чтобы я не стал «Фоснахтом». Он тогда жил с нами. — Кролику приходит в голову, что он уже много лет не думал и не говорил о своем дедушке.

— А какое наказание полагалось тому, кто оказывался «Фоснахтом»?

— Забыл. Почему-то никто не хотел им быть. Обождите. Один раз я сошел вниз последним, и все меня дразнили, мне это не понравилось, я обиделся и, кажется, даже заплакал. Во всяком случае, именно поэтому старик и выжидал наверху.

— Это был дед со стороны отца?

— Нет, со стороны матери. Он жил с нами.

— А я помню деда со стороны отца, — рассказывает Экклз. — Он, бывало, приезжал к нам в Коннектикут и ужасно ссорился с отцом. Мой дед был епископом в Провиденсе и так старался, чтобы его церковь не превратилась в униатскую, что сам чуть не стал униатом. Он называл себя деистом-дарвинистом. Отец, наверное из чувства противоречия, стал страшно ортодоксальным, чуть ли не приверженцем англо-католической церкви. Он любил Беллока и Честертона. Он всегда читал нам те самые стихи, против которых, как вы слышали, возражает моя жена.

— Про льва?

— Да. У Беллока звучит порой горькая ирония, которой моя жена не одобряет. Он подсмеивается над детьми, и она никак не может ему этого простить. Это все из-за ее увлечения психологией. Психология рассматривает детей как некую святыню. О чем я говорил? Несмотря на свои весьма расплывчатые теологические теории, в религиозной практике дед сохранял определенную оригинальность и даже ригоризм, который мой отец начисто растерял. Дедушка считал папу крайне нерадивым, потому что он не устраивал каждый вечер семейных богослужений. Отец, бывало, отвечал, что не хочет надоедать детям мыслями о Боге так, как надоедали ему, да и вообще, какой смысл молиться богу джунглей в гостиной? «Значит, ты не веришь, что Господь обитает в лесах? Ты думаешь, что он только за витражами?» — говорил, бывало, дедушка. И так далее. Мы с братьями просто дрожали от страха, потому что споры с дедом в конце концов вызывали у отца жуткую депрессию. Вы же знаете, как это бывает с отцами, — никогда не можешь избавиться от мысли: а вдруг они все-таки правы? Маленький сухой старичок, по выговору типичный янки, в общем-то ужасно милый. Помню, за едой он, бывало, схватит кого-нибудь из нас за коленку своей костлявой коричневой ручкой и проквакает: «Неужели он заставил тебя поверить в существование ада?»

Гарри хохочет — Экклз здорово подражает, роль старика особенно ему удается.

— Ну? И вы верите?

— Пожалуй, да. В ад, как понимал его Иисус. Как отлучение от Бога.

— Тогда мы все в той или иной степени находимся в аду.

— Я этого не думаю. Никоим образом не думаю. Я думаю, что даже самый оголтелый атеист не понимает, что значит настоящее отлучение. Тьма вовне. А то, в чем мы живем, можно назвать скорее тьмой внутри, — со смехом говорит он, глядя на Гарри.

Все эти рассуждения Экклза усыпляют бдительность Кролика. Он хочет внести что-то свое в разделяющее их пространство. Возбужденный чувством дружбы, соревнования, он поднимает руки, размахивает ими, словно мысли — баскетбольные мячи, и в конце концов заявляет:

— Я, конечно, ничего не смыслю в теологии, но чувствую, что где-то за всем этим, — он обводит рукою вокруг; они как раз проезжают через жилой район по эту сторону поля для гольфа — домики в полтора этажа, наполовину дерево, наполовину кирпич; укатанные бульдозерами плоские дворики с трехколесными велосипедами и чахлыми трехлетними деревцами — самый что ни на есть убогий пейзаж на свете, — где-то за всем этим находится нечто такое, что именно мне предстоит отыскать.

Экклз аккуратно давит сигарету в автомобильной пепельнице.

— Ну как же, все бродяги воображают, будто вышли на поиски чего-то значительного. По крайней мере вначале.

Кролик считает, что не заслужил такой пощечины. Особенно после того, как попытался поделиться с этим типом чем-то своим. Священникам, наверно, только того и надо — подстричь всех и каждого под одну жалкую гребенку.

— В таком случае ваш друг Иисус выглядит довольно-таки глупо.

При упоминании всуе имени Божия щеки Экклза покрываются красными пятнами.

— Он не зря говорил, что тот, кто избрал удел святого, не должен жениться, — заявляет священник.

Они сворачивают с шоссе и поднимаются по извилистой дороге к клубу — большому шлакоблочному зданию, на фасаде которого между двумя эмблемами кока-колы красуется длинная вывеска: ПОЛЕ ДЛЯ ГОЛЬФА «КАШТАНОВАЯ РОЩА». Когда Гарри носил клюшки, здесь была всего лишь дощатая хибарка с дровяной печуркой, с таблицами старых состязаний, двумя креслами, стойкой с конфетами и мячами для гольфа, которые выуживали из болота, а миссис Венрих перепродавала. Миссис Венрих, наверно, давно уже умерла. Это была худощавая старая вдова, похожая на нарумяненную седую куклу, и ему всегда казалось забавным слышать, как она рассуждает о гринах, дивотах, чемпионатах или, скажем, о паре лунки или гандикапе[6].

Экклз ставит машину на асфальтовой стоянке и говорит:

— Да, пока я не забыл.

— Что? — спрашивает Кролик, держась за ручку двери.

— Вам нужна работа?

— Какая?

— У одной моей прихожанки, некоей миссис Хорейс Смит, имеется сад площадью восемь акров, не доезжая Эплборо. Ее муж был просто помешан на рододендронах. Впрочем, нехорошо говорить «помешан», очень уж милый был старик.

— Я ничего не понимаю в садоводстве.

— Никто не понимает — так, по крайней мере, думает миссис Смит. На свете не осталось ни одного садовника. За сорок долларов в неделю наверняка.

— Доллар в час. Не густо.

— Сорока часов там не наберется. Свободное расписание. Вам ведь это и нужно. Свобода. Чтоб оставалось время проповедовать.

В Экклзе действительно есть что-то подлое. В нем и в его Беллоке. Сняв пасторский воротник, он, видно, дает себе волю. Кролик выходит из машины. Экклз тоже, и над крышей его голова напоминает голову на блюде. Он разевает свой широкий рот.

— Подумайте над этим предложением.

— Не могу. Я, может, и в округе не останусь.

— Разве эта девица собирается вас выгнать?

— Какая девица?

— Как ее зовут? Ленард. Рут Ленард.

— Да уж. Все-то вам известно. — Кто мог ему сказать? Пегги Гринг? Тотеро? Скорей всего девка, что была с Тотеро. Как ее там? Копия Дженис. Ну и наплевать, мир — так и так довольно рыхлая сетка, и рано или поздно сквозь нее все просачивается. — В первый раз слышу.

В отраженном от металла солнечном блеске голова на блюде криво ухмыляется.

Они идут рядом к шлакоблочному зданию клуба. По дороге Экклз замечает:

— Удивительно, как часто у вас, мистиков, экстазы ходят в юбках.

— Между прочим, я не обязан был к вам являться.

— Верно. Простите. У меня сегодня очень тяжело на душе.

В этом замечании нет ничего особенного, но оно почему-то гладит Кролика против шерстки. Оно как будто липнет. И говорит: «Жалей меня. Люби меня». Оно так крепко склеивает губы, что Кролик не может раскрыть рот для ответа. Когда Экклз за него расплачивается, он с трудом выдавливает из себя «спасибо». Они выбирают клюшки, чтобы взять ему напрокат, он молчит и глядит до того безучастно, что веснушчатый паренек, ведающий инвентарем, смотрит на него как на слабоумного. Шагая с Экклзом к первой метке, он чувствует себя униженным, словно добрый конь в одной упряжке с неподкованной клячей.

То же самое чувствует и мяч, тот мяч, по которому он бьет после краткой инструкции Экклза. Мяч уходит в сторону, неправильный крученый удар парализует его полет, и он, словно ком глины, уныло шлепается наземь.

— В жизни не видел такого отличного первого удара, — смеется Экклз.

— Это не первый удар. Когда я носил за другими клюшки, я успел и сам по мячу постучать, так, на пробу. Так что сейчас мог бы и лучше ударить.

— Вы слишком много от себя требуете. Посмотрите на меня, и вам сразу станет легче.

Кролик отходит в сторону и с удивлением видит, что Экклз, движения которого, вообще говоря, не лишены некоторой природной гибкости, замахивается клюшкой так, словно ему уже за пятьдесят и все суставы у него закостенели. Словно ему мешает толстое брюхо. Он бьет по мячу с вялой основательностью. Мяч движется по прямой, хотя слишком высоко и слабо, а Экклз, явно очень довольный собой, с важным видом шествует по короткой траве. Гарри тяжелым шагом плетется за ним. Мягкий дерн, холодный и мокрый после недавней оттепели, хлюпает под его большими замшевыми башмаками. Они как на качелях — Экклз вверх, он вниз.

В языческих рощах и зеленых аллеях гольф-поля Экклз преображается. Его охватывает телячий восторг: Он смеется, размахивает клюшкой, кудахчет, кричит. Гарри уже не чувствует к нему ненависти — отвратительным кажется себе он сам. Неуменье обволакивает его, как неприличная болезнь, и он благодарен Экклзу, что тот от него не бежит. Обойдя Гарри футов на пятьдесят, Экклз — у него привычка возбужденно забегать вперед — то и дело возвращается искать потерянный Гарри мяч. Кролик никак не может оторвать свой взор от того места, куда в идеале мяч должен был прилететь, — от маленькой, безукоризненно подстриженной зеленой салфеточки с нарядным флажком. Уследить за тем, куда мяч на самом деле угодил, его глаза не в состоянии.

— Вон он, за корнем, — говорит Экклз. — Вам ужасно не везет.

— Для вас это, наверное, просто кошмар.

— Нисколько, нисколько. Вы подаете большие надежды. Вы никогда не играли и все же ни разу не загубили удар окончательно.

Он его сглазил. Кролик прицеливается, и отчаянное желание выбить мяч, несмотря на корень, заставляет его загубить удар, на сей раз окончательно.

— Единственная ваша ошибка в том, что вы пытаетесь использовать свой рост, — говорит ему Экклз. — У вас от природы изумительный замах.

Кролик снова колотит по мячу, мяч с грехом пополам выскакивает из-за корня и, вихляя, пролетает несколько ярдов.

— Нагнитесь к мячу пониже, — говорит ему Экклз. — Представьте себе, что вы хотите присесть.

— Скорее, прилечь. — Гарри тошнит, у него кружится голова, и он чувствует, что его все глубже затягивает в водоворот, верхний край которого обведен безмятежными верхушками распускающихся деревьев. Ему кажется, что он уже раньше был здесь. Его засасывают лужи, поглощают деревья, он беспрестанно вязнет в отвратительной грязи по краям лужаек.

Кошмар — это именно то слово. Наяву только одушевленные предметы способны так дергаться и извиваться. С неодушевленными он всегда был в ладу. От этих противоестественных ударов по мячу у него мутится в голове, ошалелый мозг играет с ним странные шутки, и он лишь с трудом осознает, что, собственно, происходит. Он мысленно разговаривает с клюшками, словно они женщины. Вот айрона — клюшки с металлической головкой — легкие и тонкие, но в его руках почему-то полные коварства: это Дженис. Иди сюда, дуреха, успокойся; вот так, ну тихо, все в порядке. Когда желобчатая головка клюшки взрывает землю позади мяча и резкий удар отдает в плечи, ему кажется, что это Дженис его ударила. Вот идиотка, вот тупица, черт ее дери. От ярости его кожа расползается настолько, что сквозь нее проникает внешний мир; внутренности исцарапаны крошечными сухими шипами колючих кустов; в них висят слова — гнезда гусениц, которые никак не выжечь. Она бьет, бьет, бьет; земля, разевающая коричневую пасть. Когда в руках вуды, клюшки с деревянными головками[7], «она» — это Руг. Он держит вуд номер три, не отрывает глаз от толстой красной головки, от травянистых пятен на лицевой стороне, от аккуратной беленькой полоски по краю, думает: Ишь ты, какая хитрая, крепко сжимает рукоятку и бьет. Уу-ух! Раз ты так легко сдалась, чего уж теперь-то артачиться! Ободранная пасть травы, мяч убегает, прыг, скок, прячется в кустах, белый хвост. Когда Кролик подходит к кусту, это уже не куст, а человек, черт побери, это его мать; он задирает обиженные ветви, словно юбки, ему смертельно стыдно, но он следит, чтобы они не сломались, ветви хлещут его по ногам, а он пытается влить свою волю в тугой неподатливый шарик, который и не он, и в то же время он — хотя бы потому, что торчит тут в самой гуще всего. Когда айрон номер семь со свистом врезается в землю, ну, пожалуйста, Дженис, всего один разок, боль неуклюжим пауком ползет к локтям, и он видит, как мяч, петляя, с тошнотворной медлительностью зарывается в еще одну унылую кучу грязи техасского цвета хаки. Ах ты, кретин, ступай домой. Дом — это лунка, а надо всею грудой отвратительных, почти физически ощутимых видений, которые затуманивают ему мозг, — небо в светло-серых дождевых облаках, это его дед, он ждет наверху, чтобы маленький Гарри не стал «Фоснахтом».

И еще — то по углам, то в самой середине этого устремленного к победе сна мельтешит в своей грязной рубашке Экклз; он подбадривает Гарри и, трепеща на окружающей лунку гладкой зеленой лужайке, словно белый флаг всепрощенья, указует ему путь к дому.

Лужайки, еще не ожившие после зимы, присыпаны сухой пылью — удобрением? Мяч скачет, разбрасывая твердые комочки.

— Загоняя мяч в лунку, не бейте слишком резко, — говорит Экклз. — Короткий легкий размах, руки напряжены. При первом ударе дистанция важнее, чем цель. Попробуйте еще раз.

Ногой он толкает мяч обратно. Чтобы добраться сюда, на четвертую лужайку с лункой, Гарри потребовалось двенадцать ударов, но нахальное заявление, что его удары пока что не стоит подсчитывать, его раздражает. Давай, детка, уговаривает он жену. Вот она, лунка, огромная, как ведро. Все в порядке.

Но нет, ей непременно нужно в панике колотить по мячу. Чего она испугалась? Слишком сильно — перелет чуть не на пять футов. Он подходит к Экклзу и говорит:

— Вы мне так ничего и не сказали про Дженис.

— Про Дженис? — Экклз с трудом отвлекается от игры. Он целиком поглощен радостью своей победы. Он меня сожрет, думает Гарри. — По-моему, в понедельник она была в хорошем настроении. Они с подругой весело смеялись во дворе. Вы должны понять, что теперь, когда она привыкла, ей, наверно, даже нравится некоторое время снова пожить у родителей. Это ее реакция на вашу безответственность.

— Ничего подобного, — раздраженно отзывается Гарри, присев на корточки, чтобы поточнее прицелиться, как показывают по телевизору. — Она ненавидит своих родителей ничуть не меньше, чем я. Она, наверно, вообще бы за меня не вышла, если бы не торопилась поскорей оттуда смыться.

Клюшка соскальзывает на нижнюю часть мяча, и он, проклятый, снова перелетает фута на два или на три. На все четыре. Сволочь.

Теперь бьет Экклз. Мяч подскакивает и, часто-часто стукаясь о стенки, падает в лунку. Священник поднимает восторженно сияющие глаза.

— Гарри, — добродушно, но нахально спрашивает он, — почему вы ее бросили? Вы ведь, судя по всему, глубоко к ней привязаны.

— Я же вам говорил. Из-за того, чего у нас с ней не было.

— Чего не было? Что это такое? Вы это когда-нибудь видели? Вы уверены, что оно существует?

Снова недолет, и Гарри дрожащими пальцами поднимает свой мяч.

— Если вы сами не уверены, что оно существует, то у меня не спрашивайте. Это как раз по вашей части. Уж если вы не знаете, тогда вообще никто не знает.

— Нет! — восклицает Экклз таким же неестественно напряженным голосом, каким он велел жене открыть свое сердце благодати. — Христианство не строит воздушных замков. Если б оно было таким, как вы думаете, нам пришлось бы раздавать в церквах опиум. Мы стремимся служить Богу, а не заменить Бога.

Они берут свои сумки и идут в ту сторону, куда показывает деревянная стрелка. Экклз продолжает свои объяснения:

— Этот спор был уже решен много сотен лет назад, в ересях ранней церкви.

— Говорю вам, я знаю, что это такое.

— Что это такое? Какое оно, Гарри? Мягкое или жесткое? Синее или красное? А может, в горошек?

Гарри неприятно поражен: Экклз, оказывается, и вправду хочет, чтобы ему объяснили. Под всей его болтовней: я-то-знаю-больше-чем-ты-насчет-ересей-раннего-христианства — и вправду таится желание убедиться, что это существует, что он каждое воскресенье не врет людям. Мало того, что он, Гарри, пытается уловить смысл этой дурацкой игры, надо еще возиться с этим психом, который готов из тебя всю душу вынуть. Горячий ремень сумки вгрызается ему в плечо.

— Суть в том, — по-женски волнуясь, дрожащим от смущения голосом говорит ему Экклз, — суть в том, что вы чудовищно эгоистичны. Вы трус. Вам наплевать на добро и зло, вы поклоняетесь только своим низменным инстинктам.

Они подходят к метке — возвышению из дерна возле горбатого фруктового дерева, которое грозит кулаками набухших бледных почек.

— Я, пожалуй, пойду первым, а вы пока успокойтесь, — говорит Кролик.

Сердце у него останавливается от злости, прямо-таки глохнет на ходу. Он мечтает только об одном — выбраться из всей этой неразберихи. Хоть бы дождь пошел, что ли. Избегая взгляда Экклза, он смотрит на мяч, который так высоко лежит на холмике, словно уже оторвался от земли. Кролик без затей замахивается клюшкой и бьет по мячу. Раздается пустой, ни на что не похожий звук. Такого он еще не слыхал. Поднятые руки тянут голову кверху, и он видит, что его мяч повисает вдалеке, бледный, как луна, на фоне великолепных иссиня-черных грозовых облаков цвета его деда, плотно затянувших весь восток. Мяч удаляется по прямой, ровной, как ребро линейки. Сфера, звезда, точка. Мяч словно зависает, и Кролик думает, что он сейчас упадет, но ошибается — миг неподвижности придает мячу силы для последнего рывка, он как бы со всхлипом прямо на глазах втягивает последний глоток пространства и наконец исчезает где-то внизу на земле.

— Вот оно! — кричит Гарри и, повернувшись к Экклзу, с торжествующей улыбкой повторяет: — Вот оно.

Часть 2

Солнце и луна, солнце и луна, время проходит. В саду миссис Смит крокусы пробивают корку земли. Белые и желтые нарциссы развертывают свои трубы. В пробуждающейся траве прячутся фиалки, а лужайку вдруг разлохмачивают одуванчики и широколистные сорняки. Невидимые ручейки петляют по низине, и она поет от их журчанья. Матовые красные ростки, которые позже превратятся в пионы, пронзают клумбы, окаймленные врытыми несколько под углом кирпичами, и сама земля, слегка размытая, утыканная камешками, мозолистая, кое-как залатанная лоскутками лужиц и просохших участков, выглядит как нечто самое древнее и благоухает как нечто самое юное под небесами. Косматая золотистая пена цветущей форсайтии сияет сквозь дым, который заволакивает сад, когда Кролик сжигает кучи измятых стеблей, сухой травы, листьев дуба, осыпавшихся в глубокой осенней тьме, и обрезанных веток роз; они сплетаются в комья и, цепляясь за ноги, приводят его в бешенство. Эти кучи мусора, затянутые паутиной росы, он поджигает, приходя утром на работу с заспанными глазами и со вкусом кофе во рту; они все еще дымятся, ночными призраками поднимаясь у него за спиной, когда он, хрустя башмаками по гравию, уходит по подъездной аллее имения Смитов. Всю дорогу до Бруэра он, сидя в автобусе, чувствует запах теплой золы.

Забавно, что за эти два месяца ему ни разу не понадобилось стричь ногти. Он подрезает кусты, выкапывает саженцы, рыхлит землю. Он сажает однолетние растения, разбрасывая семена из пакетиков, которые дает ему старуха, — настурции, маки, душистый горошек, петунии. Ему нравится присыпать семена разрыхленной землей. Погребенные, они уже не принадлежат ему. Так просто. Избавиться от чего-то, предоставив его самому себе. Словно сам Господь заключил себя в этот несокрушимый крохотный организм. Обреченный на последовательный ряд взрывов, он медленно извлекает жизненные соки из воды, воздуха и кремния. Кролик инстинктивно чувствует это, поворачивая в ладонях круглую рукоятку тяпки.

Теперь, когда царство магнолий уже кончилось и одни только листья клена выросли достаточно для того, чтобы отбрасывать глубокие тени, вишни, дикие яблони и одинокая слива в дальнем углу усадьбы покрылись цветами, белизну которых черные ветки словно собрали с пролетающих по небу облаков, а потом немыслимой метелью белого конфетти сдули на пробудившуюся траву. Источая запах бензина, механическая косилка жует лепестки, а лужайка их поглощает. У обвалившейся ограды теннисных кортов цветет сирень. На птичью ванночку прилетают птицы. Однажды утром, когда Гарри орудует серповидным окулировочным ножом, его обдает волна аромата: позади него ветер переменился и дует теперь вниз по склону, густо заросшему листьями ландышей, среди которых в эту теплую ночь распустились тысячи колокольчиков — те, что на самом верху стебелька, все еще сохраняют бледно-зеленый цвет шербета, цвет корки мускусной дыни. Яблони и груши. Тюльпаны. Уродливые лиловые лохмотья ирисов. И, наконец, предшествуемые азалиями, сами рододендроны, которые особенно буйно цветут в последнюю неделю мая. Кролик всю весну ждал этого блистательного финала. Кусты его озадачивали — они были такие огромные, высокие, почти как деревья, некоторые в два раза выше его самого, и казалось, что их такое великое множество! Они посажены вдоль ряда высоченных, словно башни, елей со склоненными ветвями, которые защищают усадьбу, а в центре сада стоит еще несколько прямоугольных групп кустов, напоминающих буханки пористого зеленого хлеба. Кусты эти вечнозеленые. Их изогнутые ветви и длинные листья, торчащие во все стороны наподобие растопыренных пальцев, как будто говорят о том, что они принадлежат иному климату, иной земле, где сила тяготения меньше, чем здесь. Когда появились первые соцветия, каждое было как один большой цветок — из тех, что проститутки Востока носят сбоку на голове, — он видел их на бумажных обложках детективов, которые читала Рут. Но когда полушария соцветий стали распускаться все сразу, они больше всего напоминали Кролику шляпки, в которых девицы легкого поведения ходят в церковь на Пасху. Гарри всегда мечтал о такой девушке, но у него никогда ее не было — маленькая католичка из ветхого домишки в кричащем дешевом наряде; в темных листьях под дерзкой мягкой шапочкой цветка о пяти лепестках ему чудится ее лицо; он прямо-таки слышит запах ее духов, когда она проходит мимо него по бетонным ступеням собора. Так близко, что он может добраться до лепестков. В верхней части каждого из них, там, где к нему прикасается пыльник, два ряда крапинок, словно веера веснушек над ртом.

Когда цветение сада ее покойного супруга достигает апогея, миссис Смит выходит из дома и, опираясь на руку Кролика, отправляется в самую гущу плантации рододендронов. Некогда рослая, она теперь сгорбилась и сморщилась; замешкавшиеся в седых волосах черные пряди кажутся грязными. Она обычно ходит с тростью, но, видимо, в рассеянности вешает ее на руку и ковыляет дальше, а трость болтается на руке, словно диковинные браслет. За своего садовника она держится так: он сгибает правую руку, так что локоть оказывается вровень с ее плечом, она поднимает свою трясущуюся левую руку и распухшими веснушчатыми пальцами цепко охватывает его запястье. Она как лоза на стене: если покрепче дернуть, она оторвется, а если не трогать — выдержит любую непогоду. Он чувствует, как на каждом шагу все ее тело вздрагивает, а голова при каждом слове дергается. Не то чтобы ей было трудно говорить, просто ее охватывает радость общения, от которой нос ее отчаянно морщится, а губы над выступающими вперед зубами комически и в то же время застенчиво растягиваются в гримасе тринадцатилетней девчонки, которая беспрерывно подчеркивает, что она некрасива. Она рывком поднимает голову, чтобы взглянуть на Гарри, и ее потрескавшиеся голубые глаза под напором скрытой в их глубине жизни вылезают из маленьких коричневых орбит, собранных складочками, как будто сквозь них продернули множество тесемок.

— О, я терпеть не могу «Миссис Р.-С.Холкрофт»[8], она вся такая пошлая и линялая. Гарри очень любил эти оранжево-розовые тона. Я, бывало, говорю ему: «Если я хочу красный цвет, дай мне красный — сочную красную розу. А если я хочу белый, дай мне белый — высокую белую лилию, и не морочь мне голову всеми этими межеумками — чуть-чуть розоватыми или лиловато-синеватыми, которые сами не знают, чего им надо. Рододендрон — сладкоречивое растение, — говорила я Гарри, — у него есть мозги, и потому он дает тебе всего понемножку». Конечно, я это говорила, просто чтобы его подразнить, но я и вправду так думала.

Эта мысль как будто ее поразила. Как вкопанная, она останавливается на травянистой тропинке, и глаза ее, с радужками, белесыми, как битое стекло внутри устойчиво голубых колец, нервно перекатываются, оглядывая его то с одной, то с другой стороны.

— Да, я и вправду так думала; Я — дочь фермера, мистер Энгстром, и я бы скорее хотела, чтобы эту землю засеяли люцерной. Я ему, бывало, говорю: «Если тебе так уж приспичило копаться в земле, почему бы не посеять пшеницу, а я буду печь хлеб». И пекла бы, уж будьте уверены. «На что нам все эти букетики — они отцветают, а потом круглый год гляди на их уродливые листья, — говорю я ему. — Может, ты их для какой-нибудь красотки выращиваешь?» Он был моложе меня, вот я его и дразнила. Не скажу вам, насколько моложе. Чего мы тут стоим? Такое старое туловище где-нибудь подольше постоит, глядишь, уже и в землю вросло. — Она тычет палкой в траву — знак, чтобы он протянул ей руку. Они идут дальше по цветущей аллее. — Никогда не думала, что я его переживу. Но уж очень он был слаб. Придет домой из сада, сядет и сидит. Дочь фермера, ей никогда не понять, что это значит — сидеть.

Ее слабые пальцы трепещут на его запястье, как верхушки гигантских елей. Эти деревья всегда ассоциируются в его сознании с запретными владениями, и ему приятно находиться под их защитой, по эту сторону.

— Ага. Вот наконец настоящее растение. — Они останавливаются на повороте дорожки, и миссис Смит показывает своей трясущейся палкой на маленький рододендрон, весь усыпанный соцветиями чистейшего розового цвета. — Это любимый цветок моего Гарри — «Бианки». Единственный рододендрон, кроме некоторых белых, — я забыла их имена, они все какие-то дурацкие, — который говорит то, что он думает. Единственный по-настоящему розовый из всех, какие тут есть. Когда Гарри его получил, он сперва посадил его среди остальных розовых, и рядом с ним они сразу стали казаться такими грязными, что он их все повыдирал и окружил этого «Бианки» малиновыми. Малиновые уже отцвели, да? Ведь уже июнь?

Ее безумные глаза окидывают Гарри диким взглядом, а пальцы еще крепче впиваются в руку.

— Не знаю. Впрочем, нет. День поминовения павших в войнах[9] будет еще только в следующую субботу.

— О, я так хорошо помню тот день, когда мы получили это дурацкое растение. Жарища! Мы поехали в Нью-Йорк, взяли его с парохода и водрузили на заднее сиденье «паккарда», словно любимую тетушку или еще какое-нибудь такое же сокровище. Оно приехало в большой деревянной синей кадке с землей. В Англии всего один питомник выращивал этот сорт, и одна только перевозка обошлась в двести долларов. Каждый день специально нанятый человек спускался в трюм его поливать. Жарища, кошмарные заторы в Джерси-Сити и Трентоне, а этот чахлый кустик восседает себе в своей синей кадке на заднем сиденье, словно принц крови! Тогда еще не было всех этих автострад, и потому в Нью-Йорк мы добирались добрых шесть часов. Самый разгар кризиса, а впечатление такое, словно все на свете купили себе автомобили. Через Делавэр тогда переезжали возле Берлингтона. Это было до войны. Вы, наверное, не знаете, о какой войне я говорю. Вы, наверно, думаете, что «война» — это та корейская заварушка.

— Нет, под войной я всегда подразумеваю Вторую мировую.

— Я тоже! Я тоже! Вы в самом деле ее помните?

— Еще бы. Я был уже большой. Я расплющивал банки от консервов, сдавал металлолом, а на вырученные деньги покупал военные марки, и за нашу помощь фронту мы в начальной школе получали награды.

— Нашего сына убили.

— О, мне очень жаль.

— Он был уже старый, он был старый. Ему было почти сорок. Его сразу же произвели в офицеры.

— Но…

— Знаю. Вы думаете, что убивают только молодых.

— Да, все так думают.

— Это была хорошая война. Не то что первая. Мы должны были победить, и мы победили. Все войны отвратительны, но в этой войне мы победили, и это прекрасно. — Она снова показывает палкой на розовое растение. — В тот день, когда мы приехали из порта, оно, конечно, не цвело, потому что лето уже кончилось, и я считала, что просто глупо везти его на заднем сиденье, как… как… — она понимает, что повторяется, запинается, но продолжает: — …как принца крови. — Почти совсем прозрачные голубые глаза зорко следят, не смеется ли он над ее старческим многословием. Не усмотрев ничего подозрительного, она выпаливает: — Он — единственный!

— Единственный «Бианки»?

— Да! Вот именно! Во всех Соединенных Штатах такого больше нет. Другого настоящего розового нет от «Золотых Ворот» до… докуда угодно. До Бруклинского моста[10], так, кажется, принято говорить. Все, что есть настоящего розового во всей стране, находится здесь у нас перед глазами. Один цветовод из Ланкастера взял у нас несколько черенков, но они все погибли. Наверное, задушил известью. Глупец. Грек.

Она вцепляется в его руку и движется вперед еще тяжелее и быстрее. Солнце уже высоко, и ей, наверно, пора домой. В листве гудят пчелы, бранятся невидимые птицы. Волна листьев догнала волну цветов, и от свежей зелени веет еле заметным горьковатым запахом. Клены, березы, дубы, вязы и конские каштаны образуют редкий лесок, который то более широкой, то более узкой полосой окаймляет дальнюю границу усадьбы. В прохладной сыроватой тени между лужайкой и этой рощей все еще цветут рододендроны, но на солнце посредине лужайки они уже осыпались, и лепестки аккуратными рядами лежат по краям травяных дорожек.

— Мне это не нравится, нет, не нравится, — произносит миссис Смит, ковыляя об руку с Кроликом вдоль этих остатков былого великолепия. — Я ценю красоту, но предпочла бы люцерну. Одна женщина… не знаю, почему меня это так раздражало… Хорейс вечно зазывал соседей любоваться цветами, он во многом был как ребенок. Так вот, эта женщина, миссис Фостер, она жила у подножия холма в маленькой оранжевой хижине, где по ставням лазала серая кошка, она вечно твердила — повернется ко мне, помада у нее чуть не до самого носа, и говорит, — приторно-сладким голосом щебечет старуха, вся дрожа от злорадства, — «ах, говорит, миссис Смит, наверное, только на небесах бывает такая красота!». Однажды я ей сказала, я уже больше не могла сдерживать свой язык, и я взяла да и сказала: «Если я каждое воскресенье езжу шесть миль туда и обратно в епископальную церковь святого Иоанна, только чтоб полюбоваться еще одной кучкой рододендронов, то я с таким же успехом могла бы сэкономить эти мили, потому что я вовсе не желаю туда ездить». Разве не ужасно, когда старая грешница такое говорит?

— Да нет, что вы.

— И к тому же несчастной женщине, которая всего лишь хотела быть любезной. Ни капли мозга в голове, красилась, как молодая идиотка. Теперь она уже скончалась, бедняжка. Альма Фостер скончалась две или три зимы назад. Теперь она познала истину, а я еще нет.

— Но может быть, то, что ей кажется рододендронами, вам покажется люцерной.

— Ха-ха-ха! Точно! Точно! Вот именно! Именно! Знаете, мистер Энгстром, это такое удовольствие… — Она останавливается и неловко гладит ему руку; освещенный солнцем крохотный желтовато-коричневый ландшафт ее лица поднимается к нему, и в ее взгляде, под суетливым девичьим кокетством и беспокойной неуверенностью, поблескивает прежняя острота, так что стоящий рядом Кролик отчетливо ощущает ту недобрую силу, которая выгоняла мистера Смита к безгласным цветам. — Вы и я, мы с вами думаем одинаково. Правда? Ведь правда же?


— Здорово тебе повезло, а? — говорит ему Рут.

В День поминовения павших в войнах они пошли в общественный бассейн в Западном Бруэре. Она сначала стеснялась надевать купальник, но когда вышла из кабинки, вид у нее был отличный — маленькая голова в купальной шапочке, величественные плечи. Стоя по пояс в воде, она казалась большой статуей. Плавала она легко, размеренно перебирая большими ногами и поднимая гладкие руки, а спина и зад черными пятнами переливались под зеленой рябью. Когда она, погрузив лицо в воду, медленно проплыла мимо, сердце Кролика тревожно замерло. Потом зад, словно поблескивающий круглый черный островок, сам по себе поднялся на поверхность, четкое изображение в воде вдруг начало рябиться, как на экране испорченного телевизора, и это зрелище переполнило его холодной гордостью обладания. Она принадлежит ему, только ему, он знает ее не хуже, чем вода, и, как воде, ему доступно все ее тело. Когда она плыла на спине, струи разбивались, стекали в чашки бюстгальтера, нежно касались грудей, спина прогнулась, погруженное в воду тело упругой дугой приподнялось над поверхностью, она закрыла глаза и слепо двинулась вперед. Двое тощих мальчишек, которые барахтались в мелком конце бассейна, брызгаясь, помчались прочь с дороги. Отбрасывая руки назад, она задела одного, очнулась и с улыбкой присела в воде, подгребая бескостными руками, чтобы сохранить равновесие во взбудораженных волнах переполненного людьми бассейна. Воздух был пронизан запахом хлора. Все такое чистое, чистое. Его вдруг осенило, что значит чистота. Это когда тебя не касается ничто, кроме того, что составляет с тобой одно целое. Она одно с водой, он — с воздухом и травой. Ее голова, подскакивая, словно мячик, строит ему рожи. Сам он — животное не водоплавающее. В воде ему зябко. Окунувшись, он предпочел усесться на облицованный плитками парапет и, болтая ногами, воображать, будто девочки-школьницы, сидящие сзади, восхищаются игрой мускулов на его широкой спине; потом повращал плечами, чувствуя, как лопатки растягивают согретую солнцем кожу. Рут прошлепала по воде до края бассейна, где так мелко, что шахматный узор дна отражается на поверхности воды. Она поднялась по лесенке, стряхивая воду. Он улегся на одеяло. Рут подошла, остановилась над ним, широко расставив ноги на фоне неба, сняла шапочку и наклонилась за полотенцем. Вода, стекая у нее со спины, закапала с плеч. Глядя, как она вытирает руки, он ощутил сквозь одеяло запах травы и услышал, как трепещет от криков прозрачный воздух. Она легла рядом, закрыла глаза и отдалась солнцу. Лицо ее с такого близкого расстояния казалось составленным из больших плоскостей; солнце стерло с них все краски, кроме желтоватого отблеска чистого неотесанного камня, что привозят прямо с каменоломен к храмам. Слова, произносимые этой монументальной Рут, движутся тем же темпом, что и массивные колеса, которые катятся к портикам его ушей, что и немые монеты, вращающиеся на свету.

— Здорово тебе повезло?

— В каком смысле?

— О… — слова ее слетают с губ не сразу — сперва он видит, как губы шевелятся, а уж потом слышит: — …посмотри, чего у тебя только нет. У тебя есть Экклз, который каждую неделю играет с тобой в гольф и не дает своей жене тебе вредить. У тебя есть цветы и влюбленная в тебя миссис Смит. У тебя есть я.

— Ты думаешь, она и вправду в меня влюблена? Миссис Смит.

— Я знаю только то, что ты мне рассказываешь. Ты же сам сказал, что влюблена.

— Нет, я так прямо никогда этого не говорил. Говорил?

Она не удостаивает его ответом; расплывшееся от сонного довольства большое лицо кажется еще крупнее. Меловые блики пробегают по загорелой коже.

— А может, говорил? — повторяет он, больно ущипнув ее за руку. Он не хотел сделать ей больно, но что-то в прикосновении ее кожи его разозлило. Ее неподатливость.

— У-у. Скотина ты этакая, — говорит она.

Однако продолжает лежать, обращая больше внимания на солнце, чем на него. Он поднимается на локте и за ее тяжелым телом видит легкие фигурки двух шестнадцатилетних девчонок, которые стоят, потягивая апельсиновый сок из картонных пакетиков. Одна из них, в белом купальнике без лямок, карими глазами поглядывает на него, не выпуская изо рта соломинки. Ее тощие ноги черны, как у негритянки. По обе стороны плоского живота торчат под косым углом тазовые кости.

— Да, все на свете тебя любят, — внезапно заявляет Рут. — Хотела бы я знать за что.

— Я создан, чтоб меня любили.

— Какого дьявола именно ты? Что в тебе такого особенного?

— Я мистик, я дарю людям веру.

Это сказал ему Экклз. Как-то раз, со смехом, наверняка в шутку. Никогда не поймешь, что Экклз думает на самом деле, понимай как знаешь. Но это высказывание Кролик принял всерьез. Сам он никогда бы до такого не додумался. Он не особенно задумывался о том, что дает другим.

Мне ты причиняешь только неприятности.

— Какого черта! — Несправедливо. Он так гордился ею, когда она плавала в бассейне, так ее любил.

— Почему ты воображаешь, что кто-то должен за тебя все делать?

— Что именно? Я тебя кормлю.

— Черта с два ты меня кормишь. Я работаю.

Что верно, то верно. Вскоре после того, как он поступил к миссис Смит, Рут нашла место стенографистки в страховой компании с филиалом в Бруэре. Он хотел, чтоб она работала, он беспокоился, что она будет делать целыми днями одна. Она говорила, что ей никогда не нравилось то, чем она прежде занималась, но никакой уверенности в этом у него не было. Когда они познакомились, по ней вовсе не было видно, будто она очень уж страдает.

— Брось службу. Мне наплевать. Сиди целый день дома и читай свои детективы. Я тебя прокормлю.

— Ты меня прокормишь?! Если ты такой богатый, почему ты не помогаешь своей жене?

— Зачем? У ее папаши куча денег.

— Что меня бесит, так это твоя самоуверенность. Тебе никогда не приходит в голову, что в один прекрасный день придется за все расплачиваться?

Она смотрит ему прямо в лицо, глаза от воды налились кровью. Она прикрывает их рукой. Это не те глаза, которые он увидел вечером у счетчиков на автостоянке, не те плоские бледные диски, словно у куклы. Голубые радужки потемнели, и их густая глубина нашептывает его инстинктам правду, которая его тревожит.

Эти глаза горят, она отворачивается, чтобы спрятать слезы, и размышляет. Слезы чуть что — один из признаков. О Господи, на службе ей приходится вскакивать от машинки и мчаться в уборную, словно у нее понос, и плакать, плакать. Стоять в кабинке, смотреть в унитаз, смеяться над собой и плакать до тех пор, пока не заболит грудь. И все время клонит ко сну. О Господи, после обеда ей стоит огромных усилий не растянуться в проходе прямо на грязном полу, между Лили Орф и Ритой Фиорванте, — этому лупоглазому Хонигу пришлось бы через нее переступать. И еще голод. На обед мороженое с содовой, бутерброд, пончик, кофе, и все равно приходится подкупать шоколадку в кассе. А ведь она так старалась ради него похудеть и действительно потеряла шесть фунтов — если, конечно, верить весам. Ради него, вот в чем вся загвоздка, ради него она старалась измениться в одну сторону, а он по глупости старался изменить ее совсем в другую. Он — страшный человек, несмотря на всю свою мягкость. Да, есть в нем эта мягкость, он — первый мужчина, в котором она есть. По крайней мере, чувствуешь, что для него существуешь ты, а не просто что-то, что приклеено изнутри к их грязным мозгам. Господи, как она ненавидела их, с их мокрыми губами и дурацким хохотком, но когда она сошлась с Гарри, она как бы простила их всех, они ведь только наполовину виноваты, они что-то вроде стены, о которую она билась, потому что знала — за ней что-то есть, а с Гарри она вдруг нашла это что-то, и все прежнее стало совсем нереальным. В сущности, никто никогда ее не обидел, не оставил неизгладимых следов в душе, и когда она пытается все это вспомнить, порою кажется, что это было не с ней. Они виделись ей словно в тумане, жалкими, нетерпеливыми, вечно добивались чего-то такого, чего не давали им жены, — грязных словечек, жалобной мольбы, да еще этого… Этого в особенности. И чего они так с этим носятся, ей не понять. В конце концов, это ненамного противнее, чем когда они мусолят во рту твои груди, так отчего ж не быть щедрой; правда, когда это случилось в первый раз, с Гаррисоном, она напилась до чертиков и, проснувшись поутру, никак не могла понять, отчего во рту такой мерзкий привкус. Да и то сказать мерзкий, это все больше по молодости, от предубеждения, а на самом деле ничего особенного, так, вроде морской воды, а вот потрудиться приходится изрядно, это-то им, наверно, невдомек, им вообще невдомек, что женщинам приходится изрядно трудиться. Вся штука в том, чтобы кто-то ими, ими, восхищался. Им это правда нужно. Они не так уж уродливы в своем естестве, но сами почему-то убеждены в обратном. Еще в школе она столкнулась с этим, обнаружив с удивлением, до чего они сами себя стыдятся, до чего благодарны тебе, если ты согласишься всего-то навсего «потрогать», что у них там в штанах, и до чего быстро они все ухитряются прознать, что ты да, соглашаешься. Интересно, сами-то они кем себя считают, чудищами? Подумали бы хоть раз своей башкой — а может, тебе и самой любопытно, может, тоже охота узнать, как там у них все устроено, им-то самим охота узнать про тебя, и если на то пошло, так у них это ненамного противнее, чем у женщин… Господи, да что ж это, в конце концов? Никакой тебе тайны. Вот какое великое открытие она сделала: нету здесь никакой тайны, просто пунктик у них такой — заставить тебя любоваться, тогда любой из них сразу король, ну а дальше, если ты позволишь, все получается хорошо или не очень, но, во всяком случае, ты тогда заодно с ними против других, против всех этих маленьких козявок, которые толклись вокруг нее в спортзале во время хоккея, а она была самая настоящая корова в этой дурацкой синей форме вроде детской матроски, она в двенадцатом классе наотрез отказалась в ней появляться и заработала выговор. О Господи, как она ненавидела этих девчонок вместе с их папашами — подрядчиками и фармацевтами. Зато она брала свое по ночам, как королева принимая то, о чем они и понятия не имели. Тогда, по первости, все происходило просто, без выкрутасов, куда там, тебе и раздеваться-то было незачем, так прямо в платье потискают тебя, во рту воняет луком от столовских котлет, пощелкивает, остывая, отопитель в машине, и так через платье, через все, что там есть на тебе, потрутся — и готово дело. Что уж там они могли почувствовать, наверно, срабатывала сама мысль, что они с женщиной. Все их фантазии. Иногда им хватало «французского поцелуя», что за радость, она так и не смогла понять, толстые мокрые языки, дышать нечем, и вдруг на тебе, момент настал, губы у них твердеют, рот открывается, потом закрывается расслабленно, отодвинувшись от твоего, и все дела. Тут главное — не зевать, вовремя отлепиться, не то еще и платье перепачкают. Ее имя писали на стенах уборной, она стала притчей во языцех в школе. Про это ей любезно сообщил Алли. Но с Алли у нее было много хорошего; однажды после уроков, солнце еще не зашло, они поехали по лесной дороге, свернули на тропинку и забрались в заросли, откуда был виден Маунт-Джадж — город на фоне горы, издали все в дымке; он положил голову ей на колени, свитер ее был задран кверху, бюстгальтер расстегнут, грудь у нее тогда была не то что сейчас, крепче, круглее, да и чувствительней; и он был такой нежный, как ребеночек, тыкался мокрым жадным ртом, блаженно закрыв глаза, и птички тихонько пели на солнышке у них над головой. Алли проболтался. Он не мог не проболтаться. Она его простила, но с тех пор стала умнее. Она начала встречаться с другими, постарше; ошибка, если вообще можно говорить об ошибке, но почему бы нет? Почему бы нет? Это как было, так и осталось вопросом. Мысль о том, совершила ли она ошибку, утомляет ее, она вообще устала думать и лежит мокрая, перед закрытыми глазами красные круги, лежит и пытается сквозь этот красный туман проникнуть в прошлое, понять, была ли она неправа. Нет, она поступила умно. С ними ее молодость сходила за красоту, а оттого, что они были постарше, не было такой горячки. Ну и подонки тоже попадались редкостные, сами-то один пшик, а вид такой, будто на подвиг собрались, не иначе мир сейчас перевернется.

Но этот. Настоящий псих. Однако что в нем такого особенного? Для мужчины он даже красив — лежит себе на боку, необрезанный, весь мягкий, в шерстке, а потом вдруг становится твердым, как стальной клинок, но дело, наверно, даже не в этом и не в том, что он похож на мальчишку — дарит ей барабаны бонго и говорит такие хорошие слова, — а в том, что у него над ней какая-то странная власть, и когда им хорошо вместе, она чувствует себя совсем маленькой, и, наверно, в этом все дело, наверно, этого-то она и искала. Мужчину, с которым чувствуешь себя совсем маленькой. Ох, в ту первую ночь, когда он так гордо сказал: «Хорошо», она ничего не имела против, ей даже показалось, что так и надо. Она тогда простила их всех, его лицо слило все их лица в одну испуганную массу, и ей даже показалось, что она теперь подпадает под другую категорию, более высокую, чем та, к которой она принадлежала. Но в конце концов оказалось, что он не так уж сильно отличается от остальных, уныло и жадно вешается на шею, а потом поворачивается спиной и думает о другом. Мужчины относятся к этому не так, как женщины. Вот и у них все теперь происходит быстрее, наспех, как бы уже по привычке, и стоит ему теперь почувствовать или ей самой прямо сказать ему, что у нее не получается, он и вовсе закруглится в два счета. А ей остается лежать и просто при сем присутствовать, и это ничего, даже как-то успокаивает, только вот после ей не уснуть. Иногда он пытается ее расшевелить, но она такая сонная и тяжелая, что все без толку; порой ей хочется как следует тряхнуть его и крикнуть: «Да не могу я, идиот несчастный, ты что, не видишь, что стал отцом!» Но нет. Нельзя ему ничего говорить. Сказать хоть слово — значит поставить точку, а у нее только раз ничего не было, дня через два должно быть снова, и может, вовсе ничего и нет. И без того все так перепуталось, она даже не знает, будет ли она этому рада. А так она, по крайней мере, что-то делает, уплетает шоколадки. Господи, она даже не уверена, что совсем этого не хочет, потому что этого хочет он — судя по тому, как он себя ведет с его, черт побери, установкой на чистоту и целомудрие, без всякой там порнографии. Она даже не уверена, что не подстроила это нарочно сама — уснула у него под рукой назло самовлюбленному подонку. Ему ведь все равно, когда он уснул, она может вставать и плестись в холодную ванную, лишь бы ему ничего не видеть и ничего не делать. Такой уж он есть — живет себе в своей шкуре и не задумывается ни о каких последствиях. Скажешь ему про шоколадки и про сонливость, он наверняка перепугается и сбежит вместе со своим славным маленьким Богом и со славным маленьким священником, который каждый вторник играет с ним в гольф. Самое паршивое в этом священнике то, что раньше Кролик хотя бы думал, что поступает плохо, а теперь вообразил, будто он — не кто иной, как сам Иисус Христос, и должен спасти человечество, просто-напросто делая все, что ему в голову взбредет. Хорошо бы добраться до епископа, или кто у них там главный, и сказать ему, что этот священник — опасный человек. Забил бедняге Кролику голову черт знает чем; вот и сейчас тихий нахальный голос жужжит ей прямо в ухо, отвечая на ее вопрос с таким небрежным самодовольством, что у нее от злости и вправду текут слезы.

— Так вот что я могу тебе сказать, — говорит он. — Когда я сбежал от Дженис, я сделал интересное открытие. — Слезы пузырями вытекают у нее из-под век, во рту застрял отвратительный вкус воды из бассейна. — Если у тебя хватит пороху быть самим собой, то расплачиваться за тебя будут другие.


Неприятные визиты или, по крайней мере, предвкушение их — просто смерть для Экклза. Обычно сон хуже действительности; действительностью правит Господь. Присутствие людей всегда можно перенести. Миссис Спрингер — смуглая, пухлая, тонкокостная женщина, смахивающая на цыганку. От обеих — и от матери и от дочери — веет чем-то зловещим, но если у матери эта способность нагнетать беспокойство — прочно укоренившееся свойство, неразрывно связанное с мелкобуржуазным образом жизни, то у дочери это нечто текучее, бесполезное и опасное как для нее, так и для других. Экклз с облегчением вздыхает, узнав, что Дженис нет дома; при ней он чувствует себя в чем-то виноватым. Она с миссис Фоснахт уехала в Бруэр на утренний сеанс фильма «В джазе только девушки». Их сыновья играют во дворе у Спрингеров. Миссис Спрингер ведет его через весь дом на затененную веранду, откуда можно присмотреть за детьми. Дом обставлен богато, но бестолково — кажется, будто в каждой комнате на одно кресло больше, чем нужно. Чтобы попасть от парадной двери к веранде, им приходится совершить извилистый путь по тесно заставленным мебелью комнатам. Миссис Спрингер идет медленно — обе ее лодыжки забинтованы эластичным бинтом. Болезненно-короткие шажки усиливают иллюзию, будто нижняя часть ее тела заключена в гипс. Она тихонько опускается на подушки кресла-качалки, кресло под тяжестью ее тела отлетает назад, а ноги подпрыгивают кверху, и Экклз в ужасе отшатывается. Миссис Спрингер радуется, как ребенок; ее бледные лысые икры торчат из-под юбки, а черно-белые туфли на секунду отрываются от пола. Туфли потрескавшиеся и закругленные, словно они много лет вращались в стиральной машине. Экклз садится в шезлонг из алюминия и пластика с замысловатыми шарнирами. Сквозь стекло, у которого он сидит, видно, как Нельсон Энгстром и сынишка Фоснахтов, чуть постарше, играют на солнце возле качелей и песочницы. Экклз сам в свое время купил такой готовый детский набор, состоящий из качелей, горки и песочницы, и когда его доставили, в разобранном виде, в одной длинной картонной коробке, был страшно посрамлен — как он ни бился, ему так и не удалось правильно все собрать; пришлось призвать на помощь старика Генри, глухого церковного сторожа.

— Очень приятно вас видеть, — говорит миссис Спрингер. — Вы так давно у нас не были.

— Всего три недели, — отвечает Экклз. Шезлонг врезается ему в спину, и он упирается пятками в нижнюю алюминиевую трубку, чтобы шезлонг не сложился. — Было очень много работы: подготовка к конфирмации, потом молодежная группа решила организовать софтбольную команду и, кроме того, умерло несколько прихожан.

Он вовсе не склонен перед нею извиняться. То, что она владеет таким большим домом, совершенно не вяжется с его аристократическими представлениями о том, кому какое определено место; он предпочел бы видеть ее на крыльце какой-нибудь хижины и полагает, что она и сама чувствовала бы себя там намного лучше.

— Я бы ни за что на свете не согласилась выполнять ваши обязанности.

— Большей частью они доставляют мне много радости.

— Да, так про вас говорят. Говорят, вы стали прямо-таки мастером по части гольфа.

О Господи! А он-то думал, что она успокоилась. Что они сидят на крыльце ветхой облезлой лачуги и что она — многострадальная толстая жена фабричного рабочего, которая научилась принимать вещи такими, какие они есть. Именно на такую она и похожа, именно такой вполне могла бы быть. Когда Фред Спрингер на ней женился, он, наверно, был еще менее завидным женихом, чем Гарри Энгстром для ее дочери. Он пытается представить себе, каким был Гарри четыре года назад, и перед ним возникает весьма привлекательный образ — высокий, белокурый, школьная знаменитость, достаточно умный — сын утренней зари. Его уверенность в себе, наверно, особенно импонировала Дженис. Давид и Мелхола. Не обижай ближнего твоего… Почесывая лоб, он говорит:

— Играя в гольф, можно хорошо узнать человека. Именно это я и стараюсь делать, понимаете, — узнавать людей. Мне думается, нельзя повести человека ко Христу, если его не знаешь.

— Прекрасно, но что вы знаете о моем зяте, чего не знаю я?

— Во-первых, что он хороший человек.

— Хороший для чего?

— Разве нужно быть хорошим для чего-нибудь? — Он задумывается. — Да, пожалуй, нужно.

— Нельсон! Сию минуту перестань! — Миссис Спрингер застывает в своем кресле, но не встает посмотреть, отчего мальчик плачет. Экклзу, сидящему возле окна, все видно. Маленький Фоснахт с раздражающей неуязвимостью идиота смотрит сверху вниз на шлепающую по нему ручонку и искаженную физиономию младшего мальчика, и на лице его нет даже улыбки удовлетворения — он, как истый ученый, бесстрастно наблюдает за ходом своего опыта. В голосе миссис Спрингер звучит яростная, проникающая сквозь стекло решимость: — Ты слышал, что я тебе сказала, сейчас же прекрати реветь!

Нельсон поворачивает лицо к веранде и пытается объяснить.

— Пилли, — лепечет он, — Пилли зял…

Однако даже самая попытка рассказать о несправедливости делает обиду нестерпимой. Словно от удара в спину, Нельсона шатнуло вперед, он шлепает вора по груди, получает в ответ легкий толчок, плюхается на землю, валится на живот и, болтая ногами, катится по траве. Экклз чувствует, что его сердце переворачивается вместе с телом ребенка — он слишком хорошо знает силу зла, знает, как бьется с ним разум, как каждый напрасный удар высасывает воздух из вселенной, пока не начнет казаться, что вся твоя плоть и кровь вот-вот взорвется в пустоте.

— Мальчик отнял у него грузовик, — сообщает он миссис Спрингер.

— Пусть сам его и отберет, — отвечает она. — Пусть учится. Не могу же я каждую минуту вскакивать и бежать во двор, с моими-то больными ногами. Они весь день только и знают, что драться.

Билли! — При звуке мужского голоса мальчик удивленно поднимает глаза. — Отдай грузовик. — Билли обдумывает это новое обстоятельство и в нерешительности медлит. — Пожалуйста, отдай.

Это звучит убедительно. Билли подходит к Нельсону и аккуратно выпускает из рук игрушку прямо над головой плачущего друга.

Боль вызывает новый приступ горя в груди Нельсона, но, увидев, что грузовик лежит в траве рядом с ним, он умолкает. Ему требуется секунда, чтобы понять: причина его обиды устранена, и еще секунда, чтобы обуздать свое взволнованное тело. Кажется, будто от долгих сухих всхлипов, которыми сопровождаются его усилия, вздымается подстриженная трава и даже меркнет солнечный свет. Оса, которая все время упорно билась о стекло, улетает; алюминиевый шезлонг под Экклзом вот-вот рухнет, словно весь белый свет участвует в том, как Нельсон берет себя в руки.

— Не понимаю, почему этот мальчик такая неженка, — говорит миссис Спрингер. — Впрочем, пожалуй, понимаю.

— Почему? — Это ехидное добавление бесит Экклза.

Уголки ее рта опускаются в презрительной гримасе.

— Потому что он такой же, как его отец, — избалованный. С ним слишком носились, и он уверен, что весь мир обязан дать ему все, чего он хочет.

— Но виноват был другой мальчик, Нельсон только хотел получить свою игрушку.

— Да, и вы, наверно, думаете, что в случае с его отцом во всем виновата Дженис. — От того, как она произносит «Дженис», та кажется более осязаемой, драгоценной и значительной, чем жалкая тень в мозгу Экклза. Ему приходит в голову, что миссис Спрингер в конце концов права и что он уже перешел на сторону ее противника.

— Нет, не думаю, — возражает он. — Я считаю, что его поступкам нет оправдания. Это, однако, не означает, что его поступки не имеют причин, причин, за которые отчасти несет ответственность ваша дочь. Я принадлежу к церкви, которая полагает, что все мы — сознательные существа, ответственные за себя и за других.

От этих столь удачно сформулированных слов во рту у него появляется привкус мела. Хоть бы она предложила чего-нибудь выпить. Весна становится жаркой.

Старая цыганка видит его неуверенность.

— Конечно, легко говорить. Но может быть, не так легко придерживаться подобных взглядов, если вы на девятом месяце и из приличной семьи, и ваш муж где-то неподалеку крутит с какой-то летучей мышью, и все над вами смеются. — Слова «летучая мышь» быстро взмывают в воздух, хлопая черными крыльями.

— Никто над вами не смеется, миссис Спрингер.

— Вы не слышите, что люди говорят. Вы не видите их улыбочек. Одна особа на днях заявила мне, что если Дженис не может его удержать, значит, она никаких прав на него не имеет. У нее хватило наглости ухмыляться мне прямо в лицо. Я готова была ее задушить. Я ей ответила: «Обязанности есть и у мужчин, а не только у женщин». Такие вот особы и внушают мужчинам, будто весь мир существует только для их удовольствия. Судя по вашему поведению, вы и сами готовы в это поверить. Если весь мир будет состоять из одних Гарри Энгстромов, то долго ли он будет нуждаться в вашей церкви, как по-вашему?

Она выпрямилась на своей качалке, и глаза ее блестят от непролитых слез. Пронзительный голос, как ножом по сковородке, скребет Экклза, и ему кажется, будто он весь в ссадинах. Ее слова о сплетнях и улыбках поражают ужасающей реальностью, наподобие реальности той сотни лиц, которые смотрят на него, когда он по воскресеньям в 11:30 утра поднимается на кафедру, и заготовленный текст мгновенно улетучивается из головы, а записи превращаются в бессмыслицу. Он судорожно роется в памяти, и наконец ему удается выговорить:

— Мне кажется, что Гарри в некотором смысле особый случай.

— Особенного в нем только то, что ему все равно, кому он причиняет горе и какое. Я не хочу вас обижать, преподобный Экклз, я даже думаю, что вы сделали все, что было в ваших силах, принимая во внимание вашу занятость, но если уж говорить правду, то я жалею, что в ту первую ночь не позвала полицию.

Ему кажется, что сейчас она позовет полицию, чтобы арестовать его, Экклза. А почему бы и нет? Он, со своим белым воротником, только и знает, что искажать слово Божие. Он похищает веру у детей, которых обязан учить. Он убивает веру в душе каждого, кто слушает его болтовню. Он совершает обман каждой заученной фразой церковной службы, поминая всуе имя Отца Нашего, тогда как душа его чтит настоящего отца, которого он пытается ублажить, всю жизнь пытался ублажить, — Бога, который курит сигары.

— А что может сделать полиция? — спрашивает он.

— Не знаю, но уж, во всяком случае, она не станет играть с ним в гольф.

— Я уверен, что он вернется.

— Вы уже два месяца это твердите.

— Я все еще в это верю. — Но он не верит, он ни во что не верит.

В наступившем молчании миссис Спрингер пытается прочесть этот факт у него на лице.

— Вы не могли бы… — голос ее изменился, стал умоляющим, — вы не могли бы подать мне вон ту табуретку, что стоит в углу? Мне надо поднять ноги.

Он моргает, и его веки царапают друг друга. Он выходит из оцепенения, берет табуретку и несет к ней. Ее широкие голени в зеленых детских носочках робко поднимаются, он нагибается, подставляет ей под пятки табуретку и вспоминает картинки в религиозных брошюрах, на которых Христос умывает ноги нищим, от чего в его тело вливается поток новых сил. Он выпрямляется и глядит на нее сверху вниз. Она натягивает юбку на колени.

— Благодарю вас. Это такое облегчение.

— Боюсь, что это единственное облегчение, какое я вам принес, — признается он с простотой, которую сам находит, — и смеется над собой, за то, что находит — достойной восхищения.

— Ах, — вздыхает миссис Спрингер. — Тут уж ничем не поможешь.

— Нет, кое-что сделать можно. Пожалуй, насчет полиции вы правы. Закон охраняет интересы женщин, так почему бы не прибегнуть к закону?

— Фред против.

— У мистера Спрингера, безусловно, есть на то свои причины. Я имею в виду не только интересы бизнеса. Закон может добиться от Гарри только финансовой поддержки, а я думаю, что в данном случае дело не в деньгах. По правде говоря, я уверен, что деньги никогда не играют решающей роли.

— Это легко говорить, если у вас их всегда было достаточно.

Последнее замечание Экклз пропускает мимо ушей — оно явно вылетело у нее машинально, скорее от усталости, нежели от злобы: он уверен, что она хочет его слушать.

— Не знаю. Как бы то ни было, я — как, вероятно, и все остальные — надеюсь на лучшее. И если возможно настоящее исцеление, то действовать должны сами Гарри и Дженис. Как бы мы ни стремились им помочь, как бы ни старались что-нибудь сделать, мы всегда останемся где-то в стороне.

Подражая своему отцу, он заложил руки за спину и, отвернувшись от миссис Спрингер, смотрит через окно, как тот, кто едва ли останется в стороне, а именно Нельсон, сопровождаемый фоснахтовским мальчишкой, гонится за соседской собакой. Хохоча во весь рот, Нельсон неуклюже ковыляет по лужайке. Собака старая, рыжеватая, маленькая и медлительная; юный Фоснахт озадачен, но очень доволен криком своего друга: «Лев! Лев!» Экклз с любопытством отмечает, что в мирных условиях сын Энгстрома ведет за собой другого мальчика. Зеленый воздух, пробивающийся сквозь мутное стекло, словно трепещет от поднятого Нельсоном шума. Ситуация ясна: постоянный прозрачный поток внутреннего возбуждения должен, естественно, время от времени запирать узкие мозговые каналы менее восприимчивого мальчика, вызывая угрюмое обратное течение, которое выливается в акт грубого насилия. Ему жалко Нельсона, который много раз будет в наивном изумлении сидеть на мели, прежде чем обнаружит, что источник этого странного обратного течения — в нем самом. Экклзу кажется, что в детстве он тоже был таким — всегда давал, давал и давал, и всегда неожиданно оказывался в трясине. При приближении мальчиков старая собака виляет хвостом. Хвост перестает вилять и повисает нерешительной настороженной дугой, когда мальчики, словно охотники, с радостным гиканьем ее окружают. Нельсон тянется к собаке и шлепает ее обеими руками по спине. Экклз хочет крикнуть: собака может укусить, он не в состоянии спокойно на это смотреть.

— Да, но он уходит все дальше, — ноет миссис Спрингер. — Ему слишком хорошо живется. У него не будет причины вернуться, если мы сами об этом не позаботимся.

Экклз снова садится в алюминиевый шезлонг.

— Нет. Он вернется по той же причине, по которой ушел. Он привередлив. Он должен сделать мертвую петлю. Мир, в котором он теперь живет, мир этой девушки в Бруэре, перестанет питать его воображение. Я вижу его раз в неделю — и заметил, что он уже изменился.

— Послушать Пегги Фоснахт, так все как раз наоборот. Ей сказали, что он ведет развеселую жизнь. Не знаю, сколько у него там женщин.

— Всего одна, я в этом уверен. Самое удивительное в Энгстроме то, что он от природы домашнее животное. О Господи!

Группа во дворе распалась — мальчики бегут в одну сторону, собака в другую. Юный Фоснахт останавливается, Нельсон же мчится вперед, лицо у него перекосилось от страха.

Услышав его всхлипыванья, миссис Спрингер сердито говорит:

— Опять они довели Элси. Собака, наверное, спятила, если все-таки сюда приходит.

Экклз вскакивает — шезлонг валится у него за спиной, — открывает затянутую сеткой дверь и выбегает на солнце навстречу Нельсону. Мальчик пытается увернуться. Он хватает его на руки.

— Собака тебя укусила?

Всхлипыванья мальчика мгновенно прекращаются от нового испуга — он боится этого черного дядю.

— Элси тебя укусила?

Юный Фоснахт держится на безопасном расстоянии сзади.

Нельсон, неожиданно тяжелый и влажный в объятиях Экклза, издает глубокие хриплые вздохи и постепенно вновь обретает голос.

Экклз трясет его, чтобы он не заревел, и, изо всех сил стараясь, чтобы тот его понял, щелкает зубами возле самой его щеки.

— Так? Собака так сделала?

От этой пантомимы лицо ребенка расплывается в восторженной улыбке.

— Так, так, — говорит он; его узкая верхняя губа поднимается, обнажая зубы, нос морщится, и он отдергивает голову.

— Не укусила? — настаивает Экклз, ослабляя свои объятия.

Нельсон снова свирепо поднимает верхнюю губу. В этом живом личике, формой и выражением напоминающем лицо Гарри, Экклз ощущает насмешку. Нельсон опять начинает всхлипывать, вырывается из его рук и взбегает по ступенькам веранды к бабушке. Экклз встает; пока он стоял на корточках, его черная спина вспотела от солнца.

Поднимаясь по ступенькам, он вспоминает, как, подражая собаке, мальчик оскалил мелкие квадратные зубки, и это хватает за душу чем-то пронзительно-трогательным. Безобидный, но такой живой инстинкт. Инстинкт котенка, который ватными лапками пытается задушить клубок.

Вернувшись на веранду, он видит, что мальчик стоит между ногами бабушки, уткнувшись лицом ей в живот. Приникнув к теплому телу, он задрал платье с ее колен, и молочная белизна беззащитно оголившихся широких бледных ног, на которую наложились весело оскаленные зубы ребенка, ассоциируется в сознании Экклза с чем-то, что имеет привкус его собственной крови. Преисполненный силы — словно сострадание, как его учили, не беспомощный вопль, а мощная волна, вымывающая пыль и мусор изо всех уголков вселенной, — он делает шаг вперед и обещает обеим склоненным головам:

— Если он не вернется, когда она родит, мы прибегнем к помощи закона. Такие законы есть, и их не так уж мало.

— Элси кусается, потому что вы с Билли ее дразните, — говорит мальчику миссис Спрингер.

— Элси бяка, — говорит Нельсон.

— Нельсон бяка, — поправляет его миссис Спрингер. И, подняв лицо к Экклзу, таким же менторским тоном продолжает: — Ей осталось всего неделя, но я не вижу, чтоб он торопился.

Минута симпатии к ней миновала, и он оставляет ее на веранде. Любовь никогда не перестает, говорит он себе. Это по американскому исправленному и переработанному изданию. В Библии короля Якова сказано, что любовь пребудет вовеки. Голос миссис Спрингер сопровождает его по дому:

— Если ты еще раз начнешь дразнить Элси, бабушка тебя отшлепает.

— Не надо, баба, — робко упрашивает мальчик. Испуг его прошел.

Экклз надеется найти кухню и напиться воды из крана, но в беспорядочном нагромождении комнат кухня от него ускользает. Выходя из оштукатуренного дома, он глотает слюну. Он садится в свой «бьюик» и по Джозеф-стрит и Джексон-роуд едет к дому Энгстромов.

У миссис Энгстром четырехугольные ноздри. Вернее, они ромбовидные и помещены в нос, который не то чтобы велик, а просто не укладывается в обычные анатомические формы. Кусочки мышц, хряща и кости индивидуально выразительны и в резком свете делят кожу на множество граней. Интервью происходит у нее на кухне под множеством горящих ламп. Они горят средь бела дня, потому что Энгстромы занимают темную сторону двухквартирного кирпичного дома. Когда миссис Энгстром открыла ему дверь, руки ее были покрыты мыльной пеной, и, возвратившись с ним на кухню, она идет к раковине, полной раздувшихся рубашек и нижнего белья. Во время их беседы она энергично кидается на эти вещи. Она энергичная женщина. Рыхлый жир, болезненный излишек веса у миссис Спрингер образовался на тонкой кости, некогда принадлежавшей козявке вроде Дженис, тогда как миссис Энгстром плотно вставлена в большую крепкую раму. Высокий рост Гарри, очевидно, унаследовал от нее. В голове у Экклза неотступно вертится мысль о холодной воде в кранах, заслоненных мощным телом миссис Энгстром, но для столь мелкой просьбы все никак не представляется удобный случай.

— Не понимаю, зачем вы ко мне пришли, — говорит она. — Гарольду не сегодня исполнился двадцать один год. Я им не распоряжаюсь.

— Он у вас не был?

— Нет, сэр. — Она поворачивает голову через левое плечо, демонстрируя ему свой профиль. — Вы внушили ему такой стыд, что он, наверно, стесняется.

— Разве вы не считаете, что ему должно быть стыдно?

— А чего ему стыдиться? Начать с того, что я никогда не одобряла его связь с этой девицей. Стоит на нее взглянуть, сразу ясно, что она на две трети сумасшедшая.

— О, вы, конечно, шутите.

— Шучу? Первое, что эта девица мне сказала: «Почему вы не купите стиральную машину?» Является ко мне на кухню, смотрит вокруг и начинает мне объяснять, как я должна жить.

— Но вы, конечно, поняли, что она ничего худого не имела в виду.

— Разумеется, она ничего не имела в виду. Она только хотела сказать — чего ради я торчу в этакой развалюхе, а она, мол, явилась из этого огромного сарая на Джозеф-стрит, где кухня набита всякими новомодными штуками, и как же мне повезло, что я сумела сбагрить своего сына малютке с таким прекрасным приданым? Мне всегда не нравились ее глаза. Они никогда не смотрят вам в лицо.

Она поворачивается к Экклзу, и он, предупрежденный заранее, отвечает на ее взгляд. Под запотевшими очками — они старомодные, со стальной оправой, бифокальные полумесяцы отсвечивают розовыми бликами — дерзко открывает свою замысловатую мясистую нижнюю часть ее курносый нос. Широкий рот слегка растянут в неопределенном ожидании. Экклзу ясно, что эта женщина любит поострить. Трудность общения с остряками состоит в том, что они смешивают то, во что верят, с тем, во что не верят, лишь бы скорее произвести желанный эффект. Странно, но она ему очень нравится, хотя и набрасывается на него так же грубо, как на свое грязное белье. Но в том-то и дело, что для нее это одно и то же. В отличие от миссис Спрингер, она его, в сущности, просто не видит. Она в конфронтации со всем миром, и, защищенный ее необъятным сарказмом, он может спокойно говорить, что ему вздумается.

Он без обиняков становится на сторону Дженис:

— Она робкая.

— Робкая! Однако сумела забеременеть, и бедному Хасси пришлось на ней жениться, когда он сам едва только научился рубашку в брюки заправлять.

— Ему уже стукнул двадцать один год, как вы изволили выразиться.

— При чем тут годы. Одни умирают молодыми, другие рождаются стариками.

Эпиграммы по любому поводу. Забавно. Экклз громко смеется. Она делает вид, будто не слышит, и с яростным усердием принимается за белье.

— Робкая, как змея, — говорит она. — Эти маленькие женщины просто яд. Семенят вокруг, зыркают своими подлыми глазенками и возбуждают всеобщее сочувствие. От меня она сочувствия не дождется, пускай мужчины плачут. Послушать ее свекра, так она величайшая мученица со времен Жанны д'Арк.

Экклз снова смеется. Так оно и есть.

— А что, по мнению мистера Энгстрома, должен делать Гарри?

— Ползти обратно. Что еще? Он и приползет, бедный мальчик. Он, в сущности, такой же, как отец. Добрая душа. Наверно, потому-то мужчины и управляют миром. Все они — сплошь душа.

— Довольно необычная точка зрения.

— Разве? Именно это все время твердят нам в церкви. Мужчины — сплошь душа, а женщины — сплошь тело. Не знаю только, у кого мозги. Наверное, у Господа Бога.

Он улыбается и думает: неужели лютеранская церковь внушает всем такие идеи? Сам Лютер был тоже отчасти таким — в комическом гневе преувеличивал полуправду. Возможно, именно отсюда и берет начало протестантская чеканка мрачных парадоксов. Глубоко укоренившаяся безнадежность лежит в основе подобного образа мыслей. Высокомерие пренебрегает частностями. Впрочем, кто знает — он уже изрядно забыл теологию, которой его пичкали. Ему приходит в голову, что следовало бы повидать пастора Энгстромов.

Миссис Энгстром продолжает развивать свою мысль.

— Ну вот, а моя дочь Мириам стара, как мир, и всегда была старухой, о ней я никогда не беспокоилась. Я помню, еще давно по воскресеньям мы, бывало, ходили гулять к каменоломне, Гарольд так боялся — ему было не больше двенадцати, — он так боялся, что она упадет в пропасть. Я-то знала, что она не упадет. Вы только на нее посмотрите. Она не выйдет замуж из жалости, как поступил несчастный Хасси, чтобы потом весь мир набросился на него, когда он попытался вырваться на свободу.

— Я бы не сказал, что весь мир на него набросился. Мы с матерью его жены только что говорили о том, что дело обстоит как раз наоборот.

— Напрасно вы так думаете. От меня она пускай сочувствия не ждет. На ее стороне все, начиная с самого президента Эйзенхауэра. Они заговорят ему зубы. Вы сами заговорите ему зубы. А вот и второй.

Входная дверь открылась так тихо, что только она это слышит. На кухню входит ее муж, он в белой рубашке и галстуке, но под ногтями черные полоски — он наборщик. Такой же высокий, как жена, он кажется меньше ее ростом. Губы в самоуничижении шевелятся над плохо пригнанными искусственными зубами. Нос у него, как у Гарри, — аккуратная гладкая пуговка.

— Добрый день, святой отец, — говорит он. Одно из двух — либо он католик, либо вырос среди католиков.

— Очень рад познакомиться с вами, мистер Энгстром. — Рука у Энгстрома жесткая по краям, но ладонь мягкая и сухая. — Мы говорили о вашем сыне.

— Я в ужасе от его поведения.

Экклз ему верит. Вид у Эрла Энгстрома серый и изможденный. Вся эта история его явно доконала. Он сжимает губы над ускользающими зубами, словно человек с больным желудком, который пытается подавить отрыжку. Кажется, будто что-то грызет его изнутри. Краска, как дешевые чернила, сошла с его глаз и волос. Прямолинейный человек, он измерял свою жизнь полиграфической линейкой, плотно уложил все строки на верстатку, а утром пришел и увидел, что кто-то рассыпал весь набор.

— Он все твердит и твердит про эту девку, словно она Богородица, — говорит миссис Энгстром.

— Неправда, — мягко возражает мистер Энгстром и садится за кухонный стол с белой фарфоровой столешницей. Четыре прибора, которые ставились на него из года в год, протерли на ней черные пятна. — Я просто не понимаю, как Гарри мог устроить такую неразбериху. В детстве он всегда был очень аккуратный. Он не был неряшливым, как другие мальчики. Он всегда хорошо работал.

Не смывая пены с красных рук, миссис Энгстром принимается варить мужу кофе. Этот маленький знак внимания приводит ее в согласие с ним; они, подобно многим старым семейным парам, которые внешне как будто не в ладах, неожиданно начинают говорить одно и то же.

— Это все армия, — поясняет она. — Когда он вернулся из Техаса, его просто нельзя было узнать.

— Он не захотел идти в типографию, — говорит Энгстром. — Не хотел пачкаться.

— Преподобный Экклз, хотите кофе? — спрашивает миссис Энгстром.

Наконец-то настал его час.

— Нет, спасибо. Но я с удовольствием выпил бы стакан воды.

— Воды? Может быть, со льдом?

— Все равно. Какой угодно.

— Да, Эрл прав, — замечает она. — Теперь все говорят, что Хасси ленив, но это неверно. Он никогда не был ленивым. Еще когда он учился в школе, бывало, прихвастнешь, как хорошо он играет в баскетбол, а в ответ слышишь: «Да, он такой высокий, ему это легко дается». Но ведь они не знали, сколько он работал. Каждый вечер дотемна кидал мяч во дворе, мы и то диву давались: что он там видит?

— С двенадцати лет он только этим и занимался, — подтверждает Энгстром. — Я вбил для него столб во дворе, гараж был слишком низкий.

— Если он что-нибудь решил, его не остановишь, — говорит миссис Энгстром. Она с силой нажимает рычажок лотка с ледяными кубиками, и они с хрустом выскакивают наружу, сверкая и искрясь разноцветными искорками. — Он хотел быть первым, и я уверена, что он этого добился.

— Я понимаю, что вы хотите сказать, — говорит Экклз. — Мы иногда играем с ним в гольф, и он уже играет лучше меня.

Она кладет кубики в стакан, наливает воду из крана и подает Экклзу. Он поднимает стакан к губам, и сквозь жидкость до него доносится настойчивый голос Эрла Энгстрома:

— Потом он возвращается из армии и только и знает, что гоняться за юбками. Отказался работать в типографии, потому что ногти будут черные. — Экклз опускает стакан, и теперь Энгстром говорит через стол прямо ему в лицо: — Он стал типичным бруэрским бездельником. Если б я только мог до него добраться, святой отец, я бы из него эту дурь выбил, пусть бы даже он меня прикончил.

Его землистое лицо сердито морщится у рта, бесцветные глаза блестят.

— Что за выражения, Эрл, — говорит ему жена и ставит на стол кофе в чашке с цветочками.

Он опускает глаза и говорит:

— Простите. Когда я думаю о том, что делает этот парень, у меня все нутро переворачивается.

Экклз поднимает стакан, говорит в него, как в мегафон: «Нет», допивает воду, из-под ледяных кубиков, которые толкутся у него под носом, больше ничего уже не высосать, вытирает губы и добавляет:

— В вашем сыне очень много доброты. Когда я с ним, мне, разумеется совсем некстати, становится так весело, что я забываю, зачем его позвал. — Он смеется, глядя сначала на Энгстрома, но, не вызвав у него ни тени улыбки, переводит взгляд на миссис Энгстром.

— Этот ваш гольф, — говорит мистер Энгстром. — Зачем он вам нужен? Почему родители Дженис не обратятся в полицию? Если хотите знать мое мнение, его надо как следует вздуть, и притом поскорее.

Экклз косится на миссис Энгстром и чувствует, что дуги его бровей прилипли ко лбу, словно засыхающий клей. Еще минуту назад он не ожидал увидеть в ней союзника, а в этом изможденном добром человеке — довольно пошлого, обманувшего все ожидания врага.

— Миссис Спрингер так и хочет сделать, — говорит он Энгстрому. — Но Дженис и ее отец хотят подождать.

— Не пори ерунду, Эрл, — говорит миссис Энгстром. — Неужели мистеру Спрингеру хочется, чтобы его имя попало в газеты? Ты так говоришь, будто бедный Гарри твой злейший враг.

— Да, он мой враг, — отвечает Энгстром. Он двумя руками берется за блюдечко. — В ту ночь, когда я искал его по всем улицам, он стал мне врагом. Ты не можешь судить. Ты не видела ее лица.

— Что мне за дело до ее лица? По моим понятиям, потаскушки не превращаются в святых только потому, что у них есть свидетельство о браке. Эта девка хотела заполучить Гарри и заполучила его при помощи единственной уловки, какую знала, а других у нее в запасе нет.

— Не говори так, Мэри. Ведь это же пустые слова. Представь себе, что я поступил бы, как Гарри.

— Ах, вот оно что, — говорит она, и Экклз вздрагивает, видя, что лицо у нее напряглось и она вот-вот выпустит новый снаряд. — Я тебя не домогалась, это ты меня домогался. Или не так?

— Конечно, именно так, — бормочет Энгстром.

— Ну так нечего сравнивать.

Энгстром сгорбился над кофе и совсем ушел в себя.

— Ах, Мэри, — вздыхает он, не смея вставить ни слова.

Экклз пытается его защитить, в споре он почти автоматически переходит на сторону слабейшего.

— Мне думается, вы не правы. Дженис наверняка была уверена, что их брак основан на взаимном чувстве, — говорит он миссис Энгстром. — Будь она хитрой интриганкой, она бы не позволила Гарри так легко сбежать.

Теперь, когда миссис Энгстром убедилась, что нажала на мужа достаточно сильно, ее интерес к дискуссии угас. Ее точка зрения: Дженис не пропадет — столь очевидно неверна, что ей приходится пойти на уступки.

— А она и не позволяла ему сбежать, — говорит она. — Она получит его обратно. Вот увидите.

Экклз обращается к Энгстрому: если он согласен с женой, они все трое будут заодно, и он сможет уйти.

— Вы тоже считаете, что Гарри вернется?

— Нет, — говорит Энгстром, опустив глаза. — Никогда. Он слишком далеко зашел. Он теперь будет опускаться все ниже и ниже, пока мы вообще сочтем за лучшее выкинуть его из головы. Будь ему двадцать или двадцать два, но в его возрасте… У нас в типографии иногда появляются этакие молодчики из Бруэра. Они ни на что не годны. Вроде инвалидов, только что не хромают. Подонки, вот они кто, человеческие отбросы. А я уже два месяца сижу за своей машиной и думаю, почему мой Гарри так поступает, ведь он всегда ненавидел беспорядок и неразбериху.

Экклз поворачивается к матери Гарри и в изумлении видит, что она стоит, опираясь о раковину, и под ее очками блестят мокрые щеки. Глубоко потрясенный, он встает. Почему она плачет — потому, что муж говорит правду, или потому, что ей кажется, будто он говорит это, чтобы ее обидеть, в отместку за вынужденное признание, что он ее домогался?

— Я надеюсь, что вы ошибаетесь, — говорит Экклз. — Мне пора ехать. Благодарю вас обоих, что вы обсудили со мной это дело. Я понимаю, как вам должно быть неприятно.

Энгстром провожает его к выходу и в темной столовой касается его руки.

— Он так любил, чтобы все было хорошо, — говорит он, — я никогда не видел такого мальчика. Он страшно болезненно воспринимал любую ссору в семье, пусть даже мы с Мэри, как бы это сказать, просто шутили.

Экклз согласно кивает, сильно сомневаясь, что слово «шутили» соответствует только что виденному.

В полумраке гостиной стоит девушка в летнем платье без рукавов.

— Мим! Ты только что пришла?

— Да.

— Это святой отец… то есть преподобный…

— Экклз.

— Да, Экклз, он приезжал поговорить о Гарри. Моя дочь Мириам.

— Здравствуйте, Мириам. Гарри всегда с большой любовью про вас вспоминает.

— Хелло.

От этого слова большое окно у нее за спиной приобретает интимный блеск большого окна в кафе. Кажется, что позади раздаются небрежные приветствия, витает сигаретный дым и запахи дешевых духов. Нос миссис Энгстром повторяется на лице девушки в утонченном варианте, он приобретает сарацинскую или какую-то еще более древнюю, варварскую заостренность. Если начинать с длинного носа, то можно подумать, будто рост она унаследовала от матери, но, глядя на нее рядом с отцом, понимаешь, что она и ростом в него — усталый мужчина и красивая девушка как две капли воды похожи друг на друга. Оба одинаково узкие — словно лезвие ножа, и теперь, когда Экклз увидел, как под очками миссис Энгстром открылись старые раны, он знает, что этот нож может причинить боль. Их узость и усмиренное мещанство раздражают Экклза. Эти двое не пропадут. Они знают, что делают. Его слабость — люди, которые не знают, что делают. Беспомощные — им и тем, кто на самом верху, увы, ничем не поможешь. Те же, кто более или менее успешно лавируют посередине, с его аристократической точки зрения, обкрадывают и тех и других. Они подходят к двери, Энгстром обнимает дочь за талию, и Экклз думает о миссис Энгстром, безумной узнице, молча стоящей на кухне, о ее мокрых щеках и красных руках. Однако, когда он оборачивается помахать им на прощанье, явная несовместимость этой пары — арабского юноши с серьгами в ушах, исполненного наивного презрения к его, Экклза, пасторскому воротнику, и старой бабы-наборщика с обрюзглым лицом, поджарых, тесно сплетенных друг с другом, — невольно вызывает улыбку.

Он садится в машину раздосадованный и страдающий от жажды. За последние полчаса было сказано что-то приятное, но он никак не может вспомнить, что именно. Он весь исцарапан, взъерошен, ему жарко, в горле пересохло, словно он провел целый день в зарослях колючего кустарника. Он видел полдюжины людей и одну собаку, но ничье мнение не совпало с его собственным — что Гарри Энгстрома стоит спасать и можно спасти. В кустарнике вообще не было никакого Гарри — ничего, кроме затхлого воздуха и мертвых прошлогодних стеблей.

Светлый день клонится к долгому голубому весеннему вечеру. Он проезжает перекресток; за открытым окном верхнего этажа кто-то упражняется на трубе. Ду-дудо-до-да-да-дии. Дии-дии-ди-да-да-до-до-ду. Автомобили тихо шелестят по асфальту, возвращаясь домой с работы. Он едет через поселок, лавируя по косым поперечным улицам, держась параллельно далекому гребню горы. Фриц Круппенбах, лютеранский пастор Маунт-Джаджа в течение двадцати семи лет, живет в высоком кирпичном доме неподалеку от кладбища. Мотоцикл его студента-сына, наполовину разобранный, лежит на боку возле подъездной дорожки. У покатого, расположенного причудливыми террасами газона противоестественно ровный зеленовато-желтый цвет — его слишком усердно удобряют, стригут и пропалывают. Миссис Круппенбах — интересно, будет ли Люси когда-нибудь такая же смиренная, вся в ямочках? — открывает дверь; она в сером платье, презирающем времена года. Седые волосы, заплетенные в плотные косы, короной уложены на голове. С распущенными волосами она, наверно, смахивает на ведьму.

— Он стрижет газон, — говорит она.

— Я хотел бы с ним поговорить. Вопрос касается обоих наших приходов.

— Пожалуйста, поднимитесь в его комнату. Я сейчас его позову.

Весь дом — прихожая, коридоры, лестница, даже кожаный кабинет пастора наверху — пропитан запахом жаркого. Экклз сидит у окна круппенбаховского кабинета на церковной скамье с дубовой спинкой, оставшейся, наверно, после очередного ремонта. Усевшись на скамью, он, как в юности, испытывает инстинктивное желание помолиться, но вместо этого он смотрит в долину на бледно-зеленое поле для гольфа, на котором охотно очутился бы вместе с Гарри. Другие партнеры Экклза играют либо лучше, либо хуже его, и только Гарри и то и другое вместе, и только Гарри придает игре отчаянную веселость, словно некий доброжелательный, но эксцентричный повелитель послал их обоих на безнадежные поиски чего-то совершенно недосягаемого; поиски эти унижают их чуть не до слез, но у каждой метки, на каждой следующей лунке они начинаются сызнова. А Экклз лелеет еще одну надежду — он втайне задался целью одержать победу над Гарри. Он чувствует — то, что лишает Гарри устойчивости, то, что не позволяет ему всякий раз повторить его великолепный легкий удар, коренится в основе всех проблем, созданных самим Гарри, и, нанеся ему решительное поражение, он, Джек, преодолеет эту слабость, этот изъян, и таким образом решит все проблемы. А пока он с удовольствием слушает, как Гарри время от времени восклицает: «Вот так, вот так» или «Здорово!». Их согласие порой приводит Экклза в состояние такого неимоверного восторга, такого невинного экстаза, что весь мир с его бесконечной массой подробностей кажется далеким зеленым шаром.

Дом дрожит под шагами хозяина. Круппенбах поднимается в свой кабинет, раздосадованный тем, что его оторвали от газонокосилки. На нем старые черные брюки и мокрая от пота нижняя рубашка. Руки покрыты жесткой седой шерстью.

— Здравствуйте, Чэк, — произносит он густым церковным басом без всякой приветственной интонации. От немецкого акцента слова, словно камни, злобно валятся друг на друга. — Ну, что там у вас?

Экклз, не смея назвать старшего по годам Фрицем, смеется и восклицает: «Здравствуйте!»

Круппенбах кривится. Его тяжелая квадратная голова подстрижена ежиком. Этот человек сделан из кирпича. Словно он и в самом деле родился глиняным и за много десятков лет атмосфера придала ему твердость и цвет кирпича.

— Ну что? — повторяет он.

— У вас в приходе есть семья по фамилии Энгстром.

— Да.

— Отец — наборщик.

— Да.

— Их сын Гарри два месяца назад бросил жену. Ее родители. Спрингеры, принадлежат к моей церкви.

— Ну да. Этот парень. Этот парень Schussel[11].

Экклз не совсем понимает, что это значит. Видимо, Круппенбах не садится, чтобы не запачкать своим потом мебель. Экклз, который, словно мальчишка-хорист, сидит на церковной скамье, попадает в положение просителя. Запах жареного мяса усиливается по мере того, как он излагает свою версию происшедшего: что Гарри был несколько избалован своими спортивными успехами; что жена его, честно говоря, проявила слишком мало воображения в их браке; что сам он в качестве священника пытался разбудить совесть молодого человека по отношению к жене, не настаивая, однако, на преждевременном воссоединении, ибо проблема молодого человека не столько в недостатке чувств, сколько в необузданном их избытке; что от тех и других родителей по различным причинам помощи ждать не приходится; что всего лишь несколько минут назад он оказался свидетелем ссоры между Энгстромами, ссоры, которая, возможно, дает ключ к загадке, почему их сын…

— Вы считаете, — перебивает его Круппенбах, — вы считаете, что ваша задача — вмешаться в жизнь этих людей? Я знаю, чему теперь учат в семинарии — всей этой психологии и так далее. Но я с этим не согласен. Вы считаете, что ваша задача быть бесплатным врачом, носиться туда-сюда, затыкать все дыры и сглаживать все углы. Я этого не считаю. Я не считаю, что это входит в ваши обязанности.

— Я только…

— Нет уж, дайте мне кончить. Я прожил в Маунт-Джадже двадцать семь лет, а вы всего только два года. Я выслушал ваш рассказ, но извлек из него не то, что он говорил об этих людях, а то, что он говорил о вас. Это был рассказ о служителе Господа Бога, который променял свою миссию на несколько жалких сплетен и несколько матчей в гольф. Какое, по-вашему, дело Господу Богу до того, что один инфантильный муж бросает одну инфантильную жену? Задумываетесь ли вы еще о том, что видит Господь? Или вы уже выше этого?

— Разумеется, нет. Но мне кажется, наша роль в подобной ситуации…

— Вам кажется, что наша роль быть полицейскими, полицейскими, у которых нет наручников, нет пистолетов, нет ничего, кроме человеческой доброты. Так или не так? Не отвечайте, а только подумайте, прав я или нет. Так вот что я вам скажу — это дьявольская идея. Я вам скажу — пусть полицейские будут полицейскими и заботятся о своих законах, которые не имеют ничего общего с нами.

— Я согласен, но лишь до некоторой степени…

— Что значит «до некоторой степени»? Тому, что мы должны делать, нет ни оговорок, ни меры. — Своим толстым указательным пальцем, который между суставами зарос шерстью. Он стучит по спинке кожаного кресла, подчеркивая значение слов. — Если Господь захочет прекратить страдания, Он возвестит царствие свое немедленно. — Джек чувствует, что у него начинает гореть лицо. — Чем, по-вашему, ваши ничтожные друзья выделяются среди миллиардов, которых видит Бог? На улицах Бомбея каждую минуту умирают люди! Вы говорите: «роль». А я вам говорю, что вы не знаете, в чем состоит ваша роль, иначе вы заперлись бы у себя дома и молились. Вот в чем ваша роль — показывать пример истинной веры. Вот откуда приходит утешение — от веры, а не от мелкой суеты, не от того, что вы устраиваете бурю в стакане воды. Бегая взад-вперед, вы убегаете от долга, который Господь вручил вам, чтоб укрепить вашу веру, чтобы в нужный час в ответ на призыв вы смогли бы выступить вперед и сказать им: «Да, Он умер, но на небе вы увидите Его. Да, вы страдаете, но вы должны любить свою боль, ибо это боль Иисуса Христа». Вот почему воскресным утром, когда мы предстаем перед ними, мы должны являться не измученные горем, а полные мыслями о Христе, мы должны гореть, — он сжимает свои волосатые кулаки, — гореть мыслями о Христе, мы должны зажечь их силою нашей веры. Вот почему они приходят, а иначе за что они станут нам платить? Все остальное, что мы можем сказать или сделать, может сказать или сделать каждый. На то у них есть врачи и юристы. Все это сказано в Священном писании — разбойник, который уверовал, дороже всех фарисеев. Не ошибитесь. Я говорю вам серьезно. Не ошибитесь. Для нас не существует ничего, кроме Христа. Все остальное, все эти приличия и усердие, — ничто. Козни дьявола.

— Фриц, — раздается снизу осторожный голос миссис Круппенбах. — Ужин готов.

Краснолицый человек в нижней рубашке смотрит сверху вниз на Экклза и спрашивает:

— Хотите ли вы преклонить со мною колена и помолиться о том, чтобы Христос снизошел в эту комнату?

— Нет. Нет, не хочу. Я слишком сердит. Это было бы лицемерием.

Отказ, немыслимый в устах мирянина, если не смягчает Круппенбаха, то несколько его успокаивает.

— Лицемерие, — говорит он кротко. — Это несерьезно. Разве вы не верите в вечные муки? Разве, надевая этот воротник, вы не знали, чем рискуете?

Глаза его кажутся мелкими изъянами на кирпичной коже лица; розовые и блестящие, они как бы горят от сильного жара.

Не дожидаясь ответа, Круппенбах поворачивается и идет вниз ужинать. Джек спускается следом за ним, направляясь к двери. Сердце его стучит, как у получившего нагоняй ребенка, колени дрожат от ярости. Он пришел обменяться информацией, но стал жертвой какого-то безумного, оскорбительного монолога. Напыщенный старый гунн, доморощенный громовержец, не имеет ни малейшего представления о миссии церкви как провозвестника света и наверняка пролез в нее из мясной лавки. Джек понимает, что это злобные и недостойные мысли, но не может их отогнать. Его отчаянье настолько глубоко, что он пытается загнать его еще глубже, повторяя: он прав, он прав, чтобы — как это ни глупо — вызвать слезы и очиститься от этой скверны, сидя за идеально круглым зеленым рулем «бьюика». Плакать он не может — внутри все пересохло. Стыд и поражение висят на нем тяжелым мертвым грузом.

Хотя он знает, что дома его ждет Люси — если обед еще не готов, он успеет выкупать детей, — он вместо этого едет в аптеку в центр поселка. Подстриженная под пуделя девица за прилавком — она из его молодежной группы — и два прихожанина, которые покупают лекарства, противозачаточные средства или туалетную бумагу, радостно его приветствуют. Вот куда они ходят за утешением. Экклзу хорошо, в общественных местах он чувствует себя лучше всего. Положив руки на чистый холодный мрамор, он заказывает ванильное мороженое с содовой и еще шарик с кленовым сиропом и грецким орехом и в ожидании, пока их принесут, выпивает два стакана восхитительной прозрачной воды.


Клуб «Кастаньеты», получивший свое название во время войны, когда все помешались на Южной Америке, занимает треугольное здание там, где Уоррен-авеню под острым углом пересекает улицу Скачущей Лошади. Это южная часть Бруэра, здесь живут итальянцы, негры и поляки, и Кролик считает это заведение сомнительным. Окна, словно выложенные стеклянными кирпичами, нагло ухмыляющиеся на фасаде, делают его похожим на крепость смерти, а тускло освещенный полированный интерьер напоминает модную похоронную контору — горшки с цветами, утешительный писк музыки, запах ковров, ламп дневного света, пластинок от жалюзи и еле заметный запах спиртного. Сперва мы его пьем, а после нас в нем бальзамируют. С тех пор, как одного их соседа на Джексон-роуд уволили с должности служителя похоронной конторы и он стал барменом, Кролику кажется, что эти две профессии как-то связаны между собой; представители обеих говорят мягкими тихими голосами, очень чистенькие с виду и всегда стоят. Они с Рут заняли кабинку недалеко от входа, и из окна им видно, как вибрируют красные блики, когда неоновые кастаньеты на вывеске перебегают взад-вперед, имитируя стук.

От этого розового трепетанья лицо Рут как бы повисает в воздухе. Она сидит против него. Он пытается представить себе ее прежний образ жизни — гнусное заведение, в котором они сидят, очевидно, знакомо ей не хуже, чем ему раздевалка спортивного зала. Одна только мысль об этом действует ему на нервы; ее беспорядочная жизнь, как и его попытка завести свою семью, — нечто такое, о чем он все время пытается забыть. Он был счастлив — вечерами они сидели в ее квартире; она читала свои детективы, он либо бездельничал, либо бегал в кулинарию за имбирным пивом, а иногда они ходили в кино, — но того, что здесь, ему не надо. В тот первый вечер дайкири, может, и пошел ему на пользу, но с тех пор он никогда не помышлял о выпивке и надеялся, что она тоже. Вначале так оно и было, но с некоторых пор что-то ее грызет, она отяжелела и временами поглядывает на него так, словно он свинья, и только. Он не знает, в чем его вина, но знает, что легкость почему-то исчезла. И вот сегодня звонит ее так называемая подруга Маргарет. Телефонный звонок перепугал его насмерть. Последнее время он стал бояться, что за ним придут полицейские, или его мать, или кто-нибудь еще, у него появилось такое чувство, будто по ту сторону горы что-то нарастает. После того как он тут поселился, несколько раз звонил телефон, и кто-то низким голосом спрашивал: «Рут?» — или, услыхав голос Кролика, вешал трубку. Потом звонили снова. Рут повторяла в трубку «нет, нет», и этим дело кончалось. Она знает, как с ними обращаться, да и звонило-то всего человек пять. Прошлое, как лоза, держалось лишь за эти пять усиков и легко оборвалось, оставив ее чистой, голубой и пустой. Но сегодня из этого прошлого явилась Маргарет, которая пригласила их в «Кастаньеты», и Рут захотела пойти, и Кролик пошел с ней. Просто для разнообразия. Ему скучно.

— Что ты будешь пить? — спрашивает он.

— Дайкири.

— Ты уверена? Ты уверена, что тебя от него не стошнит? — Он заметил, что иногда ее как будто тошнит и она отказывается от еды, а иногда готова съесть весь дом.

— Нет, не уверена, но почему меня не должно тошнить?

— Не знаю почему. Других ведь не тошнит.

— Послушай, оставь хоть на минутку свою философию. Позаботься, чтобы мне принесли выпить.

Шоколадная девица в оранжевом платье, которое, судя по оборкам, должно изображать нечто южноамериканское, подходит к столику, и он заказывает два дайкири. Она захлопывает блокнотик, уходит, и в глубоком вырезе у нес на спине он видит кусочек черного бюстгальтера. В лучах света ее кожа вовсе не кажется черной, просто приятный густой цвет, на лопатках играют фиолетовые тени. Она немножко косолапая и идет неторопливой походкой, размахивая своими оборками. Она не обращает на него никакого внимания; и ему нравится, что она не обращает на него внимания. А Рут последнее время пытается внушить ему, будто он в чем-то виноват.

— Ты на что смотришь? — спрашивает она.

— Ни на что.

— Тебе этого нельзя. Кролик. Ты слишком белый.

— Веселое у тебя сегодня настроение.

— А я всегда такая, — вызывающе улыбается она.

— Надеюсь, что нет.

Негритянка возвращается и ставит перед ними дайкири. Они молчат. Позади открывается дверь, и вместе со струей холодного воздуха входит Маргарет. Вдобавок ко всему ее сопровождает тип, которого он вовсе не желает видеть, — Ронни Гаррисон.

— Хелло, — говорит Маргарет Кролику, — вы все еще при ней?

— Черт побери, да это же великий Энгстром! — восклицает Гаррисон, словно пытается во всем заменить Тотеро, и нагло добавляет: — Я кое-что о тебе слышал.

— Что ты слышал?

— О, разное.

Гаррисон никогда особенно не нравился Кролику, и теперь он лучше не стал. В раздевалке он вечно болтал о своих успехах у женщин и вообще занимался черт-те чем. У него было жирное волосатое брюхо, и это брюхо сильно раздулось. Гаррисон толст. Толст и наполовину лыс. Его курчавые бронзовые волосы поредели, и, когда он поворачивает голову, на черепе проглядывает розовая кожа. Этот розовый цвет кажется Кролику непристойным. Однако он вспоминает, что однажды Гаррисон вернулся на площадку после того, как кто-то выбил ему локтем два зуба, и хочет ему обрадоваться. На площадке одновременно всегда бывает пятеро, и на это время остальные четверо представлялись ему единственными в мире.

Но все это кажется таким далеким и с каждой секундой, что Гаррисон стоит тут, глупо ухмыляясь, отодвигается все дальше. На нем узкий в плечах летний костюм из какого-то искусственного полотна, и эта самодовольная модная тряпка бесит Кролика. Он чувствует, что его окружают. Вопрос в том, кто где будет сидеть. Они с Рут сели друг против друга, что было ошибкой. Гаррисон принимает решение и ныряет на место рядом с Рут; движения его, чуть-чуть замедленные, выдают хромоту от старой футбольной травмы. Кролик никак не может отвлечься от недостатков Гаррисона. Его эффектный костюмчик в стиле аристократического колледжа испорчен черным шерстяным галстуком, как у итальяшки. Когда он открывает рот, видны два вставных зуба, которые не совсем подходят к остальным.

— Как жизнь, старина? Я слышал, ты преуспеваешь, — говорит он, подмигивая Рут, которая сидит чурбан чурбаном, держа обеими руками бокал дайкири. Суставы ее пальцев покраснели от мытья посуды — все из-за него, Гарри. Когда она поднимает ко рту бокал, сквозь него виден искаженный подбородок.

Рядом с Кроликом ерзает Маргарет. Она такая же суетливая, как Дженис. Ее присутствие в левом углу его поля зрения ощущается, словно мокрая грязная тряпка, болтающаяся сбоку от его лица.

— Где Тотеро? — спрашивает он ее.

— Тотер-кто?

Рут хихикает, черт бы ее побрал. Гаррисон наклоняется к ней и, блестя розовой лысиной, что-то шепчет. Ее губы расползаются в улыбке — точь-в-точь как в тот вечер в китайском ресторане. Что бы он ни сказал, ей все нравится, и вся разница лишь в том, что сегодня это Гаррисон, а он, Кролик, сидит напротив них, приклеенный к этой ненавистной девке. Он уверен, что Гаррисон шепчет что-то про него, про «великого баскетболиста». С той самой минуты, когда их стало четверо, ясно, что козлом отпущения будет он. Как в тот вечер Тотеро.

— Вы отлично знаете кто, — говорит он Маргарет. — Тотеро.

— Наш бывший тренер, Гарри! — восклицает Гаррисон и наклоняется через стол, чтобы прикоснуться к пальцам Кролика. — Человек, который сделал нас бессмертными!

Кролик на дюйм отодвигает свои пальцы, чтобы Гаррисон не мог до них дотронуться, и Гаррисон с самодовольной усмешкой отдергивает руку; при этом его ногти со скрипом царапают скользкий полированный стол.

— Меня, ты хочешь сказать, — отзывается Кролик. — Ты был пустое место.

— Пустое место. Это звучит немного жестоко. Это звучит немного жестоко, Гарри, дружище. Давай обратимся к прошлому. Когда Тотеро хотел вывести кого-нибудь из игры, кого он посылал на площадку? Когда он хотел, чтобы кто-то прикрывал классного игрока вроде тебя, кого он выбирал для этой цели? — Он хлопает себя по груди. — Ты был слишком яркой звездой, чтобы пачкать руки такими делами. Ты ведь никогда никого не трогал, верно? И в футбол ты тоже не играл, и коленок себе не разбивал, так или не так? Нет, сэр, только не птичка Гарри — ему надо беречь свои крылышки. Подавай ему мяч и смотри, как он бросает его в корзину.

— И он в нее, между прочим, попадал, если ты заметил.

— Иногда. Иногда попадал. Не морщи свой носик, Гарри. Не думай, что мы не ценим твой талант.

Судя по тому, как он действует руками — бьет по столу, заученными движениями поднимает их и опускает, — Кролик делает вывод, что он частенько разглагольствует за столом. Однако руки слегка дрожат, и, заметив, что Гаррисон его побаивается, Кролик теряет к нему всякий интерес. Приходит официантка; Гаррисон заказывает виски со льдом для себя и Маргарет и еще один дайкири для Рут; Кролик смотрит вслед удаляющейся темной спине, словно на свете нет ничего лучше, чем этот треугольничек черного бюстгальтера между двумя лиловато-коричневыми подушками мышц. Он хочет, чтобы Рут заметила его взгляд.

Гаррисон теряет свою коммивояжерскую уверенность.

— Я тебе не рассказывал, что однажды говорил мне про тебя Тотеро? Ты меня слушаешь, ас?

— Что же он говорил?

О Господи, этот тип просто старый зануда, а ведь ему еще и тридцати нет.

— Он мне сказал: «Это строго между нами, Ронни, но я надеюсь, что ты воодушевишь команду. Гарри никогда не думает о команде».

Кролик смотрит сверху вниз на Маргарет и через стол на Рут.

— А теперь я расскажу вам, что было на самом деле. Гаррисон пришел к Тотеро и заявил: «Настоящий лидер — это я, верно, тренер? Я — настоящий ас, верно? Не то что этот паршивый хвастун Энгстром». А Тотеро, наверно, спал и ничего ему не ответил, вот Гаррисон с тех пор и воображает, будто он — настоящий герой, классный игрок. Понимаете, когда в баскетбольной команде появляется какой-нибудь неуклюжий толстозадый коротышка, который ни на что не способен, его называют классным игроком. Не знаю уж, где он играет во все эти игры. Наверно, у себя в спальне.

Рут смеется, меньше всего он хотел ее рассмешить.

— Это неправда. — Тренированные руки Гаррисона мелькают еще более суетливо. — Тотеро мне это сам сказал. Впрочем, ничего нового в этом не было, это вся школа знала.

Неужели? Никто никогда ему не говорил.

— О Господи, давайте не будем говорить о баскетболе. Куда б я с этим подонком ни пошла, мы только о нем и говорим, — вставляет Рут.

Неужели на его лице появилось сомнение, и она сказала это, чтобы его подбодрить? Неужели она хоть капельку его жалеет?

Гаррисон, очевидно, догадался, что вел себя немного нахальнее, чем приличествует обходительному коммивояжеру. Он вынимает сигарету и зажигалку «ронсон» в футляре из крокодиловой кожи. Словно дети, собравшиеся вокруг фокусника, они во все глаза смотрят, как он щелкает ею, извлекая аккуратный язычок пламени.

Кролик поворачивается к Маргарет — при этом ему кажется, будто он точно так же поворачивался к ней миллион лет назад, — и говорит:

— Вы мне так и не ответили.

— Черт его знает, где он. Наверно, вернулся домой. Он был болен.

— В каком смысле? Действительно болен, или… — Рот Гаррисона кривится в забавной гримасе — он одновременно и улыбается и морщится, словно столичный житель, желающий продемонстрировать жалким провинциалам нечто такое, чего они отродясь не видывали, и, чтобы у них не осталось никаких сомнений, постукивает себя по лбу: — Болен, болен, болен?

— Во всех смыслах, — отвечает Маргарет. Мрачная тень пробегает по ее лицу и как бы отделяет ее и Гарри, который замечает эту тень, от остальных, уводя их обоих в таинственную эпоху, в которой они оба были миллион лет назад, и Гарри пронзает странное чувство вины оттого, что он здесь, а не там, где никогда не бывал. Рут и Гаррисон, сидящие напротив под мигающим красным светом, улыбаются им словно из самого сердца преисподней.

— Дорогая Рут, — говорит Гаррисон. — Как ты живешь? Я часто о тебе вспоминаю, беспокоюсь, как ты там.

— Можешь не беспокоиться. — Однако она явно польщена.

— Я просто думаю, способен ли наш общий друг обеспечить тебе жизнь в том стиле, к какому ты привыкла.

Негритянка приносит напитки, и Гаррисон размахивает у нее перед носом крокодиловым «ронсоном».

— Настоящая кожа, — замечает он.

— Неужели? — произносит она. — Ваша собственная?

Кролик смеется. Ему нравится эта женщина.

Когда она уходит, Гаррисон наклоняется вперед со слащавой улыбочкой, какой улыбаются детям.

— Известно ли тебе, что мы с Рут как-то раз ездили в Атлантик-Сити? — спрашивает он Кролика.

— С нами была еще одна пара, — поясняет она Гарри.

— Омерзительная пара, — говорит Гаррисон, — которая предпочитала уединение в своем обшарпанном бунгало золотым лучам солнца на воздухе. Представитель ее мужской половины позже с плохо скрытой гордостью мне признался, что он в течение весьма короткого периода в тридцать шесть часов одиннадцать раз подряд пережил оргазматическую кульминацию.

— Послушать тебя, Ронни, так можно подумать, будто ты учился в Гарварде, — смеется Маргарет.

— В Принстоне, — поправляет он. — Я хочу произвести впечатление выпускника Принстона. Гарвард здесь не котируется.

Кролик смотрит на Рут и видит, что она выпила первую порцию дайкири и принялась за вторую. Она хихикает.

— Хуже всего то, — говорит она, — что они занимались этим делом в машине. Несчастный Ронни сидел за рулем, лавируя в воскресных пробках, а когда мы остановились перед светофором, я оглянулась и увидела, что у Бетси платье задрано до головы.

— Я не всю дорогу сидел за рулем, — говорит ей Гаррисон. — Помнишь, в конце концов нам все же удалось посадить за руль его.

Голова его наклоняется к Рут за подтверждением, и розовая плешь блестит.

— Да, верно. — Рут смотрит в свой бокал и снова хихикает, возможно при воспоминании о голой Бетси.

Гаррисон внимательно следит, какое впечатление все это производит на Кролика.

— У этого типа, — продолжает он нагло-обходительным тоном, словно предлагая выгодную сделку, — у этого типа была любопытная теория. Он считал… — руки Гаррисона взлетают в воздух, — он считал, что в самый критический — как бы это получше выразиться? — в самый кульминационный момент следует как можно сильнее ударить партнершу по лицу. Если, конечно, находишься в соответствующем положении. Иначе бей куда попало.

Кролик моргает; он и вправду не знает, как вести себя с этим гнусным типом. И тотчас же, буквально в мгновение ока, под влиянием спиртного, которое испаряется у него под ребрами, он вдруг чувствует, что ему на все наплевать. Он смеется, по-настоящему смеется. Пусть все они катятся к чертям.

— А как насчет того, чтобы кусаться?

Ухмылка Гаррисона, долженствующая означать: «Я тебя понял, приятель», застывает; реакция у него не настолько быстрая, чтобы он мог сразу сориентироваться.

— Кусаться? Не знаю.

— Он, наверно, об этом не подумал. Хороший кровавый укус — нет ничего лучше. Конечно, я понимаю, что тебе мешают искусственные зубы.

— Разве у тебя искусственные зубы, Ронни? — восклицает Маргарет. — Как интересно! Ты никогда не говорил.

— Конечно, искусственные, — поясняет ей Кролик. — Неужели вы думали, что эти две клавиши от рояля его собственные? Они ведь и рядом с настоящими не лежали.

Гаррисон сжимает губы, но не может позволить себе отказаться от вымученной ухмылки, и она резко искажает его лицо. Языком он тоже еле ворочает.

— В том доме, куда мы захаживали в Техасе, — говорит Кролик, — была одна девица, так у ней весь зад был так сильно искусан, что напоминал кусок старого картона. Который долго пролежал под дождем. Ее только для того и держали. В остальном она была девственница.

Оглядев слушателей, он видит, что Рут тихонько качает головой, словно хочет сказать: «Не надо, Кролик», так бесконечно грустно, так грустно, что тонкий слой песка как бы окутывает ему душу и затыкает рот.

— Это похоже на рассказ про ту блядь, у которой была самая большая… а, вы, наверно, не хотите про это слушать, — вставляет Гаррисон.

— Хотим. Валяй, — говорит Рут.

— Ну так вот, этот парень…

Лицо Гаррисона качается в мерцающем свете. Руки начинают иллюстрировать рассказ. Бедняге, наверно, приходится раз пять на дню восхвалять достоинства своего товара, думает Кролик. Интересно, чем он торгует, скорее всего идеями, вряд ли чем-нибудь столь же осязаемым, сколь «чудо-терка». «…по локоть, потом до плеча, потом ныряет с головой, уходит по грудь и ну ползти вперед…» Милая старая «чудо-терка». Кролику даже кажется, будто он держит ее в руке. Рукоятки были на выбор трех цветов — бирюзовые, алые и золотые. Самое забавное, что она действительно делала все то, что про нее говорили, — действительно чистила и натирала репу, морковь, картошку и редиску быстро и аккуратно, в ней была такая длинная щель с острыми, как у бритвы, краями… «…видит того, другого, парня и говорит ему: «Эй, ты не видал тут…» Рут безучастно сидит на своем месте, и Кролику приходит в голову ужасная мысль, что ей все равно, для нее нет никакой разницы между ним и Гаррисоном, да и есть ли, в сущности, между ними разница? Весь интерьер затуманивается и сливается в нечто огромное и красное, словно внутренность желудка, который их всех переваривает, «…а тот другой парень и говорит: «Угораздило, дьявол! Я тут уже три недели ищу свой мотоцикл!»

Гаррисон ждет, когда можно будет смеяться вместе со всеми. Все молчат. Товар продать не удалось.

— Это слишком неправдоподобно, — замечает Маргарет. Кролик покрывается липким потом, и струя воздуха из отворяющейся двери резко холодит ему спину.

— Смотри-ка, уж не твоя ли это сестра? — говорит Гаррисон.

Рут поднимает глаза от бокала.

— Она? — Он молчит, и тогда она добавляет: — У нее такое же лошадиное лицо.

Кролику достаточно одного взгляда. Мириам и ее спутник проходят мимо их стола и останавливаются в поисках свободной кабинки. Кафе имеет форму клина, расширяющегося от входа. Бар находится в середине, по обе его стороны расположен ряд кабинок. Молодая пара направляется к противоположному ряду. Мим в белых туфлях на высоченных каблуках. У парня пушистые светлые волосы, очень коротко остриженные — только-только чтоб пригладить расческой, — и ровный, гладкий конфетный загар, какой бывает у тех, кто летом на свежем воздухе не работал, а отдыхал.

— Это ваша сестра? — спрашивает Маргарет. — Симпатичная. Вы с ней, наверно, в разных родителей пошли.

— Ты-то откуда ее знаешь? — спрашивает Кролик Гаррисона.

— А, — неопределенно машет рукой Гаррисон, словно скользя пальцами по жирной полосе в воздухе, — встречал в разных местах.

Кролик сначала хотел сделать вид, будто ничего не замечает, но намек Гаррисона, что его сестра — шлюха, заставляет его встать и по устланному оранжевыми плитками полу обогнуть бар.

— Мим.

— Хелло.

— Что ты тут делаешь?

— Это мой брат, — говорит она своему спутнику, — он воскрес из мертвых.

— Хелло, старший братец.

Кролику не нравится тон мальчишки, не нравится, что он сидит внутри кабинки, а Мим — с краю, на месте мужчины. Ему вообще не нравится все это — будто Мим выводит его в свет. На мальчишке легкий полосатый пиджак и узкий галстук; с виду он одновременно слишком юный и слишком старый, словно замызганный ученик курсов по подготовке в колледж. Губы слишком толстые. Мим не говорит, как его зовут.

— Гарри, папа с мамой все время из-за тебя ссорятся.

— Если б они знали, что ты шляешься по таким кабакам, они нашли бы еще одну тему для разговоров.

— Для этой части города тут не так уж плохо.

— Тут воняет. Почему бы вам с малышом не убраться отсюда?

— Послушайте. Кто тут командует парадом? — спрашивает мальчишка, поднимая плечи и еще больше надувая толстые губы.

Гарри перегибается через стол, зацепляет пальцем полосатый галстук и дергает его кверху. Галстук шлепает мальчишку по толстым губам и несколько искажает его наманикюренную физиономию. Он пытается встать, но Кролик кладет руку на макушку его прилизанной головы, толкает его на место и уходит, все еще сохраняя в кончиках пальцев ощущение твердой узкой мальчишеской головы. За спиной раздается голос сестры:

— Гарри.

Слух у него такой острый, что, огибая бар, он слышит, как малыш хриплым от страха голосом объясняет Мим:

— Он в тебя влюблен.

Вернувшись к своему столу, он говорит:

— Пошли, Рут. Выводи свой мотоцикл.

— Мне и тут хорошо, — протестует она.

— Идем.

Она начинает собираться, и Гаррисон, нерешительно оглянувшись вокруг, выходит из кабинки, чтобы ее пропустить. Он стоит рядом с Кроликом, и Кролик импульсивно кладет руку на его подбитое ватой псевдопринстонское плечо. По сравнению с кавалером Мим он ему даже нравится.

— Ты прав, Ронни, — говорит он. — Ты был классный игрок.

Получается довольно противно, но намерения у него самые лучшие в память о старой команде.

Гаррисон соображает слишком медленно, и потому до него не доходит, что Кролик говорит серьезно, он отбрасывает его руку и отвечает:

— Когда ты наконец станешь взрослым? — Его вывела из равновесия реакция на его дурацкий анекдот.

На теплых по-летнему ступеньках кафе Кролика разбирает смех.

— Ха-ха-ха, — хохочет он под неоновым светом. Рут, однако, не до смеха.

— Ты просто псих, — заявляет она.

Идиотка не понимает, что он и вправду взбешен. Его бесит, как она неодобрительно качала головой, когда он попытался сострить; мысль его снова и снова возвращается к той минуте, и каждый раз его от этого коробит. Причин для злости столько, что он даже не знает, с чего начать. Ясно одно — он ее как следует взгреет.

— Значит, ты ездила с этим подонком в Атлантик-Сити.

— Почему он подонок?

— Ну конечно. Подонок не он, а я.

— Я этого не говорила.

— Говорила. Когда мы сидели в этой паршивой дыре.

— Это просто такое выражение. Ласкательное, хотя я и не знаю почему.

— Не знаешь.

— Не знаю. Стоило тебе увидеть твою сестру с каким-то приятелем, как ты тут же наделал в штаны.

— Ты видела сопляка, с которым она явилась?

— А что в нем такого? По-моему, вполне приличный парень.

— По-твоему, они все приличные парни.

— Не понимаю, почему ты ведешь себя словно всемогущий судия.

— Да, милая, по-твоему, всякий, кто ходит в штанах, приличный парень.

Они идут по Уоррен-авеню. До их дома еще семь кварталов. Ветер теплый, люди сидят на ступеньках, слышат их разговор, и потому они стараются говорить тихо.

— Знаешь, если встреча с сестрой так на тебя подействовала, я рада, что мы не женаты.

— Это еще к чему?

— Что — это?

— Женитьба.

— Ты же сам начал, в ту первую ночь. Ты забыл, что все время об этом говорил и целовал мне палец, где должно быть кольцо?

— Это была приятная ночь.

— Ну и ладно.

— Ничего не ладно. — Кролик чувствует, что его загнали в угол, и если он теперь попробует ее взгреть, ему придется с ней покончить навсегда, вычеркнуть все, что у них было хорошего. Но она сама виновата — зачем потащила его в эту вонючую дыру?

— Ты спала с Гаррисоном?

— Может быть. Да.

— Может быть? Ты что, не знаешь?

— Я сказала — да.

— А еще сколько у тебя их было?

— Не знаю.

— Сто?

— Бессмысленный вопрос.

— Почему бессмысленный?

— Это все равно что спрашивать, сколько раз ты ходил в кино.

— Ты хочешь сказать, что для тебя это одно и то же?

— Нет, не одно и то же, но я не вижу смысла в подсчетах. Ты знал, чем я занималась.

— Не совсем уверен. Ты была настоящей проституткой?

— Я брала немного денег. Я же тебе говорила. Когда я работала стенографисткой, у меня были приятели, и у них тоже были приятели, а потом меня уволили, возможно, из-за сплетен, я точно не знаю, а еще некоторые мужчины постарше, наверно, узнали про меня от Маргарет. Не знаю. Послушай. С этим покончено. Если ты думаешь, что это грязно или еще что-нибудь в этом роде, то многие замужние женщины делают это гораздо чаще, чем я.

— Ты позировала для фотографий?

— Для тех, что продают школьникам? Нет.

— А чего-нибудь эдакого не делала?

— Может, нам пора сказать друг другу до свиданья?

При этой мысли у нее дрожит подбородок, горят глаза, и она чувствует к нему такую ненависть, что ей даже и в голову не приходит открыть ему свою тайну. Ей кажется, что тайна, скрытая у нее внутри, не имеет ничего общего с ним, с этим большим телом, которое шагает рядом с ней под фонарями и, жадное, как призрак, напрашивается на слова, которые еще больше его взвинтят. Кролик представляется ей таким же, как все остальные мужчины, с той только разницей, что в своем неведении он приковал ее к себе, и теперь она не может уйти.

С унизительной благодарностью она слышит:

— Нет, я не хочу говорить тебе до свиданья. Я только хочу ответа на мой вопрос.

— Ответ на твой вопрос — да.

— Гаррисон?

— Почему Гаррисон для тебя так много значит?

— Потому что он дерьмо. И если тебе все равно, что Гаррисон, что я, значит, я тоже дерьмо.

На секунду ей кажется, что ей действительно все равно — она даже предпочла бы Гаррисона, хотя бы для разнообразия, хотя бы потому, что он не считает себя лучше всех на свете, — но это неправда.

— Нет, мне не все равно. Вы в разных спортивных лигах.

— Когда вы с ним сидели против меня в кафе, у меня появилось очень странное чувство. Что у тебя еще с ним было?

— Да не знаю я. Что вообще у людей бывает? Спят, стараются сблизиться.

— Ну, хорошо, а ты согласна, чтоб у тебя со мной было все то, что и с ним?

От этих слов кожа у нее почему-то так сильно натянулась, что все тело сжимается, будто под прессом, и к горлу подступает тошнота.

— Если ты хочешь.

Для жены кожа шлюхи слишком тесна. Он радуется, как мальчишка, зубы в восторге сверкают.

— Только один раз, — обещает он. — Честное слово. Я больше никогда не стану тебя просить.

Он хочет обнять ее, но она отталкивает его. Единственная надежда, что они говорят о разных вещах.

Войдя в квартиру, он жалобно спрашивает:

— Ты не раздумала?

Ее поражает беспомощность его позы — в темноте, к которой ее глаза еще не привыкли, он кажется костюмом, висящим на белой кнопке его собственного лица.

— Ты уверен, что мы говорим об одном и том же?

— А о чем мы, по-твоему, говорим? — Брезгливость не позволяет ему облечь свои мысли в слова.

Она их произносит.

— Вот именно, — подтверждает он.

— Значит, ты этого хочешь?

— Угу. Неужели это для тебя так страшно?

Проблеск его прежней доброты придает ей смелости.

— Можно мне спросить, чем я перед тобой провинилась?

— Мне не понравилось, как ты себя вела.

— Как я себя вела?

— Как та, кем была прежде.

— Я не хотела.

— Неважно. Сегодня я увидел тебя такой и почувствовал, что между нами стена и есть только один способ через нее перейти.

— Очень остроумно. Ты и вправду этого хочешь. — Ее так и подмывает оскорбить его, сказать, чтобы он убирался. Но время уже упущено.

— Неужели это для тебя так страшно? — повторяет он.

— Да, потому что ты так считаешь.

— Может, и не считаю.

— Слушай. Я тебя любила.

— Ну и что? Я тоже тебя любил.

— А теперь?

— Не знаю. Но я все еще хочу тебя любить.

Опять эти проклятые слезы. Она торопит слова, пока голос еще не сорвался.

— Ах, как мило. Ты же просто герой.

— Не умничай. Слушай. Сегодня ты пошла против меня. Я хочу поставить тебя на колени.

— Только и всего?

— Нет. Не только.

Две изрядные порции спиртного привели к печальным результатам — ей смертельно хочется спать, во рту какой-то кислый вкус. Но нутром она чувствует необходимость удержать его при себе и думает: не отпугнет ли его это? Не убьет ли в нем чувство к ней?

— Если я поступлю по-твоему, что это докажет?

— Это докажет, что ты моя.

— Раздеться?

— Конечно.

Он быстро и аккуратно снимает одежду и во всем великолепии своего тела стоит возле тусклой стены. Неловко прислонившись к стене, он поднимает руку и, не зная, куда ее девать, вешает себе на плечо. Во всей его робкой позе чувствуется какая-то напряженность, словно он крылатый ангел, ожидающий вести. Рут раздевается, и прикосновение к собственному телу холодит ей руки. Последний месяц ей все время холодно. В сумеречном свете он слегка шевелится. Она закрывает глаза и говорит себе: они вовсе не уродливы. Не уродливы. Нет.

Миссис Спрингер позвонила в пасторат в самом начале девятого. Миссис Экклз сказала ей, что Джек поехал с юношеской командой играть в софтбол куда-то за пятнадцать миль и она не знает, когда он вернется. Паническое настроение миссис Спрингер передалось по проводам, и Люси два часа звонила всем подряд, пытаясь найти мужа. Стемнело. В конце концов она дозвонилась до священника той церкви, с чьей софтбольной командой они играли, и он сказал, что игра давно кончилась. На улице спустилась тьма, окно, на котором стоял телефон, превратилось в восковое полосатое зеркало, в нем было видно, как она, растрепанная, мечется между телефонной книгой и телефоном. Джойс, слыша беспрерывное щелканье диска, сошла вниз и прильнула к матери. Люси три раза уводила ее наверх и укладывала в постель, но девочка дважды спускалась обратно и в молчаливом испуге тяжелым, влажным телом прижималась к ногам матери. Весь дом, комната за комнатой, окружив тьмой маленький островок света вокруг телефона, полнился угрозой, и когда в третий раз Джойс уже не вернулась, Люси почувствовала себя одновременно и виноватой и покинутой, словно продала теням своего единственного союзника. Она набирала номера всех подопечных Экклза, о которых только могла вспомнить, говорила с секретарем и членами приходского совета, с тремя сопредседателями благотворительного общества, со старым глухим церковным сторожем Генри и даже с органистом — учителем музыки из Бруэра.

Часовая стрелка передвинулась за десять, и Люси стало просто не по себе. Похоже на то, что он ее бросил. Кроме шуток, даже страшно, что ее мужа нет нигде на свете. Она варит кофе и тихонько плачет у себя на кухне. Почему она вообще за него вышла? Что ее привлекло? Его веселость, он всегда был такой веселый. Тот, кто знал его семинаристом, никогда бы не поверил, что он будет принимать все так близко к сердцу. Когда они с друзьями сидели в своих старинных комнатах, где постоянно тянуло сквозняком, где стены были уставлены красивыми голубыми фолиантами с толкованием библейских текстов, все казалось ей изящной шуткой. Она вспоминает, как играла с ними в софтбольном матче «Афанасиане» против «Ариан».[12] А теперь она никогда не видела его веселым; всю свою веселость он растрачивал на чужих, на этот серый, унылый, неосязаемый приход — ее злейшего врага. О, как она ненавидит всех этих въедливых, психованных, ноющих вдов и религиозно озабоченных молодых людей! Хорошо бы сюда пришли русские — они, по крайней мере, отменят всякую религию. Ее вообще надо было отменить сто лет назад. Может, и нет, может, она нужна нам для души, но пусть ею занимается кто-нибудь другой. Джека все это повергает в такое уныние. Иногда его просто жалко, вот и сейчас тоже.

Без четверти одиннадцать он наконец приезжает. Оказалось, что он сидел в какой-то аптеке и сплетничал со своими подростками — эти идиоты обо всем ему рассказывают, все они курят, как паровозы, и вот он является в телячьем восторге от их вопросов вроде «как далеко» можно «заходить» на свиданиях и все же любить Иисуса.

Экклз сразу видит, что она в ярости. Ему было слишком хорошо в аптеке. Он любит ребят, их вера так безыскусна, так легка.

Люси передает ему свое сообщение в форме упрека, но все ее старания напрасны, ибо, презрев намек на проведенный ею ужасный вечер, он мчится к телефону.

Он открывает бумажник и между водительскими правами и карточкой публичной библиотеки находит номер телефона, который давно уже хранит, ключ, который можно повернуть в замке один-единственный раз. Набирая номер, он думает, подойдет ли этот ключ, не глупо ли полагаться только на слова молодой миссис Фоснахт с ее зеркальными, пустыми, солнечными очками. Далекий телефон дает длинные гудки, словно электричество, эта дрессированная мышь, пронеслось по бесконечно длинным проводам лишь для того, чтобы у самой цели вгрызться в непроницаемую металлическую пластинку. Он молится, но это дурная молитва, молитва, полная сомнений, ему не удается заставить Бога подчинить себе мудреное электричество. Бог отступает перед его незыблемыми законами. Надежда рухнула, он не вешает трубку просто по инерции, как вдруг грызущие гудки умолкают, металл отодвигается, и в ухо Экклза врывается принесенная проводами мощная волна воздуха и света.

— Алло. — Мужской голос, но это не Гарри. Он более вялый и грубый, чем голос его приятеля.

— Нет ли здесь Гарри Энгстрома? — Солнечные очки издеваются над его тревогой, он не туда попал.

— Кто это?

— С вами говорит Джек Экклз.

— А. Привет.

— Это вы, Гарри? Я вас не узнал. Вы спали?

— Да, кажется.

— Гарри, у вашей жены начались роды. Ее мать звонила сюда около восьми, но я только что приехал. — Экклз закрывает глаза, он чувствует, что в темной пронзительной тишине подвергается испытанию самая суть его пастырской деятельности.

— Да, — шепотом отвечает его собеседник из далекого угла тьмы. — Мне, пожалуй, надо к ней пойти.

— Я бы очень хотел.

— Да, я, пожалуй, должен. Ребенок-то ведь мой.

— Вот именно. Встретимся там. В больнице святого Иосифа в Бруэре. Вы знаете, где она?

— Конечно, знаю. Туда десять минут ходьбы.

— Может, за вами заехать?

— Нет, я дойду пешком.

— Хорошо. Как хотите. Гарри?

— Что?

— Я вами очень горжусь.

— Да что там. Ладно. Пока.


У него такое чувство, будто Экклз говорил с ним из-под земли. Голос звучал оловянно, как из склепа. В спальне Рут полутемно; уличный фонарь, словно низкая луна, окутывает тенями кресло, обремененную тяжестью кровать, скомканную простыню, которую он в конце концов отбросил, слыша, что телефон упорно не желает умолкать. Яркое окно-розетка в церкви напротив все еще светится — лиловое, красное, синие, золотое, будто звуки разных колоколов. Его тело, вся эта конструкция из нервов и костей, звенит и трепещет, как будто серебряная кожа сверху донизу увешана маленькими колокольчиками. Интересно, спал он или нет, а если спал, то сколько — десять минут или пять часов. Он находит свое белье, висящие на стуле брюки и начинает одеваться; руки у него дрожат, перед глазами колышется светящаяся мгла. Белая рубашка уползает, как свившиеся клубком светлячки в траве. Он на секунду останавливается, прежде чем сунуть пальцы в это гнездо, и под его прикосновением оно превращается в надежную мертвую ткань. Он несет ее к угрюмой, прогнувшейся под тяжестью кровати.

— Послушай.

Длинная глыба под одеялом не отвечает. На подушке видна только темная прядь. Он чувствует, что Рут не спит.

— Послушай. Мне надо идти.

Ответа нет. Если она не спала, она слышала все, что он говорил по телефону, но что он сказал? Он не помнит ничего, кроме ощущения, что до него добрались. Рут, тяжелая и молчаливая, лежит на кровати, тело ее закрыто. Ночь такая теплая, что достаточно одной простыни, но она накрылась одеялом, сказав, что ей холодно. Кажется, это были ее единственные слова. Не надо было ее заставлять. Он не знает, зачем он это сделал, хотя в ту минуту ему казалось, что так надо. Он думал, а вдруг ей понравится или хотя бы понравится унижение. Если она не хотела, то почему не сказала нет, на что он, между прочим, надеялся. Кончиками пальцев он все время гладил ей лицо. Ему хотелось поднять ее, приласкать, поблагодарить и сказать: хватит, ты снова моя, но он все никак не мог остановиться и все время думал: сейчас, еще секунду, пока не стало поздно, и все кончилось. И сразу же ушло это странное текучее чувство неимоверной гордости. Его охватил стыд.

— Моя жена рожает. Я должен быть с ней. Через несколько часов я вернусь. Я люблю тебя.

Закрытое тело и выглядывающий из-под одеяла кудрявый полумесяц волос недвижимы. Он так уверен, что она не спит, что даже думает: я ее убил. Смешно, это не могло ее убить, это не имеет ничего общего со смертью, но самая мысль парализует его, мешает подойти, прикоснуться к ней, заставить ее слушать.

— Рут. Я обязан туда пойти, это мой ребенок, а она такая идиотка, что сама не справится. Первые роды были ужасно тяжелые. Я должен быть там.

Возможно, это не лучший способ выразить свою мысль, но он пытается объяснить, и ее неподвижность пугает его и начинает раздражать.

— Рут. Послушай. Если ты ничего не скажешь, я не вернусь. Рут.

Она лежит как мертвое животное или жертва автомобильной катастрофы, прикрытая брезентом. Он чувствует, что, если он подойдет и поднимет ее, она оживет, но он терпеть не может, когда на него оказывают давление, и злится. Он надевает рубашку, отбрасывает пиджак и галстук, но никак не может натянуть носки — ступни у него липкие.


Когда дверь закрывается, прилив невыносимой тоски смывает вкус морской воды во рту и таким плотным комком подступает к горлу, что ей приходится сесть, чтобы не задохнуться. Из невидящих глаз катятся слезы, оставляя соленые капли в уголках рта, а пустые стены ее комнаты обретают плотность и реальность. Так было с ней в четырнадцать лет, когда весь мир — деревья, солнце, звезды — все сразу встало бы на место, если б она смогла похудеть на двадцать фунтов, всего на двадцать фунтов, ведь это сущий пустяк для Господа Бога, который создал каждый цветок в поле. Только сейчас ей надо не это, она теперь знает, что это предрассудок, она хочет только вернуть то, что у нее было минуту назад, хочет, чтобы здесь с нею был он, он, который умел быть таким добрым, умел превратить ее в цветок, умел снять с нее все тело и сделать ее невесомой. Милая Рут, называл он ее, и если б он сейчас назвал ее «милой», она бы ему ответила, и он все еще был бы в этих четырех стенах. Нет. Она с первой ночи знала, что жена возьмет верх, жены крепко держатся за свое, и к тому же ей очень скверно — тошнота подкатывает к горлу и смывает все остальные заботы. Она идет в ванную, становится на колени на холодные плитки и смотрит на спокойный овал воды в унитазе, как будто вода может чем-то помочь. Возможно, сейчас и не будет рвоты, она стоит тут просто потому, что ей так нравится, ее голая рука лежит на ледяном фарфоровом краю унитаза, она привыкает к тяжести в желудке, которая не растворяется, а остается при ней, и, впадая в полусумеречное состояние, она начинает думать: то, от чего ей так плохо, — нечто вроде друга.


Почти всю дорогу до больницы он бежит. Один квартал по Летней, потом по Янгквист, параллельной Уайзер-стрит, где расположены кирпичные жилые дома и разные мелкие учреждения и предприятия: сапожные мастерские, пропахшие кожей; темные кондитерские; страховые конторы с фотографиями разрушений, причиненных ураганом, в окнах; конторы по продаже недвижимости, с золотыми буквами на вывесках; книжная лавка. Янгквист-стрит упирается в старинный деревянный мост, перекинутый через железнодорожные рельсы, — стиснутые стенами из покрытого сажей, словно покрытого мхом, камня, они вьются сквозь центр города, как металлические провода, натянутые вдоль глубокого и темного ущелья, и, подобно реке, переливающейся розовым отблеском заката, отражают неоновые огни кабаков на Железнодорожной улице. Снизу доносится музыка. Толстые доски старого моста, почерневшие от паровозного дыма, грохочут у него под ногами. Он вырос в маленьком поселке и всегда опасается, как бы его не пырнули ножом в городских трущобах. Он ускоряет бег; мостовая расширяется, появляются счетчики на автостоянках и новый банк для автомобилистов — им можно пользоваться, не выходя из машины, — напротив старинного здания Ассоциации молодых христиан. Он срезает угол по переулку между Ассоциацией и известняковой церковью, чьи окна со свинцовыми рамами повернули к улице оборотную сторону библейских сцен. Он никак не может взять в толк, что они изображают. Из высокого окна Ассоциации слышится стук бильярдных шаров, а в остальном широкая стена здания не подает признаков жизни. Через боковую стеклянную дверь видно, как старый негр подметает вестибюль, освещенный зеленым, как в аквариуме, светом. Теперь у Кролика под ногами мясистые семена какого-то дерева. Узкие, как у тропического растения, листья черными пиками торчат на фоне темно-желтого неба. Наверно, это дерево вывезли из Китая, Бразилии или еще откуда-нибудь, иначе оно бы не выдержало сажи и ядовитых испарений. Автостоянка больницы святого Иосифа — полосатый асфальтовый квадрат — обсажена такими же деревьями, и над их вершинами, в мрачном открытом пространстве, он видит скорбный лик луны, на секунду останавливается и ведет с ней беседу; как вкопанный останавливается на своей кривой короткой тени на асфальте, чтобы поднять взор на этот небесный камень, в котором с металлическим блеском отражается камень, лежащий под горячей кожей у него на сердце. Сделай, чтобы все было хорошо, молит он луну и входит в заднюю дверь.

По покрытому линолеумом, пропахшему эфиром холлу он подходит к столу.

— Энгстром, — говорит он сидящей за пишущей машинкой монахине. — Здесь должна быть моя жена.

Пухлая, простецкая, как у прачки, физиономия окаймлена полотняными фестончиками, словно испеченный в круглой форме кекс. Она справляется в картотеке и с улыбкой отвечает: «Да».

Толстые подушечки щек подпирают маленькие очки в тонкой металлической оправе.

— Вы можете подождать здесь, — показывает она розовой шариковой ручкой. Вторая ее рука лежит возле пишущей машинки, на шнурке черных четок величиной с бусины деревянного яванского ожерелья, которое он когда-то подарил Дженис на Рождество. Он стоит и смотрит на монахиню, ожидая вопроса: Она тут уже много часов, где вы пропадали? Он не может себе представить, что она воспримет его появление как нечто само собою разумеющееся. Под его взглядом ее вялая белая рука, никогда не видевшая солнца, смахивает четки со стола на колени.

В зале уже сидят двое мужчин. Это главный холл — люди входят и выходят. Кролик садится в кресло, обитое искусственной кожей, с хромированными подлокотниками, и от прикосновения металла и тревожной тишины ему начинает казаться, будто он в полицейском участке, а те двое — полицейские, которые его арестовали. У них такой вид, словно они демонстративно его не замечают. Он нервно хватает со стола журнал. Это католический журнал формата «Ридерс дайджест». Он пытается читать рассказ о том, как один английский юрист, возмущенный противозаконным актом Генриха VIII, конфисковавшего монастырскую собственность, обратился в римско-католическую веру и в конце концов стал монахом. Двое мужчин шепчутся, наверно, это отец и сын. Младший все время сжимает руки и кивает в ответ на шепот старшего.

Входит Экклз; он моргает, из белого воротничка торчит тощая шея. Здороваясь с сидящей за столом монахиней, он называет ее по имени — сестра Бернард. Кролик встает, ноги у него как ватные. Экклз подходит к нему. Знакомая морщина между бровей в больничном свете кажется жесткой. На лбу выгравированы лиловые линии. Он подстригся; когда он поворачивает голову, чисто выбритые плоскости над ушами блестят, как сизые перья на шее голубя.

— Она знает, что я здесь? — Кролик никак не ожидал, что тоже будет говорить шепотом. Он с отвращением слышит свой глухой от страха голос.

— Я попрошу ей передать, если она еще в сознании, — отвечает Экклз так громко, что шепчущиеся мужчины поднимают головы.

Он подходит к сестре Бернард. Монахиня рада поболтать, и оба смеются: Экклз хорошо знакомым Кролику удивленным хохотком, а сестра Бернард чистыми, тонкими, как флейта, девичьими трелями — их несколько приглушают накрахмаленные оборки вокруг лица. Когда Экклз отходит от стола, она поднимает трубку телефона, стоящего возле ее скрытого широкими складками ткани локтя.

Экклз возвращается, смотрит ему в лицо, вздыхает и предлагает сигарету с таким видом, словно это облатка, которой причащают после покаяния, и Кролик ее принимает. После многих месяцев воздержания у него от первой затяжки расслабляются мускулы, и он вынужден сесть. Экклз садится рядом на жесткий стул и не делает никаких попыток завязать разговор. Кролик не знает, о чем, кроме гольфа, с ним можно говорить, и, неловко переложив дымящуюся сигарету в левую руку, берет со стола еще один журнал, предварительно убедившись, что он не религиозный: «Сэтердей ивнинг пост». Он открывается на странице, где автор, судя по фотографии, итальянец, рассказывает о том, как он с женой, четырьмя детьми и с тещей в придачу провел три недели в кемпинге в канадских Скалистых горах, всего за сто двадцать долларов, не считая первого взноса за аренду маленького самолета. Мысли Кролика никак не могут идти вровень со словами, они все время соскальзывают со страницы, несутся вихрем, ветвятся, расцвечиваются небольшими смутными картинками, изображающими кричащую Дженис, головку младенца в луже крови, резкий голубой свет, который стоит перед ее глазами, если она в сознании, если она в сознании, как сказал Экклз, красные руки хирурга в резиновых перчатках, его марлевую маску и черные детские ноздри Дженис — они расширяются, вдыхая запах антисептика, который он слышит здесь со всех сторон, — запах, бегущий по выбеленным стенам, запах того, что отмывают, отмывают, — крови, рвотных масс, — отмывают до тех пор, пока каждая поверхность не приобретет запах внутренности ведра, которое никогда не отмоется, потому что мы снова и снова будем наполнять его своим дерьмом. Ему кажется, что сердце его обернуто теплой сырой тряпкой. Он совершенно уверен, что из-за его греха Дженис или ребенок непременно умрут. Его грех — конгломерат бегства, жестокости, непристойности и тщеславия, черный сгусток, воплощенный в родовых извержениях. Хотя его внутренности сжимаются, чтобы выбросить этот сгусток, отменить, вернуть обратно, зачеркнуть содеянное, он не поворачивается к сидящему рядом священнику, а вместо этого снова и снова перечитывает одну и ту же фразу о восхитительной жареной форели.

На самой дальней ветке дерева его страха торчит Экклз, черная птица, он шелестит страницами журналов и строит сам себе хмурые рожи. Кролику он кажется нереальным; нереальным кажется ему все, что находится за пределами его ощущений. Он чувствует покалывание в ладонях, что-то сдавливает ему то ноги, то затылок. Под мышками чешется, как, бывало, в детстве, когда он, опаздывая в школу, мчался по Джексон-роуд.

— Где ее родители? — спрашивает он Экклза.

— Не знаю, — с удивлением отзывается Экклз. — Я спрошу у сестры. — Он порывается встать.

— Нет, нет, ради Бога, сидите спокойно.

Гарри раздражает поведение Экклза — можно подумать, что он тут хозяин. Гарри хочет оставаться незаметным, а Экклз шумит. Он так энергично переворачивает страницы журналов, что они трещат, словно кто-то ломает ящики из-под апельсинов. И как жонглер разбрасывает вокруг окурки.

Входит женщина в белом халате — не монахиня — и спрашивает сестру Бернард:

— Вы не видели тут случайно банку с мебельной политурой? Не могу нигде ее найти. Зеленая банка, наверху еще такая штука вроде кнопки, ее нажимают, и она брызгает.

— Нет, милочка.

Она ищет банку, уходит, через минуту возвращается и объявляет:

— Ну, знаете, это прямо загадка мироздания.

Под далекий перестук кастрюль, колясок и дверей день переходит в ночь, а ночь — в следующий день. Сестру Бернард сменяет другая монахиня, очень старая, в синем платье. Словно карабкаясь по ступенькам святости, она остановилась в небесах. Шептавшиеся мужчины подходят к столу, что-то спрашивают и уходят не солоно хлебавши. Кролик с Экклзом остаются вдвоем. Кролик напрягает слух, чтобы из глубины глухого больничного лабиринта услышать крик своего младенца. Ему все время кажется, будто он его слышит: скрип башмака, лай собаки на улице, хихиканье сиделки — любого из этих звуков достаточно, чтобы его обмануть. Он сомневается, что плод мучений Дженис сможет производить хоть сколько-нибудь человеческие звуки. В нем растет уверенность, что это будет чудовище, чудовище, которое он сам сотворил. В голове у него все путается, и соитие, приведшее к зачатию, подменяется другим, тем, к которому он принудил Рут несколько часов назад. В кои-то веки начисто забыв о похоти, он широко раскрытыми глазами смотрит прямо перед собой, вспоминая собственные неистовые содрогания. Вся его жизнь кажется ему цепью бессмысленных судорожных конвульсий, магическим, лишенным веры танцем. Бога нет; Дженис может умереть — обе эти мысли приходят одновременно, одною медленной волной. Ему кажется, будто он погрузился под воду, увяз в сетях прозрачной слизи, что его хватают призраки тех извержений, которые он выбрасывал в нежные тела женщин. Его пальцы, лежащие на коленях, без конца перебирают клейкие нити.

Мэри Энн. Усталый и напряженный, но полный ленивой мощи после игры, он находил ее на ступенях парадного входа школы, и сквозь белый ноябрьский туман они шли по прелым листьям к автомобилю его отца и уезжали куда-нибудь, чтобы включить отопитель и остановиться. Ее тело — ветвистое дерево, полное теплых гнезд, но всегда это ощущение робости. Словно она не уверена в себе, а он гораздо больше ее, он — победитель. Он являлся к ней победителем, и этого чувства ему потом всегда недоставало. Точно так же и она была лучше всех, потому что ей он отдавал больше, чем другим, отдавал несмотря на усталость. Порою слепящий свет в гимнастическом зале сгущался в его горящих от пота глазах в смутное предвкушение осторожных прикосновений, которые ожидали их под мягкой серой крышей автомобиля, и, стоило им очутиться там, яркие отблески только что окончившейся игры вспыхивали на ее гладкой коже, расчерченной тенями дождевых струй на ветровом стекле. Поэтому обе эти победы в его мыслях слились воедино. Она вышла замуж, когда он был в армии; постскриптум в письме матери столкнул его с берега. С того дня он поплыл по воле волн.

Но теперь он ощущал радость; от сидения в кресле с истертыми хромированными подлокотниками все его тело затекло, его тошнит от сигарет, но он чувствует радость, вспоминая свою девушку, и кровь его сердца изливается в большую тонкую вазу радости, которую голос Экклза толкает и разбивает.

— Я прочел статью Джеки Дженсена от начала до конца, но так и не понял, что он хотел сказать, — говорит Экклз.

— Что?

— Статью Джеки Дженсена о том, почему он намерен бросить бейсбол. Насколько я мог понять, проблемы у бейсболиста те же, что и у священнослужителя.

— Не пора ли вам домой? Который час?

— Около двух. Я бы хотел остаться, если вы не против.

— Не бойтесь, я не сбегу.

Экклз смеется и продолжает сидеть. Первое впечатление, которое он произвел на Гарри, было упорство, и теперь все, что он узнал о нем за время их дружбы, стерлось, и он снова вернулся к тому же.

— Когда бедняжка рожала Нельсона, это тянулось двенадцать часов, — говорит ему Кролик.

— Вторые роды обычно бывают легче, — говорит Экклз, глядя на часы. — Еще и шести не прошло.

События подгоняют друг друга. Из комнаты для привилегированных посетителей выходит миссис Спрингер; она чопорно кивает Экклзу и, краем глаза заметив Гарри, спотыкается на своих больных ногах в стоптанных черно-белых туфлях. Экклз встает и вместе с нею выходит из дверей. Через некоторое время они оба возвращаются вместе с мистером Спрингером, одетым в свежевыглаженную рубашку с крошечным узелком галстука. Он так часто подстригал свои песочные усики, что верхняя губа как-то съежилась.

— Хелло, Гарри, — говорит он.

Это признание существования Гарри со стороны ее мужа, несмотря на беседу, которую, несомненно, провел с ними Экклз, заставляет старуху повернуться к Гарри и злобно сказать:

— Если вы, молодой человек, сидите тут, как стервятник, в надежде, что она умрет, можете с таким же успехом отправляться туда, откуда явились, потому что она прекрасно обходилась и дальше обойдется без вас.

Спрингер с Экклзом поспешно уводят ее, а старая монахиня, глядя на них, как-то странно улыбается из-за своего стола. Может, она глухая? Выпад миссис Спрингер, хоть она и всячески старалась его оскорбить, был первым высказыванием, которое хоть в какой-то степени соответствовало чудовищному событию, совершающемуся где-то за стеной больничного запаха мыла. До ее слов ему казалось, будто он остался один на мертвой планете, вращающейся вокруг газообразного солнца родовых мук Дженис; ее крик, пусть это был даже крик ненависти, прорвал его одиночество. Жуткая мысль о смерти Дженис, облеченная в слова, сразу утратила половину своей тяжести. От Дженис исходило странное дыхание смерти — миссис Спрингер тоже его ощутила, и то, что он разделил его с ней, кажется ему самой драгоценной связью, какая есть у него с кем-либо в целом мире.

Мистер Спрингер возвращается, проходит через холл к выходу, одарив своего зятя болезненно-сложной улыбкой, которая состоит из желания извиниться за жену (мы ведь с вами мужчины), желания держаться подальше (тем не менее вы вели себя непростительно, не трогайте меня) и машинального рефлекса вежливости, свойственного торговцу автомобилями. Ах ты ничтожество, думает Гарри, швыряя эту мысль в сторону закрывшейся двери, ах ты холуй. Куда все они идут? Откуда приходят? Почему никто не может отдохнуть? Экклз возвращается, дает ему еще одну сигарету и снова уходит. От сигареты у него начинается дрожь в желудке. В горле ощущение, какое бывает, когда проспишь всю ночь с открытым ртом. Его собственное зловонное дыхание время от времени ударяет ему в нос. Доктор — грудь колесом и невообразимо крошечные мягкие ручки, сложенные перед карманом халата, — неуверенно входит в холл.

— Мистер Энгстром? — обращается он к Гарри. — Я доктор Кроу.

Гарри никогда его не видел; их первого ребенка принимал другой акушер, но те роды были тяжелыми, и ее папаша определил Дженис к этому врачу. Она ходила к нему раз в месяц и без конца рассказывала, какой он деликатный, какие у него мягкие руки и как он тонко понимает чувства беременной женщины.

— Поздравляю. У вас прелестная дочурка.

Он так поспешно протягивает Гарри руку, что тот даже не успевает как следует встать и потому поглощает эту новость в полусогнутом состоянии. Надраенная розовая физиономия доктора — стерильная маска развязана и свисает с уха, открывая бледные мясистые губы, — расплывается, когда Кролик пытается придать цвет и форму неожиданному слову «дочь».

— Да? Все в порядке?

— Семь фунтов десять унций. Ваша жена все время была в сознании и после родов на минутку взяла на руки младенца.

— Что вы говорите? Взяла на руки? Как она… ей было очень тяжело?

— Не-ет. Все прошло нормально. Вначале у нее были спазмы, но потом все шло нормально.

— Это замечательно. Большое спасибо. О Господи, большое вам спасибо.

Кроу стоит рядом с ним, улыбаясь неуверенной улыбкой. Поднявшись из бездны мирозданья, он запинается на открытом воздухе. Как странно — последние несколько часов он был к Дженис ближе, чем когда-либо бывал сам Гарри, он копался в самых ее корнях, но не вынес оттуда ни тайны, ни проклятья, ни благословения. Гарри в ужасе ждет, что глаза доктора сейчас начнут метать молнии, но во взоре Кроу нет никакого гнева. Нет даже упрека. Очевидно, Гарри для него лишь еще один в бесконечной процессии более или менее исполненных чувства долга мужей, чье бездумно брошенное семя он всю жизнь пытается пожать.

— Можно мне ее увидеть? — спрашивает Гарри.

— Кого?

Кого? То обстоятельство, что отныне слово «она» приобрело второе значение, пугает Гарри. Мир усложняется.

— Мою… мою жену.

— О, конечно, разумеется. — Мягкий и вежливый Кроу как будто даже удивлен, что Гарри спрашивает у него разрешения. Он, безусловно, все знает, но, очевидно, забыл о пропасти вины, которая разверзлась между Гарри и человечеством. — Я подумал, что вы говорите о девочке. Я предпочел бы, чтобы вы подождали до завтра, когда будут приемные часы, сейчас нет сиделки, которая могла бы вам ее показать. Но ваша жена в сознании, я вам уже говорил. Мы дали ей дозу экванила. Это всего лишь транквилизатор. Мепробомат. Скажите, — он тихонько подвигается к Гарри, весь в розовой коже и чистой ткани, — вы ничего не имеете против, если к ней на минутку зайдет ее мать? Она всю ночь морочила нам голову. — Он просит его, его — беглеца, прелюбодея, чудовище. Он, наверно, слепой. Но может, когда человек становится отцом, все готовы его простить, ибо это, в сущности, единственное, ради чего мы живем на земле.

— Конечно. Пусть идет.

— До вас или после?

Гарри колеблется, но вспоминает, как миссис Спрингер посетила его на его пустой планете.

— Можно и до меня.

— Благодарю вас. Прекрасно. После этого она сможет уехать домой. Мы ее сразу же выставим. Все займет не больше десяти минут. Вашу жену сейчас готовят сиделки.

— Отлично. — Гарри садится, чтобы показать, какой он послушный, но тут же снова встает. — Спасибо. Большое вам спасибо. Не понимаю, как вы, врачи, все это делаете.

— Она вела себя молодцом, — пожимает плечами Кроу.

— Когда она рожала первого, я от страха чуть не спятил. Это длилось целую вечность.

— Где она рожала?

— В другой больнице. У гомеопатов.

— Угу. — И доктор, который спускался в преисподнюю и не принес оттуда грома, мечет искру презрения при мысли о больнице-конкуренте, энергично качает надраенной головой и, продолжая ею качать, удаляется.

Экклз входит в комнату, ухмыляясь, как школьник, но Кролик не может сосредоточить внимание на его глупой физиономии. Он предлагает устроить благодарственный молебен, и Кролик тупо кивает. Ему кажется, что каждый стук его сердца расплющивается о широкую белую стену. Когда он поднимает глаза, ему чудится, будто все предметы до того полны жизни, что вот-вот оторвутся от земли. Его счастье — лестница-стремянка, с верхней ступеньки которой он старается прыгнуть еще выше — потому что так надо.

Фраза Кроу насчет того, что сиделки «готовят» Дженис, звучала странно, словно речь шла о королеве мая.[13]

Когда его ведут к ней в палату, он ожидает увидеть у нее в волосах ленты, а на спинках кровати венки из бумажных цветов. Но перед ним всего лишь прежняя Дженис на высокой металлической кровати между двумя гладкими простынями. Она поворачивает к нему лицо и говорит:

— Смотрите-ка, кто пришел.

— Привет, — говорит он и подходит ближе, чтоб ее поцеловать, намереваясь сделать это очень нежно. Он наклоняется к ней, как к стеклянному цветку. Из ее рта несется сладкий запах эфира. К его удивлению, она выпрастывает руки из-под простыни, берет его за голову и прижимает лицом к своему мягкому, полному эфира рту.

— Осторожно, — говорит Кролик.

— У меня нет ног, — сообщает она. — Так смешно.

Волосы ее собраны в тугой больничный узел, на лице никакой косметики. Маленькая голова темнеет на подушке.

— Нет ног? — Он смотрит вниз и видит, что она лежит под простыней, плоско вытянувшись неподвижной буквой V.

— Под конец мне дали спинномозговую анестезию, или как она там у них называется, и я ничего не чувствовала. Я просто лежала и слушала, как они говорили «жмите», а потом вдруг вижу: малюсенькая сморщенная девчонка — лицо круглое, как луна, — злобно на меня смотрит. Я сказала маме, что она похожа на тебя, но она и слушать не хочет.

— Она на меня накричала.

— Я не хотела, чтоб ее пускали. Я не хотела ее видеть. Я хотела видеть тебя.

— Меня? Почему, детка? После того, как я был такой свиньей.

— Ничего ты не был. Мне сказали, что ты тут, и я все время думала, что это твой ребенок, и мне казалось, что я рожаю тебя. Я так наглоталась эфира, мне кажется, я куда-то лечу, а ног у меня нет. Мне все время хочется говорить. — Она кладет руки на живот, закрывает глаза и улыбается. — Я совсем пьяная. Смотри, какая я плоская.

— Теперь ты можешь надеть тот купальник, — с улыбкой говорит он и, вступив в течение ее пропитанной эфиром болтовни, начинает чувствовать себя так, словно у него тоже нет ног и он, легкий, как пузырь, незадолго до рассвета плывет на спине по огромному морю чистоты среди накрахмаленных простыней и стерильных поверхностей. Страх и сожаление растворились, а благодарность так раздулась, что у нее уже нет острых углов. — Доктор сказал, что ты молодец.

— Что за чушь. Ничего подобного. Я вела себя ужасно. Вопила, орала, чтоб он не давал воли рукам. Но хуже всего, когда эта страшная старая монахиня начала брить меня сухой бритвой.

— Бедняжка Дженис.

— Нет, это было здорово. Я хотела сосчитать, сколько у нее пальцев на ногах, но у меня так кружилась голова, что я не могла, и потому стала считать, сколько у нее глаз. Оказалось, два. Мы хотели девочку? Скажи, что хотели.

— Да, я хотел. — Он вдруг понял, что это правда.

— Теперь у меня будет союзница против вас с Нельсоном.

— Как поживает Нельсон?

— У-у, он целыми днями только и делал, что твердил: папа сегодня придет? До того мне надоедал, что я готова была выпороть его ремнем, бедняжку. Не напоминай мне, это слишком тяжело.

— Ах, черт, — говорит он, и слезы, о существовании которых он не подозревал, обжигают ему переносицу. — Я сам не верю, что это был я. Не знаю, почему я ушел.

Она глубже зарывается в подушку, и широкая улыбка раздвигает ей щеки.

— У меня родился ребеночек.

— Это здорово.

— Ты такой красивый. Высокий. — Она говорит с закрытыми глазами, и когда она их открывает, они до краев наполнены какой-то мыслью; он никогда не видел, чтобы они так сверкали. Она шепчет: — Гарри, моя соседка, что лежала на той кровати, сегодня уехала домой, и ты потом потихоньку проберись сюда, влезь в окно, и мы будем всю ночь лежать и рассказывать друг другу разные истории. Ладно? Как будто ты вернулся из армии или еще откуда-нибудь. У тебя было много женщин?

— По-моему, тебе сейчас надо лечь и уснуть.

— Ну и ладно, зато теперь ты будешь меня больше любить. — Она хихикает и пытается пошевелиться. — Нет, я ничего не хотела сказать дурного, ты хороший любовник, ты дал мне ребеночка.

— Ты что-то уж слишком шустрая, тебе сейчас нельзя и думать о таких вещах.

— Это ты так считаешь. Я бы пригласила тебя со мной полежать, но кровать такая узкая. Ууу-у!

— Что?

— Мне ужасно хочется лимонада.

— Какая ты смешная.

— Это ты смешной. А девчонка так злобно на меня смотрела.

Монахиня заполняет своими крыльями дверной проем.

— Мистер Энгстром. Пора.

— Иди поцелуй меня, — говорит Дженис. Она касается его лица, и, наклонившись, он снова вдыхает запах эфира; рот у нее как теплое облачко, он вдруг раскрывается, и она кусает его нижнюю губу. — Не уходи.

— Я ненадолго. Я завтра опять приду.

— Люблю тебя.

— Слушай. Я тебя люблю.

Экклз ждет его в холле.

— Ну как она?

— Прекрасно.

— Вы вернетесь туда… мм-м… туда, где вы были?

— Нет, — в ужасе отвечает Гарри. — Ни в коем случае. Я не могу.

— Может, хотите поехать ко мне?

— Послушайте, с вас уже и так довольно. Я могу пойти к родителям.

— Сейчас слишком поздно их будить.

— Нет, я не могу доставлять вам столько хлопот. — Он уже решил принять приглашение. Все кости у него как ватные.

— Никаких хлопот, я ведь не предлагаю вам навсегда у нас поселиться, — говорит Экклз. Долгая ночь начинает действовать ему на нервы. — У нас масса места.

— О'кей. О'кей. Хорошо. Спасибо.

Они возвращаются в Маунт-Джадж по знакомому шоссе. В этот час оно пусто, нет даже грузовиков. Хотя стоит глухая ночь, небо не черного, а какого-то странного серого цвета. Гарри молча смотрит в ветровое стекло; у него застыло тело, застыла душа. Извилистое шоссе кажется большой, широкой, прямой дорогой, которая перед ним открылась. Он ничего не хочет — только идти по ней вперед.

Пасторат спит. Экклз ведет его наверх, в комнату, где стоит кровать с кисточками на покрывале. Он тихонько прокрадывается в ванную, потом, не снимая нижнего белья, свертывается клубочком под шуршащими чистыми простынями, стараясь занимать как можно меньше места. Лежа на краю кровати, он уходит в сон, как черепаха в панцирь. В эту ночь сон — не темное призрачное царство, которое должен завоевать его бодрствующий дух, а пещера внутри него самого, куда он заползает, слушая, как дождь, словно медведь, когтями скребется в окно.


Солнечный свет, старый шут, до краев наполняет комнату. Два розовых кресла стоят по обеим сторонам завешанного тюлем окна, льющийся из него свет словно маслом намазал лохматый от конвертов письменный стол. Над столом портрет дамы в розовом, которая идет прямо на зрителя. В дверь стучится женский голос:

— Мистер Энгстром. Мистер Энгстром.

— Да, да, — хрипло отзывается он.

— Уже двадцать минут первого. Джек велел вам передать, что приемные часы в больнице от часу до трех. — Он узнает бойкий, щебечущий голосок жены Экклза. Она закругляет фразу так, словно вот-вот добавит: какого черта вам надо в моем доме?

— Да? О'кей. Я сейчас.

Он натягивает брюки цвета какао, которые были на нем вчера, берет с собой в ванную с неприятным ощущением, что все грязное, туфли, носки и рубашку и, откладывая минуту, когда придется надеть их на себя, дает им еще немножко проветриться. Все еще заспанный, хоть и набрызгал воды куда только мог, он выносит их из ванной и спускается вниз босиком и в майке.

Маленькая жена Экклза ждет его в своей большой кухне. На этот раз она в шортах цвета хаки, из босоножек выглядывают накрашенные ногти.

— Как вы спали? — спрашивает она из-за дверцы холодильника.

— Мертвым сном. Даже снов не видел.

— Вот что значит чистая совесть, — говорит она и с элегантным звоном ставит на стол стакан апельсинового сока. Ему показалось, что, увидев его в одной майке, она быстро отвернулась.

— Пожалуйста, не беспокойтесь. Я перехвачу чего-нибудь в Бруэре.

— Я не собираюсь жарить вам яичницу и так далее. Вы любите пшеничные хлопья?

— Обожаю.

— Прекрасно.

Апельсиновый сок сжигает часть ваты у него во рту. Он рассматривает ее ноги — когда она собирает на стол посуду, белые сухожилия под коленками подпрыгивают.

— Как дела у Фрейда? — спрашивает Кролик. Он знает, что это может плохо кончиться, — если он напомнит ей тот вечер, он напомнит и то, как шлепнул ее по заду, но в присутствии миссис Экклз у него появляется забавное чувство, будто он тут хозяин и потому непогрешим.

Она поворачивается к нему, облизывая языком зубы в глубине рта, от чего рот у нее кривится, и окидывает его холодным задумчивым взглядом. Он улыбается — такое выражение бывает у разбитной девчонки-старшеклассницы, которая хочет показать, будто знает больше, чем говорит.

— Как всегда. С молоком или со сливками?

— С молоком. Сливки слишком густые. Где все?

— Джек в церкви, наверно, играет в пинг-понг с кем-нибудь из своих малолетних преступников. Джойс и Бонни спят, почему — одному Богу известно. Они все утро рвались в комнату для гостей посмотреть на непослушного дядю. Я с трудом их удержала.

— Кто им доложил, что я непослушный дядя?

— Джек. За завтраком он сказал: «Вчера я привез к нам непослушного дядю, который скоро станет послушным». Дети дали прозвища всем его подопечным: вы — Непослушный Дядя, алкоголик мистер Карсон — Глупый Дядя, миссис Макмиллан — Тетя, Которая Звонит По Ночам. Потом есть еще Тетя Зануда, Дядя Слуховая Трубка, Тетя Боковая Дверь и Дядя Погремушка. Погремушка вообще-то молчун, из него слова не вытянешь, но однажды он принес детям целлулоидную погремушку, и они целыми днями ею тарахтели. С тех пор он у нас Погремушка.

Кролик смеется, а Люси, подав ему хлопья — слишком много молока, у Рут он привык сам наливать себе молоко, он любит только чуть-чуть смочить хлопья, чтоб молока и хлопьев было пополам, — продолжает весело болтать.

— Однажды из-за этого произошла ужасная неприятность. Джек говорил по телефону с одним из членов приходского совета, и ему пришло в голову, что надо подбодрить нашего молчуна, дать ему какое-нибудь занятие в церкви, и он возьми да и скажи: «Почему бы нам не сделать Погремушку председателем какого-нибудь комитета?» Член совета спрашивает: «Кого-кого?» — и тут до Джека доходит, что он сказал, но вместо того чтобы замять это дело, как поступил бы всякий другой, он рассказывает ему всю историю, как дети прозвали его Погремушкой, и, конечно, этот надутый старикан не находит в ней ничего смешного. Понимаете, они, оказывается, друзья с Погремушкой и часто вместе обедают в Бруэре. Уж таков наш Джек — вечно наболтает лишнего. Да, а теперь этот член приходского совета наверняка всем рассказывает, как пастор глумится над несчастным Погремушкой.

Он снова смеется. Перед ним появляется кофе в тонкой мелкой чашке с золотой монограммой, и Люси со своей чашкой садится за стол напротив него.

— Значит, он сказал, что я скоро стану послушным.

— Да. Он вне себя от счастья. Когда он уходил из дому, он прямо-таки пел. Он считает, что это первое полезное дело, которое он совершил с приезда в Маунт-Джадж.

— Не знаю, что он такого сделал, — зевая, говорит Кролик.

— Я тоже, но послушать его, так он вынес все на своих плечах.

Намек, будто его принудили к чему-то, гладит Кролика против шерсти. Он криво улыбается.

— Не может быть! Он так говорит?

— Беспрерывно. Он вас очень любит. Не знаю уж за что.

— Меня все любят.

— Я без конца об этом слышу. Бедняжку миссис Смит вы просто покорили. Она считает, что вы чудо.

— А вы разве с этим не согласны?

— Возможно, я до этого еще не доросла. Возможно, если бы мне было семьдесят три… — Она поднимает чашку к губам, наклоняет, и от близости дымящегося коричневого кофе веснушки на ее узком носике выделяются резче. Она непослушная девочка. Да, да, ясно как день — непослушная девочка. Она ставит чашку на стол, смотрит на него круглыми зелеными глазами, и ему кажется, что треугольник между ее бровями тоже смотрит и насмехается. — Расскажите, каково это — начать новую жизнь. Джек все время надеется, что я исправлюсь, и мне хочется знать, что меня ожидает. Вы «заново родились на свет»?

— Ничего подобного, я чувствую себя почти как раньше.

— Ведете вы себя, во всяком случае, не так, как раньше.

— Н-да, — бормочет он, ерзая на стуле.

Отчего ему не по себе? Она пытается заставить его почувствовать себя глупым маменькиным сынком только потому, что он хочет вернуться к жене. Он и вправду ведет себя не так, как раньше, и с ней он тоже чувствует себя не так, как раньше, он потерял беспечность, которая в тот день позволила ему бездумно шлепнуть ее по заду.

— Вчера ночью, когда мы ехали сюда, у меня появилось такое чувство, будто передо мной лежит прямая дорога, а раньше мне казалось, что я застрял в кустах и мне все равно, куда идти.

Маленькое личико над кофейной чашкой, которую она держит обеими руками, словно миску с супом, выражает восторг; он ждет, что она засмеется, но она молча улыбается. Он думает: она меня хочет.

Потом он вспоминает про Дженис, про ее парализованные ноги, про ее болтовню насчет пальцев ног, любви и лимонада, и, возможно, эта мысль накладывает какую-то печать на его лицо, потому что Люси Экклз с досадой отворачивается и говорит:

— Пожалуй, вам пора двинуться по этой прекрасной прямой дороге. Уже без двадцати час.

— Сколько отсюда ходьбы до автобусной остановки?

— Немного. Я бы довезла вас до больницы, если бы не дети. — Она прислушивается. — Легки на помине: одна уже идет.

Когда он натягивает носки, старшая девочка в одних штанишках заглядывает в кухню.

— Джойс! — Люси останавливается на полдороге к раковине с пустыми чашками в руках. — Немедленно ложись обратно в постель.

— Хелло, Джойс, — говорит Кролик. — Ты пришла посмотреть на непослушного дядю?

Джойс смотрит на него во все глаза и трется спиной о стену. Из штанишек глубокомысленно торчит длинный золотистый животик.

— Ты слышала, что я тебе сказала, Джойс?

— А почему он без рубашки? — отчетливо произносит девочка.

— Не знаю, — отвечает мать. — Он, наверно, думает, что у него красивая грудь.

— Я в майке, — говорит Кролик. Можно подумать, что ни одна из них этого не видит.

— Это его бю-юст? — спрашивает Джойс.

— Нет, деточка, бюст бывает только у дам. Мы это уже проходили.

— Что ж, если это действует всем на нервы, — говорит Кролик и надевает рубашку. Она измята, воротник серый; он надел ее, когда шел в клуб «Кастаньеты». У него нет пиджака: уходя от Рут, он очень торопился. — Ну, ладно, — добавляет он, засовывая рубашку в брюки. — Большое спасибо.

— Не за что, — говорит Люси. — А теперь будьте паинькой.

Мать и дочь ведут его по коридору. Белые ноги Люси сливаются с голым тельцем девочки. Маленькая Джойс не сводит с него глаз. Он никак не может понять, что ее озадачивает. Дети и собаки всегда что-то чуют. Он пытается определить, какая доля насмешки таилась в словах «А теперь будьте паинькой» и что они вообще означали. Хоть бы она и вправду его подвезла, он хочет, он очень хочет сесть с ней в машину. Даже не для того, чтобы что-то с ней делать, а просто так, выяснить, что к чему. Ему неохота уходить, и от этого воздух между ними туго натягивается.

Они стоят у двери, он и жена Экклза с ее гладкой детской кожей; снизу на них смотрит Джойс, у нее широкие губы и крутые брови, как у отца, а еще ниже блестят накрашенные ногти Люси — два ряда маленьких красных ракушек на ковре. Он извлекает из воздушных струн смутный звук отречения и берется за твердую дверную ручку. Дурацкая мысль, что бюст бывает только у дам, прямо-таки его преследует. От ногтей Люси он поднимает глаза на внимательное лицо Джойс, а от него к бюсту матери — к двум острым шишечкам в застегнутой блузке, из-под тонкой ткани которой просвечивает белая тень бюстгальтера. Когда его глаза встречаются с глазами Люси, в молчание врывается нечто поразительное. Женщина подмигивает. С быстротой молнии; возможно, ему это только показалось. Он поворачивает ручку двери и отступает по солнечной дорожке. В груди раздается щелчок, словно там лопнула какая-то струна.


В больнице ему говорят, что Дженис на минутку взяла ребенка, и не будет ли он так добр подождать? Он сидит в кресле с хромированными подлокотниками и листает сзади наперед «День женщины», когда в холл входит высокая дама с зачесанными назад седыми волосами и с серебристой, покрытой тонкими морщинками кожей; она кажется ему такой знакомой, что он не может отвести от нее глаз. Она это замечает, и ей приходится с ним заговорить, хотя чувствуется, что она предпочла бы пройти мимо. Кто это? Что-то знакомое в ее облике выплывает из далекого прошлого. Она неохотно смотрит ему в лицо и говорит.

— Вы — бывший ученик Марти. Я — Гарриет Тотеро. Вы однажды у нас обедали, я сейчас вспомню, как вас зовут.

Да, конечно, но он помнит ее не потому, что там обедал, а потому, что встречал ее на улице. Большинству старшеклассников в Маунт-Джадже было известно, что Тотеро бегает за женщинами, и их невинному взору жена его представлялась ходячей жертвой в венце темного пламени, живой тенью греха. Ее выделяли не столько из жалости, сколько из какого-то нездорового любопытства, — сам Тотеро был таким пустомелей и шутом, что последствия его поступков сходили с него как с гуся вода. Зато его высокая серебристая суровая жена аккумулировала все его прегрешения, и от нее исходил электрический разряд, который поражал их юные умы и заставлял в смущении и страхе отводить от нее глаза. Гарри встает, с удивлением осознавая, что мир, в котором она живет, стал теперь и его миром.

— Меня зовут Гарри Энгстром, — говорит он.

— Да, да, припоминаю. Он так гордился вами. Он часто о вас говорил. Даже недавно.

Недавно. Что он ей сказал? Знает ли она о его делах? Осуждает ли его? Длинное лицо школьной учительницы, как всегда, хранит свои тайны.

— Я слышал, что он болен.

— Да, он болен, Гарри. Тяжело болен. У него было два удара, один уже после того, как он попал в больницу.

— Он здесь?

— Да. Хотите его навестить? Он будет очень рад. Всего на минутку. У него бывает очень мало народу; я думаю, что в этом трагедия школьного учителя. Ты помнишь многих, но лишь немногие помнят тебя.

— Конечно, я с удовольствием его повидаю.

— Тогда пойдемте со мной. — Они идут по коридорам, и она говорит: — Боюсь, вам покажется, что он очень изменился.

Смысл этих слов не совсем до него доходит. Сконцентрировав внимание на ее коже, он пытается разглядеть, действительно ли ее кожа напоминает множество сшитых вместе шкурок ящериц. Однако ему виден только затылок и руки.

Тотеро в палате один. Белые занавески, словно в ожидании, висят вокруг изголовья кровати. Зеленые растения на подоконниках исправно выделяют кислород. Через открытые фрамуги в комнату несутся летние ароматы. Внизу скрипят по гравию чьи-то шаги.

— Милый, я привела к тебе гостя. Он каким-то чудом оказался в приемной.

— Здравствуйте, мистер Тотеро. Моя жена родила.

С этими словами он, движимый каким-то безотчетным порывом, подходит к Тотеро; вид съежившегося на кровати старика, его перекошенный рот, беспомощно свисающий язык — все это его ошеломило. Лицо Тотеро, заросшее седой щетиной, на белой подушке кажется желтым, тонкие запястья торчат из рукавов полосатой, как обертка грошовой конфетки, пижамы по обе стороны плоского туловища. Кролик протягивает ему руку.

— Он не может поднять руки, Гарри. Он совершенно беспомощен. Но вы с ним поговорите. Он видит и слышит.

Ее мягкий терпеливый голос звучит зловеще, как песня без слов в пустой комнате.

Поскольку Гарри уже протянул руку, он пожимает тыльную сторону ладони Тотеро. Несмотря на сухость, рука под тонкой шершавой шерстью теплая, и, к ужасу Гарри, она упрямо поворачивается, подставляя ему ладонь. Гарри отнимает пальцы и садится на стул возле кровати. Его бывший тренер еле заметно поворачивает голову к гостю. Щеки у него настолько ввалились, что глаза бессильно вылезают из орбит. Говорить, надо говорить.

— Она родила девочку. Я хочу поблагодарить вас, — громко произносит Кролик, — поблагодарить за то, что вы помогли мне снова вернуться к Дженис. Вы были ко мне очень добры.

Тотеро высовывает язык и поворачивает лицо, чтобы взглянуть на жену. Мускул у него под челюстью дергается, губы собираются в складки, а подбородок несколько раз морщится: когда Тотеро пытается что-то сказать, в нем как бы бьется пульс. Изо рта вылетает несколько растянутых гласных звуков, Гарри оборачивается к миссис Тотеро, надеясь, что она сможет их расшифровать, но, к его удивлению, она смотрит в другую сторону. Она смотрит в окно на пустой зеленый двор. Лицо ее напоминает фотографию.

Значит ли это, что ей на все наплевать? Если так, то не надо ли сказать Тотеро про Маргарет? Однако про Маргарет не скажешь ничего такого, что бы порадовало Тотеро.

— Я теперь исправился, мистер Тотеро, и надеюсь, что вы скоро выздоровеете и встанете с постели.

Голова Тотеро быстро и раздраженно поворачивается обратно, глаза слегка косят, и в эту минуту у него такой осмысленный вид, что Гарри кажется, будто он сейчас что-то скажет, будто эта пауза всего лишь его старый педагогический прием — хранить молчание, пока слушатель полностью не сосредоточится. Но пауза растет, раздувается, словно, привыкнув за шестьдесят лет отделять друг от друга фразы, она в конце концов обрела свою собственную жизнь, разрослась, как раковая опухоль, и проглотила все слова. Однако в первые секунды молчания от Тотеро исходит какая-то сила, душа его интенсивно испускает невидимые, лишенные запаха лучи. Потом искра в глазах меркнет, коричневые веки поднимаются, обнажая розовую желеобразную массу, губы раскрываются, и изо рта вылезает кончик языка.

— Я, пожалуй, схожу к жене, — выкрикивает Гарри. — Она вчера родила. Девочку.

Его внезапно одолевает клаустрофобия, словно он сидит в черепе Тотеро; вставая, он боится удариться головой, хотя до белого потолка палаты несколько ярдов.

— Большое спасибо, Гарри. Я знаю, он был очень рад вас видеть, — говорит миссис Тотеро. Тем не менее по ее тону он чувствует, что провалился на экзамене. Его отпустили, и он пружинистым шагом уходит по коридору. От того, что он здоров, что начал новую добродетельную жизнь, полнится благоуханием воздух, даже антисептический воздух больничных коридоров. Однако визит к Дженис его разочаровывает. Возможно, его все еще душит вид Тотеро, который лежит все равно что мертвый, возможно, Дженис, на которую уже не действует эфир, душит мысль о том, как он с ней поступил. Она жалуется, что у нее ужасно болят швы, а когда он снова пытается выразить свое раскаяние, ей явно становится скучно. Кролика угнетает, что он не смог никому угодить. Дженис спрашивает, почему он не принес цветов. Он не успел, он рассказывает, где ночевал, и она, конечно, просит описать ей миссис Экклз.

— Ростом примерно с тебя. Вся в веснушках, — осторожно отвечает он.

— У нее чудесный муж. Он всех так любит.

— Да, парень ничего. Только действует мне на нервы.

— Тебе все действуют на нервы.

— Неправда. Марти Тотеро никогда не действовал мне на нервы. Только что видел несчастного старика, лежит пластом дальше по коридору. Ни слова не говорит и едва головой ворочает.

— Он тебе на нервы не действует, а я действую, ты это хотел сказать?

— Ничего подобного я не говорил.

— Ну, конечно. Ой, эти проклятые швы, все равно что колючая проволока. Я так действовала тебе на нервы, что ты сбежал от меня на целых два месяца. Даже больше чем на два.

— О Господи, Дженис. Ты только и знала, что смотреть телевизор и пить. Я не хочу сказать, что я прав, но у меня было такое чувство, будто меня живого уложили в гроб. В тот первый вечер, когда я сел в машину у вашего дома, даже тогда я вполне мог бы заехать за Нельсоном и вернуться домой. Но стоило мне отпустить тормоз…

Ее лицо снова выражает скуку. Она мотает головой, словно отгоняя мух.

— Дерьмо, — говорит он.

Эта последняя капля переполняет чашу.

— Я вижу, твой язык не улучшился от того, что ты жил со своей проституткой.

— Она вовсе не проститутка. Просто спала с кем придется. Таких, как она, хоть пруд пруди. То есть я хочу сказать, что если называть всех незамужних женщин проститутками…

— Где ты теперь будешь жить? Пока я в больнице?

— Я думал, мы с Нельсоном вернемся в нашу квартиру.

— Не уверена, что это возможно. Мы уже два месяца за нее не платили.

— Как? Ты не платила?

— О Господи, Гарри. Ты слишком много хочешь. Может, ты воображаешь, что папа и дальше будет платить за нашу квартиру? У меня денег нет.

— Хозяин уже приходил? А куда девалась наша мебель? Он выбросил ее на улицу?

— Не знаю.

— Не знаешь? А что ты тогда знаешь? Что ты делала все это время? Спала, что ли?

— Я носила твоего ребенка.

— Черт побери, неужели ты больше ни о чем не думала? Беда в том, детка, что тебе вообще на все наплевать. Наплевать, и все.

— Тебя только послушать.

Он пытается вслушаться в свои слова, вспоминает, что чувствовал вчера ночью, и через некоторое время пытается начать все сначала.

— Послушай, я люблю тебя, — говорит он.

— А я люблю тебя. У тебя есть монетка в двадцать пять центов?

— Наверно, есть. Сейчас посмотрю. Зачем тебе?

— Если сунуть монетку в двадцать пять центов вот сюда, — она показывает на маленький телевизор на высокой подставке, чтобы с постели больные видели экран, — он будет работать целый час. В два передают одну дурацкую программу, дома мы с мамой каждый день ее смотрели.

И вот он полчаса сидит возле ее постели и смотрит, как коротко подстриженный ведущий пристает к нескольким пожилым женщинам из Акрона, штат Огайо, и из Окленда, штат Калифорния. Суть заключается в том, что все эти женщины рассказывают про свои трагедии, а потом получают деньги соответственно заработанным аплодисментам, но к той минуте, когда ведущий кончает рекламировать новые товары и приставать к женщинам с остротами по поводу их внуков и их молодежных причесок, оказывается, что на трагедии уже почти не осталось времени. Кролик ждет, что ведущий, с его еврейской манерой произносить слова очень отчетливо независимо от темпа, вот сейчас начнет рекламировать «чудо-терку», однако похоже на то, что этот товар еще не проник в высшие сферы бизнеса. Программа вполне ничего: искусственные блондинки — двойняшки с вихляющими задами — подталкивают женщин к микрофонам и кабинкам, откуда аплодисменты не будут заглушать звук. Это даже как-то способствует примирению — они с Дженис держатся за руки. Когда он сидит, кровать оказывается почти на уровне его плеч, и ему нравится быть в таком необычном положении рядом с женщиной. Словно он несет ее на плечах, не чувствуя веса. Он поднимает изголовье кровати, приносит стакан воды, и эти мелкие услуги удовлетворяют какую-то его внутреннюю потребность. Программа еще не кончилась, когда входит сиделка и говорит:

— Мистер Энгстром, если вы хотите посмотреть своего ребенка, пройдите к смотровому окну.

Он идет за ней по коридору; под накрахмаленным белым халатом колышутся ее квадратные бедра. По одному лишь толстому затылку он представляет себе ее всю — подходящий кусок мяса. Жирные ляжки. Ему нравятся женщины с жирными ляжками. Кроме того, ему хочется узнать, что скажет женщина из Спрингфилда, штат Иллинойс, сын которой попал в ужасную автомобильную катастрофу и потерял руку. Поэтому он совершенно не подготовлен, когда сиделка детского отделения, где маленькие свертки с головками, похожими на апельсины, лежат рядами в корзинках из универсама — некоторые совсем наклонно, — подносит к смотровому окну его дочь, и у него появляется ощущение, будто в груди, как в печной трубе, открыли вьюшку. Внезапный сильный сквозняк замораживает дыхание. Люди всегда говорят, что новорожденные уродливы, возможно, это и вызывает его изумление. Сиделка держит девочку так, что ее красный профиль резко вырисовывается на застегнутом белом халате. Складки вокруг ноздрей, выполненные в таком крошечном масштабе, кажутся невероятно четкими, крохотный сплошной шов закрытого века тянется по диагонали довольно далеко, словно глаз, когда он откроется, будет огромным и все увидит и узнает. В спокойствии крепко сжатого века и в наклоне вздернутой верхней губы он читает великолепное презрение. Она знает себе цену. Чего он никак не ожидал, так это отчетливого ощущения ее женственности, ощущения чего-то нежного и в то же время устойчивого в изгибе удлиненного розового черепа, покрытого черными прилизанными прядями. У Нельсона вся голова была в шишках, в жутко синих жилках и совершенно лысая, не считая затылка. Кролик смотрит сквозь стекло с такой робостью, словно от одного его взгляда сломается хрупкий механизм этой внезапно возникшей жизни.

Улыбка сиделки, искаженная стеклом, трепещет между его глазами и носом младенца, убеждая его в том, что он отец. Накрашенные губы вопросительно шевелятся, он кричит: «О'кей! Да!» — и делает ей знаки, подняв к ушам руки с растопыренными пальцами. «Она замечательная», — добавляет он, напрягая голос, чтобы сиделка услышала сквозь стекло, но она уже укладывает его дочь обратно в универсамовскую корзинку. Кролик поворачивается не в ту сторону, смотрит в измученную бессонницей физиономию очередного папаши и откровенно хохочет. Он возвращается к Дженис. Ветер звенит в ушах, а перед глазами алым пламенем полыхает профиль новорожденной. В пропахшем мылом коридоре его осеняет идея — девочку надо назвать Джун. Сейчас июнь, она родилась в июне[14]. Среди его знакомых никогда не было никакой Джун. Дженис это должно понравиться — ведь и ее имя начинается с «Дж». Но Дженис тоже придумывала имена и хочет назвать девочку в честь бабушки. Кролику никогда не приходило в голову, что у миссис Спрингер есть имя. Ее зовут Ребекка. То, что он так гордится ребенком, смягчает Дженис, а он, в свою очередь, очень доволен проявлением ее дочерних чувств — его нередко беспокоило, что Дженис не любит мать. Принимается компромиссное решение — Ребекка Джун Энгстром.


Прямую дорогу еще и укатали. Оказывается, мистер Спрингер все время продолжал платить за квартиру, хозяин дома его близкий друг, и он все уладил, не причиняя беспокойства дочери. У него всегда было предчувствие, что Гарри вернется, но он на всякий случай не хотел никому об этом говорить. Гарри и Нельсон водворяются в квартиру и принимаются за хозяйство. У Кролика всегда были хозяйственные наклонности, ему нравится, как пылесос втягивает пыль, как она проходит по шлангу в бумажный мешок, а когда мешок наполняется плотным серым пухом, он откидывает крышку «электролюкса», словно джентльмен, который, здороваясь, приподнимает шляпу. Нельзя сказать, что он совсем не годится для того, чтобы рекламировать «чудо-терку»; он от природы наделен вкусом к мелочам цивилизации — ко всяким ломтерезкам, мельницам и держалкам. Вероятно, старший ребенок всегда должен быть девочкой — Мим, явившаяся в семью Энгстромов после Кролика, никогда не стояла так близко, как он, к ярко начищенному сердцу кухни, а всегда довольствовалась вторыми ролями в работе по хозяйству и ворчала, когда ей приходилось выполнять свою долю, которая постепенно становилась большей, потому что, в конце концов, Гарри был мальчиком. Наверняка то же самое будет с Нельсоном и Ребеккой.

Нельсон — большая подмога. Ему уже скоро три года, он способен выполнять поручения в пределах комнаты, знает, что игрушки надо складывать в корзину, и радуется свету, чистоте и порядку. Июньский ветерок проникает сквозь затянутые сеткой рамы на давно не открывавшихся окнах. Солнце испещряет сетку сотнями искрящихся черточек и уголков. За окнами уходит вниз Уилбер-стрит. На плоских толевых крышах соседних домов, покрытых тонкими морщинками от непогоды, поблескивают таинственные узоры из камешков, конфетных оберток и лужицы из осколков стекла — весь этот мусор, наверно, свалился с облаков или был занесен птицами на эту поднебесную улицу, на которой растут телевизионные антенны и трубы с капюшонами, большие, как пожарный гидрант. На нижней стороне улицы три такие крыши с наклоном наподобие дренажных террас — три широкие грязные ступени, ведущие к краю обрыва, ниже которого начинаются дома побогаче — оштукатуренные кирпичные крепости с зубцами веранд, мансард и громоотводов; их сторожат хвойные деревья и кустарники, их защищают договоры с банками и юридическими фирмами. Странно, что над ними построили ряд дешевых многоквартирных домов — богатеев подвел рост города. В городе, стоящем на склоне горы, высота слишком обычная вещь, чтобы ее ценили. Надо всем господствует первобытный горный кряж, темная лесная глухомань, отделенная от приличной части города полосой немощеных переулков, заброшенных ферм, кладбищем и несколькими незаконченными новостройками. Уилбер-стрит замощена на квартал дальше дома Кролика, а потом превращается в грейдерную дорогу между двумя короткими рядами разноцветных ранчо, выстроенных в 1953 году на освобожденной от леса красной земле, где лишь местами зеленеет редкая травка, так что после хорошего дождя по улице текут рыжие потоки сточных вод. Дальше холм становится еще круче и начинаются леса.

Из окна открывается вид на противоположную сторону города: за ней лежит широкая возделанная долина и поле для гольфа. «Моя долина, мой дом родной», — думает Гарри. Покрытые грязными пятнами зеленые обои; коврики с вечно загибающимися углами, дверца стенного шкафа, хлопающая по телевизору, от которых он за эти месяцы отвык, — все это с неожиданной силой возникает в памяти, сплетаясь с каким-то уголком сознания; каждый угол, каждая трещина, каждая неровность краски соответствует зарубке в мозгу. Он еще более тщательно убирает квартиру.

Под диваном и под стульями, за дверьми, под кухонными шкафчиками он находит обломки старых игрушек, которые приводят Нельсона в неописуемый восторг. Ребенок отлично помнит свои вещи.

— Это баба дала, — лепечет он, держа в руках ломаную целлулоидную утку.

— Это она тебе подарила?

— Угу. Подарила.

— Какая она хорошая.

— Угу.

— Знаешь что?

— Что?

— Баба — мамина мама.

— Угу. А где мама?

— В больнице.

— В больнице? В пятницу придет домой?

— Правильно. Она придет домой в пятницу. Правда, она обрадуется, как мы хорошо все убрали?

— Угу. Папа тоже был в больнице?

— Нет. Папа не был в больнице. Папа уезжал.

Папа уезжал… Услышав знакомое слово «уезжал», мальчик широко раскрывает глаза и рот, голос становится громче от сознания всей важности этого понятия — очень, очень далеко. Чтобы измерить эту даль, он так широко расставляет руки, что пальцы у него отгибаются назад. Дальше его воображение не простирается.

— А теперь папа больше не уедет?

— Нет, нет.

Он везет Нельсона в машине к миссис Смит, сказать, что вынужден оставить работу у нее в саду. Старик Спрингер предложил ему должность в одном из своих филиалов. Рододендроны вдоль хрустящей под колесами подъездной аллеи кажутся пыльными и бесплодными, на них еще торчит несколько коричневых букетиков. Миссис Смит сама открывает дверь.

— Да, да, — мурлычет она, и ее коричневое лицо сияет.

— Миссис Смит, это мой сын Нельсон.

— Да, да, здравствуй, Нельсон. У тебя папина голова. — Она гладит его по головке высохшей, как табачный лист, рукой. — Давай-ка подумаем. Куда я засунула вазу с конфетами? Можно дать ему конфетку?

— Одну, я думаю, можно, но не стоит их разыскивать.

— Захочу и разыщу. С вами, молодой человек, вся беда в том, что вы никак не хотите поверить, что я хоть на что-нибудь способна.

Миссис Смит ковыляет прочь. Одной рукой она одергивает платье, а другой тычет в воздух, словно отмахивая паутину.

Пока ее нет, они с Нельсоном стоят и смотрят на высокий потолок гостиной, на огромные окна с тонкими, белыми, как мел, переплетами, сквозь стекла которых — часть из них отливает голубовато-лиловым — виднеются сосны и кипарисы, окаймляющие дальний край усадьбы. На блестящих стенах висят картины. Одна, в темных тонах, изображает женщину в развевающемся шелковом шарфе, — судя по тому, как она размахивает руками, она яростно спорит с большим лебедем, который назойливо к ней лезет. На другой стене висит портрет молодой женщины в черном платье, которая беспокойно ерзает на мягком стуле. У нее красивое, хотя и несколько угловатое лицо, лоб кажется треугольным из-за прически. Округлые белые руки сложены на коленях. Кролик отступает на несколько шагов, чтобы посмотреть на портрет прямо. У нее короткая пухлая верхняя губка, которая так красит молодых девушек. Губа чуть-чуть приподнята, под ней виднеется темное пятнышко чуть приоткрытого рта. Во всем ее облике чувствуется нетерпение. Кажется, будто она сейчас сойдет с полотна и, нахмурив треугольный лоб, шагнет ему навстречу. Миссис Смит, возвратившись с алым стеклянным шаром на тонкой ножке наподобие винного бокала, замечает его взгляд и говорит:

— Я никак не могла понять, почему он изобразил меня такой раздражительной. Он мне ни капельки не нравился, и ему это было известно. Скользкий маленький итальянец. Впрочем, он понимал женщин. Вот. — Она подходит к Нельсону с конфетами. — Попробуй. Они старые, но хорошие, как многие старые вещи в этом мире.

Она снимает с вазы крышку, красную стеклянную полусферу с шишечкой, и держит ее нетвердой рукой перед Нельсоном. Мальчик поднимает глаза, Кролик утвердительно кивает головой, и он берет конфетку в цветной фольге.

— Она тебе не понравится, там внутри вишня, — говорит ему Кролик.

— Шшш-ш. Пусть мальчик берет что хочет.

Зачарованный оберткой, несмышленыш берет конфету.

— Миссис Смит, — начинает Кролик. — Я не знаю, говорил ли вам преподобный Экклз, но мое положение несколько изменилось, и я вынужден перейти на другую работу. Я больше не смогу вам помогать. Мне очень жаль. Простите, пожалуйста.

— Да, да, — говорит она, не спуская глаз с Нельсона, который возится с фольгой.

— Мне было здесь очень хорошо, — продолжает Кролик. — Здесь все равно что на небе, как говорила та женщина.

— О, эта дурища Альма Фостер. Помада размазана чуть не до самого носа. Я никогда ее не забуду, бедняжку. Ни капли мозга в голове. Дай сюда, деточка, дай миссис Смит свою конфетку.

Она ставит конфетницу на круглый мраморный столик, где стоит всего лишь одна восточная ваза с букетом пионов, берет у Нельсона конфету и яростным движением пальцев срывает с нее обертку. Ребенок смотрит на нее разинув рот. Она рывком опускает руку и сует ему в губы шоколадный шарик. Потом удовлетворенно оборачивается, бросает фольгу на стол и говорит:

— Ну что ж, Гарри, по крайней мере, мы с вами увидели, как цветут рододендроны.

— Да, верно.

— И мой Гарри тоже порадовался.

Нельсон надкусывает конфету и, почуяв вкус ненавистного вишневого сиропа, в отчаянии открывает рот, изо рта выползает коричневая струйка, а глаза в ужасе оглядывают безупречно чистую дворцовую залу. Кролик подставляет сложенную чашечкой ладонь, мальчик подходит и молча выплевывает месиво из шоколада, теплого вязкого сиропа и раздавленной вишни.

Миссис Смит ничего не замечает. Горящим взглядом прозрачных, как хрусталь, глаз она смотрит на Кролика и говорит:

— Я считаю своим религиозным долгом поддерживать в порядке сад Хорейса.

— Я уверен, что вы найдете кого-нибудь другого. Начались каникулы, это прекрасная работа для старшеклассника.

— Нет, я о них и думать не хочу. В будущем году меня здесь уже не будет, и я не увижу, как снова зацветут его рододендроны. Вы продлили мне жизнь, Гарри, правда, продлили. Всю зиму я боролась со смертью, а в апреле выглянула из окна, увидела, как высокий молодой человек сжигает прошлогодние стебли, и поняла, что жизнь меня еще не покинула. Все наше достояние, Гарри — это жизнь. Это странный дар, и я не знаю, как мы должны им распорядиться, но жизнь — это единственное, что мы получаем в дар, и дар этот дорогого стоит. — Ее хрустальные глаза затуманиваются пленкой жидкости, более густой, чем слезы, и она хватает его за руки повыше локтей цепкими коричневыми пальцами. — Прекрасный, сильный молодой человек, — бормочет она словно про себя, но вот взгляд ее снова обретает остроту, и она добавляет: — У вашего сына есть гордость. Берегитесь.

Она, наверно, хочет сказать, что он может гордиться своим сыном и должен беречь его. Его глубоко трогает ее объятие, ему хочется ей ответить, и он даже пробормотал «нет», когда она предсказывала свою близкую смерть. Но в его правой ладони лежит растаявшая конфета, и, бессильно застыв на месте, он слышит, как она с дрожью в голосе говорит:

— До свиданья. Всего вам доброго. Всего вам доброго.

Всю неделю после этого благословения они с Нельсоном счастливы. Они гуляют по городу. Однажды они смотрят, как на школьной площадке играют в софтбол мужчины с темными морщинистыми лицами заводских рабочих, одетых в яркую форму из войлока и фланели. Одна команда носит название пожарного депо в Бруэре, а другая — Спортивной ассоциации «Солнечный свет». Очевидно, это та самая форма, которая висела на чердаке, когда он ночевал у Тотеро. Зрителей, сидящих на складных скамейках, не больше, чем игроков. Везде — за скамейками, за ограждением из проволочной сетки и металлических трубок — бегают, шумят и спорят мальчишки в спортивных туфлях. Пока Кролик с Нельсоном смотрят несколько периодов, солнце садится за деревья. Косые лучи обволакивают щеки древним, как мир, тонким, как бумага, теплом. Кучка невнимательных зрителей, сочная перебранка, клубы пыли на желтом поле, девушки в шортах, проходящие мимо с шоколадным мороженым на палочках. Загорелые девичьи ноги, толстые лодыжки и гладкие бедра. Они так много знают — по крайней мере, их кожа. Их ровесники мальчишки — костлявые жерди в бумажных штанах и кедах — яростно спорят, кто лучше — Тед Уильямс или Мики Мэнтл[15]. Конечно, Мэнтл в десять тысяч раз лучше. А Уильямс в десять миллионов раз лучше. Кролик с Нельсоном делят пополам порцию мороженого с лимонадом, купленную у человека в фартуке с эмблемой Клуба болельщиков, который поставил в тень свой лоток. Дым сухого льда из стаканчика с мороженым, пшш-ш — от пробки, вынутой из бутылки. Искусственная сладость сочится Кролику в сердце. Нельсон, пытаясь поднести бутылку к губам, забрызгивает лимонадом рубашку.

В другой раз они идут на площадку для игр. Нельсон боится качелей. Кролик велит ему держаться покрепче и легонько подталкивает спереди, чтобы мальчик его видел. Тот смеется, просит: «Пусти, пусти», наконец, хнычет: «Пусти, пусти, па-па». От возни в песочнице у Кролика начинает болеть голова. Резиновые шлепки руфбола и стук шашек из соседнего павильона бередят ему память; легкий ветерок, окаймленный кружевом детского бормотанья, доносит забытый запах узкой пластмассовой ленты, из которой плетут напульсники и шнурки для свистков, запах клея и пота на рукоятках спортивных снарядов. Он ясно видит истину: то, что ушло из его жизни, ушло безвозвратно, ищи сколько хочешь — все равно не найдешь. Беги куда хочешь — все равно не догонишь. Оно было здесь, под этим городом, в этих голосах и запахах, которые навеки остались позади. Полнота жизни исчерпывается, когда мы платим дань Природе, когда мы даем ей детей. После этого мы ей больше не нужны, и мы — сначала изнутри, потом снаружи — превращаемся в мусор. В стебли от цветов.

Они приходят в гости к бабе Спрингер. Мальчик счастлив, он любит бабушку, поэтому и Кролик чувствует к ней симпатию. Она пытается затеять с ним ссору, но он не отвечает, он со всем соглашается, он был подонком, идиотом, он вел себя ужасно, ему повезло, что он не угодил в тюрьму. В сущности, в ее наскоках нет злобы. Во-первых, здесь Нельсон, а во-вторых, она рада, что он вернулся, и боится его спугнуть. В-третьих, родители жены не могут так больно обидеть человека, как его собственные. Как бы они тебя ни поносили, они всегда остаются где-то вовне, в них есть что-то уютное и даже забавное. Они со старухой сидят на затененной веранде и пьют холодный чай со льдом; она положила забинтованные ноги на табуретку, а слабые стоны, которые она издает, силясь сдвинуть с места свою тушу, вызывают у него улыбку. У него такое чувство, будто он в гостях у знакомой глупой девчонки. Нельсон и Билли Фоснахт спокойно играют в комнатах. Слишком спокойно. Миссис Спрингер хочет посмотреть, что они делают, но не хочет шевелить ногами, в отчаянии она начинает жаловаться, какой невоспитанный мальчишка Билли Фоснахт, и с ребенка переходит на его мать. Миссис Спрингер терпеть ее не может, ни на грош ей не верит, и дело тут вовсе не в темных очках, это просто смешное жеманство, дело в том, что она вся какая-то въедливая, пристала к Дженис, и все потому, что вокруг нее ходят грязные сплетни.

— Она являлась сюда так часто, что я возилась с Нельсоном больше, чем Дженис, — эти две дурехи чуть не каждый день бегали в кино, словно школьницы, никакой ответственности, можно подумать, что у них нет детей.

Кролик еще со школы знает, что Пегги Фоснахт, тогда она была Пегги Гринг, носит темные очки, потому что у нее жуткое, унизительное косоглазие. И Экклз говорил ему, что ее общество было огромным утешением для Дженис в тяжелый период, который теперь позади. Но он не высказывает ни одного из этих возражений, а умиротворенно слушает, довольный тем, что они с миссис Спрингер заодно против всего света. Кубики льда в чае тают, делая его вдвое слабее, болтовня тещи журчит в ушах, как тихий ручеек. Она его убаюкивает, веки опускаются, лицо расплывается в улыбке; по ночам он плохо спит — он не привык спать один — и теперь дремлет, убаюканный зеленым привольем ясного дня, ленивый и ублаготворенный, наконец-то вступивший на правильный путь.

В доме его собственных родителей все по-другому. Они с Нельсоном однажды приходят туда. Мать его чем-то недовольна; как только он переступает порог, ее недовольство ударяет ему в нос, словно запах старости на всем вокруг. После спрингеровского дома их домик кажется обшарпанным и маленьким. Что ее мучит? Не сомневаясь, что она, как всегда, на его стороне, он скороговоркой рассказывает ей, что Спрингеры вначале вели себя ужасно, но миссис Спрингер, в сущности, очень добрая и как будто все ему простила; что мистер Спрингер платил за их квартиру, а теперь обещал ему работу — продавать машины в одном из его филиалов. У него четыре филиала в Бруэре и окрестностях; Кролик понятия не имел, что он такой крупный делец. Он, конечно, порядочное ничтожество, но ничтожество удачливое; во всяком случае, он, Гарри Энгстром, еще дешево отделался. Крупный нос матери и запотевшие очки сердито поблескивают. Ее неодобрение колет его всякий раз, как она оборачивается к нему от раковины. Сначала он думает, это оттого, что он долго к ней не приходил, но если так, он ведь явился, могла бы и успокоиться. Может, она возмущена, что он спал с Рут и совершил прелюбодеяние; с годами она становится религиозной и, наверно, считает, что ему не больше двенадцати лет. Однако она вдруг, ни с того ни с сего, огорошивает его вопросом:

— А что будет с той несчастной девушкой, с которой ты жил в Бруэре?

— С ней? О, она не пропадет. Она ни на что не рассчитывала. — Но, произнося эти слова, он ощущает вкус собственной слюны. То, что мать его может хотя бы только упомянуть о Рут, смещает все его понятия о жизни.

Она поджимает губы и, надменно покачав головой, произносит:

— Я тебе ничего не говорю, Гарри. Я ни слова тебе не говорю.

На самом-то деле она много чего говорит, только он ее не понимает. Кое-что проясняется из ее обращения с Нельсоном. Она почти не замечает мальчика, не пытается дать ему игрушки или приласкать, а только говорит: «Здравствуй, Нельсон», коротко кивает головой, а очки при этом сверкают белыми кругами. После сердечности миссис Спрингер ее холодность кажется жестокой и грубой. Нельсон это чувствует и, притихнув, испуганно льнет к ногам отца. Кролик не понимает, какая муха укусила его мать, но ясно одно — незачем вымещать свое настроение на двухлетнем малыше. Он никогда не слыхал, чтобы бабушки так себя вели. Правда, присутствие несчастного ребенка мешает им вести разговор, как бывало раньше, когда мать рассказывала ему разные смешные истории про соседей, а потом они говорили о нем — каким он был в детстве, как дотемна кидал баскетбольный мяч и как всегда присматривал за Мим. То, что Нельсон наполовину Спрингер, видимо, все это убивает. На секунду он перестает любить свою мать — ну не сумасшествие ли так пренебрежительно обращаться с ребенком, который едва научился говорить?! Ему хочется спросить ее: Что случилось? Ты ведешь себя так, словно я перешел на сторону врага. Уж не сошла ли ты с ума? Ты ведь знаешь, что они правы, так почему ты меня не похвалишь?

Но он ничего этого не говорит, он так же упрям, как она. Он вообще почти ничего не говорит, убедившись, что его сообщение о благородстве Спрингеров не имеет никакого успеха. Он просто торчит на кухне, и они с Нельсоном катают по полу лимон. Всякий раз как лимон, вихляя, катится к ногам миссис Энгстром, подбирать его приходится Кролику — Нельсон ни за что не хочет. Кролику стыдно — за себя или за нее, он не знает. Когда возвращается домой отец, дело отнюдь не меняется к лучшему. Старик не сердится, но смотрит на Гарри так, словно он пустое место. Его устало сгорбленная спина и грязные ногти раздражают сына; можно подумать, что он нарочно старается превратить их всех в стариков. Почему он не вставит себе зубы, которые будут как следует держаться? Жует губами, как старая баба. Но отец хотя бы обращает внимание на Нельсона, который радостно катит ему лимон. Он толкает его обратно.

— Будешь играть в мячик, как папа?

— Он не может, Эрл, — перебивает мать, и Кролик счастлив услышать ее голос — наконец-то лед сломан, — но она говорит: — У него маленькие спрингеровские ручки.

Эти жесткие как сталь слова высекают сноп искр из сердца Кролика.

— Перестань ты, ради Бога, — говорит он и тут же сожалеет, что сказал это, потому что попался в ловушку. Не все ли равно, большие у Нельсона руки или маленькие. Теперь он понимает, что ему не все равно, он не хочет, чтобы у мальчика руки были такие, как у Дженис, а если они такие — уж раз мама заметила, наверняка так оно и есть, — он любит малыша чуть-чуть поменьше. Он любит малыша чуть-чуть поменьше, но ненавидит свою мать за то, что она его к этому вынудила. Кажется, будто она хочет опрокинуть весь мир — даже если он рухнет ей на голову. Его всегда восхищала эта ее черта — она не возражает, пусть он ее ненавидит, лишь бы до него дошли ее внушения. Но он отвергает ее внушения, они пронзают ему сердце, и он их отвергает. Он не хочет их слушать. Он вообще не хочет больше ее слушать. Он только хочет поскорее уйти, пока в нем еще остается хоть капля любви к матери. — Где Мим? — спрашивает он отца, подходя к дверям.

— Мы теперь редко видим Мим, — говорит ему старик.

Он опускает мутные глаза и трогает рукой карман рубашки, в котором держит две шариковые ручки и грязный пакетик с бумагами и карточками. Последние несколько лет отец начал со старческой суетливостью складывать в пакетики разные вещи — карточки, списки, квитанции, календарики, — обертывать их резинками и рассовывать по карманам. Кролик покидает отчий дом с такой тяжестью на сердце, будто оно сдвинулось с места.

Все идет хорошо до тех пор, пока Нельсон не спит. Но как только малыш засыпает, как только его лицо вытягивается, дыхание с шумом вырывается из вялых губ, оставляя на простыне пятна слюны, хохолок волос веером рассыпается по подушке, гладкая кожа на пухлых щеках бессильно обмякает и покрывается густым румянцем, в душе Гарри разверзается мертвая пустота, и его охватывает страх. Сон ребенка настолько глубок, что ему страшно, как бы он не прорвал тонкую оболочку жизни и не провалился во тьму забвения. Порой он вынимает мальчика из кроватки, чтобы унять тревогу прикосновением теплого, податливого сонного тела.

Он шумно бродит по квартире, зажигает все лампы, включает телевизор, пьет имбирное пиво, листает старые номера «Лайфа», судорожно хватаясь за все, чем можно заткнуть пустоту. Прежде чем лечь спать, он ставит Нельсона перед унитазом, открывает кран и гладит упругую голую попку, пока тонкая струйка не начинает рывками выплескиваться в фаянсовую чашу. Потом обертывает Нельсона пеленкой, кладет обратно в кроватку и собирается с силами, чтобы перепрыгнуть глубокую пропасть, отделяющую его от той минуты, когда в пушистых косых лучах утреннего солнца восставший ото сна малыш в промокшей насквозь пеленке подойдет к большой кровати и начнет с любопытством гладить отца по щеке. Порой ребенок залезает на кровать, и от прикосновения холодной липкой ткани Кролику кажется, будто он вновь возвратился на мокрый, но надежный берег. Время между этими двумя моментами Кролику совершенно ни к чему, но страстное желание, чтобы оно поскорее прошло, не дает ему уснуть. Он лежит в кровати по диагонали, чтобы не свисали ноги, и старается подавить ощущение качки. Словно судно без руля и без ветрил, он снова и снова бьется о те же скалы — безобразное поведение матери, отец, который смотрит на него как на дезертира, молчание Рут в ту ночь, когда он видел ее в последний раз, угнетающая немота матери. Что с ней? Он переворачивается на живот, и ему кажется, будто он смотрит в свинцовое море, туда, где в бездонной глубине темнеют косматые утесы. Симпатичная Рут в плавательном бассейне. Жалкий подонок Гаррисон пыжится, силясь изобразить выпускника аристократического колледжа, бабник и сукин сын. Слабая грязная ручонка Маргарет бьет по зубам Тотеро, Тотеро, лежащий в кровати с высунутым языком и трепыхающимися веками над желеобразными глазами. Нет. Он не хочет об этом думать. Он перекатывается на спину в жаркой сухой постели, и его вновь охватывает ощущение жестокой качки. Думай о чем-нибудь приятном. Баскетбол и сидр в той маленькой школе в дальнем конце округа, средняя школа «Иволга», но это было слишком давно, он помнит только сидр и как толпа сидела на трибунах. Рут в бассейне, невесомая и круглая от воды, она с закрытыми глазами плывет на спине, выходит, берет полотенце; он смотрит ей на ноги, потом рядом с ним лежит ее лицо, огромное, желтое, неподвижное — мертвое. Нет. Он должен стереть из памяти Рут и Тотеро — оба напоминают ему о смерти. На одной стороне они, а с ними — вакуум смерти, на другой — угроза возвращения Дженис, — потому-то его и качает. Хотя он лежит один, ему кажется, что он в толпе; все эти люди будоражат его не столько своими лицами или словами, сколько немым неотступным присутствием, они теснятся вокруг в темноте, как подводные скалы, а снизу доносится тонкое, слабое жужжанье — это жена Экклза ему подмигивает. Подмигивает. Что бы это значило? Всего лишь невинная шутка в суматохе у дверей, когда девчушка пришла сверху в одних штанишках, а может, она заметила, что он смотрит на ее ногти, и чуть-чуть моргнула глазом, пожелав ему счастливого пути, а может, это щелка света в темном коридоре говорит ему: входи? Смешная, хитрая, веснушчатая бабенка, и это непрерывное тонкое жужжанье с тех самых пор, как она захотела, чтобы он вошел. Тень ее бюстгальтера остроконечные шишки в комнате залитой светом стягивает шорты бедра с гладкой детской кожей жирный зад Фрейд в белой гостиной увешанной акварелями каналов; иди сюда примитивный отец она сидит на диване какая у тебя красивая грудь и тут и тут и там. Он переворачивается на бок, и сухая простыня как прикосновение ее жадных рук; высокий, он встает с ворсистого бархата, надувшаяся вена прорывается сквозь рифы, и твердой опытной рукой он делает то, что нужно было сделать, чтобы прекратить это тонкое жужжанье, снять напряжение и уснуть. Сладкая женская пена. Наконец он до нее добрался. Стоя на голове, пересекает бейсбольное поле и выходит с другой стороны. Как глупо. Очень жаль. Он прижимается щекой к прохладному месту на подушке. Покончив с Люси, он чувствует, что качка ослабела. Ее белые линии, словно концы размотанной веревки, уплывают прочь. Он должен спать; мысль о приближении далекого берега упрямой глыбой загораживает путь. Думай о чем-нибудь приятном. За всю его сознательную жизнь было всего лишь одно место, куда он может ступить, не боясь, что земля превратится в лица, которые он топчет ногами, — площадка за ресторанчиком в Западной Вирджинии, где он выпил чашку кофе в ту ночь, когда ездил на юг. Он вспоминает горы вокруг — словно кольцо вырезанных из картона фигур на белесом от луны ночном небе. Он вспоминает ресторанчик — золотые окна, как у трамваев, ходивших в его детские годы из Маунт-Джаджа в Бруэр, и воздух, холодный, но живой от дыхания ранней весны. Он слышит стук шагов по асфальту у себя за спиной и видит тех двоих — взявшись за руки, они бегут мимо него к своей машине. Одна из тех рыжих девчонок, что сидели в ресторанчике, волосы свисают, как морская трава. Наверно, именно здесь он повернул не в ту сторону, когда надо было ехать за ними, — они хотели, чтоб он ехал за ними, вот и надо было ехать, и в полубреду ему представляется, будто он и вправду поехал за ними и сейчас еще едет. Как музыкальная нота — пока нажимаешь на клавишу, кажется, что она движется, хотя на самом деле она остается все на том же месте. И на этой ноте его уносит в сон.

Он просыпается задолго до рассвета, все с тем же ощущением качки, ему страшно в пустой постели, он боится, что Нельсон умер. Он пытается снова проскользнуть в тот сон, который ему привиделся, но ночной кошмар разрастается, и в конце концов он встает и идет послушать дыхание Нельсона, потом возвращается в постель. Первые проблески зари выгравировали резкие черные линии на простынях. На сетку этих линий он ложится, стараясь урвать еще часок сна, прежде чем мальчик придет к нему, озябший и голодный.

В пятницу Дженис возвращается домой. В первые дни присутствие новорожденной наполняет квартиру, как ладан из маленькой чаши наполняет часовню. Ребекка Джун лежит в корзине, сплетенной из выкрашенного в белую краску тростника, на подставке с колесиками. Когда Кролик подходит убедиться, что она и вправду здесь, девочка кажется ему тускловатой, словно она еще не набрала сил, необходимых для образования четкого силуэта. Ее щека уже не того яркого красного цвета, что он видел в больнице, она испещрена серыми, желтыми и синими крапинками, словно мрамор. Когда Дженис кормит Ребекку, гармоничное сочетание округлой желтой груди с круглым желтоватым личиком новорожденной образует симметрию, которая неодолимо притягивает к себе и его и Нельсона. Когда Ребекка сосет, Нельсон беспокоится, рвется к ним, тычет пальцем в шов между губами ребенка и соском матери, а когда его бранят и отталкивают, бродит вокруг кровати, произнося нараспев услышанное по телевизору обещание: «Майти Маус уже в пути». Кролику тоже нравится лежать с ними рядом и смотреть, как Дженис возится со своими набухшими грудями — они такие полные, что белая кожа туго натянута и блестит. Словно дула орудий, она нацеливает толстые соски в слепой потрескавшийся рот, который открывается и захватывает их быстро, как птичий клюв. «Ой», — восклицает Дженис, и железы в губах ребенка начинают пузыриться в такт с молочными железами. Гармония установлена, и на ее лице появляется улыбка облегчения. Она прижимает пеленку ко второй груди, вытирая лишнее молоко, которое оттуда сочится. В эти первые дни, после того как она отдохнула и набралась сил в больнице, молока у нее больше, чем нужно ребенку. Между кормлениями оно течет, на всех ночных рубашках образуются два затвердевших пятна. Когда она остается голой, не считая гигиенического эластичного пояса, при виде ее пухлого мягкого живота и буйных грудей, которые под тяжестью молока торчат из стройного тела, как лоснящиеся, покрытые зелеными прожилками плоды с шероховатыми лиловыми кончиками, у него все внутри переворачивается. Отяжелевшая сверху и забинтованная снизу, Дженис нетвердо держится на ногах и двигается осторожно, словно боясь от малейшего толчка перелиться через край. Хотя она без всякого стыда использует груди как инструменты для кормления ребенка, она все еще стесняется его взгляда и, если он слишком открыто на нее смотрит, спешит прикрыться. Но он чувствует разницу между теперешним временем и первыми днями любви. Теперь она не обращает на себя внимания, то и дело голая выходит из ванной, качая ребенка, небрежно спускает лямки рубашки и вообще ведет себя так, словно она — машина, податливая белая машина для совокупления, вынашивания и кормления. Он тоже переливается через край, густая сладкая любовь переполняет ему грудь, и он хочет хотя бы чуть-чуть к ней прикоснуться; он знает, что вся она — кровоточащая рана, но только чуть-чуть прикоснуться, чтобы избавиться от своего молока, отдать его ей. Хотя, одурманенная эфиром, она говорила, что хочет его любви, в постели она от него отворачивается и спит так тяжело, как будто нарочно старается его обидеть. Но он слишком ей благодарен, слишком ею гордится, чтобы ослушаться. Всю эту неделю он по-своему ей поклоняется.

Экклз является с визитом и приглашает их в церковь. Они так ему обязаны, что обещают: кто-нибудь из них непременно придет. Скорее всего Гарри. Дженис не может, в это воскресенье будет всего девять дней, как она вышла из больницы, а с понедельника Гарри уже пошел на новую работу, и она чувствует себя усталой, слабой и измученной. Гарри с удовольствием идет в церковь. Не только из симпатии к Экклзу, а, главное, потому, что счастлив, ему повезло, на него снизошла благодать, он прощен и хочет выразить свою благодарность. Он инстинктивно верит в существование невидимого мира, и никто даже не подозревает, как часто его поступки являют собою сделки с этим миром. Он надевает новый серый костюм и без четверти одиннадцать, за день до летнего солнцестояния, выходит в ясное воскресное утро. Он всегда с удовольствием смотрел на людей, которые чинно шествовали в церковь напротив дома Рут, и вот теперь он с ними. Впереди — первый за всю неделю час, который он проведет без Спрингеров, будь то Дженис дома или ее отец на службе. Работа была бы совсем не трудной, если бы не бесконечное вранье. К середине дня он уже как выжатый лимон. Смотришь на эти развалюхи — 80.000 миль на спидометре, поршни так износились, что масло течет рекой, видишь, как их моют, скручивают обратно спидометр, и слышишь свой собственный голос: это же просто даром. Он будет просить прощения.

Он ненавидит всех, кто идет по улице в грязной повседневной одежде, выставляя напоказ свою веру в то, что мир висит над пропастью, что смерть — конец всему и что запутанная нить его, Кролика, чувств ведет в никуда. И соответственно любит тех, кто нарядился для церкви, — отглаженные выходные костюмы солидных мужчин придают респектабельность и вес его тайному ощущению невидимого, цветы на шляпах их жен как бы превращают невидимое в видимое, а их дочери — сами цветы, тело каждой — цветок с лепестками из тюля и оборок, цветы веры, так что даже самые невзрачные в глазах Кролика сияют красотой, красотою веры. В избытке благодарности он готов целовать им ноги — они избавляют его от страха. Когда он входит в церковь, он слишком переполнен счастьем, чтобы просить прощения. Он преклоняет колена на красной скамеечке — она хоть и мягкая, но не настолько, чтобы под тяжестью тела у него не заболели колена, — от радости у него шумит в ушах, кровь приливает к голове, и бессвязные слова: Господи, Ребекка, спасибо — пузырятся в вихре телячьего восторга. Люди, познавшие Бога, шуршат и шевелятся вокруг, поддерживая его во тьме. Кролик снова садится, и глаза его останавливаются на фигуре в предыдущем ряду. Женщина в широкополой соломенной шляпе. Ростом ниже среднего, с узкими веснушчатыми плечами, наверно, молодая, хотя со спины женщины всегда кажутся моложе. Широкая шляпа грациозно отзывается на малейшее движение головы, превращая светлый завиток на затылке в тайну, открытую лишь ему одному. Шея и плечи переливаются смутным прозрачным сияньем от мерцающих в лучах света нежных тонких волосков. Он улыбается, вспомнив слова Тотеро, что все женщины сверху донизу покрыты волосами. Уж не умер ли Тотеро, думает он и молит Бога, чтобы его тренер остался в живых. Ему не терпится, чтобы женщина обернулась и он смог увидеть ее профиль из-под края шляпы — большой плетеной солнечной шестерни, украшенной букетиком бумажных фиалок. Она смотрит вниз на что-то рядом с собой, у него перехватывает дыхание, тончайший полумесяц щеки вспыхивает и снова гаснет. Возле ее плеча появляется кусочек розовой ленты. Перед ним любопытное, восторженное личико Джойс Экклз. Пальцы его торопливо листают псалтырь, и когда раздаются звуки органа, на расстоянии протянутой руки встает жена Экклза.

Экклз, тяжело волоча ноги, идет по проходу вслед за потоком церковных служек и певчих. За оградой алтаря он кажется рассеянным и брюзгливым, далеким, бестелесным и неподвижным, словно японская кукла в ризе. Аффектированный, гнусаво-благочестивый голос, которым он декламирует молитвы, неприятно режет Кролику слух; ему вообще неприятна вся епископальная служба с ее напряженными падениями и взлетами, с заученными механическими мольбами и беглыми короткими песнопеньями. Ему неудобно стоять на коленях, у него ноет поясница; чтобы не упасть с коленок назад, он опирается локтями на спинку скамьи предыдущего ряда. Ему недостает знакомой лютеранской литургии, которая врезана в его душу, словно истертая непогодой надпись. В этом богослужении он нелепо топчется в темноте, натыкаясь на то, что кажется ему произвольным искажением порядка службы. Он считает, что здесь придают слишком много значения сбору пожертвований. Он почти не следит за проповедью.

В ней говорится о сорока днях и ночах, об искушении Иисуса в пустыне, о Его беседе с Дьяволом. Имеет ли эта история какое-либо отношение к нам, здесь, теперь? В двадцатом веке, в Соединенных Штатах Америки? Да. В некотором смысле все христиане должны уметь вести беседы с Дьяволом, должны изучать его повадки, должны услышать его голос. У этой легенды очень древняя традиция, она передавалась из уст в уста еще у ранних христиан. Более глубокое ее значение, ее сокровенный смысл, по мнению Экклза, таков: страдания, утраты, бесплодие, лишения, нужда — все это неотъемлемое условие воспитания, причащения Христу. Стоя на кафедре, Экклз пытается подавить пискливые ноты, прорывающиеся в его голосе. Брови его дергаются, словно рыбы на крючке. Это неприятное, вымученное зрелище, он весь корчится. Машину он водит с гораздо более непринужденным благочестием. В своем облачении он выглядит как зловещий жрец какой-то нудной мистерии. Гарри претит темная, запутанная, нутряная сторона христианства, его свойство претерпевать, входить вовнутрь смерти и страдания, чтобы искупить и превратить их в нечто прямо противоположное — зонтик, вывернутый наизнанку. Он лишен сознательной воли идти прямой линией парадокса. Глаза его поворачиваются к свету, как бы тот ни бил ему в сетчатку.

Ярко освещенная щека Люси Экклз то появляется, то исчезает за своим соломенным щитом. Девочка — ее всю, кроме ленты, скрывает спинка скамьи — что-то ей шепчет, наверно, что он сидит сзади. Но женщина упорно не поворачивается. Это бессмысленное пренебрежение возбуждает Кролика. Он видит ее, самое большее, в профиль — мягкая складка двойного подбородка выделяется резче, когда она хмурится, глядя вниз на девочку. На ней платье в узких голубых полосках, которые сходятся на швах множеством острых уголков. Элегантная ткань и фасон платья совсем не подходят для церкви. Есть что-то эротическое в том, как тихо она сидит в храме и как безропотно подчиняется его суровому, заскорузлому порядку. Кролик льстит себя надеждой, что истинное ее внимание излучается назад, на него. На фоне мрачного пестрого узора склоненных голов, цветных стекол, пожелтевших мемориальных таблиц на стенах и затейливой резьбы — деревянных шишечек и бусин на спинках скамей — ее волосы, кожа и шляпа переливаются, как разноцветные отсветы пламени.

Поэтому, когда проповедь переходит в псалом и блестящий затылок Люси Экклз склоняется, чтобы принять благословенье, когда нервная минута молчания проходит и она встает и наконец поворачивается к нему, его постигает горькое разочарование при виде этой коллекции ярких точек — глаз, ноздрей, веснушек и тугих ямочек, придающих насмешливое выражение уголкам ее рта. Его даже несколько шокирует, что лицо ее вообще имеет какое-то выражение, — он не подозревал, что блистательная картина, которой он целый час любовался, может так быстро сузиться до размеров одной незначительной личности.

— Привет, привет, — говорит он.

— Хелло. Вот уж кого я никак не ожидала здесь увидеть.

— Почему?

— Не знаю. Просто вы не похожи на человека, который укладывается в общепринятые рамки.

Он следит за ее глазами — может, она опять ему подмигнет. Он давно перестал верить, что тогда, много недель назад, она и вправду ему подмигнула. Она отвечает на его взгляд, и он в конце концов опускает глаза.

— Привет, Джойс. Как дела? — говорит он.

Девочка прячется за спину матери, которая лавирует по проходу, расточая направо и налево сияющие улыбки овечкам. Остается только удивляться ее умению приспосабливаться к окружающей обстановке.

У дверей с Гарри здоровается Экклз — теплое пожатие его широкой руки усиливается как раз тогда, когда ему следовало бы ослабнуть.

— Счастлив видеть вас здесь, — говорит он, не сходя с места. Кролик чувствует, как позади сбивается в кучу и напирает вся цепочка.

— Мне очень понравилось. Классная проповедь, — говорит он.

Экклз уставился на него с лихорадочной улыбкой и румянцем на щеках, словно за что-то извиняясь. Он смеется; на секунду перед глазами Кролика мелькает его небо, а потом Кролик слышит, как он говорит Люси: «Примерно через час».

— Жаркое уже в духовке. Ты как хочешь — холодное или пожарить подольше?

— Пожарить подольше, — отвечает он. С серьезным видом взяв за руку маленькую Джойс, он говорит ей: — Здравствуйте, миссис Посикушкис. Вы сегодня великолепно выглядите.

Кролик от неожиданности вздрагивает и видит, что толстая дама, стоящая за ним, вздрагивает тоже. Его жена не преувеличивала, Экклз и правда болтает лишнее. Люси, сопровождаемая Джойс, подходит к нему и останавливается. Соломенная шляпа доходит ему до плеча.

— Вы на машине?

— Нет. А вы?

— Тоже нет. Хотите нас проводить?

— С удовольствием.

Приглашение настолько дерзко, что скорее всего ровно ничего не значит; тем не менее в его груди начинает вибрировать настроенная на ее волну струна. Солнечный свет мерцает в листве; утратив молочную белизну своих утренних лучей, он тяжелым сухим зноем давит на мостовую и тротуар. На асфальте поблескивают осколки слюды; окна и капоты проносящихся мимо машин пронизывают воздух яркими белыми бликами. Люси Экклз снимает шляпу и встряхивает волосами. Толпа прихожан позади редеет. Густая тень лоснящейся свежей листвы посаженных между тротуаром и мостовой кленов ритмично сменяется освещенными солнцем участками, и тогда ее лицо и его рубашка кажутся белыми-белыми; гул моторов, скрип трехколесного велосипеда, стук чашки о блюдце в доме — все эти звуки катятся на него словно по блестящему стальному бруску. Он дрожит в потоках света, который как бы исходит от нее.

— Как ваша жена и ребенок?

— Замечательно. Просто замечательно.

— Прекрасно. А ваша новая работа вам нравится?

— Не очень.

— О, это, наверно, дурной признак?

— Не знаю. По-моему, никто не ожидает, чтоб человеку нравилась его работа. Если она ему нравится, это уже не работа.

— А Джеку его работа нравится.

— Значит, это не работа.

— Он так и говорит. Говорит, что это не работа, в том смысле, как я ее понимаю. Но я уверена, что вам его идеи знакомы не хуже, чем мне.

Он чувствует, что она его поддразнивает, но он и без того весь трепещет от возбуждения.

— По-моему, у нас с ним много общего.

— Пожалуй, да. — От странной поспешности, с какой она это произносит, у него начинает быстрее биться сердце. — Но я, естественно, больше замечаю различия. — Ее голос сухо ввинчивается в конец фразы, нижняя губа кривится.

Что это значит? У него такое ощущение, будто он наткнулся на стекло. Он не знает — это разговор ни о чем или шифр, за которым таится более глубокий смысл. Он не знает, сознательная она кокетка или бессознательная. Он всякий раз надеется, что при новой встрече будет говорить с нею твердо, скажет, что влюблен в нее или еще что-нибудь в том же роде, и выложит всю правду, но в ее присутствии он немеет, стекло туманится от его дыхания, он не находит, что сказать, и говорит глупости. Он знает только одно — за всем этим, вопреки их мыслям и положению, он обладает правом господства над ней, словно наследственным правом на какой-то далекий участок земли, и что всеми своими фибрами, каждым своим волоском, жилкой и нервом она готова ему покориться. Однако этой готовности противостоит разум.

— В чем, например? — спрашивает он.

— Ну, например, в том, что вы не боитесь женщин.

— А кто их боится?

— Джек.

— Вы так думаете?

— Уверена. Со старухами и подростками — с теми, кто видит его в пасторском воротнике, — он еще ладит. Но к остальным он относится очень подозрительно, он их не любит. Он даже считает, что им незачем ходить в церковь. Они приносят туда запах детей и постели. Не то чтобы это было личное свойство Джека, это свойство всей христианской религии — она очень невротична.

Почему-то это ее пристрастие к психологии кажется Кролику таким глупым, что он освобождается от сознания собственной глупости. Сходя с высокого тротуара, он поддерживает ее под руку. В Маунт-Джадже, построенном на склоне горы, очень много высоких поребриков, которые маленьким женщинам трудно с изяществом преодолевать. Ее голая рука остается холодной под его пальцами.

— Не вздумайте рассказывать об этом прихожанам.

— Вот видите! Вы говорите в точности как Джек.

— Это хорошо или плохо? — Вот так. Теперь он взял ее на пушку. Ей уже не вывернуться, она должна ответить: либо хорошо, либо плохо, и это будет развилка дороги.

Но она молчит. Он чувствует, каких усилий ей это стоит — она привыкла давать ответы. Они поднимаются на противоположный тротуар, и он неловко выпускает ее руку. Но, несмотря на неловкость, он все равно чувствует, что она по нем, что они подходят друг другу.

— Мама.

— Что?

— Что значит ротична?

— Ротична? А, невротична. Это когда у кого-нибудь не совсем в порядке с головой.

— Если голова болит?

— Да, что-то в этом роде. И так же серьезно. Но не беспокойся, детка. Это бывает почти со всеми. Кроме нашего друга мистера Энгстрома.

Девочка поднимает глаза и с застенчивой, но дерзкой улыбкой глядит на Кролика из-за материнского бедра.

— Он непослушный, — говорит она.

— Не очень, — отзывается мать.

В конце кирпичной стены пастората стоит брошенный голубой трехколесный велосипед. Джойс подбегает к нему, садится и уезжает в своем воскресном пальтишке цвета морской волны и с розовой лентой в волосах; металл скрипит, вплетая в воздух крученые нити каких-то утробных звуков. С минуту они оба смотрят на ребенка. Потом Люси спрашивает:

— Вы не хотите зайти?

В ожидании ответа она созерцает его плечо, а ему сверху кажется, что глаза ее спрятаны под белыми веками. Губы у нее раскрыты, язык, судя по движению челюсти, касается неба. Полуденное солнце резко очерчивает лицо и потрескавшуюся губную помаду. Он видит, как влажная подкладка нижней губы прикасается к зубам. Запоздалый ветерок проповеди с ее привкусом болезненной нравоучительности, словно пыльный ветер пустыни, овевает все его тело, и перед глазами ни с того ни с сего возникают просвеченные зеленоватыми прожилками нежные груди Дженис. Эта дрянная козявка хочет оторвать его от них.

— Нет, спасибо. Не могу.

— Да бросьте вы. Вы были в церкви, и вам полагается награда. Выпейте кофе.

— Знаете что, — говорит он мягко, но со значением. — Вы симпатяга, но у меня теперь жена. — Он поднимает руки, словно пытаясь что-то объяснить, и Люси поспешно делает шаг назад.

— Прошу прощения.

Он видит только пятнистую часть ее зеленых радужек, похожих на клочки папиросной бумаги вокруг черных зрачков, а потом ее круглый тугой зад, вихляя, удаляется по дорожке.

— Но все равно большое спасибо, — пустым, упавшим голосом кричит он ей вслед. Он страшится ненависти.

Она с таким грохотом хлопает дверью, что молоточек-рыбка сам собою стучит на пустом крыльце.

Не замечая солнца, он идет домой. Отчего она разозлилась — оттого, что он отверг ее предложение, или оттого, что показал ей: он понял, что она ему предлагает? А может, ей вдруг стало ясно, какова она на самом деле? Когда его мать попадает в неловкое положение, она точно так же спускает пары. Как бы то ни было, шагая под деревьями в воскресном костюме, он чувствует себя элегантным, высоким и сильным. Пренебрег он женою Экклза или просто неправильно ее понял, она все равно его расшевелила, и он входит в свою квартиру, исполненный холодного расчета и похоти.


Его желание спать с Дженис подобно маленькому ангелочку, которому приделали свинцовые грузила. Новорожденная безостановочно пищит. Весь день она лежит в своей колыбельке, издавая невыносимо напряженный звук хннннннх — ах-ах-пппх, словно скребется слабой рукою в какую-то дверцу у себя внутри. Чего она хочет? Почему не спит? Он пришел из церкви с драгоценным даром для Дженис, и все время что-то мешает ему преподнести ей этот дар. Шум наполняет квартиру страхом. У него болит живот; когда он берет девочку на руки, чтобы она отрыгнула, у него самого начинается отрыжка — давление в желудке образует туго надутый пузырь; такой же пузырь в желудке ребенка упорно не желает лопнуть. Крошечное мягкое мраморное тельце, невесомое, как бумага, туго натягивается у него на груди, потом снова вяло повисает; горячая головка вертится, словно хочет сорваться с плеч.

— Бекки, Бекки, Бекки, — говорит он. — Спи, спи, спи.

Нельсон от шума начинает капризничать и хныкать. Словно находясь ближе всех к темным воротам, из которых только что вышел младенец, он острее всех воспринимает угрозу, о которой ребенок силится их предупредить. Какая-то смутная тень, неразличимая для их более совершенных органов чувств, наступает на Ребекку, как только она остается одна. Кролик кладет ее в корзину и на цыпочках уходит в гостиную; они сидят затаив дыхание. Потом мембрана тишины со страшным скрипом разбивается, и прерывистый стон: нннх-аннннннх! — раздается снова.

— О Господи, — говорит Кролик. — Вот дрянь. Вот дрянь.

Часов в пять Дженис начинает плакать. Слезы брызжут из глаз и текут по темному изможденному лицу.

— Я вся высохла. Мне нечем ее накормить. — Она уже несколько раз подносила ребенка к груди.

— Плюнь, — говорит Кролик. — Перетерпит. Выпей. Там на кухне осталось немного виски.

— Что ты мне все твердишь — выпей да выпей? Я стараюсь не пить. Мне казалось, тебе не нравится, когда я пью. Весь день ты куришь одну сигарету за другой и уговариваешь меня выпить.

— Я думал, тебе станет легче. Ты все время на взводе.

— Не больше, чем ты. Что с тобой? Что у тебя на уме?

— Куда девалось твое молоко? Почему ты не можешь как следует накормить ребенка?

— За последние четыре часа я ее уже три раза кормила. Здесь больше ничего нет. — Откровенным жалким жестом она сквозь платье давит себе груди.

— Выпей чего-нибудь.

— Послушай, что тебе сказали в церкви? Ступай домой и напои свою жену допьяна? Если тебе хочется выпить, пей сам.

— Мне вовсе этого не надо.

— Но тебе чего-то надо. Это ты действуешь на Бекки. Утром, пока тебя не было, с ней все было хорошо.

— Плюнь. Не думай об этом. Не думай про эту пакость, и все.

— Бэби плачет!

Дженис обнимает Нельсона.

— Я слышу, детка. Ей жарко. Она сейчас перестанет.

— Бэби жарко?

С минуту они слушают, но крик не умолкает; отчаянное, бессильное предостережение прерывается мучительными промежутками тишины, а потом раздается опять. Предупрежденные неведомо о чем, они безостановочно мечутся среди обрывков воскресной газеты, разбросанных по квартире, стены которой запотели, словно стены тюрьмы. За окном уже много часов подряд блистает царственно-ясное небо, и Кролика приводит в еще большее смятение мысль, что в такую погоду родители всегда брали его с Мим на долгую приятную прогулку, а теперь они зря теряют чудесный воскресный день. Но они никак не соберутся выйти из дому. Он мог бы пойти погулять с Нельсоном, но мальчик, охваченный непонятным страхом, цепляется за мать, а Кролик, все еще надеясь обладать Дженис, не отходит от нее ни на шаг, как скупец от сокровища. Его похоть склеивает их друг с другом.

Она это чувствует, и это угнетает ее еще больше.

— Почему бы тебе не прогуляться? Ты действуешь на нервы ребенку. Ты действуешь на нервы мне.

— Неужели тебе не хочется выпить?

— Нет. Нет. Мне только хочется, чтобы ты сидел спокойно, перестал курить и качать ребенка. И отстал от меня. Мне и так жарко. По-моему, мне лучше лечь обратно в больницу.

— У тебя что-нибудь болит? Где, внизу?

— Все бы ничего, если б только она не плакала. Я ее уже три раза кормила. А теперь надо кормить ужином вас. Уу-у. Ненавижу воскресенья. Что ты делал в церкви? Чего ты все время крутишься?

— Я вовсе не кручусь. Я пытаюсь тебе помочь.

— Вижу. Вот это-то как раз и ненормально. У тебя как-то странно пахнет кожа.

— Чем она пахнет?

— Ах, не знаю. Отстань от меня.

— Я тебя люблю.

— Прекрати. Нельзя. Меня нельзя сейчас любить.

— Полежи немного на диване, а я сварю суп.

— Нет, нет, нет. Выкупай Нельсона. Я попробую еще раз покормить ребенка Бедняжка, там опять ничего нет.

Ужинают они поздно. Еще совсем светло — это один из самых длинных дней в году. Они глотают суп под аккомпанемент непрекращающихся воплей Ребекки. Но когда над сложенными в раковине тарелками, под истертой отсыревшей мебелью и в похожем на гроб углублении плетеной кроватки начинают сгущаться тени, девочка внезапно умолкает, и в квартире вдруг воцаряется торжественный, но полный сознания вины мир. Они бросили ее на произвол судьбы. Среди них случайно очутилась чужеземка, не умеющая говорить по-английски, но исполненная великой и тяжкой тревоги, а они бросили ее на произвол судьбы. В конце концов наступила ночь и унесла ее, как жалкую пылинку.

— Это не животик, у таких маленьких он не болит, — говорит Дженис. — Может, она голодная, а у меня кончилось молоко.

— Как же так, у тебя груди, словно футбольные мячи.

Она искоса смотрит на него, чувствуя, к чему он клонит.

— Не вздумай дурачиться.

Однако ему кажется, что он заметил улыбку.

Нельсон охотно ложится спать — так бывает, когда он нездоров. Он хнычет. Сестренка довела его до полного изнеможения. Темная головка мальчика тяжело уткнулась и подушку. Он жадно тянется ртом к бутылке, и Кролик ждет, тщетно пытаясь найти слова, чтоб выразить, передать те мимолетные мысли, одновременно и зловещие и добрые, что задевают нас неуловимо и бегло, словно легкий мазок кисти. Смутное чувство горечи охватывает Кролика. Это горечь сожаленья, неподвластного времени и пространству, боль о том, что он живет в мире, где темноголовые мальчики, засыпая на узких кроватках, с благодарностью тянутся губами к бутылкам из резины и стекла. Он кладет ладонь на шишковатый лоб Нельсона. Мальчик силится ее сбросить, сердито машет сонной головой, Гарри убирает руку и уходит в другую комнату.

Он убеждает Дженис выпить. Сам наливает ей виски пополам с водой — он не очень-то разбирается в спиртном. Что за мерзость, говорит она, но пьет.

В постели ему кажется, что теперь она ведет себя иначе. Ее тело как бы само идет к нему в руки, податливо заполняет ладонь. От подола ночной рубашки до самой шеи оно все еще для него. Они лежат на боку лицом друг к другу. Он массирует ей спину, сначала легонько, потом сильнее, прижимает грудью к себе, и от ее податливости чувствует такой приток силы, что приподнимается на локте, нависая над ней, целует твердое темное лицо, издающее запах спиртного. Она не поворачивает головы, но в ее неподвижном профиле он не читает отказа. Подавляя волну недовольства, он вновь заставляет себя приспособиться к ее медлительности. Очень гордый от сознания своей бесконечной терпеливости, он снова принимается растирать ей спину. Ее кожа, как и язык, хранит свою тайну. Чувствует ли она что-нибудь? После Рут она кажется непонятной, угрюмой, безучастной ко всему глыбой. Сможет ли он разжечь в ней искру? Запястье ноет. Он осмеливается расстегнуть две пуговки на ее ночной рубашке, отгибает матерчатый угол, и ее теплая грудь прижимается к обнаженной коже его груди. Она безропотно сносит этот маневр, и он радуется мысли, что пробудил в ней полноту чувств. Он хороший любовник. Он поудобней устраивается в теплой постели и распускает завязку на пижамных штанах. Он действует мягко и осторожно, не забывая о ее ране, обходя больные места, и поэтому совершенно выходит из себя, когда ее голос — тонкий, пронзительный, скрипучий голос глупой девчонки — произносит прямо ему в ухо:

— Гарри. Неужели ты не видишь, что я хочу спать?

— Что же ты мне сразу не сказала?

— Я не знала. Я не знала.

— Чего ты не знала?

— Я не знала, что ты делаешь. Я думала, ты просто хочешь сделать мне приятно.

— Значит, тебе неприятно?

— Конечно, неприятно, если я ничего не могу.

— Кое-что ты можешь.

— Нет, не могу. Даже если б я не устала и не обалдела от воплей Ребекки, мне нельзя. Шесть недель нельзя. Ты ведь сам знаешь.

— Знать-то я знаю, но я думал… — Он страшно смущен.

— Что ты думал?

— Я думал, что ты все равно будешь меня любить.

— Конечно, я тебя люблю, — говорит она, помолчав. — Ты что, не можешь уснуть?

— Не могу. Не могу. Я слишком люблю тебя.

Еще минуту назад все было хорошо, но от всех этих разговоров ему стало противно. И так ничего не получалось, а от ее вялости и упрямства стало совсем из рук вон; она просто все убивает, вызывая в нем чувство жалости, стыда и сознания собственной глупости. От всего, что было так приятно, осталась лишь несносная тяжесть и его смешная неспособность как можно скорее все это прекратить, воспользовавшись безжизненной, но горячей стенкой ее живота. Она отталкивает его от себя.

— Ты меня просто используешь, — говорит она. — Это отвратительно.

— Ну, пожалуйста, детка.

— Это все так гнусно.

Как она смела это сказать? Он взбешен. Однако ему приходит в голову, что за те три месяца, что его не было, она усвоила совершенно нереальное представление о любви. Она стала преувеличивать ее значение, вообразила, будто это какая-то редкость, драгоценность, а он всего только хочет поскорее с этим покончить, чтобы уснуть, а потом пойти дальше по прямой дороге — ради нее. Все только ради нее.

— Повернись на другой бок, — говорит он ей.

— Я тебя люблю, — с облегчением произносит она, думая, что он оставил ее в покое. Коснувшись на прощанье его лица, она поворачивается к нему спиной.

Он пристраивается к ее ягодицам, более или менее это получается. И ему кажется, что все уже идет хорошо, как вдруг она поворачивает голову через плечо и говорит:

— Это твоя шлюха тебя научила?

Он ударяет ее кулаком по плечу, выскакивает из постели, и пижамные штаны падают на пол. Из-под жалюзи веет прохладный ночной ветерок. Она ложится на спину посреди постели и поясняет:

— Я не та шлюха, Гарри.

— Заткнись, с тех пор как ты вернулась домой, я первый раз тебя о чем-то попросил.

— Ты был просто замечательный.

— Спасибо.

— Куда ты идешь?

Он одевается.

— На воздух. Я весь день торчал в этой проклятой дыре.

— Ты выходил утром.

Он надевает брюки.

— Почему ты не можешь подумать о том, каково мне? Я только что родила.

— Я могу. Могу, но не хочу, мне наплевать, все дело в том, каково мне. А я хочу выйти на воздух.

— Не уходи, Гарри. Не уходи.

— Оставайся тут со своей драгоценной задницей. Поцелуй ее за меня.

— О Господи! — кричит Дженис, ныряет под одеяло и зарывается лицом в подушку.

Даже сейчас можно было бы остаться. Его желание любить ее прошло, и уходить теперь незачем. Он наконец перестал ее любить, и потому вполне можно было бы лечь рядом с нею и уснуть. Но она сама напросилась — лежит как бревно и скулит, а внизу, в поселке, на полном газу ревет мотор, там воздух, деревья, пустые улицы под фонарями, и, вспомнив все это, он выходит из дома.


Как ни странно, вскоре после его ухода она засыпает: в последнее время она привыкла спать одна и теперь чувствует физическое облегчение от того, что его нет в постели и никто не пинает ее горячими ногами и не скручивает простыни в канаты. Часа в четыре утра Бекки будит ее криком, и она встает. Ночная рубашка легонько шлепает ее по ногам. Кожа стала неестественно чувствительной. Она меняет пеленки и ложится на кровать покормить девочку. Когда Бекки сосет, кажется, будто в теле образуется пустота. Гарри не вернулся.

Ребенок все время теряет сосок — Дженис никак не может сосредоточить на дочке внимание, она все время прислушивается, не скребется ли в дверях ключ Гарри.

Мамины соседи с ума сойдут от смеха, если она опять его упустит; она бы и думать не стала про маминых соседей, если б все время, пока она жила у родителей, мать не напоминала ей об их злорадстве, и, как всегда при матери, у нее появлялось чувство, будто она глупая, некрасивая и обманула все надежды, а она так надеялась, что с замужеством все это кончится. Она станет замужней женщиной, и у нее будет свой собственный дом. И еще ей хотелось назвать девочку в честь матери, чтобы та от нее отвязалась, но вместо этого бедняжка слепо тычется ртом ей в грудь, напоминая про мать, и Дженис кажется, будто она лежит на верхушке столба и весь город видит, что она одна. Ей становится холодно. Ребенок никак не может удержать сосок, никому она не нужна.

Она встает и начинает ходить по комнате, положив Бекки на плечо, гладит ей спинку, стараясь выпустить воздух, а бедняжка такая вялая и слабая, то и дело сползает вниз и норовит зарыться своими бескостными ножками ей в грудь, чтоб удержаться, а ночная рубашка от ветра развевается и прилипает к ногам и к ее драгоценной, как он выразился, заднице. Скажут, будто вываляют ее в грязи, — у них даже нет приличных слов, чтобы назвать части твоего тела.

Если б ключ стал царапаться в замке и он вошел бы в дверь, пусть делает с ней что хочет, ей наплевать, замужество есть замужество. Но сегодня ночью это было уж до того несправедливо, у нее все болит, а он все это время спал со своей проституткой, а теперь говорит «повернись на другой бок» так нетерпеливо, будто просто хочет скорей от нее отвязаться, и кто она такая, чтоб ему не позволить, ведь позволила же она ему сбежать, разве у нее есть право на гордость? На уважение к себе. Вот почему ей непременно надо было доказать, что оно у нее есть, — он не думал, что она посмеет, раз позволила ему сбежать, вот смешно, он поступил дурно, а она не должна иметь никакой гордости, а быть для него только помойным ведром. Когда он приставал к ней, видно было, что он здорово напрактиковался, и это напомнило ей все те недели, когда он болтался неизвестно где и делал что хотел, а она была совсем беспомощная, мама и Пегги ее жалели, а все остальные смеялись, и она больше не могла это выдержать.

А потом он идет в церковь и возвращается весь набухший. Какое он имел право идти в церковь? О чем он говорил с Богом за спинами всех этих баб, которые друг с другом перемигиваются? Что ее и вправду бесит, так это пусть бы думали про любовь, когда занимаются любовью, вместо того чтобы думать про что угодно. По их пальцам чувствуешь, думают они про тебя или нет, и сегодня Гарри сначала про нее думал, но потом он стал такой противный, и она разозлилась, потому что он думал только о себе и ничуть не думал, как она устала и как у нее все болит. Это было так грубо.

Просто грубо, и все. Говорит, что она глупая, а ведь он сам глупый — не понимает, как ей плохо, и что, когда он убежал, она стала совсем другой, и как он должен к ней подлизываться, если хочет, чтоб она опять его любила. С самого раннего детства ее приводило в ужас, что никто не знает про твои чувства, и непонятно — никто не может про них знать или никому просто нет дела. Ей не нравится ее кожа и никогда не нравилась она слишком темная как у итальянки хотя у нее никогда не было прыщей как у других девочек и в те дни когда они оба работали у Кролла она продавала соленые орешки и когда Гарри лежал с ней на кровати Мэри Хеннекер ему так нравились серебристые обои и он закрывал глаза и кожа у нее словно растворялась и она думала что вот теперь все кончилось и она уже не одна а с кем-то. Но потом они поженились (раньше она ужасно боялась забеременеть но Гарри уже целый год говорил про женитьбу и засмеялся когда она ему сообщила и сказал «здорово» она ужасно испугалась а он сказал «здорово» и поднял ее на руки как ребенка он мог быть таким чудесным когда она совсем не ожидала в нем было столько хорошего она никому не могла объяснить она так испугалась когда забеременела а он заставил ее этим гордиться) они поженились а она все еще оставалась маленькой неуклюжей темнокожей Дженис Спрингер а ее муж был самоуверенный болван который ни на что на свете не годится так сказал папа и чувство одиночества немножко растворялось если чуть-чуть выпить. Не то что это растворяло комок просто края у него закруглялись и переливались словно радуга.

Она ходит по комнатам и гладит ребенка, пока у нее не начинают болеть руки и ноги, и наконец малютка Ребекка засыпает, обняв ногами грудь, полную молока. Может, дать ей еще, но лучше не надо, раз она спит, пускай спит. Она отнимает бедную невесомую малютку от своего потного плеча и кладет в прохладную тень на кроватке. Уже светает, на восточном склоне горы утро рано приходит в город. Дженис ложится в постель, но свет, который становится все ярче на белых простынях, не дает ей уснуть. Сначала это даже приятно — наступающее утро такое чистое, что у нее появляется то же чувство, как и на второй месяц отсутствия Гарри. Под окном цвела мамина японская вишня, пробивалась травка, и от земли пахло влагой, теплом и золой. Она все обдумала и смирилась с мыслью, что ее замужеству пришел конец. Она родит своего ребеночка и разведется, и больше никогда не выйдет замуж. Она будет вроде монахини, как в том чудном фильме с Одри Хепберн, который она недавно смотрела. А если он вернется, то будет тоже очень просто — она ему все простит и бросит пить, раз его это так бесит, хотя она и не знает почему, и они станут жить вместе очень славно и чисто и просто, потому что он выбросит все из головы и будет очень ее любить за то, что она его простила, а она теперь будет знать, как быть хорошей женой. Она каждую неделю ходила в церковь и разговаривала с Пегги и молилась, и теперь поняла, что выйти замуж — это не значит обрести убежище, а значит все делить с мужем, и думала, как они с Гарри начнут все делить друг с другом. А потом произошло чудо, и эти последние две недели все именно так и было.

А потом Гарри вдруг взял и испортил все грязью этой шлюхи, да еще хотел, чтобы ей все это нравилось, и от несправедливости она начинает плакать навзрыд, хотя и тихонько, словно испугавшись чего-то, что лежит рядом с ней на пустой кровати.

Потом ее охватывает чувство панического страха и удушья. Она встает, бродит по комнате; одна грудь вспухла, в соске колет; она идет босиком на кухню и нюхает пустой бокал от виски, который Гарри заставил ее выпить. Запах густой, резкий, терпкий и глубокий, и она думает, может, один глоток излечит ее от бессонницы. Заставит спать, а потом она проснется от скрежета ключа в замке и увидит, как его большое тело застенчиво ломится в дом, и скажет ему: Ложись в постель, Гарри, все в порядке, делай со мной, что хочешь, я хочу делить с тобой все, правда хочу.

Она наливает всего на дюйм виски и совсем немножко воды, чтобы не очень долго пить, и не кладет ледяных кубиков, чтобы не шуметь и не разбудить детей. Она несет стакан к окну и стоит, глядя через три толевых крыши на спящий внизу город. Кое-где уже зажигаются бледные окна кухонь и спален. Машина с тусклыми дисками фар, которые не отбрасывают лучей в редеющую мглу, медленно едет по Уилбер-стрит к центру поселка. Шоссе, наполовину скрытое силуэтами домов, словно река в поросших деревьями берегах, в этот ранний час уже шуршит от множества шин. Она чувствует, что рабочий день приближается, чувствует, что дома с двускатными крышами внизу скоро проснутся, словно замки, откроют ворота и выпустят наружу своих мужчин, и сожалеет, что ее муж не может приспособиться к ритму, в котором вот-вот начнется новый такт. Почему именно он? Что в нем такого особенного? В ней поднимается волна обиды на Гарри, и, чтобы ее подавить, она осушает стакан и в свете утренней зари отворачивается от окна. Все вещи в комнате окрашены в различные оттенки коричневого цвета. Она чувствует себя какой-то кривобокой, тяжесть невысосанной груди тянет ее книзу.

Она идет в кухню и смешивает еще виски с водой, на этот раз крепче, чем раньше, — пора уже доставить себе хоть капельку удовольствия. С тех пор как она вернулась из больницы, у нее совсем не было времени подумать о себе. Мысль об удовольствии придает легкость и быстроту движениям, она босиком бежит по шершавому ковру к окну, словно там специально для нее сейчас начнется спектакль. Поднявшись в своем белом халате надо всем, что только можно увидеть, она так крепко сжимает пальцами тугую грудь, что молоко течет, образуя теплые пятна на белой ткани.

Влага скользит по телу и стынет в холодном воздухе. От долгого стояния начинают ныть вены на ногах. Она отходит от окна, садится в грязное коричневое кресло, и ее начинает мутить при виде угла, под которым пятнистая стена встречается с желтоватым, как тесто, потолком. Ее качает вверх и вниз, у нее переворачиваются все внутренности. Рисунок на обоях шевелится, словно живой, коричневые пятна цветов плывут во мгле, догоняют и жадно заглатывают друг друга. Какая мерзость. Она отворачивается и внимательно смотрит на зеленый экран мертвого телевизора. Перед ночной рубашки подсыхает, жесткая корка царапает грудь. В книжке по уходу за грудными детьми сказано: держите соски в чистоте. Намыливайте осторожно — в царапины проникают микробы. Она ставит стакан на ручку кресла, встает, стягивает через голову рубашку и снова садится. Мшистая поверхность мягко пружинит под тяжестью голого тела. Она кладет измятую рубашку на колени, ловко пододвигает пальцами ног табуретку, укладывает на нее ноги и любуется ими. Она всегда считала, что у нее красивые ноги. Их утончающиеся книзу смутные силуэты белеют на фоне темного ковра. Тусклый свет скрывает синие вены, оставшиеся после того, как она носила Бекки. Неужели у нее будут такие ужасные ноги, как у мамы? Она пытается представить себе лодыжки толщиной с колено, и они будто и вправду начинают пухнуть. Она нагибается, ощупывает узкие твердые кости лодыжек и плечом сбивает с ручки кресла стакан с виски. Она вскакивает, вздрогнув от прикосновения холодного воздуха к голому телу, и вся покрывается гусиной кожей. Вот смеху-то. Если б только Гарри мог сейчас на нее посмотреть. К счастью, в стакане почти ничего не осталось. Она решительно направляется в кухню, совершенно голая, как шлюха, но ощущение, будто кто-то за нею следит, — оно появилось, когда она стояла у окна и отжимала молоко, — стало слишком сильным; она ныряет в спальню, закутывается в голубой купальный халат и смешивает виски с водой. От усталости саднит веки, но у нее нет ни малейшего желания ложиться в постель. Кровать внушает ужас, потому что в ней нет Гарри. Его отсутствие — дыра, которая все больше расширяется, и она вливает туда немного виски, но этого мало, и когда она в третий раз подходит к окну, уже настолько рассвело, что видно, как все кругом уныло. Кто-то разбил бутылку об одну из толевых крыш. Канавы на Уилбер-стрит полны грязи, стекающей с новостроек. Пока она смотрит в окно, уличные фонари — длинные бледные цепочки — гаснут один за другим. Она представляет себе человека на электростанции, который выключает рубильник, — он маленький, седой, горбатый и очень сонный. Она подходит к телевизору, и полоса света, внезапно вспыхнувшая на зеленом прямоугольнике, зажигает радость в ее груди; однако еще слишком рано, это просто бессмысленно мерцающее пятно, а звук — всего лишь статичный равномерный шум. Она сидит и смотрит на пустое сиянье, и от ощущения, будто кто-то стоит у нее за спиной, несколько раз резко оборачивается. Она проделывает это очень быстро, но всегда остается пространство, которого она не видит, и этот человек мог нырнуть туда, если он здесь. Это все телевизор — он позвал его в комнату, — но выключив его, она тотчас начинает плакать. Она сидит, закрыв лицо руками, слезы просачиваются между пальцами, и по всей квартире разносятся ее всхлипывания. Она их не подавляет, потому что хочет кого-нибудь разбудить, она больше не может оставаться одна. В белесом свете мебель и стены проступают все более четко, они вновь обретают цвет, а сливающиеся коричневые пятна уходят в себя.

Она идет взглянуть на ребенка; бедняжка лежит и сопит в простыню, маленькие ручки дергаются возле ушей; она наклоняется, гладит горячий прозрачный лобик, вынимает девочку из кроватки, она мокрая, и садится в кресло перед окном кормить. Бледная ровная голубизна неба выглядит так, словно ее нарисовали на стеклах. С этого кресла не видно ничего, кроме неба, словно они сидят на высоте ста миль в корзине воздушного шара. В другой части дома хлопает дверь, и у нее екает сердце, но это просто кто-то из жильцов, наверно, мистер Каппелло, который никогда доброго слова никому не скажет, идет на работу, под его тяжелыми шагами неохотно грохочет лестница. Этот шум будит Нельсона, и некоторое время дел у нее по горло. Приготовляя завтрак, она разбивает стакан с апельсиновым соком, он попросту выскальзывает у нее из рук в раковину. Когда она наклоняется к Нельсону, чтобы дать ему рисовые хлопья, он смотрит на нее, наморщив нос, он нюхом чует ее печаль и от этого знакомого запаха сразу робеет.

— Папа уехал?

Он такой добрый мальчик, говорит это, чтобы ей было легче, и ей остается только ответить: «Да».

— Нет, — говорит она. — Папа сегодня рано ушел на работу, ты еще спал. Он придет к ужину, как всегда.

Мальчик хмурится, а потом с надеждой повторяет.

— Как всегда?

От тревоги он высоко поднимает голову, так что шея кажется стебельком, слишком тонким, чтобы удержать круглый череп с завитками примятых подушкой волос.

— Папа придет, — повторяет она. Взвалив на себя бремя лжи, она для поддержки нуждается в виски. Внутри у нее мрак, который необходимо окрасить в яркий цвет, а иначе она рухнет. Она складывает тарелки в раковину, но все валится у нее из рук, и она даже не делает попытки вымыть посуду. Ей приходит в голову, что надо снять халат и надеть платье, но по дороге в ванную она забывает, зачем туда шла, и принимается стелить постель. Однако чье-то присутствие на смятой постели настолько ее пугает, что она пятится и уходит в другую комнату к детям. Как будто, сказав им, что Гарри вернется в обычное время, она впустила в квартиру призрак. Но этот другой человек совсем не похож на Гарри, он скорее похож на грабителя, который назло ей носится из комнаты в комнату.

Еще раз вынув девочку из кроватки и пощупав мокрые пеленки, Дженис хочет ее перепеленать, но она умница, она понимает, что пьяна и может уколоть ребенка булавками. Она очень гордится тем, что до этого додумалась, и велит самой себе держаться подальше от бутылки, чтобы через час перепеленать ребенка. Она кладет славную Бекки обратно в кроватку, и, на удивление, та даже ни разу не пискнула. Они с Нельсоном сидят и смотрят конец программы с Дейвом Гэрроуэем, а потом программу о том, как Элизабет пригласила в гости друга своего мужа — он холостяк, постоянно ходит в туристские походы и, как оказывается, стряпает гораздо лучше, чем Элизабет. Эта программа почему-то действует ей на нервы, и она — просто потому, что привыкла пить, сидя перед телевизором, — идет в кухню и смешивает остатки виски с большим количеством ледяных кубиков, чтобы заткнуть огромную дыру, которая вот-вот снова разверзнется у нее внутри. Всего один глоток — и, словно от вспышки синего света, все сразу проясняется. Ей надо всего лишь перекинуться мостом через эту маленькую пропасть, и вечером Гарри придет с работы, и никто ничего не узнает, никто не будет смеяться над мамой. Она чувствует себя радугой, которая изогнулась над Гарри, чтобы его защитить, и под ее сводом Гарри кажется бесконечно маленьким, словно какая-то детская игрушка. Хорошо бы поиграть с Нельсоном — ему вредно все утро смотреть телевизор. Она выключает телевизор, находит книжку с картинками для раскрашиванья и цветные мелки, и они оба садятся на ковер и раскрашивают противоположные страницы.

Дженис то и дело обнимает Нельсона, рассказывает ему смешные истории и с удовольствием раскрашивает картинки. В школе рисование было единственным предметом, которого она не боялась, и потому всегда получала за него хорошие отметки. Она улыбается от восторга, что так красиво раскрасила страницу, на которой нарисован двор фермы; цветные палочки в ее пальцах наносят такие аккуратные параллельные штрихи, а маленькое тело сына так крепко к ней прижимается. Купальный халат веером падает на пол, и собственное тело кажется ей большим и прекрасным. Она отодвигается, чтобы на страницу не падала тень, и видит, что покрасила половину курицы в зеленый цвет, вылезла за контуры, и вообще ее страница выглядит уродливо; она начинает плакать, это так несправедливо, словно кто-то стоит у нее за спиной и говорит ей, что она раскрашивает плохо, хотя сам ничего в этом деле не смыслит. Нельсон поднимает глаза, его подвижное лицо растягивается, и он кричит: «Не плачь! Мамочка, не плачь!»

Она ждет, что он уткнется ей в колени, но он вскакивает и, спотыкаясь, как хромой, бежит в спальню, бросается на пол и бьет по полу ногами.

Она поднимается с ковра и, спокойно улыбаясь, идет в кухню, где, как ей кажется, она оставила стакан с виски. Самое важное — до конца дня успеть закончить мост через пропасть, чтобы защитить Гарри, и глупо не выпить еще глоток, от которого она станет достаточно длинной. Она выходит из кухни и говорит Нельсону:

— Мама перестала плакать, деточка. Она пошутила. Мама не плачет. Маме очень хорошо. Она тебя очень любит.

Мальчик смотрит на нее, по лицу у него размазана грязь. Словно нож в спину, звонит телефон. Все еще сохраняя спокойствие, она поднимает трубку.

— Алло.

— Это ты, доченька? Говорит папа.

— О, папа! — радостно восклицает Дженис. Пауза.

— Детка, Гарри не заболел? Уже двенадцатый час, а его до сих пор нет.

— Нет, он здоров. Мы все здоровы.

Еще одна пауза. Ее любовь к отцу течет к нему по молчаливому проводу. Хорошо бы этот разговор длился вечно.

— Так где же он? Он дома? Я хочу с ним поговорить.

— Папа, его нет. Он ушел рано утром.

— Куда он ушел? В филиале его тоже нет.

Она не меньше миллиона раз слышала, как он говорит слово «филиал» — никто на свете не произносит его так веско, таким густым и важным голосом, словно в нем сосредоточен весь мир. Все, что у нее было в детстве хорошего — платья, игрушки, дом, — все оттуда, из «филиала».

Она в восторге — разговоры о продаже машин единственное, что ей понятно.

— Он ушел очень рано, чтоб показать «комби» одному клиенту, которому надо было ехать на работу или еще куда-то. Постой, папочка, дай подумать. Он говорил, что этот человек должен рано утром ехать в Аллентаун. Он должен ехать в Аллентаун, и Гарри должен показать ему «комби». Все в порядке, папочка. Работа Гарри очень нравится.

Третья пауза самая долгая.

— Доченька, ты уверена, что его нет дома?

— Папочка, это же просто смешно! Конечно, нет. Разве ты не видишь? — Она тычет трубкой в воздух пустой комнаты, словно у трубки есть глаза. Это всего лишь шутка, но, как ни странно, уже от одного того, что она подняла руку, ее начинает тошнить. Снова поднеся трубку к уху, она слышит далекий вибрирующий голос отца:

— …доченька. Все в порядке. Ты ни о чем не волнуйся. Дети с тобой?

У нее кружится голова, и она вешает трубку. Это была ошибка, но, в общем, она не растерялась и теперь имеет полное право выпить. Коричневая жидкость льется на дымящиеся ледяные кубики и продолжает литься, хотя она велит ей перестать; она сердито поднимает бутылку, и в раковину падают кляксы. Захватив стакан, она идет в ванную и возвращается с пустыми руками и вкусом зубной пасты во рту. Она вспоминает, что посмотрела в зеркало, пригладила волосы, а потом стала чистить зубы. Зубной щеткой Гарри.

Внезапно она замечает, что готовит обед. Точь-в-точь реклама в журнале: на сковороде с длинной голубой ручкой шипят ломтики бекона. Шарики жира величиной с пули игрушечного ружья взлетают в воздух, словно брызги фонтана в парке, и она удивляется, как быстро они описывают дуги. Они обжигают руку, которая держит сковородку, и она уменьшает фиолетовое пламя газа. Она наливает стакан молока для Нельсона, срывает несколько листиков с головки салата-латука, кладет их на желтую пластмассовую тарелку и сама съедает пучочек. Сначала она не ставит прибор для себя, но потом передумывает, потому что дрожь в желудке, наверно, от голода, и тогда она берет еще одну тарелку, останавливается, держа ее обеими руками перед собой и гадая, почему папа был так уверен, что Гарри дома. Она знает, что в квартире есть еще кто-то, но это не Гарри, этому человеку совершенно нечего здесь делать, и она решает его не замечать и продолжает накрывать на стол, чувствуя, что все тело немеет. Она крепко держит каждый предмет, пока он благополучно не водворится на место.

Нельсон жалуется, что бекон жирный, и снова спрашивает, уехал ли папа, и его нытье насчет бекона, который она так ловко и удачно поджарила, приводит ее в такую ярость, что, когда он в двадцатый раз отказывается съесть хотя бы листик салата, она перегибается через стол и шлепает его по дерзкой физиономии. Глупый ребенок даже не может заплакать, он просто сидит, смотрит во все глаза и сопит, пока наконец не разражается ревом. Но, к счастью, она на высоте положения, она совершенно спокойна; она видит необоснованность всех его притязаний и не позволяет себя запугать. Единым порывом, словно огромная волна, она берет Нельсона за руку, заставляет его пописать, укладывает в постель и дает ему бутылку. Все еще дрожа от рыданий, он сует в рот бутылку, и по стеклянному блеску его внимательных глаз она понимает, что он сейчас уснет. Она стоит возле кроватки, удивляясь собственной силе и решимости.

Телефон звонит снова, более сердито, чем в первый раз, и она бежит к нему, бежит, чтобы не мешать Нельсону уснуть, чувствуя, что ее силы иссякают и отвратительный затхлый вкус подступает к горлу.

— Алло.

— Дженис. — Голос матери, ровный и резкий. — Я только что вернулась из Бруэра — ездила за покупками. Отец, оказывается, все утро меня ищет. Он считает, что Гарри опять ушел. Это верно?

— Он поехал в Аллентаун, — закрыв глаза, отвечает Дженис.

— Что ему там делать?

— Он продает машину.

— Не говори глупостей, Дженис. С тобой все в порядке?

— В каком смысле?

— Ты пила?

— Что — пила?

— Не волнуйся. Я сейчас приеду.

— Мама, не надо. Все отлично. Я только что уложила Нельсона.

— Я сейчас возьму что-нибудь из холодильника, поем и немедленно приеду. А ты ложись.

— Мама, пожалуйста, не приезжай.

— Не спорь со мной, Дженис. Когда он ушел?

— Оставайся дома, мама. Вечером он придет. — Прислушавшись, она добавляет: — И перестань плакать.

— Да, ты говоришь перестань, а сама только и делаешь, что навлекаешь на всех нас позор. В первый раз я думала, что во всем виноват он, но теперь я в этом совсем не уверена. Слышишь? Совсем не уверена.

От этих речей Дженис начинает так сильно тошнить, что она удивляется, почему трубка не падает из рук.

— Не приезжай, мама, — умоляет она. — Пожалуйста, не приезжай.

— Вот только перекушу и через двадцать минут буду у тебя. Ложись в постель.

Дженис кладет трубку и с ужасом оглядывается. В квартире полный хаос. На полу книжки с картинками, стаканы, постель не застлана, везде грязная посуда. Она подбегает к тому месту, где они с Нельсоном рисовали, и размышляет, что будет, если нагнуться. Она опускается на колени, и тут девочка начинает плакать. В ужасе от мысли, что может проснуться Нельсон и что нужно скрыть отсутствие Гарри, она подбегает к кроватке и, словно в каком-то кошмаре, видит, что все измазано оранжевой кашицей.

— Черт бы тебя побрал, черт бы тебя побрал, — стонет она, вынимает маленькое грязное тельце и смотрит, куда бы его отнести. Наконец кладет ребенка в кресло и, кусая губы, расстегивает пеленку.

— Ах, ты, свинушка ты этакая, — бормочет она, чувствуя, что звук ее голоса не подпускает того, другого человека, который на нее надвигается.

Она несет мокрую грязную пеленку в ванную, бросает в унитаз, опускается на колени и пытается заткнуть отверстие ванны пробкой. Потом открывает до предела оба крана, зная по опыту, что вода получится как раз нужной температуры. Вода хлещет из кранов. Она замечает стакан разведенного виски, который забыла на бачке унитаза, делает большой глоток и гадает, куда бы девать стакан. Ребекка все время кричит, словно понимает, что она грязная. Дженис берет стакан с собой и, снимая с девочки распашонку и кофточку, задевает его коленом, и виски выплескивается на ковер. Она кладет мокрые вещи на телевизор, опускается на колени и пытается засунуть цветные мелки в коробку. От всей этой возни у нее разболелась голова. Она уносит мелки в кухню, выбрасывает недоеденный бекон и латук в бумажный мешок под раковиной, но отверстие мешка открыто не полностью, листья падают в темное пространство за мешком, она лезет под раковину, стукается головой и пытается найти и достать их пальцами, но это ей не удается. Оттого что она все время елозит на коленях, они начинают ныть. В конце концов, махнув на все рукой, она, к своему удивлению, обнаруживает, что сидит на кухонной табуретке, уставившись на мягкие яркие кончики цветных мелков, которые торчат из коробки. Спрячь виски. Секунду тело ее не двигается с места, но когда она наконец приходит в движение, она видит, что ее руки с полосками грязи на ногтях ставят бутылку виски в нижнее отделение шкафчика, где лежат старые рубашки Гарри, которые она использует на тряпки. Он ни за что не наденет починенную рубашку, а впрочем, она все равно не умеет их чинить. Она закрывает дверку, дверка хлопает, но не закрывается, а с линолеума под раковиной бутылочная пробка, словно маленький цилиндр, смотрит на нее во все глаза. Она кладет ее в мусорный мешок. Теперь кухня прибрана. В гостиной на мохнатом кресле лежит голая Ребекка, животик у нее вздулся от крика, она сучит кривыми красными ножками. При каждом вопле лицо ее багровеет, Дженис закрывает глаза и думает, как ужасно со стороны мамы приезжать и портить ей весь день, лишь бы убедиться, что Гарри снова ее бросил. Ни минуты потерпеть не может — только бы поскорее узнать, и этот противный ребенок тоже ни минуты потерпеть не может, а тут еще мокрые вещи на телевизоре. Она несет их в ванную, бросает в унитаз на пеленку и закрывает краны ванны. Волнистая серая линия воды доходит почти до самого края ванны. По поверхности пробегает рябь, а под нею застыла в ожидании глубокая бесцветная масса. Хорошо бы принять ванну. Преисполненная решимости, она возвращается в гостиную. Пытаясь вытащить из кресла маленькое резиновое существо, она так шатается, что падает на колени, хватает Ребекку на руки и, прижав к груди, тащит в ванную. Она с гордостью думает, что доведет это дело до конца — к приезду мамы ребенок, по крайней мере, будет чистый. Осторожно опустившись на колени возле большой спокойной ванны, она вдруг замечает, что у нее насквозь промокли рукава. Вода двумя большими руками обнимает ее предплечья, и у нее на глазах розовый младенец, словно серый камень, опускается вниз.

С протестующим всхлипом она тянется за ребенком, но вода отталкивает руки, увлекает за собой халат, а скользкий комок увертывается от нее во внезапно утратившей прозрачность массе. Наконец ей удается его поймать, под большим пальцем она слышит биение сердца, затем снова его теряет; на поверхности воды мечутся бледные продолговатые блики, но тот, что имеет твердую основу, ей никак не ухватить. Все это длится один только миг, но этот миг измеряется иным, более плотным временем. Потом она крепко сжимает Бекки обеими руками — и, значит, все в порядке.

Она поднимает маленькое живое существо в воздух и прижимает к насквозь промокшей груди. Вода течет с них обеих на каменные плитки пола. Дженис с облегчением бросает быстрый взгляд на лицо ребенка, но оно производит фантастическое впечатление — какой-то бесформенный сгусток. В мозгу вспыхивает смутное воспоминание о том, как делают искусственное дыхание, холодные мокрые руки Дженис в безумном ритме отчаянно поднимаются и опускаются; под ее плотно сжатыми веками возникают длинные багровые молитвы, бессловесные, монотонные; кажется, будто она обнимает колени еще одного, третьего, огромного существа, чье имя Отец, Отец, барабанит ей по голове. Хотя ее обезумевшее сердце заливает вселенную безбрежным красным морем, под ее руками не вспыхивает ни одной искры; бурный поток молитв остается без ответа, темнота не отзывается ни малейшим трепетом. Ощущение, что рядом стоит кто-то третий, бесконечно нарастает, и, услышав отчаянный стук в дверь, она понимает, понимает, что с ней случилось самое худшее, что когда-либо случалось с женщиной в этом мире.

Часть 3

Джек, бледный как смерть возвращается от телефона.

— Дженис Энгстром нечаянно утопила младенца.

— Как она могла?

— Не знаю. Боюсь, что в пьяном виде. Она сейчас без сознания.

— А этот где был?

— Никто не знает. Просят меня его найти. Это миссис Спрингер звонила.

Он садится в большое кресло с ореховыми ручками, некогда принадлежавшее его отцу, и Люси с горечью замечает, что ее муж постарел. Волосы у него редеют, кожа сухая, вид изможденный.

— Почему ты должен всю жизнь гоняться за этим подонком? — восклицает она.

— Он не подонок. Я его люблю.

— Ты его любишь. Меня тошнит, просто тошнит, Джек. Почему бы тебе не полюбить меня или детей?

— Я вас и так люблю.

— Ничего подобного. Давай смотреть правде в глаза, Джек. Ты нас не любишь. Ты не способен любить тех, кто может ответить на любовь. Ты этого боишься. Ведь правда боишься?

Звонок телефона застал их за чаем в библиотеке. Джек поднимает свою пустую чашку с пола и смотрит на дно.

— Не выдумывай, Люси. Мне и без того тошно.

— Тебе тошно, и мне тоже тошно. Мне тошно с тех самых пор, как ты связался с этим скотом. Он даже не принадлежит к твоей церкви.

— Каждый христианин принадлежит к моей церкви.

— Христианин! Если он христианин, то слава Богу, что я не христианка. Христианин. Убивает своего ребенка, а ты называешь его христианином.

— Он не убивал ребенка. Его там не было, это несчастный случай.

— Какая разница, все равно что убил. Удирает из дому, а его идиотка жена напивается из-за этого до потери сознания. Незачем тебе было их мирить. Она приспособилась, и ничего подобного никогда бы с ней не случилось.

Экклз моргает; шок отодвинул его на большое, удобное для анализа расстояние от всего окружающего. На него производит сильное впечатление ее версия случившегося. Он немного удивлен ее злобным тоном. «Подонок» — совершенно не ее слово.

— Значит, по-твоему, это я убил ребенка, — заявляет он.

— Конечно, нет. Ничего подобного я не говорила.

— Наверно, ты права. — Он поднимается с кресла, идет в холл к телефону и достает из бумажника карточку с номером, который записан карандашом под еле заметным именем Рут Ленард. Один раз этот номер сработал, но теперь электрическая мышь напрасно грызет далекую металлическую мембрану. Прослушав двенадцать гудков, он вешает трубку, снова набирает номер и вторично вешает трубку после семи гудков. Когда он возвращается в библиотеку, Люси уже наготове.

— Прости меня, Джек. Я вовсе не имела в виду тебя за это винить. Конечно, ты тут ни при чем. Не болтай глупостей.

— Ладно, Люси. Истина нам не повредит. — Слова эти лишь тень его мысли, что истина никогда не противоречит истинной вере.

— О Господи, опять эта поза мученика. Теперь мне ясно, ты вообразил, что виноват, и что бы я ни говорила, ты все равно не откажешься от своего мнения. Не стоит попусту тратить слова.

Он молчит, чтобы помочь ей не тратить попусту слова, но не проходит и минуты, как она говорит уже более мягко:

— Джек.

— Что?

— Почему ты так старался их помирить?

Он берет с блюдечка ломтик лимона и, прищурив глаза, смотрит сквозь него на комнату.

— Брак — это святыня, — провозглашает он.

Он ждет, что она засмеется, но она вполне серьезно спрашивает:

— Даже неудачный?

— Да.

— Но это же просто смешно. Это противоречит здравому смыслу.

— Я не верю в здравый смысл, — отвечает он. — Если тебе от этого легче, то я вообще ни во что не верю.

— Ничуть мне от этого не легче. Ты просто психопат. Но мне очень жаль, что это случилось. Очень жаль. — Она берет чашки и уходит на кухню, оставив его в одиночестве.

Вечерние тени паутиной обвивают шкафы с книгами, большая часть которых принадлежит не ему, а его предшественнику по пасторату, благородному и всеми почитаемому холостяку Джозефу Ленгхорну. Джек сидит, тупо чего-то ожидая, но ждать приходится недолго. Звонит телефон. Он спешит опередить Люси; из окна, на подоконнике которого стоит аппарат, видно, как соседка снимает с веревки белье.

— Алло?

— Алло. Джек? Это Гарри Энгстром. Надеюсь, я вам не помешал?

— Нет.

— Может, у вас собрался кружок кройки и шитья или еще какие-нибудь старушенции?

— Нет.

— Я пытался позвонить домой, но там никто не отвечает, и я немножко беспокоюсь. Я вчера там не ночевал, и мне что-то не по себе. Я хочу вернуться, но сперва надо узнать, не вызвала ли Дженис полицию. Вам ничего не известно?

— Гарри, откуда вы звоните?

— Да из какой-то аптеки в Бруэре.

Соседка сняла последнюю простыню, и взор Джека застывает на пустой белой веревке. Одна из задач, какие ставит перед ним общество, — это, очевидно, приносить трагические вести. Во рту у него пересыхает, и он собирается с духом, чтоб выполнить привычный долг. Взявшись за гуж… Он широко открывает глаза, стараясь хоть немного отодвинуться от того, кто присутствует тут же, возле самого его уха.

— Чтоб не терять времени, я, пожалуй, скажу вам по телефону, — начинает он. — Гарри. У вас произошло ужасное несчастье.


Когда долго крутишь веревку, она теряет форму, перекручивается, и на ней образуются завитки и петли. Выслушав Экклза, Гарри чувствует, что у него внутри образовалась такая петля Он не понимает, что говорит Экклзу, в его сознании застревают лишь разноцветные коробки, которые видны из окна телефонной будки. В аптеке на стене висит плакат, на нем красными буквами выведено одно-единственное слово: ПАРАДИХЛОРОБЕНЗОЛ. Пытаясь понять Экклза, он беспрерывно перечитывает это слово, гадая, как оно делится на части и можно ли его вообще произнести. В ту самую минуту, когда до него наконец дошло, в ту самую минуту, когда вся его жизнь рушится, какая-то толстуха идет к прилавку уплатить за два рулона туалетной бумаги. Он выходит из аптеки на солнечный свет, судорожно глотая слюну, чтобы помешать петле подняться к горлу и задушить его. Стоит знойный день, первый день лета, жара со сверкающей мостовой поднимается в лица пешеходов, отгоняя их от витрин и раскаленных каменных фасадов. В белом свете на лицах ясно видно типично американское выражение — глаза прищурены, обвисшие в ухмылке губы вот-вот выкрикнут что-то угрожающее и жестокое. Под сияющими крышами застрявших в дорожной пробке автомобилей парятся водители. Над городом висит молочная дымка — усталому небу не под силу ее сбросить. Гарри и несколько женщин, красных и потных от хождения по магазинам, ждут на углу автобус 16-А. Когда автобус со скрежетом останавливается, он уже переполнен. Кролик стоит сзади, держась за стальной поручень, изо всех сил стараясь не согнуться от вызывающей тошноту петли. Изогнутые щиты рекламируют сигареты с фильтром, крем для загара и благотворительную организацию по оказанию американской помощи «КЭР».

Прошлой ночью он приехал на таком автобусе в Бруэр, пошел к Рут, но в окнах не было света, и никто не открыл ему дверь, хотя за матовым стеклом с надписью «Д-р Ф.-Кс. Пеллигрини» теплился слабый огонек. Он сидел на ступеньках и смотрел на кулинарию, пока там не погас свет, а потом на ярко освещенное окно церкви. Когда свет погас и там, ему стало не по себе, его охватило чувство безнадежности, и он решил вернуться домой. Он дошел до Уайзер-стрит, посмотрел вниз на все огни и на гигантский подсолнечник, но автобусов не было, и он побрел дальше, но вдруг испугался, что его могут пырнуть ножом и ограбить, и тогда он отыскал какую-то подозрительную гостиницу и взял номер. Где-то рядом всю ночь дребезжала неоновая трубка с поврежденным контактом и смеялась какая-то женщина, он спал плохо и проснулся очень рано, вполне мог успеть вернуться в Маунт-Джадж, надеть костюм и пойти на работу. Но что-то его удерживало. Весь день его что-то удерживало. Он пытается понять что, ибо именно это убило его дочь. Частично это было желание снова увидеть Рут, но когда он утром снова пришел к ее дому, стало совершенно ясно, что ее там нет, наверно, поехала в Атлантик-Сити с каким-нибудь идиотом, однако он все равно шатался по Бруэру, заходил в универмаги, где со стен пиликала музыка, съел булочку с сосиской в магазине дешевых товаров, потолкался у кинотеатра, но внутрь не вошел и без конца искал глазами Рут. Ему все казалось, что ее плечи, которые он целовал, вот-вот протиснутся сквозь толпу, а рыжеватые волосы, которые он, бывало, просил ее распустить, блеснут из-за киоска с поздравительными открытками. Но ведь в Бруэре более ста тысяч жителей, и все шансы против него, да к тому же времени уйма, и он найдет ее в другой раз. Нет, оставаться в городе — хотя внутри все туже затягивалась петля, твердя: дома что-то неладно, — торчать на сквозняке, которым несло из дверей кинотеатров, толкаться у прилавков с надушенным бельем, дешевыми побрякушками и солеными орешками (бедняга Джен), а потом пойти в парк и бродить по дорожкам, где он когда-то гулял с Рут, и смотреть из-за каштана, как пятеро грязных мальчишек играют в чижики теннисным мячом и палкой от метлы, и, наконец, вернуться на Уайзер-стрит в аптеку, откуда он звонил по телефону, — делать все это заставляла его надежда где-то найти выход. Ведь он разозлился на Дженис не за то, что на этот раз она была права, а он не прав и к тому же вел себя глупо, а за то, что у него появилось чувство безысходности, чувство, будто он окружен, зажат со всех сторон. Он пошел в церковь, принес оттуда этот славный огонек, но в темных сырых стенах квартиры для него не было места, он вспыхнул и угас. И Гарри понял, что ему уже никогда не разжечь этот огонек. Весь этот день его удерживало чувство, что где-то ему уготовано нечто лучшее, чем слушать крики младенца и обманывать людей, продавая подержанные автомобили, и вот это-то чувство он и пытается убить, прямо тут, в автобусе; он цепляется за хромированный поручень, наклоняется над двумя женщинами в белых кружевных блузах с кучей пакетов на коленях, закрывает глаза и пытается его убить. Петля у него в желудке снова начинает вызывать тошноту, и он ожесточенно хватается за ледяной поручень, а автобус тем временем огибает гору. Весь в поту, он выходит из автобуса за несколько кварталов от своей остановки. Здесь, в Маунт-Джадже, тени уже начали сгущаться, солнце, которое печет Бруэр, катится по гребню горы, пот застывает, и у него перехватывает дыхание. Он бежит, чтобы дать работу телу, чтобы вытрясти из головы все мысли. Мимо химчистки, на боковой стене которой труба со свистом выплевывает пар. Сквозь запахи масла и резины, поднимающиеся с асфальтового пруда вокруг бензоколонки «Эссо». Мимо газона перед ратушей Маунт-Джаджа и застекленного списка жертв Второй мировой войны на заржавевших и потрескавшихся пластинках.

Когда он добирается до дома Спрингеров, мадам выходит на звонок и захлопывает у него перед носом дверь. Однако по оливковому «бьюику», стоящему на улице, он догадывается, что там Экклз, и вскоре Джек подходит к двери и впускает его в дом.

— Вашей жене дали успокаивающее, и она спит, — тихо говорит он Гарри в полутемной передней.

— А девочка…

— Она в похоронной конторе.

Кролик хочет крикнуть, что непристойно отдавать в похоронную контору такую крошку, что ее надо было похоронить во всей ее невинности и простоте, словно птичку, в маленькой ямке, вырытой в траве. Но он кивает. Он чувствует, что отныне никогда не станет ни с кем спорить.

Экклз уходит наверх, а Гарри сидит на стуле и смотрит, как льющийся из окна свет играет на чугунном столе с папоротниками, африканскими фиалками и кактусами. Там, где луч касается листьев, они отливают яркой желтоватой зеленью; листья в тени напротив кажутся черно-зелеными дырами на этом золотом фоне. Кто-то неверным шагом спускается по лестнице. Он не поворачивает головы, он боится посмотреть кому-нибудь в лицо. Что-то пушистое касается его руки, и он встречается взглядом с Нельсоном. Лицо ребенка вытянулось от любопытства.

— Мама спит, — говорит он низким голосом, подражая трагическим интонациям, которые он все время здесь слышит.

Кролик сажает его к себе на колени. Он стал тяжелее и длиннее. Тело мальчика служит прикрытием, он прижимает его голову к своей шее.

— Бэби больна? — спрашивает Нельсон.

— Бэби больна.

— Большая, большая вода в ванне, — говорит Нельсон и показывает руками, сколько было воды. — Много, много воды.

Он, наверно, все видел. Он хочет слезть с колен, но Гарри в ужасе крепко его держит; дом полон горя, которое словно угрожает мальчику. Тело Нельсона извивается с такой силой, что грозит опрокинуть это горе, и тогда на них рухнет весь дом. Прижимая к себе ребенка, он защищает самого себя.

Экклз спускается вниз и останавливается, молча за ними наблюдая.

— Почему бы вам не погулять с ним? У него был кошмарный день.

Все трое выходят из дома. Экклз спокойно и долго жмет руку Гарри и говорит:

— Оставайтесь здесь. Вы тут нужны, даже если вам этого не говорят.

Потом Экклз уезжает на своем «бьюике», а они с Нельсоном сидят на траве возле подъездной дорожки и бросают камешки на мостовую. Мальчик возбужденно смеется и болтает, но на дворе голос звучит не так громко. Гарри чувствует себя в некоторой безопасности оттого, что последовал совету Экклза. По мостовой возвращаются с работы мужчины; одного из них Нельсон чуть не ударил по ногам камешком, и этот человек поднимает на них глаза. Незнакомое лицо смотрит на Гарри словно из глубины иного мира, мира безгрешных людей. Они выбирают новую мишень — газонную сеялку, прислоненную к стене гаража. Гарри попадает в нее четыре раза подряд. Еще светло, но от солнечных лучей остались лишь лоскутки на вершинах деревьев. Трава сыреет, и Кролик решает потихоньку отвести Нельсона в дом и уйти. К дверям подходит мистер Спрингер.

— Гарри. — Они идут к нему. — Ребекка вместо ужина приготовила бутерброды. Заходите.

Они отправляются в кухню, и Нельсон ест. Гарри отказывается от всего, кроме стакана воды. Миссис Спрингер в кухне нет, и Гарри рад ее отсутствию.

— Гарри. — Мистер Спрингер встает, двумя пальцами приглаживает усы, как будто собирается доложить о состоянии их финансовых дел. — Мы с Ребеккой беседовали с преподобным Экклзом. Я не стану говорить, что ни в чем вас не виню, потому что я вас конечно же виню. Но винить надо не только вас одного. Мы с матерью Дженис так никогда и не сумели внушить ей уверенность в себе, никогда, если можно так выразиться, не сумели дать ей почувствовать, что мы ей рады, — его хитрые розовые глазки теперь уже нехитрые, а мутные и воспаленные, — хотя мы пытались, мне хочется верить, что мы пытались. Как бы то ни было, — эти слова вылетают резко и грубо, он делает паузу, чтобы голос снова стал спокойным, — как бы то ни было, жизнь должна продолжаться… Вам понятно, что я хочу сказать?

— Да, сэр.

— Жизнь должна продолжаться. Мы должны идти дальше с тем, что у нас осталось. Ребекка слишком расстроена, ей трудно встретиться с вами сейчас, но она со мной согласна. Мы поговорили и решили, что это единственный выход. Я хочу сказать, хоть и вижу, что вы удивлены, Гарри, я хочу сказать, что мы считаем вас членом нашей семьи, Гарри, несмотря… — он неопределенным жестом указывает на лестницу, — …несмотря на этот… — Рука его тяжело опускается вниз, и он добавляет: — Несчастный случай.

Гарри прикрывает глаза ладонью. Глаза горят и болят от света.

— Спасибо. — Он прямо-таки стонет от благодарности, хотя всегда презирал этого человека. В полном соответствии с этикетом, который продолжает действовать даже под бременем глубочайшего горя, он пытается составить ответную речь. — Обещаю вам честно выполнить свои обязательства в этой сделке, — начинает он и тут же умолкает, подавленный отвратительным звуком собственного голоса. Что заставило его произнести слово «сделка»?

— Не сомневаюсь, — говорит Спрингер. — Преподобный Экклз нас в этом уверил.

— Хочу сладкое, — отчетливо произнес Нельсон.

— Нелли, почему бы тебе не взять с собой в постельку печенье? — Спрингер говорит с привычной, хотя и несколько наигранной жизнерадостностью, и это напоминает Кролику, что ребенок прожил здесь не один месяц. — Не пора ли тебе спать? Хочешь, баба отведет тебя наверх?

— Папа, — говорит Нельсон, слезает со стула и подходит к отцу.

Оба взрослых смущены.

— Ладно, — говорит Кролик. — Покажи мне свою комнату.

Спрингер достает из буфета две шоколадные печенины с белой прослойкой, и Нельсон неожиданно подбегает его обнять. Спрингер наклоняется, морщинистое лицо старого франта рядом со щекой ребенка кажется пустым, глаза тупо уставились на башмаки Кролика, а когда его руки сжимаются в объятии, из рукавов вылезают большие черные квадратные запонки с тонкой золотой каемкой по краям и буквой «С» посередине.

Когда Нельсон ведет отца к лестнице и они проходят мимо комнаты, где сидит миссис Спрингер, Кролик бросает мимолетный взгляд на опухшее, мокрое от слез лицо и отводит глаза. Он шепотом велит Нельсону поцеловать бабушку и пожелать ей спокойной ночи. Когда мальчик возвращается, они поднимаются наверх и по прямому коридору, оклеенному обоями с изображениями старомодных автомобилей, проходят в маленькую комнату с белыми занавесками, слегка окрашенными зеленью листвы за окном. По обе стороны окна симметрично висят картинки — на одной котята, на другой щенки. Здесь, наверно, в детстве жила Дженис. От комнаты веет какой-то застоявшейся невинностью и томительным ожиданием, словно она годами пустовала. На сломанной детской качалке сидит одноглазый старый мишка, его мех протерся до сукна. Интересно, это игрушка Дженис? Кто вырвал ему глаз? Нельсона в этой комнате охватывает какая-то странная апатия. Гарри раздевает сонного ребенка, натягивает на загорелое тело пижаму, кладет в постель и укрывает одеялом.

— Хороший мальчик.

— Да.

— А теперь я пойду. Ты не бойся.

— Папа уезжает?

— Только чтобы ты уснул. Я вернусь.

— Ладно.

— О'кей.

— Папа?

— Что?

— Маленькая Бекки умерла?

— Да.

— Ей было страшно?

— Нет, нет. Ничуть не страшно.

— Ей теперь хорошо?

— Да, ей очень хорошо.

— Ну ладно.

— Ты про это не думай.

— Ладно.

— Свернись калачиком.

— Да.

— Думай про то, как ты бросал камешки.

— Когда я вырасту, я буду бросать камешки очень, очень далеко.

— Обязательно. Ты и сейчас далеко бросаешь.

— Я знаю.

— Ладно. Спи.

Внизу Спрингер моет посуду.

— Вы ведь не хотите, чтобы я сегодня остался здесь? — спрашивает Кролик тестя.

— Сегодня нет. Мне очень жаль, Гарри, но мне кажется, сегодня лучше не надо.

— Да, конечно. Я пойду к себе. Прийти завтра утром?

— Да, пожалуйста. Мы накормим вас завтраком.

— Нет, спасибо, не надо. Я хочу сказать, что приду повидать Дженис, когда она проснется.

— Да, разумеется.

— Вы думаете, она будет спать всю ночь?

— Думаю, что да.

— Мм-да, мне очень жаль, но я сегодня не был в филиале.

— Ничего, это не имеет значения…

— Вы не хотите, чтобы я работал завтра?

— Конечно, нет.

— Эта должность останется за мной?

— Разумеется. — Спрингер говорит с опаской, глаза его нервно бегают; он чувствует, что жена все слышит.

— Вы ужасно добры ко мне.

Спрингер не отвечает; Гарри выходит через веранду, чтобы не видеть снова лица миссис Спрингер, огибает дом и шагает сквозь сырую летнюю мглу под звон посуды, которую моют после ужина. Идет вверх по Уилбер-стрит, входит в подъезд своего дома и поднимается по лестнице, пропитанной застоявшимся запахом вареной капусты. Открыв ключом дверь, он входит в квартиру и торопливо зажигает все лампы. Он идет в ванную комнату. Ванна все еще полна воды. Она частично ушла, так что край на дюйм ниже серой полосы на эмали, но ванна все еще больше чем наполовину полна. Тяжелая спокойная масса, без запаха, без вкуса, без цвета, наводит на него ужас, словно в ванной незримо стоит молчаливый чужой человек. Неподвижная поверхность как бы затянута мертвой кожей. На ней даже что-то вроде пыли. Он засучивает рукав, сует руку в воду и вытаскивает пробку; вода колышется, канализационная труба урчит. Он смотрит, как край воды медленно и ровно скользит по стенке ванны, а потом остатки ее с диким ревом засасываются вниз. Подумать только — как легко это было, и все же Господь при всем своем могуществе не сделал ровно ничего. Всего только поднять маленькую резиновую затычку.

В постели он обнаруживает, что от бесконечного хождения по Бруэру у него невыносимо болят ноги; он вертится, боль на секунду отпускает, потом снова пробирается назад. Он пытается облегчить ее молитвой, но все напрасно. Никакой связи нет. Он открывает глаза, смотрит на потолок и видит, что темнота испещрена изменчивым переплетением жилок, наподобие той желто-синей сетки, что испещряла кожу его малютки. Он вспоминает ее четкий красный профиль в окне больницы, холодеет от ужаса, как безумный соскакивает с кровати и мчится зажигать свет. Электрическое сияние кажется бледным, в паху такая боль, что он чуть не плачет. Он боится даже просунуть руку в ванную комнату — ему кажется: только он зажжет там свет, как увидит на дне опустевшей ванны лежащий вверх лицом сморщенный посиневший трупик. Страх давит ему на почки и в конце концов заставляет решиться; дно ванны поднимается ему навстречу, белое и пустое.

Он уверен, что больше никогда в жизни не уснет, однако, пробужденный косыми лучами солнца и хлопаньем дверей внизу, чувствует, что тело его предало душу. Он торопливо одевается, охваченный еще большим ужасом, чем в какую бы то ни было минуту вчерашнего дня. Происшедшее стало более реальным. Невидимые подушки сдавливают горло, замедляют движения рук и ног, петля в груди разрослась и покрылась жесткой коркой. Прости, прости меня, молча твердит он неизвестно кому.

Явившись к Спрингерам, он чувствует, что атмосфера в доме изменилась; все переставлено так, чтобы создать щелку, куда он сможет втиснуться, если сделается маленьким и незаметным. Миссис Спрингер подает ему апельсиновый сок и кофе и даже с опаской к нему обращается:

— Хотите сливок?

— Нет, нет, я буду пить черный.

— У нас есть сливки, если хотите.

— Нет, спасибо. Кофе прекрасный.

Дженис проснулась. Он идет наверх и ложится на кровать рядом с нею; она льнет к нему и всхлипывает, уткнувшись в ложбинку между его шеей, подбородком и простыней. Лицо у нее осунулось, тело кажется маленьким, как у ребенка, горячим и твердым.

— Я не могу смотреть ни на кого, кроме тебя. Я не могу смотреть на остальных, — говорит она ему.

— Ты не виновата, — отвечает Гарри. — Виноват я.

— У меня опять появилось молоко, — шепчет Дженис, — и как только начинает колоть в груди, мне кажется, она в соседней комнате.

Они цепляются друг за друга в общей тьме; он чувствует, как разделяющие их стены растворяются в потоке черноты, но толстый комок дурных предчувствий остается у него в груди — он принадлежит только ему.

Он остается в доме целый день. Посетители приходят и на цыпочках бродят по дому. Из их поведения любой заключил бы, что Дженис лежит наверху в тяжелом состоянии. Они, эти женщины, пьют на кухне кофе с миссис Спрингер, и ее тонкий, по-девичьи звучный голос все вздыхает и вздыхает, произнося неясные слова, которые звучат, как одна нескончаемая песня. Приходит Пегги Фоснахт — она без очков, широко раскрытые косые глаза диким взором смотрят на мир — и поднимается наверх. Ее сын Билли играет с Нельсоном во дворе, и никто не двигается с места, чтобы прекратить их крики, и крики постепенно утихают, а после небольшой паузы вновь возрождаются в виде смеха. Даже к Гарри приходит гость. Звонит звонок, миссис Спрингер идет открывать и, войдя в сумрачную комнату, где Гарри листает журналы, удивленно и обиженно сообщает:

— К вам какой-то мужчина.

Она уходит, он встает, делает несколько шагов вперед, чтобы поздороваться с входящим в комнату человеком. Это Тотеро, он опирается на трость, одна половина его лица парализована, но он ходит, он говорит, он жив. А малютка умерла.

— Привет! Ну как здоровье?

— Гарри. — Свободной рукой он хватает Гарри за руку и долгим взглядом смотрит ему в лицо. Рот у него скривился на сторону, кожа над глазом стянута под углом книзу, так что его почти не видно. Пальцы, вцепившиеся в Гарри, дрожат.

— Присядем, — говорит Кролик и усаживает его в кресло.

Укладывая руки на подлокотники, Тотеро смахивает на пол вышитую салфеточку. Кролик приносит стул и садится рядом, чтобы не повышать голос.

— Стоило ли вам беспокоиться? — спрашивает он, потому что Тотеро молчит.

— Меня привезла жена. На машине. Она на улице, Гарри. Мы узнали о вашем несчастье. Ты помнишь, что я тебя предостерегал? — Глаза его уже набухли от слез.

— Когда?

— Когда? — Парализованная сторона лица, быть может, умышленно, повернута в тень, так что улыбка кажется совершенно живой, уверенной и мудрой. — В тот самый вечер. Я велел тебе вернуться. Я просил тебя.

— Да, наверное. Я просто позабыл.

— Нет, ты не забыл. Нет, ты не забыл, Гарри. — На слоге «Гар» его дыхание со свистом вырывается из горла. — Я хочу тебе кое-что сказать. Будешь меня слушать?

— Конечно.

— Добро и зло, — произносит он и умолкает. Его большая голова поворачивается, и Кролик видит его больной глаз и четко прочерченные вертикальные линии у рта. — Добро и зло не падают с неба. Мы. Мы их создаем. Против несчастья. Неизменно, Гарри, неизменно. — Убедившись в своей способности произносить длинные слова, он продолжает: — Нарушение законов добра и зла влечет за собою несчастье. Не обязательно наше несчастье, зачастую вначале не наше. Теперь ты видишь пример тому в своей собственной жизни. — Кролик не заметил, когда на щеках Тотеро появились следы слез, однако вот они тут, словно по лицу проползла улитка. — Ты мне веришь?

— Конечно. Конечно. Я знаю, что во всем виноват только я. С тех пор как это случилось, мне кажется, что я… что я просто насекомое.

Улыбка Тотеро становится безмятежнее, из горла вырывается слабое скрипучее мурлыканье.

— Я предостерегал тебя, — говорит он, на этот раз быстрее, — я предостерегал тебя, Гарри, но молодость глуха. Молодость беспечна.

— Что же мне делать? — выпаливает Гарри.

Тотеро как будто ничего не слышит.

— Разве ты не помнишь, как я просил тебя вернуться?

— Не знаю, наверно, так оно и было.

— Хорошо. Ах. Ты все еще прекрасный человек, Гарри. У тебя здоровое тело. Когда я умру, вспомни, как твой старый тренер учил тебя избегать страданий. Вспомни. — Последнее слово Тотеро произносит наставительно и даже с легким кивком; под напором этой неуместной живости он поднимается с кресла и, лишь мгновенно схватившись за трость, ухитряется не рухнуть на пол. Гарри испуганно вскакивает, и оба на секунду оказываются очень близко друг от друга. От большой головы старика разит тошнотворным запахом — не столько лекарств, сколько гниющих овощей. — Вам, молодежи, — произносит он тоном школьного учителя — сердито, но в то же время лукаво, — вам, молодежи, свойственно забывать. Вот и тебе тоже. Правда?

По какой-то непонятной причине ему страшно хочется услышать подтверждение.

— Разумеется, — говорит Кролик, моля Бога, чтобы он наконец ушел.

Гарри помогает ему сесть в автомобиль, кремовый с синим «додж» образца пятьдесят седьмого года, который ждет возле оранжевого пожарного гидранта. Миссис Тотеро весьма холодно выражает соболезнование по поводу смерти его новорожденной дочери. Вид у нее измученный и благородный. Седые волосы свисают с покрытого тонкими морщинками серебряного виска. Она хочет уехать от Гарри, уехать со своей добычей. Рядом с нею на переднем сиденье ухмыляющийся гном Тотеро бессмысленно поглаживает набалдашник трости. Кролик возвращается в дом; он подавлен и чувствует себя так, словно искупался в грязи. Откровения Тотеро бросили его в дрожь. Он хочет верить, что источник и первопричина всего — небо.

К концу дня приезжает Экклз, закончить приготовления к похоронам — они состоятся завтра, в среду. Когда он уходит. Кролик останавливает его в передней, и они перебрасываются несколькими словами.

— Каково ваше мнение? — спрашивает Кролик.

— О чем?

— Что я теперь должен делать?

Экклз нервно поднимает глаза. Он очень устал. Лицо его бледно, как у невыспавшегося ребенка.

— Делайте то, что вы делаете, — говорит он. — Будьте хорошим мужем. Хорошим отцом. Любите то, что у вас осталось.

— И этого достаточно?

— Чтобы заслужить прощение? Да, несомненно, если прожить так всю жизнь.

— Я хочу сказать… — Гарри никогда не думал, что ему придется так униженно просить о чем-то Экклза. — Вы помните, о чем мы с вами говорили? О том, что находится где-то там, за всем этим?..

— Гарри, вы же знаете, я не верю в это, во всяком случае, в том смысле, как вы себе это представляете.

— Ну, ладно. — Он видит, что Экклзу тоже хочется уйти, что на него, на Гарри, неприятно, мучительно смотреть.

Экклз, очевидно, понял, что Гарри это почувствовал, и потому он быстро пускает в ход все сострадание, на какое только способен, и пытается его утешить:

— Гарри, не мне вас прощать. Вы ничего дурного не сделали. Я виноват не менее, чем вы. Мы должны добиваться прощения, мы должны заслужить право увидеть то, что находится за всем. Гарри, я знаю, что людей можно привести к познанию Христа. Я видел это своими глазами. И вот еще в чем я уверен. Я уверен, что брак — святыня и что ваша трагедия, сколь она ни ужасна, наконец связала вас с Дженис священными узами.

Весь остаток дня Кролик цепляется за эту уверенность, хотя она как будто не имеет ничего общего с красками и звуками большого, полного скорби дома, с мазками и штрихами вечернего солнца в маленьких зарослях на стеклянном столике и с молчаливым ужином, который они с Дженис делят в ее спальне.


Он проводит эту ночь в доме Спрингеров вместе с Дженис. До чего же крепко она спит. Тонкий храп, вырывающийся из ее черного рта, делает лунный свет еще ярче и не дает ему уснуть. Он опирается на локоть и изучает ее лицо; в лунном свете оно кажется страшным — маленькое, все в темных пятнах, словно врезанных в мягкую, лишенную человеческой четкости массу. Как она смеет спать? Утром, при солнечном свете, чувствуя, что она ворочается и встает с кровати, он еще глубже зарывается в подушку, прячет голову под одеяло, упорно не желая просыпаться. Сегодня похороны, на работу идти не надо, и можно поспать подольше.

Ему снится на редкость яркий сон. Он один на большом спортивном поле или на пустыре, усыпанном мелкой галькой. В небе два идеально круглых диска одинаковой величины, один непроницаемо белый, второй слегка прозрачный, медленно движутся друг к другу, причем прозрачный находится над непрозрачным. В тот момент, когда они соприкасаются. Кролика пронизывает страх, и голос, как из громкоговорителя на стадионе, возвещает: Первоцвет глотает бузину. Верхний диск неотступно скользит вниз, до тех пор, пока совершенно не закрывает нижний, хотя тот и сильнее, и перед глазами Кролика остается всего лишь один чистый и бледный круг. Ему ясно: «первоцвет» — это луна, «бузина» — солнце, а то, что он видел, — объяснение смерти — прекрасная смерть затмевает прекрасную жизнь. С сильным душевным подъемом он осознает, что должен покинуть это поле и основать новую веру. Над ним назойливо склоняются диски, эхом отдается голос, и он открывает глаза. У кровати стоит Дженис в коричневой юбке и розовой блузке без рукавов. Под подбородком у нее жирная серая складка, которой он прежде никогда не замечал. Странно, что он лежит на спине, он почти всегда спит на животе. Он понимает, что это был сон, что ему нечего сказать миру, и к горлу снова подступает комок. Он встает и целует ей руку, бессильно повисшую шероховатую руку.

Она готовит ему завтрак в своем обычном стиле — утонувшие в молоке кукурузные хлопья и переваренный кофе. Захватив Нельсона, они идут к себе одеться для похорон. Кролик негодует, что Дженис способна ходить, она больше нравилась ему, когда была без сознания. Если они могут ходить по улице — значит, горе у них какое-то второсортное. Он никак не может примириться с тем, что их упитанные тела передвигаются в пространстве, а души окутаны безразличием ко всему, кроме ничтожных, мелких потребностей. Они идут со своим маленьким сыном по улицам, где некогда сами ходили детьми. Канава вдоль Поттер-авеню, по которой некогда стекали илистые отходы с фабрики искусственного льда, давно пересохла. Дома, в которых уже не живут те люди, чьи лица он так хорошо знал, напоминают дома в городе, который видишь из поезда, — пустые кирпичные фасады загадывают тебе загадку: почему вообще кто-то здесь живет? Почему его поместили сюда, почему для него этот поселок, этот унылый пригород третьеразрядного города, — центр и мера вселенной, со всеми ее бескрайними прериями, горными хребтами, пустынями, лесами, городами и морями? Наивная детская тайна — тайна «любого места», прелюдия к конечному вопросу: «Почему я — это я?» — разжигает в сердце ужас. Тело пронизывает холод, и Кролик чувствует, что отделился от земли, словно наконец случилось то, чего он всегда боялся, — он идет по воздуху. Улица — неровная полоса, вдоль которой мостовая наступает на газон, просмоленные стволы телефонных столбов — уже не говорит ему ничего. Он — никто, словно он на мгновенье вышел из своего тела и мозга посмотреть, как работает мотор, и шагнул в пустоту, ибо «он» был всего лишь рефракцией, вибрацией внутри мотора, и теперь ему нет пути назад. Ему кажется, что он стоит за окнами домов, мимо которых они проходят, и смотрит, как чинно шествует это трехглавое семейство, ничем не выдавая того, что их мир содрогнулся, — ничем, кроме тихих слез женщины. Слезы Дженис пришли незаметно, как роса, словно их вызвал вид по-утреннему свежих улиц.

Когда они входят в квартиру, Дженис с громким стоном падает ему на грудь. Быть может, она не ожидала, что комнаты залиты солнцем. Контрфорсы из пылинок, трепещущих в молочно-белом свете, косо поднимаются от середины пола к верхнему краю окон, придавая всему оттенок невинности. Его стенной шкаф рядом с входной дверью, и потому им не нужно сразу углубляться в квартиру. Он открывает дверцу шкафа как можно шире, стараясь не задеть телевизор, просовывает туда руку, расстегивает молнию на целлофановом мешке и вынимает синий костюм; это зимний шерстяной костюм, но другого темного костюма у него нет. Нельсон радостно бегает по квартире, делает в ванной пи-пи, находит в своей комнате старого резинового мишку-панду, которого хочет взять с собой. Его возня выгоняет из комнат угрозу, и они отваживаются зайти в свою спальню, где висят вещи Дженис. По дороге она показывает на кресло:

— В понедельник утром я тут сидела и смотрела на восход солнца.

Голос ее звучит безжизненно, он не знает, чего она ждет от него в ответ, и не отвечает ничего. Он затаил дыхание.

В спальне выдается приятная минута. Дженис снимает юбку и блузку, чтобы примерить старый черный костюм, и когда она в одной комбинации переступает босиком по ковру, она напоминает ему девушку, какой он знал ее когда-то, — девушку с тонкими лодыжками и запястьями и маленькой застенчивой головой. Черный костюм, купленный, когда она еще училась в школе, тесен — живот у нее все еще слишком велик после родов. А может, она уже начала полнеть, как ее мать Она стоит, пытаясь застегнуть на талии юбку, груди, вспухшие от молока, выпирают из бюстгальтера. Да она и вправду располнела, и это ему нравится. Он думает: мое, моя женщина, но она выпрямляется, и ее заплаканное лицо с остервенелым взглядом мгновенно гасит радость обладания. Она становится обузой, которая больно давит на комок в груди. Это мегера, которую он обречен до конца дней своих заботливо вести по жизни, прочь от того понедельника.

— Не лезет! — кричит она, стаскивает юбку, швыряет ее, и та, словно огромная летучая мышь, летит в противоположный угол комнаты.

— У тебя больше ничего нет?

— Что мне делать?

— Успокойся. Уйдем отсюда, вернемся к твоим. Эта квартира действует тебе на нервы.

— Но ведь нам придется тут жить!

— Да, но не сегодня. Пойдем.

— Мы не можем здесь жить!

— Конечно, не можем.

— А где же мы будем жить?

— Потом подумаем. Пойдем.

Она неловко натягивает юбку, надевает блузку, поворачивается к нему спиной и робко просит:

— Застегни мне пуговицы.

Застегивая розовую блузку вдоль ее недвижного позвоночника, он начинает плакать. Горячие слезы обжигают ему глаза, и он видит маленькие детские пуговки сквозь гроздья круглых водянистых пятен, похожих на лепестки цветущих яблонь. Слезы медлят у него на ресницах, текут по щекам, эта влага восхитительна. Он хотел бы плакать часами — даже этот короткий поток приносит облегчение. Но мужские слезы скупы, и его слезы высыхают еще прежде, чем они выходят из квартиры. Закрывая дверь, он чувствует, что уже потратил всю свою бесслезную жизнь на открывание и закрывание этой двери.

Нельсон берет с собой резинового панду, и каждый раз, как он заставляет его пищать, у Кролика начинает болеть живот. Город теперь обесцвечен солнцем, приближающимся к зениту.


Время тянется так медленно, что кажется, будто все происходящее повторяется снова и снова. Дженис с матерью, переходя из комнаты в комнату, тихо обмениваются короткими репликами. Потом обе уходят наверх, и через полчаса Дженис появляется внизу в подколотом со всех сторон черном платье миссис Спрингер, в котором она очень похожа на мать.

— Гарри, как по-твоему, мне идет?

— Какого черта ты несешь? Ты что, на демонстрацию мод собралась, что ли? — кричит он, но тут же извиняющимся тоном добавляет: — Ты прекрасно выглядишь.

Но дело уже сделано. Дженис издает испуганный вопль, мчится наверх, и миссис Спрингер берет назад ту небольшую дозу терпимости, которой она его оделила. Дом снова наполняется невысказанным убеждением, что он — убийца. Он с благодарностью принимает эту мысль: да, он убийца, — и ненависть подходит ему больше, чем прощение. Погруженный в ненависть, он может сидеть сложа руки, может оставаться как бы в параличе; жестокая ненависть служит ему чем-то вроде укрытия.

Час дня. В комнату входит миссис Спрингер.

— Хотите бутерброд? — спрашивает она.

— Спасибо, мне ничего не хочется.

— Вы бы все-таки чего-нибудь поели.

Ее настойчивость кажется ему настолько странной, что он идет на кухню. Нельсон в одиночестве сидит за столом и ест суп, сырую морковь и бутерброд с колбасой. Вид у него такой, словно он не знает — улыбнуться отцу или нет. Миссис Спрингер все время стоит к нему спиной.

— Он спал днем? — спрашивает Гарри.

— Можете отвести его наверх, — отвечает она.

Наверху, в комнате, где живет одноглазый мишка, Гарри читает Нельсону книжку из «Золотой библиотечки» про маленький паровозик «Чу-Чу», который боялся туннелей. К тому времени, когда «Чу-Чу» перестал их бояться, Нельсон засыпает. Гарри возвращается вниз. Дженис отдыхает у себя в комнате; миссис Спрингер переделывает ей платье, и стук швейной машины вплетается в пение птиц и в смутные глухие шумы предвечернего часа.

Хлопает парадная дверь, и в гостиную входит мистер Спрингер. Все шторы опущены, и он вздрагивает, увидев сидящего на стуле Гарри.

— Гарри! Хелло.

— Хелло.

— Я был в суде, Гарри, беседовал с Элом Хорстом, коронером. Он обещал мне, что обвинение в убийстве предъявлено не будет. Все с этим согласны. Несчастный случай. Он уже почти со всеми переговорил и хочет как-нибудь повидаться с вами. Неофициально.

— Ладно.

Спрингер медлит, ожидая хоть какого-нибудь знака одобрения.

— Почему бы им просто не посадить меня под замок? — осведомляется Гарри.

— Это весьма негативная позиция, Гарри. Вопрос в том, как избежать потерь в дальнейшем.

— Да, вы правы. Простите.

Мысль, что он выскользнул из сетей закона, вызывает у него отвращение. Никто тебе не поможет, никто не снимет тебя с крючка.

Спрингер уходит наверх, к женщинам. Оттуда доносится глухой топот. Дорогая посуда в стеклянном серванте за спиной у Гарри дребезжит. Судя по маленьким часам с серебряным циферблатом на полке фальшивого камина, еще нет двух.

Наверно, живот у него болит оттого, что последние два дня он почти ничего не ел, и он идет на кухню и съедает две галеты. Каждый кусок скребет ободранные внутренности. Боль усиливается. Блестящая раковина с кранами, стальные дверцы шкафов словно несут отрицательные заряды, которые его отталкивают и сжимают. Он возвращается в сумрачную гостиную и видит в окно, как две девочки лет по четырнадцати, в тесных шортах фланируют по освещенному солнцем тротуару. Их тела уже созрели, но лица еще совсем неиспорченные. Забавные эти девочки-подростки, на лицах у них всегда жадное нетерпение. Слишком много конфет — вся кожа в прыщах. Они плетутся черепашьим шагом — подобно тому, как тянется время перед похоронами. Словно чем медленнее они будут идти, тем вернее претерпят какое-то чудесное превращение за углом. Дочери, они чьи-то дочери. Вот и Джун тоже… Он отгоняет мысль о ней. Проходящие мимо девчонки, с их нахально выпяченными задами и затаившимся в ожидании своего часа сексом, кажутся безвкусными и нереальными, а он, наблюдающий за ними из окна, всего лишь пятно на стекле. Почему высшие силы просто-напросто не сотрут такую грязную ничтожную букашку? Он смотрит на свои руки, и они представляются ему фантастически уродливыми.

Он идет наверх и тщательно моет лицо, руки и шею. Он не смеет дотронуться до шикарных спрингеровских полотенец. Выходя с мокрыми руками из ванной, он встречает Спрингера в тихом коридоре и говорит ему:

— У меня нет чистой рубашки.

— Обождите, — шепотом отвечает Спрингер и приносит ему рубашку и черные запонки.

Гарри одевается в комнате, где спит Нельсон. Солнечный свет ползет из-под опущенных занавесок, которые колышутся чуть ли не в такт с тяжелым дыханием ребенка. Хотя Гарри изо всех сил старается растянуть процесс одевания и по нескольку минут возится с каждой запонкой, все это занимает гораздо меньше времени, чем он надеялся. В шерстяном костюме жарко, он как будто не совсем впору, но что-то мешает ему снять пиджак и доставить кому-то удовольствие — кому, он и сам не знает. Безупречно одетый, в тесной рубашке, он на цыпочках спускается в гостиную и сидит там, рассматривая тропические растения на стеклянном столике. Поворачивая голову так, что листья попеременно закрывают друг друга, он ждет, что его сейчас вырвет. Внутренности — плотно сжатый комок ужаса, тугой пузырь, который никак не проткнуть. На часах всего 2:35.

Больше всего он страшится встречи с родителями. С тех пор как случилось несчастье, он так и не мог собраться с духом позвонить или сходить к ним. В понедельник вечером миссис Спрингер позвонила его маме и пригласила ее на похороны. После этого молчание его семьи стало внушать ему страх. Одно дело — выслушивать упреки от чужих людей, и совсем другое — от собственных родителей. После его возвращения из армии отец только и делал, что пилил его за отказ работать в типографии, и в конце концов допилился до того, что в сердце Гарри не осталось для него места. Вся мягкость и доброта, которую старик когда-либо ему выказывал, превратились в ничто. С матерью — совсем иначе, она все еще жива и все еще привязана к пуповине его жизни. Если она придет и даст ему нагоняй, он скорее умрет, чем стерпит. А что еще может он ожидать? Что бы там ни говорила миссис Спрингер, с него как с гуся вода, потому что у нее нет другого выхода, кроме как мириться с ним, и ему даже кажется, что она хочет его полюбить, но с матерью совсем другое дело — она не может его любить или не любить, они даже не два отдельных человека, он начался у нее в животе, и если она дала ему жизнь, она может взять ее обратно, и если она от него отвернется — это для него конец. Из всех людей на свете меньше всех он хочет видеть ее. Сидя в одиночестве, он приходит к выводу, что кто-нибудь из них — либо он, либо мать — должен умереть. Вывод довольно нелепый, но он возвращается к нему снова и снова, пока шум — это у него над головой одеваются Спрингеры — немного отвлекает его от мыслей о себе.

Может, надо пойти наверх? Ему не хочется застать кого-нибудь из них неодетым, и в конце концов они один за другим спускаются вниз — мистер Спрингер в щегольской немнущейся темно-серой рубашке, Нельсон в костюмчике с лямками, как у девчонки, мадам в черной фетровой шляпке с вуалью и гроздью искусственных фиолетовых ягод на жестком стебельке и Дженис — вся какая-то потерянная и бесформенная в наспех подколотом и подогнанном мамашином платье.

— Ты прекрасно выглядишь, — снова говорит он ей.

— Где большая черная машина? — громко спрашивает Нельсон.

В ожидании есть что-то недостойное, и когда Спрингеры с Кроликом толкутся по гостиной, глядя, как убывают минуты на часах с серебряным циферблатом, они становятся похожими на разряженных детей, которым не терпится, чтоб поскорее начался праздник. Завидев остановившийся перед домом «кадиллак» похоронной конторы, все бросаются к окну, но когда гробовщик, пройдя по дорожке, звонит в дверь, они уже разбежались по углам, словно посреди комнаты разорвалась бомба с отравляющим веществом.


Здание, которое занимает похоронная контора, прежде было жилым домом, но теперь оно обставлено так, как ни один жилой дом никогда не обставляли. Пушистые бледно-зеленые ковры заглушают шаги. Разрезанные пополам серебряные трубочки на стенах затеняют слабый свет, и все вокруг — стены, портьеры и все прочее — выкрашено в неестественные тона, с какими ни один нормальный человек не мог бы жить: в оранжево-розовый, морской волны и фиолетовый — порошком такого фиолетового цвета убивают микробов в общественных уборных на бензоколонках. Их ведут в маленькую боковую розовую комнатку. Оттуда виден главный зал, где на расставленных в несколько рядов стульях сидят шесть человек, из них пять — женщины. Единственная, кого он знает, — это Пегги Гринг. Рядом с ней вертится ее сынишка — он седьмой. Сначала предполагалось, что будут присутствовать только обе семьи, но потом Спрингеры пригласили нескольких близких друзей. Его родителей еще нет. Невидимые бескостные руки пробегают взад-вперед по клавишам электрического органа. Противоестественная окраска интерьера достигает апогея в тепличных цветах, которыми украшен маленький белый гроб. Гроб с выкрашенными золотой краской ручками стоит на возвышении, покрытом темно-лиловым покрывалом, и Гарри кажется, что покрывало вот-вот спадет и, словно по мановению волшебной палочки, под ним возникнет живой младенец. Дженис заглядывает в зал, всхлипывает, и служитель похоронной конторы, молодой блондин с неестественно красной физиономией, вытаскивает из бокового кармана флакончик с нашатырным спиртом. Мать Дженис прикладывает флакон ей к носу, лицо ее искажается гримасой отвращения, она поднимает брови, и из-под тонкой оболочки век выступают глазные яблоки. Гарри берет ее за руку и поворачивает так, чтобы она не видела, что происходит в зале.

В боковой комнате есть окно, из него видна улица, по которой носятся дети и автомобили.

— Надеюсь, священник про нас не забыл, — говорит краснолицый молодой человек и, к своему смущению, фыркает. Ему тут явно нравится. Лицо у него как будто слегка нарумянено.

— Это часто бывает? — спрашивает мистер Спрингер.

Он стоит позади жены, и его лицо с любопытством наклоняется вперед, открывая черную птичью щель рта под светлыми усами. Миссис Спрингер сидит на стуле и прижимает ладони к вуали. Фиолетовые ягоды подрагивают на проволочном стебельке.

— Раза два в год, — раздается ответ.

У тротуара останавливается знакомый старый «плимут»; из него выходит мать Кролика. Она окидывает сердитым взглядом входную дверь. У него замирает сердце, и с языка срываются слова:

— Приехали мои родители.

Все принимают положение «смирно». Миссис Спрингер встает, Гарри занимает место между ней и Дженис. В одном строю со Спрингерами он, по крайней мере, покажет матери, что исправился, смирился со своей участью и что с ним тоже примирились. Служитель конторы выходит навстречу Энгстромам. Гарри видит, что они стоят на ярко освещенном тротуаре и спорят, в какую дверь входить. Мим немного в стороне. В скромном костюме и без косметики она напоминает ему прежнюю младшую сестренку. Глядя на родителей, он никак не может понять, почему он их боится.

Первой появляется в дверях мать; она окидывает взором весь строй и, раскрыв объятия, подходит к Кролику.

— Хасси, что с тобой сделали? — громко вопрошает она и обнимает сына, словно желая унести его обратно в небеса, с которых они оба упали.

Сцена заканчивается так же стремительно, как началась. Движимый мальчишеским рефлексом застенчивости, Кролик отталкивает мать и выпрямляется. Словно не понимая значения собственных слов, мать оборачивается и обнимает Дженис. Отец что-то бормочет и пожимает руку Спрингеру. Мим подходит, гладит Гарри по плечу, потом опускается на корточки и что-то шепчет Нельсону — эти двое самые младшие. Гарри ощущает человеческую связь всех этих людей. Его жена и его мать льнут друг к другу. Мать открыла объятия чисто механически, но оживила их своею скорбью. Лицо ее искажено болью; Дженис, взъерошенная и задыхающаяся, все же отзывается на ее чувство, слабые руки в черных рукавах пытаются охватить горестно прильнувшее к ней мощное тело. Миссис Энгстром удостаивает ее несколькими словами. Остальные озадачены, и только Гарри со своей холодной высоты видит: мать его движима инстинктом, который заставляет нас обнимать тех, кого мы раним; к тому же она почувствовала, что они обе принадлежат к одному и тому же издревле обездоленному племени рабов; и еще поняла, что, вернув себе сына, тоже будет покинута.

Он физически ощущает, как в душе его матери развертываются все эти стадии горя, по мере того как ее руки все крепче сжимают в объятиях Дженис. Наконец она отпускает невестку и обращается с печальной учтивою речью к Спрингерам. Ее первый выкрик они пропустили мимо ушей, как приступ безумия, ведь они никакого зла Гарри не причинили, а уж если кто кому и причинил зло, так это он им. Его освобождение прошло для них незамеченным. Стоя рядом с Гарри, они вновь от него отдаляются. Слова, с которыми его мать обратилась к Дженис: «Дочь моя», бесследно уходят в небытие. Мим встает с корточек, отец берет на руки Нельсона. Все их движения легонько оттесняют его в сторону.

Между тем его сердце завершает один оборот и начинает другой, более широкий оборот в более разреженной среде, которая все меньше и меньше связана с внешним миром.

Экклз, вошедший через какой-то другой вход, издали манит их к себе. Все семеро, захватив с собой Нельсона, гуськом проходят в уставленный цветами зал и усаживаются в первом ряду. Черный Экклз читает заупокойную молитву перед белым гробом. Кролика раздражает, что Экклз стоит между ним и его дочерью. Он вдруг осознает: никто не упомянул, что ребенок так и остался некрещеным. «Я есмь воскресение и жизнь, сказал Господь; верующий в Меня если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в Меня не умрет вовек».

Эти угловатые слова переступают по голове Гарри, словно неуклюжие черные дрозды; он чувствует, какие возможности таят они в себе. Экклз этого не чувствует, лицо его серьезно и невыразительно. Голос звучит фальшиво. Все эти люди фальшивы, все, кроме его умершей дочери и белого ящика с золотой отделкой.

«Как пастырь. Он будет пасти стадо свое; агнцев будет брать на руки и носить на груди своей».

Пастырь, агнцы, руки; глаза Гарри наполняются слезами. Кажется, будто вначале слезы заливают его, словно море, и только под конец соленая вода попадает в глаза. Его дочь умерла, Джун ушла от него; сердце захлебывается в скорби, погружается все глубже и глубже в бездонную пучину утраты. Он больше никогда не услышит ее плача, не увидит ее мраморной кожи, никогда не ощутит на руках ее легкого тельца, не увидит, как в ответ на звук его голоса повернутся синие глаза. Никогда. Это слово никогда не смолкнет, в его толще никогда не будет просвета.

Они едут на кладбище. Он, его отец, отец Дженис и служитель похоронной конторы несут белый ящик на катафалк. Ящик тяжелый, но это тяжесть одного только дерева. Они рассаживаются по машинам и по улицам едут в гору. При виде процессии поселок замолкает; женщина, которая вышла на крыльцо с корзиной белья, ждет, мальчик, бросавший мяч, останавливается на бегу и смотрит, как они проезжают. Они минуют два гранитных столба, увенчанных кованой железной аркой. Кладбище в четыре часа дня прекрасно. Ухоженная зелень в полудреме спускается по склонам параллельно солнечным лучам. Надгробные камни отбрасывают длинные грифельные тени. Процессия на второй скорости ползет по усыпанной хрусткой голубой галькой аллее, направляясь к скромному зеленому балдахину, от которого пахнет землей и папоротниками. Машины останавливаются. Все выходят. Вдали черным полумесяцем изгибается лес — кладбище лежит на высоком холме между ним и поселком. Под ногами дымят трубы. На самом краю, между изъеденными зубцами надгробий, колесит человек на механической газонокосилке. Ласточки большой стаей падают на каменный домик — усыпальницу — и снова взмывают вверх. Белый гроб искусно скатывают на роликах из глубокого нутра катафалка на алые стропы, которые удерживают его над маленькой, почти квадратной, но очень глубокой могилой. Тихое поскрипывание и напряженные вздохи царапают стекло тишины. Тишина. Кашель. Цветы привезли следом за ними, вот они здесь, грудой уложены под тентом. Позади Гарри аккуратный холмик, покрытый кубиками дерна, в ожидании, когда его водворят на место, дышит запахом земли. Гробовщики с довольным видом складывают розовые руки перед своими ширинками. Тишина.

«Господь — Пастырь мой! Я ни в чем не буду нуждаться…»

Голос Экклза под открытым небом звучит слабо. Далекий стрекот механической косилки благочестиво умолкает. Кролик трепещет от волнения и силы, он уверен, что его дочка вознеслась на небо. Эта уверенность заполняет декламацию Экклза, как живое тело кожу. «Господь милосердный, чей сын возлюбленный взял в руки свои маленьких детей и благословил их, смилуйся над нами, не отвергни нашей молитвы, прими душу невинного младенца и даруй ей Твою великую милость и вечную любовь, укажи нам путь истинный в царствие небесное через сына твоего Иисуса Христа Господа нашего. Аминь».

— Аминь, — шепотом повторяет миссис Спрингер.

Да. Так и есть. Он чувствует, что все они, чьи головы окружают его, неподвижные, как надгробья, — что все они слились воедино с травой, с тепличными цветами, все — служители похоронной конторы, невидимый кладбищенский сторож, который остановил свою косилку, — все собрались здесь воедино, чтобы придать его некрещеному младенцу силы допрыгнуть до неба.

Поворачивается электрический выключатель, стропы начинают опускать гроб в могилу, потом снова останавливаются. Экклз чертит на крышке крест из песка. Песчинки одна за другой скатываются с резной крышки в яму. Чья-то розовая рука бросает измятые лепестки. «Осени благословением своим всех скорбящих, прими на плечи свои все их бремя…»

Стропы снова начинают скрипеть. Стоящая рядом с Кроликом Дженис шатается. Он берет ее под руку и даже через материю ощущает жар. Легкий ветерок надувает и колышет балдахин. К ноздрям поднимается запах цветов. «…И святой дух благослови тебя и храни тебя, ныне и присно, и во веки веков. Аминь».

Экклз закрывает молитвенник. Отец Гарри и отец Дженис, стоящие рядом, поднимают глаза и моргают. Гробовщики начинают возиться со своим снаряжением, вытаскивают из могилы стропы. Все присутствующие выходят на солнце. Прими на плечи свои все их бремя… Небо приветствует его. Он ощущает какой-то странный прилив сил. Словно он долго ползал по темной пещере и наконец на самом краю громоздящихся утесов увидел светлое пятнышко. Он оборачивается, и лицо Дженис, отупевшее от горя, застит ему свет.

— Не смотри на меня, — говорит он. — Не я ее убил.

Слова слетают с его уст очень четко, под стать той простоте, которую он теперь чувствует во всем. Головы, тихонько беседовавшие друг с другом, разом поворачиваются на столь неожиданный, жесткий голос.

Они неправильно его поняли. Он хочет всего лишь внести ясность. Он объясняет головам:

— Вы все ведете себя так, словно это я сделал. Меня там и близко не было. Это все она.

Он оборачивается к ней, и ее лицо, обмякшее, как от пощечины, кажется ему безнадежно далеким.

— Ладно, все в порядке, — говорит он ей. — Ведь ты же не нарочно.

Он пытается взять ее за руку, но она вырывает руку, словно из капкана, и смотрит на родителей, которые тотчас бросаются к ней.

У него горит лицо. Он страшно смущен. Его сердце было полно прощенья, но теперь в нем одна только ненависть. Он ненавидит ее лицо. Она слепа. Она могла разделить с ним истину, обыкновенную простую истину, но отвернулась. Он видит, что даже на лице его родной матери изобразился ужас, она побледнела от потрясения и стеной стоит против него. Сначала она спросила, что с ним сделали, а теперь сама делает то же самое. Удушающее чувство несправедливости ослепляет его. Он поворачивается и бежит.

В гору, торжествуя. Он лавирует между надгробными камнями. Среди могил сверкают желтые, как масло, одуванчики. Сзади слышен голос Экклза:

— Гарри! Гарри!

Он чувствует, что Экклз за ним гонится, но не оборачивается.

Он срезает углы между камнями и по газонам мчится к лесу. До темного полумесяца деревьев дальше, чем казалось возле могилы. Тело тяжелеет: склон круто уходит вверх. Однако мягкая кладбищенская земля подбадривает его, отлогие бугры пружинят; это напоминает бег по окруженной густой толпой зрителей спортплощадке. Он бросается в протянутые руки леса и движется к центру полумесяца. Но лес не такое надежное укрытие, как он думал. Если обернуться назад, то сквозь листву внизу видно кладбище, где возле маленького зеленого балдахина сгрудились человеческие существа, которые он там оставил. Экклз уже на полдороге между ними и Кроликом. Он остановился. Его черная грудь вздымается. Широко расставленные глаза неотрывно вглядываются в лес. Остальные — толстые обрубки в черном — суетятся, маневрируют, строят планы, испытывают силы друг друга, поддерживают друг друга. Их бледные лица посылают немые сигналы в сторону леса, с отвращением или отчаянием отворачиваются, потом опять, словно зачарованные, подают сигналы прямо в заходящее солнце. Один только взгляд Экклза остается неподвижным. Наверно, он собирается с духом, чтобы вновь пуститься в погоню.

Кролик нагибается и бежит зигзагами. Продираясь сквозь кусты и молодые деревья на опушке леса, он исцарапал лицо и руки. Дальше лес становится реже. Сосны заглушают всю остальную растительность. Их коричневые иглы окутывают неровную почву скользким покровом, солнечный свет узкими щелками падает на этот мертвый настил. Здесь сумрачно, но жарко, как на чердаке; невидимое вечернее солнце припекает зеленую черепицу над головой. Мертвые нижние ветви торчат на уровне глаз. Лицо и руки горят от царапин. Он оборачивается посмотреть, остался ли кто-нибудь позади. Никто его не преследует. Вдали, на самом конце соснового туннеля, в котором он стоит, сверкает что-то зеленое — возможно, это зелень кладбища, но она кажется такой же далекой, как лоскутья неба над вершинами деревьев. Оборачиваясь, он теряет ориентацию. Однако вначале стволы стоят ровными рядами, которые ведут его за собой, и он все время поднимается в гору. Если пройти еще дальше вверх, то в конце концов попадешь на прогулочную дорожку, проложенную по гребню горы, чтобы можно было с высоты любоваться окрестным видом. Вернуться к остальным можно только спустившись вниз.

Деревья уже не маршируют рядами, а тесно прижимаются друг к другу. Они здесь более старые, тьма под ними плотнее, а склон круче. Из-под игольчатого одеяла торчат заросшие лишайником камни; рухнувшие стволы растопырили над тропинкой причудливые когтистые лапы. Там, где в крыше вечнозеленых растений образовалась дыра, буйно разрослись пахучие ягодники и желтые травы. Эти прогалины — некоторые из них достаточно велики, чтобы поймать со склона горы косые лучи заходящего солнца, — еще больше сгущают окружающую тьму, и когда он на них останавливается, то из-за внезапно наступившей тишины до его сознания доходит шепот, наполняющий коричневые туннели вокруг. Деревья настолько высоки, что не видно ни малейших признаков цивилизации, даже никаких расчищенных участков. Окруженный морем света, он начинает ощущать страх. Он слишком бросается в глаза, медведи и другие безымянные чудища, которые шепчутся в чащобе, ясно его видят. Чем висеть беззащитным в этих световых колодцах, лучше броситься навстречу опасности через камни, гниющие стволы и скользкие иглы. Насекомые летят за ним во тьму, запах его пота — неодолимая приманка. У него теснит в груди, болят ноги: поднимаясь в гору, он то и дело проваливается в ямы и натыкается на плоские камни, скрытые под иглами. Он снимает тесный синий пиджак и, свернув его в комок, сует под мышку. Он беспрестанно борется с желанием оглянуться, но сзади нет ничего, кроме глухой мертвой тишины леса, и лишь его страх населяет извилистое пространство между стволами живой увертливой угрозой — едва он успевает повернуться, как она всякий раз ухитряется скрыться из поля его зрения. Не надо вертеть головой. Он сам себя пугает. В детстве он частенько поднимался по этим лесистым склонам. Но может быть, в детстве его защищало что-то, чего теперь нет; никак не верится, чтобы тогда леса были такие же темные. Они тоже выросли. Тьма совершенно противоестественная; тонкие, как паутина, сучья, словно пальцы, беспрерывно шарят по лицу; тьма средь бела дня, назло небу, — словно немая обезьянка, она перепрыгивает с верхушки на верхушку прямо у него над головой.

Оттого что он все время нагибается, болит поясница. В ту ли сторону он идет? В детстве он никогда не входил в лес со стороны кладбища. Наверно, глупо карабкаться вперед по круче вдоль самого гребня горы, когда всего в нескольких ярдах слева проходит дорога. Он забирает влево, пытаясь двигаться по прямой; шепот леса нарастает, и в сердце теплится надежда — так и есть, дорога близко. Он торопливо продирается сквозь заросли, ожидая на каждом шагу увидеть дорогу, яркие белые столбики и блеск стремглав проносящегося металла. Вдруг склон обрывается у него под ногами. Как вкопанный он в ужасе останавливается на краю крутого обрыва; ближайший склон покрыт мохнатыми телами мертвых деревьев, зацепившихся за стволы, которым удалось устоять на крутизне и которые отбрасывают в ущелье тень, глубокую, как готовые вот-вот угаснуть сумерки. В этом мраке маячит какой-то прямоугольник, и Кролика осеняет догадка, что на дне лощины находятся погреб и осевшие, сложенные из песчаника стены заброшенного дома. Он с досадой видит, что заблудился, и снова идет вниз; вдобавок ко всему в ушах раздается ужасающий грохот, словно это полуразвалившееся свидетельство вторжения человека в мир слепой жизни бьет в колокола, чей звон доносится до самого края вселенной. Мысль о том, что эта земля была когда-то обитаемой, что ее топтали, расчищали и возделывали люди, наполняет воздух черными призраками, которые карабкаются к нему по заросшему папоротниками склону, как дети, вылезающие из могил. Наверно, тут жили дети, толстые девочки в ситцевых платьях ходили по воду к роднику, играя, делали зарубки на деревьях, а потом старились на досках, настланных поверх погреба, и умирали, бросая из окна последний взгляд на тот самый обрыв, где стоит Гарри. Ему кажется, что здесь он еще заметнее и беззащитнее, чем на маленьких солнечных лужайках; у него появляется смутное чувство, будто он освещен огромной искрой, посредством которой слепое нагромождение мертвой материи познает самое себя, искрой, высеченной столкновением двух противостоящих друг другу миров, схватившихся по велению какого-то страшного божества. У него переворачивается все внутри, уши внезапно открываются, и он слышит голос. Он снова лезет в гору, с шумом ломая ветви в сгущающейся тьме, стараясь заглушить голос неизвестного существа, которое, перелетая с дерева на дерево в густой тени, пытается что-то ему крикнуть. В обманчивом свете коварная круча, извиваясь и корчась, ускользает от него, как живая.

Становится так светло, что справа он различает засыпанную иглами кучу старых консервных банок и бутылок. Он в безопасности, он вышел на дорогу. Перебравшись через ограждение, он выпрямляется во весь свой рост. В уголках глаз вспыхивают и гаснут золотые искорки. Под башмаками скрипит асфальт, и кажется, будто изумительно гулкая пустота усталости знаменует начало новой жизни. Воздух холодит лопатки — где-то в зарослях рубашка старика Спрингера лопнула сверху донизу. Он вышел из леса примерно полумилей ниже отеля «Бельведер». Когда он шагает по дороге, небрежно закинув за плечо синий пиджак, словно крючком зацепив его за вешалку пальцем, ему кажется, что Дженис, Экклз, мать и все его грехи остались где-то за тысячу миль. Он решает позвонить Экклзу — как бы послать кому-то открытку. Экклз его любил, он ему верил и заслуживает по меньшей мере телефонного звонка. Кролик репетирует свою речь. Все о'кей, скажет он ему, я уже в пути. То есть я хочу сказать, что путей много, вы не беспокойтесь. Спасибо за все. Главное, чтобы Экклз не огорчался.

На вершине горы все еще ясный день. По морю небес, словно стая рыбешек, плывут мелкие кучевые облака. Вокруг отеля всего несколько машин — видавшие виды «понтиаки» образца пятьдесят второго года и «мерседесы» пятьдесят первого, — такие фирма «Спрингер-моторе» продает прыщавым юнцам, которые приходят с презервативом в кармане и сотней долларов в банке. В кафетерии несколько таких типов играют в пинбол — игровой автомат называется ПОПРЫГУНЬЯ БЕТСИ. Они смотрят с понимающим видом, а один даже кричит:

— Это она тебе рубашку разорвала?

Однако странно, что они ничего о нем не знают, кроме того, что у него растерзанный вид. Ты поступаешь так, поступаешь иначе, и никто ни о чем понятия не имеет. Часы показывают без двадцати шесть. Он подходит к автомату, висящему на коричневой стене, и отыскивает в телефонной книге номер Экклза.

— Алло? — сухо отвечает жена Экклза.

Кролик закрывает глаза, и в красноте под веками пляшут ее веснушки.

— Привет. Не могу ли я поговорить с преподобным Экклзом?

— Кто спрашивает? — Голос звучит надменно — она прекрасно знает кто.

— Это Гарри Энгстром. Джек дома?

На том конце провода вешают трубку. Вот сука! Бедняга Экклз наверняка сидит там сердце кровью обливается ждет что я позвоню а она идет к нему и говорит не туда попали. Жалкое ничтожество женат на такой суке. Он тоже вешает трубку, слышит, как, звякая, проваливается десятицентовик, и чувствует, что благодаря этой неудаче все стало значительно проще. Он пересекает стоянку автомашин.

Позади, в кафетерии, остался весь яд, которым она наверняка набивает уши несчастному усталому парню. Он представляет себе, как она рассказывает Экклзу про его шлепок, явственно слышит смех Экклза и сам улыбается. Он всегда будет вспоминать Экклза смеющимся, в нем было что-то, что держало человека на расстоянии, наверно, это его манера говорить в нос, но когда он смеялся, он становился свойским парнем. Если подобраться к нему сзади, обойдя унылый липкий фасад. Особенное уныние вызывала его неуверенность — вместо того чтобы сказать прямо, что он думает, он только шевелил бровями и произносил все слова на разные голоса. В конечном итоге неплохо от него избавиться.

С автостоянки открывается вид на Бруэр — он расстилается внизу, как пыльный рыжий ковер. Кое-где уже зажглись огни. Большой неоновый подсолнечник в центре города кажется маленькой маргариткой. Теперь тучки внизу порозовели, но наверху, под самым небосводом, все еще висят бледные и чистые хвосты перистых облаков.

Он спускается с горы по бревенчатым ступеням, проходит через парк, где еще играют в теннис, идет вниз по Уайзер-стрит, надевает пиджак и поднимается на Летнюю улицу. Сердце бьется в тревожном ожидании, но теперь оно, по крайней мере, на месте, посередине груди. Кривая петля, образовавшаяся у него внутри из-за Бекки, исчезла; он водворил свою дочь на небо, он чувствует, что она уже там. Если бы Дженис тоже это чувствовала, он бы, может, и остался. Или нет? Наружная дверь открыта, и старушка, повязанная платком на польский манер, бормоча что-то себе под нос, выходит из квартиры Ф.-Кс. Пеллигрини. Он нажимает кнопку звонка Рут.

Зуммер отвечает, он быстро распахивает внутреннюю дверь и взбегает вверх по ступенькам. Рут выходит на площадку, смотрит вниз и говорит:

— Уходи.

— Гм? Откуда ты узнала, что это я?

— Возвращайся к своей жене.

— Не могу. Я только что от нее ушел.

Она смеется; он взобрался на предпоследнюю ступеньку, и теперь их лица на одном уровне.

— Ты только и делаешь, что от нее уходишь.

— Нет, на этот раз все по-другому. Все ни к черту не годится.

— Ты сам ни к черту не годишься. Со мной у тебя тоже ни черта не вышло.

— Почему? — Он уже на последней ступеньке и стоит в каком-нибудь ярде от нее, взволнованный и беспомощный. Он думал, что, когда ее увидит, инстинкт подскажет ему, как надо поступать, но, хотя прошло всего несколько недель, все почему-то стало иначе. Она изменилась, движения стали более сдержанными, талия располнела, синие глаза уже не кажутся пустыми.

Она смотрит на него с презрением, которое для него совершенно ново.

Почему? — повторяет она немыслимо жестким тоном.

— Хочешь, я угадаю, — говорит он. — Ты беременна.

Удивление на миг смягчает жесткость.

— Вот здорово, — говорит он и, воспользовавшись минутной слабостью, пытается втолкнуть ее в комнату. Толчок пробуждает воспоминание о том, каким было ее тело у него в руках.

— Здорово, — повторяет он, закрывая дверь. Он хочет ее обнять, но она отталкивает его и отступает за кресло. Дело серьезное — она поцарапала ему шею.

— Уходи, — говорит она. — Уходи.

— Разве я тебе не нужен?

— Нужен? Ты? — кричит она.

От напряженно-истерических ноток лицо его болезненно искажается; он чувствует, что она так часто представляла себе эту встречу, что твердо решила сказать все, а это будет слишком много. Он садится в кресло. У него болят ноги.

— Ты был мне нужен в ту ночь, когда ушел, — говорит она. — Помнишь, как ты был мне нужен?

— Она была в больнице, — отвечает он. — Я должен был идти.

— О Господи, какой ты умный. О Господи, какой ты святой. Ты должен был идти. Но ведь ты должен был и остаться. Знаешь, я была настолько глупа, что ждала хотя бы звонка.

— Я и хотел позвонить, но я пытался начать все сначала. Я не знал, что ты беременна.

— Не знал? Как это так не знал? Ребенок — и то бы догадался. Меня все время тошнило.

— Когда я был здесь?

— О Господи, конечно. Почему бы тебе когда-нибудь не выглянуть из своей драгоценной шкуры?

— Но почему же ты мне не сказала?

— А зачем? Какой от этого толк? От тебя все равно никакой помощи ждать не приходится. Ты пустое место. Знаешь, почему я не сказала? Смешно, но я боялась, что, если ты узнаешь, ты меня бросишь. Ты никогда не позволял мне принять меры, но я решила, что раз это случилось, ты меня бросишь. Но ты все равно меня бросил. Почему ты не уходишь? Пожалуйста, уходи. Я и в первый раз просила тебя уйти. В тот чертов первый раз. Просила. Чего тебе тут надо?

— Я хочу тут быть. Так будет правильно. Слушай, я очень рад, что ты беременна.

— Слишком поздно радоваться.

— Почему? Почему слишком поздно? — Он испугался, вспомнив, что в прошлый раз ее не было дома. Теперь она здесь, а тогда ее не было. Он знает, что женщины уходят из дома, чтобы это сделать. В Филадельфии есть такое место.

— Как ты можешь тут сидеть? — спрашивает она. — Не понимаю, как ты можешь тут сидеть — убил своего ребенка и сидит.

— Кто тебе сказал?

— Твой преподобный приятель. Еще один святой. Звонил полчаса назад.

— О Господи. Он все еще пытается.

— Я сказала, что тебя тут нет. Я сказала, что тебя тут никогда не будет.

— Я не убивал несчастного младенца. Это Дженис. Я как-то вечером на нее разозлился и пошел к тебе, а она напилась и утопила несчастную девочку в ванне. Не заставляй меня об этом говорить. А ты-то где была?

Онемев от изумления, она смотрит на него и тихо говорит:

— Послушай, ты и вправду сеешь смерть.

— Ты ничего не сделала?

— Молчи. Сиди тихо. Мне теперь все ясно. Ты и есть не кто иной, как сама Смерть. Ты не просто пустое место, ты хуже, чем пустое место. Ты даже не крыса, от тебя не воняет, потому что и вонять-то нечему.

— Успокойся, я ничего не сделал. Когда это случилось, я шел к тебе.

— Вот именно, ты ничего не делаешь. Ты просто бродишь повсюду с поцелуем смерти на устах. Убирайся. Честное слово. Кролик, от одного твоего вида меня уже тошнит. — Самая искренность этих слов отнимает у нее все силы, и она хватается за спинку стула — одного из тех стульев, сидя на которых они ели, — и перегибается через нее, широко раскрыв глаза и рот.

Кролик, который всегда гордился тем, что аккуратно одет, и всегда думал, что на него приятно смотреть, краснеет от этой искренности. Он рассчитывал, что он опять почувствует себя здесь господином, что опять возьмет над нею верх, но просчитался. Он смотрит на большие белые полумесяцы у себя на ногтях. Внезапное ощущение действительности парализует ему руки и ноги; его ребенок действительно умер, его песенка действительно спета, эту женщину действительно от него тошнит. Осознав это, он хочет получить все сполна, хочет, чтоб его окончательно приперли к стенке, и без обиняков спрашивает:

— Ты сделала аборт?

Ее передергивает, и она хрипло отвечает:

— А ты как думал?

Он закрывает глаза и, чувствуя, как шероховатая обивка подлокотников царапает ему кончики пальцев, молит: Боже, Боже милосердный, нет, не забирай этого, Ты взял одного, так даруй этому жизнь! Грязный нож поворачивается в запутанной тьме у него внутри. Открыв глаза, он по ее развязной позе видит, что она задалась целью его помучить.

— Не сделала? — с надеждой в голосе спрашивает он.

Смутная тень пробегает по ее лицу.

— Нет, — говорит она. — Нет. Надо, но я все время откладываю. Я не хочу.

Он вскакивает, охватывает ее обеими руками, не сжимая в объятиях, а словно заключая в магическое кольцо, и хотя от его прикосновения она вздрагивает и отворачивает голову на мускулистой белой шее, к нему возвращается чувство, что он снова взял над нею верх.

— Прекрасно, — говорит он. — Это так прекрасно.

— Слишком мерзко, — говорит она. — Маргарет все устроила, но я… я все время думала…

— Да, — говорит он. — Да. Ты молодец. Я так рад, — произносит он и трется лицом о ее щеку. Нос у него мокрый. — Пусть он будет, пусть будет, — упрашивает он.

Секунду она стоит неподвижно, словно всматриваясь в собственные мысли, потом вырывается от него. Лицо ее вспыхивает, и она наклоняется вперед, как перепуганное животное.

— Не смей меня трогать, — кричит она, будто его прикосновение и в самом деле прикосновение смерти.

— Я люблю тебя, — говорит он.

— Это пустые слова. Что значит — пусть он будет? Ты на мне женишься?

— Я бы с удовольствием.

— С удовольствием! Ты бы что угодно сделал с удовольствием. А как насчет твоей жены? Как насчет сына?

— Не знаю.

— Ты с ней разведешься? Нет. Ты бы с удовольствием остался ее мужем. Ты бы с удовольствием стал мужем всех на свете. Почему ты не можешь раз и навсегда решить, чего ты хочешь?

— Разве не могу? Не знаю.

— На какие шиши ты будешь меня кормить? Сколько жен ты можешь прокормить? Все твои работы — это пустой номер. Ты ни на что не годен. Может, ты когда-то и умел играть в баскетбол, но теперь ты не умеешь ровно ничего. Как, черт возьми, по-твоему, устроена жизнь, ты хоть о чем-то думаешь?

— Пожалуйста, роди этого ребенка. Ты должна его родить.

— Почему? Тебе-то что за дело?

— Не знаю. Я не знаю ответов на все эти вопросы. Я только чувствую, когда так, а когда не так. С тобой так. И с Дженис иногда было так. А иногда вообще все не так.

— Кого это интересует? Вот в чем суть. Кого интересует, что ты чувствуешь?

— Не знаю, — повторяет он.

Она стонет — с таким видом, будто сейчас плюнет от досады, — отворачивается и смотрит на стену. Стена вся в буграх оттого, что ее слишком часто красили по облупившейся старой краске.

— Я хочу есть. Давай я схожу в кулинарию и принесу какой-нибудь еды. А потом подумаем.

— Я только и делаю, что думаю, — говорит она и поворачивается, на этот раз более уверенно. — Знаешь, где я была, когда ты в тот день приходил? Я была у родителей. У меня есть родители. Не бог весть какие, но уж какие есть. Они живут в Западном Бруэре. Они знают. То есть знают кое-что. Они знают, что я беременна. Беременна — это прекрасное слово. Это может случиться со всеми; чтобы забеременеть, много думать не надо. Я бы хотела выйти за тебя замуж. Хотела бы. Я не отказываюсь ни от каких своих слов, но если бы мы поженились, все было бы в порядке. А дальше разбирайся сам. Разведись со своей женой, которую ты так жалеешь раз в месяц, разведись с ней или забудь про меня. Разберись сам. А если ты ни в чем не можешь разобраться, я для тебя умерла. Я для тебя умерла, и этот твой ребенок тоже умер. Ну а теперь, если хочешь, можешь идти.

Эта длинная тирада выбивает ее из равновесия и доводит до слез, но она делает вид, будто не плачет. Она вцепилась в спинку стула, крылья носа у нее блестят, она смотрит на Кролика и хочет что-то сказать. Она изо всех сил старается взять себя в руки, и это вызывает у него неприязнь; он не любит людей, которые направляют ход событий. Он любит, чтобы все шло само собой.

Он нервничает, чувствуя, что она следит, не вызвала ли ее речь хоть каких-нибудь признаков решимости. На самом деле он едва ее слушал — все это слишком сложно и, по сравнению с предвкушаемым бутербродом, нереально. Он встает — надеясь, что по-солдатски, — и говорят:

— Это справедливо. Я в этом разберусь. Что тебе купить?

Бутерброд и стакан молока, а потом раздеть ее, вынуть из этого жаркого, измятого хлопчатобумажного платья и спокойно рассмотреть располневшую талию, обтянутую прохладной бледной кожей. Ему нравятся женщины во время первой беременности — их тело освещено утренней зарей. Как бы еще разок в нее зарыться — нервы тотчас бы успокоились.

— Мне ничего не надо, — говорит она.

— Но тебе надо есть.

— Я уже поела.

Он пытается ее поцеловать, но она говорит «нет»; вид у нее ничуть не соблазнительный — толстая, красная, влажные разноцветные волосы растрепаны.

— Я сейчас вернусь, — говорит он.

Спускаясь по лестнице, он чувствует, что с каждым шагом его обступают все новые и новые заботы. Дженис, деньги, звонок Экклза, выражение лица матери обрушиваются на него крутою колючей волной; сознание вины и ответственности, как две густые тени, сливаются в его груди. Одни только технические детали — разговоры, звонки по телефону, адвокаты, финансовые вопросы — кажутся такими запутанными, что он физически ощущает их присутствие возле своего рта, самое дыхание требует неимоверных усилий, и любое действие, даже простое прикосновение к ручке двери, ощущается как опасное продолжение длинного механического ряда, весьма ненадежно связанного с его сердцем. Твердая ручка двери отвечает на его прикосновение и легко поворачивается.

На открытом воздухе его страхи сгущаются. Нервная дрожь, словно шарики эфира, пробегает сверху вниз по ногам. Ощущение окружающего пространства опустошает грудь. Стоя на ступеньке, он пытается классифицировать свои заботы, проанализировать оставшийся в доме позади механизм, установить, отчего такой стук в шестеренках. Две мысли немного его утешают, пропуская слабый свет в тугой узел немыслимых альтернатив. У Рут есть родители, и она хочет оставить ребенка. Возможно, что эти две мысли всего лишь одна, восходящий по вертикали порядок прямого родства, нечто вроде тонкой трубки, установленной перпендикулярно во времени, трубки, в которой слегка разбавляется раствор нашего одиночества. И у Рут, и у Дженис есть родители; посредством этой мысли он растворяет их обеих. Остается Нельсон — нечто твердое, что должно всегда оставаться при нем. На этой маленькой точке опоры он пытается уравновесить все остальное, противопоставляя друг другу противоположности — Дженис и Рут, Экклза и свою мать, правильный путь и хороший путь, путь в кулинарию, где штабеля фруктов ярко освещены лампочкой без абажура, и другой путь, по Летней улице вперед, туда, где кончается город. Он пытается представить себе край города — безлюдное бейсбольное поле, темная фабрика, потом ручей, грунтовая дорога; что дальше, он и сам не знает. Он представляет себе большой, усыпанный шлаком пустырь, и у него становится пусто на душе.

Охваченный страхом, настоящим страхом, он вспоминает свое недавнее утешение — дыру, сквозь которую пробивалось яркое сиянье изнутри, и он поднимает глаза к церковному окну. Окно не освещено — то ли церковь очень бедна, то ли потому, что летом темнеет поздно, то ли просто по недосмотру, — оно всего лишь темный круг на каменном фасаде.

Однако на улице горят фонари; укутанные листвой, конусы света сливаются друг с другом и отступают к невидимому концу Летней улицы. Рядом, слева от него, прямо под одним из фонарей, грубый асфальт кажется ноздреватым снегом. Он решает пройтись вокруг квартала, проветрить голову и собраться с мыслями. Забавно — то, что движет тобой, так просто, а пространство, по которому надо двигаться, так тесно. Ноги, наливаясь силой от этой ясности, ровным шагом движутся вперед. Доброта лежит внутри; снаружи нет ничего, а то, что он пытался уравновесить, невесомо. Он вдруг ощущает, что у него внутри что-то совершенно реальное — чистое полое пространство посреди густой сетки. «Я не знаю», — твердил он в ответ на все вопросы Рут; он и впрямь не знает, что делать, куда идти, что будет дальше, и ему кажется, будто мысль, что он ничего не знает, превращает его в нечто столь бесконечно малое, столь мизерное, что его невозможно поймать. Сознание этой мизерности переполняет его. Словно соперничающая команда узнала, какой он замечательный игрок, и выставила против него двух человек, и куда бы он ни повернулся, он везде натыкается на одного из них, и ему остается только делать передачу. Вот он и сделал передачу, мяч перешел к другим, и в руках у него ничего нет, а те двое остались в дураках, потому что, в сущности, там никого и не было.

Кролик подходит к тротуару, но вместо того чтоб повернуть направо и обойти квартал, делает шаг вниз и с таким чувством, словно этот переулок — широкая река, переходит на другую сторону. Он хочет дойти до следующего снежного пятна. Этот трехэтажный кирпичный дом точь-в-точь такой же, как тот, из которого он вышел, но что-то в нем его радует; ступеньки и подоконники дергаются и сдвигаются в уголках его глаз как живые. Эта иллюзия сбивает его с толку. Еще прежде, чем в ушах загудел ветер, руки сами собой взлетают вверх, каблуки вначале тяжело грохочут по мостовой, потом, без всяких усилий с его стороны, в нем нарастает какой-то сладкий ужас, шаг становится все легче, быстрей и спокойней, и он бежит. Бежит. Бежит.

Кролик вернулся

Благие порывы, жестокосердие, внешние обстоятельства.

Паскаль. Мысли, 507.

Часть 1 ПАПА, МАМА, ЛУНА

Подполковник Владимир А. Шаталов:

Движусь прямо к стыку.

Подполковник Б.В. Волынов, командир корабля «Союз-5»:

Полегче, не так резко.

Подполковник Шаталов:

Я не сразу нашел вас, но теперь зацепил.

Мужчины выходят из маленькой типографии ровно в четыре — бледные, как призраки, они секунду щурятся от яркого дневного света, пока он не пересилит свет помещения, дотоле окружавший их. Зимой в этот час дня Сосновая улица тонет в темноте — темнота рано наползает с горы, нависающей над тихим, как болото, городком Бруэр, но сейчас, летом, гранитные поребрики поблескивают вкраплениями слюды, и домишки, отличающиеся друг от друга лишь облупившейся дощатой обшивкой да жалкими крылечками с крестовидными боковинами и серыми ящиками для молочных бутылок, и китайские деревца гинкго, покрытые угольной пылью, и пропеченные солнцем машины у края тротуаров — все словно замерло, вздрогнув после ослепительной вспышки взрыва. Город в попытке оживить умирающий центр снес целые кварталы для создания автомобильных стоянок, превратив некогда застроенные улицы в голые, заросшие сорняками и заваленные мусором пустыри, обнажив фасады церквей, которых прежде издали не было видно, и открыв для обозрения какие-то задворки и тупички, а главное — впустив на этот унылый простор немилосердно яркий свет. Небо безоблачно, но и бесцветно, белесая пелена сырости, как бывает летом в Пенсильвании, и польза от нее разве что для зелени, которая и растет не по дням, а по часам. А люди даже не загорают — только желтеют под пленкой пота.

Среди типографских рабочих, окончивших смену, отец и сын — Эрл Энгстром и Гарри. Отцу скоро на пенсию — он тощий, с изможденным, изъеденным заботами и каким-то запавшим лицом и выступающими вперед, плохо пригнанными вставными зубами. Сын на пять дюймов выше и плотнее; он, что называется, в расцвете сил, но расцвет этот какой-то вялый, бледный и унылый, как манная каша. Маленький нос и слегка приподнятая верхняя губа, из-за которой он когда-то получил прозвище Кролик, теперь в сочетании с располневшей талией и сутуловатостью, приобретенными за десять лет сидения за линотипом, говорят о слабости — слабости, за которой наступает полная обезличенность. Хотя благодаря росту, внушительной фигуре и остаткам былой живости, с какой он поворачивает голову, он все еще выделяется среди уличной толпы, его уже давным-давно никто не называет Кроликом.

— Гарри, как насчет того, чтоб опрокинуть по одной? — спрашивает отец.

У перекрестка, где их улица пересекает Уайзер-стрит, — автобусная остановка, и возле нее бар «Феникс» с голой неоновой девчонкой в ковбойских сапогах снаружи и кактусами, намалеванными на грязноватых стенах, внутри. От остановки отец и сын разъезжаются в разных направлениях: старик садится на автобус 16-А и, огибая гору, едет в поселок Маунт-Джадж, а Гарри садится на номер 12 и едет в противоположном направлении в Пенн-Виллас, район новой застройки на южной окраине города — типовые одноэтажные домики — «ранчо» с лужайками в четверть акра, очерченными бульдозерами, да кленовые прутики, притянутые веревками к колышкам в земле, прилипшие к земле, словно того и гляди улетят. Гарри перебрался туда с Дженис и Нельсоном три года тому назад. Его отец до сих пор считает, что Гарри переехал из Маунт-Джаджа, желая отделиться, и потому теперь они всегда выпивают в конце дня, чтобы смягчить расставание. Совместная работа в течение десяти лет возродила любовь, которая существовала бы между ними, когда Гарри был мальчиком, если бы не встревала мать.

— Налей-ка мне кружечку «Шлица», — говорит Эрл бармену.

— А мне дайкири, — говорит Гарри.

Кондиционер включен на полную мощность, так что Гарри опускает засученные рукава рубашки и застегивает манжеты. На работу он всегда надевает белую рубашку, да и после работы тоже, не желая примириться со всепроникающей силой типографской краски. По обыкновению, он спрашивает отца, как там мать.

Но отец отвечает не так, как обычно. Как правило, он говорит: «Да все хорошо, насколько может быть хорошо». Сегодня он придвигается поближе и произносит:

— Не так хорошо, как могло бы быть, Гарри.

Она уже много лет страдает болезнью Паркинсона. Гарри мысленно представляет себе мать в ее нынешнем состоянии: узловатые трясущиеся руки, шаркающая походка — ходит как сомнамбула, смотрит удивленным отсутствующим взглядом, хотя доктор говорит, что с мозгами у нее все в порядке, и рот сам собою открывается и закрывается лишь тогда, когда начинает течь слюна.

— Ты хочешь сказать — по ночам? — Самим этим вопросом Гарри как бы задвигает ее в темноту.

И снова старик блокирует желание Кролика прошмыгнуть мимо.

— Нет, ночи сейчас спокойнее. Ей прописали новые таблетки, и она говорит, что теперь спит лучше. А вот по части головы дело худо.

— Как это, папа?

— Мы об этом не говорим, Гарри, это не в ее характере, о таких вещах мы никогда не разговаривали. Мы с твоей матерью просто помалкиваем, так уж нас воспитали. Может, оно было бы лучше, если б мы об этом говорили, — не знаю. Я сейчас о том, что ей вбивают в голову.

— Кто вбивает?

Гарри тяжко вздыхает, уткнувшись носом в свой дайкири, и думает: «Он тоже уже того, оба они того. Ни от матери, ни от отца толку не добьешься». Отец придвигается к нему, чтобы объяснить, и сразу становится одним из тех тощих, вечно хнычущих придурков, которые сотнями топчутся по всему городу, — тех, что шестьдесят лет глотали каменную пыль, высушившую их.

— Да те, что приходят проведать ее, — она теперь по полдня проводит в постели. К примеру, Мейми Келлог. И еще Джулия Арндт. Страсть как мне неохота морочить тебе этим голову, Гарри, но мать бог знает что несет, и на Мим надежды нету — она вон где, на Западном побережье. Только ты и можешь помочь мне все прояснить. Очень мне неохота волновать тебя, да только мать уже до того договорилась, что не ровен час сама позвонит Дженис.

— Дженис?! С какой стати ей звонить Дженис?

— Видишь ли… — Глоток «Шлица». Костлявая рука проводит по мокрой верхней губе — пальцы скрючены в хватательном жесте, как обычно у стариков. Протез обнажается в виноватой гримасе-улыбке. — Видишь ли, все их разговоры-то о ней, о Дженис!

— О моей Дженис?

— Вот что, Гарри, только не кипятись. Не вини того, кто приносит дурные вести. Я ведь передаю тебе, что другие говорят, а не свое мнение высказываю.

— Да я просто удивляюсь — о чем тут говорить! Я сам почти не вижу ее теперь — она ведь все время на пятачке Спрингера.

— Вот то-то и оно. В этом, может, твоя ошибка, Гарри. Ты считал, что Дженис теперь уже никуда не денется… после того. — После того как он бросил ее. После того как умер ребенок. После того как она снова приняла его. — С тех пор прошло ведь десять лет, — безо всякой надобности добавил отец.

В этом холодном баре, где на полочках под зеркалами стоят кактусы в пластмассовых горшках и маленький вертящийся кран, сверкая хромом, снова и снова вычерчивая параболу, разливает «Шлиц», Гарри вдруг почувствовал, что мир стронулся с места. В нем разрастается холод предчувствия, сжимает под манжетами запястья. А ведь еще не все новости выложены, и новая комбинация может вот-вот взорвать его затхлый покой.

— Гарри, злоба людская выше человеческого понимания, как я замечал, и у бедняжки нет от нее защиты — она лежит и слушает, что ей остается? Десять лет назад разве она не разобрала бы все по косточкам? Не срезала бы их, с ее-то язычком? А они ей все уши прожужжали, будто Дженис загуляла. С одним мужиком, Гарри. Не то чтобы она пошла по рукам, нет.

От запястий холод бежит вверх, к плечам Кролика, а оттуда спускается по венам вниз, в желудок.

— А имя у этого мужика есть?

— Я не слыхал, Гарри. Да откуда им взять имя — ведь скорей всего никакого мужика нет!

— Ну, раз придумали ситуацию, могут придумать и имя.

В баре работает телевизор, но звук выключен. В двадцатый раз за этот день стартует ракета, идет обратный отсчет десятыми долями секунды быстрее, чем может уловить глаз, и вот наконец ноль: под высоким чайником клубится белый пар, агрегат медленно поднимается вверх, так и кажется, сейчас упадет, но нет, он быстро уменьшается, превращаясь в точку, в мерцающую звезду. Мужчины, темными силуэтами сидящие вдоль стойки бара, тихо переговариваются. Их не унесло ввысь, они остались где сидели. Пытаясь добраться до истины, отец шепчет ему:

— Тебе не показалось, Гарри, что Дженис в последнее время как-то изменилась? Слушай, я знаю, скорей всего это, как теперь говорят, кусок дерьма, но, может, она все-таки казалась тебе в последнее время — ну, ты понимаешь — какой-то не такой?

Кролику неприятно слышать крепкие слова из уст отца; он демонстративно задирает голову вверх, делая вид, будто поглощен происходящим на экране телевизора, а там идет телеигра, когда публика должна отгадать, какой приз спрятан за занавесью, и люди принимаются прыгать, кричать, целоваться, узнав, что там стоит восьмифутовый морозильник. Кролик мог и ошибиться, но на секунду ему показалось, что молодая мать семейства, целуя ведущего, вдруг открыла рот, давая ему почувствовать свой язычок. Так или иначе, поцелуй затянулся. Ведущий умоляюще смотрит в камеру, и оператор включает рекламу. На экране безмолвно мелькают то спагетти, то какой-то оперный певец.

— Да не знаю, — говорит Кролик. — Она, бывает, крепко прикладывается к бутылке, но ведь и я тоже выпить не дурак.

— Брось, — говорит старик, — ты не пьешь, Гарри. Видал я на своем веку пьяниц вроде Буни из граверной, вот это пьяница — до смерти себя доведет, и ведь сам знает, а остановиться не может, даже если б ему сказали, что завтра умрет. А ты что, ну выпьешь за вечер порцию-другую виски — так ты ведь уже не мальчик, но это не называется пить. — Он прячет расползшиеся губы в пиво, а Гарри стучит по стойке, требуя еще один дайкири. Старик придвигается ближе. — Знаешь, Гарри, извини, что спрашиваю, может, ты не хочешь об этом говорить, но как обстоят дела в постели? Тут у вас все в порядке, да?

— Нет, — медленно произносит Кролик, решив не обращать внимания на въедливость отца. — Я бы не сказал, что все в порядке. Расскажи мне лучше про маму. Были у нее в последнее время приступы удушья?

— Нет, она меня по такому поводу ни разу не будила. С новыми зелеными таблетками она спит как младенец. Это новое лекарство просто чудо, должен признать: через десять лет отправить нас на тот свет можно будет только с помощью газа — Гитлер правильно удумал. Знаешь, теперь больше уже нет чокнутых — давай им утром и вечером по таблетке, и они все соображают, прямо как Эйнштейн. Значит, говоришь, не все у вас о'кей — я верно понял? Так ты сказал?

— Ну, если честно, у нас по этой части всегда было не ах, пап. Она больше не падает? Я про маму.

— Может, за день и кувыркнется раз-другой, да только мне не говорит. Я твержу ей, твержу — лежи в постели и смотри, что показывают в ящике. А у нее своя теория: чем дольше она сможет сама что-то делать, тем дольше сможет продержаться. Я-то считаю, надо ей себя поберечь, затихнуть на время и обождать, а через год-другой они там наверняка изобретут какую-нибудь таблетку, и люди будут вылечиваться от этой напасти так же просто, как от простуды. Ну, ты знаешь, есть уже эти самые кортизоны, вот только доктор говорит, неизвестно, какие они могут дать побочные явления, а то можно и навредить. Сам понимаешь, чего все боятся. Я так считаю: положись на случай — ведь с раком уже того и гляди расправятся и такие делают пересадки органов, что всю внутренность могут тебе заменить. — Старик чувствует, что слишком разболтался, и, ссутулясь, уставляется в пустую пивную кружку, по стенкам которой медленно сползает вниз пена, но не выдерживает и добавляет: — Страшная штука рак! — И поскольку Гарри молчит, добавляет еще: — Господи, до чего же ей тяжело ничего не делать!

Дайкири, вернее, ром начинает оказывать свое действие. Кролик перестал чувствовать холод, и настроение у него улучшается. Воздух кажется ему уже не таким спертым, глаза привыкают к темноте.

— А как все-таки у нее с головой? — спрашивает он. — Ты не считаешь, что им следовало бы начать давать ей психтаблетки?

— Скажу тебе как на духу, Гарри, зачем мне тебя обманывать, голова у нее ясная, вот только язык не всегда слушается. И, как я уже говорил, в последнее время она зациклилась на Дженис. Очень бы помогло, — Господи, до чего же мне неохота тебе докучать, но это правда, — очень бы помогло, если б вы с Дженис нашли время и заглянули к нам сегодня вечером. Когда мать долго тебя не видит, у нее разыгрывается воображение. Я знаю, ты обещал зайти в воскресенье, в день ее рождения, но подумай вот о чем: когда лежишь в постели и вокруг никого — только этот идиотский ящик да злобные сплетницы, — неделя покажется тебе годом. Если бы ты мог заскочить как-нибудь вечерком до уик-энда и прихватить с собой Дженис, чтоб Мэри могла с нею повидаться…

— Да я бы с радостью, пап. Ты же знаешь.

— Знаю, Господи, знаю. Я ведь понимаю куда больше, чем ты думаешь. В твоем возрасте тебе уже пора догадаться, что твой старик не такой болван, за какого ты привык меня держать.

— Беда в том, что Дженис все время работает до десяти-одиннадцати, а я не хочу оставлять парня одного. Собственно, мне и сейчас надо бы двигать домой на всякий случай.

— Вдруг дом сгорел. Или вдруг какой-нибудь сумасшедший туда влез. В газетах то и дело читаешь о таком.

Кролик видит по лицу отца — по тому, как многозначительно поджались его губы, как затуманились выцветшие глаза, — что старик получил подтверждение своим подозрениям. Кролик вскипает. Вечно лезет, куда не просят, старый проныра. Дженис… Да кому нужна эта дура? У нее одна любовь — ее папаша, и больше для нее никто не существует. Радуется, как школьница, что вышла на работу: этим летом добрую половину вечеров домой приходит ближе к ночи, когда он уже отужинал: разогрев в микроволновой печи готовые «ужины для телезрителей», уложил Нельсона в постель, а сам ждет, когда она явится, раскрасневшаяся, возбужденная: никогда еще она не была так занята собой, и его это даже радует. Кролику неприятно, что отец пытается уязвить его, используя Дженис, и он наносит ответный удар с помощью самого действенного оружия — мамы:

— А этот доктор, который к вам ходит, он никогда не предлагает сдать ее в приют?

Старик не сразу соображает, что разговор переключился снова на его жену. У Гарри мелькает мысль — словно искра, вспыхнувшая под колесами трамвая на стыке рельсов. А мама никогда не поступала так с папой? Никогда не пудрила ему мозги? Все эти расспросы насчет постели наводят на мысль о том, что такое могло быть. Хотя трудно представить себе — не только с кем, но и когда: насколько он помнит, мама всегда была дома, никто никогда к ним не заходил, кроме маляра и свидетеля Иеговы, однако эта неожиданная мысль будоражит Кролика, тогда как сплетня, которой огорошил его отец, леденит душу, пугает неизвестными последствиями. А отец тем временем продолжает:

— …в самом начале. Мы хотим подождать по крайней мере до тех пор, когда она уже не сможет вставать с постели. Если наступит такой момент, когда она не сможет заботиться о себе, а я еще не буду на пенсии и не смогу сидеть с ней весь день, тогда, возможно, нам придется принять такое решение. Но мне бы этого не хотелось. Ей-богу, не хотелось бы.

— Эй, пап…

— Вот мои сорок центов. Плюс десять на чай.

То, как старик с трудом выпускает из рук четвертаки, показывает, что для него это чистое серебро, а не медяшки, которые даже и не звенят, когда их бросают на стойку бара. Старые ценности. Времен Великой депрессии, когда деньги были деньгами. Теперь они уже никогда больше не станут святыней — даже десятицентовики и те не серебряные. Изображение лица Кеннеди сгубило полдоллара, изъяло его из обращения — так они и не вернулись. Металл идет теперь на исследования Луны. Нудная процедура расплаты по счету вынуждает Кролика оттянуть вопрос про маму, пока они с отцом не выходят на улицу, а тогда Кролик понимает, что не может его задать: не настолько знает он своего отца. Здесь, на ярком свете, отец вдруг перестал быть близким человеком — перед Кроликом стоит просто старик: под глазами коричневые печеночные пятна, на крыльях носа лопнувшие вены, волосы неопределенного, как картон, цвета.

— Ты о чем хотел меня спросить?

— Забыл, — говорит Гарри и чихает. Когда он выходит на жару из помещения с кондиционером, между глаз у него словно что-то взрывается и из носа течет. — Нет, вспомнил. Приют для престарелых. Откуда мы возьмем деньги на оплату содержания? Пятьдесят монет в день, а то и больше. Эдак мы без штанов останемся.

Отец разражается смехом, и почти сразу раздается щелчок, — спохватившись, он закрывает рот, чтобы протез не выпал, и слегка пританцовывает прямо на раскаленном тротуаре, под красно-белым знаком автобусной остановки с надписью ПОСАДКА, которую частично соскоблили и поверх губной помадой исправили: ПОДСАДКА.

— Господь по-своему милостив, Гарри, к нам с матерью. Веришь или нет, а есть в наше время свои преимущества в том, чтобы жить так долго. В это воскресенье Мэри исполнится шестьдесят пять, и она получит право пользоваться медицинской страховкой по возрасту. Я делал взносы с шестьдесят шестого года, и теперь у меня будто гора с плеч свалилась. Никакие расходы на медицину теперь нам не страшны. Как только не обзывали Линдона Джонсона, но, поверь, он много сделал хорошего для маленьких людей. А все, что он сделал не так, — из-за доброго сердца, подвело оно его. Взять хотя бы этих молодцов, которые летают сейчас в космосе, — всю славу за это заберет себе Никсон, а ведь запустили-то их туда демократы, эта история повторяется с тех пор, как я себя помню, еще со времен президента Вильсона: республиканцы ничего не делают для маленького человека.

— Правильно, — говорит Гарри безучастно. Подходит его автобус. — Скажи ей, что мы приедем в воскресенье.

Он проталкивается в конец автобуса, где посвободнее, и, взявшись за поручень вверху, смотрит на улицу, где стоит его отец, один из тех самых «маленьких людей». Отец стоит словно обструганный ярким американским светом, щурясь от манны, какою осыпает его правительство, нервно переступая с ноги на ногу от радости, что рабочий день позади, что в животе булькает пиво, что высоко над ним летает Армстронг[16], что США — венец и чудо из чудес всей истории человечества. Подобно малой песчинке на стартовой площадке для запуска космических ракет, он свое предназначение выполнил. И все-таки он еще держится, — ну кто бы мог подумать, что мама сдаст первой? Перед мысленным взором Кролика под скрип тормозов в подскакивающем и покачивающемся автобусе возникает образ матери, который он хранит как страшную реликвию: седые, некогда черные, волосы, по-мужски очерченный рот женщины, слишком умной для своей жизни, ромбовидные ноздри, — когда он был маленький, ему всегда казалось, что там у нее какой-то прыщик или нарыв, — глаза, цвета которых он никогда не смел разглядеть, прикрытые теперь набрякшими веками, вытянутое лицо, слегка блестящее, словно от пота, неподвижно замершее на подушке. Ему невыносимо видеть ее такой — и в этом, а вовсе не в Дженис причина того, что он так редко ее навещает. Видеть, как та, что дала ему жизнь, лежит пластом и смотрит на него, мучительно силясь вымолвить какие-то слова, чтобы поздороваться с ним. А этот еле уловимый ржавый запах болезни, который стоит не только в ее комнате, но и встречает их, когда они входят, внизу, в передней, среди зонтов, и следует за ними на кухню, где бедный папка разогревает себе с мамой еду. Запах этот как утечка газа, которой она так опасалась, когда они с Мим были маленькими. Кролик склоняет голову и произносит короткую молитву: «Прости меня, прости нас, облегчи ее страдания. Аминь». Молится он всегда только в автобусах. Сейчас в этом автобусе он чувствует тот самый запах.


В автобусе слишком много негров. Кролик все больше и больше начинает их замечать. Они всегда тут были — он помнит, как мальчишкой ходил по некоторым улицам Бруэра, затаив дыхание, хотя они никого не трогали, просто смотрели; теперь они стали гораздо более шумными. И головы у них не гладко выбритые, а с густой шапкой волос. Но это-то как раз нормально, это у них от природы, а природы вокруг становится все меньше. Двое ребят в типографии — негры, Фарнсуорт и Бьюкенен, и через какое-то время перестаешь даже замечать их; по крайней мере они хоть не разучились смеяться. А ведь невесело это — быть негром: вечно им недоплачивают, да и глаза у них не как у нас — налитые кровью, темно-карие и влажные, так и кажется, что из них сейчас вот-вот закапает. Читал где-то, что какой-то антрополог считает негров не примитивнее нас, а наоборот: последним словом творения, самыми новыми человеческими экземплярами. В чем-то более грубыми и выносливыми, а в чем-то более ранимыми. Безусловно, более тупыми, но что, собственно, дала человечеству прыткость ума — атомную бомбу и алюминиевую банку для пива. И потом, кого-кого, а Билла Косби[17] дураком не назовешь.

Но этой великодушной просвещенной терпимости противостоит определенный страх: Кролик не понимает, почему неграм надо быть такими шумными. Эта четверка, что сидит как раз под ним, — как они подталкивают друг друга, как громко, серебристо взвизгивают, они же прекрасно понимают, что раздражают толстых пенсильванских немок, возвращающихся домой с сумками, полными покупок для всей семьи. Правда, так ведут себя ребята любого цвета кожи, и все равно странно. Странный они народ. Не только по цвету кожи, но и по тому, как они скроены, грациозные, как львы, и голова у них устроена совсем по-другому, точно мысли складываются иначе и наружу выходят с каким-то вывертом, даже когда они не замышляют ничего дурного. Точно и эти густые шевелюры, в стиле «афро», и золотые серьги, и взвизги в автобусах произросли из семян некоего тропического растения, занесенных птицами, которые пролетали над садом. Его садом. Кролик знает, это его сад, и потому на заднем стекле его «форда-фэлкона» красуется переводная картинка с изображением американского флага, хотя Дженис и говорит, что это пошло и отдает фашистским душком. В газетах пишут о нескольких случаях в Коннектикуте, когда родители уезжают на Багамы, а детки устраивают такие вечеринки, что разносят родительский дом в щепы. И такое творится по всей стране, с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, все само собой вырастает, как будто люди не положили жизнь, чтобы на этом месте что-то построить.

Автобус едет вниз по Уайзер, переезжает реку Скачущая Лошадь и начинает не столько подбирать, сколько высаживать пассажиров. Мимо мелькает город с его выдохшимися магазинами-центовками (которые в свое время казались страной чудес, где маленький Кролик носом упирался в высокий прилавок и книжки-картинки пахли Рождеством), и универсальный магазин Кролла (где он одно время работал — разбивал упаковочные рамы в подсобке позади мебельного отдела), и обсаженная цветами площадь, где трамваи, громыхая на стыках, делают разворот, а потом пустые грязные витрины магазинчиков, вытесненных загородными супермаркетами, и унылые тесные лавчонки с громкими названиями «Суперстиль» или «Бутик», и похоронные конторы с выставленными в витринах портретами на каменных плитах под гранит, и склады, и мастерская по ремонту обуви, где продают жареный арахис и газеты для негров с крикливыми заголовками («Мбоа мученик»), которые печатают в Филадельфии, и цветочный магазин, где устраивают подпольные лотереи, и мелочная лавка рядом с оптовой продажей одежды, что рядом с забегаловкой на углу, именуемой «Гостеприимный уголок Джимбо», — конец города, упирающийся в мост, здесь после водной глади, которая в дни юности Кролика была изгажена сваливаемым углем (однажды какой-то человек попытался совершить самоубийство, спрыгнув с моста, и лишь увяз по бедра, так что полиции пришлось его оттуда извлекать), а теперь очищена и испещрена стоящими на якоре прогулочными катерами и яхтами, — здесь Бруэр уступает место Западному Бруэру, псевдогороду, с тоненькими, как кости домино, красными кирпичными домиками, перемежающимися автостоянками, бензоколонками с навесами, на которых изображены эмблемы бензиновых компаний, и автостоянкой супермаркета, целым озером машин с блестящими на солнце бамперами. Раскачиваясь и подскакивая, автобус, став полегче, избавившись от негров, движется к вымечтанным просторам, мимо крепостей-резиденций, окруженных со всех четырех сторон орошаемыми лужайками с подрезанными кустами гортензий, возвышающимися над недавно возведенными подпорными стенками, мимо музея с вечно цветущими садами, где лебеди едят хлеб, который бросают им школьники; затем мелькают солнцеотражающие, оранжевые, как тыква, окна высокого нового крыла окружной психиатрической больницы. А ближе стоит химчистка Западного Бруэра, магазин игрушек, именуемый «Хобби-рай», кинотеатр «Риалто» с куцей маркизой, на которой значится: «2001: Одиссея»[18]. Уайзер-стрит заворачивает, переходит в шоссе, которое бежит среди зеленых пригородов, где маленькие промышленные князьки построили в двадцатые годы чудо-домики, наполовину деревянные, наполовину из известняка с гравийным вкраплением и клинкерного кирпича, штукатурка на них слоится, как корочка на пироге, — сказочные домики из карамели и затвердевшего печенья с гаражами на две машины и дугой подъездной аллеи. В округе Бруэр, если не считать нескольких поместий крупных промышленных баронов, окруженных чугунными решетками и лужайкой площадью в несколько миль, эти дома — самые престижные, такой могут купить наиболее преуспевающие дантисты, наиболее настырные страховые агенты, наиболее обходительные офтальмологи. У этой части города даже другое название: она именуется не Западный Бруэр, а Пенн-Парк. Название это с надеждой эхом подхватывает район Пенн-Виллас — хотя и не является частью респектабельного пригорода, зато граничит с поселком Фэрнейс. Фэрнейс, где некогда в питаемых углем печах плавили сталь для мушкетов — оружия американской революции, теперь полностью стал сельским — несколько снегоуборочных машин и единственный шериф с трудом поддерживают порядок в этой деревушке, состоящей из домов-«ранчо» с раскисшими лужайками, где асфальт весь в выбоинах и не достроены очистные сооружения.

Кролик выходит на остановке в Пенн-Парке и идет по Эмберли-авеню, застроенной домиками в псевдотюдоровском стиле, в конец городка, туда, где Эмберли-авеню становится проездом Эмберли в Пенн-Виллас. Он живет на Виста-креснт, в третьем от конца доме. Когда-то отсюда, возможно, и открывался прекрасный вид на покатую долину, испещренную красными сараями и фермами из местного камня, но Пенн-Виллас разросся, и теперь из какого окна ни погляди, ты видишь, словно в треснувшем зеркале, такие же, как у тебя, дома, телефонные провода и телевизионные антенны. Дом Кролика под номером 26 обшит яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик поднимается на каменное крыльцо и открывает дверь с тремя окошечками, которые образуют лесенку из трех ступенек, как бы перекликаясь с музыкальным звонком на три тона.

— Эй, пап, — кричит ему сын из гостиной, просторной комнаты справа, с камином, которым они никогда не пользуются, — они вышли за пределы земной орбиты! До них от нас сорок три тысячи миль.

— Рад за них, — говорит Кролик. — Мама дома?

— Нет. В школе нас всех собрали, чтобы смотреть запуск.

— Она звонила?

— Нет, при мне не звонила. А я пришел совсем недавно.

Нельсону сейчас почти тринадцать, он ниже среднего роста, смуглый в мать, с тонкими чертами лица и настороженным взглядом, — по всей вероятности, это у него от Энгстромов. Длинные ресницы непонятно от кого, а волосы до плеч — это его собственная идея. Кролику кажется, что будь мальчишка повыше, волосы не выглядели бы такими уж длинными. А так он до ужаса смахивает на девчонку.

— Что ты весь день делал?

По телевизору идет все та же программа — людям задают вопросы, они наугад отвечают, попадают в точку, вскрикивают, целуют ведущего.

— Да так, ничего.

— Ходил на спортплощадку?

— Поболтался там немного.

— А потом где был?

— Да так, сходил в Западный Бруэр, посидел в квартире у Билли. Эй?

— Да?

— Отец купил ему ко дню рождения мини-мотоцикл. Классная штука. Передняя часть как у настоящего, длинная такая, руки надо поднять и вытянуть, чтобы взяться за руль.

— Ты на нем катался?

— Билли разрешил мне только разок прокатиться. Мотоцикл весь такой блестящий — ни пятнышка краски, только металл и белое седло.

— Билли ведь старше тебя, верно?

— На два месяца. Всего-то. Ровно через два месяца мне тоже будет тринадцать, пап.

— И где же он катается? На улицах ведь запрещено, верно?

— Возле их дома большая площадка для машин — он и ездит по ней. Никто ничего ему не говорит. А стоит такой мотоцикл всего сто восемьдесят долларов, пап.

— Я тебя слушаю — только пива возьму.

Домик-то маленький, так что отец на кухне вполне может слышать сына, правда, к голосу его примешиваются всплески веселья из телевизора и сочное чмоканье дверцы холодильника, когда Кролик открывает и закрывает ее.

— Эй, пап, я чего-то не понимаю.

— Выкладывай.

— Я думал, Фоснахты развелись.

— Разъехались.

— Так почему же отец Билли продолжает покупать ему такие штуки? Ты бы видел его стерео — стоит у Билли в комнате, ему даже не надо ни с кем делиться. Четыре динамика, пап, и наушники. Наушники совершенно потрясные. Точно ты сидишь внутри «Крошки» Тима[19].

— Самое подходящее место, — говорит Кролик, входя в гостиную. — Хочешь глотнуть?

Мальчишка прикладывается к банке, оставляя кружок пены на нежном пушке над верхней губой, и корчит гримасу — горько. А Кролик поясняет:

— Когда люди разводятся, отец не перестает любить детей — просто не может больше жить с ними. Вот Фоснахт и покупает Билли все эти дорогие штуки, наверное, чувствует себя виноватым, что бросил его.

— А почему они разъехались, пап, ты знаешь?

— Понятия не имею. А вот зачем они вообще поженились — это и правда загадка.

Кролик знал Пегги Фоснахт, когда еще ее звали Пегги Гринг и она была толстозадой косоглазой девчонкой, которая сидела в школе в среднем ряду и вечно тянула руку, считая, что знает ответ на заданный вопрос. Фоснахта Кролик знает хуже: маленький, худенький, вечно пожимающий плечами, он играл на саксофоне на школьных вечерах, а сейчас совладелец музыкального магазина в верхнем конце Уайзер-стрит, который назывался «Струны и диски» и торговал грампластинками, а теперь называется «Чистый звук» и торгует музыкальной аппаратурой. При скидке, которую наверняка получил Фоснахт, стерео, подаренное Билли, должно быть, почти ничего не стоило. Все равно что эти призы в телеигре, которые достаются молодым крикунам. Девчонка, одарившая ведущего французским поцелуем, исчезла с экрана, сейчас очередь отгадывать перешла к какой-то цветной паре. Довольно светлокожие, но явно цветные. Что ж, это-то как раз нормально, пусть себе угадывают, выигрывают и орут вместе со всеми нами. Все лучше, чем стрелять с крыш. И все-таки интересно, каково это — чернокожая жена. Губы большие, толстые — так и захватит ими тебя всего без остатка, а мужики неторопливые, как Господи Иисусе, и хлыст у них вон какой длинный, пока такой поднимешь, зато вкалывать могут целую вечность, потому белым женщинам и подавай их, свои-то белые — те управляются по-быстрому: некогда им, надо дело делать, добывать Америке величие и славу. Кролик любит смотреть шоу «Давай посмеемся», где Тереза исполняет свой суперномер в дискотеке — на коже ее белым намалеваны разные слова. Дженис и Нельсон всякий раз спрашивают его, что на ней написано: он печатник и умеет моментально прочесть любую надпись — хоть вверх ногами, хоть в зеркальном отражении, — у него всегда был быстрый, цепкий глаз: Тотеро, желая его похвалить, бывало, говорил, что он увидит любой мяч — не глазами, так ушами. Великий был хитрец и угодник Тотеро. А теперь его нет — умер. Да и игра стала другой — все дело в том, чтобы повыше прыгнуть, эти здоровенные, длинноногие, голодные черные подпрыгивают, на секунду зависают в воздухе и отправляют мяч розовой ладонью, длинной, как все твое предплечье. Кролик спрашивает Нельсона:

— Почему ты не задерживаешься на спортплощадке подольше? Когда мне было столько лет, сколько тебе, я целыми днями играл там в «минус пять».

— Ну да, тебе хорошо. Ты же высокий.

Раньше Нельсон был без ума от спорта. «Малая лига», соревнования для закрытых помещений. Но теперь интерес у него пропал. Кролик винит во всем дневник его, Кролика, достижений, который вела его собственная мать, когда он играл в баскетбол в конце сороковых и установил несколько рекордов округа: прошлой зимой всякий раз, как они ездили в Маунт-Джадж, Нельсон просил дать ему эту тетрадь с записями и вырезками, ложился с ней на пол и с головой уходил в эти старые, высохшие, пожелтевшие страницы, которые потрескивают от пересохшего клея, когда их переворачивают, — «Команда из Маунт-Джаджа одержала победу над школой «Иволга» из Ориола, Энгстром набирает 37 очков в личном зачете», и мальчик видит звезду, которая сияла двадцать лет тому назад.

— Я стал высоким, — говорит ему Кролик. — В твоем возрасте я был немногим выше тебя.

Вранье, но не совсем. Разница в несколько дюймов. В мире, где каждый дюйм имеет значение. Спорт. Секс. Космос. Рост Нельсона огорчает Кролика. Собственный рост ничего хорошего ему не дал, и если бы можно было отнять у себя пяток дюймов и отдать их Нельсону, он бы отдал. Если только это не больно.

— Да ладно, пап, спорт теперь не в моде. Никто им не занимается.

— А что в моде? Заглатывать таблетки и увертываться от армии. Да еще волосы отращивать, чтоб лезли в глаза. Где, черт бы ее подрал, твоя мать? Сейчас позвоню ей. Убавь хоть раз в жизни звук этого дурацкого телевизора.

Телеигра окончилась, и на экране Дэвид Фрост со своим ток-шоу, так что Нельсон вообще выключает приемник. Гарри сожалеет, что из-за него на лице парня промелькнул испуг, — такое выражение появилось и у его отца, когда он чихнул на улице. Господи, неужто уж и чихнуть нельзя, чтобы их не переполошить. И сын, и отец у него такие слабаки — тоска, да и только. Плохо то, что когда тебе кто-то очень дорог, ты начинаешь уж слишком трястись над ним. И начинаешь сам задыхаться как в тисках.

Телефон стоит на нижней из полок открытого стеллажа, теоретически отделяющего гостиную от ниши, которую они называют «закутком для завтрака». На полках стоит несколько книг по кулинарии, но Дженис, насколько известно Кролику, никогда в них не заглядывает — просто подает изо дня в день все ту же жареную курицу, безвкусный бифштекс с горошком и жареный картофель. Гарри набирает знакомый номер, и знакомый голос отвечает:

— «Спрингер-моторс». Мистер Ставрос у телефона.

— Чарли, привет. Эй, там нет поблизости Дженис?

— Конечно, есть, Гарри. Как живется-можется? — Ставрос, заправский торговец, всегда считает своим долгом обменяться с собеседником парой фраз.

— Ни шатко ни валко, — отвечает Кролик.

— Секунду терпения, дружище. Твоя благоверная тут как тут. — Слышно, как он кричит: — Возьми трубку. Твой звонит.

Поднимают другую трубку. В наступившей на миг тишине Кролик видит контору: сверкающие машины в демонстрационном зале; дверьс матовым стеклом, ведущая в кабинет Спрингера, закрыта; прилавок с зеленой столешницей, и за ним три стальных стола — за одним Ставрос, за другим Дженис, а между ними вот уже тридцать лет сидит Милдред Крауст, бухгалтерша, правда, большую часть времени она отсутствует по болезни: у нее уже в почтенном возрасте возникли какие-то нелады по женской части, так что стол ее пуст, если не считать проволочных корзин для бумаг, штыря для накалывания квитанций и пресс-папье. Кролик видит также прошлогодний календарь со щенками, висящий на стене, и вырезанный из картона макет «тойоты-универсала» на старом, кофейного цвета сейфе, что стоит за елкой. В последний раз Кролик заглядывал в магазин Спрингера на Рождество. Кстати, Спрингер так радовался, что наконец получил лицензию на продажу новых «тойот» после того, как столько лет торговал подержанными, — он сам говорил Гарри, что чувствует себя, «будто ребенок, у которого что ни день сочельник, и так круглый год».

— Гарри, милый, — произносит Дженис, и голос ее звучит как-то необычно, словно она куда-то спешила и слегка задыхается, какой-то отзвук песни, которую он прервал. — Ты будешь меня ругать, да?

— Нет, просто мы тут на пару размышляли, получим ли мы и если получим, то когда, черт подери, нормальную домашнюю еду.

— Ох, я понимаю, — нараспев говорит она, — мне это тоже не нравится, вот только Милдред так часто отсутствует, что нам приходится вникать в ее книги, а у нее нет никакой системы ведения дел — по нулям. — «По нулям» — это уже с чужого голоса. — По правде говоря, — продолжает петь Дженис, — никто из нас не удивится, если выяснится, что она нагрела папу на миллионы.

— М-да. Слушай, Дженис. Похоже, ты там развлекаешься вовсю…

— Развлекаюсь? Да я работаю, родненький.

— Ну конечно. Может, расскажешь, что все-таки происходит, черт тебя дери?

— В каком смысле — что происходит? Ничего не происходит, кроме того, что твоя жена старается принести домой лишний кусок хлеба.

— Хлеба?

— Что происходит! В самом деле — что? Ты, может, думаешь, семь долларов, или сколько ты там получаешь в час за то, что сидишь в потемках и ковыряешься со своей дурацкой машиной, — это хорошие деньги, а на самом деле, Гарри, на сто долларов ничего теперь не купишь — они просто уплывают.

— Господи, на кой мне твоя лекция по инфляции? Я хочу только знать, почему моей жены никогда нет дома и она не готовит мне и своему треклятому сыну растреклятый ужин.

— Гарри, тебе кто-нибудь что-то про меня наплел?

— Наплел? Да кто? Дженис, просто скажи, ставить мне два «ужина для телезрителей» в микроволновку или нет?

Молчание. И он вдруг видит, как крылья ее сложились и прервалась ее песнь, и он в воображении взмывает ввысь, ни к чему не привязанный, свободный. Давнее предчаяние, что-то смутное. Дженис говорит, взвешивая слова, и Кролик чувствует себя как ребенок, наблюдающий за матерью, которая кладет столовой ложкой сахар в сбивалку.

— Ты мог бы это сделать, родненький? Только сегодня? Мы тут застряли с одной небольшой проблемой, никак не справимся, правда. Объяснять слишком сложно, но нам надо разобраться в некоторых цифрах, иначе мы не сможем выдать завтра жалованье.

— Кто это «мы»? Твой отец там?

— Ну конечно.

— Можно мне его на пару слов?

— А что такое? Он сейчас вышел на площадку.

— Я хочу узнать, достал ли он билеты на бейсбол, на игру «Взрывных». Малец до смерти хочет пойти.

— Ну, вообще я что-то его не вижу. Он, наверно, поехал домой ужинать.

— Значит, вы там вдвоем с Чарли.

— Есть и другие — заходят, уходят. Мы отчаянно пытаемся разобраться в этой каше, которую заварила Милдред. Это последний вечер, Гарри, обещаю. Я буду дома часов в восемь-девять, а завтра вечером давайте все вместе пойдем в кино. В Западном Бруэре все еще идет этот фильм про космос — я заметила сегодня утром, когда проезжала мимо.

Кролик вдруг устал от этого разговора, от всего вообще. Вокруг кипит какая-то непонятная энергия, и он не в силах в этом разобраться. Человеческие аппетиты сокращаются, а аппетиты мира — никогда.

— О'кей, приезжай домой, когда сможешь. Но нам надо поговорить.

— Поговорим, Гарри, с удовольствием! — Тон у нее такой, будто предлагает ему не поговорить, а потрахаться, хотя он-то имел в виду именно поговорить. Она кладет трубку — нетерпеливо и с явным удовлетворением — так ему слышится этот щелчок.

Кролик открывает еще одну банку пива. Язычок отламывается, так что ему приходится искать заржавевшую старую открывалку, лежащую на самом дне ящика для ключей. Он разогревает два бифштексовых ужина «Солсбери» и, пока печь раскаляется до 400 градусов, читает указанный на пакете состав: вода, говядина, горошек, обезвоженная картофельная стружка, панировочные сухари, грибы, мука, масло, маргарин, соль, мальто-декстрин, томатная паста, кукурузный крахмал, вустерширский соус, гидролизованный овощной протеин, глутамин, обезжиренное сухое молоко, сушеный лук, приправы, сахар, карамельный краситель, специи, цистеин и тиамин гидрохлорид, гуммиарабик. Из картинки на фольге нельзя понять, как все это смешивается. Кролик всегда считал, что гуммиарабик существует для того, чтобы стирать карандаш. Ему тридцать шесть лет, а знает он меньше, чем знал раньше. Разница лишь в том, что теперь он знает, как много он не узнает уже никогда. Не узнает, как говорить по-китайски или каково это — лечь в постель с африканской принцессой. В шестичасовых новостях речь идет только про космос, только про пустоту — какой-то лысый дядька, манипулируя модельками, показывает стыковку и расстыковку, а потом комментатор толкует, какое значение это будет иметь в ближайшие пятьсот лет. Они все вспоминают Колумба, но, насколько понимает Кролик, сейчас происходит все как раз наоборот: Колумб плыл вслепую и неожиданно наткнулся на нечто, а тут ребята точно знают, куда они летят — в большую круглую пустоту. Бифштекс «Солсбери» отдает консервантами, и Нельсон проглатывает лишь несколько кусочков. Кролик пытается подзадорить его шуткой:

— «Ужин для телезрителей» без телевизора не идет в горло.

Они прокручивают каналы, пытаясь найти что-нибудь интересное, но нет ничего, лишь после девяти в «Шоу Кэрол Бэрнетт» появляется Кэрол, и она с Гомером Пайлом разыгрывает по-настоящему смешную пародийную сценку на тему Одинокого Рейнджера[20]. Это уводит Кролика в ту пору, когда он слушал радио на Джексон-роуд, сидя в кресле, ручки которого были все в темных жирных пятнах от крекеров с арахисовым маслом, — он раскладывал крекеры на ручках, сидел и слушал. Маму от этого всякий раз чуть кондрашка не хватала. Каждый понедельник, среду и пятницу программа начиналась в семь тридцать вечера; летом ты прибегал домой, погоняв по улице банки или поиграв в пятнашки; на задних дворах все затихало, а потом в восемь хлопали двери и снова начинались игры, стояли щедрые летние дни, когда темнота наступает только на время сна, и война шла за морями-океанами, чтобы каждый его день был наполнен таким счастьем, чтобы он мог безмятежно расти. И лопать хлопья.

В сегодняшней пародии у Одинокого Рейнджера есть жена. Она сердито топает взад-вперед по хижине и все жалуется, как ей опостылела домашняя работа, вся ее одинокая жизнь. «Тебя и дома-то не бывает, — говорит она, — не успеешь глазом моргнуть, как ты уже умчался, только пыль столбом. Знай себе горланит: «Эге-гей, Сильвер!» Зрители за кадром смеются, смеется и Кролик. А Нельсон не видит тут ничего смешного. Кролик говорит:

— С этого всегда раньше начиналась программа.

Мальчишка раздраженно бросает: «Да знаю, пап», и Кролик что-то пропускает в развитии сюжета, там была какая-то шутка, которой он не услышал — уловил лишь замирающий смех.

Теперь жена Одинокого Рейнджера сетует на то, что Дэниел Бун[21] привозит жене красивые меха. «А я что от тебя имею? Серебряную пулю». Она открывает какую-то дверь, и оттуда на пол высыпается целый бушель серебряных пуль. И дальше на протяжении всей сценки Кэрол Бэрнетт, Гомер Пайл и тот, кто исполняет роль Тонто[22] (не Сэмми Дэвис-младший, а какой-то другой теленегр), без конца наступают на эти пули, поскальзываются, грохочут ими — явно не по замыслу сценариста и режиссера. Кролик думает о том, сколько миллионов телезрителей смотрит это, какие миллионы платят за это спонсоры, и никто не потрудился подумать, к чему это приведет — если под ногами у актеров окажется россыпь серебряных пуль.

Тонто говорит Одинокому Рейнджеру: «В другой раз лучше вложи пулю в ружье».

Жена перекидывается теперь на Тонто: «Нашел дружка! Почему мы все время должны кормить его ужином? Он-то нас к себе небось никогда не зовет».

Тонто говорит, что, приди она к нему в вигвам, ее тут же умыкнут семь или восемь сорвиголов. А она вместо того, чтобы испугаться, проявляет интерес. Она вращает своими большими глазами и говорит: «Поехали к тебе, que mas sabe[23]».

— Пап, что значит «que mas sabe»? — спрашивает его Нельсон.

Кролик, к своему удивлению, вынужден признаться:

— Не знаю. Что-то вроде «дружище» или «шеф», наверно.

Вообще-то он совсем не понимает, кто такой Тонто. Одинокий Рейнджер — он белый, так что стоит за закон и порядок на подвластной ему территории, а Тонто? Иуда, предатель своего народа, ни в чем не заинтересованный одиночка, абстрактная добродетель. Когда получил он положенные денежки? Почему он так предан чужаку в маске? В дни войны никто таких вопросов не задавал. Просто Тонто был «на стороне правильно мыслящих». Тогда казалась реальной такая мечта — красные и белые будут жить вместе, красные полюбят белых и сольются воедино, как красные и белые полосы американского флага. Куда же подевались «правильно мыслящие»? Отвечая Нельсону, Кролик пропустил несколько шуток. Сцена приближается к кульминации. Жена говорит Одинокому Рейнджеру: «Выбирай между им и мной». Стоит и смотрит злющим взглядом, скрестив руки на груди.

Одинокий Рейнджер раздумывает недолго. «Седлай лошадей, Тонто», — говорит он. Ставит на проигрыватель пластинку с увертюрой из «Вильгельма Телля», и оба уезжают. Жена на цыпочках — наступив-таки на пулю — пробирается к проигрывателю и меняет пластинку — ставит «Индейскую песнь любви». Тонто входит с другой стороны экрана. Они обнимаются и целуются. «Я всегда ратовала, — признается телезрителям Кэрол Бэрнетт, и лицо ее занимает весь экран, — за более тесную связь с индейцами».

Взрыв смеха невидимых зрителей — даже Кролик, сидя в кресле у себя дома, смеется, но, несмотря на смех, эта шутка кажется плоской — возможно, потому, что все привыкли считать Тонто чистым и благородным, выше всех вокруг, как Иисус или Армстронг.

— Пора спать, а? — говорит Кролик. Он выключает приемник, где показывают длинный перечень всех, кому создатели программы приносят свою благодарность. Звездочка вспыхивает и гаснет.

Нельсон говорит:

— Ребята в школе говорят, у мистера Фоснахта была связь с другой женщиной, поэтому он и разошелся с женой.

— А может, потому, что ему надоело гадать, которым глазом она смотрит на него.

— Пап, а что значит «связь»?

— Ну, это когда двое встречаются, хотя оба состоят в браке с кем-то другим.

— А у тебя или у мамы когда-нибудь так было?

— Не сказал бы. Я однажды устроил себе отпуск — не очень надолго. Тебе тогда еще не было трех лет. Ты не помнишь.

— А вот помню. Помню, мама много плакала, и все гнались за тобой на похоронах малышки, а еще я помню, как стоял в комнате на Уилбер-стрит, и, кроме тебя, в комнате никого больше не было, и я смотрел на город из окна и знал, что мама в больнице.

— М-да. Скверные это были дни. В субботу, если дедушка Спрингер добудет билеты, как обещал, мы с тобой пойдем на бейсбол.

— Знаю, — бросает мальчишка безо всякого энтузиазма и направляется к лестнице.

Когда раз-другой в день боковым зрением Гарри вдруг видит в доме какую-то женщину, но эта женщина не Дженис, а всего лишь его длинноволосый сын, это выбивает его из колеи.

Еще пива. Кролик сбрасывает недоеденный ужин Нельсона в кухонный «перемалыватель» отходов, от которого иногда несет какой-то сладкой гадостью, потому что в Пенн-Виллас канализационные трубы положены кое-как. Кролик идет по нижнему этажу, собирая посуду для посудомойки: Дженис любит оставлять чашки с недопитым кофе и блюдца, полные окурков, а также рюмки с потеками от вермута на первой подвернувшейся плоскости — на крышке телевизора, на подоконнике. Ну где ей разобраться в каше, которую якобы заварила Милдред? Возможно, вне дома она чудо эффективности. Резва, как конь: «Э-гей, Сильвер!» Тесная связь с индейцами. Бедный папка с его слухами. Бедная мама — лежит там, беспомощная жертва злых языков и кошмаров. Мозги у них обоих высохли как сено, и по ним шныряют крысы. Кролик старается не думать об этом. Он смотрит в окно и видит в сумерках черный силуэт телевизионной антенны, алюминиевый стояк с вешалками, баскетбольное кольцо на далеком гараже. Как заинтересовать мальчишку спортом? Если он не вышел ростом для баскетбола, пусть будет бейсбол. Только не пустота. Только бы он узнал этот переполняющий душу восторг, который дает силы жить дальше. А если он сейчас ничем не заполнит пустоту внутри себя, долго он не продержится, потому что чем дальше мы живем, тем пустоты в нас все больше. Кролик отворачивается от окна и видит на всем в своем доме недолговечный дешевый лоск — попользоваться и выбросить. Синтетическая обивка дивана и кресла в гостиной, искусственная вычурность лампы, которую купила Дженис, — основанием ей служит перевитый проволокой утяжеленный кусок дерева-плавника, какое-то ненатуральное на вид натуральное дерево полок, на которых ничего нет, кроме двух-трех пепельниц, громко возвещающих, что это — сувениры с ярмарки; блестящая стальная мойка и кухонный линолеум с его безумными разводами, будто пятна масла на воде, одно с другим, как известно, не смешивается. Окошко над мойкой черное и матовое, такие же окошки в сумасшедших домах, только там они закрашены оранжевым. Кролик видит в стекле отражение своих мокрых рук под слоем воды в мойке. Он сплющивает алюминиевую банку из-под пива, которую он сам не заметил, как осушил. Ее содержимое в желудке отзывает металлом — от пива один вред здоровью и вес набираешь. Что-то с чем-то там не смешивается. Должно быть, от усталости он не может додумать ни одной мысли и сделать какой-то вывод. Кролик заставляет себя подняться по лестнице, машинально проделывает все необходимые движения — раздевается, чистит зубы и опускается на кровать, не потрудившись выключить внизу и в ванной свет. По монотонному приглушенному звуку радио он понимает, что Нельсон еще не спит. У Кролика мелькает мысль, что надо бы встать и пожелать ему спокойной ночи, благословить мальчика, но невероятная тяжесть придавливает его к кровати, а свет в спальне сына продолжает гореть, и оттуда слышится постукивание, открываются и закрываются двери — парень ищет, чем бы заняться. С самого младенчества Кролик лучше всего спит, когда другие на ногах — прямые, как гвозди, скрепляющие мир, как уличные фонари, столбы с указателями улиц, стебли одуванчика, паутина…

Что-то большое проскальзывает к нему в постель. Дженис. Светящиеся часы на комоде показывают без пяти одиннадцать — обе стрелки слились воедино. Дженис такая теплая в своей ночной рубашке. Кожа теплее простыней. А ему снилось, что он мчится по параболе, пытаясь с нее не сорваться, хотя то, чем он правит, не слушается, сопротивляется, как поломанные сани.

— Ну как — разобрались? — спрашивает он.

— Почти. Извини меня, Гарри. Папа вернулся, и невозможно было улизнуть.

— Вы у него пашете, как негры на плантации, — с трудом ворочая языком, произносит Кролик.

— А как вы с Нельсоном провели вечер?

— Да никак.

— Кто звонил?

— Никто.

Кролик чувствует, что хоть и поздно, она оживлена, возбуждена и хочет поговорить, извиниться, помириться с ним. Ее присутствие в постели все меняет — из неприветливого плота, на котором он пытается плыть по извилистому курсу, постель превратилась в уютное гнездышко, в выложенную мягким впадину. Рука Дженис протягивается к нему, и Кролик отработанным, инстинктивным жестом спортсмена, привыкшего защищать это место, отбрасывает ее. Дженис тотчас поворачивается к нему спиной. Он с этим мирится. Просто придвигается к ней. Ее талия, где под кожей нет костей, образует провал — словно нырнула вниз птица. Когда Кролик женился на ней, он боялся, что она располнеет, как мать, но с возрастом в ней все больше и больше проявляется ее папаша — тощий, шустрый проныра. Рука Кролика покидает выемку и движется к животу жены, слегка, приятно дряблому — ведь она дважды рожала. Какое все мягонькое, как щенячий загривок. Может, надо было позволить ей завести еще одного вместо умершей малышки? Возможно, это его ошибка. Тогда он словно стоял на краю бездонной ямы — ее утроба и могила, секс и смерть, и он кинулся наутек от ее причинного места, словно спасаясь от разверстой пасти тигра. Пальцы его движутся ниже, касаются завитушек, передвигаются еще ниже, обнаруживают там уже образовавшуюся влажность. Он успевает подумать о клавишах линотипа у него под рукой, о том, что завтра на работу, — и вот он уже там.


«Верити пресс» существует, печатая бланки заказов, билеты на благотворительные балы, политические плакаты осенью, школьные памятные ежегодники весной, рекламные листки для супермаркетов, объявления о распродажах, рассылаемые по почте. На ротационном станке они печатают еженедельную «Бруэр вэт», которая специализируется на городских скандалах, поскольку все «серьезные» местные новости и новости по стране печатают две ежедневные газеты. Когда-то они печатали также журнал «Шокельштуль» на немецком языке — он издавался с 1830 года. Уже при Кролике ему дали умереть: тираж его упал до считанных тысяч экземпляров, которые раскупались фермерами в дальних уголках округа и в округах по соседству. Кролик помнит об этом, потому что с прекращением выпуска журнала связан уход из типографии старика Курта Шрака, смуглого, насупленного немца с баками, которые кажутся вытатуированными на коже, а не растущими из нее, чтобы при желании их можно было бы сбрить. Волосы у него были черные, а челюсть словно из свинца, он сидел, нахмурясь, в своем персональном углу и получал жалованье лишь за то, что вычитывал статьи на пенсильванском немецком и сам вручную набирал газету простым черным шрифтом, и к литерам никому больше не разрешалось прикасаться. Узорные рамки и большие рисованные буквицы на внутренних страницах были вырезаны на дереве, почерневшем за столетие от черной краски. Шрак так уходил в работу, что в обеденный перерыв поднимет, бывало, голову и заговорит по-немецки с поляком мастером Пайясеком, или с одним из двух работающих в типографии негров, или с одним из Энгстромов.

Шрака любили за то, что он скрупулезно делал то, чего другие не могли делать вовсе. Затем в один из понедельников его рассчитали, а его угол скоро отгородили для граверов.

«Шокельштуль» перестал существовать, да и «Вэт» грозит переметнуться в Филадельфию, на одно из крупных офсетных предприятий. Там все просто: выклеиваешь оригинал — рекламу, фотографии, текст, и даешь в печать. Над «Верити пресс» угрожающе нависло будущее, которое принадлежит холодной обработке материала — фотоофсету, затем фотонабору и компьютерному теленабору, который может запечатлеть тысячи букв в секунду на пленке, близко не касавшейся металла, и запрограммирован даже делать переносы и перегонку строк; но офсетная машина стоит больше тридцати тысяч долларов, так что покуда плоскопечатная машина остается самым доступным способом изготовлять билеты и плакаты. А «Вэт» не сегодня-завтра может закрыться. Большой нужды в этой газетенке никто не испытывает.

«ОБОРУДОВАНИЕ, СОЗДАННОЕ НА БРУЭРСКОМ ЗАВОДЕ, ЛЕТИТ К ЛУНЕ» — так озаглавили материал на первой полосе газеты, главное событие недели. Кролик набирает статью в две колонки, белые пальцы его так и летают, использованные матрицы со стуком падают в каналы своих магазинов у него над головой, точно дождь барабанит по железной крыше.

Когда жители Бруэра будут в это воскресенье смотреть на Луну, она может показаться им немного другой.

Почему?

Да потому, что маленькая частица Бруэра находится

Нехорошо. Строка повиснет. Кролик пытается втиснуть еще одно слово, но ничего не выходит — что ж, пусть висит.

там.

В компании «Зигзагэлектроникс продактс, инк.», что на углу Седьмой и улицы Акаций,

Оп-ля.

углу Седьмой и улицы Акаций, корреспондентам «Вэт» сообщили на этой неделе, что электронные переключатели, имеющие жизненно важное значение и необходимые для наведения курса корабля и напифационного компьютера и навигационного компьютера, были произведены здесь у них, в обычном кирпичном здании, где в свое время находилась судочная фабрика, где в свое время находилась чулочная фабрика, мимо которой ежедневно проходят тысячи жителей Бруэра, не подозревая о том, что там производят.

Если печатные схемы в их переключателях, — а они величиной с половину почтовой марки и весят меньше семечка подсолнуха, — выйдут из строя, космонавты Армстронг, Олдрин и Коллинз пролетят мимо Луны и погибнут в бесконечном вакууме, именуемом «бездонный космос».

Но подобная опасность абсолютно исключена, заверил главный управляющий «Зигзаг электроникс» Лерой Ленгел

Двадцать три строки набрано. Переходим на одноколонный.

корреспондента «Вэт» в своем предельно современном светло-зеленом кабинете.

«Для нас это была просто очередная работа, — сказал он. — Мы каждую неделю сотню таких работ делаем.

Естественно, — добавил он, — все мы в «Зигзаге» чрезвычайно горды тем, что участвуем в таком деле. Мы пустились в плавание по новым морям».

Машина высится над Кроликом, теплая, по-матерински заботливая, что-то бормочущая, пережиток золотой эры механизации, состоящий из тысячи разных деталей. Справа от Кролика шпационная коробка, слева — матрицы и приемный столик для отлитых строк, на уровне глаз — лампочка под зеленым абажуром. Над этим солнцем плечи машины грозовою тучей уходят во мрак, лениво крутится вал разборочного аппарата, и все эти шуршащие, вздыхающие тонны сложно запрограммированного металла ждут, когда он по воле разума слегка коснется клавишей. За отливным аппаратом — расплавленный свинец; иной раз, когда машину заедает, свинец горячими брызгами вырывается наружу — Гарри получал ожоги. Но машина — она как ребенок: требует немногого, хоть и неуклонно, и как только ее требования удовлетворены, начинает слушаться беспрекословно. В ее верности можно не сомневаться. Выполняй ее требования, и она выполнит твои. К тому же Гарри любит здешний свет. Он как бальзам для глаз, этот ровный голубоватый свет, который не отбрасывает теней, — свет такой ровный и яркий, что одним взглядом можно охватить и прочесть задом наперед сверкающие буквы. Вот дома у Кролика свет совсем другой: когда он стоит на кухне у мойки, от него падает тень, и вся посуда кажется грязной, а когда он сидит в гостиной, приходится шуриться из-за яркого света лампы, которую зажигает Дженис, чтобы читать журналы, и на лестнице все время включены лампочки, и мальчишка жалуется, что они отражаются в экране телевизора, — ему подавай полную темноту. А в большом цехе «Верити пресс», где под потолком висят флуоресцентные трубки, кажется, что передвигаются не люди, а духи — у них нет теней.

Во время перерыва на кофе в половине одиннадцатого к Кролику подходит отец и спрашивает:

— Как думаешь, вы сможете приехать к нам сегодня вечером?

— Не знаю. Дженис вчера вечером говорила, что собирается сводить мальчишку в кино. А как мама?

— Да все хорошо, насколько может быть хорошо.

— Она снова упоминала про Дженис?

— Вчера вечером нет, Гарри. Разве только походя.

Старик придвигается поближе, крепко вцепившись в бумажный стаканчик с кофе, точно там у него драгоценности.

— А ты что-нибудь говорил Дженис? — спрашивает он. — Не пытался ее прощупать?

— Зачем же ее прощупывать — она что, подсудимая? Я ее почти не видел. Она допоздна сидела у Спрингера. — Кролик весь съеживается, увидев при идеальном свете, как многозначительно поджал губы старик, как метнулся в сторону его взгляд. И добавляет: — Старик Спрингер заставил ее до одиннадцати разбираться в бумагах — превратился в настоящего эксплуататора с тех пор, как стал продавать эти японские машины.

Зрачки у папки на волосок расширяются, брови взлетают на цицеро[24].

— А я считал, что он со своей хозяюшкой отправился в Поконы.

— Спрингеры? Кто это тебе сказал?

— По-моему, твоя мать, забыл, кто ей сказал, — может, Джулия Арндт. А может, это было на прошлой неделе. Говорят, ноги у миссис Спрингер не выносят жары — распухают. Я и сказать тебе не могу, каково это — старость, Гарри: все становится не таким, каким было.

— В Поконы, значит.

— Да, наверняка они говорили про прошлую неделю. Мать огорчится, если ты не сможешь сегодня приехать, — что сказать-то ей?

Звонок — окончание перерыва; мимо, шаркая, проходит Бьюкенен, вытирая с губ остатки утренней порции виски, и подмигивает.

— Папашка — он все лучше знает, — шутит он. Этакий гладкий черный морж.

Гарри говорит:

— Скажи ей, что мы постараемся заехать после ужина. Но мы обещали парнишке сводить его в кино, так что скорей всего не приедем. Может, в пятницу наведаемся. — Увидев огорченное и не осуждающее лицо отца, он взрывается: — Черт побери, пап, у меня же своя семья! Не могу я быть и тут, и там.

Он благодарен машине за то, что может к ней вернуться. И она выполняет свою миссию — урчит, помогая ему прогнать из мыслей слово «Поконы», барабанит дождем, когда его пальцы начинают бегать по клавишам, и радуется, что он снова с ней.


Дженис уже дома, когда он возвращается. «Фэлкон» стоит в гараже. В домике висит дымовая завеса от ее сигарет, полупустая рюмка вермута стоит на телевизоре, другая — на одной из полок, отделяющих закуток для завтрака от гостиной. Кролик кричит:

— Дженис!

Хотя дом совсем маленький и гулкий, так что всюду слышно, когда щелкает кнопка телевизора, откупоривают бутылку или поскрипывают пружины матраса Нельсона, Дженис не откликается на призыв Кролика. Он слышит грохот воды, поднимается по лестнице. Ванная на верхнем этаже полна пара. Поразительно, какой горячей водой моются женщины.

— Гарри, ты столько холода впустил!

Она бреет ноги, сидя в ванне, и из нескольких мелких порезов сочатся блестящие капельки крови. Хотя Дженис никогда не была красоткой при таком хмуром, маленьком, зажатом личике, да к тому же и ростом не вышла по меркам Голливуда, целое десятилетие запускавшим крупных самок, у нее всегда были красивые ноги — такими они и остались. Стройные ноги с костистыми коленками — они всегда нравились Кролику: ему нравится, когда у человека виден костяк. Его жена словно напоказ подняла вверх намыленную ногу, и он видит сквозь пелену пара, как серая, мыльная вода плещется, приоткрывая ее треугольник, живот, ягодицы, когда она, сгибаясь, дотягивается бритвой до лодыжки, — сколько раз за тринадцать лет их брака он стоял так наверху лестницы и слышал, как она принимает ванну или видел ее в ванне! Ему нетрудно сосчитать, сколько лет они женаты, потому что поженились они за семь месяцев до рождения сына.

— А где Нельсон? — спрашивает Кролик.

— Он уехал с Билли Фоснахтом в Бруэр посмотреть его мини-мотоцикл.

— Я не хочу, чтобы он смотрел мини-мотоциклы. Еще убьется.

Другой ребенок, его дочь, погиб же. Мир — он как зыбучие пески. Найди прямую дорогу и держись ее.

— Ну, Гарри, какой от этого вред, если он только посмотрит. У Билли есть же мотоцикл — он все время на нем ездит.

— Мне это не по карману.

— Нельсон обещал сам заработать половину нужной суммы. А если у тебя так туго с деньгами, я дам ему вторую половину из своих. — Свои деньги — это акции, которые много лет тому назад подарил ей отец. Да она и сама теперь зарабатывает. Нужен ли он ей вообще? Она спрашивает: — Ты уверен, что закрыл дверь? Откуда-то вдруг потянуло сквозняком. В этом доме и уединиться нельзя, верно?

— О Господи, какое еще уединение, по-твоему, я должен тебе создать?

— Ну, хотя бы не стой тут и не смотри на меня — ты не раз видел, как я моюсь.

— Я уже не помню, когда я в последний раз видел тебя без одежды. Ты еще вполне ничего.

— Я обычная сучка, Гарри. Таких, как я, миллиарды.

Два-три года тому назад она ни за что не сказала бы «сучка». Это возбуждает Кролика, словно он почувствовал на своем члене ее дыхание. Лодыжка, которую она обрабатывает, вдруг покрывается яркой кровью — он в ужасе.

— Господи, до чего же ты безрукая, — говорит он ей.

— Я нервничаю оттого, что ты стоишь тут и пялишься.

— С чего это ты решила принимать ванну сейчас?

— Мы же едем ужинать, разве забыл? Если мы собираемся попасть в кино на восьмичасовой, нам надо выехать в шесть. Тебе тоже надо помыться — типографскую краску отмыть. Оставить тебе мою воду?

— Она вся в крови и волосках.

— Прекрати, Гарри. Тоже мне цаца, раньше ты не был таким.

Вот и еще одно — «цаца». Не ее слово, не ее, она говорит с чужого голоса.

А Дженис продолжает:

— Колонка еще не успела нагреться для новой ванны.

— Ладно. Воспользуюсь твоей водой.

Его жена вылезает из ванны, вода стекает с тела на коврик, ноги и ягодицы у нее порозовели от пара. Когда она приподнимает волосы с шеи, груди из солидарности тоже приподнимаются.

— Не вытрешь мне спину?

Кролик уже и не помнит, когда она в последний раз просила его об этом. Он вытирает ее, и ее маленькое тело кажется большим, как у всех голых женщин. Линия талии переходит в покрытое жирком бедро. Кролик приседает, чтобы вытереть ей ягодицы, красные, покрытые гусиной кожей. Ляжки, отдельные черные волоски, влажный мох.

— Так, хватит, — произносит она и делает шаг, выходя из его рук.

Кролик выпрямляется, чтобы вытереть досуха выемку ее шеи под приподнятыми волосами. У природы столько гнездышек.

— Где ты хочешь ужинать? — спрашивает она.

— Да где угодно. Мальчику нравится «Бургер-мечта» на Уайзер.

— А я подумала о новом греческом ресторанчике у моста на той стороне — мне б хотелось его испробовать. Чарли Ставрос на днях говорил мне о нем.

— Угу. Да, кстати…

— Говорит, у них замечательные такие штуки, завернутые в виноградные листья, и шиш-кебаб — Нельсону это понравится. Если мы не будем знакомить его с чем-то новым, он всю жизнь будет есть в «Бургер-мечте».

— Фильм, как ты знаешь, начинается в половине восьмого.

— Знаю, — говорит она, — потому я и приняла сейчас ванну. — И новая Дженис, по-прежнему стоя к нему спиной, приподнимается на цыпочки и, выгнув спину, трется ягодицами о его ширинку, оставляя на его брюках два мокрых пятна. В голове у него размягчается, в штанах твердеет. — И вообще, — продолжает Дженис, опускаясь и приподнимаясь на цыпочках словно ребенок, нараспев декламирующий детский стишок, — кино ведь не только для Нельсона, для меня тоже — я всю неделю так много работала.

Кролик ведь собирался ее о чем-то спросить, но она своей лаской напрочь стерла вопрос из памяти. А Дженис выпрямляется и говорит:

— Быстрей же, Гарри. А то вода совсем остынет.

На его светло-коричневых брюках спереди два мокрых пятна. В душной ванной он совсем очумел — Дженис открывает дверь в спальню, Кролик сразу коченеет от холодного воздуха и чихает. Тем не менее, пока раздеваясь, он оставляет дверь открытой, чтобы видеть, как одевается она. Получается у нее это быстро и споро; мгновенно, как змея, влезает она в черные колготки. Делает бросок к шкафу за юбкой, к комоду за блузкой — надевает серебряную с оборочками, он-то думал, что Дженис бережет ее для особых случаев. Попробовав ногой воду в ванне (слишком горячая), он вспоминает:

— Эй, Дженис. Кто-то мне сегодня сказал, что твои родители в Поконах. А ты вчера вечером говорила, что отец на работе.

Она замирает посреди спальни, уставясь в сторону ванной. Черные глаза становятся еще темнее — она видит крупное белое тело мужа, расползшуюся талию, толстое брюхо, необрезанный член, свисающий, как петушиный гребешок, из-под белокурой поросли. Видит не прежнего, легко взмывающего ввысь спортсмена, а человека вполне заземленного, к тому же обманутого ею. Дородного белого мужчину, которого можно разрезать на кусочки, как сало. Поистине ангельский холод решимости, с какой он ушел от нее, и его жалкое возвращение, цепляние за нее — чего-то тут она не может простить, что-то ее оправдывает. Ее взгляд, должно быть, обжег его, так как он поворачивается к ней спиной и влезает в воду — ягодицы у него совсем как у ее любовника. Какими же все мужчины кажутся невинными и беззащитными в ванне, думает она, будто снова становятся детьми. Твердым голосом она произносит:

— Они были в Поконах, но почти сразу вернулись. Маме всегда кажется, что на этих курортах на нее смотрят сверху вниз. — И, не дожидаясь реакции на свою ложь, бежит вниз по лестнице.

Отмокая в воде, к которой подмешаны ее волоски и ее кровь, Кролик слышит, что пришел Нельсон. Сквозь потолок проникают приглушенные голоса.

— До чего же паршивый этот мини-мотоцикл, — заявляет сын. — Уже каюкнулся.

Дженис говорит:

— Значит, ты рад, что он не твой?

— Угу, но есть подороже, вот тот классный — «Джоконда», дед мог бы приобрести его для нас со скидкой, и он обошелся бы почти как дешевый.

— Мы с отцом оба считаем, что двести долларов — слишком много для игрушки.

— Это не игрушка, мам, я научился бы разбираться в моторах. К тому же на него можно получить водительские права, да и папа мог бы иногда ездить на нем на работу вместо того, чтобы трястись на автобусе.

— Папе нравится ездить на автобусах.

— Да я их терпеть не могу! — кричит Кролик. — В них воняет неграми.

Но снизу, из кухни, не доносится никакого отклика.


На протяжении всего вечера Кролика не покидает чувство, что никто его не слышит, что он говорит как в вату, поэтому он все громче и со все большим нажимом произносит слова. Ведя машину (хотя на «фэлконе» наклеено изображение флага, ему кажется, что это не его машина, а Дженис — она теперь так часто ею пользуется) по Эмберли-авеню в направлении Уайзер-стрит, мимо кинотеатра и через мост, Кролик буркает:

— Черт побери, не понимаю, почему надо возвращаться в Бруэр, чтобы поесть, — я и так весь день потел в Бруэре.

— Нельсон согласен со мной, — говорит Дженис. — Это будет интересно для разнообразия. Я сказала ему, что там уйма всякой всячины — еда не приторная, как у китайцев.

— Мы опоздаем в кино — как пить дать.

— Пегги Фоснахт говорит… — начала было Дженис.

— Эта дурища, — прерывает ее Кролик.

— Пегги Фоснахт говорит, начало такое нудное. Куча звезд и какая-то там симфония. В любом случае там сперва показывают короткометражки или что-то такое, от чего хочется выйти в фойе и накупить конфет.

Нельсон говорит:

— А я слышал, начало классное. Показывают пещерных людей, которые едят сырое мясо, по-настоящему сырое, одного парня чуть не вырвало, а потом какой-то пещерник не справился с костью и помер. Они забрасывают кость в воздух, и она превращается в космический корабль.

— Благодарю вас, мистер Все Испортил, — говорит Дженис. — У меня теперь такое чувство, будто я уже посмотрела фильм. Может, вы вдвоем пойдете в кино, а я поеду домой и лягу?

— Черта с два, — говорит Кролик. — Ты останешься с нами и разок пострадаешь.

Уступая, Дженис говорит:

— Женщины ведь не слишком петрят в научной фантастике.

Гарри нравится это — пугать ее, предлагая встретиться лицом к лицу с неведомым, которое, он теперь чувствует, присутствует в их жизни, находится среди них как четвертый член семьи. Умершая дочка? Однако хотя горе Дженис поначалу было велико и казалось, она под его гнетом сломается как тростинка, сейчас, много лет спустя, он один несет в себе это горе. Поскольку он не пожелал дать ей забеременеть снова, вся вина за гибель девочки легла на него. Сначала он пытался объяснить, что секс с ней стал для него слишком безрадостным, слишком серьезным актом, сродни смерти, и он боится плодов такого секса. Потом он перестал объяснять, и она, казалось, об этом забыла — так кошка день-два обнюхивает все углы и мяучит, оплакивая утопленных котят, а потом снова принимается лакать молоко и спит в корзине для белья. Женщины и природа забывчивы. При одной мысли о малышке, при воспоминании о том, как он услышал по автомату в аптеке известие о ее смерти, в груди Кролика возникает ком — ком, который он почему-то связывает с Богом. Он помнит, что молился, когда ехал назад на автобусе.

Дженис подсказывает ему свернуть с моста вправо к «Гостеприимному уголку Джимбо», и через несколько кварталов он останавливает «фэлкон» на Сливовой улице. Они выходят, и он запирает машину.

— Типично трущобный район, — недовольно бурчит он. — Последнее время тут немало было изнасилований.

— О, — отзывается Дженис, — «Вэт» только и печатает про изнасилования. Ты хоть знаешь, что такое изнасилование? Это когда женщина потом передумала.

— Следи за тем, что ты говоришь при ребенке.

— Да он теперь про все больше тебя знает. Я вовсе не хочу тебя обидеть, Гарри, просто это факт. Люди стали куда больше понимать, чем когда ты был мальчишкой.

— А как оно было, когда ты была девчонкой?

— Признаюсь: я была очень тупая и наивная.

— А теперь что?

— А теперь — ничего.

— Я думал, ты скажешь, какая ты теперь стала умная.

— Никакая я не умная — просто стараюсь держать глаза и уши открытыми.

Нельсон, который идет немного впереди, но в любом случае излишне много слышит, показывает на большие часы — рекламу пива «Подсолнух» на Уайзер-сквер, которые видны поверх шиферных крыш и развороченного квартала, на месте которого строят очередную автостоянку.

— Уже двадцать минут седьмого, — говорит Нельсон. И добавляет, не будучи уверен, что его поняли: — В «Бургер-мечте» вас мигом обслуживают, там чисто, а бургеры подогревают в большущей печи, которая светится фиолетовым.

— Никакой «Бургер-мечты», малыш, — говорит Гарри. — Пошли в «Рай пиццы».

— Не будьте невеждами, — говорит Дженис, — пицца — это еда для итальянцев. — И, обращаясь к Нельсону, добавляет: — У нас полно времени, к тому же так рано в ресторане никого не будет.

— А где это? — спрашивает он.

— Да вот здесь, — говорит Дженис; она привела их прямо к порогу.

Заведение находится в кирпичном доме — кирпичная стена в бруэровском стиле покрыта краской цвета бычьей крови. Небольшая неоновая вывеска возвещает: «Таверна». Они поднимаются по каменным ступеням, за дверью их встречает усатая матрона и проводит в бывшую гостиную, расширенную за счет соседней комнаты, а дальше — за дверью, открывающейся в обе стороны, — кухня. Посередине несколько столиков. Вдоль двух стен — кабинки. Стены белые, голые, если не считать изображения женщины с желтым продолговатым лицом, которая держит на руках младенца, перед ними мерцает свеча. Дженис проскальзывает на скамью по одну сторону кабинки, Нельсон садится на другую, и Гарри, вынужденный сделать выбор, садится рядом с Нельсоном, чтобы помочь сыну разобраться в меню, подыскать что-то, похожее на гамбургер. Скатерть красная, клетчатая, в голубой стеклянной вазе живые маргаритки, Гарри потрогал их — нежные. Дженис была права. Здесь действительно мило. Единственный источник музыки — радио, играющее на кухне; единственные посетители, помимо них, — пара, столь оживленно что-то обсуждающая, что они то и дело трогают друг друга за руки, словно не доверяя глазам, — мужчина багрово-красный, точно его сейчас хватит удар, женщина мертвенно-бледная. Они явно из Пенн-Парка, и им, судя по всему, не жарко в их бежевой и асфальтово-серой одежде, безусловно, подходящей для выхода, но малоподходящей для этой душной речной впадины в знойном июле. Лица говорят о достатке — лбы не испещрены морщинами, как у шамкающих, плохо соображающих бедняков. Хотя Гарри никогда уже не стать таким, как они, ему нравится сидеть с этой парой в одном зале, до того целомудренном, что в этом есть свой шик. Может, Бруэр еще кое-как держится на ногах.

Меню написаны от руки и потом размножены на гектографе. Нельсон мрачнеет, взяв меню в руки.

— У них тут нет сандвичей, — говорит он.

— Нельсон, — говорит Дженис, — если ты начнешь капризничать, я никогда больше никуда тебя не поведу. Ты же большой мальчик.

— Тут одна сплошная тарабарщина.

Она поясняет:

— Здесь все блюда так или иначе из баранины. Кебаб — это когда на вертеле. Мусака — баранина с баклажанами.

— Терпеть не могу баклажаны.

— Откуда ты все это знаешь? — спрашивает Кролик жену.

— Любой человек это знает, Гарри, не все же такие провинциалы, как ты. Сели рядышком папа с сыном и решили страдать. Мерзкие америкашки.

— Ты тоже на китаянку не похожа, — говорит Гарри, — хоть и вырядилась в блузку с кружевным воротничком. — Он опускает взгляд на руки и видит на пальце желтое пятнышко — это оттого, что он трогал маргаритки.

Нельсон спрашивает:

— А что такое каламария?

— Не знаю, — говорит Дженис.

— Хочу это.

— Ты сам не знаешь, чего ты хочешь. Возьми сувлакию — это самая простая еда. Кусочки мяса, хорошо прожаренные на вертеле и проложенные колечками сладкого перца и лука.

— Я терпеть не могу перец.

Кролик поясняет:

— Это не тот перец, от которого чихают, а зеленый, похожий на вылощенный помидор.

— Да знаю я, — говорит Нельсон. — Терпеть его не могу. Фу ты черт, я же знаю, что такое перец, папа.

— Не выражайся. Когда ты его ел?

— В перечном гамбургере.

— Может, ты отвезешь его в «Бургер-мечту», а меня оставишь тут, — предлагает Дженис.

— А что ты будешь заказывать, коли ты, черт бы тебя подрал, такая всезнайка? — спрашивает Кролик.

— Папа, не выражайся.

— Тише вы оба, — говорит Дженис. — Тут есть симпатичный пирог с курицей, я только забыла, как он называется.

— Значит, ты здесь уже бывала, — говорит Кролик.

— Я хочу мелопету, — говорит Нельсон.

Кролик видит, куда тычет коротенький палец мальчишки (мама никогда не упускала случая заметить, что у него маленькие спрингеровские ручки), и говорит:

— Дурачок, это же десерт.

Громкие возгласы в дверях возвещают о появлении большого семейства — все черноволосые, все улыбающиеся; официант по-сыновьи приветствует их и приставляет к кабинке столик, чтобы они могли рассесться. А они лопочут на своем языке, хихикают, воркуют, радуются. Скрипят стулья, детишки, тихие, большеглазые, сидят, уставясь, под зонтом шума, устроенного взрослыми. Кролик чувствует себя голым в жалких обносках своей малочисленной семьи. Пара из Пенн-Парка медленно оборачивается, не выныривая на поверхность, — теперь уже она краснеет, а он сидит бледный, — и контакт возобновляется, рука ищет руку, пробираясь по скатерти между ножек бокалов и рюмок. Компания греков затихает, рассевшись по насестам, но какой-то мужчина, должно быть, вошедший последним, все еще стоит в дверях. Кролик узнает его. А Дженис сидит, не поворачивая головы, упорно глядя в меню, но глаза застыли и явно не видят, что там написано. Кролик шепотом произносит для ее сведения:

— Чарли Ставрос объявился.

— О, в самом деле? — произносит она, но по-прежнему не поворачивает головы.

Зато Нельсон поворачивает голову и громко кричит:

— Эй, Чарли!

Летом мальчишка много времени проводит на «пятачке» Спрингера.

Ставрос — у него такие слабые и чувствительные глаза, что он носит очки с лиловыми стеклами, — наконец обнаруживает их. На лице его появляется улыбка, какою обычно он завершает сделку о покупке, — один уголок его рта лукаво приподнимается, образуя ямочку на щеке. В нем есть этакая квадратность, в этом Ставросе, он на несколько дюймов ниже Гарри, на несколько лет моложе, но с природным запасом серьезности, что придает ему вид человека старше своего возраста. Линия волос у него отступает, обнажая лоб. Брови словно вычерчены по линейке. Передвигается он осторожно, словно боится что-то в себе разбить, — в своей клетчатой бумажной рубашке, прямоугольных очках в толстой роговой оправе, со своими квадратными густыми бачками он шагает по миру с таким видом, точно сознательно выбрал именно такую жизнь. То, что он не женат, хотя ему уже за тридцать, лишь усиливает впечатление человека, свободного в своем выборе. Увидев его, Кролик всегда чувствует к нему большее расположение, чем до встречи. Ставрос напоминает ему крепких, медлительных и никогда не выходящих из себя ребят, которые делали игру в команде. Когда Ставрос, подумав, преодолевает препятствие в виде своей недолгой нерешительности и приближается к их кабинке, именно Гарри говорит: «Присоединяйся к нам», хотя Дженис, потупясь, уже пододвинулась на скамье.

Чарли, обращаясь к Дженис:

— Все семейство в сборе. Красота!

Она произносит:

— Эти двое ведут себя просто ужасно.

Кролик говорит:

— Мы не можем разобраться в меню.

Нельсон говорит:

— Чарли, что такое каламария? Я хочу попробовать.

— Нет, не стоит. Там нечего есть — что-то вроде осьминогов, сваренных в собственном соку.

— Гадость, — говорит Нельсон.

— Нельсон! — резко одергивает его Дженис.

Кролик говорит:

— Присаживайся, Чарли.

— Не хочу вам навязываться.

— Ты окажешь нам честь. А, черт!

— Папа сегодня в плохом настроении, — поясняет Нельсон. Дженис нетерпеливо похлопывает по скамье рядом с собой; Чарли садится и спрашивает:

— А что все-таки любит малый?

— Гамбургеры, — театрально вздыхает Дженис. Она вдруг стала актрисой: каждый жест, каждая интонация подчеркивают ее отъединенность от остальных.

Чарли склоняет квадратную голову над меню.

— Давайте закажем ему кефтедес. О'кей, Нельсон? Мясные тефтели.

— Только чтоб не было на них этой томатной слизи.

— Никакой слизи, одно мясо. Немножко мяты. Как в леденцах. Годится?

— Годится.

— Тебе понравится.

Но у Кролика такое чувство, что парнишке продали никудышную машину. А еще у него такое чувство, что с появлением широкоплечего Ставроса рядом с Дженис и его рук — на каждой по массивному золотому кольцу — ужин свернул на дорогу, которой Кролик не выбирал. К тому же они с Нельсоном очутились на заднем сиденье.

А Дженис говорит Ставросу:

— Чарли, почему бы тебе не заказать для всех нас? Мы ведь в этом не разбираемся.

Кролик произносит:

— Я знаю, чего я хочу. Я сам закажу. Я хочу… — и читает первое попавшееся в меню, — пайдакию.

— Пайдакию, — повторяет Ставрос. — Не думаю. Это маринованная баранина. Ее заказывают за день и не меньше, чем на шестерых.

Нельсон говорит:

— Пап, через сорок минут начинается фильм.

Дженис поясняет:

— Мы хотим посмотреть этот дурацкий фильм про космос.

Ставрос кивает с таким видом, будто знает, о чем речь. Уши Кролика улавливают какое-то странное эхо. Словно все, что говорят между собой Дженис и Ставрос, уже неживое, вторичного, так сказать, употребления. Ничего удивительного: они ведь целый день работают вместе.

— Фильм плохой, — говорит им Ставрос.

— Чем же он плохой? — раздраженно спрашивает Нельсон. На лице его появляется такое выражение, какое бывало в младенческом возрасте, когда в бутылочке не оставалось молока: губы расквашиваются, глаза западают в глубь глазниц.

— Тебе, Нелли, фильм понравится, — уступает Ставрос. — Сплошные игрушки. А мне подавай сексуальность. Наверное, в технике я не вижу ничего сексуального.

— Неужели все должно быть сексуальным? — спрашивает Дженис.

— Не должно быть, но должно стремиться быть, — говорит Ставрос. И, обращаясь к Кролику, предлагает: — Закажи сувлакию. Тебе понравится, и это быстро готовят. — И удивительно лаконичным жестом — одно движение кисти, ладонью наружу, как будто он только что щелкнул пальцами, локоть на столе даже не дрогнул — подзывает матрону, которая тотчас со всех ног спешит к ним.

Ставрос заказывает, говоря с ней по-гречески, а Кролик изучает Дженис — она вся как-то странно светится. Время к ней милостиво. Словно жалеет ее. Недоброе выражение, которое в юности придавал ее лицу поджатый рот, смягчило появление мелких морщинок, а редкие волосы, так раздражавшие Кролика как еще одно свидетельство его обделенности, теперь расчесаны на прямой пробор и двумя мягкими крыла-ми ниспадают на уши. Она не красит губы, и при определенном освещении лицо ее выглядит суровым лицом цыганки, горделивым, как на фотографиях партизанок-бойцов. Схожесть с цыганкой она унаследовала от матери, а горделивость ей придали шестидесятые, избавившие ее от необходимости носить рюши и оборки. В заурядности достаточно красоты. А сейчас Дженис так и источает радость, ерзает на своих округлых ягодицах, и руки танцуют, возбужденно мелькая белыми птицами в свете свечей. Она говорит Ставросу:

— Если б ты не появился, мы бы умерли с голоду.

— Да нет, — говорит он ободряюще, как трезвый реалист. — О вас позаботились бы. Люди тут славные.

— Эти двое, — говорит Дженис, — типичные американцы, от них никакого проку.

— Кстати, — обращается Ставрос к Кролику, — я вижу, ты налепил на старого «фэлкона» флажок.

— Я сказала Чарли, — говорит Кролику Дженис, — что это, уж конечно, не я наклеила.

— А что тут плохого? — спрашивает Кролик, обращаясь к обоим. — Это же наш флаг, верно?

— Безусловно, это чей-то флаг, — говорит Ставрос. Ему совсем не нравится такой поворот разговора, и, сведя ладони, он слегка постукивает кончиками пальцев прямо под своими защищенными очками слабыми глазами.

— Но не твой, а?

— Когда речь заходит о флаге, Гарри становится настоящим фанатиком, — предупреждает Дженис.

— Никакой я не фанатик, просто меня огорчает, что есть люди, которые заявляются сюда набить кошелек…

— Я родился здесь, — перебивает его Ставрос. — И мой отец тоже.

— …а потом плюют на чертов государственный флаг, — продолжает Кролик, — как будто это клочок туалетной бумаги.

— Флаг — это флаг. Клочок материи.

— Для меня это больше, чем клочок материи.

— И что же он для тебя?

— Это…

— Это королева рек Миссисипи.

— Это гарантия того, что другие не будут все время за меня договаривать.

— Только через раз.

— Это уже лучше, чем все время, — как в Китае.

— Слушай. Миссисипи, спору нет, река полноводная. Скалистые горы действительно впечатляют. Просто я не могу радоваться, когда полицейские бьют хиппи по голове, а Пентагон играет в ковбоев и индейцев по всему земному шарику. И твоя картиночка именно это для меня и значит. Она означает: долой черных, пусть ЦРУ разберется в Греции[25].

— Если мы там не разберемся, другие за нас разберутся — как пить дать: греки, похоже, ни на что не способны.

— Не делай из себя посмешище, Гарри: ведь это они придумали цивилизацию, — говорит Дженис. И, обращаясь к Ставросу, добавляет: — Видишь, какой у него становится маленький злой ротик, когда он ударяется в политику.

— Вовсе я не ударяюсь в политику, — говорит Кролик. — Это одно из моих бесценных, черт возьми, американских прав — не думать о политике. Я просто не понимаю, почему мы должны идти по улице со связанными за спиной руками и позволять любому прощелыге бить нас дубинкой с криком, что он творит революцию. У меня начинает гореть внутри, когда я слышу, как зазнавшиеся торговцы дерьмовыми автомобилями, пропахшие «Виталисом», поносят, сидя на отъевшемся заду, ту самую страну, которая с рождения кормит их добротной снедью.

Чарли приподнимается.

— Я, пожалуй, пойду. Это уже слишком.

— Не уходи, — просит Дженис. — Он сам не знает, что говорит. Он на этом совсем рехнулся.

— Ага, не уходи, Чарли, оставайся, ублажи психа.

Чарли снова опускается на скамью и размеренно произносит:

— Я хочу понять твои рассуждения. Расскажи-ка про то, какой снедью мы кормили Вьетнам.

— Господи, об этом и речь. Да мы превратили бы эту страну во вторую Японию, если б они нам позволили. Только этого мы и хотели — сделать их страну счастливой, богатой, проложить шоссейные дороги, построить бензоколонки. Бедный старина Джонсон выступал по телевидению, как Христос, со слезами на глазах — неужто ты не слышал? Он же чуть ли не предлагал превратить Северный Вьетнам в наш пятьдесят первый чертов штат — только бы они перестали бросать бомбы. Мы просим их провести выборы, любые выборы, а они бросают бомбы. Ну что тут можно поделать? Мы готовы жертвовать собой — такова наша внешняя политика — ради этих маленьких желтых людишек, мы хотим сделать их счастливыми, а ребята вроде тебя сидят в ресторанах и ноют: «Господи, до чего же мы прогнили».

— Я считал, что это не они, а мы бросаем бомбы.

— Мы прекратили, прекратили — вы же, либералы, устраивали тут марши, и чего мы этим добились? — Кролик пригибается и отчетливо произносит: — Ни ши-ша!

Перешептывающаяся парочка в другом конце зала с удивлением посмотрела на них; семейство, сидящее на расстоянии двух кабинок, перестало шуметь и слушает. Нельсон отчаянно покраснел; печальные, пылающие глаза запали.

— Ни шиша, — уже тише повторяет Гарри. И пригибается к скатерти так, что голова оказывается совсем рядом с подрагивающими маргаритками. — Теперь ты, очевидно, скажешь «напалм». Ей-ей, магическое словцо. Это ничего, что они там уже двадцать лет кряду заживо хоронят деревенских старейшин и палят из минометов по больницам, — и благодаря напалму они стали теперь кандидатами на премию мира, как Альберт Швейцер. Чтоб их всех! — Кролик снова заговорил громко: он становится непримирим при мысли о предательстве и неблагодарности, марающих флаг, пачкающих его самого.

— Гарри, ты добьешься того, что нас отсюда выставят, — произносит Дженис, но Кролик видит, что она по-прежнему окружена кольцами счастья, словно булочка жаром печи.

— Я начинаю его понимать, — говорит ей Ставрос. — Если я правильно усек, — обращается он к Кролику, — мы выступаем в роли мамаши, которая пытается заставить непослушного ребенка принять лекарство, от которого он поправится.

— Правильно. До тебя дошло. Мы именно такая мама. И большинство хочет принять лекарство, до смерти хочет, а несколько психов в черных пижамах готовы скорее заживо всех похоронить. А твоя какая теория? Что, мы ринулись туда за рисом? В угоду дядюшке Бену[26]. Бедный старый дядюшка Бен.

— Нет, — говорит Ставрос, кладя руки на клетчатую скатерть и вперив взгляд во впадинку у горла Гарри (осторожничает — с чего бы это?), — по моей теории, это напрасная игра мускулами. Дело не в том, что мы хотим отобрать у них рис, — мы не хотим, чтобы у них был рис. Или магний. Или береговая линия. Мы так долго играли в шахматы с русскими, что и не заметили, как сошли с доски. Белые лица в странах желтой расы больше не срабатывают. Советники Кеннеди, считавшие, что могут управлять миром из кабинета, нажали кнопку, и — ничего не произошло. Затем Освальд посадил в президентское кресло Джонсона, который оказался настолько туп, что думал, будто достаточно иметь побольше палец, и кнопка сработает. Машина перегрелась, и вот результат: инфляция и обвальный рынок, с одной стороны, и студенческие бунты с другой, а посредине сорок тысяч парней, рожденных от американских матерей и убитых бамбуковой палкой, вымазанной в дерьме. Людям больше не нравится, что их сынков убивают в джунглях. Наверно, им это никогда не нравилось, но в свое время они считали это необходимостью.

— А это не так?

Ставрос моргает.

— Ясно. Ты считаешь, война неизбежна.

— Угу, и лучше там, чем здесь. Лучше малая война, чем большая.

Уперев ребро руки в стол, точно собирается одним ударом отрезать ломоть, Ставрос говорит:

— Но тебе это нравится. — И бьет ребром по столу. — Ты считаешь правильным жечь узкоглазых детишек — вот к чему ты пришел, приятель. — Слово «приятель» звучит неубедительно.

Кролик спрашивает:

— Ты служил в армии?

Ставрос передергивает плечами, потом распрямляет их.

— У меня был белый билет. Мотор барахлит. А ты, я слышал, корейскую войну просидел в Техасе.

— Я был там, куда меня послали. Я и теперь поеду, куда меня пошлют.

— Этакий отличник. Благодаря таким, как ты, Америка и стала великой державой. Боец-молодец.

— Он молчаливое большинство, — заметила Дженис, — но шуму от него много. — И посмотрела на Ставроса в надежде, что он подхватит ее остроту. Боже, какая дурища, хотя задница у нее с годами стала хоть куда.

— Он нормальный продукт своего времени, — говорит Ставрос. — Добренький расист-империалист.

По тому, как это произнесено — спокойно, ровным тоном, с этакой улыбочкой, какую выдают по завершении сделки по продаже машины, Кролик понимает, что с ним заигрывают, предлагают — таково его смутное чувство — союз. Но он интуитивно чувствует, что Америка не зря «играет мускулами». Америку прельщает не власть, она действует, исходя из мечты, по Божьему наитию. Где Америка, там свобода, а где Америки нет, там безумие правит с помощью цепей, мракобесие удушает миллионы. Под ее терпеливо выжидающими бомбардировщиками может расцвести рай.

— Я не исповедую этой расистской брехни, — парирует он. — Но нельзя включить телевизор, чтобы тебя не оплевала черная морда. А все, начиная с Никсона, ночами не спят — только и думают, как бы сделать их всех богатыми, не утруждая никакой работой. — Язык его не знает удержу, но он защищает нечто бесконечно дорогое, звезду, зажегшуюся вместе с его рождением. — Они говорят о геноциде, а ведь они сами разжигают его, они — негры плюс детки из богатых семей — хотят все разрушить, а как только какой-нибудь бедняга полицейский не так посмотрит на них, сразу с воплями несутся к адвокату. Я такого мнения, что вьетнамская война… кому-нибудь интересно мое мнение?..

— Гарри, — говорит Дженис, — ты портишь Нельсону вечер.

— Мое мнение, что время от времени воевать надо — пусть все знают, что мы готовы сражаться, и не важно, где идет война. Беда не в том, что мы воюем, — беда в нашей стране. Мы сейчас не стали бы сражаться в Корее. Господи, мы сейчас не стали бы сражаться с Гитлером. Наша страна настолько одурманена собственными наркотиками, так глубоко увязла в собственном жире, болтовне и грязи, — потребовалось бы сбросить по водородной бомбе на каждый город от Детройта до Атланты, чтоб мы очнулись, да и тогда, наверное, мы решили бы, что это небо поцеловало нас.

— Гарри, — спрашивает Дженис, — ты что, хочешь, чтобы Нельсон погиб во Вьетнаме? Ну скажи же ему, что ты этого хочешь.

Гарри поворачивается к сыну и говорит:

— Я не хочу, малыш, чтобы ты погиб, нигде и никогда. Это твоя мамаша умеет доводить всех до гибели.

Он даже сам понимает, как это жестоко, и благодарен Дженис за то, что она не хлопается в обморок, а вместо этого вскипает.

— О-о, — вырывается у нее. — Вот оно что! А ты скажи ему, Гарри, почему у него нет ни братьев, ни сестер. Скажи, кто не желает иметь больше детей.

— Это уж слишком, — говорит Ставрос.

— Я рада, что ты это заметил, — говорит ему Дженис. Глаза у нее совсем ввалились — Нельсон это от нее унаследовал.

По счастью, приносят еду. Обнаружив, что тефтели плавают в подливке, Нельсон отставляет тарелку. Он смотрит на тарелку Кролика, где лежат аккуратно нарезанные кусочки баранины, и говорит:

— Я хочу такого.

— Ну давай поменяемся. Заткнись и ешь, — говорит Кролик. Он бросает взгляд через стол и видит, что Дженис и Ставрос едят одно и то же, нечто вроде белого пирога. По его представлениям типографа, они сидят слишком близко: у каждого с другой стороны много свободного места. Чтобы заставить их «выровнять пробелы», он произносит: — Все-таки отличная у нас страна.

Ставрос продолжает молча жевать, а Дженис хватает наживку:

— Да ты же нигде больше и не был, Гарри.

— Никогда не имел желания куда-либо поехать, — говорит, обращаясь к Ставросу, Гарри. — Я вижу другие страны по телевизору, все они вовсю стараются походить на нас и поджигают наши посольства, потому что быстро у них это не получается. А в каких других странах ты бывал?

Ставрос перестает жевать и буркает:

— На Ямайке.

— Ого, — произносит Кролик. — Да ты настоящий следопыт. Три часа на реактивном лайнере — и ты в холле очередного «Хилтона».

— Они там нас терпеть не могут.

— Ты хочешь сказать, терпеть не могут тебя. А меня они никогда не видели, я туда не езжу. Почему все-таки они нас терпеть не могут?

— Да по той же причине, что и везде. За эксплуатацию. Мы крадем их бокситы.

— В таком случае пусть продают их русским за картошку. За картошку и ракетные установки.

— А наши ракеты стоят в Турции, — произносит Ставрос: ему явно надоел этот разговор.

— Мы сбросили две атомные бомбы, а русские ни одной, — пытается прийти ему на помощь Дженис.

— У них тогда ни одной и не было, иначе бы сбросили. Япошки тогда все до одного готовы были сделать себе харакири, а мы их от этого спасли — взгляните на них теперь: на седьмом небе от радости и до того обнаглели — выжимают из нас все, что могут. Мы вместо них воюем, а вы, пацифисты хреновы, продаете нам их жестянки.

Ставрос прикладывает ко рту аккуратным квадратом сложенную салфетку и вновь обретает аппетит к спору.

— Дженис хотела сказать, что мы не завязли бы в этой вьетнамской каше, живи там белые. Мы бы туда не полезли. Мы ведь считали, что достаточно будет шукнуть как следует и побряцать оружием. Мы считали, что имеем дело с чем-то вроде восстания индейцев чероки. Но вся беда в том, что все «чероки» нынче многочисленнее нас.

— Ох уж эти чертовы несчастные индейцы, — говорит Гарри. — Как же нам следовало поступать — отдать им весь континент под лагерные костры? — Прости, друг Тонто.

— Если б мы так поступили, страна была бы куда лучше, чем сейчас.

— А мы сидели бы в дерьме. Они мешали нам.

— Правильно, — говорит Ставрос. — А теперь ты мешаешь им. — И добавляет: — Бледнолицый.

— Пусть явятся сюда, — произносит Кролик и в эту минуту выглядит действительно как неприступный бастион. Голубой огонек, тлевший в его глазах, превращается в ледяное пламя. Он опускает их вниз. Опускает на Дженис — она сидит напряженная, смуглая, как индианка. Смерть краснокожей собаке!

Тут сын произносит голосом, сдавленным от еле сдерживаемых слез:

— Пап, мы же опоздаем на фильм!

Кролик бросает взгляд на часы и видит, что до начала осталось четыре минуты. Малыш прав.

Ставрос пытается помочь, говорит по-отечески заботливо, как человек, который никогда не был отцом и считает, что детей легко обмануть в главном:

— Начало — самое скучное. А из того, что происходит в космосе, ты ничего не пропустишь, Нелли. Тебе еще надо съесть баклаву на десерт.

— Я же пропущу про пещерных людей, — говорит Нельсон чуть не плача.

— По-моему, надо ехать, — говорит Кролик, обращаясь к взрослым.

— Это невежливо по отношению к Чарли, — возражает Дженис. — Право, невежливо. Я, во всяком случае, непременно засну до конца фильма, если не выпью кофе. — И Нельсону: — Баклава такое чудо — пальчики оближешь. Это тончайшая слойка с медом — сухая, как ты любишь. Посчитайся же с нами, Нельсон: твои родители так редко едят в ресторане.

Разрываясь между ними двоими, Кролик произносит:

— Или попробуй то блюдо, которое ты хотел заказать на горячее, — что-то из теста.

Слезы брызнули, лицо мальчишки искажается.

— Вы же обещали, — рыдает он и утыкается лицом в голую белую стену.

— Нельсон, ты меня огорчаешь, — говорит Дженис.

А Ставрос — вновь сама деловитость — говорит Кролику:

— Если хотите, поезжайте сейчас, а Дженис пусть выпьет кофе, и я доставлю ее в кино через десять минут.

— Это выход из положения, — медленно произносит Дженис, и лицо ее расцветает унылым цветком.

Кролик говорит Ставросу:

— О'кей, отлично. Спасибо. Очень мило с твоей стороны. И мило, что ты нас вытерпел, извини, если я перебрал в выражениях. Просто не выдерживаю, когда слышу, как поносят Штаты, — это действует мне на психику. Дженис, у тебя есть деньги? Чарли, скажешь ей, сколько с нас приходится.

Ставрос повторяет свой лаконичный жест — ладонью наружу:

— С вас ничего — по нулям. Я угощаю.

С этим не поспоришь. Поспешно вставая, чтобы не прозевать пещерных людей (сырое мясо? кость, превращающаяся в космический корабль?), Кролик чувствует, как, глядя на них в этом ресторанчике, где пара из Пенн-Парка, расплачиваясь по счету, выкладывает деньги, словно укладывает в постель младенца, его затопляет теплое чувство: это его семья, и он говорит Дженис, чтобы еще больше порадовать Нельсона:

— Напомни мне завтра позвонить твоему отцу про эти билеты на бейсбол.

Опережая Дженис, Ставрос услужливо произносит:

— Он же в Поконах.


Когда Чарли назвал Гарри «бледнолицым», Дженис подумала, что это конец, — Гарри так посмотрел на нее, глаза у него стали страшные, голубые-голубые, как ледышки, потом, когда Чарли проговорился насчет ее отца, она поняла, что — все, но каким-то образом обошлось. Возможно, они отупели от фильма. Он такой длинный, и еще этот бред, когда герой приземляется на планете и вскоре становится маленьким старичком в белом парике, — у нее даже голова разболелась, тем не менее она едет домой с твердым решением объясниться, признаться, и пусть он снова уходит, он ведь только и может что бегать наутек, и пусть, может, оно и к лучшему; она выпивает рюмку вермута на кухне, готовясь к разговору, — наверху Нельсон закрывает дверь к себе в спальню, а Гарри уходит в ванную; когда же она сама выходит из ванной, чувствуя во рту вкус зубной пасты, заглушившей вкус вермута, Гарри лежит в постели, и из-под одеяла торчит лишь его макушка. Дженис укладывается рядом и прислушивается. Он дышит ровно, как во сне. А она бодрствует, как луна.

За те десять, превратившиеся в двадцать, минут, что они пили кофе, Дженис сказала Чарли, что не следовало ему приходить в ресторан: он ведь знал, что она ведет туда свою семью, а он сказал, изображая оскорбленное достоинство, — губы у него при этом слегка выпячиваются, словно он держит во рту леденец, а плечи приподнимаются, делая его похожим на гангстера, — что, как он понял, именно этого она и хотела, потому и сказала ему, что собирается уговорить свое семейство туда пойти. А Дженис тем временем думает: не понимает он влюбленных женщин — просто пойти в ресторан, куда он ходит, съесть то, что он ест, это уже проявление любви, и не надо было ему являться туда и все осложнять. Это даже как-то грубо. Потому что стоило ему там появиться, как вся осторожность ее испарилась, и если бы он вместо кофе предложил ей пойти к нему, она бы пошла, — она даже мысленно сочиняла уже, что скажет Гарри: ей-де вдруг стало плохо. Но, по счастью, Ставрос этого не предложил, он допил кофе, расплатился по счету и высадил ее, как обещал, под маркизой-огрызком. Мужчины в таких вопросах строго держат обещания, данные друг другу, с женщинами никто не считается — это собственность. Занимаясь с ней любовью, Чарли, словно соблазняя ее купить ее же товар, шепотом перечисляет интимные части ее тела, называет их словами, какие Гарри употребляет разве что в сердцах; ее сначала это коробило, а потом она сдалась, поняв, что таков у Чарли язык любви, способ возбудить себя, продавая ей ее же сокровенное местечко. Она не паникует, как с Гарри, зная, что тот долго не продержится, — Чарли может оттягивать кульминацию до бесконечности, этакий толстый сладкий игрун, с которым она может что угодно делать, ее мишка-медведь. Поначалу вызывала у нее неприязнь, даже оторопь, шерсть у него на плечах сзади, но в конце концов это ведь не уродство. Пещерные люди. Пещерные медведи. Дженис улыбается в темноте.

В темноте машины, когда они ехали по мосту в направлении Уайзер-стрит, Ставрос спросил ее, догадывается ли Гарри. Она сказала — по-видимому, нет. Хотя последние пару дней что-то его раздражает — по всей вероятности, то, что она допоздна задерживается на работе.

— Может, надо нам немного притормозить.

— Да пусть покипит. Он ведь раньше считал меня никчемной и сначала был счастлив, когда я устроилась на работу. А теперь считает, что я мало внимания уделяю Нельсону. Я сказала ему: «Дай мальчику немного больше свободы — ему ведь уже тринадцать, а ты давишь на него хуже, чем твоя мать на тебя». Гарри даже не разрешает купить ему мини-мотоцикл, потому что это, видите ли, слишком опасно.

— Он был сегодня явно настроен ко мне враждебно, — говорит Чарли.

— Да нет. Когда речь заходит о Вьетнаме, он со всеми такой. Он в самом деле так думает.

— Как он может думать такую чушь? Тут мы — там они, Америка — превыше всего. Это все мертвечина.

Дженис пытается представить себе, как он может. Приятно, что с появлением любовника начинаешь осмысливать все заново. Всю свою жизнь до этого ты видишь словно в кино — она представляется тебе плоской и даже смешной.

— Он видит тут что-то вполне реальное, не знаю только, что именно, — произносит она наконец. Ей это трудно дается, так как, лишь только она начинает думать, язык словно сковывает и в голове туман, и ей хорошо с Чарли Ставросом потому, что он дает ей выговориться. Он открыл ей не только ее тело, но и голос. — Возможно, он вернулся ко мне, к Нельсону и ко мне, по каким-то старомодным причинам и хочет жить по-старомодному, но никто так больше не живет, и он это чувствует. Он подчинил свою жизнь определенным правилам и сейчас чувствует, как эти правила рассыпаются. Я хочу сказать, он понимает, что упускает что-то, и все время читает газеты и смотрит «Новости» по телевидению.

Чарли смеется. Голубой отсвет фонарей на мосту мелькает на его руках, лежащих параллельно на руле.

— Дошло. Ты для него вроде исполнения воинского долга на далеких берегах.

Она тоже смеется, но все же это жестоко с его стороны так говорить, превращать в шутку брак, в котором ведь и она участвует. Иногда Чарли не все выслушивает до конца. Вот такой же у нее отец — кровь быстро-быстро бежит по венам, ветер свистит в ушах. Когда так спешишь, не замечаешь того, что видят люди медлительные.

Ставрос почувствовал, что слегка ранил ее, и постарался залечить ранку, потрепав Дженис по ляжке, когда они подъехали к кинотеатру.

— Космическая одиссея, — говорит он. — Для меня космическая одиссея — залезть под одеяло с твоей задницей и неделю тебя наяривать.

И прямо тут, при свете, падающем в машину из-под маркизы, на виду у припозднившихся зрителей, спешащих купить билеты, он проводит своей лапой по ее груди и вдавливает большой палец в промежность, прямо через юбку. Распаленная его прикосновением, чувствуя себя виноватой за опоздание, Дженис влетает в кинотеатр с его сливовым ковром, противоестественным холодом, стойкой со сластями и обнаруживает Нельсона и Гарри, которые по ее милости сидят впереди, так как она задержала их, чтобы насладиться угощением своего любовника, и теперь огромный экран грохочет прямо над ними, их волосы словно в огне, уши на просвет выглядят красными. Вид их затылков, таких схожих, вызвал в ней прилив любви, острый, как в момент соития, и жалость, толкнувшую ее сквозь поджатые ноги незнакомцев к креслу, которое приберегли для нее муж и сын.

На улице заворачивает за угол машина. По потолку пробегают круги света. Холодильник внизу сам с собой разговаривает, сбрасывает собственный лед в собственный лоток. Тело Дженис напряжено, как струны арфы, она жаждет ласки. Она гладит себя — почти никогда этого не делала девчонкой, а когда вышла замуж за Гарри, это, казалось бы, и вовсе ни к чему — достаточно ведь повернуться к тому, кто лежит рядом, и все будет в порядке. До чего же грустно получилось с Гарри, они стали друг для друга как запертые комнаты: каждый слышит, как плачет другой, но не может войти, — и плачет не только по малышке, хотя то, что с ней случилось, страшно, страшнее ничего не может быть, но даже и это горе потускнело, рана затянулась, так что теперь кажется, будто не она, Дженис, была в той комнате, было только ее отражение, и она была не одна, с ней был какой-то мужчина, он и теперь с ней, не Чарли, но в нем есть частица Чарли, и что бы ты ни делала, ты делаешь в присутствии этого человека, и до чего же хорошо, что он теперь во плоти. Дженис представляется, что эта плоть в ней, точно она проглотила ее. Только это что-то большое-большое. И тает медленно-медленно, как сахар. Хотя теперь, проделав это с ним столько раз, она умеет быстро кончать — иной раз даже просит его подналечь и, к собственному удивлению, кончает, помогая себе сама, — так странно, что приходится учиться этой игре: ведь ей все говорили — и учитель гимнастики, и священник епископальной церкви, и даже как-то раз мама, ужасно смутившая ее, — что нельзя устраивать игры со своим телом, хотя оно как раз для того и существует; интересно, думает Дженис, слыша, как скрипят пружины на кровати Нельсона, — интересно, что Нельсон подумал бы, что он думает, бедный мальчик, совсем еще маленький, без волос в паху, такой одинокий, сидя один у телевизора, когда она приходит домой, грезит о своем мини-мотоцикле — вот она и упустила момент. Хоть она и убыстряет темп — момент упущен, желание прошло. Вот глупо. До чего же все глупо. Мы рождаемся, и нас кормят, и меняют нам подгузники, и любят, и у нас появляются грудки, и начинаются менструации, и мы сходим с ума по мальчишкам, и наконец один-другой из них отваживаются нас потискать, и нам не терпится поскорее выйти замуж и нарожать детей, потом деторождение прекращается, и мы начинаем с ума сходить по мужчинам, даже не отдавая себе в этом отчета, пока не запутываемся: с возрастом плоть обретает более громкий голос, а потом этот период вдруг кончается, и мы, нацепив шляпу в цветах, начинаем раскатывать в машине то в Тусон, то в Нью-Хэмпшир посмотреть на золотую осень, и навещаем наших внуков, потом укладываемся в постель, как бедная миссис Энгстром, — Гарри без конца пристает к ней: надо навестить мать, но Дженис, право, не понимает, почему она должна навещать его мать, которая ни разу доброго слова ей не сказала, пока была здорова, а сейчас тщетно подыскивает слова, брызгая слюной и тараща глаза, так что они чуть не вылезают из орбит от усилий, каких ей стоит сказать что-нибудь ехидное, а ведь существуют для таких приюты или больницы, и какие же там несчастные старики — Дженис помнит, как они с отцом ездили в такое место к его старшей сестре, по всему коридору грохотал телевизор, а линолеум был усыпан иголками от рождественской елки, — а потом мы умираем, и что бы изменилось, если бы мы не родились вообще. И все время где-то идут войны, и происходят бунты, и творится история, но все это не так важно, как пишут в газетах, если тебя это впрямую не касается. Дженис считает, что Гарри на этот счет прав: Вьетнам, или Корея, или Филиппины — кому до них дело, а вот ведь приходится — так надо! — умирать за них мальчикам, которые еще и бриться-то не научились, и на стороне противника сражаются тоже мальчики возраста Нельсона. Как странно, что Чарли так ярится, точно он из национальных меньшинств, а впрочем, конечно же, так оно и есть, ее отец говорил про драки между ребятами, когда учился в школе: мы против них; Спрингер — английская фамилия, папа очень гордится этим, тогда почему же, спрашивала себя Дженис, когда училась в школе, — почему она такая смуглая, с оливковой кожей, которая никогда не загорает, и волосы у нее курчавятся, никогда не лежат гладкими прядями — только недавно она додумалась отрастить их спереди и закалывать назад, его беспутная мадонна, так Чарли называет ее, богохульничает, а у самого в спальне висит икона; в школе она была чистый заморыш, но теперь она не держит зла на то время, понимая, что все эти годы менялась, формировалась, приближалась к Чарли. Его дырка. Богатая дырка, хотя Спрингеры никогда не были богатыми — не богатые, но респектабельные люди. Папа дал ей немного акций отложить на черный день в ту пору, когда Гарри вел себя так безответственно, чеки с дивидендами поступали в конвертах с окошечком, ей не хотелось, чтобы Гарри их видел: они делали его работу такой малозначительной. Дженис хочется плакать при мысли, как тяжело работал Гарри эти годы. Его мать любила говорить, как он выкладывался, занимаясь баскетболом, как отрабатывал дриблинг, броски; а вот у Нельсона, ядовито замечала она, ни к чему таланта нет. Глупости все это. Такие мысли заводят в тупик, а надо думать о завтрашнем дне, надо выяснить отношения с Гарри, а Чарли только пожимает плечами, когда она спрашивает, как быть; в обед, если папа не вернется с гор, они могут поехать к Чарли на квартиру, раньше ее смущал свет, а теперь ей больше всего нравится заниматься любовью днем — все видно, задницы у мужчин такие невинные, даже маленькая дырочка, как в неплотно затянутом кисете волосня — как темный пушок, а сколько им приходится сидеть, мир перестал быть для них естественной средой — глупости все это. Решив все же завести себя, Дженис возвращает руку на прежнее место и открывает глаза — Гарри спит рядом, свернувшись клубком, до чего же глупо с его стороны все эти годы не давать раскрыться ее сексуальности, сам виноват, во всем виноват сам, секс дремал в ней, и обязанность Гарри была вызвать его к жизни, она ведь все для Чарли делает, потому что он просит, и это как священнодействие, она не задумывается, это жизнь, ты появилась на свет и должна жить, и сотворена ты для одного-единственного, женщины нынче это отрицают, сжигают бюстгальтеры, но все-таки рождена ты только для одного, ты словно падаешь, падаешь в пустоту и раскрывается глубина, она поглощает тебя, Гарри никогда этого не познает, он не смеет над этим задуматься, все куда-то бежит, слишком он разборчивый, да и секс в общем-то ненавидит, она ведь все время была тут, да и сейчас тут, — о нет, не вполне. Дженис знает, что он знает, она открывает глаза, видит, что он лежит на краю кровати, на краю пропасти, они оба на краю пропасти — вот-вот упадут, Дженис закрывает глаза, она сейчас полетит вниз. О-о-о… Застонали пружины.

Дженис расслабляется. Говорят — она где-то об этом читала, — есть доктора, которые меряют тебе кровяное давление, когда ты этим занимаешься, — к голове прикрепляют такие штуки, как тут можно сосредоточиться, лучше всего, когда ты сам себе доставляешь удовольствие. Кровать затряслась, и Гарри очнулся от глубокого сна, тяжело перекатился на другой бок и обхватил рукой ее талию, — крупный, бледный, набирающий вес мужчина. Она поглаживает его запястье пальцами — теми же пальцами. Сам виноват. Он — призрак, белый, мягкий. Пытался засунуть ее в ящик, подобный тому, в какой положили Ребекку, когда малышка умерла. Как она тогда прижимала малышку, уже мертвую, всю в мыльной воде, к своей груди и выла с такою силой, словно хотела пробить дыру, через которую снова вошла бы в ее ребенка жизнь. Она видит это точно на экране, большое колесо вращается на черном бархатном фоне под звуки дивной симфонии, которые захватили ее, несмотря на все ее смятение, в котором она пребывала, когда шла в кино. А теперь она перелетает как балерина с одной планеты своей жизни на другую, — папа, Гарри, Нельсон, Чарли; ей кажется, что она предала любовника, испытав наслаждение без него, и тихонько подносит к губам кончики пальцев, приятно пахнущие болотцем, и целует их, думая: «Это тебе».


На другой день, в пятницу, газеты и телевидение полны сообщений о волнениях цветных на юге Пенсильвании в Йорке: снайперы стреляют по ни в чем не повинным пожарным, по простым прохожим на улице… и куда катится мир? Астронавты приближаются к гравитационному полю Луны. В конце дня над Бруэром внезапно проносится гроза, загоняя обратно в магазины покупателей и тех, кто направляется с работы домой, — белая рубашка Гарри промокает насквозь, прежде чем они с отцом успевают нырнуть в бар «Феникс».

— Нам вчера тебя не хватало, — говорит Эрл Энгстром.

— Пап, я же говорил, что мы не сможем приехать: мы водили мальчишку в ресторан, а потом в кино.

— Ладно, ладно, не злись. Я вчера так понял, что вы, может, заглянете, ну да не важно, забудем об этом, не смогли — значит, не смогли.

— Я сказал «постараемся» — только и всего. Она что, была очень разочарована?

— Она и виду не показала. Ты же знаешь, не в характере твоей матери что-то показывать. Она знает, что у тебя свои проблемы.

— Какие проблемы?

— Как кино, Гарри?

— Мальчишке понравилось, а мне показалось бессмысленным, правда, мне что-то нездоровилось: видно, не то съел. Как только мы приехали домой, я уснул как мертвый.

— А Дженис фильм понравился? Она хорошо провела время?

— Черт побери, откуда я знаю! Кто в ее возрасте хорошо проводит время?

— Надеюсь, я на днях не слишком совал свой нос в то, что меня не касается.

— Мама все еще этим бредит?

— Немного. Послушай, мать, говорю я ей, послушай, мать, Гарри уже взрослый, Гарри — ответственный гражданин.

— Угу, — произносит Гарри, — может, в этом моя проблема.

И вздрагивает. В мокрой рубашке отчаянно холодно. Он знаком дает понять, чтобы ему подали еще один дайкири. На экране телевизора с убранным звуком показывают кадры — полицейские в Йорке по трое, по четверо патрулируют улицы; потом показывают патруль во Вьетнаме, парней с лицами, искаженными страхом и усталостью, и Гарри не по себе, что он не там, не с ними. Затем телевизор переключается на жаждущего популярности норвежца, отказавшегося от попытки пересечь Атлантику на бумажной лодке. Даже если бы звук в телевизоре был включен на полную мощность, его слов все равно не было бы слышно из-за шума в баре — все возбуждены из-за грозы и из-за того, что сегодня пятница.

— Как думаешь, ты смог бы заглянуть к нам сегодня вечером? — спрашивает отец. — Тебе вовсе не надо сидеть долго — минут пятнадцать, не больше. Это так много значило бы для матери — ведь Мим как в воду канула, даже открытки не напишет.

— Я поговорю с ней об этом, — говорит Гарри, имея в виду Дженис, хотя думает о Мим, которая пустилась во все тяжкие на Западном побережье, Мим, которую он катал на санках по Джексон-роуд, — темный капор весь в снежинках. Он представляет ее себе посреди шумного веселья, как она сидит в ожидании с восковым лицом или лежит у бассейна, намазавшись маслом, а под зонтом рядом с ней — потный гангстер с сигарой, торчащей в центре лица словно второй член, он вытаскивает ее изо рта и ржет.

— Но не слишком ее обнадеживай, — добавляет Гарри, имея в виду мать. — Мы наверняка приедем в воскресенье. А сейчас мне надо бежать.

Гроза окончилась. Из прорезей в облаках выглядывает солнце, быстро высушивая тротуары. Пятна сырости похожи на карту — раскисший «клинекс» кажется островком посреди мокрой лужицы. Из укрытия в заброшенном обувном магазине появляются могучие грузчики и тощие лоботрясы-негры. Обшарпанный знак автобусной остановки, урна с крышкой, похожей на летающую тарелку, с надписью «Поддержим чистоту в Бруэре» и валяющиеся вокруг обертки, асфальт, весь в ямках и щербинах, сверкает, промытый дождем. Разметанные по небу носовые платки и лошадиные хвосты черной грозовой тучи уносятся на восток, за хребет горы Джадж, и небо снова становится унылым, однотонным, характерным для влажного климата Пенсильвании. И у Кролика снова копится нервозность, ищущая выход в злости.

Когда он приезжает домой, Дженис там нет. Как и Нельсона. Шагая по дорожке к дому, он видит, что их освеженная дождем лужайка заросла ползучим сорняком, ощетинилась подорожником. Кролик дает сыну полтора доллара, в частности за то, чтобы он подстригал лужайку, а она не стрижена с июня. Маломощная косилка, которой они пользовались, унаследовав ее от Спрингеров, пока не купили такую, на которой можно ездить, стоит в гараже с банкой горючего возле колеса. Кролик смазывает ее, заливает бензин — янтарный в банке и бесцветный в воронке — и с четвертой попытки заводит мотор. Косилка начинает выбрасывать клейкие охапки мокрой травы, двигаясь взад и вперед по двум квадратам, образующим лужайку перед домом. За домом — большая лужайка, там стоит сушилка для белья, и там они с Нельсоном играют иногда с футбольным мячом, протертым до основы. Заднюю лужайку тоже следовало бы подстричь, но Кролик хочет, чтобы Дженис увидела его за работой перед домом и почувствовала себя немного виноватой.

К тому времени, когда она возвращается домой, сворачивая на Виста-креснт так, что из-под колес летит не закатанный в асфальт гравий, и, как всегда, вызывая в нем тихое бешенство, ставит «фэлкон» в гараж недостаточно глубоко, так что бампер выступает ровно настолько, чтобы нельзя было закрыть дверь, — длинные тени от травинок сливаются со срезанными верхушками, и Кролик стоит у их единственного деревца, тощего клена, притянутого проволокой к колышкам, и ладонь у него саднит от секатора, которым он подрезал кусты вдоль дорожки.

— Гарри, — вырывается у Дженис, — ты на улице? Как это на тебя не похоже!

И в самом деле: в Парк-Вилласе с его образцовыми участками в четверть акра и непременными трубами от садовых грилей обитателей не выманишь на улицу, даже детишек летом, а в районе стоящих впритык кирпичных домов, где прошло детство Кролика, дети всегда на улице, прячутся в жиденьких кустах, устраивают потасовки на гравиевых дорожках, играют в безопасности неподалеку от окон, откуда кто-нибудь из взрослых непременно следит за ними. Здесь же — уныние прерии, голое небо, исчерченное тонкими вешалками антенн. Небо, отравленное радиоволнами. И запах запустения, словно исходящий из-под земли.

— Какого черта, где ты была?

— На работе, естественно. Папа всегда говорил — нельзя подстригать траву после дождя: она вся прибита к земле.

— Значит, на работе — естественно! И что ж в этом естественного?

— Гарри, ты такой странный. Папа вернулся сегодня с гор и задержал меня после шести, чтобы разобраться в путанице, которую устроила Милдред.

— А я считал, что он вернулся с гор несколько дней тому назад. Значит, ты тогда солгала. Зачем?

Дженис идет к нему по скошенной траве, и они стоят рядом — он, она и дерево, тощий клен, который никак не вырастет, — стоят, словно ослепленные ярким режущим светом. До них доносится запах керосина — кто-то решил устроить в пятницу вечером пикник с грилем. Своих соседей по Пенн-Вилласу они не знают, это жильцы временные — бухгалтеры, торговцы, инспекторы, монтажники, чьи жизни мелькают мимо в проезжающих машинах да проявляются в криках невидимых детей. Лицо Дженис заливается краской. Тело принимает вызывающий изгиб.

— Забыла, это была глупая ложь, ты был такой злой по телефону — надо же было мне что-то сказать. И мне показалось это самым простым — сказать, что папа там, ты же знаешь, какая я. Знаешь, как я теряюсь, все путаю.

— И сколько еще лжи ты на меня вывалишь?

— Нисколько. По-моему, это все. Может, забыла какую-то ерунду — сколько что стоит, словом, то, о чем лгут все женщины. Женщины, Гарри, любят приврать — без этого скучно. — И кокетливо, что совсем на нее не похоже, она высовывает кончик языка и упирает его в верхнюю губу — точно пружинка в капкане.

Она делает шажок к деревцу и гладит его. Кролик спрашивает:

— А где Нельсон?

— Я договорилась с Пегги, что он заночует у Билли.

— Опять с этими тупицами! Они ему только голову забивают невесть чем.

— У Нельсона в его возрасте голова, хочешь не хочешь, будет чем-то забита.

— Я почти твердо обещал папе, что мы сегодня приедем к ним, навестим маму.

— Не понимаю, почему мы должны ее навещать. Она никогда меня не любила, все делала, чтобы отравить наш брак.

— Еще один вопрос.

— Да?

— Ты трахаешь Ставроса?

— Я считала, что трахают только женщин.

Дженис поворачивается и вприпрыжку бежит в дом, вверх по трем ступенькам — в дом, обшитый яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик убирает косилку в гараж и входит в дом сбоку, через кухню. Дженис уже там — грохочет кастрюлями, готовя ужин. Кролик спрашивает:

— Не пойти ли нам для разнообразия куда-нибудь поужинать? Я знаю отличный греческий ресторанчик недалеко от Сливовой улицы.

— Он чисто случайно там появился. Признаю, рекомендовал этот ресторан Чарли, — а что в этом плохого? Ты ему открыто грубил. Ты вел себя возмутительно.

— Вовсе я не грубил, у нас была политическая дискуссия. Я люблю Чарли. Он парень что надо, если учесть, кто он такой — сочувствующий левым, уклончивый, хитрый иммигрантик.

— Право же, последнее время ты стал очень странный, Гарри. Видно, болезнь матушки так на тебя действует.

— У меня такое впечатление, что в ресторане ты отлично разбиралась в меню. Ты уверена, что Ставрос не водит тебя туда обедать? Или ужинать, когда ты задерживаешься допоздна? Ты просидела на работе уйму вечеров, и непохоже, чтобы много сделала.

— Ты же понятия не имеешь, что надо было сделать.

— Я знаю, что твой старик и Милдред Крауст отлично со всем этим справлялись безо всяких переработок.

— С лицензией на продажу «тойот» дело приобретает совсем другой размах. Счета так и сыплются — транспортные накладные, налоговые квитанции, таможенный сбор. — Слова, нужные для защиты, так и всплывают в памяти Дженис — вот так же в детстве она сооружала снежные дамбы в канаве. — Так или иначе, у Чарли куча девчонок, он в любой момент может подцепить любую незамужнюю, моложе меня. Они теперь все сами запрыгивают в постель, даже без приглашения, — само собой разумеется, все сидят на противозачаточных. — Вот эту фразу можно было не произносить.

— Тебе-то откуда это известно?

— Он мне рассказывает.

— Значит, вы очень сдружились.

— Не очень. Просто время от времени он приунывает или ему хочется немножко материнского внимания.

— Ну да, может, его пугают эти жаркие молодые груди, может, ему нравятся женщины постарше — mamma mia[27] и тому подобное. Этим прилизанным средиземноморцам нужна мамочка.

Ее завораживает то, как он ходит вокруг и около, и она подавляет в себе инстинктивное желание прийти ему на помощь, помочь найти правду, которая занимает такое большое место в ее мыслях, что она с трудом подбирает слова, чтобы обойти ее.

— Но зато, — продолжает Кролик, — все эти девицы — не дочки босса.

Да, именно такая мысль должна была прийти ему в голову, так думала и она вначале, когда Ставрос впервые похлопал ее по заду, а она стояла, не зная, как распутать клубок цифр, в которых ничего не понимала; так думала и она, когда Ставрос предложил ей вместе перекусить сандвичами, воспользовавшись тем, что папа вышел на площадку, или когда они впервые в пять вечера пошли в бар «Атлас», что рядом с магазином, выпить виски, или когда начали целоваться в машине, причем всякий раз брали с площадки другую, и пахло новой машиной, пахло лаком, словно их касания прожигали лаковое покрытие. Так думала и она, пока Ставрос не убедил ее, что именно она ему нужна, смешная, немолодая, нелепая Дженис Энгстром, урожденная Спрингер, вновь вернувшаяся в бутонную стадию, вновь ставшая девчонкой Спрингер; это ее кожу он лизал как мороженое, ее время крал, спрессовывая его в твердый бриллиант, ее нервы закручивал в тугую часовую пружину наслаждения, которая стремительно сжималась и разжималась, пока не убаюкивала в лихорадочном забытьи, — она находилась во власти столь сильного гипноза, что потом, лежа в своей постели, вообще не могла заснуть, точно проспала весь день. Его квартира, как они обнаружили, была всего в двенадцати минутах от работы, если ехать через старый рынок, от которого теперь остался лишь ряд пустых лотков под жестяными крышами.

— Какая ему выгода от того, что я — дочка босса?

— Это может создать у него впечатление, что он лезет вверх по социальной лесенке. Все эти греки, поляки и прочие только о том и думают.

— Никогда не представляла себе, Гарри, что в тебе столько расовых предрассудков.

— Так да или нет насчет тебя и Ставроса?

— Нет. — Но, солгав, она почувствовала — как чувствовала ребенком, наблюдая за своей тающей снежной дамбой, — что правда прорвется: слишком то, что происходит, огромно, слишком постоянно; ей страшно, и она готова закричать, но придется пройти через это, признаться, как признаются малыши. От сознания этого она почувствовала такую гордость!

— Ах ты, тупица, сука, — произносит Кролик. И ударяет ее — не по лицу, а в плечо — так толкают просевшую дверь.

Она отвечает ему ударом — бьет неуклюже, в шею, куда дотягивается рука. Гарри это доставляет мгновенное удовольствие — словно луч солнца осветил тоннель. Он наносит ей три, четыре, пять ударов, не в силах остановиться, устремляясь к солнечному лучу, — бьет не так сильно, как мог бы, но достаточно сильно: Дженис начинает всхлипывать; она сгибается, так что теперь он бьет словно молотом по ее спине, по шее под таким углом, что видит лишь белый как мел пробор, белый, как свеча, затылок, лямку бюстгальтера, просвечивающую сквозь материю блузки. Ее приглушенные всхлипывания становятся громче, и, пораженный красотой ее унижения, скрюченной позой и выражением лица, он останавливается. Дженис чувствует, что больше он ее не ударит. Она перестает скрючиваться, хлопается на бок и принимается громко плакать, пронзительно подвывая, издавая страшноватые звуки, прерываемые судорожными вздохами. Лицо у нее красное, сморщенное, как у новорожденной, — в приступе любопытства Кролик падает на колени, чтобы рассмотреть ее. Черные глаза Дженис вспыхивают, и она плюет вверх, ему в лицо, но просчитывается, и слюна падает на лицо ей самой. До Кролика же долетают лишь брызги. Разъярившись оттого, что оплевала сама себя, Дженис кричит:

— Я сплю, да, да, я сплю с Чарли!

— Вот дерьмо, — тихо произносит Кролик, — конечно, спишь. — И прижимает голову к ее груди, чтобы защитить лицо от ее ногтей; он стискивает ей бока, вернее, обхватывает ее, пытаясь приподнять с пола.

— Я люблю его. Черт бы тебя подрал, Гарри. Мы только и делаем, что занимаемся любовью.

— Вот и хорошо, — стоном вырывается у него: так жаль, что этот свет, затоплявший его, гаснет, уходит исступление, с каким он бил ее и заставил раскрыться. Теперь одной больной станет больше, еще одна забота на его голову. — Хорошо для тебя.

— Наша связь продолжается уже месяцы, — продолжает раскрываться она, изворачиваясь и пытаясь высвободиться, чтобы еще раз в него плюнуть от бешенства из-за его реакции. А Кролик крепко прижимает ее руки к бокам и еще сильнее сдавливает. Она глядит на него в упор. Лицо у нее безумное, застывшее, замороженное. Она старается найти, чем бы его больнее уязвить. — Ему я такое делаю, — говорит она, — чего тебе никогда не делала.

— Конечно, делаешь, — бормочет он, жалея, что нет свободной руки, чтобы погладить ее по лбу, вновь привлечь к себе.

Он видит ее блестящий лоб, видит блестящий линолеум на полу в кухне. Ее волосы разметались завитками, сливаясь с завитками линолеума с разводами под мрамор, протертого у мойки. Из забитого водостока мойки поднимается противный сладковатый запах. Дженис безудержно плачет, размякает, и Кролик без труда поднимает ее и переносит в гостиную на диван. У него появилась сила зомби, колени дрожат, ладонь, натертая секатором, превратилась в затвердевший полумесяц.

Дженис погружается в мягкое сиденье дивана.

Стараясь поддержать поток ее откровений, подобно врачу, прикладывающему влажный тампон к нарыву, Кролик подсказывает ей:

— В постели он лучше меня.

Дженис прикусывает язык, пытаясь продумать ход, озирая развалины своего брака в поисках спасения. Смешанные желания — спасти свою шкуру, быть доброй, быть точной — замутняют ее первоначальный страх и злость.

— Он другой, — говорит она. — Я возбуждаю его больше, чем тебя. Уверена, это потому, что мы не муж и жена.

— И где же вы этим занимаетесь?

Мимо проносятся миры, затуманивая ее глаза: сиденья в машинах, чехлы, изнанка крон деревьев вверху — сквозь ветровое стекло, серовато-бежевое ковровое покрытие на узком пространстве между тремя зелеными стальными столами и сейфом с картонным макетом «тойоты», номера в мотелях с картонной обшивкой на стенах и скрипучими кроватями, неприветливая холостяцкая квартира Чарли, обставленная тяжелой мебелью, с подцвеченными фотографиями родственников в серебряных рамках.

— В разных местах.

— Намереваешься выйти за него замуж?

— Нет. Нет.

Почему она так говорит? Сама возможность подобного решения открывает пропасть. Она этого не знала. Дверь, которая в ее представлении вела в сад, на самом деле открывалась в пустоту. Она делает попытку придвинуться к Гарри, притянуть его к себе; она лежит на диване в одной туфле, чувствуя, как начинают саднить ушибы, он же, как принес ее сюда и положил, так и стоит на ковре на коленях. Она пытается притянуть его к себе, но он застыл точно мертвый: она убила его.

— Неужели я так плохо с тобой обращался? — спрашивает он.

— Нет, милый, нет. Ты чудесно со мной обращался. Ты вернулся ко мне. Ты вкалываешь на такой грязной работе. Я сама не знаю, что на меня нашло, Гарри, право, не знаю.

— Что бы это ни было, оно не прошло, — говорит он ей.

Он сейчас так похож на Нельсона — недовольный, обиженный, озадаченный, что сам вдруг что-то вскрыл, извлек на свет божий. Дженис понимает, что придется заняться с ним любовью. В ней борются противоречивые чувства — желание, вспыхнувшее к этому незнакомцу с бледным, безволосым телом, возмущение этим желанием, удивление тем, сколь многослойно предательство.

Он делает попытку не потерять ее — отодвигается от дивана, но продолжает сидеть на полу и выражает готовность поговорить, установить равновесие.

— Ты помнишь Рут?

— Это та шлюха, с которой ты жил, когда ушел от меня.

— Она была не совсем шлюха.

— Не важно, так что с ней?

— Года два назад я снова ее встретил.

— И переспал с ней?

— О Господи, нет. Она стала очень праведная. Вот так-то. Мы встретились на Уайзер-стрит, она делала закупки. Ее так разнесло, я даже не узнал ее, она, по-моему, узнана меня первой — вижу, какая-то женщина пристально посмотрела на меня, и я вдруг понял: Рут. У нее все такая же копна волос. Пока до меня дошло, что это Рут, она уже прошла мимо, и я какое-то время шел за ней, а она вдруг нырнула в «Кролл». Я решил — пусть судьба распорядится, и стал ждать у бокового выхода: если она выйдет отсюда, я скажу «здравствуй», а если выйдет из какой-нибудь другой двери, — что ж, не судьба. Я решил подождать пять минут. В общем-то не так уж я и стремился с ней встретиться. — Но, произнося это, Кролик почувствовал, что сердце у него, как тогда, заколотилось быстрее. — Я уже собрался уходить, как она появилась с двумя тяжеленными сумками, посмотрела на меня и выпалила: «Оставь меня в покое».

— Она любила тебя, — поясняет Дженис.

— И да, и нет, — говорит он, и от этого самодовольного тона у нее пропадает всякое сочувствие к нему. — Я предложил угостить ее стаканчиком, но она разрешила мне лишь проводить ее до автостоянки, на месте прежнего, старенького магазина «Акме». Живет Рут, как она мне сказала, в направлении Гэлили. Муж ее — фермер, держит несколько школьных автобусов — у меня такое впечатление, что он старше ее и что у него прежде была семья. Она сказала, что у них трое детей — девочка и двое мальчиков. Рут показала мне их фото, которое она хранит в бумажнике. Я спросил, как часто она приезжает в город, и она ответила: «Для тебя — никогда».

— Бедненький Гарри, — говорит Дженис. — Не очень приятно услышать такое.

— Что ж, да, и все же. Она погрузнела, как я сказал, будто спряталась внутри этой толстухи — такая же, как все: толстая хозяйка, навьюченная сумками, и все-таки это была она.

— Приятно. Значит, ты все еще любишь ее, — говорит Дженис.

— Нет, я не любил ее и не люблю. Ты, значит, не слышала самого худшего, что она сделала.

— Ни за что не поверю, что ты не пытался связаться с ней после того, как вернулся ко мне. Хотя бы чтоб узнать, как она поступила со своей… беременностью.

— Я считал, что не должен этого делать.

Но он видит сейчас в черных глазах жены осуждение — значит, правила тут более сложные, и по этим правилам он должен был поступить иначе. Помимо правил, которые лежат на поверхности, существуют еще другие, и ими тоже нельзя пренебрегать. Дженис следовало объяснить ему это, когда она принимала его назад.

— Что же было самое худшее? — спрашивает Дженис.

— Не знаю, следует ли мне говорить тебе об этом.

— Скажи. Давай расскажем друг другу все, а потом разденемся.

Голос ее звучит устало. Должно быть, сказывается шок оттого, что она все ему выложила. Кролик говорит, чтобы отвлечь ее, — так принимаются шутить, чтобы отвлечь проигравшего в покер.

— Ты уже все сама сказала. Про ребенка. Я подумал об этом и спросил у Рут, сколько лет ее старшей дочке. Она мне не сказала. Я попросил ее еще раз показать мне фотографию, чтобы посмотреть — ну, понимаешь, нет ли сходства. Она не стала мне показывать. Принялась надо мной смеяться. Вообще вела себя препротивно. И сказала еще одну очень странную вещь.

— Что же?

— Я забыл, как именно она выразилась. Окинула меня взглядом и сказала, что я потолстел. Услышать такое от нее! Потом сказала: «Беги мимо, Кролик. Твое время хрумкать капусту прошло». Что-то в этом роде. Меня давным-давно никто не называет Кроликом — я просто обалдел. Произошло это два года тому назад. По-моему, осенью. С тех пор я ее не видел.

— А теперь скажи мне правду. За эти десять лет неужели у тебя не было другой женщины?

Он возвращается мыслью назад, натыкается на несколько темных мест: комната в Польско-Американском клубе, где «Верити» устроила очередную ежегодную попойку, тощая плоскогрудая простуженная девчонка, так и не снявшая ни свитера, ни бюстгальтера; а потом этот жуткий эпизод на побережье в Нью-Джерси: Дженис и Нельсон отправились тогда в увеселительный парк, а он вернулся с пляжа и был в одних трусах, когда раздался стук в дверь их домика и на пороге появилась приземистая цветная девица в сопровождении двух тощих мальчишек и предложила ему себя за пять или за семь долларов — в зависимости оттого, что он пожелает. Он не сразу понял и заставил ее повторить — она произнесла, опустив глаза, под хихиканье мальчишек: «по-обычному» или «в рот». В испуге он быстро закрыл перед их носом хлипкую дверь, запер ее, чтобы насильники до него не добрались, и разрядился, уткнувшись лицом в стену; от стены пахло сыростью и солью. И он говорит Дженис:

— Понимаешь, после случая с Бекки меня что-то не очень тянет на секс. Вроде и желание возникает, хочется, а потом будто меня выключают.

— Дай-ка мне подняться.

Дженис встает перед телевизором, экран — зеленоватый пепел. Она ловко раздевается. Груди с темными сосками свисают и подрагивают, когда она снимает колготки. Линия загара проходит под горлом. Раньше летом, в иные воскресенья, они ездили в бассейн Западного Бруэра, но мальчик стал слишком взрослым, чтобы ездить с родителями, так что теперь они больше туда не ездят. А на Побережье они не были с тех пор, как Спрингеры обнаружили Поконы — кишащие микробами бурые озера, зажатые темной зеленью. Кролик эти места терпеть не может и никогда туда не ездит, вообще никуда не ездит, проводит отпуск дома. В свое время он мечтал поехать на юг — во Флориду или в Алабаму, увидеть хлопковые поля и крокодилов, но это были мальчишеские мечты, и они умерли вместе с малышкой. Однажды он был в Техасе — ну и достаточно. Высунув кончик языка, Дженис, голая, расстегивает ему рубашку, подолгу возится с каждой пуговицей. Он в каком-то отупении перехватывает у нее инициативу, завершает начатое. Брюки, наконец — ботинки. Носки. Воздух ласкает его, — воздух еще не погасшего дня, летний воздух щекочет кожу, которая никогда не видит света. Они с Дженис уже много лет не занимались любовью при свете. Она вдруг спрашивает его в самый разгар:

— Тебе нравится все видеть? Я раньше так стеснялась.

В сумерках они садятся поесть, по-прежнему голые, — едят сандвичи с колбасой-салями, которые приготовила Дженис, и пьют виски. Дом у них стоит темный, хотя во всех остальных домах вокруг загорается свет. Свет от соседей и от машин, проносящихся по Виста-креснт, бросает в комнату мягкий косой отсвет, рождая свидетелей: ребра полок открытого стеллажа мелькают параллельными шпагами, лампа с основанием из дерева-плавника отбрасывает носорожью тень, Нельсон улыбается с подцвеченной школьной фотографии, что стоит в картонной рамке на камине. Дженис, чтобы было видно в темноте, включает телевизор без звука, и при голубоватом мелькании кадров — модель модуля в полете, оцепление, выставленное перед разгромленным супермаркетом, весельная лодка, пересекшая Атлантику и причалившая во Флориде, кадры из разных комедийных сериалов и мелодраматичных вестернов, сменяющие друг друга серые лица во весь экран, неустойчивые, как ртуть, — они снова занимаются любовью: тело ее словно из мелкого шелковистого песка, рот — черная дыра, глаза — провалы с искрами огня, а его тело — как голая равнина, освещаемая бомбардировками, беззвучно взрывающимися картинами, мелькающими так же тихо, как игривые ласки Дженис, которые током пронзают его, но не ранят. Она выворачивается наизнанку и осыпает его дарами познаний, приобретенных за последние месяцы, — ее аппетиты пугают Кролика, он понимает, что ему их не удовлетворить, как невозможно удовлетворить аппетиты Земли, когда речь идет о смерти. Чувство вины рождает в ней любовь, а любовь рождает буйство. В первый раз все кончилось слишком быстро, во второй было сладко — в это был вложен и труд и пот, в третий раз — до боли сладко: тут работал почти исключительно дух, а в четвертый раз, поскольку четвертого раза не получилось, — было грустно: она сидела верхом на его бедрах, при мерцающем тусклом свете телевизора видно было ее разверстое влагалище, сидела опустив голову, так что волосы щекотали ему живот, и холодные слезы капали на обмякшую плоть, не оправдавшую ее ожиданий.

— Боже! — восклицает он. — Совсем забыл. Мы же должны были сегодня поехать к маме!


Ему снится, что он едет на север с Чарли Ставросом в маленькой малиновой «тойоте». Рычаг переключения скоростей тоненький, как карандашик, и Кролик боится его сломать. А кроме того, он в туфлях для гольфа, с шипами на подошвах, что затрудняет пользование педалями. Ставрос сидит с ним рядом и что-то настойчиво бубнит, властно жестикулируя квадратными руками в кольцах, — излагает ему свою проблему: Линдон Джонсон предложил ему пост вице-президента. Им там нужен грек. Ставросу хотелось бы принять это предложение, но он не желает покидать Бруэр. Так что они ведут переговоры о том, чтобы переместить, по крайней мере на лето, Белый дом в Бруэр. Здесь полно пустующих участков, на которых можно построить здание, поясняет Чарли. А Кролик думает, может, в таком случае представится шанс расстаться с типографией и заделаться «белым воротничком». Будущее за сферой обслуживания и компьютерами. Он говорит Ставросу в надежде приобщиться к делу: «Я мог бы лизать почтовые марки». И показывает ему язык. Они на сверхскоростном шоссе, мчатся на север, в опустевшие угольные районы, и дальше — необжитые земли северной Пенсильвании. И вдруг среди лесов и озер, возле шоссе, появляется странный белый город — холм за холмом, до самого горизонта, высятся дома, белые, как простыни, огромный город, и, как ни странно, похоже, у него нет названия. Они останавливаются на окраине, у аптеки, и Ставрос дает Кролику карту — тот с трудом определяет на ней их местонахождение. Город, помеченный кружочком, называется просто: Подъем.

Подъем, Подъем… Сон до того противный, что Кролик просыпается — с головной болью и вставшим членом. По ощущению член — тонкий, как сосулька, его саднит от упражнений с Дженис. Кровать рядом с ним пуста. Кролик припоминает, что они легли в постель после двух, когда на экране замелькали полосы и включился зуммер. Снизу до него доносится гудение пылесоса. Значит, Дженис уже на ногах.

Он надевает субботнюю одежду — залатанные хлопчатобумажные брюки и абрикосовую трикотажную рубашку-поло — и спускается вниз. Дженис пылесосит в гостиной, толкая перед собой туда-сюда серебристую палку. Она бросает на него взгляд — выглядит она постаревшей. Священники похожи на мальчишек, старые девы не седеют до пятидесяти с лишним. А нас, остальных, сжирает демон. Дженис говорит:

— Там на столе апельсиновый сок и яйцо в кастрюльке. Дай мне докончить комнату.

Усевшись за стол, Кролик обозревает свой дом. Ему видны отсюда с одной стороны кухня, с другой — гостиная. Обстановка, среди которой он проводит жизнь, выглядит в утреннем свете марсианской: кресло, обтянутое синтетической материей с серебряной нитью, диван с квадратными подушками из поролона, низкий столик — имитация старинной сапожной скамьи, лампа с основанием из дерева-плавника — все не слишком пригодное для той цели, какой должно служить, вещи, которые не стоит чинить, вещи, к которым человек не приложил живую руку, обстановка, среди которой он жил, но к которой так и не привык, созданная из непонятных материалов, выцветшая, как выцветает мебель в витрине универмага, состарившаяся, так и не усладив его тела. Апельсиновый сок — кислятина, это даже и не замороженный апельсиновый сок, а какая-то химия оранжевого цвета.

Кролик разбивает яйцо на сковородку, уменьшает огонь, вспоминает про мать и чувствует себя виноватым. Дженис выключает пылесос, приходит на кухню, наливает себе кофе, садится напротив Кролика. Под глазами у нее лиловые тени.

— Ты ему скажешь? — спрашивает Кролик.

— Наверное, должна сказать.

— Зачем? Разве тебе не хочется удержать его?

— Что ты такое говоришь, Гарри?

— Держи его при себе, если он делает тебя счастливой. У меня это, видимо, не получается, так что продолжай в том же духе, пока не насытишься.

— А что, если я никогда не смогу насытиться?

— Тогда, наверное, тебе надо выходить за него замуж.

— Чарли никогда ни на ком не женится.

— Кто это говорит?

— Он как-то сказал. Я спросила его почему, но он не сказал. Возможно, из-за сердца. Мы разговаривали об этом один-единственный раз.

— А о чем же вы с ним разговариваете? Кроме того, каким способом в следующий раз трахаться.

Она могла бы попасться на удочку и ответить, но молчит. Сегодня утром она очень спокойная, очень честная, очень сдержанная, и это ему нравится. Такой серьезной он не привык ее видеть. Есть в нас струны, которые должен задеть кто-то со стороны.

— Мы вообще мало разговариваем. Говорим о всяких смешных мелочах — о том, что увидели из его окна, что вытворяли детьми. Он любит слушать меня: мальчиком он жил в самой паршивой части Бруэра, так что Маунт-Джадж казался ему седьмым чудом света. Он называет меня богатой сучкой.

— Еще бы — дочка босса.

— Не надо, Гарри. Ты это уже говорил вчера вечером. Тебе не понять. То, о чем мы говорим, покажется тебе глупостью. А у Чарли есть дар — все делать интересным: вкус еды, цвет неба, заглядывающих к нам покупателей. Когда ты проникнешь сквозь его оборонительные заграждения, сквозь эту скорлупу «крепкого» орешка, перед тобой окажется очень чуткий малый, которому нравится все, что он видит. Вчера вечером, после того как ты ушел, он ужасно переживал, что вынудил тебя сказать лишнее, то, чего тебе говорить не хотелось. Он ненавидит препираться. Любит жизнь. Правда, Гарри. Он любит жизнь.

— Мы все ее любим.

— Да нет. По-моему, нашему поколению — так уж мы воспитаны — трудно любить жизнь. А Чарли любит. Как любит дневной свет. Хочешь, я тебе что-то скажу?

— Конечно, — соглашается он, хотя знает, что это причинит ему боль.

— Любовь при дневном свете — ничего лучше быть не может.

— О'кей. Успокойся. Я ведь сказал: держи при себе своего сукиного сына.

— Я тебе не верю.

— Только одно условие. Постарайся, чтобы мальчик ничего не знал. Моя мать, например, уже знает — к ней приходят друзья и рассказывают. Весь город говорит об этом. Это к слову о дневном свете.

— Ну и пусть, — бросает Дженис. И встает. — Черт бы побрал твою мать, Гарри. Она только и делала, что отравляла наш брак. А теперь сама тонет в собственной отраве. Подыхает, и я этому рада.

— Господи, не говори так.

— А почему? Она бы так сказала, если б на ее месте была я. На ком она хотела, чтобы ты женился? Скажи мне, кто был бы для тебя достаточно хорош? Кто?

— Моя сестра, — предполагает он.

— Разреши сказать тебе еще кое-что. В начале наших встреч с Чарли всякий раз, как я чувствовала себя виноватой и никак не могла расслабиться, мне достаточно было подумать о твоей матери, об ее отношении не только ко мне, но и к Нельсону, к собственному внуку, и я говорила про себя: о'кей, давай наяривай, и у меня все шло как по маслу.

— О'кей, о'кей, избавь меня от подробностей мелким шрифтом.

— Я устала, устала щадить тебя. Сколько было дней… — Дженис так грустно в этом признаваться, что лицо ее будто стягивает сеткой, и оно становится уродливым, — когда я жалела, что ты вернулся. Ты был когда-то красивым беспечным малым, и мне предстояло день за днем наблюдать, как этот малый умирает.

— Но ведь вчера вечером было не так уж и плохо, верно?

— Нет. Было так хорошо, что я даже разозлилась. Я теперь уже ничего не понимаю.

— Ты сроду ничего не понимала, детка. — И добавляет: — Если я и умирал, то ты мне в этом очень помогала.

А сам снова хочет трахать ее, хочет, чтобы она снова вывернулась наизнанку. Прошлой ночью она в какой-то момент всю себя вложила в язык, и его рот склеился с ее ртом словно эмбрион, в котором еше не произошло разделения клеток.

Звонит телефон. Дженис снимает трубку со стены на кухне и говорит:

— Привет, пап. Как было в Поконах? Нет, я знаю, что вы вернулись уже несколько дней тому назад, я спросила просто так. Конечно, он здесь. Даю. — И протягивает трубку Кролику: — Тебя.

Старик Спрингер произносит своим хрипловатым голосом, в котором звучат примирительные, уважительные нотки:

— Как дела, Гарри?

— Недурно.

— Тебя все еще интересует игра? Дженис упомянула, что ты спрашивал про билеты на сегодняшний матч. Они у меня в руках — три билета прямо позади первой базы. Менеджер команды уже двадцать лет как мой клиент.

— Угу, отлично. Нельсон ночевал у Фоснахтов, но я его привезу. Встретимся у стадиона?

— Давай я заеду за вами, Гарри. Я буду рад подвезти вас на моей машине. А Дженис мы оставим твою.

В голосе его появилась нотка, которой раньше не было, — какая-то мягкость, еле уловимая вкрадчивость, будто он обращается к калеке. Он тоже знает. Весь мир знает. На будущей неделе это уже появится в «Вэте»: «Жена линотиписта спит с местным торговцем. Грек занимает ярко выраженную позицию против вьетнамской войны».

— Скажи, Гарри, — продолжает Спрингер все тем же вкрадчивым тоном, — как здоровье матушки? Мы с Ребеккой очень этим обеспокоены. Очень обеспокоены.

— Отец говорит, примерно так же, без изменений. Это, видите ли, медленный процесс. Теперь изобрели лекарства, которые замедляют его еще больше. Я собирался на этой неделе съездить в Маунт-Джадж навестить ее, но не получается.

— Когда поедешь, Гарри, передай ей от нас привет. Передай привет.

Все повторяет дважды — наверное, и лицензию на продажу «тойот» получил, потому что японцы со второго раза поняли его.

— О'кей, конечно. Хотите еше поговорить с Дженис?

— Нет, Гарри, оставь ее себе. — Шутка. — Я буду у вас в двенадцать двадцать — двенадцать тридцать.

И вешает трубку. Дженис ушла из кухни. Кролик обнаруживает ее в гостиной — она плачет. Он подходит к ней, опускается возле дивана на колени и обхватывает жену руками, но все жесты у него деревянные, словно он на сцене выполняет указания режиссера. На блузке у Дженис не хватает пуговицы, и он видит изгиб ее смуглой груди в бюстгальтере, а ухо обжигает ее горячее дыхание. Она говорит:

— Ты не можешь понять, какой он был хороший. Не сексуальный, не забавный, просто хороший.

— Отчего же, могу. Я знавал хороших людей. От общения с ними ты и сам становишься хорошим.

— От общения с ними начинаешь думать, что и ты хороший, и поступки твои хорошие. Чарли никогда не говорил мне, что я тупица, как ты это делаешь что ни час, хотя он куда умнее, чем тебе кажется. Он окончил бы колледж, если б не был греком.

— Вот как. Теперь что же, греков не принимают в колледж? Слишком большая квота отведена для ниггеров?

— Ты просто больной, Гарри!

— Это потому, что никто не говорит мне, какой я хороший, — парирует он и поднимается с колен.

Ее затылок сверху кажется таким незащищенным. Достаточно хорошего удара карате — и все.

Слышен хруст гравия на подъездной дорожке — что-то рановато для Спрингера. Кролик подходит к окну. Голубой «крайслер фьюри». Передняя дверца открывается, и вылезает Нельсон. С другой стороны появляется Пегги Гринг в солнечных очках и мини-юбке, из-под которой торчат ее толстые ляжки, как большие пальцы банкомета. Несчастье — ее ведь бросил муж — сделало Пегги собранной, деловитой, резкой. Она едва здоровается с Кроликом, а очки скрывают глаза, по которым — он это знает еще со школы — все равно ничего не прочтешь. Женщины уходят на кухню. Кролик слышит, как хлюпает носом Дженис, и понимает, что происходит исповедь. Он выходит во двор, чтобы закончить начатую вчера вечером работу. Вокруг, до самого горизонта Пенн-Вилласа, на задних дворах Виста-креснт с их трубами от печек-гриль и алюминиевыми сушилками для белья, работают другие мужчины — от дома к дому эхом разносится звук косилок, движения Кролика — наклон, толчок — повторяются, словно в осколках зеркала, свисающего с жаркого белесого неба. Эти его соседи — они приезжают с мебелью в фургонах и так же в фургонах уезжают. Они собираются все вместе, чтобы подписать бесполезные требования об улучшении работы водопровода и канализации и противопожарной безопасности, но больше ни по какому поводу не общаются. Нельсон выходит из дома и спрашивает:

— Что с мамой?

Кролик выключает косилку.

— А в чем дело?

— Она сидит за столом с миссис Фоснахт и ужасно плачет.

— До сих пор? Не знаю, малыш, чем-то она расстроена. Одно запомни про женщин: они иначе устроены, чем мы, — легче плачут.

— Мамуля почти никогда не плачет.

— Тогда, может, ей и полезно выплакаться. Ты хорошо вчера выспался?

— Не очень. Мы смотрели старый фильм про торпедоносцев.

— На «Взрывных»-то пойти хочешь?

— Конечно.

— Но не слишком, да?

— Я не так люблю спорт, как ты, пап. Их всех только и волнует, кто кого победит.

— Так это и есть жизнь. Человек человеку волк.

— Ты так считаешь? Почему нельзя обо всем договориться по-хорошему? Всем всего хватило бы, можно ведь и поделиться.

— Думаешь, что можно? Тогда почему бы не поделить лужайку и не подстричь ее вдвоем? Потолкал бы немного косилку.

— Ты задолжал мне мои денежки. — Кролик протягивает ему доллар и два четвертака, и Нельсон говорит: — Я коплю на мини-мотоцикл.

— Желаю успеха.

— И потом, пап…

— Да?

— Я считаю, что должен получать доллар двадцать пять за час работы. Это все равно меньше минимальной платы, установленной правительством для рабочих.

— Вот видишь! — говорит ему Кролик. — Человек человеку волк.

Он идет в дом, моет руки, счищает травинки с манжет рубашки, накладывает пластырь на подушечку большого пальца (очень нежное место: в школе говорили, если у девчонки это место пухлое, значит, она сексуальная), в это время в ванную входит Дженис, закрывает дверь за собой и говорит:

— Я решила сказать ему. Пока вы будете на матче, я ему скажу.

Лицо у нее напряженное, но сухое — пятнышки сырости поблескивают лишь возле носа. Ее шмыганье звучит громче среди кафельных стен. Снаружи доносится рев «фьюри», на котором уезжает Пегги Гринг.

— Скажешь что и кому?

— Скажу Чарли. Что все кончено. Что ты знаешь.

— Я уже говорил: держи его при себе. Ничего не предпринимай — по крайней мере сегодня. Успокойся. Выпей. Сходи в кино. Посмотри снова тот фильм про космос — ты тогда проспала самое интересное.

— Это будет трусостью. Нет. Мы с ним всегда были честны друг с другом: я должна сказать ему правду.

— По-моему, ты просто ищешь предлог, чтобы повидаться с ним, пока я буду на стадионе.

— Только так ты и можешь думать.

— А что, если он предложит тебе переспать с ним?

— Не предложит.

— А если все-таки предложит — по случаю окончания учебы?

Она смело смотрит ему в глаза — черный взгляд прокален в горниле предательства. До него доходит: в развитии самосознания заложено предательство. Иного пути нет. Нельзя к чему-то прийти, не оставив чего-то позади.

— Я приму предложение, — говорит она.

— Где же ты его найдешь?

— На «пятачке». Летом по субботам он задерживается там до шести.

— И чем же ты ему это объяснишь? Что решила порвать с ним.

— Да тем, что ты знаешь.

— А что, если он спросит, почему ты мне рассказала?

— Ясно почему. Потому что я твоя жена.

Слезы вспучиваются меж ее век, и лицо разъезжается, как у Нельсона, когда он признается в затаенной причине своих страданий — что получил двойку, или стащил что-то по мелочи, или голова опять болит. Гарри сдерживает импульсивное желание обнять жену — не хочет он отупеть и одеревенеть. Она рыдает и чуть не теряет равновесие, сидя на краю ванны, и пластиковая занавеска, закрывающая душ, шуршит, задетая ее плечом.

— Неужели ты мне позволишь? — произносит она наконец.

— Позволю — что?

— Встретиться с ним!

Получив столь щедрый дар в виде демонстрации ее неприкрытого горя, он теперь может позволить себе жестокость. И холодно говорит:

— Встречайся, если хочешь, лишь бы мне не встречаться с этим мерзавцем.

И, избегая смотреть на ее лицо, он видит в зеркале подвесного шкафчика себя: крупный бледный мужчина с розовой кожей и наметившимся вторым подбородком, с маленьким узкогубым ртом, скривившимся в подобии улыбки.

Снаружи снова раздается хруст гравия. Из окна ванной Кролик видит серовато-бежевую крышу новой «тойоты-универсала» Спрингера. Он кричит Нельсону:

— Дед прибыл. Еде-ем. — И шепотом говорит Дженис: — Выжди, детка. Ничего не предпринимай. — А садясь рядом с тестем, протискиваясь в хитросплетения нейлоновых ремней, произносит нараспев: — Купи мне оре-ешков и кре-е-керов…

Стадион находится на южной стороне Бруэра — минуешь дорожную развязку в виде клеверного листа, проезжаешь кирпичные громады двух старых чулочных фабрик и выбираешься на трехполосное шоссе, на обочине которого в последние годы появилось несколько ресторанов «пенсильванской немецкой кухни» с огромными гипсовыми фигурами амишей[28] у входа и неоновыми гексафусами[29]: настоящая «немецкая» кухня. Пенсильванско-немецкий шведский стол. Пытаются торговать тем, что в старые времена было неизбежным атрибутом жизни. Завлекают туристов жирной жареной пищей и выпечкой всех сортов — такая диета, что у свиньи и то прыщи пойдут по телу. Кролик со Спрингером проезжают место, где каждый сентябрь устраивают деревенские ярмарки: цыгане расставляют свои потрепанные палатки, и фермеры привозят свою вонючую животину, и Серафина, Египетская Чаровница, готова снять с себя всю одежду для тех мужланов, кто даст лишний доллар. Серафина или ее мать была первой обнаженной женщиной, которую увидел Кролик. Она была на высоких каблуках и в черной маске и, перегнувшись назад, раздвинув ноги, ритмично покачиваясь, передвигалась по мысленно намеченному полукругу, так что любой зритель, вытянув шею (по счастью, Кролик уже тогда был высоким), мог увидеть возбуждающую складку кожи, кое-как замаскированную жидким клочком волос, которые казались ему наклеенными. Протерлись они у нее, что ли? Кролик не знал. Не мог себе этого представить.

Спрингер, покачивая головой, говорит про бунты в Йорке.

— Четыре вечера подряд снайперы ведут огонь, Гарри. Куда катится мир? Мы до того беззащитны — вот что меня поражает, — до того беззащитны против горстки распоясавшихся молодчиков. Ведь все наши институты основаны на доверии.

— А эти люди только так и могут добиться справедливости, дедушка, — тоненьким голоском пищит Нельсон. — Наши законы защищают собственность, а не людей.

— Они наносят урон собственным целям, Нелли. Многие белые люди доброй воли вроде меня настраиваются против черных. Медленно, но неуклонно настраиваются против. Хамфри[30] провалился на выборах не из-за Вьетнама, а из-за того, что на улицах у нас царит беззаконие. Порядок — вот за что голосуют простые люди. Я прав или нет, Гарри? Я такой старый придурок, что уже не доверяю собственному мнению.

Один старый маразматик, стоявший сбоку у маленького помоста, вспоминает Гарри, вытянул руку и с криком «Ага!» приложился пятерней к причинному месту Египетской Чаровницы. Она застыла и уставилась на него сквозь прорези маски. В палатке воцарилась тишина, а у маразматика хватило крови, чтобы покраснеть. «Ага!» Этот победоносный возглас, прозвучавший так, словно он поймал ценного зверька, продолжал звучать в ушах Гарри. «Ага!» Он пригибается и говорит Спрингеру:

— Все стало паршивым. Еда стала паршивая, люди стали паршивыми, может, и вся страна становится паршивой. Черные сейчас имеют больше, чем когда-либо, а считают, видно, что имеют меньше. Всех нас так воспитали, что мы вечно чего-то хотим, и, возможно, мир недостаточно велик, чтобы удовлетворить все наши желания. Не знаю. Вообще ничего не знаю.

Старик Спрингер смеется, он фыркает и скалится, так что его седые, маленькие, как клякса, усики сливаются с волосками, торчащими из носа.

— Ты слышал сегодня утром про Тедди Кеннеди?[31]

— А что там про него говорили? Нет.

— Заткни уши, Нелли. Я забыл, что ты в машине, а то не стал бы об этом говорить.

— О чем, дед? Что он сделал? Кто-то его пристрелил?

— Говорят, Гарри… — Спрингер произносит это, скривив рот, словно устраивая заграждение для Нельсона, однако так четко, что мальчику все слышно, — Тедди Кеннеди сбросил какую-то девицу, родом из Пенсильвании, в одну из массачусетских рек. Убийство — ясно как божий день.

Лицо Спрингера сбоку кажется словно вырезанным из розовой кости, с малиновыми пятнами там, где выпирают скулы, и красной шишкой в виде носа. Жесткое лицо, прорезанное, как у индейцев, морщинами от присущей торговцу вечной улыбки. По крайней мере одно можно сказать в пользу профессии наборщика: не так уж много задниц приходится целовать.

— Его сцапали? Он в тюрьме, дед?

— Ах, Нельсон, Кеннеди никогда не посадят в тюрьму. Подмажут кого следует. Ликвидируют доказательства. Я это называю вопиющим позором.

Кролик спрашивает:

— Что значит — сбросил девицу в реку?

— Ее обнаружили в перевернутой машине в реке, возле какого-то моста — забыл название, — на одном из тех островов, какие у них там есть. Произошло это вчера вечером, и Кеннеди не оповестил полицию, пока они сами до него не добрались. И это называется демократией, Гарри, вот где ирония!

— А как вы бы это назвали?

— Я бы это назвал полицейским государством, которым заправляют Кеннеди, — вот как я бы это назвал. Эта семейка скупала страну с тех пор, как бостонские брамины показали старику Джо Кеннеди[32], что не желают иметь с ним дело. Он потом пошел на сделку с Гитлером, когда Рузвельт отправил его послом в Лондон. А теперь они выдают молодую вдову[33] за богатого грека на случай, если у них кончатся американские денежки. Правда, не такая уж она добренькая да хорошая, как расписывают газеты, эта парочка друг друга стоила. Как ты считаешь, Гарри? Я, может, что-то не то говорю? Я нынче до того отстал, что ни в чем не уверен.

— Ага! — По-моему, вы все правильно толкуете, — говорит Гарри. — Осталось только бомбу купить и присоединиться к ребятам на улице.

Спрингер отрывает взгляд от дороги (мимо мелькают желтые параболы «Макдональдса»; блестящие вертушки заправочной станции «Мобил» дробят лучи полуденного солнца), проверяя, не пересолил ли он. До чего же робки люди, которые живут за счет других людей. По крайней мере в этом Эрл Энгстром прав: лучше иметь дело с вещами. А Спрингер говорит, криво улыбаясь, показывая фарфоровые зубы под седой кляксой усов:

— Все-таки надо отдать должное Кеннеди: у меня от них холка дыбом не встает, как от Рузвельта. Вот кто был чокнутый[34], Гарри, оттого и помер. Да, надо отдать должное Кеннеди: они не пытались перевернуть экономику с ног на голову в угоду беднякам, они держались той системы, какая им была дана.

Нельсон произносит:

— Билли Фоснахт говорит, когда мы вырастем, мы разрушим систему.

Его слова не доходят до Спрингера, погруженного в созерцание безумия и коррупции власти.

— А тот пытался поставить систему с ног на голову в угоду черным да еще белой голытьбе, восемь лет добивался, а когда не вышло, подстроил так, чтобы япошки напали на Перл-Харбор и он мог начать войну, которая помогла ему вылезти из Депрессии. Хочешь верь — хочешь нет, потому мы и ведем эти войны, чтобы помочь демократам с их бредовой экономикой как-то выпутаться. Возьми Джонсона: как только он получил свою гарантию на четыре года, тут же полез во Вьетнам, где никто нас не ждал с распростертыми объятиями, а все для того, чтобы снова вовлечь побольше цветных в экономический процесс. Джонсон — он был человеком Рузвельта. То же самое Трумэн в Корее. История всякий раз подтверждает мою правоту, можешь, если хочешь, назвать меня старым придурком. А ты, Нельсон, какой держишься точки зрения?

— Вчера вечером, — говорит мальчишка, — мы смотрели по телевизору старый фильм о войне с япошками на Тихом океане, один кораблик затонул, и капитан, или кто он там был, не одну милю плыл со сломанной спиной, таща другого парня.

— Джон Кеннеди, — говорит Спрингер. — Чистая пропаганда. Картину только потому и сняли, что старику Джо принадлежала куча киностудий. Он вкладывал деньги в фильмы в такое время, когда все честные бизнесмены, благодаря которым наша страна существует на карте мира, теряли последнюю рубашку. Джо был тесно связан — так я слышал — с голливудскими евреями-коммунистами.

Кролик говорит Нельсону:

— Там как раз находится сейчас твоя тетя Мим — в логове у коммунистов.

— Она такая красивая, — говорит Нельсон, обращаясь к деду. — Ты когда-нибудь видел мою тетю Мим?

— Не так часто, как хотелось бы, Нелли. Но она действительно потрясающая, тут ты прав. И прав, что гордишься ею. Гарри, мне как-то не по себе от твоего молчания. Как-то не по себе от твоего молчания. Может, я здорово ошибаюсь. Здорово ошибаюсь. Скажи, что ты думаешь о положении в стране. Когда всюду бунты да еще эта история с бедной польской девушкой — она из-под Уильямспорта у нас в Пенсильвании, — которую использовали и утопили во время увеселительной поездки будущего президента. Не удивлюсь, если она беременна. Нелли, тебе не следовало бы все это слушать.

Гарри потягивается — у него все тело одеревенело от сидения в машине, да к тому же он не выспался. Они уже подъезжают к стадиону, и цветной мальчишка указывает, где поставить машину на стоянке.

— Я считаю, — говорит Гарри, — что Америка по-прежнему единственное стоящее место на свете.

Но что-то не так. Игра какая-то скучная. Танец, который исполняют на огромном ромбе мужчины в белом, не захватывает, смысл их спорадических передвижений остается их собственной тайной. Хотя любимым видом спорта Кролика был баскетбол, — он помнит ширь великолепного травяного покрова, волнение и страх, когда высокий мяч летит в твою сторону, шмяканье мяча, пойманного в кожаную перчатку-ловушку, нарочитое безразличие, с каким, опустив голову, топаешь к скамье, традиционное пожатие плечами и нервозный обмен любезностями возле игрока с битой. Это более красивая игра, чем баскетбол, где игроки налетают друг на друга, — а здесь красота деревенских пастбищ, игра одиночек, ждешь, ждешь, когда подающий отведет взгляд от первой лунки и молниеносно ударит по мячу, это игра, в которой все — и плевки, и пыль, и трава, и пот, и запах кожи, и солнце, — все Америка. Сидя позади первой базы между сыном и тестем, чувствуя, как солнце тяжелой доской лежит у него на коленях, держа в руке, точно дубинку, свернутую программку, Кролик ждет, когда в нем проснется это ощущение красоты от криков зрителей и ритма периодов игры, традиционная национальная магия, отзывающая юностью, но что-то не так. Зрителей немного: толкучка у внутреннего поля, а потом — группки мальчишек, расположившихся на зеленых сиденьях, расставленных по откосу, поднимающемуся вверх от внешнего поля. Немногочисленные, шумные, грубые — одни только пьяницы, букмекеры, психи, маразматики и хулиганье приходят в субботу днем посмотреть на игру в мяч. И выкрики у них хриплые, недобрые: «Вгони ему в глотку, Скорый!», «Вмажь черномазому!» Кролик жаждет защитить игру от толпы — поэзия пространства и бездействия между бросками слишком хороша, а для них все разворачивается слишком уж медленно. Да и сами игроки действуют вроде бы неплохо, но как-то машинально, каждый мечтая лишь о том, чтобы самому пробиться когда-нибудь в большую лигу, к большим деньгам — таким, которые позволят иметь собственный кегельбан; они словно отрабатывают положенное, а не играют, как играют мужчины, потому что в игре мужчины становятся мальчишками, пытающимися перехитрить время. Они перестали считать игру доблестью, сломали хрупкое равновесие. Лишь вспыхивающие оранжевым нашивки на форме под надписью «Взрывные» напоминают об отошедшей в прошлое верности местной геральдике. Бруэр против Хэзлтона — кого это интересует? Не Спрингера — он смотрит на игру, а губы его беззвучно двигаются, словно он сортирует старые счета. Не Нельсона — экран реальной жизни слишком велик для его восприятия, ему не хватает сопутствующего телевизионного комментария, нагло врывающейся в передачу рекламы. Его невысказанное из вежливости разочарование давит на Кролика, мешает игре заполнить пугающую пустоту, образовавшуюся от признания Дженис. Лиги его юности, по восемь команд в каждой, исчезли вместе с сорокавось-мизвездным флагом. Игра затягивается скучными стратегическими ходами, неумелыми ударами и нарочито замедленными проходами. Хэзлтон побеждает: 7–3. Старик Спрингер со вздохом поднимается, словно очнувшись от сна в неловком положении. Смахивает капельки пива с усов.

— Боюсь, наши ребята не оправдали твоих надежд, Нелли, — говорит он.

— Все в порядке, дед. Они играли как надо.

Спрингер говорит Гарри, считая нужным хоть что-то сказать:

— Однако у этого молодого Трекслера есть будущее.

А Кролик зол и очумел от двух банок пива, выпитых на солнце. Он не приглашает Спрингера зайти — просто благодарит за все. В доме царит тишина, как в космосе. На кухонном столе — запечатанный конверт, адресованный «Гарри». Письмо, написанное несформировавшимся почерком Дженис, неровными косыми буквами, почти без пробелов между словами, гласит:

Гарри, милый,

Мне нужно несколько дней побыть одной, чтобы все обдумать. Пожалуйста, не пытайся искать меня или ехать за мной. Пожалуйста! Очень важно, чтобы мы все уважали друг друта и доверяли друг другу. Меня потрясло твое предложение «держать при себе» любовника: я не считаю, что это было бы честно, и я подумала, да значу ли я для тебя вообще что-нибудь. Скажи Нельсону, что я уехала с бабушкой в Поконы. Не забудь дать ему денег для завтраков на спортплошадке.

Целую,

Джен.

«Джен» — так ее звали, когда она работала у Кролла — продавала соленые орешки в халатике, на кармашке которого было вышито «Джен». В те дни они иногда отправлялись на квартиру к ее подруге на Восьмой улице. Горизонтальные розовые лучи солнца, садящегося за большим серым газгольдером. Незабываемые ощущения — она позволяла ему раздевать ее, всю. Особое значение приобретает тогда нижнее белье: резинки, которые надо отстегнуть, — на коже остаются отпечатки от них. Джен. Это имя не упоминалось их совместные все пятнадцать лет; записки, которые она оставляла ему в доме, были неизменно подписаны «Дж».

— А где мама? — спрашивает Нельсон.

— Уехала в Поконы, — отвечает Кролик, прижимая к груди записку, чтобы мальчик не прочитал ее. — Отправилась туда с бабулей: у нее от жары ноги совсем распухли. Я знаю, тебе это покажется странным, но так в жизни порой бывает. Мы с тобой сегодня вечером можем поесть в «Бургер-мечте».

На лице мальчишки — веснушчатом, обрамленном закрывающими уши волосами, с пухлыми, собранными в куриную гузку губами, с запавшими глазами, в которых застыл страх совершить ошибку, — появляется настороженное выражение: он словно к чему-то прислушивается, как в ту пору, когда ему было три годика и над его головой шелестели слова «побег» и «смерть». Возможно, тогдашний опыт формирует его мысли сейчас. Он решительно заявляет отцу:

— Она вернется.


Воскресное утро — теплое и влажное. В семичасовых новостях сообщают, что прошлым вечером в Йорке, а также в западной части штата опять была стрельба. Шеф полиции Эдгартауна Доминик Арина, как ожидается, выступит сегодня с официальным обвинением сенатора Кеннеди в том, что он уехал с места происшествия. «Аполлон-11» вышел на лунную орбиту, и «американский орел»[35] готовится к исторической высадке на Луну. Кролик спал плохо, он выключает ящик и отправляется походить босиком по лужайке, чтобы прогнать головную боль. В домах Пенн-Вилласа ничто не шевелится — лишь машина какого-нибудь католика с ревом промчится к мессе. Нельсон спускается около девяти, и Гарри, приготовив ему завтрак, снова ложится в постель с кружкой кофе и воскресным номером бруэрского «Триумфа». Песик Снупи на первой полосе юмористических страничек, замечтавшись, дремлет на крыше своей собачьей будки, и Кролик тоже засыпает. У мальчишки вид испуганный. Лицо мальчишки кричит, и изо рта выскакивает беззвучный пузырь, как в комиксах. Проснувшись, Кролик видит на электрических часах — без пяти одиннадцать. Секундная стрелка бежит и бежит вокруг — просто удивительно, как механизм не сотрется. Кролик одевается — свежая белая рубашка из уважения к воскресенью — и во второй раз спускается вниз, по-прежнему босиком, ковер щекочет ему подошвы, он чувствует себя холостяком. Дом кажется огромным и весь в его распоряжении. Он берет телефонную книгу и ищет:

Ставрос Чарльз — Эйзенхауэр-авеню, 1204

Он не набирает номер — просто смотрит на имя и номер дома, точно видит между буквами свою жену размером меньше карандашной точки. Он набирает другой номер, который знает наизусть.

— Да? — отвечает его отец. Голос звучит настороженно: в нем чувствуется готовность сразу повесить трубку, если окажется, что это звонит какой-нибудь сумасшедший или торговец.

— Па, привет, надеюсь, вчера ты не прождал нас весь вечер — мы не смогли приехать, и я даже не мог добраться до телефона, чтобы тебе позвонить.

Маленькая пауза — недолгая, недостаточная, чтобы Кролик понял: они огорчены.

— Нет, мы решили, что-то произошло, и в обычное время отправились в постель. Ты же знаешь, твоя мать не растрачивает себя на жалобы.

— Верно. Вот что. А как насчет сегодня?

Голос отца звучит хрипло, шепотом:

— Гарри, ты должен сегодня приехать. Ты разобьешь ей сердце, если не явишься.

— Приеду, приеду, только…

Старик поднес трубку к самому рту и, прикрыв рот рукой, хрипло произнес:

— Понимаешь, это ведь может быть ее последний день рождения.

— Мы приедем, пап. То есть не все. Дженис пришлось уехать.

— Что значит — уехать?

— Так уж вышло — что-то неладно у ее матери с ногами и надо ехать в Поконы. Дженис решила вчера вечером, что должна поехать туда, в общем, не знаю. Но тревожиться не о чем. Все в порядке, просто Дженис нет дома. А малыш тут. — И в подтверждение кричит: — Нельсон!

Никакого отклика.

— Должно быть, катается на велосипеде, пап. Он все утро был тут. Когда ты хочешь, чтоб мы приехали?

— Когда тебе удобно, Гарри. Днем, к вечеру. Лучше приезжай как можешь раньше. Угостим вас ростбифом. Твоя мать хотела испечь торт, но доктор считает, что это было бы для нее тяжеловато. Я купил очень симпатичный в «Полбуханке». С глазурью — ты ведь, кажется, раньше любил?

— Это же мамин день рождения, а не мой. Что мне привезти ей в подарок?

— Твое присутствие, Гарри, — лучшего подарка она не желает.

— Угу, о'кей. Что-нибудь придумаю. Сообщи ей, что Дженис не приедет.

— Как говорил — Господи, упокой его душу — мой отец: жаль, но ничего не поделаешь.

Стоит папе сесть на этого конька, как он уже не слезет. Кролик вешает трубку. Велосипеда Нельсона — заржавевшего «швинна» (Кролик все собирается купить ему новый: оба щитка чиркают по резине) — в гараже нет. Как нет и «фэлкона». Только стоят банки с маслом, канистра с бензином, косилка, скрученный шланг для поливки (должно быть, Дженис последней пользовалась им), грабли со сломанными зубьями да зимние шины для «фэлкона». Добрый час Кролик как в тумане бродит вокруг дома, не зная, кому позвонить, не имея машины, не желая идти в дом и сидеть перед телевизором. Он пропалывает бордюр вдоль дорожки, где в первое волнующее лето жизни в собственном доме Дженис посадила цветочные луковицы, рассаду и кусты. С тех пор они этим больше не занимались — просто смотрели, как погибают азалии и на их месте появляются нарциссы и ирисы, а потом начинают сражаться друг с другом флоксы и сорняки — так одно лето сменяло другое, природа брала свое. Он выпалывает сорняки, пока сам не кажется себе сорняком, а его рука с некрасивыми большими лунками на ногтях не становится рукою Бога, делающего свой выбор и убивающего; затем Кролик идет в дом, заглядывает в холодильник и съедает сырую морковку. Он заглядывает в телефонную книгу в поисках фамилии «Фоснахт» — там их уйма, и Кролик не сразу соображает, что полное имя Пегги — Маргарет и, значит, ему нужен инициал «М».

— Пегги, привет, это Гарри Энгстром. — Он не без гордости произносит свою фамилию: они ведь учились вместе в школе, и она помнит его той поры, когда он кое-что представлял собой. — Я просто хочу узнать, не играет ли Нельсон у вас с Билли? Он уехал куда-то на велосипеде, и я не знаю куда.

Пегги говорит:

— Его нет у нас, Гарри. Извини. — Тон у нее ледяной из-за того, что она все знает: Дженис вчера уже все нашептала ей в ухо. Затем более теплым тоном Пегги спрашивает: — А как вообще все?

Кролик понимает, что она ставит между ними знак равенства: Олли-де ушел от меня, а Дженис ушла от тебя, так что привет.

Он поспешно произносит:

— Отлично. Эй, если Нельсон появится, скажи ему, что он мне нужен. Мы должны поехать к его бабушке.

Когда она прощается, голос ее становится более холодным — она сливается с огромным, вылупившим глаза ледяным лицом всех, кто знает. Похоже, Нельсон — единственный в целом округе, кто пока не знает, и потому он становится еще дороже Кролику. Однако, вернувшись — красный, со взмокшими волосами, видно, здорово жал на педали, — Нельсон говорит отцу:

— Я был у Фоснахтов.

Кролик растерянно моргает и говорит:

— О'кей. Но впредь давай не терять друг друга из виду. На данное время я твой отец и твоя мать.

Они едят бутерброды с колбасой и черствым ржаным хлебом. Потом шагают пешком по Эмберли до Уайзер и там садятся на автобус 12, идущий на восток, в Бруэр. Поскольку день воскресный, им приходится дожидаться автобуса двадцать минут, стоя под безоблачным бесцветным небом. У больницы входит целая толпа посетителей, еще не пришедших в себя после исполнения своего долга, — они везут засохшие цветы и прочитанные книги. На черной реке под мостом пролетают моторки, жужжа и зарываясь белым носом в зыбь. Цветной мальчишка вытягивает ногу в проход, когда Кролик, поднявшись с сиденья, хочет выйти; Кролик перешагивает через ногу.

— Видал, какие ножищи! — говорит мальчишка соседу.

— На свои губищи посмотри, — говорит Нельсон, следуя за отцом.

Они ищут магазин, который был бы открыт в воскресенье. Покупать подарки матери всегда было трудно. Другие дети дарили матерям веселые пустячки: бижутерию из магазинов дешевых товаров или попросту «центовок», флакон туалетной воды, коробку конфет, шарфик. А для его мамы все было либо чересчур, либо недостаточно. Мим всегда дарила ей что-нибудь собственного изготовления: плетеное кашпо, расписанный от руки календарь. А Кролик ничего не умел мастерить и потому дарил ей себя, свои трофеи, газетные заметки о себе. Маму, казалось, это вполне устраивало: она предпочитала жизнь вещам. Ну, а теперь? Чего может желать умирающая? Разные жуткие протезы — руки, ноги, сердца на батарейках — приходят в голову Кролику, пока они с Нельсоном шагают по залитому слепящим солнцем воскресному пустынному центру Бруэра. Около пересечения Девятой с Уайзер они обнаруживают открытую аптеку, где попутно продают всякие мелочи: термосы, солнечные очки, лосьон для бритья, пленка «Кодак», пластиковые штанишки для малышей — ничего для мамы. Кролик хочет купить ей что-то большое, яркое, что-то такое, что пришлось бы ей по душе. Жидкий тональный крем «Рилгерл», жидкость для снятия лака, «Ньюдит» для удаления волос на ногах. Стойка с красящими шампунями для волос — на каждой упаковке улыбающаяся сучка, и все разные: «Снежная королева», «Датская пшеница», «Ирландский рыжик», «Парижская приправа», «Испанское черное вино». Нельсон дергает его за рукав белой рубашки и ведет туда, где в ярких коробках стоят рядышком электроножницы для стрижки волос и электрощетка для чистки обуви.

— Но она не носит больше туфель, — говорит Кролик, — только шлепанцы, и ни разу на моей памяти не стригла волосы. Они были у нее до талии.

Тут его внимание привлекает увлажнитель воздуха за 12,95 доллара. Судя по картинке на коробке, он похож на толстую летающую тарелку. И даже если мать совсем перестанет двигаться, он будет ей служить. Правда, в окрестностях Бруэра лето влажное, как нигде, но, пожалуй, зимой, когда центральное отопление высушивает дом и обои начинают отставать, а кожа трескается, увлажнитель и пригодится. Он будет при ней день и ночь, тогда как его, Кролика, не будет. Кролик переходит к стойке с грелками и лупами для чтения и отвергает и то и другое — слишком напоминает о болезни. Его начинает подташнивать. В мире столько боли — она как кратер, который не заполнить всеми микстурами и пилюлями этой аптеки, даже если бы их здесь было в тысячу раз больше. Он подходит к электромассажеру с насадкой для массажа головы. На коробке — силуэты нагих женщин, грациозно поглаживающих друг другу плечи: какие-то лесбиянки, ласкающие себе загривок (а что еще — предоставляется вам самим вообразить) подобием щетки для волос на гибком проводе. Цена — 11,95. Вот это может пригодиться. Это может вызвать у мамы смех — щекочет, жужжит, это жизнь. Жизнь — это массаж. И стоит на доллар дешевле, чем увлажнитель. Нельсон дергает отца за рукав: он хочет ореховое мороженое с кленовым сиропом и содовой водой. Пока сын ест, Кролик покупает открытку с поздравлением ко дню рождения, которую он вложит в массажер. На ней кричит петух и восходит красное солнце, а зеленые буквы возвещают: «Хорошо встать утром рано…» — и на обороте: «Поскорей поздравить маму — с днем рождения!» Господи, сколько же в мире изобретают чепухи. Тем не менее Кролик покупает открытку, потому что петух на ней ярко-оранжевый и такой веселый — это мама разглядит. Правда, вовсе не обязательно, чтобы она плохо видела, но раз у нее язык не слушается, может, и глаза отказывают. Так что лучше перестраховаться.

Снаружи все голо и залито ярким светом. Отец с сыном — Кролик с большой коробкой в руках — вдруг остро ощущают свое одиночество. Куда все подевались? Да есть ли вообще жизнь на Земле? Пройдя три квартала по пустынной улице с размякшим асфальтом, они видят часы — сердцевину гигантского цветка, эмблемы пива «Подсолнух», — стрелки приближаются к четырем. Отец и сын останавливаются на том же углу напротив бара «Феникс», где отец Гарри обычно ждет автобуса 16-А, идущего в Маунт-Джадж. Кролик с Нельсоном — единственные пассажиры; шофер таинственно объясняет им:

— Все подались в город.

Автобус везет их вверх, огибая гору, через городской парк, мимо танка на постаменте в память о Второй мировой войне, мимо открытой эстрады с раковиной для оркестра, мимо теннисного корта. По одну сторону дороги — заправочные станции и зеленая гора, по другую — пропасть, а вдалеке виадук. Сын смотрит из окна на очередной гребень, и Кролик спрашивает его:

— Куда ты утром ездил? Скажи мне правду.

После долгого молчания мальчишка произносит:

— На Эйзенхауэр-авеню.

— Чтобы проверить, там ли мамина машина?

— Наверно.

— И она там?

— Угу.

— Ты туда заходил?

— Не-а. Только какое-то время постоял и посмотрел на окна.

— А ты знал номер дома, на который надо смотреть?

— Один — два — ноль — четыре.

— Точно. Похоже, ты сказал правду.

Они выходят у Центральной, возле гранитной баптистской церкви, и идут по Джексон-роуд к дому родителей Кролика. За время его жизни улицы не изменились. Дома были построены слишком близко друг к другу, так что незанятых участков между ними не оставалось, и были они слишком прочные, чтобы их сносить, из красного кирпича с лиловатыми прожилками, притом щербатого, словно растрескавшегося, совсем как, думалось маленькому Кролику, его губы зимой. Клены и конские каштаны затеняют лужайки перед домами, обрамленные баррикадами из барбариса и самшита, оплетенными проволокой. Дома сдвоенные, массивные, под шиферными крышами, с кирпичными верандами, а над каждой дубовой дверью — веерообразное окошко из темных, как в церкви, цветных стекол. Ребенком Кролик думал, что этот витраж — родной сын витражей над алтарем лютеранской церкви и, следовательно, сын Божий, лиловый с золотом часовой, поставленный над дверью, в которую по десять раз на дню входят и из которой выходят папа, мама и Мим. Сейчас, войдя уже со своим сыном — хотя и сам здесь чувствует себя сыном, — Кролик замечает, какой в доме спертый воздух. Часы на серванте в гостиной показывают только 4.20, но в комнате темно — темные ковры, толстые задернутые портьеры, тусклые обои, растения в горшках, заслоняющие окна. Мама в свое время сетовала на то, что они занимают «темную» половину угловатого дома, но когда их соседи Болджеры умерли и их половина дома была выставлена на продажу, родители Кролика даже не поинтересовались насчет цены, и эту половину купила молодая пара из Скрантона, жена ходила беременная и босая, а муж работал на одном из новых электронных заводов, что на шоссе 422; Энгстромы же так и остались жить в темной половине. Так оно лучше. А то от солнца все выцветает. Они отослали его, Гарри, в большой мир, чтобы он там блистал, сами же обеими руками держались за собственные тени. В соседнем с другой стороны доме, отделенном от дома родителей двумя цементными дорожками с полоской травы между ними, жил старик методист, с которым мама сражалась из-за того, кто должен подстригать газон, а теперь там уже год стоит щит «ПРОДАЕТСЯ». Люди нынче хотят иметь больше воздуха и больше земли, чем в этих скученных кварталах на склоне горы. Кролику мнится, что в доме пахнет как в кладовке — запахи накладываются друг на друга от наслоения времен, пахнет воском, и аэрозолем, и смертью — надежностью.

Из кухни появляется силуэт, тень. Кролик ожидает увидеть отца, а видит мать в халате, которая еле передвигает ноги, но держится прямо и все же сама идет. Она без улыбки приближает к нему лицо для поцелуя. Сморщенная кожа щеки — теплая, а рука, опершаяся на его запястье, — холодная и узловатая.

— С днем рождения, мам.

Кролик прижимает к груди массажер: еще не время его дарить. Мать смотрит на коробку так, словно это щит, которым он прикрылся от нее.

— Мне шестьдесят пять, — говорит она, стараясь построить фразу и тем не менее доводя ее только до половины. — Когда мне было двадцать. Я сказала приятелю: хочу, чтоб меня пристрелили. Когда мне будет тридцать.

Кролика пугает не столько то, как странно дрожат ее губы, пытаясь оформить мысль в слова, сколько сопутствующий этому взгляд, немигающий взгляд, устремленный в пространство, отчего ее глаза лишаются всякого выражения, и ему кажется, что вот-вот наступит полная слепота и все они будут стерты с доски.

— Ты это говорила папе?

— Не твоему папе. Другому. Твоего папу я встретила позже. А тот другой — я рада. Что его уже нет и он не видит меня.

— На мой взгляд, ты хорошо выглядишь, — говорит ей Кролик. — Я не думал, что ты встаешь.

— Нельсон. Как я выгляжу? Как тебе кажется?

Значит, она заметила парня. Вечно она его проверяет, заставляет обороняться. Она так и не простила Нельсону, что он не похож на Гарри, что в нем столько от Дженис. «Ох уж эти его маленькие спрингеровские ручки». Ее собственные руки, которые она сложила перед поясом халата и забыла разнять, все время беспомощно трясутся.

— Вполне, — произносит Нельсон.

Он насторожен. По опыту знает, что наилучшая оборона — быстрый и краткий ответ.

— А надо ли тебе вставать? — спрашивает Кролик, чтобы отвлечь внимание матери от мальца.

Она смеется удивительным беззвучным смехом, вскидывает голову, кончик ее крупного носа блестит снизу, рука перестает трястись.

— Я знаю, что говорит Эрл. Хочет, чтоб я лежала в постели, точно я уже преставилась. А доктор. Хочет, чтоб я поднималась. Мне же надо испечь торт. Эрл хотел. Купил в «Полбуханке» их безвкусную мякину. Где Дженис?

— Да, насчет Дженис. Она ужасно сожалеет, что не могла приехать. Ей пришлось отправиться с матерью в Поконы — для всех нас это было неожиданностью.

— Случаются. Неожиданности.

Сверху еле слышно доносится взволнованный голос Эрла Энгстрома с явно одолженными победными нотками:

— Они сели! «Орел» прилунился! Мы на Луне, ребята! Дядя Сэм на Луне!

— Там ему самое место, — произносит мама и резким движением заводит к уху деформированную руку, чтобы поправить прядь волос, выбившуюся из пучка, который она по-прежнему скручивает на затылке.

Как ни странно, волосы, седея, становятся более упрямыми. Говорят, они продолжают расти даже в могиле. Вскроешь гроб женщины и обнаружишь, что он весь забит ими как матрас. Лобковые волосы тоже растут? Как ни странно, их никогда не надо подстригать. У Серафины Египетской их почти не было, лобок был какой-то лысоватый.

Когда Кролик берет мать под руку, чтобы помочь ей подняться по лестнице посмотреть на Луну, ее мышцы над локтем приводят его в ужас — они отстают от кости, как у переваренной курицы.

Телевизор стоит в спальне мамы, выходящей окнами на фасад дома. В ней пахнет так, как пахло в подвале, когда у них были две кошки. Кролик пытается вспомнить, как их звали. Пэнси и Вилли. Кот Вилли перебывал в стольких драках, что у него на животе образовалась незаживающая рана, и его пришлось отвезти в пункт «скорой помощи» для животных. На экране нет изображения Луны — лишь трескучие голоса и вырезанные из картона макетики, демонстрирующие то, что сейчас происходит, да бегущая строка, поясняющая, кому принадлежит тот или иной трескучий голос.

«…Вокруг буквально тысячи маленьких кратеров величиной в один-два фута, — слышен голос мужчины, который много лет назад уговаривал попробовать сухие завтраки «Ролстон» с отрубями, вклиниваясь между эпизодами старого вестерна с Томом Миксом в главной роли. — Прямо перед нами в нескольких сотнях футов какие-то угловатые глыбы — по всей вероятности, величиной в два фута, с острыми краями. Впереди, прямо по курсу, виден холм. Трудно вычислить, но примерно на расстоянии полумили или мили от нас».

Раздается, как сообщают, голос из Хьюстона[36]:

«Есть, Спокойствие[37]. Снимаем. Конец связи».

В голосе звучит техасская властность. Точно слова, все слова, выдуманы техасцами — так любовно они произносятся. Когда Кролик в 1953 году был расквартирован в Форт-Худе Техас был для него все равно что Луна — необозримые просторы, поросшие бурой травой до колен, лиловый горизонт, небо до того безграничное и безоблачное, что просто не верится, — он тогда в первый и последний раз уехал от своих влажных зеленых холмов. Голоса там у всех были такие приятные, чуть надтреснутые, ласковые, даже у девчонок в борделе: «Милый, ты ведь только за один раз заплатил».

Голос, поименованный Колумбией[38], произносит: «Сегодня намного лучше, чем вчера. Солнце находилось под таким низким углом, что поверхность казалась бугристой — похожа на стержень кукурузного початка».

Точно — что? Бегущая строка уточняет: ГОВОРИТ МАЙК КОЛЛИНЗ С КОМАНДНОГО ПОСТА МОДУЛЯ, ОБЛЕТАЮЩЕГО ЛУНУ.

Спокойствие говорит: «А она и в самом деле бугристая, Майк, в районе, намеченном для прилунения. Очень неровная — кратеры и скопления камней, многие размером, пожалуй, более пяти — десяти футов».

В маминой комнате кружевные, пожелтевшие от возраста занавеси на окнах, собранные вбок с помощью жестяных маргариток, которые маленькому ребенку казались волшебными, обои с цветками шиповника отстают от стены над тем местом, где из предохранительного узла радиатора вырывается пар, обитое плюшем кресло собирает пыль. Когда Кролик был маленьким, это кресло стояло внизу, и он колотил по нему, поднимая в воздух тучи пылинок, которые плясали в лучах предвечернего солнца; эти танцующие пылинки казались ему мирами — каждая была Землей, и на одной из них был он, немыслимо, невыносимо маленький. В конце дня немного солнца проникало в дом, просачиваясь меж кленами. А теперь те же клены напрочь заслонили солнце, комната стала мрачной, как погреб. На столике у кровати — маленькая компания из пузырьков с пилюлями и Библии. На стенах — подцвеченные школьные фотографии его и Мим, Кролик помнит, как их снимал назойливый коротышка с синими выбритыми щеками, именовавшийся Фотостудией и каждую весну втиравшийся в школу; он заставлял их выстраиваться в классе, расчесывать смоченные водой волосы, а через две недели родителям ничего не оставалось, как давать им деньги для приобретения общей фотографии 8x10 дюймов и отдельных снимков каждого размером с бумажник, — теперь этот пройдоха благодаря кульбиту времени стал единственным источником, напоминающим им, какие они были: голова Кролика под тонкими светлыми волосами кажется розовой, уши отстают от нее на целый дюйм, глаза, как камешки, неправдоподобно голубые, нижние веки по-детски мясистые, а у Мириам лицо пухлое, обрамленное блестящими после шампуня волосами до плеч, подогнутыми, как у Риты Хейуорт[39], малиновые губы словно наклеены на белом лице. Оба они улыбаются, глядя в пространство сквозь захватанные линзы пройдохи из пропахшего потом, звенящего от хихиканья гимнастического зала на мать, которая однажды сляжет тут.

Колумбия шутит: «Не уверен, не садись».

Спокойствие произносит: «Уже сели».

Влезает Хьюстон: «Спокойствие, это Хьюстон. У нас уточнение по корректировке двадцать два, если вы готовы сейчас принять. Конец связи».

Колумбия снова шутит: «К вашим услугам, сэр».

Хьюстон, держась все того же серьезного тона, — город компьютеров, работающий без сна и отдыха, — откликается: «Порядок, Майк. Один ноль четыре тридцать два восемнадцать; два один ноль четыре тридцать семь двадцать восемь, это четыре мили к югу. Расчет произведен с учетом запланированного места прилунения. Конец связи».

Колумбия повторяет цифры.

Спокойствие говорит: «Наш таймер показывает сейчас девять ноль четыре тридцать четыре сорок семь и статика».

«Понял, снимаю. Ваш таймер сейчас показывает… повторите, повторите цифры».

«Девять ноль четыре тридцать четыре сорок семь».

«Понял, снимаю, Спокойствие. Номограмма силы притяжения выглядит хорошей. Мы видим, что вы перестраиваетесь».

«Да нет. Я пытался поставить на шестнадцать-шестьдесят пять, а почему-то получилось шесть-двадцать два. Я хочу зарегистрировать здесь время, а потом мне было бы важно знать, хотите ли вы, чтобы я обошел углы или же вернулся и снова вышел перед тем, как их обходить. Конец связи».

«Понял, свяжусь. Не отключайтесь».

Нельсон и его дед слушают эти переговоры как завороженные; Мэри Энгстром резко поворачивается — не оттого ли, что каждое движение дается ей с трудом, они кажутся такими резкими? — и, волоча ноги, выходит на лестницу, затем снова спускается вниз. Кролик, чувствуя, как обрывается сердце, следует за ней. Она без посторонней помощи спускается по ступенькам. Остановившись посреди безвкусно яркой кухни, она спрашивает:

— Где, ты сказал, Дженис?

— В Поконах, со своей матерью.

— А почему я должна этому верить?

— А почему не должна?

Она, пошатнувшись, нагибается, открывает духовку и заглядывает — ее спутанные волосы кажутся сеточкой на свету. Тяжело вздохнув, она выпрямляется и заявляет:

— Дженис. Старается не попадаться мне на глаза. Последнее время.

В своем напуганном, загипнотизированном состоянии Кролик, кажется, только и может задавать вопросы.

— Зачем ей это?

Мать неподвижно смотрит в пространство — только мелькание языка между губ указывает на то, что она пытается заговорить.

— Слишком много я знаю, — наконец выдавливает она из себя, — про нее.

Кролик говорит:

— Ты знаешь лишь то, что тебе про нее рассказывают жалкие старые сплетницы. И перестань приставать с этим к отцу — он является на работу и пристает ко мне. — Поскольку мать не вступает в схватку, Кролик склонен продолжить: — При том, что Мим по десять раз на дню откалывает всякие номера в Лас-Вегасе, у тебя, по-моему, должно быть куда больше поводов для волнений, чем личная жизнь бедняжки Дженис.

— Она всегда была, — заявляет мать, — балованная.

— Да, и Нельсон, я полагаю, тоже избалован. А я? Только вчера я сидел на игре «Взрывных» и думал о том, как я ничего не смог достигнуть в бейсболе. Давай посмотрим правде в глаза. Как человек я тяну на тройку с минусом. Как муж вообще по нулям. Если «Верити» накроется, накроюсь и я и вынужден буду жить на пособие. Ну и житуха будет. Спасибо, мам.

— Замолчи, — безжизненно произносит она, — ты выплывешь. Торт сейчас опадет. — И, словно заржавевший перочинный нож, она с трудом заставляет себя согнуться и заглянуть в духовку.

— Извини, мам, но, Господи, до чего же я последнее время устал.

— Будет лучше. Когда доживешь до моих лет.

Торжество получается очень удачным. Они сидят за кухонным столом с фарфоровой столешницей — эмаль за многие годы протерлась в четырех местах. Все как прежде, если не считать того, что мама сидит в халате, а вместо Мим — Нельсон. Папа нарезает ростбиф, а потом мамину порцию разрезает на мелкие кусочки: правой рукой она может держать вилку, но не может пользоваться ножом. Щелкнув соскользнувшей челюстью, отец предлагает выпить нью-йоркского вина «за мою Мэри, моего ангела в горе и в радости», — Кролик недоумевает: в какой такой радости? Возможно, он о таких минутах, как сейчас. Мама разворачивает немногочисленные подарки и, увидев массажер, смеется.

— Это чтоб я. Запрыгала? — говорит она, а ее муж вставляет вилку в розетку и проводит работающим массажером по голове Нельсона. Парня нужно подбодрить.

А Гарри вдруг остро ощущает отсутствие Дженис. Торт разрезан, и малыш съедает только половину своего куска, так что Кролику приходится доедать, чтобы не обидеть маму. Сгущаются сумерки — где-то там, в Западном Бруэре, окна окружной психиатрической больницы вспыхивают оранжевым светом, а на этом склоне горы тени, словно воры, пробираются в узкий проход между их домом и тем, что продается. Сквозь обклеенные обоями стены из половины дома, где живет молодая босоногая пара, проникает низкий нудный грохот рок-группы, — от этого ритма звенят пустые банки (для печенья, сахара, муки, кофе) на маминой полке. В гостиной подрагивает стекло на серванте красного дерева. Глаза у Нельсона начинают западать, а губы купидона приоткрываются в извиняющейся улыбке, и он внезапно утыкается головой в холодную эмалированную поверхность стола. А старшие вспоминают, как они жили тут раньше, кто тут был в тридцатые и сороковые годы — люди, полные жизни, которых ты видел каждый день, и тебе в голову не приходило их сфотографировать. Старик методист, отказывавшийся подстригать газон между двумя цементными дорожками. А до него там жили Зимы с хорошенькой дочкой — мать кричала на нее за каждым завтраком и ужином. А дальше по улице жил мужчина, который ночами работал на фабрике по производству соленых крекеров и однажды на заре застрелился, — выстрел слышали лишь лошади, развозившие молоко. Тогда развозили молоко по домам. Улицы были покрыты слоем мягкой пыли. Нельсон сражается со сном.

Кролик спрашивает:

— Хочешь, поедем домой?

— Ответ отрицательный, пап. — И сонно улыбается собственной остроте.

Кролик продолжает в том же духе:

— Время — двадцать один час. Нам пора на стыковку с нашим космическим кораблем.

Но их космический корабль пуст — длинная пустая коробка медленно вращается в черной пустоте Пенн-Вилласа, окаймленная недовыполотыми цветочными бордюрами. Мальчишка страшится возвращения домой. Кролик тоже. Они сидят в темноте на кровати мамы и смотрят телевизор. Им сообщают, что в большом металлическом пауке, стоящем на Луне, астронавты не могут заснуть, поэтому выход на Луну передвинут вперед на несколько часов. Люди, сидящие в студиях, раздраженные и уставшие от безделья, показывают на макетах в натуральную величину, что должно произойти; на некоторых каналах мужчины в космических костюмах разгуливают, раскладывают подносы из фольги, словно собираются устраивать пикник. Наконец происходит нечто. Действительно происходит. Или, может быть, нет? Включается телевизионная камера на ноге модуля — на экране появляется абстрактная картинка. Комментатор объявляет, что чернота наверху экрана — это лунная ночь, чернота в нижнем левом углу — тень от космического корабля вместе с трапом, а белое — это поверхность Луны. Нельсон спит, положив голову на ляжку отца, — как странно, что во сне голова у детей потеет. Как лампочки под землей. Ноги мамы прикрыты одеялом, она сидит позади Кролика, опершись на подушки. Папа спит в кресле, — дыханиеего подобно отдаленному печальному плеску моря, волны накатывают на берег и откатывают, накатывают и откатывают, старый насос продолжает работать; свет от уличного фонаря проникает сквозь щель в ставнях и падает на его макушку, жидкие волосы слиплись, словно тощие перья. А в ярко светящемся ящике что-то происходит. Нечто змееподобное сползает из верхнего левого угла — человеческая нога. Появляется другая нога и заслоняет яркое пятно, то бишь поверхность Луны. Перекрывая абстрактный рисунок теней и бликов света, возникает нелепая фигура человека. Он что-то произносит насчет «шагов»[40], но из-за треска Кролик не понимает. Убегающая вбок строка уточняет: ЧЕЛОВЕК НА ЛУНЕ. Трескучий голос сообщает Хьюстону, что поверхность покрыта мягким порошкообразным слоем, астронавт может подцепить его носком ботинка, он прилипает к подошве, как угольная пыль, ноги астронавта погружаются в эту пыль лишь на какую-то долю дюйма, вообще здесь легче передвигаться, чем на имитационном тренировочном стенде на Земле. Кролик чувствует, как сзади рука матери с трудом дотягивается до него, касается его затылка и замирает там, потом неуклюже начинает массировать, как бы прогоняя тревожные мысли, которые — она знает — осаждают его.

— Не знаю, мам, — внезапно признается он. — То есть я знаю, что это случилось, но пока ничего не чувствую.

Часть 2 ДЖИЛЛ

Все здесь другое, но очень красиво.

Нил Армстронг. 20 июля 1969 г.

Дни, светлые отрезки между ночами, сливаются в, хотя и не в точности схожие, слайды, столь мало подцвеченные, что только наложенные один на другой они густеют, приобретая фатальную окраску. Однажды в августе, в субботу, Бьюкенен подходит к Кролику во время перерыва на кофе. Они работают в одной смене полдня — отсюда и близость в отношениях. Негр вытирает с губ влагу от виски, опрокинутого с утречка на пригретой солнышком погрузочной платформе, и спрашивает:

— Как к тебе относятся, Гарри?

— Кто?

Гарри не один год знает Бьюкенена в лицо и по имени, и все равно ему как-то неуютно разговаривать с черным: такое впечатление, что у того на уме все время какая-нибудь шуточка, которую ему, Кролику, до конца не понять.

— Мир, парень.

— Неплохо.

Бьюкенен стоит перед ним, моргает, изучающе смотрит, пританцовывая то на одной ноге, то на другой. Трудно сказать, сколько черному лет. Может быть и тридцать пять, и шестьдесят. На верхней губе крошечные черные усики, тоньше кисточки, которой чистят шрифт. Кожа серая, без блеска, а у другого негра, Фарнсуорта, блестит, как ваксой начищенная, среди печатных машин под ярким, не дающим теней светом.

— Но и не слишком хорошо, а?

— Я сплю не слишком хорошо, — признается Кролик. Эти дни его так и подмывает делать признания, выговариваться — он так одинок.

— Твоя старушка все еще болтается на другом конце города?

Все знают. Ниггеры, кули, бродяжки, дебилы. Игроки в подпольную лотерею, автобусные кондукторы, парикмахеры — весь кирпичный город Бруэр. «РАБОЧИЙ «ВЕРИТИ» ИМЯРЕК — РОГОНОСЕЦ НЕДЕЛИ». И подзаголовок: «Энгстром принимает из рук мэра почетные рога».

— Я живу один, — расширяет признание Гарри, — с сыном.

— Да как же это? — говорит, покачиваясь на ногах, Бьюкенен. — Как же это?

Кролик вяло произносит:

— Пока все не утрясется.

— Сообразил себе другую дырку?

Должно быть, у Гарри очень удивленный вид, потому что Бьюкенен спешит добавить:

— Мужику без дырки нельзя. А где сейчас твой папаня? — Вопрос без паузы следует за утверждением, хотя они вроде бы никак между собой не связаны.

Кролик, озадаченный, оскорбленный (но, поскольку Бьюкенен — негр, он считает, что не может избежать ответа), говорит:

— Он взял две недели отпуска, чтобы возить мать в больницу на какие-то там исследования.

— М-да. — Бьюкенен погружается в раздумье, две пухлые подушки его губ смыкаются словно для совещания, потом новая мысль раздвигает их, так что подпрыгивают усики. — Твой папаня тебе настоящий друг — это здорово. Правда, здорово. У меня никогда не было такого папани, я знаю, кто он, он жил в городе, но никогда не был для меня таким, как твой. Никогда не был моим корешом.

Гарри выжидает, не зная, сочувствовать или смеяться.

— Ну, кореш-то кореш, пока от него не взвоешь, — решает он признаться.

Бьюкенену это понравилось, хотя он и машет руками в знак несогласия.

— Ой, никогда такого не говори. Будь благодарен, что у тебя есть папаня, которому не наплевать на тебя. Ты и не знаешь, малый, какой ты счастливый. Это еще не значит, что, если твоя жена где-то на стороне вертит задом, мир стал дерьмом. Просто надо найти себе другую дырку — только и всего. Ты же взрослый мальчик.

Отвращение борется в Гарри с возмущением; он чувствует себя таким высоким и бледным рядом с Бьюкененом и такой бабой, мишенью для насмешек, нежности и алчности. Ему как-то не по себе, когда он разговаривает с неграми, — глаза начинают чесаться, возможно, потому, что у них глаза такие влажные, а белки желтые и воспаленные. От всего их существа исходит боль.

— Как-нибудь сдюжу, — нехотя произносит он, думая о Пегги Фоснахт.

Звенит звонок, возвещая конец перерыва. Бьюкенен сводит плечи и разводит, словно готовясь произнести приговор.

— А что, если сегодня вечером, Гарри, закатиться куда-нибудь с ребятами, — предлагает он. — Приходи около девяти-десяти в «Уголок Джимбо», поглядишь, как оно там. Может, ничего и не выйдет, а может, что и получится. А то, если дальше так держать, быстро состаришься. Станешь старым, толстым и противным — куда это годится для такого видного, симпатичного мужика. — Он чувствует, что инстинкт подсказывает Кролику отказаться, быстро поднимает ладонь цвета пасты, которой чистят серебро, и говорит: — Подумай об этом. Ты мне нравишься, малый. Если не появишься — ну не появишься. Ничего страшного.


Всю субботу в ушах Кролика звенит это приглашение. И что-то из того, что сказал Бьюкенен. А он уже укладывался помирать, не один год укладывался. Тело призывало его к этому. Во второй половине дня печать расплывается у него перед глазами, его не манит пробежаться даже по маняще извилистому тротуару домой, он с трудом удерживается, чтобы не заснуть до ужина, и не может погрузиться в сон ночью, не может даже добиться, чтоб у него встало, разрядиться и расслабиться. Просыпается каждое утро чуть свет — новый день раздирает ему веки. Хотя никуда особенно он в своей жизни не ходил, нагляделся всего предостаточно. Деревья, погода, трещины на рассыхающейся лепнине вокруг входной двери — он замечает их каждый день, когда выходит, — зеленый дом. Никакой веры в потустороннюю жизнь, никакой надежды на нее, все одно и тоже — Кролику уже кажется, что он живет во второй раз. Второй раз начался, когда он вернулся к Дженис, а она, бедняга, проживает еще свою первую жизнь. Да будет благословенна эта дурища. У нее хоть хватило энергии вырваться на волю. Женщины, когда распаляются, не сгорают дотла изнутри — поначалу всячески отпихивают от себя настырные мужские отростки, а после сами устраивают дикую охоту за теми, которые еще на что-то годны.

Как-то на прошлой неделе Кролик позвонил в магазин, чтобы узнать, ходят ли они со Ставросом на работу или трахаются сутки напролет; трубку взяла Милдред Крауст и передала ее Дженис, которая прошептала:

— Гарри, папа ничего про нас не знает, так что не звони сюда, я сама тебе позвоню.

И позвонила в конце дня домой — Нельсон в другой комнате смотрел «Остров Гиллигана» — и холодным тоном, так что он еле узнал ее, произнесла:

— Гарри, мне очень жаль, что это причиняет тебе боль, право жаль, но крайне важно именно сейчас, на этой стадии нашей жизни, не идти на поводу чувства вины. Я пытаюсь честно разобраться в себе, понять, кто я и куда мне следует идти. Я хочу, чтобы мы оба, Гарри, пришли к решению, которое позволит нам нормально жить дальше. На дворе тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, мы оба взрослые люди, и нет нужды просто из-за собственной инерции доводить друг друга до полной безысходности. Я хочу найти себя, хочу стать личностью и предлагаю тебе заняться тем же.

Она еще немного поговорила в том же духе и повесила трубку. Ее словарь стал заметно богаче — возможно, она насмотрелась телебесед с психотерапевтами. Нечестивые да будут оправданы. А, пошла она. Великий Боже, пошли ее подальше. Вот какие мысли приходят в голову Кролику, пока он едет в автобусе.

Он думает: «А, пошла она» — и, приехав домой, выпивает пива, принимает ванну, надевает свой лучший летний костюм, светло-серый, блестящий, вынимает пижаму Нельсона из сушилки и забирает его зубную щетку из ванной. Малыш договорился с Билли — заночует у него. Гарри звонит Пегги, чтобы проверить.

— О, безусловно, — говорит она. — Я буду дома, почему бы тебе не заехать и не поужинать с нами?

— Не могу — не получится.

— Почему? Какие-то дела?

— Да вроде.

Они с малышом выходят около шести и едут в пустом автобусе. В этот час на Уайзер уже чувствуется атмосфера уикэнда: машины быстрее спешат домой, чтобы вскоре снова выехать; толстяк с оранжевыми волосами стоит под навесом, наслаждаясь сигарой с таким видом, словно на землю вот-вот слетятся ангелы; металлические шторы поблескивают, закрывая витрины магазинов; девушки бегут, постукивая каблучками, — головы в бигудях, прикрытых платком, похожи на розовые кусты. Субботний вечер. Пегги встречает Гарри у дверей, предлагает зайти выпить. Они с Билли живут в квартире в одном из новых восьмиэтажных домов, возведенных в Западном Бруэре у реки — там, где раньше устраивали скачки на лошадях, запряженных в легкие коляски. Из ее гостиной видна панорама Бруэра, бетонный орел на здании суда, единственном местном небоскребе, распростерший крылья над спиной совы, символа компании, изготовляющей соленые крендельки «Сова». За городом, как глиняный горшок, высится гора Джадж, дымно-зеленая, один из ее склонов, взрезанный гравийным карьером, похож на жареный окорок, который начали разделывать на куски. И черная как уголь река.

— Ну разве один стаканчик. Мне надо в одно место.

— Как скажешь. Что будешь пить?

На ней обтягивающее мини-платье, светло-лиловое с рисунком «огурцами», открывающее ее толстые ноги. Вот у Дженис ноги всегда были что надо, этого у нее не отнимешь. Под коленями у Пегги ноги выглядят беззащитно белыми, словно они из теста.

— Можешь смешать дайкири?

— Не знаю, у Олли раньше было все необходимое, но все, по-моему, у него и осталось, когда мы уехали.

Они с Олли жили в доме из асбеста и гонта, разделенном на две половины, в нескольких кварталах отсюда, недалеко от окружной психиатрической больницы. Теперь Олли живет в центре города, близ своего музыкального магазина, а Пегги с сыном — в этой квартире, откуда видно все и можно наблюдать за Олли, если суметь его разглядеть. Пегги роется в шкафчике под пустыми книжными полками.

— Ничего не нахожу — нужные ингредиенты обычно в пакетиках. А как насчет джина с чем-нибудь?

— Есть тоник «Горький лимон»?

— Нет, просто тоник, — отвечает она, покопавшись еще.

— Вот и прекрасно. Хочешь, я сам себе приготовлю?

— Если угодно.

Она поднимается с корточек на своих толстых ногах, обрадовавшись и слегка вспотев. Зная, что он придет, Пегги решила обойтись без темных очков, что с ее стороны является проявлением доверия. Ее косые глаза ничем не прикрыты, лицо беспомощное, оно обращено к нему, а взгляд прикован к чему-то в углу потолка. Кролик знает, что только один глаз у нее плохой, но никак не может запомнить который. А вокруг глаз — сеть белых морщинок, обычно скрытых очками.

Он спрашивает:

— А тебе что налить?

— Да что угодно. То же, что и себе. Я все пью.

Пока он вытряхивает кубики льда из корытца на крохотной кухоньке, мальчишки уже выскользнули из спальни Билли. У Кролика мелькает мысль, не смотрят ли они неприличные фотографии. Снимочки того рода, что мальчишки покупали в свое время у старика инвалида на Сливовой улице по доллару за штуку, тогда как теперь можно купить в центре целый журнал, полный таких снимков, за 75 центов. А все Верховный суд, — беспомощные старцы — не заметят, как им на голову крыша рухнет. Билли на голову выше Нельсона, и он сгорает на солнце, а у Нельсона, совсем как у его матери, кожа лишь слегка темнеет; волосы у обоих закрывают уши — только у Билли они более светлые и курчавые.

— Мам, мы хотим выйти и покататься на мини-мотоцикле по автостоянке.

— Возвращайтесь через час, — говорит им Пегги, — я накормлю вас ужином.

— Нельсон съел сандвич с арахисовым маслом перед уходом, — говорит Кролик.

— Чем еще может накормить мужчина, — говорит Пегги. — А ты куда сегодня вечером идешь такой нарядный, при костюме?

— Да никуда особенно. Обещал встретиться с одним парнем.

Кролик не говорит, что это негр. И внезапно не без испуга понимает, что следовало бы ее пригласить. Она явно одета для выхода, но не разряжена в пух и прах, так что вполне может провести вечер и дома. Кролик протягивает ей стакан с джином и тоником. Лучшая оборона — наступление.

— У тебя нет мяты, или лаймов, или чего-нибудь такого?

Ее выщипанные брови лезут вверх.

— Нет, в холодильнике есть лимоны, но и все. Если хочешь, я могу сбегать в лавку. — Произносит она это без иронии, используя его просьбу для создания более интимной атмосферы.

Кролик отступает со смешком.

— Ну что ты. Просто я привык пить в барах, где все есть. А дома я пью только пиво.

Она смеется в ответ. Напряжена, как школьная учительница, впервые пришедшая в класс. Стремясь разрядить обстановку, он опускается в кожаное кресло, которое делает: пш-ш-ш.

— Эй, вид-то какой, — произносит Кролик, но он преждевременно это объявил, так как со своего низкого сиденья видит только небо. Его пересекают тонкие яркие полосы, словно бекон с полосками жира.

— Ты бы слышал, как Олли скулит по поводу арендной платы.

Пегги садится, но не на стул, а на решетку, прикрывающую радиатор под окном, — сидит напротив и немного выше Кролика, так что ему видны все ее ноги, почти бесформенные, туго обтянутые блестящей кожей. Впрочем, она показывает ему все, что имеет, вплоть до треугольника трусиков — преимущество того, что ты живешь в 1969 году. Мини-юбка да еще эти журнальчики — черт побери, но мы же всегда знали, что у женщин есть промежность, так почему же ее не узаконить? Один парень на работе принес журнал, где, честное слово, только это и было — напечатано тусклой четырехцветкой, но все-таки сплошные бабские прелести, снятые сверху, снизу и как хотите; девицы, которым все это принадлежит, облизывают губы, растопыривают веером пальцы рук на животе и вообще всячески стараются скрыть, как им неловко. И то сказать — невелика красота. Без Верховного суда мы могли бы так и не сделать этого открытия.

— Эй, а что слышно о старине Олли?

Пегги пожимает плечами.

— Звонит. Обычно чтобы отменить воскресное свидание с Билли. Ты же знаешь, он никогда не был семьянином, как ты.

— А как он проводит время?

— О, — произносит Пегги и неуклюже поворачивается, так что Кролик видит на просвет пузырьки тоника в ее стакане, который на удивление почти пуст, — носится по Бруэру с какими-то недоумками. В основном с музыкантами. Таскается с ними в Филадельфию, иногда в Нью-Йорк. Прошлой зимой ездил кататься на лыжах в Колорадо, в Аспен и рассказал мне об этом во всех подробностях, включая девиц. Вернулся домой такой черный — я несколько дней проплакала. Я-то никогда не могла заставить его выйти из дома, когда мы жили на Франклин-стрит. А как ты проводишь время?

— Я же работаю. А дома хандрю вместе с малышом. Мы с ним смотрим телек и играем в мяч на заднем дворе.

— Это ты без нее хандришь, Гарри?

Она неуклюже слезает с радиатора, голубые глаза ее дико смотрят куда-то поверх его головы; Кролик решает, что она сейчас на него набросится, и весь съеживается. Сеть морщинок вокруг ее глаз кажется Кролику сетью, которую она набрасывает ему на голову. Но Пегги проскальзывает мимо и, стуча каблучками, отправляется наполнить себе стакан.

— Хочешь еще?

— Нет, спасибо. Я еще этот не осилил. Мне через минуту уже надо идти.

— Так скоро, — воркует она в своей крохотной кухоньке, словно вспомнив начало песни.

Внизу, далеко под окнами, раздается треск и захлебывающееся, кашляющее тарахтение мини-мотоцикла. Звук то ухает вниз, то парит кругами, как грохочущий ястреб. Фоном ему служит шелест транспорта за рекой, в Бруэре, неумолчный, как шум моря, — лишь иногда загудит машина, вспыхнет яркий свет. А Пегги кричит из кухоньки, словно достав из печи испеченную мысль:

— Она этого не заслуживает.

И вот уже Пегги стоит за спиной Кролика, и голос ее молотит его по голове.

— Я и не знала, — говорит она, — что ты ее так любил. Думаю, что и Дженис этого не знала.

— Ну, привыкаешь ведь к человеку. Да и вообще, это оскорбительно. Связаться с каким-то инородцем. Ты бы слышала, как он поносит правительство США.

— Гарри, ты знаешь, что я об этом думаю. Я уверена, ты знаешь, что я думаю.

А он не знает. Понятия не имеет. Она, видимо, думает, что он читает ее затаенные мысли.

— Я считаю, что она вела себя по отношению к тебе ужасно. В последний раз, когда мы вместе обедали, я ей так и сказала. Я сказала: «Дженис, твои попытки оправдаться меня не впечатляют. Ты бросаешь человека, который вернулся к тебе, когда ты в этом нуждалась, и ты бросаешь сына в пору его становления, когда крайне важно, чтобы у него дома была устойчивая атмосфера». Я сказала ей это прямо в лицо.

— Вообще-то малыш частенько наведывается к деду на «пятачок» и видится с Дженис. Они со Ставросом водят его в ресторан. Так что Нельсон как бы приобрел дядюшку.

— Ты так все прощаешь, Гарри! Олли задушил бы меня — он до сих пор безумно ревнует. Вечно выспрашивает, кто мои дружки.

Кролик сомневается, чтобы у нее таковые были, и делает глоток из стакана. Правда, в этом округе женщины с большим задом обычно не жалуются на одиночество. Немцы любят телеса. Он говорит:

— Ну, не знаю, был ли я так уж хорош для Дженис. Ей ведь тоже хочется пожить.

— Ну, Гарри, если на то пошло, всем нам хочется пожить.

Она так стоит перед ним, что если он выпрямится в кресле, то уткнется носом в ее причинное место. Волосики, наверно, щекочут, еще чихнешь ненароком. Он снова делает глоток и чувствует, как безвкусная жидкость расползается по его внутренностям. Он в любой момент может выпрямиться, если она не поостережется. Судя по обилию волос на голове, внизу у нее должен быть целый куст, хотя наверняка никогда не известно: в журнале есть такие, у которых под животом торчит лишь скромный пучочек, не больше, чем под мышкой. Куклы. Пегги отходит от него со словами:

— Кто же будет хранителем семейного очага, если всем хочется пожить? Совместная жизнь — это компромисс между тем, что тебе хочется делать, и тем, что хотят делать другие.

— А как насчет того, чего хочет бедный Господь Бог?

Неожиданно прозвучавшее имя Бога выводит Пегги из соблазнительной позы, которую она приняла, став у окна спиной к Кролику. Собачья стойка. Перегнуть бы ее через стул, и пусть пальцами доводит себя до кондиции, пока он будет трахать ее сзади. Дженис предпочитала так, по-животному, — тогда ей не мешало его лицо, она не любила долгих влажных поцелуев: когда они только начали встречаться, она жаловалась, что при поцелуе у нее перехватывает дыхание, он даже спросил, нет ли у нее аденоидов. Совершенно серьезно. Двух одинаковых дырок не бывает, хотя в мире их миллиард — как снежинок. Дотронься до них, только правильно, и они растают. Больше всего мы оберегаем себя там, где жаждем вторжения. Пегги ставит стакан на подоконник — он словно высокий драгоценный камень — и поворачивается к Кролику асимметричным лицом. Поскольку Имя Бога ошарашило ее, она спрашивает:

— А ты не считаешь, что Бог живет в людях?

— Нет, я считаю, что Бог во всем, кроме людей. Пожалуй, я так считаю. Я не слишком над этим задумываюсь и потому не знаю, что я считаю. — И, разозлившись, он встает.

Большая на фоне окна, теплая тень, по краям лиловатая от света, исходящего от красного города, этакая мглистая гора, Пегги восклицает:

— О, ты думаешь, и думаешь всем своим существом. — И, чтобы пояснить свою нелепую мысль, очерчивает в воздухе руками его силуэт.

Она выглядит такой беспомощной, такой недотепой, что Гарри не остается ничего другого, как шагнуть в очерченную ею фигуру и поцеловать ее. Лицо у Пегги крупное и прохладное. Губы неумело прижимаются к его губам, словно полуразмякшие во рту желейные леденцы, в которых, однако, подмешан наркотик, да и вкус скорее приятный: мальчишкой Кролик любил мягкую карамель, — сидя в кино, уминал по три жестяных коробочки этих конфет, перекатывая их языком во рту, перекатывая, перекатывая, прежде чем, замирая от восторга, раскусить. Пегги прижимается к нему верхней, нижней частью тела, дотягиваясь до его роста, лаская его. В ее теле есть странное место, где нет ничего, и выше есть другое странное место, где кое-что есть. Ее ляжки свело от старания стоять на цыпочках. Она ввинчивается, ввинчивается в него — он стал для этой одноглазой женщины дыркой, куда она нацелилась войти. Кролик чувствует, что ее разум летит в тартарары — она вкатила его вместе с собой в огромный шар, наполненный тьмой.

Что-то царапает по этому шару. Звук ключа в замке. Затем хлопает дверь. Гарри и Пегги отскакивают друг от друга, она отбрасывает волосы со своих разъехавшихся в разные стороны глаз и, тяжело ступая, спешит к двери, чтобы встретить мальчиков. Оба они красные, злые.

— Мам, эта чертова штука опять сломалась, — говорит Билли матери.

А Нельсон смотрит на Гарри. Он вот-вот расплачется. С тех пор как ушла Дженис, он стал молчаливым и таким обидчивым — яичная скорлупа, наполненная слезами.

— Я не виноват, — хрипло произносит он: от несправедливости у него перехватило горло. — Пап, он говорит, что это я виноват.

— Ты как младенец: я же такого не говорил.

— Сказал. Он сказал, пап, а это не так.

— Я сказал только, что он слишком газанул. Он всегда газует. Колесом подбросило камень, и фара погнулась, так что теперь он не заводится.

— Если б твой мини не был таким дешевым, не ломался бы все время.

— Вовсе он не дешевый, он почти что самый лучший, а у тебя и такого нет…

— А я и не взял бы такой, даже если б ты мне подарил…

— Да кто ты такой!

— Эй, полегче, полегче, — говорит Гарри. — Мы починим твой мотоцикл. Я заплачу.

— Не надо платить, пап. Никто не виноват. Просто Билли избалованный мальчишка — привык, чтоб другие все делали.

— Ах ты, слизняк, — говорит Билли и бьет его почти так же, как три недели тому назад Гарри ударил Дженис, — бьет сильно, но в такое место, где бы не было слишком больно.

Гарри разнимает их — так сжимает Билли руку, что парнишка сразу утихает. Со временем этот парень никому спуску не даст. Уже сейчас рука у него сильная.

К Пегги мало-помалу возвращается способность сфокусировать свое внимание, она приходит в себя после поцелуя.

— Билли, подобные вещи будут случаться, если ты не прекратишь опасной игры. — И, обращаясь к Гарри, добавляет: — Будь он проклят, этот Олли, зачем только он купил мальчику мотоцикл! По-моему, он это сделал мне назло. Он знает, как я ненавижу машины.

Гарри решает, что следует обратиться к Билли.

— Эй, Билли. Хочешь, чтобы я забрал Нельсона домой, или хочешь, чтобы он остался у тебя на ночь?

И мальчишки оба поднимают вой, требуя, чтобы Нельсон остался на ночь.

— Пап, тебе не надо приезжать за мной: я утром сам приеду на своем велике. Я вчера оставил его тут.

После чего Кролик отпускает руку Билли, целует Нельсона куда-то за ухо и пытается поймать взгляд Пегги.

— Всем привет. Я поехал.

Она говорит:

— Тебе обязательно? Останься. Разве я не могу накормить тебя ужином? Может, еще выпьешь? Ведь совсем рано.

— Человек ждет, — лжет Кролик и, огибая резную мебель, направляется к двери.

Тело Пегги преследует его, несфокусированные глаза блестят в мягких, как косметическая салфетка, глазницах, губы обмякли, как обычно бывает после поцелуя, — Кролик противится алчному желанию еще раз отведать леденцов.

— Гарри, — произносит она и, споткнувшись, чуть не падает на него, но тела их не соприкасаются.

— Да?

— Я ведь обычно дома. Если… ну, ты понимаешь.

— Понимаю. Спасибо за джин с тоником. У тебя великолепный вид из окон.

Он протягивает руку и похлопывает ее — не совсем по заду, скорее по боку, такому широкому, такому крепкому, такому живому под его ладонью, что, когда дверь за ним захлопывается, он с удивлением думает, зачем, собственно, ему надо спускаться на лифте и уходить.

Для встречи с Бьюкененом еще рано. Гарри идет по боковым улочкам Западного Бруэра к Уайзер-стрит в гаснущем свете дня под звуки, доносящиеся с далеких спортивных площадок, грохот посуды в кухонных мойках, бормотание телевизоров, механически приправленное смехом и аплодисментами, под визг машин, управляемых юнцами, которые мчатся, не жалея шин и не пользуясь тормозами. Детишки и старики сидят на крылечках, прямо на ступенях возле свинцового цвета ящиков для молочных бутылок. Некоторые участки тротуара вымощены кирпичом — эти кварталы у реки, самые старые в Западном Бруэре, густо застроены, тихи и голы. В промежутках между редкими деревьями — городскими деревьями, никогда не знавшими американских лесов (их привезли из Китая и Бразилии), — торчат гидранты, парковочные счетчики-автоматы, указатели, иные величиной с бильярдный стол, где белым по зеленому автомобилистам поясняют, как выехать на сверхскоростное шоссе, номер которого помешен в центре федерального щита или пенсильванского замкового камня — с этих безвестных проулков, проездов и улиц Западного Бруэра, уютных и потрепанных, как старая одежда, можно умчаться в Филадельфию, Балтимор, в столицу страны Вашингтон, центр торговли и моды Нью-Йорк. А в другом направлении — добраться до Питтсбурга, Чикаго, снежных гор, залитого солнцем побережья. А под этими внушительными металлическими щитами — величественными символами пространства и скорости — слоняются без дела толстяки в майках; пожилые кумушки, по-деревенски переваливаясь, весь день переходят от сплетни к сплетне; в прохладной тени у обочины спят собаки, и мальчишки с какими ни есть хоккейными клюшками и битами с обмотанной клейкой лентой рукояткой сосредоточенно бьют по шайбе и мячу, готовясь прийти на смену нынешнему поколению спортсменов и астронавтов.

Смеркается. У Кролика начинает щипать глаза от этого погружения в свою родную, закопченную субстанцию, от этих захиревших безобидных кварталов. Столько любви, слишком много любви — в этом наше безумие, это разъедает изнутри, и мы взрываемся, как созревшая головка одуванчика. Кролик заходит на углу в бакалейную лавку купить шоколадку «О'Генри!», затем в «Бургер-мечту» на Уайзер, ярко светящуюся забегаловку посреди озера автостоянки, за «Особым лунным» (двойным гамбургером с сыром и американским флажком, воткнутым сверху в булочку) и ванильно-молочным коктейлем, который под конец отдает химией.

В «Бургер-мечте» такой яркий свет, что ногти у Кролика с большими лиловатыми лунками блестят, а монеты, которые он кладет на стойку, кажутся металлическими ободьями от колес для телеги. Но за озером света — тьма. Кролик отваживается нырнуть в нее, проходит мимо темного банка и идет по мосту. Высокие тонкие фонари, похожие на цветы на гигантских изогнутых стеблях, распространяют лунный свет, при котором все мчащиеся мимо машины кажутся фиолетовыми. Кроме Кролика, на мосту никого нет. С середины моста Бруэр выглядит паутиной, к которой по краям лепятся скопления мерцающих капелек. Одно из таких скоплений — Маунт-Джадж, погруженный в ночь. Светящееся пятно гостиницы «Бельведер» висит как звезда.

Мошкара, расплодившаяся от сырости, облепляет лицо Кролика, а изнутри, словно открылась язва в желудке, его гложет предательство Дженис. Поменьше надо пить пива и кофе. Теперь он один — надо беречь себя. Теперь, когда он спит один, Кролика не тянет ложиться в постель — он смотрит ночные шоу — Джонни Карсона, Мерва Гриффина — самоуверенные типы, ничего за душой, кроме нахальства. Зарабатывают миллионы на беспардонной наглости. Американская мечта. Когда он мальчишкой впервые услышал это выражение, он представил себе спящего Бога, у которого облаком выползает из головы разноцветное лоскутное одеяло карты США. Объятие Пегги гроздьями висит у него на ногах. Костюм прилипает к телу. «Гостеприимный уголок Джимбо» — у самого моста на стороне Бруэра, в полуквартале от Сливовой улицы. Там одни черные.

Слово «черные» он воспринимает только как политический термин, но эти люди действительно черные, он видит, как отливают чернотой их лица, повернувшиеся к нему, когда он вошел, крупный, полный белый мужчина в липнущем к телу сером костюме. По коже его пробегает страх, но из зеленого с лиловым автомата под названием «Лунное настроение» продолжает звучать музыка, и возобновляется звонкий смех и бормотание, — значит, уставились на него просто от неожиданности. Кролик замирает, как воздушный шарик, дожидающийся, когда его подтолкнут, затем кто-то дергает его за локоть, и он видит рядом Бьюкенена.

— Эй, малый, ты таки пришел.

Негр появился из дыма, висящего в баре. Его тонюсенькие усики выглядят здесь уж слишком лихими.

— А ты думал, я не приду?

— Сомневался, — говорит Бьюкенен. — Сильно сомневался.

— Это же была твоя идея.

— Верно, Гарри, ты прав. Я не спорю, просто радуюсь. Давай тебя обслужим. Хочешь выпить, верно?

— Не знаю, у меня желудок что-то стал бунтовать.

— Нужно выпить двойную порцию. Скажи, какая отрава тебе больше по вкусу.

— Может, дайкири?

— Ни в коем разе. Это питье для женщин, которые едят на обед салатики. Эй, Руфи, старый мерзавец!

— Дассэр, дассэр, — раздается из-за стойки бара.

— Приготовь-ка человеку «Кусачий».

— Дассэр.

Руфи — лысый, голова у него гладкая, как каменный топор в Бруэрском музее, только лучше отполированная. Он склоняется в аквамариновой подсветке бара, словно ныряет под воду, а Бьюкенен ведет Кролика к дальней кабинке. Зал уходит в глубину — здесь куда просторнее, чем кажется снаружи. Кабинки отступают вглубь, разделенные перегородками из темного дерева. Вдоль одной стены — Руфи и его подсвеченная стойка, а за ним и над ним — не обычная сверкающая и прыгающая реклама пива «Пабста», «Бада» и «Миллера», — а две небольшие оленьи головы, которые смотрят на вас никогда не мигающими, блестящими карими глазами. Газели, возможно, это газели? Чуть подальше, у стены, но не совсем — оставляя место для ряда кабинок, — стоит мини-рояль, выкрашенный спреем, весь в серебряных завитках. В комнате, сбоку от основного зала, стоит бильярдный стол: цветные парни, сплошь руки и ноги, пауками ползают вокруг идиллически зеленого сукна. Игра всегда успокоительно действует на Кролика. Там, где играют, есть заслон от насилия.

— Иди сюда, познакомься, — говорит Бьюкенен.

В сумерках кабины — две тени: мужчина и женщина. У мужчины очки в серебряной оправе с круглыми стеклами и маленькая остроконечная бородка, он молодой. Женщина пожилая, морщинистая, она курит желтую сигарету, глубоко затягивается, закрывает глаза и только затем выдыхает дым. Темные веки ее подведены синим карандашом и кажутся серыми. Пот блестит на шее и на косточке между грудей, которых у нее нет, хотя ее платье, кроваво-красное, словно петушиный гребень, вырезано низко, как если бы они у нее были. Бьюкенен еще не успел представить ей Гарри, а она уже говорит: «Привет!» — и пристально смотрит на него, сузив глаза, словно боясь, что он улетучится, как во сне.

— Этот человек, — объявляет Бьюкенен, — работает со мной, а также рядом со своим отцом в «Верити пресс», классный линотипист. — Произносит он это нараспев, по слогам — дурака валяет или это своего рода код? — Но на этом дело не кончается. Он еще и известный спорт-сме-ен, в баскетбол играл как бог, в свое время был знаменитостью в Бруэре.

— Хорош, — говорит второй черный. Круглые стекла очков наклоняются, блестят. Затененное лицо, которому они принадлежат, кажется совсем узким. Голос звучит сухо и очень решительно.

— Все это было давным-давно, — говорит Кролик, как бы извиняясь за свое располневшее тело, свою бледность, свою угасшую славу. И спешит сесть, чтобы скрыть все это.

— А какие руки, — произносит женщина. Она в трансе. — Дай старушке Бэби руку, белый мальчик, — добавляет она.

Занервничав, с трудом сдерживаясь, чтобы не чихать от сладковатого дыма, Кролик отрывает правую руку от колена и кладет на липкий стол. Невинная плоть. Обезьянья лапа. Вспоминается шоу с шимпанзе, которое он видел по телевизору, сопровождаемое текстом и музыкой, боязливое выражение на лице шимпанзе после неудавшегося трюка.

Женщина дотрагивается до руки Кролика. Прикосновение холодное, как от змеи. Кролик поднимает задумчивый взгляд. Над блестящей от пота грудиной на шее женщины висят камни — салфетка из страз, а возможно, и настоящих бриллиантов: у этих черных есть же «кадиллаки» и туфли из крокодиловой кожи — они ведь не могут, как белые, вкладывать деньги в недвижимость, и маломерки «тойоты», на которых процветает Спрингер, их не устраивают. Мысли Кролика мчатся с быстротою, с какой пульсирует кровь. Возле краешка одного глаза у Бэби налеплена серебряная блестка. Утрирует уродство до тех пор, пока оно не обернется красотой. Длинные ресницы ее окружают глаза фальшивым полумесяцем. Раз она столько внимания уделяет своей особе, значит, не представляет для него опасности, решает Кролик. Пульс его замедляет свой темп. Ее рука приятно скользит по его руке, как змея.

— Оттопырь-ка большой палец, — говорит она в воздух. Ласково проводит по изгибу пальца. По тонкой коже подушечки. По бесцветному ногтю с большой лункой. — Твой большой палец указывает на мягкость и легкость. Он показатель удовольствия у Стрельцов и Львов. — Она ласково сжимает сустав.

Негр — не Бьюкенен (Бьюкенен отправился к стойке бара проверить, готов ли «Кусачий») — говорит:

— Он не такой, как те, с обрубками вместо рук, которые приходят к тебе, верно?

Бэби отвечает, не выходя из транса:

— Нет, сэр. Этот палец о многом говорит. При благоприятном соотношении звезд он еще как будет действовать. А вот тут суставы не так хороши, никакой музыки я не слышу. — Она проходится по ним на удивление твердыми, уверенными пальцами. — Зато большой палец… — И она возвращается к нему, гладит. — Настоящий сердцеед.

— Все Чарли[41] — сердцееды, верно? Хоть и ленятся приподнять свой толстый зад, а где надо идут первым номером и берут свое, просто на подлянку, верно? А почему они такие подлые, потому что уж больно верующие, верно? Их большой белый бог говорит им: «Давай, трахни черную девчонку», и они повинуются, потому что бог подгоняет их, шлепая по толстому заду. Вот так-то!

Интересно, думает Кролик, этот молодой негр всегда так разговаривает, интересно, все ли они так говорят. Кролик сидит неподвижно, не отнимая своей руки у женщины, и та продолжает рассматривать ее, касаясь холодными, как зубы, пальцами. Он среди пантер.

Бьюкенен, старый мерзавец, возвращается и ставит перед Кроликом высокий стакан со светлой отравой и садится на скамью, так что Кролик вынужден передвинуться и сесть напротив того, другого негра. Бьюкенен обводит взглядом лица и понимает, что дело худо.

— Жена у него знаете, что сотворила? — игривым тоном произносит он. — Я до сих пор не имел удовольствия познакомиться с ней как следует, если не считать пикников, которые устраивает «Верити», а там Фарнсуорт — вы же все теперь знаете Фарнсуорта…

— Настоящий папочка, — говорит молодой человек и добавляет: — Верно?

— …до того накачивал меня бочковым пивом, что я ни лиц, ни имен не помню… О чем это я? Да, так вот его жена взбрыкнула и ушла от него на той неделе, бросила его и закрутила с другим, вроде с испанцем, так ты говорил, Гарри?

— С греком.

— Сладкий мой, что же у него есть такого, чего у тебя нет? — с усмешкой спрашивает Бэби. — У него, наверно, большой палец величиной с язык этого трепла.

Она тычет в бок своего спутника, тот вынимает изо рта их общую сигаретку, которая стала такой коротенькой, что, наверное, обжигает губы, и высовывает язык. Кролик потрясен тем, что он такой белый — весь рот заполняет светящаяся плоть. Язык толстый и бледный, но не очень длинный. Кролик понимает: этот парень — совсем еще мальчишка, бороденка — единственное, что он сумел отрастить. Он не нравится Гарри. А вот Бэби ему нравится, хоть и высохла вся, как подвявшая слива, забытая на дне корзинки. Здесь все они на дне корзинки. Стакан с коктейлем и его рука — единственные тут белые пятна. Не считая языка того парня. Кролик делает глоток. Слишком сладко, противно. Тотчас начинает побаливать голова.

А Бьюкенен не слезает со своего конька.

— Неправильно это, по-моему, когда здоровый мужик живет один и некому его утешить.

Бородка вздергивается.

— А меня это не трогает. Зато есть время пораскинуть мозгами, верно? Можно забыть о дырке, верно? У него же наверняка есть какое-то хобби, что-то, чем он может занять себя: ну, например, что-то мастерить из дерева. — И поясняет для Бэби: — Ну, знаешь, вроде того, чем занимаются многие белые умники-голодранцы в своих подвалах — собирают марки, верно? На этом и зарабатывают. Умно, а?

И он стучит себе по голове, которая не выглядит узкой из-за черной шерсти, покрывающей ее толщиной, наверное, в дюйм. По своей фактуре это напоминает Кролику вязания матери, куда она добавляла тонкую металлическую нитку. Только вот теперь руки у нее стали синие, скрюченные. Даже здесь ему грустно думать о своей семье — грусть бередит незаживающие раны.

— Я собирал в детстве бейсбольные открытки, — говорит он им.

Он надеется вызвать их на грубость, чтобы иметь повод уйти. Он помнит, как пахло от открыток жвачкой, какими шелковистыми они были на ощупь, словно присыпанные сахарной пудрой. И отхлебывает «Кусачего».

Бэби замечает, как он при этом поморщился.

— Вовсе не обязательно пить эту мочу. — И, подтолкнув в бок соседа, говорит: — Давай еше косячок, а?

— Женщина, ты, видно, считаешь, что я набит травой.

— Я знаю, у тебя этого добра всегда полно. Нечего сидеть навытяжку, человеку надо взбодриться, и я еще не под кайфом, чтобы выступать.

— Последняя, — говорит он и протягивает ей малюсенький мокрый окурок.

Она гасит его в пепельнице с рекламой пива «Подсолнух».

— Эту мы тут похоронили.

И протягивает тощую ладонь.

Бьюкенен прыскает со смеху.

— Мамаша, побереги себя, — говорит он Бэби.

А тот, другой негр раскуривает новую закрутку — бумажный, скрученный конец ее вспыхивает и затухает. Он передает закрутку женщине со словами:

— Расточительство — порок, верно?

— Да заткнись ты. Этому сладкому надо расслабиться, не могу я видеть, как они печалятся, никогда не могла: они ведь не похожи на нас — нутро у них иначе устроено, не приспособлены они страдать. В этом они как младенцы — спихивают свое горе на других. — И она протягивает Кролику закрутку влажным концом.

— Нет, спасибо, — говорит он. — Я бросил, десять лет не курю.

Бьюкенен хмыкает и большим и указательным пальцами разглаживает по сторонам усы, как бы заостряя их еще больше.

Парень произносит:

— Они хотят жить вечно, верно?

А Бэби говорит:

— Это ведь не никотиновое дерьмо. Эта травка — сама ласка.

Пока Бэби уговаривает Кролика, Бьюкенен и тот, другой, парень обсуждают через стол проблему его бессмертия.

— Мой папаня говорил: «В наших краях никогда не увидишь белого мертвяка, как не увидишь мертвого мула».

— Бог на их стороне, верно? Не хочет он больше брать к себе этих Чарли — хватит ему тех, что у него есть, так что пусть будет так, как оно есть: только он и черные ангелы с хлопковых полей.

— Твой язык до добра тебя не доведет, парень. О таких, как он, здесь баллады сочиняют.

— Чью черную задницу ты продаешь — ее или свою?

— Попридержи свой злой язык.

А Бэби наставляет Кролика:

— Втяни в себя как можно глубже и задержи внутри подольше, насколько в состоянии. Надо, чтоб травка вошла в тебя.

Кролик пытается выполнить совет, но после каждой затяжки начинает кашлять, и все идет насмарку. А кроме того, он боится «зависнуть», боится, что его вдруг «посадят на иглу», что у него начнутся галлюцинации из-за чего-то, подмешанного в его коктейль. «СМЕРТЬ В ГОСТЕПРИИМНОМ УГОЛКЕ — ОТВЕТ ДАСТ ВСКРЫТИЕ». И подзаголовок: «Коронер[42] отмечает странный цвет кожи».

Глядя, как Гарри заходится от кашля, парень говорит:

— Ну, хорош. Я не знал, что у них до сих пор такие задвиги. Прямо будто сегодня на свет родились, верно?

От злости Кролик удерживает в себе затяжку. Дым обжигает ему горло, вызывает тошноту. Он выдыхает его с облегчением, какое приносит рвота, и ждет, что будет дальше. Ничего не происходит. Он отхлебывает «Кусачего», но сейчас питье отзывает химией, как тот молочный коктейль. Кролик прикидывает, как бы отсюда убраться. Пегги все еще примет его? Приятно было бы ощутить в летнюю ночь на улице Бруэра влажный поцелуй. Ничего не бывает хуже, когда вокруг тебя веселятся, а ты сидишь как дурак.

Бэби спрашивает Бьюкенена:

— Что было у тебя на уме, Козел?

Закрутка теперь у нее, и дым окутывает даже ее глаза.

Толстяк пожимает плечами, задевая Кролика.

— Никаких особых планов, — бурчит он. — Посмотрим, что подвернется. Женщина, если будешь так смолить, скоро не сумеешь отличить белые клавиши от черных.

Она посылает перья дыма ему в лицо.

— Кто кому приказывает?

— Чувак не понимает, что он кобель, верно? — снова влезает молодой задира.

Бьюкенен, чувствуя, что сгладить ничего не удается, бросает:

— Опять этот твой язык.

Кролик, которому все это порядком надоело, громко произносит:

— Может, поговорим о чем-нибудь другом? — и протягивает к Бэби руку за косячком.

Дым по-прежнему обжигает нутро, но что-то начинает вытанцовываться. У Кролика возникает ощущение, что его рост, то, что он выше всех остальных, — это хорошо, это делает его хозяином положения.

А Бьюкенен спрашивает тех двоих:

— Джилл сегодня будет?

— Когда я уходила, она осталась в доме, — отвечает Бэби.

— В отключке, верно? — догадывается парень.

— А ты не вмешивайся, слышишь, она теперь чистая. И ни в какой она не в отключке, просто устала самокопаньем бороться с собственным знаком.

— Значит, чистая, — говорит парень. — А что значит чистая? Белые — они чистенькие, верно? Дырка тоже чистенькая, верно? И дерьмо тоже, верно? А если что нечистое, закон сразу пальцем указывает, верно?

— Неверно, — говорит Бэби. — Ненависть — чувство нечистое. Такому парню, как ты, который полон ненависти, надо бы как следует вымыться.

— Так они сказали Иисусу, верно?

— А кто это — Джилл? — спрашивает Кролик.

— Пилат говорил, умываю, мол, руки, верно? Так что не рассказывай мне, Бэби, как надо быть чистеньким, — слишком долго держали нас в черном мешке.

— Она придет? — осторожно продолжает выспрашивать Бьюкенен.

Тот, другой, опять вмешивается:

— Конечно, придет, разве удержится, запри двери на замок — она в щель от почтового ящика вылезет.

Бэби не без удивления поворачивается к нему:

— Ты же любишь крошку Джилл.

— Можно любить то, что тебе и не нравится, верно?

Бэби опускает голову.

— Бедная девочка, — говорит она, обращаясь к крышке стола, — покалечит ведь и себя, и всех, кто будет с ней рядом.

Бьюкенен медленно произносит, нащупывая почву:

— Просто подумал, может, малому приятно было бы познакомиться с Джилл.

Парень выпрямляется. Электрический свет, падающий из бара и с улицы, пробегает по оправе его очков.

— Спаришь их, — говорит он, — и тебе отломится от этого чисто белого траханья. Тебе же этих чертей перехитрить плевое дело, верно? Ты бы обвел вокруг своего черного пальца самого Моисея на горе Синайской, верно?

Он вроде радиопомехи, которую вынуждены терпеть двое других. А Бьюкенен все не отступается от сидящей через стол от него Бэби.

— Просто подумал, — пожимает он плечами, — одним выстрелом убить двух зайцев.

По сморщенному лицу женщины катится слеза и падает на столешницу. Волосы у нее зачесаны назад и, как у школьницы, перехвачены на затылке ленточкой, пробор прямой, словно проведенный ножом. Когда курчавые волосы так оттянуты, это должно быть больно.

— Дойдет до самого дна — так указывает ее знак, а от того, что знак указывает, не уйдешь.

— Да кто боится эти вуду, му-бу-ду? — говорит парень. — Наш беляк сильно ученый, ему никакие предсказания не нужны, верно?

— Эта Джилл — белая? — спрашивает Кролик.

Парень злобно бросает двум остальным:

— Прекратите разводить бодягу, она придет. Господи, куда еще она может пойти, верно? Мы — кровь, которой смоются ее грехи, верно? Чистенькая она. Вот черт, меня это прямо сжигает. Нет такой грязи, которую сучка не проглотила бы. Причем с улыбкой, верно? Потому что она чистенькая.

Похоже, его злость порождена не только историей, но и теологией. Кролик понимает, что те двое хотят пристроить его к приближающемуся облаку, к этой Джилл, такой же бесцветной, как его коктейль, и такой же ядовитой.

— По-моему, мне скоро пора, — объявляет он.

Бьюкенен тотчас сжимает ему плечо.

— Чего ради, Братец Кролик? Ты еще не достиг своей цели, друг.

— Моя единственная цель — быть вежливым.

В щель почтового ящика вылезет — под воздействием этого образа и проглоченного дыма Кролик чувствует в себе способность взлететь, шалью прошелестеть по плечам Бьюкенена и выпорхнуть за дверь. Ничто его не удержит — ни мама, ни Дженис. Тотеро, желая ему подольстить, говорил в свое время, что он может на поле вылезти из любой толчеи с мячом.

— Тогда, значит, уйдешь на полувзводе, — предупреждает его Бьюкенен.

— И не услышишь, как играет Бэби, — говорит тот, другой.

Кролик приостанавливается, приподнявшись.

— Бэби играет?

Отчего-то разволновавшись, она опускает глаза на свои тонкие пальцы без колец, перебирает ими, бормочет:

— Пусть уходит. Пусть бежит. Не хочу, чтобы он меня слушал.

Парень принимается ее поддразнивать:

— Хватит, Бэби, что за плохой черный театр ты тут устраиваешь. Он хочет послушать, знаешь ли свое дело. Свое черное дело, верно? Ты ему выдала номер с гаданьем, теперь можешь выдать номер с банджо, а потом, может, разыграешь и жаркую мамочку, только сейчас не похоже, чтоб этот номер прошел, верно?

— Поостынь, ниггер, — говорит она, по-прежнему не поднимая головы. — Слишком ты иной раз налегаешь.

Кролик робко спрашивает ее:

— А вы играете на рояле?

— Он посылает мне дурные волны, — сообщает Бэби черным мужчинам. — Плохие у него эти костяшки. Нехорошие залегли там тени.

Бьюкенен, к удивлению Гарри, вдруг накрывает ее тонкие худые руки своими широкими большими ручищами прессовщика — на одном пальце у него кольцо с молочно-голубым нефритом, на другом — из яркой кованой меди. Эта другая рука тяжело ложится на плечи Гарри.

— Встань на его место, — говорит он Бэби, — как бы ты себя чувствовала?

— Плохо, — говорит она. — Я на своем месте плохо себя чувствую.

— Сыграйте для меня, Бэби, — просит Кролик под влиянием сеющей любовь травки.

Бэби поднимает на него взгляд, и губы ее растягиваются в улыбке, обнажая желтые зубы и десны цвета стеблей ревеня.

— Мужчины, — протяжно произносит Бэби. — Они тебе и дерьмо сумеют всучить.

Она выталкивает себя из кабинки и, переваливаясь в своем красном, цвета петушиного гребешка, платье, идет под жидкие аплодисменты к роялю в серебряных завитушках, будто намалеванных детьми. Она подает сигнал Руфи включить голубой прожектор, сухо кланяется, нехотя улыбнувшись в темноту, и, пробежав пару раз пальцами по клавиатуре, начинает играть.

Что же играет Бэби? Добрые старые песни. Мелодии шоу. «Вверх по лениво текущей реке», «Ты самый лучший», «Летняя пора», ну, в общем, все такое. Этих мелодий сотни, тысячи. Уроженцы Индианы создали их в Манхэттене. Мелодии текут, переливаются из одной в другую под черными мостами струн, по которым Бэби ударяет по шесть, по семь раз, словно вбивая в рояль некое слово, которое никогда не будет произнесено. Или шлепая тишину. Или давая знать: «Я тут, найди меня, найди меня». Руки Бэби, темная бронза, на клавишах тихие, словно перчатки, забытые на столе; она глядит вверх сквозь голубую пыль, стремясь сфокусировать взгляд, руки падают на клавиши, и новая мелодия льется: «Мой милый Валентин», «Дымом застлало глаза», «Никак не начну». Бэби подпевает себе, воспроизводя слова, рожденные в дыму далеких костров десятилетия тому назад, когда американцы жили Американской мечтой, смеялись над этим, жаждали этого, но этим жили и воспевали ее, сделав национальным гимном. Мудрецы и деревенские недоумки, люди в канотье и робах, нувориши и неудачники, обитатели верхних этажей в небоскребах и халуп у железнодорожных путей, люди, которым сопутствует удача и неудача, богатые и бедные, те, что ездят в трамваях, и те, что слушают последние известия по радио. Кролик появился на свет в конце всего этого, когда мир съежился, как портящееся яблоко, и Америка уже не была самой притягательной деревней, куда можно доехать из Европы на пароходе, и Бродвей забыл эту мелодию, но вот она вновь воскресла под пальцами Бэби, и она взбирается по лесенкам и спускается вниз чечеткой, мерцая чернотой, и другой музыки, право же, быть не может; хотя Бэби и наигрывает песни «Битлов» «Вчера» и «Привет, Джуд», они звенят у нее дешевкой, тренькают, словно лед в покачиваемом стакане. Разыгравшись, Бэби начала раскачиваться, откидываться назад, звуки, вырывающиеся из-под ее пальцев, уходят корнями в регтайм. Перед мысленным взором Кролика возникают шатры цирка, фейерверки, и фермерские фургоны, и пустынная река, текущая меж песчаных берегов так медленно, что золотистую поверхность ее тревожит лишь движение сонной рыбы в Гудзоне.

Парень наклоняется к Кролику и шепчет:

— Тебе нужна баба, верно? Бери эту. За пятьдесят можешь развлекаться всю ночь, всеми способами, какие придут в голову. Она многое умеет.

Завороженный ее музыкой, Кролик обо всем забыл. Он качает головой и говорит:

— Слишком она для этого хороша.

— Правильно, хороша, но ей жить надо, верно? А тут ей ни черта не платят.

А Бэби превратилась в поезд: голова-слива подскакивает, салфетка из камней сверкает голубым огнем, музыка катится по диким местам, ныряет в тоннели диссонансов, вырывается на открытые просторы тоненькой жестяной нотой, растворяющейся в небесах, вся ее властная печаль и радость, сношенная до дыр, словно прохудившаяся туфля. Из темных кабинок слышится: «Давай, давай, Бэби!», «Наяривай, наяривай!» Парни-пауки в соседней комнате застыли вокруг зеленого сукна. И тогда она принимается петь в микрофон не больше леденца на палочке, — поет совсем не женским голосом и не мужским, просто человеческим песню на слова из Экклезиаста. Время рождаться, и время умирать. Время разбрасывать камни, и время собирать камни. Да. Последнее слово Господа. Другого слова, право же, нет. Ее пение ширится, вырастает до невероятных размеров, пугает Кролика своей огромной черной пастью правды и одновременно преисполняет радостью, что он тут, с этими черными; ему хочется, перекрывая мрак, нагоняемый голосом Бэби, кричать о своей любви к сердитому собрату с бородкой и в очках. Кролик переполнен этим чувством, но не выплескивает его. Ибо Бэби умолкает. Словно вдруг устав или обидевшись, она обрывает песню, пожимает плечами и уходит.

Вот как играет Бэби.

Она возвращается к столику, сгорбившаяся, трясущаяся, изнервничавшаяся, постаревшая.

— Это было прекрасно, Бэби, — говорит ей Кролик.

— Действительно прекрасно, — раздается чей-то голос.

Маленькая белая девушка чинно стоит у столика, в белом повседневном платье, грязном, словно пропитанном дымом.

— Эй, Джилл! — восклицает Бьюкенен.

— Привет, Бык. Привет, Ушлый.

Значит, его зовут Ушлый. Он, насупившись, смотрит на закрутку, от которой почти ничего не осталось, так что ее даже и окурком не назовешь.

— Джилли, любовь моя, — говорит Бьюкенен, поднимаясь с места и выпрямляясь, так что его ляжки уперлись в край стола, — разреши тебе представить: Гарри Энгстром, он же Кролик, работает в типографии со мной и со своим папаней.

Джилл спрашивает:

— А где же его папаня? — и продолжает смотреть на Ушлого, который не поднимает на нее глаз.

— Джилли, давай садись сюда, на мое место, — говорит Бьюкенен. — А я пойду возьму стул у Руфи.

— Присаживайся, крошка, — говорит Ушлый. — А я сматываюсь.

Никто не возражает. Наверное, все, как и Кролик, рады, что он уходит.

Бьюкенен хмыкает и потирает руки. Он переглядывается со всеми, хотя Бэби вроде задремала. И обращается к Джилл:

— Как насчет выпить чего-нибудь? Лимонада? Руфи может тебе даже лимонад приготовить.

— Ничего, — говорит Джилл.

Держится как на чаепитии. Руки сложены на коленях. Худенькие плечики. Веснушки. Кролик чувствует хорошие духи. Она возбуждает его.

— Может, она хотела бы чего-то настоящего, — говорит он.

В присутствии белой женщины он чувствует, что должен взять ситуацию в свои руки. Негры — не по их вине — не имели его преимуществ. Корабли работорговцев, жалкие хижины, торги на реках, Ку-клукс-клан, Джеймс Эрл Рэй — по каналу 44 все время показывают документальные фильмы на эту тему.

— Я до этого еще не доросла, — вежливо отвечает Джилл.

— Кому до этого дело? — возражает Кролик.

— Полиции, — говорит она.

— В верхней части улицы они не обратили бы внимания, если б девушка прикинулась совершеннолетней, — поясняет Бьюкенен, — а тут вынюхивают, устраивают тарарам.

— Легавые вынюхивают, — задумчиво произносит Бэби. — Легавый пес везде сует свой нос. Легавый песий бедлам.

— Не надо, Бэби, — просит Джилл. — Не выдрючивайся.

— Разреши твоей старой черной мамочке помолоть языком, — говорит Бэби. — Разве не я забочусь о тебе?

— Ну, откуда полиция узнает, что малышка выпила? — артачится Кролик, желая поартачиться.

Бьюкенен издает короткий пронзительный свист.

— Друг Гарри, им достаточно повернуть голову.

— Тут есть полицейские?

— Дружище, — и придвигается к Гарри, создавая у того ощущение, что он обрел второго отца, — если бы здесь не было полицейских стукачей, бедняга Джимбо не продал бы и двух банок пива за вечер. По-ли-цей-ские шпики — становой хребет местной жизни. У них столько подсадных уток, что они не решаются стрелять в бунтовщиков — боятся перебить своих.

— Как в Йорке.

— Эй, — обращается Джилл к Кролику. — Ты живешь в Бруэре?

Он понимает, что ей неприятно видеть здесь белого, и только улыбается в ответ. Пошла ты, девочка.

Бьюкенен отвечает за него:

— Леди, хотите знать, живет ли он в Бруэре? Если б он по-прежнему жил в Бруэре, он стал бы ходячей рекламой. Он стал бы совой крекера «Сова». Не думаю, чтобы этот малый когда-либо забирался выше Двенадцатой улицы, верно, Гарри?

— Да нет, раза два забирался. Вообще-то я служил в армии в Техасе.

— И тебе пришлось участвовать в боях? — спрашивает Джилл. Чуть задиристо, выпустив коготки, но, может, скорее как котенок, чтобы затеять игру.

— Я вполне готов был отправиться в Корею, — говорит Кролик. — Но меня туда так и не послали.

В свое время он был благодарен за это судьбе, но потом это его грызло, стало позорным пятном на всю жизнь. Он никогда не был бойцом, но теперь в нем столько всего умерло, что в известном смысле ему хочется кого-то убить.

— А вот Ушлый, — говорит Бьюкенен, — только что вернулся из Вьетнама.

— Потому-то он такой несдержанный, — вставляет Бэби.

— Я не понял, сдержанный он или нет, — признается Кролик.

— Вот это славно, — произносит Бьюкенен.

— Он был несдержан, — говорит Бэби.

Приносят лимонад для Джилл. Она в самом деле совсем еще девчонка: радуется, когда перед ней ставят стакан, как если бы поставили пирожные во время чаепития. Так и просияла. На краешке стакана висит полумесяцем кусочек лайма; она снимает его, высасывает, и лицо ее кривится в гримасе. Детская припухлость уже исчезла, а женское лицо не успело оформиться. Она из рыжих; волосы свисают вдоль лица, тусклые, без блеска, почти одного цвета с кожей или, вернее, цвета коры некоторых мягких пород дерева — тиса или кедра. Маленькие ушки проглядывают сквозь завесу волос милыми бледными скорлупками. Гарри хочется ее защитить, но он робеет. Своей напряженностью, своей тонкокостностью она напоминает ему Нельсона. Он спрашивает:

— Что ты делаешь в жизни, Джилл?

— Ничего особенного, — говорит она. — Болтаюсь.

Не надо было так напрямую ее спрашивать, проявлять настырность. Черные, словно тени, окружают ее.

— Джилли — заблудшая душа, — объявляет Бэби, на секунду вынырнув из своего дурмана. — Пошла по кривой дорожке.

И похлопывает Кролика по руке, как бы говоря: «Смотри, не ступай на эту дорожку».

— Крошка Джилл, — поясняет Бьюкенен, — убежала из своего дома в Коннектикуте.

Кролик спрашивает ее:

— Зачем ты это сделала?

— А что тут плохого? «Поем, поем свободу!»[43]

— Могу я спросить, сколько тебе лет?

— Спросить можешь.

— Так вот я спрашиваю.

А Бэби, не выпуская руки Кролика, поглаживает ногтем указательного пальца волоски на тыльной стороне. У него начинают ныть зубы от этого ее поглаживания.

— Столько, что ты мог бы быть ее отцом, — говорит Бэби.

Кролик начинает понимать, к чему все клонится. Они задают ему задачу. Он должен выступить этаким белым советчиком. И девчонка — хоть и против воли — идет на интервью. Она спрашивает его, в известной мере увиливая от ответа:

— А сколько тебе лет?

— Тридцать шесть.

— В таком случае раздели на два.

— Значит, восемнадцать, да? И как давно ты в бегах? Живешь вдали от родителей?

— Ее папаня умер, — тихо вставляет Бьюкенен.

— Достаточно давно, благодарю за внимание.

На побледневшей коже резко проступают веснушки — капельки крови, высохшие и побуревшие. Сухие губки поджимаются, подбородок выдвигается. Она дает понять о своем происхождении. Он — из Пенн-Вилласа, она — из Пенн-Парка. От богатых детей одно горе.

— Достаточно давно для чего?

— Достаточно давно, чтобы нахвататься чего надо и не надо.

— Ты что, больна?

— Уже выздоровела.

Бьюкенен снова влезает:

— Бэби помогла ей выкарабкаться.

— Бэби — чудесная женщина, — говорит Джилл. — Я была в полном раздрае, когда Бэби взяла меня к себе.

— Джилли — моя радость, — говорит Бэби так же неожиданно, как, играя на рояле, переходила с одной мелодии на другую. — Джилли — моя маленькая любимица, а я — ее любимая мама.

И, оставив в покое Гарри, она обхватывает своими шоколадными руками девушку за талию и прижимает к своему красному, как петушиный гребешок, платью, — две женщины, только одна как слива, а другая — как молочай. От удовольствия Джилл выпячивает губки. У нее прелестный ротик, когда губы в движении, думает Кролик, — нижняя губа вздутая и сухая, словно бы треснутая, хотя на дворе сейчас не зима, а влажное жаркое лето.

Бьюкенен продолжает пояснять:

— Факт остается фактом — девочке некуда идти. Пару недель назад является она сюда, думаю, не зная, что это место главным образом для наших; такая хорошенькая девчушка если свяжется кой с кем из братишек — они же раздерут ее на части, по рукам и по ногам… — Не выдержав, он хмыкает. — Ну и Бэби взяла ее под свое крыло. Беда только в том, — толстяк придвигается ближе, от чего в кабине сразу становится тесно, — места у Бэби маловато, да и вообще…

Девчонка вспыхивает:

— Да и вообще мне не рады.

Глаза ее расширяются — Кролик до сих пор не успел заметить, какого они цвета: они были затенены ресницами и медленно передвигались, словно розовые веки саднило или словно, отбросив все правила и придумав собственный способ жить, Джилл утратила представление о том, на что надо смотреть. А глаза у нее зеленые. Сухого, усталого зеленого цвета, но это любимый цвет Кролика — цвет августовской травы.

— Джилли, любовь моя, — говорит Бэби, обнимая девочку. — Я же рада тебе, маленькая белая крошка, как никому на свете.

— Ты же знаешь, — все тише и тише говорит Бьюкенен, обращаясь только к Кролику, — такое, как в Йорке, сплошь и рядом случается, значит, и здесь может произойти, и как нам защитить… — Легкое движение руки в сторону девушки изящно обрывает фразу — это напоминает Гарри жесты Ставроса. Хмыкнув, Бьюкенен заканчивает: — Нас хватает только на то, чтобы уберечь собственную шкуру. Где бы тебя ни поймали, черный всегда вытащит плохой билет!

— Со мной все будет в порядке, — обрывает его Джилл. — Вы оба прекратите кудахтать. Прекратите сплавлять меня этому зануде. Мне он не нужен. И я не нужна ему. Никому я не нужна. Ну и порядок. Мне тоже никто не нужен.

— Кто-то нужен, кто-то нужен и тебе, и мне, — нараспев говорит Бэби. — Я-то не возражаю, что ты делишь со мной жилье, а вот некоторые джентльмены возражают, только и всего.

— Бьюкенен возражает, — уточняет Кролик.

Его догадливость всех удивляет: оба черных сначала взвизгивают, потом разражаются звонким смехом, а на столе появляется еще один «Кусачий», светлый, как лимонад.

— Солнышко, беда в том, что мы на виду, — грустно добавляет Бэби. — А с тобой мы становимся более заметными.

Воцаряется молчание, как бывает, когда группа взрослых дожидается, чтобы ребенок проявил вежливость. Неожиданно Джилл спрашивает Кролика:

— А ты что делаешь в жизни?

— Набираю тексты, — говорит ей Кролик. — Смотрю телек. Сижу.

— Гарри на днях пережил сильный шок, — объясняет Бьюкенен. — Его жена без всякого повода взбрыкнула и ушла.

— Так уж без всякого повода? — спрашивает Джилл. И с видом оскорбленного достоинства воинственно выпячивает губы, но искорка пробудившегося интереса умирает, прежде чем она успевает договорить.

Кролик обдумывает ее вопрос.

— По-моему, я ей наскучил. А кроме того, у нас не совпадают взгляды на политику.

— По поводу чего?

— Войны во Вьетнаме. Я целиком за.

Джилл судорожно заглатывает воздух.

— Я так и знала, — говорит Бэби, — мне сразу же не понравились его костяшки.

Бьюкенен пытается сгладить ситуацию:

— У нас в типографии все за войну. Мы считаем, если их там не сдержать, все эти черные пижамы окажутся на наших улицах.

Джилл без всякой подначки говорит Кролику:

— Ты поговорил бы об этом с Ушлым. По его словам, этот бросок туда — просто фантастика. Ему страшно понравилось.

— Я не могу судить. Я ведь не говорю, что приятно там сражаться или попасть в плен. Мне просто не нравится, когда ребята начинают критиковать. Вот говорят: там неразбериха, поэтому надо оттуда убираться. Но если шарахаться от всякой неразберихи, никогда ничего не добьешься.

— Аминь, — возвещает Бэби. — Жизнь вообще дерьмо.

Кролик, чувствуя, что начинает разъяряться, продолжает:

— Я, пожалуй, не слишком верю выпускникам колледжей или вьетконговцам. По-моему, нет у них ответов. Я считаю, что они составляют меньшинство, которое пытается развалить все, что срабатывает не до конца. Не до конца — это хуже, чем до конца, но лучше, чем ничего.

Бьюкенен отчаянно бьется, чтобы сгладить ситуацию. На верхней его губе, под ниточкой усов, вздуваются капельки пота.

— Я согласен на девяносто девять процентов. Мне нравится такое словосочетание — просвещенный эгоизм. И я так понимаю, что просвещенный эгоизм скорей всего здесь и срабатывает. Не люблю я заранее раскрывать рот на каравай, кто бы его ни резал. Эта молодежь вроде Ушлого говорит: «Вся власть народу», а ты смотришь вокруг, и никакого народа не видишь — только одни они.

— А все потому, что у вас столько таких, как ты, Томов[44], — говорит Джилл.

Бьюкенен моргает. Голос его становится хриплым, обиженным.

— Никакой я не Том, девонька. Такие разговоры делу не помогут. Я просто человек, который пытается от пункта А дойти до пункта Б, от колыбели до могилы, и при этом причинив как можно меньше вреда людям. Гарри ответит тебе так же, если ты его спросишь. И твой папаня, упокой Господь его душу, тоже.

— А мне нравится задор Джилли, — произносит Бэби, обнимая упорно не откликающуюся на ее ласки девушку. — Она куда меньше боится жизни, чем ты, старый вонючий толстяк, который сидит здесь и обсасывает себя, словно кончик сигары.

Но, произнося это, она не сводит глаз с Бьюкенена, точно хочет залучить его в сообщники. Мамы и папы — куда ни сунься, везде они.

А Бьюкенен сообщает Джилл приятным, спокойным тоном:

— Проблема, значит, вот в чем. Молодой мужчина по имени Гарри живет в шикарном большом доме в одной из наиболее шикарных частей Западного Бруэра совсем один, безо всякой бабешки.

— Ну, не совсем один, — возражает Гарри. — Я живу с сыном.

— Мужчина должен иметь бабешку, — твердит свое Бьюкенен.

— Поиграй, Бэби! — кричит чей-то голос из затененной кабины.

Руфи тут же вскидывает голову и включает голубой прожектор. Бэби вздыхает и протягивает Джилл то, что осталось от косяка Ушлого. Джилл отрицательно трясет головой и выходит из кабинки, чтобы выпустить Бэби. У Кролика возникает мысль, что девушка собралась уходить, и, когда она снова садится напротив него, он обнаруживает, что обрадовался. Он потягивает свой «Кусачий» коктейль, а она жует лед из лимонада, слушая, как играет Бэби. На этот раз парни в бильярдной тихо продолжают игру. Постукиванье шаров, и алкоголь, и музыка смешиваются, нутро Кролика расширяется, и вот он уже способен вобрать в себя и голубой свет, и эти черные лица, и «Розу жимолости», и застоявшийся запах сладкого, слаще, чем люцерна, дыма, и это видение напротив него — девушку с какими-то прозрачными руками, словно принадлежащими существу особой породы; ей еще взрослеть и взрослеть. Однако женственность уже при ней — она, как маленький цеппелин, отделяется от нее и медленно плывет. Кролик так и видит его. И нутро Кролика еще больше расширяется, вбирая в себя весь мир за пределами «Уголка Джимбо» — эту Землю с то и дело вспыхивающими войнами и с населяющими ее разноцветными расами, с ее континентами, по форме напоминающими пятна сырости на потолке, с ее гравитационными нитями, протянутыми к каждой звезде во Вселенной, с ее завораживающей красотой при взгляде оттуда, из космоса, когда она кажется голубым драгоценным камнем, просвечивающим сквозь вихры облаков; все на ней теплое, влажное, ждущее рождения, — все, кроме него и его дома, где царит странная сушь, сушь и холод, и он крутится в вакууме Пенн-Вилласа, как отработавшая и уже никому не нужная ступень космического корабля. Кролику не хочется туда идти, а надо. Надо.

— Надо идти, — говорит он, вставая.

— Постой, постой, — протестует Бьюкенен. — Вечер ведь еще, считай, не начался.

— Я должен быть дома, на случай если мой парень поцапается с приятелем, у которого он сейчас. И потом я обещал навестить завтра родителей, если маму не задержат в больнице для какого-нибудь еще нового обследования.

— Бэби огорчится, если ты улизнешь. Она к тебе явно прикипела.

— Может, тот парень, к которому она раньше прикипела, вернется. Мне кажется, Бэби легко прикипает.

— Не надо вредничать.

— Нет, Бог ты мой, она же мне нравится. Скажи ей об этом. Она классно играет. Мне такая встряска только на пользу.

Он пытается подняться на ноги, но край стола вынуждает его согнуться. Кабинка наклоняется, и его слегка пошатывает, словно он уже вошел в медленно вращающийся холодный дом, куда ему предстоит держать путь.

Джилл поднимается вместе с ним, покорно, повторяя, точно в зеркале, его движения.

— Когда-нибудь, — говорит где-то внизу Бьюкенен, — ты, возможно, узнаешь Бэби получше. Она человек что надо.

— Не сомневаюсь. — И говорит Джилл: — Садись.

— А разве ты меня с собой не возьмешь? Они хотят, чтоб ты взял.

— Хм, вообще-то не собирался.

Она садится.

— Дружище Гарри, ты обидел девушку. У тебя в роду никого не было по фамилии Вредина?

— Обо мне не беспокойся, — говорит Джилл, — я на таких зануд не реагирую. Да к тому же я решила, что он гомик.

— Может, и так, — говорит Бьюкенен. — Тогда хоть понятно насчет жены.

— Да хватит вам, выпустите меня. Я б хотел взять ее с собой…

— Так и бери, дружище. Угощаю.

Бэби играет «Иногда»: «Я говорю себе тогда…»

Гарри оседает как опара. Край стола впился ему в ляжки.

— О'кей, малышка. Поехали.

— Всю жизнь мечтала.

— Тебе со мной будет скучно, — считает необходимым добавить он, желая быть с ней честным.

— Тебя же использовали, — отвечает она честностью на честность.

— Вот что, Джилли, будь подобрее с джентльменом. — И Бьюкенен поспешно вылезает из кабинки, пока комбинация не рассыпалась, и выпускает Гарри, а тот, выбравшись, приваливается к нему. Бог ты мой! Он с трудом дышит — такая боль в затекшем теле, словно его иголками колют. — Дело в том, — поясняет Бьюкенен в последний раз за этот вечер, — нехорошо это, что она сидит тут, несовершеннолетняя, и все такое. Легавые нынче — не сказать чтоб совсем уж озверели, но дальше черты не пускают — считаются с общественным мнением. Так что все мы под колпаком. А ей, бедняжке, нужен папка — только и всего.

Кролик спрашивает:

— От чего умер твой отец?

— От сердца, — говорит Джилл. — Упал замертво в фойе нью-йоркского театра. Они с мамой смотрели «Волосы»[45].

— О'кей, давай двигаться, — говорит Кролик и спрашивает Бьюкенена: — Сколько с меня за выпивку? Ух ты, что-то меня здорово развезло.

— Угощаем, — звучит ответ, сопровождаемый мановением ладони цвета пасты для чистки серебра. — От всего нашего сообщества черных. — Он хрипит и хмыкает. Стараясь держаться торжественного тона, произносит: — Ты поступаешь благородно, друг. Ты настоящий человек.

— Увидимся в понедельник на работе.

— Джилл, любовь моя, будь умницей. Мы тебя не бросим.

— Само собой.

Как-то неспокойно при мысли, что Бьюкенен работает. Все мы работаем. И днем и ночью. Днем одна наша сущность, ночью другая. Брюхо требует пищи, душа требует пищи. Рты жуют, влагалища заглатывают. Чудовищно. Душа. Ребенком Кролик пытался представить себе ее. Паразит, который сидит у тебя внутри подобно глисту. Веточка омелы, подвешенная изнутри к нашему скелету и питающаяся воздухом. Медуза, покачивающаяся между нашими легкими и печенкой. У черных все больше, крупнее. Отростки как угри. Аппетит у них разыгрывается ночью. Какой-то их особый, раздражающий обоняние запах в автобусах, их неприязнь к чистым, сухим местам, где следует быть Гарри. Мелькает мысль, не вырвет ли его сейчас. Что за отрава эти «Кусачие» коктейли, да еще в придачу к «Лунным» гамбургерам.

Бэби переключает скорость, берет шесть аккордов — словно шесть отлитых свинцовых строк падают на приемный столик — и начинает играть «Стоял там маленький отель, и был колодец там желаний».

И вот вместе с этой Джилл Кролик выходит на улицу. Направо под голубыми уличными фонарями стелется к горам Уайзер-стрит. Гостиница «Бельведер» превратилась в расплывающееся пятно, часы — реклама пива «Подсолнух» — просвечивают сзади желтыми неоновыми лепестками, в остальном большая улица тонет в полумраке. Кролик помнит, когда Уайзер с ее маркизами над входными дверями в пять кинотеатров и лесом неоновых реклам была яркой, как во время карнавала. Теперь же центр выглядит пустынным, высосанный пригородными торговыми центрами, наводненный насильниками. «МЕСТНЫЕ ХУЛИГАНЫ НАПАДАЮТ НА СТАРИКОВ», — гласит заголовок в «Вэт» за прошлую неделю. В первоначальном варианте вместо МЕСТНЫЕ стояло ЧЕРНЫЕ.

Кролик с Джилл сворачивают влево — к мосту через Скачущую Лошадь. На нем лежит налет сырости от реки. Кролик решает, что сумеет удержаться от рвоты. Никогда — даже мальчишкой — не переносил этого, а некоторые ребята, например, Ронни Гаррисон, даже любили выбросить из себя лишнее пиво или очистить желудок перед большой игрой, шутили даже, что в зубах застряла кукуруза. Кролику же нужно было все удержать в себе, даже ценой боли в животе. После вечера в «Уголке Джимбо» он еще полон ощущения, что вобрал в себя весь мир, и хочет это ощущение удержать. Воздух ночного города. Рыжина гудрона и бетона, жарившихся на солнце целый день под крышкой грузового потока, теперь, когда эта крышка снята, мгновенно заполняет пространство между очередными фарами. Свет фар освещает девушку, выхватывает ее белые ноги и тонкое платьице, когда она нерешительно останавливается у края тротуара.

Она спрашивает:

— Где твоя машина?

— У меня нет машины.

— Не может быть.

— Жена забрала ее, когда ушла от меня.

— У вас была одна на двоих?

— Да.

А она в самом деле из богатой семьи.

— А у меня есть машина.

— Где же она?

— Не знаю.

— Как же так ты не знаешь?

— Я оставляла ее на улице возле дома Бэби, недалеко от Сливовой, я не знала, что там вход в чей-то гараж, и однажды утром обнаружила, что ее увезли на штрафную стоянку.

— И ты не отправилась на поиски?

— У меня не было денег на штраф. И потом, я боюсь полиции: они могут меня вычислить. Я наверняка объявлена в розыск.

— Не проще ли тебе вернуться в Коннектикут?

— Давай не будем говорить языком передовиц, — сказала она.

— А что тебе там не нравилось?

— Одно сплошное эго. Больное притом.

— А сбежать из дому разве не эгоистично? Мать-то небось переживает.

Девчонка никак на это не реагирует — просто переходит улицу к началу моста. Кролик волей-неволей следует за ней.

— Какая это была машина?

— Белый «порше».

— Ого!

— Отец подарил ее на мой день рождения, когда мне исполнилось семнадцать.

— А мой тесть держит представительство «тойоты» в городе.

Они всякий раз доходят до такого места в разговоре, когда слишком явно просматриваемые параллели вынуждают их прекратить обмен репликами. Перейдя через улицу, они останавливаются на маленьком озерце из квадратных плиточек тротуара, где в эту эпоху автомобиля редко ступает чья-либо нога. Мост был построен в тридцатые с тротуарами, широкими балюстрадами и постаментами для фонарей из красноватого бетона; у них над головой фонарь из кованого железа с подобием бутона наверху стоит торжественный, но незажженный у входа на мост — теперь его освещают холодным фиолетовым светом люминесцентные лампы на высоких алюминиевых палках, врытых посреди тротуара. В этом свете белое платье на девчонке кажется неземным одеянием. На бронзовой дощечке вырезано чье-то имя — не прочтешь. Джилл нетерпеливо спрашивает:

— Ну, как будем дальше?

Кролик решает, что она имеет в виду — каким путем добираться. Он все еще не в себе — еще не выветрилась марихуана и «Кусачий», мысль плохо работает. Ему не приходит в голову дойти до центра Бруэра, где рыщут и дремлют такси. В темноте за границами неонового нимба, отбрасываемого «Джимбо», — густо-коричневые тени, местное хулиганье хихикает в тени дверей. Кролик говорит:

— Давай перейдем через мост — а вдруг посчастливится и подъедет автобус. Последний проходит около одиннадцати, а по субботам, может, и позже. А вообще-то, если ни один не появится, недалеко и пешком до меня дойти. Мой парнишка все время ходит, и ничего.

— Я люблю ходить пешком, — говорит она. И трогательно добавляет: — Я сильная. Не держи меня за младенца.

Балюстрада отлита в виде ряда иксов, и эти иксы не слишком быстро мелькают мимо ног Кролика. Шершавый поручень, которого он то и дело касается, теплый под рукой. Неровный, словно присыпанный каменной солью. Таких балюстрад больше не делают — такого цвета, красноватого, теплого цвета плоти, такого же, как волосы Джилл, только у нее они ближе к цвету среза кедра и взлетают в такт подпрыгивающей походке — она спешит, стараясь не отстать от Кролика.

— Куда мы так несемся?

— Ты разве не слышишь их?

Машины мчатся мимо, катя перед собой шары света. Внизу черная наковальня реки с белыми бликами катеров и лодок. Позади — топот ног, дыхание преследователей. У Кролика хватает мужества остановиться и оглянуться. Две шоколадные фигуры преследуют их. Тени их укорачиваются, и множатся, и удлиняются, и снова становятся обычными по мере того, как они мчатся под лиловыми ангелами, то ныряя в островки тени, то выныривая из них; один размахивает чем-то белым. Блестящим. У Гарри захолонуло сердце; жутко хочется помочиться. Конец моста, упирающийся в Западный Бруэр, кажется бесконечно далеким. «МЕСТНЫЙ ЖИТЕЛЬ ЗАРЕЗАН ПРИ ПОПЫТКЕ ЗАЩИТИТЬ НЕИЗВЕСТНУЮ ДЕВУШКУ». Кролик хватает ее за руку выше локтя, побуждая бежать. Кожа у нее гладкая и тонкая, но теплая, как балюстрада.

— Перестань, — задыхаясь, произносит она и вырывается.

Он оборачивается и неожиданно находит в себе то, о чем забыл, — храбрость: тело его словно покрывается твердой скорлупой, готовой к слепой встрече с угрозой, напрягается, только глаза уязвимы, остальное прикрыто броней. Убей!

Негры останавливаются под почти пурпурной луной и, испугавшись, отступают на шаг. Они молодые, с еще жидким телом. Кролик крупнее их. Белое, поблескивающее в руке одного из них, — не нож, а сумочка, расшитая жемчугом. Тот, у кого она в руке, делает неуверенный шаг вперед. При свете фонарей белки его глаз и жемчужинки на сумочке кажутся лавандовыми.

— Это ваша, леди?

— Ой, да.

— Бэби послала нас за вами.

— Ой, спасибо. Спасибо ей.

— Мы вас напугали?

— Не меня. Его.

— Угу.

— Дядя сам нас напугал.

— Прошу прощения, — вставляет Кролик. — Жутковато тут, на мосту.

— О'кей.

— О'кей.

Они закатывают глаза с розоватыми белками и, болтая лиловыми руками, начинают ритмично удаляться, оба обтянутые джинсами «Ливайс» с отстроченным швом. Они дружно хихикают, а в этот момент два гигантских трейлера проезжают по мосту в противоположных направлениях — прямоугольные махины с грохотом встречаются — воздушный хлопок — и, громыхая, они мчатся каждый в свою сторону. Мост дрожит. Молодые негры исчезли. Кролик вместе с Джилл продолжают свой путь.

Под влиянием травки, бренди и страха улица, которую Кролик так хорошо знает, кажется ему бесконечной. Никакого автобуса. В уголке глаза все время мелькает платье Джилл, пока он пытается, чувствуя, как натянута кожа и как кружат, словно туча комаров, мысли в голове, вести с ней беседу.

— Значит, твой дом в Коннектикуте.

— В таком местечке Стонингтон.

— Это недалеко от Нью-Йорка?

— Довольно близко. Папа уезжал туда в понедельник и возвращался в пятницу. Он любил кататься на яхте. Он говорил, что Стонингтон — единственный город в штате, откуда можно выйти прямо в открытый океан, а все другие стоят на берегу залива[46].

— И ты сказала, он умер. А у моей матери — болезнь Паркинсона.

— Слушай, тебе что, обязательно нужно болтать? Почему просто не идти? Я никогда раньше не бывала в Западном Бруэре. Здесь славно.

— Что же тут славного?

— Да все. Он ничем не прославился в прошлом, как большие города. Так что он не разочаровывает. Взгляни сюда — «Бургер-мечта»! Ну, не прелесть — это золото, и пластмасса, и фиолетовый огонь внутри!

— Я здесь сегодня ужинал.

— И как кормили?

— Ужасно. Может быть, я слишком остро ощущаю вкус — надо снова начать курить. А мой парнишка очень любит это место.

— Сколько, ты говорил, ему лет?

— Тринадцать. Он маленький для своего возраста.

— Только ему это не говори.

— Угу. Я стараюсь не поддразнивать его.

— По поводу чего же ты бы его поддразнивал?

— О-о, ему скучно все, чем я в свое время увлекался. По-моему, он не получает от жизни большого удовольствия. Он совсем не играет на улице.

— Эй, а как тебя зовут?

— Гарри.

— Эй, Гарри. Не возражаешь покормить меня?

— Да, конечно, то есть я хочу сказать — не возражаю. Дома? Не знаю, что у нас там есть в леднике. То есть в холодильнике.

— Да нет, вон там, в бургер-кафе.

— О, конечно. Отлично. Извини, я думал, ты уже ела.

— Может, и ела, но я склонна не замечать такие мелкие материальные потребности. Только, по-моему, я не ела. В желудке у меня один лимонад бултыхается.

Она выбирает «Ореховый» гамбургер за 85 центов и молочный коктейль с земляникой. В мерцающем неоновом свете она мигом заглатывает гамбургер, и Кролик заказывает ей еще. Она улыбается, извиняясь. У нее мелкие, чуть вдавленные вовнутрь зубы, разделенные тонюсенькими промежутками. Симпатичные.

— Обычно я стараюсь быть выше мыслей о еде.

— Почему?

— Процесс питания — это так некрасиво. Ты не считаешь, что это один из самых некрасивых наших актов?

— Но ведь надо же есть.

— Это твоя философия, верно?

Даже при таком ярком освещении на ее лице сохраняются тени, какая-то недосказанность, оно кажется преждевременно состарившимся или еще не сформировавшимся. Покончив с едой, она вытирает пальцы, один за другим, бумажной салфеткой и решительно произносит:

— Большое спасибо.

Кролик расплачивается. Она крепко держит свою сумочку, но что там? Кредитные карточки? Планы революции?

Кролик выпил кофе, чтобы не клевать носом. Придется не спать всю ночь. Надо же поддержать честь мужчин среднего возраста. Кстати, о разноцветных расах. В армии говорили, что в Китае женщины вставляли во влагалище бритву на случай, если японцы станут их насиловать, — при одной этой мысли член у Кролика съеживается. Да наслаждайся же пешей прогулкой! Они шагают по Уайзер-стрит: витрины темные — светятся лишь огоньки сигнализации; стоянка для машин возле супермаркета «Акме» пуста, если не считать целующихся то тут, то там парочек; над входом в кинотеатр вместо препарированной рекламы «2001: Одиссея» реклама «Бойца». Удачное название, короткое, сокращать не надо. Они переходят через улицу на желтый свет — начинается Эмберли-авеню, которая затем становится проездом Эмберли, а он, в свою очередь, переходит в Виста-креснт. Пенн-Виллас, район типовых домов, погружен в темноту.

— Вот где жутковато, — говорит Джилл.

— Я думаю, это из-за того, что здесь такое ровное место, — говорит Кролик. — В том городе, где я вырос, не было двух домов, которые стояли бы на одном уровне.

— Почему-то воняет канализацией.

— М-да, канализация здесь не слишком хорошая.

Это призрачное существо, шагающее с ним рядом, словно сделало его в два раза более легким. Он взлетает по ступенькам крыльца на пружинящих коленях. Профиль у его плеча — тонкий и застывший, как на старой монете. Ключ к двери с тремя расположенными лесенкой друг над другом окошками чуть не выскакивает у него из рук, словно обладая таинственной силой. Когда Кролик щелкает выключателем в холле, ему кажется, что он увидит нечто неожиданное, а не свою старую обстановку — подделку под старинную скамью сапожника, диван и кресло, обитое материей с серебряной нитью, которые стоят напротив друг друга словно двое монументальных пьяниц, слишком нагрузившихся, чтобы подняться наверх, телевизор с темным экраном в металлической окантовке, окрашенной под дерево, сквозные полки, на которых ничего нет.

— Ну и ну, — говорит Джилл. — Да здесь в самом деле убого.

— Мы, в общем, никогда не занимались обстановкой, — оправдывается Кролик, — покупали что попало. Дженис все собиралась повесить другие занавески.

— Она была хорошей женой? — спрашивает Джилл.

В его ответе чувствуется нервозность — вопрос как бы возвращает Дженис в дом, может, она затаилась в кухне, прокралась тихонько на верхнюю площадку лестницы, прислушивается.

— Не слишком плохой. Она не отличалась хозяйственными способностями, но старалась вовсю, пока не связалась с этим малым. Одно время она много пила, но сладила с этим. У нас десять лет тому назад произошла трагедия, которая, по-моему, ее отрезвила. Меня тоже. У нас умер ребенок.

— От чего?

— Несчастный случай.

— Печально. А где мы будем спать?

— Почему бы тебе не лечь в комнате моего парнишки, наверно, он сегодня не вернется. Мальчишка, у которого он ночует, ужасно избалованный поганец, так что я сказал Нельсону, — если ему станет невмоготу, пусть возвращается домой. Может, он и звонил, да меня не было. Который сейчас час? Пивка не хочешь?

Денег у нее ни цента, а на руке часики, которые стоят по крайней мере сотню.

— Десять минут первого, — говорит Джилл. — А ты что же, не хочешь спать со мной?

— А? Тебе-то самой от этого никакой радости, верно? Спать с таким занудой!

— Ты, конечно, зануда, но ты ведь только что накормил меня.

— Пустяки. Угощает сообщество белых. Ха!

— У тебя такая милая и забавная черта — хорошего семьянина. Вечно думать, кто и насколько в тебе нуждается.

— М-да, иногда это трудно угадать. Скорей всего никто во мне не нуждается — только я не допускаю такой мысли. Отвечаю на твой вопрос: да, я, конечно, хотел бы переспать с тобой, если меня не привлекут потом за совращение несовершеннолетней.

— Ты действительно боишься закона, да?

— Я стараюсь не нарушать его, только и всего.

— Могу поклясться на Библии — у тебя есть Библия?

— Была где-то — Нельсону выдали ее в воскресной школе, когда он туда ходил. Мы на все это как-то махнули рукой. Так что просто дай мне слово.

— Даю слово — мне восемнадцать. По любому закону я — женщина. И за мной следом не явится шайка черных — никто не собирается тебя прибить или шантажировать. Давай, не робей.

— Не знаю, почему-то мне хочется плакать.

— Ты меня ужасно боишься. Давай примем вместе ванну, а там посмотрим, как пойдет.

Он смеется.

— Там уже нечего будет смотреть, как пойдет.

Но она сохраняет серьезность — серьезность маленького зверька, обнюхивающего новое логово.

— Где у тебя ванная?

— Раздевайся здесь.

Она вздрагивает от его приказного тона — подбородок выпячивается, глаза испуганно расширяются. Не одному же ему суждено испытывать тут страх. Богатая сучка назвала его гостиную убогой. Стоя на ковре, где Кролик в последний раз занимался с Дженис любовью, Джилл сбрасывает с себя одежду. Она отшвыривает в сторону сандалии и снимает через голову платье. На ней нет бюстгальтера. Ее грудки вздымаются вверх, потом опадают, на секунду уставясь на него вместо скрытых платьем глаз и вызывая у него головокружение. На ней бикини черного кружева тончайшего рисунка. Не давая ему времени вобрать ее всю в себя, Джилл большими пальцами оттягивает резинку, делает движение бедрами и перешагивает через трусики. Там, где у Дженис тугой треугольник, наползающий на внутреннюю сторону ляжек, когда она не подбривается, у Джилл тенью лежит янтарный пушок, темнеющий к центру и сходящийся в стоящую торчком гривку. Тазовые кости выдаются как скулы на лице изголодавшегося человека. Живот совсем детский, еще не знал деторождения. Груди при определенном освещении почти исчезают. Сейчас, без одежды, шея ее кажется длиннее, плавная кривая от затылка до поясницы удивляет взрослой завершенностью, то же можно сказать и про ноги, которые у бедер подбиты жирком и не теряют округлости до стопы. Лодыжки у нее не такие тонкие, как у Дженис. Но, черт возьми, она стоит голая в этой комнате — его комнате. Странное существо, уж больно доверчивое. Она нагибается, подбирая сброшенную одежду. Осторожно ступает по ковру, словно опасаясь наколоть ногу. Останавливается на расстоянии вытянутой руки от него, слегка надув губы, — на нижней корочка сухой кожи.

— А ты?

— Наверху.

Он раздевается, как всегда, в спальне, — в ванной, по другую сторону стены, застонала, запела, заплескалась вода. Кролик опускает взгляд — ничегошеньки. В ванной Джилл стоит, нагнувшись к крану, и пробует температуру воды. Кустик меж ее ягодиц. Стройная мальчишечья спина сзади кажется клином в атласное сердечко вполне женской попки. Кролику безумно хочется погладить ее, провести рукой по этой атласной симметрии, и он гладит. Кончики пальцев словно наткнулись на стекло, которого никак не ждешь встретить. А Джилл, продолжая пробовать воду, не соизволит даже обернуться или вздрогнуть от его прикосновения. Возбуждения у него как не было, так и нет, но нет и беспокойства.

Купаются они молча, невинно, в чистой воде. Они внимательны друг к другу: он намыливает и обмывает ее груди, словно их чистота требует, чтобы они стали еще чище; она, став на колени, трет ему спину, словно стремясь снять с нее годичную усталость. Она ослепляет его, набросив на голову мокрое полотенце; считает седые волосы (шесть волосинок) на его груди. И даже когда они стоят и вытирают друг друга и он, словно викинг, возвышается над ней, Кролик не может избавиться от ощущения, что они — как два луча прожектора, нацеленных в облака, как два белесых существа на телеэкране, развлекающих пустую комнату.

Джилл бросает взгляд на низ его живота.

— Я тебя совсем не завожу, нет?

— Заводишь, заводишь. Даже слишком. Просто все это еще кажется мне слишком странным. Я ведь даже не знаю твоей фамилии.

— Пендлтон.

Джилл опускается на колени на коврик в ванной и берет его пенис в рот. Кролик отшатывается, точно его укусили.

— Подожди.

Джилл недовольно поднимает глаза, взгляд ее скользит по его отнюдь не мускулистому животу — так смотрит озадаченный ребенок, который не знает ответов на последнем за день уроке, губы ее еще влажны от запретной конфетки. Кролик берет ее в охапку и ставит на ноги, как ребенка, но она гораздо больше ребенка, и подмышки у нее глубокие и колются; он целует ее в губы. Нет, это не те заветные леденцы — они не размягчаются, а только твердеют, она отворачивает худенькое личико и говорит ему в плечо:

— Я никого не могу завести. Грудей нет. Вот у моей мамы грудь классная — может, оттого вся моя и беда.

— Расскажи мне про свою беду, — говорит он и ведет ее за руку в спальню.

— О Господи, ты из этих. Душеналадчиков. Да ведь если посмотреть, ты в худшей форме, чем я: даже не реагируешь, когда перед тобой раздеваются.

— В первый раз всегда бывает трудно — надо немножко попривыкнуть к человеку. — Он погружает комнату в полутьму, и они ложатся на кровать. Она снова порывается его обнять — острые зубки, острые коленки, жаждущие с этим скорее покончить, но Кролик мягко переворачивает ее на спину и начинает круговыми движениями массировать ей груди. — Твоя беда вовсе не в этом, — ласково произносит он. — Они у тебя прелесть. — Он чувствует, как набухает внизу живота: сливки в горлышке замерзшей молочной бутылки. «ЦЕНТР ПОМОЩИ БЕГЛЯНКАМ. Отцы заступают на дежурство в свободные вечера».

Расслабляясь, Джилл становится жестче — на поверхность вылезают обиды, резче обозначаются сухожилия.

— Тебе бы мою мамочку трахать — вот она хороша с мужчинами, она считает, что они всему начало и конец. Я знаю, она крутила вовсю, даже когда папа был жив.

— Ты поэтому убежала из дома?

— Ты не поверишь, если я тебе скажу.

— Так скажи.

— Парень, с которым я проводила время, пытался посадить меня на тяжелые наркотики.

— Это не так уж невероятно.

— Угу, только причина у него была бредовая. Слушай, тебе же совсем неинтересна эта муть. Ты ведь уже готов, чего ты ждешь?

— Скажи мне, какая у него была причина?

— Видишь ли, когда я улетала, я видела… ну, в общем… Бога. А у него так не получалось. Он видел обрывки старых фильмов, безо всякой связи друг с другом.

— Что же он тебе давал? Марихуану?

— Да нет, марихуана — это все равно что стакан кока-колы или что-то в этом роде. ЛСД, когда ему удавалось достать. Всякие странные таблетки. Он выкрадывал их из автомобилей «скорой помощи», а потом смешивал — посмотреть, что получится. Всем этим таблеткам есть кодовые названия — багровое сердце, куколки, еще как-то. А когда ему удавалось выкрасть шприц, он кололся — обычно даже и не знал, что колет, полное безумие. Я никогда не разрешала ему дырявить меня иглой. Я так считала: если что-то проглочу, смогу потом выбросить из себя, а вот что в вены попало, от этого уже не избавишься, так и умереть недолго. А он говорил, что в том-то и кайф. Он был совсем шизанутый, но, понимаешь, имел надо мной власть. Вот я и сбежала.

— А он не пытался тебя преследовать?

Шизанутый, поднимающийся по ступеням. Зеленые зубы, заразные иглы. У Кролика, пока он это слушал, внизу опять все скукожилось.

— Нет, какое там. Под конец, я думаю, он уже не понимал, я это или не я, — думал лишь о том, где взять очередную дозу. Кто сидит на дозе, все такие. Тоска, да и только. Ты думаешь, он с тобой говорит или занимается любовью или еще чем, и вдруг понимаешь, что он смотрит поверх твоего плеча в поисках, где бы раздобыть очередную дозу. И ты понимаешь, что ты для него — ничто. Я не нужна была ему, чтобы помочь найти Бога, да встреть он Бога на улице, он пристал бы к нему, требуя денег на пару пакетиков.

— А как он выглядел?

— О, пяти футов десяти дюймов росту, хорошо сложен, каштановые волосы до плеч — они у него лежали волной, когда он их расчесывал. Даже когда героин вытянул из него все краски, фигура у него осталась что надо. Особенно чудесной была спина с такими широкими, покатыми плечами и волнами бугорков вот тут. — Она показывает где на Кролике, а видит перед собой другого. — Он был бегуном в старших классах.

— Я имел в виду — Бог.

— Ах, Бог. Он менялся. Всякий раз выглядел иначе. Но я всегда знала, что это Он. Однажды, помню, Он походил на большую раскрытую лилию, только увеличенную в тысячу раз, такой блестящий, сверкающий конус, уходящий куда-то вниз, в бесконечную глубь. Не могу я об этом говорить.

Она перекатывается и впивается в его губы лихорадочно-страстным поцелуем. Его безответность, похоже, возбуждает ее, она встает на колени и, как енот, пьющий воду, целует его в подбородок, грудь, пупок, ниже пупка и останавливается. Это ее пощипывание губами до того неожиданно, что Кролик еле удерживается от смеха; ее пальцы на его волосатых ляжках щекочут, как ожидание прикосновения льда к коже. Ее волосы образуют навес над его животом. Он пытается ее оттолкнуть, но она не уступает — могла бы все-таки передохнуть. Потолок. Свет из гаража попадает на него, освещая пятно, куда через щель в дымоходе проник дождь. Надо потушить свет в гараже. Хотя, возможно, он убережет от воров. Эти шизанутые наркоманы готовы что угодно украсть. Интересно, как там Нельсон. Спит — мальчишка спит на спине, открыв рот, — страшноватое впечатление: кожа на костях натягивается, как у узников Бухенвальда, которых Кролик видел на фотографиях. Всегда возникает желание разбудить мальчишку, удостовериться, что он в порядке. Пропустил сегодня одиннадцатичасовые новости. Сколько человек погибло во Вьетнаме, может, снова где-то вспыхнули расовые волнения. Странный мужик Бьюкенен. Живет не по плану, а на ощупь — ведь вначале-то хотел всучить ему Бэби, но, может, так и надо жить. Дженис в постели становилась горячей, точно ее вынули из печки, а эта девчонка — холодная, девчонка из частной школы, применяющая свои дорогостоящие знания на практике. И срабатывает.

— Вот это славно, — говорит она, поглаживая во всю длину его вытянувшийся член, поблескивающий от ее слюны.

— Это ты славная, что не теряла надежды, — говорит ей Кролик.

— Мне нравится, — говорит она Кролику, — делать тебя большим и сильным.

— Зачем стараться? Я же зануда.

— Хочешь в меня войти? — спрашивает девчонка.

Но когда она ложится на спину и раздвигает ноги, ему становится грустно от такого бесстыдства и у него пропадает желание, а когда при его попытке войти она вздрагивает, член его опадает. На ее лице четче проступают провалы, и она произносит нараспев:

— Я не нравлюсь тебе.

И пока он подыскивает нужные слова, она тут же засыпает. Вот ответ на вопрос, который он не подумал ей задать: не устала ли она? Конечно, не только изголодалась, но и устала. Чувство вины распирает ему грудь, давит на яблоки глаз. Он встает, накрывает ее простыней. Ночи становятся прохладными — август идет в арьергарде отступающего солнца. Холодная луна. Потертые обои. Пемза при вспышке света. Следы ног остаются на миллиарды лет, в воздухе ни пылинки. Линолеум на кухне холодит его ноги. Кролик выключает свет в гараже и смазывает шесть соленых крекеров арахисовым маслом, делает из них три сандвича. С тех пор как ушла Дженис, они с Нельсоном покупают что хотят, вволю запасают мучное и соленое. Кролик садится в гостиной — не в кресло, обитое материей с серебряной нитью, а в старое, словно обитое коричневым мхом, которое стоит у них со времени свадьбы, и ест крекеры. Он жует и смотрит на пустой аквариум телевизионного экрана. Надо бы разбить его, эту отраву: где-то он читал, что молодежь нынче такая психованная, потому что воспитана телевизором — две минуты того, две минуты сего. Крошки от крекера застревают в волосах на его груди. Шесть седых волосков. Наверняка больше. Интересно, что Дженис делает со Ставросом такого, чего не делала с ним? Есть ведь предел возможного. Три дырки, две руки. Она счастлива? Кролик надеется, что да. Бедная дурочка, каким-то образом он не давал ей раскрыться. Пусть наступит всеобщий расцвет. Раскрытая лилия. Интересно, будет ли Христос поджидать маму, будет ли человек в ночной сорочке стоять на том конце сияющего желоба. Кролик надеется, что будет. Он вспоминает, что завтра ему идти на работу, потом вспоминает, что не надо: ведь завтра воскресенье. Воскресенье, паршивый день. Надо идти в церковь, но он не может заставить себя верить. Рут в свое время высмеивала его с его верой — в те дни он мог заставить себя что угодно сделать. Рут и ее птицеферма — интересно, как она это выносит. Кролик надеется, что выносит. Он толчком поднимается с кресла, смахивает крошки с волос на груди. Некоторые, падая, застревают ниже. Интересно, почему волосы там такие кудрявые, тугие, пружинистые, — если б все люди брились, как монахини и те, что носят парики, волосами можно было бы набивать матрасы. При воспоминании о той, что лежит нагая в его постели наверху, на сердце Кролика словно ложится серебряный брус. Он совсем забыл, что она теперь у него на руках. Это его «плохие костяшки». Бедная малышка просыпается и снова пытается заняться с ним любовью — он получает французский поцелуй, и она снова засыпает. День работы за день постоя. Этика пуритан. Он мастурбирует, вызывая в памяти образ Пегги Фоснахт. Что подумает Нельсон?

Джилл просыпается поздно. Без четверти десять. Кролик споласкивает под краном свою мисочку из-под каши и кружку из-под кофе, когда у затянутой сеткой кухонной двери появляется Нельсон, раскрасневшийся от быстрой езды на велосипеде.

— Эй, пап!

— Ш-ш-ш.

— Что такое?

— От твоих криков у меня голова болит.

— Ты что, напился вчера?

— Что это за разговор! Я никогда не напиваюсь.

— Миссис Фоснахт плакала после того, как ты уехал.

— Наверно, вы с Билли здорово ее довели.

— Она сказала, что ты поехал на встречу с кем-то в Бруэре.

Не следовало ей говорить мальчишкам такие вещи. Эти дамочки-разведенки превращают сыновей в малолетних мужей — плачут, испражняются и меняют «тампаксы» прямо у них на глазах.

— Да, с одним малым, с которым мы вместе работаем в «Верити». Послушали одну цветную, которая играла на рояле, и я поехал домой.

— А мы засиделись после полуночи — смотрели какой-то потрясный фильм про то, как где-то, вроде в Норвегии, происходит высадка десанта на таких кораблях, которые открываются спереди…

— В Нормандии.

— Правильно. Ты там был?

— Нет, мне было столько лет, сколько тебе сейчас, когда это происходило.

— Пулеметы так строчили пулями, что видно было, как вскипает полосами вода.

— Эй, старайся не повышать голоса.

— Почему, пап? Что, мама вернулась? Да?

— Нет. Ты уже завтракал?

— Угу, она дала нам бекона с «французскими» гренками. Я научился их готовить — это так просто: разбиваешь яйца, берешь хлеб и поджариваешь, я тебе как-нибудь приготовлю.

— Спасибо. Бабуля Энгстром когда-то готовила.

— А я терпеть не могу ее стряпню. Все такое жирное. Тебе ведь тоже не нравилась ее стряпня, да, пап?

— Я любил, как она готовила. Никакой другой стряпни я не знал.

— Билли Фоснахт говорит, она умирает, правда?

— Она больна. Но болезнь течет медленно. Ты же видел бабулю. Ей может стать лучше. Все время ведь изобретают что-то новое.

— Надеюсь, она все-таки умрет, пап.

— Неправда, ты так не думаешь. Не надо так говорить.

— А миссис Фоснахт говорит Билли, что надо выкладывать все, что ты чувствуешь.

— Уверен, она ему еще не такой ерунды наговорит.

— Почему «ерунды»? По-моему, она славная, когда привыкнешь к ее глазам. Разве она тебе не нравится, пап? Она считает, что не нравится.

— Да нравится, нравится. Пегги о'кей. Какие у тебя планы? Когда ты в последний раз ходил в воскресную школу?

Мальчишка обходит вокруг отца и встает перед ним.

— Я примчался домой не просто так. Мистер Фоснахт берет Билли на реку удить рыбу с лодки одного знакомого, и Билли спросил, не хочу ли я поехать с ними, и я сказал, что должен спросить у тебя разрешение. Можно, пап? И мне все равно надо было заскочить домой, чтоб взять плавки и надеть чистые штаны, а то этот чертов мини-мотоцикл мои перепачкал.

Кролик чувствует, что ему не хватает слов.

— Я не знал, что в реке водится рыба, — мямлит он.

— Олли говорит, ее вычистили. Во всяком случае, выше Бруэра. Он говорит, в нее запустили форель около острова Ленджела.

Значит, уже появился Олли?

— Но это не один час езды отсюда. И ты никогда не занимался рыбной ловлей. Помнишь, как тебе было скучно на бейсбольном матче, на который мы тебя взяли?

— Потому что игра была скучная, пап. И мы-то ведь не играли. А тут что-то делаешь сам. А, пап? Ладно? Мне надо только взять плавки, и я сказал, что буду у них к половине одиннадцатого.

Мальчишка уже у лестницы — останови его!

— А что мне целый день делать, если ты уедешь? — взывает к нему Кролик.

— Можешь поехать к бабуле. Ей даже приятнее будет видеть тебя.

Мальчишка считает, что получил разрешение, и топает наверх. На площадке раздается его отчаянный крик, от которого у отца холодеет все внутри. Кролик бросается к лестнице, готовясь подхватить падающего Нельсона. Но мальчишка, насмерть перепуганный, останавливается на предпоследней ступеньке.

— Пап, на твоей кровати что-то шевелится!

— На моей кровати?

— Я заглянул туда и увидел!

— Может, это вентилятор кондиционера колышет простыни.

— Пап! — Мертвенная бледность постепенно исчезает с лица мальчишки по мере того, как проходит ужас и он начинает что-то соображать. — Я видел длинные волосы, плечо и руку. Ты не позвонишь в полицию?

— Нет, не будем тревожить бедных старых полицейских — сегодня ведь воскресенье. Все нормально, Нельсон. Я знаю, кто это.

— Знаешь?

Глаза мальчишки в порядке самозащиты глубже уходят в орбиты, а мозг его срочно перебирает все, что ему известно о длинноволосых существах в постели. Он пытается как-то связать эти полуизвестные факты с фигурой отца — большой и загадочной, — который стоит в майке перед ним.

— Это девушка, сбежавшая из дома, и вчера вечером я некоторым образом оказался втянутым в ее судьбу, — пытается дать объяснение отец.

— Она что, будет жить тут?

— Нет, если ты не хочешь, чтобы я тут жила, — звучит сверху голос Джилл. Она спускается с лестницы, закутанная в простыню. После сна она стала менее эфемерной, глаза — как трава, освеженная дождем. Она говорит Нельсону: — Я — Джилл, а ты — Нельсон. Твой отец только о тебе и говорит.

Она подходит к нему — простыня делает ее похожей на маленького римского сенатора, волосы подобраны сзади, лоб блестит. А Нельсон стоит, не сдвигаясь с места. Кролик с удивлением обнаруживает, что они почти одного роста.

— Здрасьте, — произносит мальчишка. — Правда говорит?

— Конечно, правда, — говорит Джилл и, выдавая свою принадлежность к определенному слою общества, как бы входит в роль собственной матери, которая ведет вежливую беседу в незнакомом доме, нахваливая вазы, занавеси. — Он все время о тебе думает. Тебе очень повезло, что у тебя такой заботливый отец.

Мальчишка смотрит, раскрыв рот. Рождественское утро. Он еще не знает, что ему подарили, но, даже не развернув, уже хочет, чтоб ему это понравилось.

Плотнее закутавшись в простыню, Джилл ведет их на кухню, таща Нельсона на поводке своего голоса:

— Какой ты счастливый: поедешь кататься на лодке. Дома у нас был двадцатидвухфутовый шлюп.

— А что это — шлюп?

— Это одномачтовая яхта.

— А есть яхты, у которых больше мачт?

— Конечно. Шхуны и ялы. У шхуны большая мачта в задней части, а у яла — в передней. У нас был одно время ял, но с ним слишком много возни — нужен второй мужчина.

— И ты плавала на яхте?

— Все лето до октября. И не только плавала. Весной нам всем приходилось ее драить, конопатить, и смолить, и красить. Мне это больше всего нравилось — мы все работали вместе, мои родители, и я, и мои братья.

— А сколько у тебя братьев?

— Трое. Среднему примерно столько лет, сколько тебе. Тринадцать?

Нельсон кивает:

— Почти.

— Я больше всех его любила. И люблю.

На улице хрипло вскрикивает внезапно потревоженная птица. Увидела кошку? Урчит мурлыка-холодильник.

— А у меня была сестренка, только она умерла, — вдруг произносит Нельсон.

— Как ее звали?

Отец Нельсона отвечает вместо него:

— Ребекка.

Но Джилл по-прежнему не смотрит на него, вперив взгляд в мальчишку.

— Можно мне позавтракать, Нельсон?

— Конечно.

— Я не хочу оставить тебя без твоих любимых хлопьев или еще чего-то, что ты обычно ешь на завтрак.

— Не волнуйся. Я покажу тебе, где все у нас лежит. «Рисовым хрустикам» уже тысяча лет, и они на вкус как промокашка. «Изюминки» и «Буковки» вполне съедобные, мы купили их на этой неделе в «Акме».

— А кто делает покупки — ты или твой отец?

— Э-э, мы вместе. Я иногда встречаю его с работы на Сосновой.

— А когда ты видишься с матерью?

— Да часто. Иногда провожу субботу и воскресенье в квартире Чарли Ставроса. У него в комоде лежит настоящий револьвер. Нет, все нормально: у него есть разрешение. В этот уик-энд я не могу быть с ними, потому что они уехали на Побережье.

— Какое?

От восторга, что она такая непонятливая, уголки губ у Нельсона поползли вверх.

— В Нью-Джерси. Все ведь называют это просто Побережьем. Мы раньше иногда ездили в Уайлдвуд, но папа так ненавидит пробки на дорогах.

— Вот по чему я скучаю, — говорит Джилл, — так это по запаху моря. Я выросла в городе, который стоит на косе — с трех сторон море.

— Слушай, поджарить тебе «французских» гренок? Я как раз научился их готовить.

Наверное, зависть заставляет Кролика терять терпение: его сын, этакий тощий юнец, уже берет инициативу в свои руки и проявляет сметку, а Джилл, завернутая в простыню, выглядит как карикатура на Правосудие или Свободу. Кролик выходит из дома за воскресным номером «Триумфа», садится на ступеньках крыльца почитать на солнышке страничку комиксов, но покоя не дает мошкара, и он возвращается в гостиную и читает наобум все подряд: про египтян, про филадельфийскую бейсбольную команду, про Онассисов. Из кухни доносится шипение, хохоток и перешептывание. Кролик просматривает раздел садоводства («Не презирайте скромный золотарник, щавель и пижму, которые в изобилии произрастают на полях и возле дорог в эти августовские дни: если их умело высушить и аранжировать, получатся прелестные букеты, которые скрасят вам зимние месяцы — а зима не за горами»), когда мальчишка входит с молоком на так называемых усах и, выпучив глаза, настырно, с необычной энергией спрашивает:

— Эй, пап, а может она поехать с нами покататься? Я позвонил Билли, и он сказал, отец его не против, только мы должны поспешить.

— А может, я против.

— Пап, ну что ты! Не надо так.

И Гарри читает на умоляющем лице сына: «Она может услышать. Она ведь такая одинокая. Надо быть с ней подобрее, надо быть добрее с бедными — слабыми — с черными. Нынче в моде любовь».


Понедельник. Кролик набирает первую полосу «Вэт»:

ШЕСТИДЕСЯТИСЕМИЛЕТНЮЮ ВДОВУ ИЗНАСИЛОВАЛИ И ОГРАБИЛИ


Задержаны трое черных парней


Как стало известно, в субботу наряд полиции задержал для допроса двух черных несовершеннолетних, а также Уэнделла Филлипса, 19, со Сливовой улицы, дом 42-В, в связи с жестоким нападением в четверг поздно вечером на неизвестную трррр бррр нападением в четверг поздно вечером на неизвестную пожилую белую женщину.


Это бессмысленное преступление, последнее в ряду аналогичных происшествий в Третьем участке, побудило обитателей этого района создать комитет протеста, который в пятницу явился на заседание Городского совета.


Никто не чувствует себя в безопасности


«В улицах больше никто не чувст «На улицах больше никто не чувствует себя в безопасности», — заявил представитель комитета Бернард Фогель репортерам «Вэт».

«Никто не чувствует себя в безопасности даже в собственном доме».

Несмотря на грохот машин, Гарри чувствует, как кто-то хлопает его по плечу, и оборачивается. Это Пайясек — вид у него обеспокоенный.

— Энгстром, к телефону.

— Кой черт, кто там еще? — Кролик считает необходимым это сказать как бы в оправдание за то, что ему звонят в рабочее время.

— Какая-то женщина, — говорит Пайясек недовольным тоном.

Кто же это? Джилл (вчера ночью, щекоча его живот мокрыми после поездки по реке волосами, она сумела заставить его кончить) попала в беду. Ее похитили, забрала полиция, черные. Или это звонит Пегги Фоснахт, чтобы предложить снова поужинать. Или матери стало хуже, и она из последних сил набрала его номер. Кролика не удивляет то, что она, если это она, захотела поговорить с ним, а не с отцом — он никогда не сомневался, что она его больше любит. Телефон стоит в кабинетике Пайясека, отделенном от остального помещения тремя стенками из матового стекла, на столе, где громоздятся каталоги запчастей (эти старые линотипы — «мергенталеры» вечно ломаются) и лежит прошитый старый экземпляр.

— Алло?

— Привет, милый. Догадайся, кто звонит.

— Дженис. Ну как было на Побережье?

— Толпы народу и духотища. А как у вас?

— Неплохо.

— Я так и слышала. А еще слышала, что ты катался на моторке.

— Ага, это мальчишка придумал и попросил Олли пригласить меня. Мы прокатились вверх по реке до острова Ленджела. Рыбы наловили немного — в реку форель запустили, но, наверное, вода пока еще слишком загажена угольным шлаком. У меня так обгорел нос — не дотронуться.

— Я слышала, у вас там на моторке полно было народу.

— Человек девять. Олли ведь водит компанию с музыкантами. Мы устроили пикник у старого лагеря, близ каменоломни Стоджи — ну, ты знаешь, там, где много лет жила та ведьма. Приятели Олли захватили с собой гитары и принялись играть. Словом, неплохо получилось.

— Я слышала, ты тоже прихватил с собой гостью.

— От кого же ты это слышала?

— Пегги сказала. А ей сказал Билли. Он был так возбужден: сказал, Нельсон привел с собой девушку.

— Переплюнул мини-мотоцикл, а?

— Знаешь, Гарри, я не нахожу это забавным. Где ты подобрал эту девицу?

— Да это наша типографская плясунья. Заводит в обеденное время работяг танцами. По требованию профсоюза.

— Где, Гарри?

Ему нравится, что она, хоть и вяло, проявляет недовольство и настойчивость. Приобретает уверенность в себе, как ребенок в школе. И он признается:

— Я подцепил ее в баре.

— Так. И сколько же времени она у вас пробудет?

— Я не спрашивал. Нынешняя молодежь ничего не планирует наперед, как мы в свое время, они не боятся помереть с голоду. Слушай, мне надо возвращаться на рабочее место. Пайясек, кстати, не любит, когда нас зовут к телефону.

— Я не собираюсь превращать это в традицию. Я позвонила тебе на работу, так как не хотела, чтобы Нельсон слышал наш разговор. Гарри, ты слушаешь меня?

— Конечно, а кого же еще?

— Я не желаю, чтобы эта девица жила в моем доме. Я не желаю, чтобы Нельсон раньше времени сталкивался с такого рода вещами.

— С какого рода вещами? Ты имеешь в виду твою историю со Ставросом?

— Чарли зрелый мужчина. У него куча племянниц и племянников, так что он прекрасно понимает, как надо обращаться с Нельсоном. А эта девчонка, по слухам, похожа на зверька, ошалевшего от наркотиков.

— Это Билли так ее описал?

— Поговорив с Билли, Пегги позвонила Олли, чтобы получить более ясное представление.

— И он так описал девчонку. Ну и ну. А они ведь отлично ладили на моторке. И могу тебе сказать, девчонка выглядела куда лучше тех двух старых ворон, которых Билли привез с собой, уж можешь мне поверить.

— Гарри, ты просто ужасен. Я считаю такое развитие событий крайне нежелательным. Полагаю, я не могу контролировать то, как ты удовлетворяешь свои сексуальные потребности, но я не позволю тебе портить моего сына.

— Никто его не портит, она сумела заставить его мыть посуду — мы с тобой так и не смогли этого добиться. Она ему как сестра.

— А тебе она кто, Гарри?

Он медлит с ответом, и она повторяет заимствованным у матери колючим, насмешливым тоном:

— Гарри, тебе она кто? Маленькая женушка?

Поразмыслив, он говорит ей:

— Если ты вернешься, она уйдет.

Теперь размышляет Дженис. И наконец она произносит:

— Если я и вернусь, то лишь затем, чтобы забрать Нельсона.

— Только попытайся, — говорит Кролик и вешает трубку.

Еще некоторое время он сидит в кресле Пайясека на случай, если снова раздастся звонок. Звонок. Кролик снимает трубку.

— Да?

Дженис говорит, чуть не плача:

— Гарри, мне неприятно тебе это говорить, но, если бы ты был человеком, я бы никогда от тебя не ушла. Ты сам меня до этого довел. Я не знала, чего мне недоставало в жизни, но теперь у меня это есть, и я знаю. И я отказываюсь признавать себя целиком виноватой, право, отказываюсь.

— О'кей, никто не виноват. Будем держать связь.

— Я хочу, чтобы этой девицы не было возле моего сына.

— Но они отлично ладят, успокойся.

— Я этого так не оставлю.

— Отлично. Судья будет долго смеяться, когда услышит, какие ты сама номера откалываешь.

— По закону это ведь мой дом. Во всяком случае, половина дома.

— Скажи мне, которая половина моя, и я постараюсь держать Джилл в ней.

Дженис вешает трубку. Возможно, ей неприятно было услышать имя Джилл. На этот раз Кролик, не дожидаясь очередного звонка, выходит из кабинки матового стекла. Руки его дрожат от страха и возмущения в унисон с пульсирующим лязгом машин, запах его пота сливается с запахом масла и типографской краски. Кролик снова садится за свою машину и устраивает кашу из трех строчек, прежде чем ему удается выбросить разговор с Дженис из головы. Ставрос наверняка может найти ей юриста. Но Кролик не только не считает Ставроса врагом, наоборот: надеется, что тот сумеет удержать в узде эту безумную женщину, его жену. Ее тело словно породнило их, они с ним теперь вроде как братья.


Ночь за ночью Джилл прилаживается к Кролику. А он не может преодолеть страха перед тем, что пользуется ею как женщиной, и, входя в нее, он всегда вспоминает о бритвах у китаянок там, внутри, но она, начиная с той ночи после поездки на моторке, все совершенствует работу пальцев и рта, и не без успеха. Крошечные лужицы его семени появляются тогда на ее коже, и, хотя легко стираются, ему кажется, что они остаются ожогами на ее плечах, на горле, на впадине в спине, — ему видится, будто все ее стройное, гибкое тело со временем целиком покроется этими невидимыми ожогами, как у обожженного напалмом ребенка на газетных снимках. Его же, когда он со своей стороны пытается поработать руками и ртом, вежливо просят этого не делать, отталкивают, заверяют, что она уже свое получила, обслуживая его, или просто просят полежать спокойно, а сама прижимается к его ляжке и через две-три минуты, в течение которых он не слышит даже вздоха облегчения, — вежливо благодарит. Августовские ночи — парные, душные: когда они оба лежат на спине, кажется, что духота висит в каком-нибудь футе над ними. Мимо проносится, шурша гравием, машина. На той стороне реки, в миле от них, раздается пронзительное блеяние полицейской сирены — звук новый и более пугающий, чем исстари знакомый протяжный, взмывающий и опадающий вопль. Нельсон включает свет, опорожняется, спускает воду, поворачивает выключатель: щелк! — раздается в ушах. Уж не подслушивал ли парнишка под дверью? Может, подглядывал? Дыхание с легким храпом вырывается из горла Джилл. Она спит.

Возвращаясь с работы, Кролик застает ее за чтением, за шитьем, она за игрой в «Монополию» с Нельсоном. Книжки она читает странные — по йоге, по психиатрии, по дзэн-буддизму, берет их с полок магазина «Акме». Вообще она нехотя выходит из дома, даже по вечерам, — разве что за покупками. И не потому, что полиция нескольких штатов ищет ее — полиция разыскивает тысячи таких, как она, — а потому, что при свете дня улицы и дома, все то, что составляет повседневную жизнь Кролика, кажется, действуют на нее как отрава, угнетают ее. Они редко смотрят телевизор: стоит Кролику включить приемник, как Джилл выходит из комнаты, но когда она на кухне, ему иной раз удается посмотреть шестичасовые новости. Вместо этого по вечерам Джилл беседует с Нельсоном — они говорят о Боге, красоте, смысле жизни.

— В каждом человеческом творении, — говорит Джилл, — присутствует чувство, которое человек испытывал, когда его создавали. Если что-то и делалось ради денег, то оно и будет пахнуть деньгами. Все, что строители-халтурщики этих домов «сэкономили», можно увидеть невооруженным глазом. Все скупердяйство. А соборы потому такие красивые, что благородные джентльмены и дамы в бархате и горностае ничего не жалели, чтобы вознести эти камни на подобающую высоту. Возьми художника. Он стоит перед полотном с кистью, уже обмакнутой в какую-то краску. И то, что он чувствует, когда кладет эту краску на полотно, — устал он, или все ему наскучило, или он счастлив и горд, — отразится в этом мазке. Цвет не изменится, но мы сразу ощутим разницу. Это как отпечатки пальцев. Или почерк. Человек способен превращать материальное в духовное и духовное превращать в материальное.

— А зачем? — спрашивает Нельсон.

— Чтобы испытать восторг, — говорит Джилл. — Зарядить себя энергией. Восторг — прекрасное чувство. Мир таков, каким его сотворил Господь, он не пахнет деньгами, он никогда не устает, в нем не бывает чего-то слишком много или слишком мало — он всегда наполнен точно в меру. Через секунду после землетрясения камни замирают вновь. Во всем есть музыка — даже в раскатах грома и в грохоте лавин. На яхте отца я любила смотреть на звезды, и мне казалось, между ними протянуты невидимые струны, безупречно настроенные, и я чуть ли не слышу тысячи нот, какие они издают.

— Почему же мы их не слышим? — спросил Нельсон.

— Потому что наше эго делает нас глухими. Глухими и слепыми. Думая о себе, мы всякий раз заносим в глаз соринку.

— Об этом есть в Библии.

— Да, в этом смысл Его слов. Не будь нашего эго, Вселенная была бы ничем не засоренной, все животные, и камни, и пауки, и лунная порода, и звезды, и песчинки просто выполняли бы свою роль, бессознательно. Сознательно поступал бы только Бог. Подумай, Нельсон, вот о чем: материя — это зеркальное отражение духа. Но это зеркало трехмерное, оно подобно большущей комнате, бальной зале. А в ней другие крошечные зеркала, наклоненные и так и этак, искаженно отражающие свет. Поэтому для Того, Кто заглядывает туда, они кажутся просто темными пятнами, и Он не видит себя в них.

Кролик слушает ее как завороженный. Обычно она изъясняется коротко и сухо и произносит фразы как заученную декламацию, сейчас же она говорит тихо, таинственным шепотом. Они с Нельсоном сидят на полу, между ними доска «Монополии», дома, отели и деньги, — игра длится уже не один день. Ни Джилл, ни Нельсон ничем не показывают, что знают о его присутствии, о том, что он стоит над ними.

— Почему же в таком случае Он не уничтожит эти пятна? — спрашивает Кролик. — Насколько я понимаю, пятна — это мы.

Джилл поднимает на него взгляд — лицо ее в этот миг становится бесстрастным, как зеркало. Помня прошлую ночь, он ожидает увидеть распухший рот — ведь тогда было такое впечатление, словно скользкий узкогорлый графин подставлен под струю из раскрученного крана.

— Я не уверена, что Он успел нас заметить, — отвечает она. — Космос столь безграничен, и мы занимаем в нем такое малое место. Столь малое и выделенное нам так недавно.

— Может, мы сами себя уничтожим, — предполагает Кролик, желая ей помочь.

Он хочет ей помочь и одновременно внести в разговор свою лепту. Учиться никогда не поздно. С Дженис и со стариком Спрингером о таком не поговоришь.

— Да, стремление к смерти существует, — соглашается Джилл.

Нельсон обращается только к ней:

— А ты веришь, что на других планетах есть жизнь? Я не верю.

— Почему, Нельсон, как это неблагородно с твоей стороны! Почему же нет?

— Не знаю, глупо, конечно, так рассуждать…

— А ты скажи.

— Я подумал, что, если есть жизнь на других планетах, они убили бы наших астронавтов, когда те вышли из своего корабля. Но их не убили, значит, никого там нет.

— Дурачок, — говорит Кролик. — До Луны-то рукой подать. А мы говорим о жизни в галактиках, удаленных от нас на миллиарды световых лет.

— Нет, по-моему, Луна — хороший пример, — говорит Джилл. — И если никто не потрудился защитить ее, это лишь доказывает, какая это малость в глазах Бога. Мили и мили серой пыли.

Нельсон говорит:

— Один знакомый парень в школе говорит, что на Луне есть люди, только они еще меньше атомов, так что даже если измельчить лунные камни, все равно их не обнаружишь. Он говорит, там есть города и все вообще у них есть. Мы их вдыхаем через нос, и они внушают нам, будто мы видим летающие тарелки. Вот что этот парень говорит.

— Я лично, — говорит Кролик, черпая свои познания из статьи, которую он набирал некоторое время тому назад для «Вэта», — надеюсь, что жизнь есть внутри Юпитера. Вы же знаете, поверхность, которая видна нам, состоит из газа. А на глубине тысяч двух миль под этой оболочкой может находиться такая химическая смесь, в которой возможно существование жизни, например, рыб.

— Такие мысли рождает в тебе страх пуританина перед тем, как бы что-то не пропадало зря, — заявляет Джилл. — Ты считаешь, что и другие планеты должны быть как-то использованы, должны быть возделаны. Почему? Возможно ведь, планеты были созданы только для того, чтобы научить людей считать до семи.

— А почему бы в таком случае просто не дать нам по семь пальцев на каждой ноге?

— У нас один мальчишка в школе, — вставляет Нельсон, — родился с лишним пальцем. Доктор его отрезал, но все равно видно, где он был.

— А потом еще астрономия, — говорит Джилл. — Без планет ночное небо было бы всегда одинаковым и мы никогда бы не догадались, что существует третье измерение.

— Какая трогательная забота со стороны Господа Бога, — говорит Кролик, — если вспомнить, что мы всего лишь пятнышки в его зеркале.

Джилл отмахивается от его замечания.

— Он все делает походя, — говорит она. — А вовсе не потому, что обязан что-то делать.

Она бывает просто блаженной. После того как Кролик сказал, что ей надо больше бывать на свежем воздухе, она вышла на улицу и, раскинув одеяло возле садового гриля, улеглась на солнышке в одних трусиках-бикини на виду у обитателей десятка других домов. Когда соседка позвонила ему с жалобами, Джилл попыталась оправдаться: «У меня же такие маленькие грудки — я считала, все примут меня за мальчишку». Затем, когда Гарри начал давать ей по тридцать долларов в неделю на покупки, она отправилась в полицию и выкупила свой «порше». Стоимость его стоянки в гараже учетверила первоначальный штраф. В графе «адрес» Джилл указала Виста-креснт — сказала, что приехала погостить летом у дяди.

— Неудобно это, — заявила она Кролику, — что у Нельсона нет машины, это даже унизительно в его возрасте. У всех в Америке есть машина, кроме тебя.

И «порше» получил прописку у обочины против дома. Машина теперь не белая, а серая от пыли, крыло со стороны пассажирского сиденья поцарапано, и один из зажимов поднимающегося верха сломан. Нельсону машина до того нравится, что он чуть не плачет от радости, когда видит ее утром. Он ее моет. Читает руководство по эксплуатации и прокручивает колеса. Всю эту неделю до начала занятий в школе стоит хорошая погода, и Джилл ездит с Нельсоном за город, в поля и горы округа Бруэр — учит парнишку водить машину.

В иные дни они возвращаются, когда Кролик уже час как дома.

— Пап, вот потрясно было. Мы ездили на эту гору, где живут ястребы, и, когда ехали вниз, Джилл разрешила мне сесть за руль, а дорога вся в крутых поворотах до самого шоссе. Ты когда-нибудь слышал, что можно тормознуть переключением скоростей?

— Я только этим и занимаюсь.

— Это когда переходишь на низшую передачу вместо того, чтобы тормозить педалью. Здорово. У «порше» Джилл пять скоростей, и можно лихо обходить повороты, потому что машина сидит так низко.

Кролик спрашивает Джилл:

— Ты уверена, что справишься, если что? Мальчишка ведь может кого-нибудь угробить. Я не хочу из-за него под суд попасть.

— Он очень смекалистый. И ответственный. Должно быть, в тебя пошел. Я оставалась на месте водителя и позволяла ему только рулить, но так, пожалуй, даже опаснее, чем посадить его за руль. И на горе действительно никого не было.

— Одни ястребы, пап. Их там, наверно, миллиард. Сидят на всех соснах и ждут, когда падет корова или кто-то что-нибудь оставит. Гадость какая.

— Ну, ястребам ведь тоже надо жить, — говорит Кролик.

— Я все время это ему твержу, — говорит Джилл. — Бог — он и в тигре, и в ягненке.

— Ага. Бог, он не прочь самого себя пожевать.

— Знаешь, кто ты? — говорит Джилл, глаза у нее зеленые, как трава на лугу, а волосы как ворох тонких янтарных нитей, растворяющихся в свете, падающем из окна, она вся во власти завладевшей ею мысли. — Ты циник.

— Просто немолодой мужчина. Бывало, мною тоже овладевала та или иная мысль. И они сменяют друг друга не потому, что появляются мысли лучшие, а потому, что старые надоедают. Через какое-то время ты понимаешь, что даже доллары и центы живут всего лишь в твоем представлении. И под конец значение имеет лишь то, что каждый день надо сбросить в унитаз несколько ядрышек. Вот это почему-то остается реальным. Если бы кто-то подошел ко мне и сказал: «Я Бог», я бы сказал: «Покажи удостоверение личности».

Джилл, пританцовывая, подходит, распаленная чем-то смешным и порочным, происшедшим за день, обнимает его касанием бабочки и, пританцовывая, движется дальше.

— Я считаю, ты — прелесть! Мы оба с Нельсоном так считаем. Мы часто об этом говорим.

— В самом деле? И это все, чем вы занимаетесь, — ничего другого не можете придумать, как говорить обо мне?

Он произносит это в шутку, хочет, чтобы она оставалась оживленной, но лицо ее застывает, а по лицу Нельсона он понимает, что задел какую-то струну. Чем-то они все же занимаются. В этой маленькой машине. Ну, особого места им не требуется, особого контакта тоже — тела-то молодые. Пробивающиеся у парня черные усики; ее янтарная грива — светлое пламя. Тела еще не обвисшие, как у него. В этом возрасте достаточно одного касания. Стеснительность, как у брата с сестрой, случайное касание рук, отраженное мокрым зеркалом над умывальником. Если она в первый же вечер предлагала ему, волосатому, немолодому, погрузневшему мужчине оральный секс, на что только она не готова пойти? Просветить парня — кому-то придется же этим заняться. А почему бы и нет? Главный вопрос в наши смутные времена: почему бы и нет?

Хотя Кролик не пытается выяснять, чем объясняется чувство вины, которое он вызвал в ней, ночью он заставляет ее принять его по-нормальному, несмотря на то что она предлагает ему рот, внутри у нее все такое узкое, что член начинает саднить. Она пугается, почувствовав, что набухание его не спадает, и тогда Кролик сажает ее на себя, надавливая на легко раздираемые атласные ляжки, она резко втягивает в себя воздух и звонким от боли и неожиданности голосом, придающим ее восклицанию восторженную интонацию, вскрикивает:

— Да ты до самой матки добрался!

Кролик пытается себе это представить. Где-то там в ней черно-розовая стенка — он понятия не имеет, где это, где-то среди почек, кишок, печени. Его красавица девчонка с серебристым телом, волосами цвета плоти и туманным нутром парит над ним, натирает до боли, всасывает его словно облако, опадает, прощает. Любовь с ней, к собственному его удивлению, вызывает неприятное чувство и сумятицу в мыслях, поэтому он быстро засыпает и, вздрогнув, просыпается, когда она встает, чтобы помыться, посмотреть, как там Нельсон, поговорить с Богом, принять таблетку или что там ей требуется, чтобы затянулась ранка, которую нанес его саднящий член. Как грустно, как странно. Мы создаем себе спутниц из воздуха и причиняем им боль, так что они восстают против нас, и так завершается цикл сотворения жизни.


Во время перерыва на кофе отец Гарри подсаживается к нему.

— Как делишки, Гарри?

— Неплохо.

— Чертовски неохота мне приставать к тебе, ты человек взрослый, у тебя свои заботы, но я был бы тебе чертовски благодарен, если б ты заглянул вечерком и потолковал со своей матерью. Злые языки приносят ей всякие сплетни про тебя и Дженис, и она бы успокоилась, если бы ты рассказал ей все как есть. Ты знаешь, Гарри, мы же не моралисты — мы с твоей матерью старались жить своим умом и воспитали по своему разумению двоих детей, которыми одарил нас Господь, но я, черт побери, прекрасно понимаю, что нынче мир стал другой, — словом, мы не моралисты, ни я, ни Мэри.

— А как вообще-то ее здоровье?

— Это еще одна проблема, Гарри. Медицина шагнула вперед, и Мэри посадили на новый чудодейственный препарат — у него еще такое название, никак не могу запомнить: «Л-допа», правильно, «Л-допа»; его, по-моему, пока еще только испытывают, но оно во многих случаях творит чудеса. Беда в том, что у него есть побочные действия, которые еще недостаточно изучены: у твоей матери это выражается в депрессии, тошнотах и отсутствии аппетита, а также в ночных кошмарах, таких кошмарах, Гарри, от которых она просыпается и будит меня, так что я слышу, как стучит у нее сердце, тум-тум, точно барабан. Представляешь, Гарри, чтоб в комнате слышно было, как бьется сердце другого человека — так же отчетливо, как чьи-то шаги, — вот что делает с Мэри эта «Л-допа». Зато говорить ей стало легче, и руки у нее уже не так трясутся. Вот и пойми, что правильно, Гарри. Иной раз думаешь: «Предоставим все Природе — пусть все идет как идет», а потом сам же и спросишь себя — что Природа, а что нет? А другое побочное явление… — И он придвигается ближе, оглядываясь по сторонам, затем опускает взгляд на бумажный стаканчик с кофе, который, выплеснувшись, обжег ему пальцы. — Не стоило бы об этом распространяться, да только уж больно смешно: так вот твоя мамаша говорит, что от нового лекарства, опять забыл, как называется, у нее начинается — как бы это сказать? — Он бросает взгляд вокруг, затем доверительно сообщает сыну: — Любовное томление. Ведь ей без малого шестьдесят пять стукнуло, и по полдня она прикована к постели, и до того распаляется, что, говорит, терпежу нет, не стану, говорит, смотреть телевизор, от рекламы только хуже хочется. Говорит, самой на себя смешно. Ну, что ты скажешь? Уж если такая порядочная женщина… Извини, я тебя совсем заговорил — все оттого, что слишком много я бываю один: Мим-то ведь на другом конце страны. А у тебя, слава Богу, своих проблем по горло.

— У меня нет никаких проблем, — говорит ему Кролик. — Сейчас жду не дождусь, когда парень пойдет в школу. Он, по-моему, утихомирился. И отчасти, между прочим, потому что я не езжу в Маунт-Джадж так часто, как следовало бы: мама-то была ведь очень строга с Нельсоном, когда он был маленький, и он все еще боится ее. Да и не хочется оставлять его одного в доме при том, сколько по всей стране происходит грабежей и нападений — бандиты приезжают на окраину и крадут все, что под руку попадет. Только сейчас я набирал заметку про одну женщину в Перли — у нее украли пылесос и сто футов шланга для поливки, пока она была наверху в ванной.

— Всё эти проклятущие черные, вот кто. — Эрл Энгстром понижает голос до хриплого шепота, хотя Бьюкенен и Фарнсуорт всегда выходят на перерыве в проулок, предпочитая компанию Буни и других пьянчуг. — Я-то всегда называл их черными, а теперь они и сами так себя называют, и меня это вполне устраивает. Не могут они работать, как белые, разве что немногие, — возьми того же Быка: до сих пор верстать не научился, а работает здесь дольше всех; вот и приходится им грабить и убивать — тем, которые не могут стать сутенерами или боксерами-профессионалами. Не могут они по-настоящему работать и никогда не смогут. Надо было нам прислушаться к совету — кого же это? — Джорджа Вашингтона, если память не изменяет, в общем, кого-то одного из отцов-основателей, и отправить их всех назад в Африку, пока еще было можно. А теперь уже и Африка их не возьмет. Пьянство, да «кадиллаки», да белые передки — ты уж меня извини — вконец их развратили. Это отбросы человечества, Гарри. Подонки из подонков — вот они какие, американские негры.

— О'кей, о'кей. — Кролику непривычно видеть отца в таком возбужденном состоянии. И он переводит разговор на самую отрезвляющую тему: — Часто она обо мне говорит? Мама.

Старик слизывает слюну с губ, вздыхает, немного сползает вниз на стуле, опускает взгляд на свой остывший кофе.

— Все время, Гарри, ежеминутно. Ей говорят про тебя разную чепуху, и она распаляется против Спрингеров, ух и достается же этой семейке, особенно женщинам. Спрингерша вроде бы говорит, что ты связался с малолеткой, потому Дженис и ушла от тебя.

— Да нет, Дженис ушла прежде. И я все время предлагаю ей вернуться.

— Ну, что бы там у вас ни произошло, я знаю, что ты стараешься поступать как надо. Я не моралист, Гарри, я знаю, что сегодняшним молодым людям приходится жить в более сложной и психологически напряженной обстановке, чем нам: люди моего возраста такого бы не выдержали. Если б в мое время была атомная бомба и приходилось волноваться из-за деток богатых родителей, которым вздумалось играть в революцию, я б, наверное, приставил ружье к башке, и пусть бы Земля вертелась дальше без меня.

— Я постараюсь приехать. Надо с ней потолковать, — говорит Кролик.

Он смотрит поверх плеча отца на настенные часы с желтым циферблатом — стрелка перескакивает на без минуты 11.10, когда кончается перерыв на кофе. Кролик знает, что во всем этом вертящемся мире только мать по-настоящему знает его. Он вспоминает, как она, лежа почти на смертном одре, коснулась его головы в знак понимания и сочувствия — как раз когда сообщили, что астронавты высадились на Луне, но он не хочет открываться ей, пока сам не поймет, что происходит внутри него, и не сумеет это защитить. Она вступила в полосу перемен — близящаяся смерть и «Л-допа», и он вступил в полосу перемен — Джилл. Девочка живет с ними уже три недели и научилась вести дом и молча смотреть на него, как бы говоря: «Да знаю я тебя», когда он начинает спорить с ней о коммунизме, или о сегодняшней молодежи, или на любую другую больную тему, которая, по его мнению, указывает на начавшееся разложение или угрозу массового безумия. Таким ироничным зеленым взглядом она начала награждать его после той ночи, когда он с болью прорвался в ее чрево и уткнулся в матку.

Отец, оказывается, понимает его ситуацию куда больше, чем полагал Кролик, — старик придвигается к нему еще ближе и говорит:

— Мне не дает покоя одна мысль, Гарри, извини, что я вмешиваюсь, но надеюсь, ты принимаешь все меры предосторожности, сам знаешь, когда замешаны несовершеннолетние — закон очень косо смотрит на это. А потом говорят, все эти хиппи грязные, как куницы, — того и гляди чего-нибудь подцепишь. — И старик умолкает: раздается звонок, извещающий об окончании перерыва.


Кролик в накрахмаленной белой рубашке, которую он надевает, уходя с работы, открывает входную дверь своего яблочно-зеленого дома, и до него доносятся сверху звуки гитары. Кто-то медленно перебирает струны, и два высоких тонких голоска выводят мелодию. Он поднимается наверх. Джилл и Нельсон сидят в комнате сына на кровати, Джилл — спиной опершись на подушки, скрестив подобранные ноги под себя, так что виден треугольник ее черных кружевных трусиков. На ее ляжках лежит гитара. Кролик никогда раньше не видел в доме гитары — она выглядит совсем новенькой. Светлое дерево блестит, как женское тело, смазанное лосьоном после ванны. Нельсон сидит рядом с Джилл в эластичных трусах-шортах и майке и тянет шею, стараясь разглядеть ноты, лежащие на одеяле возле ее щиколоток. Ноги у мальчишки свисают до полу, неожиданно длинные, мускулистые, начинающие зарастать темной порослью, как у Дженис; при этом Кролик замечает, что старые плакаты с изображением Брукса Робинсона, Орландо Сипиды и Стива Маккуина (на мотоцикле) исчезли со стен комнаты. Краска облупилась там, где они были приклеены скотчем. Джилл с Нельсоном поют «…так надо ли спу-ска-а-ться», тоненькая нить мелодии обрывается, когда Кролик входит, хотя они наверняка уже слышали его шаги на лестнице. То, что парнишка в нижнем белье, — это не страшно: Джилл вовсе не грязная, как куница, и заставляет Нельсона каждый день принимать душ к возвращению отца с работы — она установила такой порядок, наверно, потому, что ее собственный отец приезжал домой в Стонингтон только по пятницам и это воспринималось как праздник.

— Эй, пап, — говорит Нельсон, — это потрясно. Мы учимся петь дуэтом.

— А где вы взяли гитару?

— Купили на выклянченные деньги.

Джилл пинает парнишку голой ногой, но не успевает опередить его признание.

— Как же вы их клянчили? — спрашивает Кролик.

— Стояли на разных углах в Бруэре, главным образом на углу Уайзер и Седьмой, а потом перешли на Камерон — там остановилась машина с легавыми, и они начали к нам приглядываться. Вот потеха! А Джилл останавливала прохожих и говорила, что я ее брат, что наша мама умирает от рака, а отец дал деру и дома у нас еще маленький братик. Иногда она говорила — сестренка. Ну, некоторые говорили, что лучше нам тогда обратиться за пособием, но кое-кто давал доллар, и так мы наскребли двадцать долларов, а Олли обещал продать нам за такую сумму гитару, которая стоит сорок четыре доллара. И к ней дал нам еще ноты после того, как Джилл поговорила с ним с глазу на глаз.

— Ну, не душка Олли?

— Гарри, все так и было. Не делай такого лица.

Кролик говорит, обращаясь к Нельсону:

— Интересно, о чем они там шептались, а?

— Пап, мы ничего плохого не делали: ведь люди, которых мы останавливали, чувствовали потом облегчение, их не мучила совесть, что они прошли мимо чужого горя. В любом случае, пап, в обществе, где власть принадлежит народу, деньги перестанут существовать: тебе просто будут давать то, в чем ты нуждаешься.

— Черт побери, именно так ты сейчас и живешь.

— Угу, но ведь мне приходится обо всем просить, верно? Я ведь так и не получил до сих пор мини-мотоцикла.

— Вот что, Нельсон, оденься, черт возьми, и побудь у себя в комнате. Оставь нас на пару секунд.

— Если ты ее хоть пальцем тронешь, я тебя убью.

— А если ты не заткнешься, я отправлю тебя жить с мамой и Ставросом.

Кролик тщательно закрывает дверь своей спальни и дрожащим от гнева голосом тихо говорит Джилл:

— Ты делаешь из моего парня попрошайку и проститутку вроде себя.

И, выждав секунду, чтобы дать ей время для возражений, бьет ее наотмашь по худенькому, исполненному презрения лицу с поджатыми губами, зеленые глаза смотрят с таким вызовом и так потемнели, что стали цвета густой листвы, в них словно что-то колышется, целый микроскопический лес, на который он сейчас собственноручно сбросил бы бомбу. У Кролика такое ощущение, будто он ударил по пластику — пальцам больно, на душе легче не стало. Он снова бьет ее, схватывает за волосы, чтобы удержать на месте лицо, — она выгибается, стараясь увернуться, и его охватывает холодная ярость, но, ударив девчонку по шее, он отпускает ее, и она падает на кровать.

Пытаясь укрыть от него лицо, Джилл шипит — так странно слышать шипение, вырывающееся из ее рта с ровными мелкими зубками; затем звучат слова. Спокойно, высокомерно:

— Ты знаешь, почему ты распускаешь руки, — чтобы сделать мне больно, только поэтому. Тебе это доставляет удовольствие. Тебе ведь наплевать, что мы с Нельсоном попрошайничали. Не все ли равно, кто просит милостыню, а кто нет, кто крадет, а кто нет?

Ее вопрос наталкивается на пустоту, тем не менее она продолжает:

— Что дали тебе твои полицейские псы и законы — то, что ты прикован к своей грязной работе и уже ни на что не способен — даже не смог удержать собственную болванку жену?

Кролик хватает ее за руку. Запястье хрупкое. Будто из мела. Ему хочется сломать ей руку, почувствовать, как хрустнет кость; хочется потом долгие месяцы держать ее, затихшую, в объятиях, пока рука будет заживать.

— Слушай. Я своим горбом зарабатываю на жизнь, и ты живешь на те чертовы доллары, что я получаю, но если тебе охота жить прихлебалой у твоих дружков ниггеров, — пожалуйста, скатертью дорога. Убирайся. Оставь в покое меня и моего парня.

— Ах ты ублюдок! — говорит она. — Ублюдок-детоубийца.

— Смени пластинку, — говорит он. — Психопатка. Меня тошнит от вас, богатых деток, которые превращают жизнь в игру и швыряют камни в бедных тупых полисменов, охраняющих награбленное вашими папочками. Ты же в бирюльки играешь, крошка. Ты считаешь, что кого угодно проведешь, торгуя своим передком, но вот что я тебе скажу: моя никчемная дуреха жена куда лучше вихляет задом, чем ты своим передком.

— Конечно, она подставляет тебе зад — охота ей смотреть на тебя.

Он сильнее сжимает ее меловое запястье и говорит:

— В тебе нет жизни соков, девочка. Ты вся высосана, а тебе только восемнадцать. Ты все перепробовала, ты ничего не боишься и не можешь понять, почему все кажется тебе мертвечиной. Да потому, милое дитя, что все тебе подносилось на блюдечке. Черт побери, ты думаешь, что можешь переделать мир, а сама понятия не имеешь, что движет людьми. Страх. Вот что движет нами, бедолага. Ты ведь не знаешь, что такое страх, бедная крошка? Потому ты такая и мертвая.

Он сжимает ее запястье с такою силой, что представляет себе, как гнутся ее кости, будто видит их в рентгеновских лучах, и глаза ее чуть расширяются с крошечной толикой тревоги, которую он замечает лишь потому, что ожидает увидеть.

Она выдергивает руку из его пальцев и трет запястье, по-прежнему глядя ему в глаза.

— Людьми достаточно долго двигал страх, — говорит Джилл. — Не попробовать ли для разнообразия заменить его на любовь?

— В таком случае поищи себе другую Вселенную. На Луне холодно, крошка. Холодно и некрасиво. Но если тебе это не подходит, то коммунистам подходит вполне. Они не такие чертовски гордые.

— Что там за звуки?

Это за дверью плачет Нельсон, боясь войти. Так бывало, когда они ссорились с Дженис, и как раз когда они приходили к какому-то соглашению, парнишка начинал умолять их прекратить. Возможно, ему казалось, что Бекки погибла во время такой вот ссоры и что теперь настал его черед. Кролик впускает сына и поясняет:

— Мы говорили о политике.

— Папа, почему ты ни с кем не соглашаешься? — выдавливает из себя Нельсон между рыданиями.

— Потому что я люблю мою страну и терпеть не могу, когда ее оплевывают.

— Если б ты ее любил, ты бы хотел, чтобы она стала лучше, — говорит Джилл.

— Если бы она стала лучше, и мне пришлось бы стать лучше, — произносит он самым серьезным тоном, и все смеются — он последний.

Так с помощью принужденного смеха — Джилл по-прежнему массирует запястье, а у Кролика начинает болеть рука, которой он дал ей пощечину, — они пытаются восстановить мир в семье. На ужин Джилл поджаривает филе камбалы, лимонно-желтое, легкое, словно пропитанное солнцем, с подрумяненной кожицей; Нельсон разогревает себе гамбургер, предварительно посыпав его пшеничными отрубями, чтобы было похоже на ореховый гамбургер. Пшеничные отруби, кабачки-цуккини, водяные орехи, сельдерейная соль — эти и другие диковинки появились в их рационе с тех пор, как Джилл стала закупать продукты для дома. Ее стряпня отдает тем, чего у Кролика никогда не было: ужинами при свечах, плеском морской волны, всякими оздоровительными фантазиями, богатством, шиком. В семье Джилл была прислуга, и прошел не один вечер, прежде чем Джилл поняла, что грязную посуду надо мыть: сама собой она не становится чистой. Кролик по-прежнему в субботу утром пылесосит, увязывает в узлы свои рубашки и простыни для прачечной, сортирует носки и нижнее белье Нельсона и порциями стирает в стиральной машине, что стоит в подвале. Он видит то, чего не видят эти детишки: как копится пыль, надвигается упадок, подкрадывается хаос, побеждает время. Но за стряпню он готов поработать на Джилл — от случая к случаю, конечно. Ее стряпня возродила в нем вкус к жизни. У них теперь к ужину бывает вино, белое калифорнийское в полугаллоновом кувшине. И непременно салат — под салатом в округе Даймонд подразумевают родного брата квашеной капусты под жирным майонезным соусом, но у Джилл это салат-латук, приправленный тончайшей пленкой растительного масла, почти невидимой, как само здоровье. Если Дженис на десерт предлагала какие-нибудь булочки из слоеного теста, купленные в «Полбуханке», то Джилл придумывает разные разности из фруктов. А кофе ее — черный нектар, который не идет ни в какое сравнение с водянистым пойлом Дженис. Ублаготворенный Кролик неподвижно сидит за столом — он наблюдает, как убирают тарелки, и не спеша перемещается в гостиную. Когда посудомоечная машина загружена и начинает удовлетворенно пофыркивать, Джилл приходит в гостиную, садится на вытертый ковер и начинает играть на гитаре. Что она играет? «Прощай, Анджелина, небо зарделось» и еще две-три мелодии, которые удалось осилить. Она знает от силы шесть аккордов. Пальцы ее, пробегая по струнам, часто задевают и дергают свесившиеся волосы — наверно, ей больно. Голосок у нее тоненький и быстро ломается. «Всем мукам моим, о Боже, скоро придет конец», — поет она и умолкает в ожидании аплодисментов.

Нельсон аплодирует. Маленькими спрингеровскими ручками.

— Великолепно, — говорит Кролик и, размягченный вином, продолжает изливать душу, оправдываясь за свою жизнь: — Нет, серьезно. Я ведь тоже однажды предпринял попытку пойти туда, куда позвал меня «внутренний свет», и только сам изранился и всех вокруг поранил. Революция или нечто подобное — лишь один из способов осуществления идеи, что сумбур — это очень весело. Да, какое-то время весело — пока кто-то берет на себя заботу о вещах насущных. Сумбур — это роскошь, вот что я хочу сказать.

Джилл аккордами на гитаре подчеркивает окончание каждой его фразы и тем самым отчасти помогает ему, отчасти над ним подтрунивает. Кролик обращается к ней:

— Теперь ты расскажи нам что-нибудь. Расскажи про твою жизнь.

— Я жить, почитай, не жила, — говорит она и ударяет по струнам. — Ничейная дочь, ничья жена.

— Расскажи что-нибудь, — просит Нельсон.

По тому, как она смеется, показывая мелкие зубы и ямочки на худеньких щечках, они понимают, что она выполнит их просьбу.

— Так слушайте повесть о Джилл и о том, кто ее погубил, — возглашает она и дергает струну.

Такое впечатление, думает Кролик, скользя взглядом по женским формам гитары, будто звуки сидят там внутри, как голуби в голубятне, и ждут, чтобы им дали вылететь из круглого оконца.

— Милашка Джилл, — начинает Джилл, — была пригожа, семья не бедствовала тоже. У папы машина, у мамы машина, дочурка росла — ни о чем не тужила. Не знаю, как долго я смогу еще вымучивать из себя рифмы.

— Не напрягайся, — советует Кролик.

— Учили ее по методе обычной: яхты, танцы, francais[47], — словом, как полагается девице приличной.

— Еще, Джилл, рифмуй еще! — просит Нельсон.

— В четырнадцать она созрела, но нет, не стала королевой. Ее знакомство с мальчиками ограничивалось теми, которые в теннис играли и чьих родителей ее родители на ужин приглашали. Что ее устраивало безмерно, ибо, глядя, как ее родители треплют языком, и наживаются, и швыряют деньгами, и надираются, она, словом, не спешила стать старой, и толстой, и современной… Ух, ну и фразочка!

— По мне, так можешь больше не мучиться с рифмой, — говорит Кролик. — Пойду схожу за пивом. Кто-нибудь еще хочет?

— Я отолью у тебя, пап, — кричит ему вслед Нельсон.

— Нечего там на двоих делить. Я принесу тебе целую.

Джилл ударяет по струнам, привлекая их внимание.

— Ну, чтоб покончить со скучной историей, как-то летом… — Она тщетно пытается подобрать рифму и, ничего не придумав пока, добавляет: —…После смерти отца.

— Увы! — изрекает Кролик, на цыпочках возвращаясь с двумя банками пива.

— Она повстречала своего психофизического вожатого в лице одного многоопытного юнца.

Кролик тянет за язычок на крышке банки, стараясь открыть ее потише.

— Вожатого звали Фредди…

Кролик понимает, что банку не открыть, если не дернуть за язычок порезче, и так дергает, что пивная пена лезет из образовавшегося отверстия.

— Но вот что трогательно, это готовность, с какою навстречу Фредди порхнула юная леди. — Удар по струнам — трень! — Какое у Фредди было мускулистое бронзовое тело, а в плавках у него кое-что иногда мягчело, но чаще твердело.

— Эгей! — с энтузиазмом подбадривает ее Кролик.

— Плохо было лишь то, что красавчик юнец, если внутрь заглянуть, был давно уже мертвец. Внутри он был хуже самого дряхлого старикашки и жить не мог без травы, кислоты, винта и беляшки. — Теперь она забренчала в другом ритме, с перебивками. — Словом, пропащий малый, даром что имел жемчужные зубки, и этот-то Фредди раз ночью на пляже овладел невинным телом нашей Джилл-голубки. Ох, влюбилась она в него, — трень! — и дала себя посадить, и крыша ехала у нее, стоило этому мерзавцу позвонить. Она глотала колеса, травилась кислотой, а дальше… — И, умолкнув, уставилась на Нельсона, так что парень не выдержал и тихо спросил:

— Что?

— Он ласково предложил ей двинуться героином.

Нельсон, кажется, сейчас заплачет — глаза у него совсем проваливаются, а подбородок выпячивается. Он сейчас похож, думает Кролик, на надувшуюся девчонку. Кроме маленького прямого носа, в мальчишке ничего нет от него.

А музыка продолжает звучать.

— Бедняжка Джилл струхнула; и в школе все друзья-приятели кричали: «Опомнись, пока совсем не спятила!» Мамаше, вдовице в трауре, до дочери ли, когда возле нее трется разведенный юристик, из Уэстерли. Фредди-злодей расписывал ей, как славно им будет вдвоем лететь в небесной дали, а Джилл нужно было всего ничего — ей довольно было бы его тела, чтобы просто он был с нею рядом, а он мечтал поскорей ее двинуть — умолял ее и словами, и лаской, и взглядом.

И Кролик начинает думать, не рассказывала ли она это раньше — уж очень складно у нее получается. Да есть ли что-то, чего раньше эта девочка не испробовала?

— Она говорила: «Боюсь, я умру». — Трень, трень, светло-оранжевые волосы взлетают. — А он отвечал ей: «Боюсь? Почему?» Он говорил: наш мир сошел с ума, насквозь прогнил, а ей казалось, что мир покуда милостив к ней был. Он говорил: расизм грядет, не веришь — выгляни в окно; а что ей расизм — он единственный белый, кто хотел причинить ей зло. Он сказал: для начала под кожу, не бойся; ладно, милый, о'кей, вмажь меня, успокойся. — Трень, трень, брень. Лицо поднято к ним, она — бэнши[48], бледная, без кровинки. И уже без музыки произносит: — Это был ад. — Трррень! — Он поддерживал ее головку, поглаживал ей попку и в ушко ей нежно шептал: не дрейфь, я спасатель-профессионал. Он спросил, показал ли он ей лик Господень, и она ответила: да, спасибо, было очень интересно, но вообще-то она не против жить чуть более скучно и пресно. И тут она поняла, что возлюбленный ее, бронзовый, белозубый, — это ее конец, и он не остановится, пока не погубит. И что же сделала Джилл, от любви и ужаса обезумев?

Тишина после очередного аккорда на гитаре.

— Что? — вырывается у Нельсона.

Джилл улыбается.

— Рванула в банк Стонингтона и сняла со счета довольно крупную сумму. Быстро впрыгнула в свой «порше» и давай давить на газ. Вот почему она здесь с вами двумя сейчас.

Отец и сын аплодируют. Джилл в награду себе делает большой глоток пива. В спальне она сохраняет артистический подъем и настроена на щедрое вознаграждение. Кролик говорит ей:

— Здорово пела. Только знаешь, что мне не понравилось?

— Что?

— Ностальгическое настроение. Ты же тоскуешь. По твоим безумствам с Фредди.

— По крайней мере, — говорит она, — я не торговала, как это ты выразился, своим передком.

— Извини, сорвался.

— Ты все еще хочешь, чтоб я уехала?

Кролик предчувствовал этот вопрос; он вешает брюки, рубашку, кладет белье в корзину с крышкой. Поднимает с пола ее платье и вешает его в ее половине стенного шкафа, а трусики кладет в ту же корзину.

— Нет. Оставайся.

— Тогда попроси.

Он поворачивается к ней — большой усталый мужчина с обрюзгшим телом, которому через восемь часов надо подниматься и идти к своему линотипу.

— Я прошу тебя остаться.

— Забери назад свои удары.

— Как же это можно сделать?

— Поцелуй мне ноги.

Он покорно опускается на колени. От досады на такую покорность, подразумевающую, что он намерен получить удовольствие, она напрягает ноги и брыкается, пальцы бьют ему в щеку, совсем близко от глаз. Он зажимает ее щиколотки и снова целует пальцы. Щиколотки у нее мясистые, почти женские. На подъеме зеленоватые вены. Сохранившийся в памяти приятный запах раздевалки. Чуть прогорклая ваниль.

— Проведи языком между пальцами, — произносит она ломающимся от застенчивости голосом. Он снова выполняет ее команду; она съезжает к краю кровати и раздвигает ноги. — А теперь тут.

Она сознает, что он получает от этого удовольствие, и все равно приказывает, чтобы лучше понять этого странного человека. Его голова с упрямо старомодной короткой стрижкой — униформой врага, спортсмена и солдата, с редеющими на макушке шелковистыми светлыми волосами — кажется каменной глыбой меж ее ног. Тепло волнения от исполнения баллады спадает, уступая место теплу, поднимающемуся в ней от его языка. Вспыхивает искра, и в пустыне, которую она устроила в своей душе, проклевывается зеленый росток.

— Чуть выше, — прерывистым, потеплевшим голосом произносит Джилл. — Быстрее.


Однажды, когда Кролик с отцом идут по Сосновой улице к бару «Феникс», чтобы пропустить по стаканчику, прежде чем сесть в автобус, их останавливает плотный, щеголевато одетый мужчина с бачками и в очках с роговой оправой:

— Эй, Энгстром!

Отец и сын останавливаются, недоуменно моргая. На улице после рабочего дня, словно попав в туннель солнечного света, они, как всегда, чувствуют себя укрытыми от посторонних глаз.

Гарри наконец узнает Ставроса. На нем костюм в мелкую черно-серую клетку на зеленоватом фоне. Он слегка похудел, стал уязвимее, и спокойствие дается ему с трудом. Возможно, он так напряжен из-за этой встречи. Гарри говорит:

— Папа, я хочу познакомить тебя с моим другом. Чарли Ставрос — Эрл Энгстром.

— Рад познакомиться с вами, Эрл.

Старик, не обращая внимания на протянутую квадратную кисть, спрашивает у Гарри:

— Это не тот Ставрос, который совратил мою золовку?

Ставрос пытается побыстрее уладить дельце.

— Совратил? Это слишком сильно сказано. Пошел ей навстречу — я бы так выразился. — Видя, что его попытка обратить все в шутку не сработала, Ставрос поворачивается к Гарри: — Можем мы минутку поговорить? Может, зайдем выпить на уголок. Извините, что помешал вам, мистер Энгстром.

— Гарри, что ты предпочитаешь? Оставить тебя наедине с этим прохвостом или отшить его?

— Да ладно тебе, пап, чего уж теперь?

— Вы, молодежь, разбирайтесь как хотите, а я стар, чтобы меняться. Я сажусь в первый же автобус. Только не дай ему заговорить тебе зубы. Тот еще, видать, пройдоха.

— Передай привет маме. Я постараюсь заглянуть в конце недели.

— Сможешь так сможешь. Она все видит сны про тебя и про Мим.

— Угу. Ты, кстати, при случае не дашь мне адрес Мим?

— У нее нет адреса, писать надо на имя какого-то агента в Лос-Анджелесе — так-то вот теперь делают. А ты хотел написать ей?

— Думал, может, открытку послать. До завтра.

— Ужасные ей снятся сны, — говорит старик и подходит к краю тротуара в ожидании автобуса 16-А, так и оставшись без пива, — его обиженный затылок напоминает Гарри Нельсона.

В «Фениксе» темно и холодно. Кролик чувствует, что сейчас чихнет. Ставрос проводит его к кабинке и, сцепив руки, кладет их на пластиковую столешницу. Волосатые руки, ласкавшие груди Дженис. Гарри спрашивает:

— Как она?

— Она? Ах да, в отличной форме.

Интересно, думает Кролик, действительно ли это так? Кончик языка у него застывает на нёбе — он не может придумать, как бы поделикатнее спросить. Он говорит:

— Днем у них тут нет официантки. Я пойду возьму себе дайкири, а тебе что взять?

— Просто содовой, и побольше льда.

— Ничего горячительного?

— Не употребляю. — Ставрос прочищает горло и приглаживает волосы над бачками твердой, как дощечка, рукой, которая тем не менее дрожит. — Медики сказали — ни-ни, — поясняет он.

Вернувшись с напитками, Кролик спрашивает:

— Ты болен?

Ставрос говорит:

— Ничего нового — мотор барахлит. Дженис, наверно, говорила тебе, что у меня с детства шумы в сердце.

Как он себе это представляет — что он поверит, будто они с Дженис судили-рядили о нем, как о своем любимом сыночке? Гарри помнит, как Дженис кричала, что Ставрос не может жениться, ожидая, видимо, что он, Гарри, ее муж, посочувствует. И как ни странно, он посочувствовал.

— Она что-то об этом упоминала.

— Последствия ревматизма. Слава Богу, сейчас с этим научились справляться, а я в детстве подхватывал всякую заразу. — Ставрос пожимает плечами. — Теперь же мне говорят, что я проживу до ста лет, если буду заботиться о здоровье. Ты знаешь этих лекарей, — добавляет он. — Они до сих пор еще во многом не разбираются.

— Я знаю. Они сейчас устраивают моей матери веселую жизнь.

— Боже, ты бы слышал, что говорит Дженис про твою мать.

— Не слишком ее жалует, да?

— Совсем не жалует. Правда, ей нужно найти какое-то оправдание самой себе. Она в полном раздрае из-за сына.

— Она же оставила его мне — он живет со мной.

— Если дело дойдет до суда, сам понимаешь, его у тебя отберут.

— Посмотрим.

Ставрос делает отмашку рукой возле своего стакана с пузырящейся содовой водой (бедная Пегги Фоснахт, надо ей позвонить, думает Кролик), показывая, что хочет сменить тему.

— Вот беда, — говорит он, — не могу я его к себе взять. Нет места. К примеру, сейчас, когда ко мне наведываются родственники, я вынужден отсылать Дженис в кино или к ее родителям. Ты ведь знаешь: у меня нет матери, есть бабушка. Ей девяносто три года — вот и говори после этого, что люди не живут вечно.

Кролик пытается представить себе комнату Ставроса — Дженис говорила, что там полно цветных фотографий, — а вместо этого представляет себе, как Дженис, голая, в цвете, как девушка месяца на обложке «Плейбоя», лежит на ворсистом узком греческом диване горчичного цвета с изогнутыми ручками, приподняв одно бедро, так что ее роскошная густая черная поросль едва-едва скрыта. Живот возле пупка перерезает сгиб журнального разворота, в свисающей руке она держит розу. Это видение впервые настраивает Кролика враждебно к Ставросу. И он спрашивает:

— И какой же ты видишь из этого выход?

— Это я хотел бы спросить у тебя.

— Она не оправдывает твоих ожиданий? — задает вопрос Кролик.

— Боже мой, нет, au contraire[49]. Она трахается со мной до одурения.

Кролик отпивает из своего стакана, проглатывает, пробует подергать за другую ниточку.

— Она скучает по парнишке?

— Нельсон иногда днем приходит к нам на «пятачок», и потом она видится с ним по уик-эндам — вряд ли они чаще виделись раньше. В любом случае не думаю, чтобы материнское чувство было так уж сильно у Дженис. А вот то, что ее малыш, у которого еще молоко на губах не обсохло, живет под одной крышей с этой хиппи, ей, безусловно, не нравится.

— Она вовсе не хиппи, если не считать, что вся молодежь этого возраста — хиппи. И живу с ней я, а не он.

— Ну и как?

— Трахается со мной до одурения, — говорит ему Кролик.

Он начинает понимать, что такое Ставрос. Сначала, внезапно столкнувшись с ним на улице, он обрадовался ему как другу, словно они с ним породнились через тело Дженис. Потом, уже в «Фениксе», увидел в нем больного человека, который старается держаться, несмотря ни на что. А сейчас он распознал в нем тип «жесткого игрока», что никогда ему в людях не нравилось. Из тех, которые во время матча сидят на скамье и кричат всякую пакость, подзуживая ребят, пока тренер не выпустит их на площадку «поддать жару» или попросту нарушить правила. Этакие башковитые живчики-крепыши, которые «делают» игру. О'кей. Итак, Кролик снова состязается. Надо поволынить — пусть Ставрос сам начнет.

Ставрос еле заметно приподнимает свои квадратные плечи, отпивает немного содовой и спрашивает:

— Как ты намерен поступить с этой хиппи?

— У нее есть имя. Джилл.

— А ты много знаешь о Джилл?

— Нет. У нее был отец, который умер, и мать, которую она не любит. Думаю, она вернется в Коннектикут, как только ей здесь перестанет везти.

— А не ты ли это ее, с позволения сказать, «везение»?

— Да, я играю сейчас в ее жизни определенную роль.

— А она — в твоей. Знаешь, то, что ты живешь с этой девчонкой, дает возможность Дженис в два счета получить развод.

— Не очень-то ты меня испугал.

— Правильно ли я понял — ты обещал Дженис, что стоит ей вернуться, и девчонка уйдет?

Кролик начинает смекать, по какой линии Ставрос поведет атаку. И чувствует, что ему снова хочется чихнуть.

— Нет, — говорит он, моля Бога, чтобы не расчихаться, — неправильно.

И чихает. Шестеро, сидящих у бара, оборачиваются, даже вертящийся краник, разливающий «Шлиц», кажется, на секунду замирает. На экране телевизора — холодильники и уик-энды на лыжах в Чили.

— Ты не хочешь, чтобы Дженис сейчас вернулась?

— Не знаю.

— Хочешь получить развод, чтобы наслаждаться жизнью? Или, может, даже жениться на девчонке? На Джилл. Смотри, не надорвись, спортсмен.

— Ты слишком далеко заглядываешь. Я живу день за днем, как могу зализываю свою рану. Не забывай: ведь это меня бросили. Один кучерявый краснобай-пацифист, по совместительству торговец японскими машинками, увел ее у меня — забыл, как его звать, мерзавца.

— Все было не совсем так. Она сама ко мне постучалась.

— И ты ее впустил.

У Ставроса удивленный вид.

— А как же иначе? Она здорово рискнула. Куда было ей пойти? Приняв ее, я всех избавил от хлопот.

— А теперь у тебя возникли хлопоты?

Ставрос перебирает кончиками пальцев, словно в руке у него карты, — если он проиграет на этой взятке, будет ли у него возможность отыграться?

— Чем дольше она со мной, тем сильнее в ней надежды, которым никогда не сбыться. Брак, извини, это не для меня. Не только с ней — ни с кем.

— Не старайся соблюдать вежливость. Значит, теперь, перепробовав ее во всех положениях, ты решил отправить ее назад. Бедная старушка Джен. Вот дуреха!

— Никакая она не дуреха. Она просто… не уверена в себе. Она хочет того, чего хочет любая нормальная бабешка. Быть Еленой Троянской. И были часы, когда я давал ей это почувствовать. Но я не могу вести себя так до бесконечности. Не получается. — Он злится, насупливает квадратный лоб. — Ты-то чего хочешь? Сидишь тут, ухмыляешься, наблюдаешь, как я ерзаю, а дальше что? Если я выставлю ее за дверь, ты подберешь ее?

— Выставь и увидишь. Она всегда может отправиться жить к родителям.

— Мать доводит ее до безумия.

— Для того матери и существуют.

Кролик представляет себе свою мать. Под ее уловками таятся страдания, реальность, невыносимая, как зубная боль, и это делает ее поведение глупым, хуже того — порочным. От чувства вины сладостная спазма сдавливает его мочевой пузырь, как бывало, когда он, опаздывая в школу, бежал мимо канавы с илистой каемочкой по краям, по которой стекала вода с фабрики искусственного льда. Он пытается объяснить:

— Слушай, Ставрос. Кашу заварил не я, а ты. Ты трахаешь чужую жену. Если хочешь выйти из игры — выходи. Ни в какую коалицию ты меня не затащишь — дудки!

— Опять ты за свое, — говорит Ставрос.

— Вот-вот. Ты вторгся на чужую территорию, не я.

— Никуда я не вторгался, я протянул руку помощи.

— Все агрессоры так говорят.

Кролику хочется поспорить насчет Вьетнама, но Ставрос держится менее горячей темы.

— Она дошла до ручки, приятель. Господи, ты что, не спал с ней десять лет?

— Я в таком духе разговаривать не собираюсь.

— Твое дело.

— Ее не хуже обслуживали, чем миллион других жен. Миллиард дырок — сколько это будет жен? Пятьсот миллионов? У нас нормальные отношения. Вовсе не такие уж плохие, на мой взгляд.

— Я одно могу сказать: я ничего не подстраивал, мне все преподнесли на блюдечке. Я ее не уговаривал, она сама меня подталкивала. Я был первым, кто ей подвернулся. Да будь я одноногим разносчиком молока, было бы то же самое.

— Слишком ты скромничаешь.

Ставрос трясет головой.

— Она настоящая тигрица.

— Прекрати, а то у меня встанет.

Ставрос внимательно смотрит на него.

— Странный ты парень.

— Скажи лучше, что тебе в ней теперь не нравится.

Его тон интересующегося постороннего производит нужное впечатление на Ставроса, и он на дюйм опускает плечи. Он водит в воздухе руками перед собой, изображая небольшую клетку.

— Я как в тисках зажат. Мне не нужна эта тяжесть. Я должен чувствовать себя легко, всегда на одном уровне. Между нами, я ведь не буду жить вечно.

— Ты только что сказал мне, что это очень может статься.

— Все складывается так, что это маловероятно.

— Знаешь, ты совсем как я, каким я был когда-то.

— Она поразвлеклась, лето прошло, теперь разреши ей вернуться. А своей хиппи скажи, чтоб съезжала — Дженис хочется это услышать.

Кролик допивает свой второй дайкири. Так приятно длить тишину, расширять ее — он не станет обещать взять назад Дженис. Финальный раут игры отложим на потом. Наконец он произносит, так как затягивать молчание было бы уж слишком грубо:

— Право, не знаю. Извини, что говорю так неопределенно.

— Она небось сидит на чем-нибудь? — спешит продолжить разговор Ставрос.

— Кто?

— Да твоя нимфа.

— На чем сидит?

— Ну, ты понимаешь. На таблетках. На ЛСД. Едва ли на героине, иначе ты остался бы без обстановки.

— Ты имеешь в виду Джилл? Нет, она это бросила.

— Не верь ты ей. Такие не бросают. Эти детки-цветочки[50] без наркоты жить не могут.

— Она против — до фанатизма. Да, было дело, но она вовремя опомнилась. И вообще тебя это не касается.

Кролику не нравится, как пошла игра; в его позиции наметилась дыра, которую он пытается заткнуть и не может. Ставрос чуть заметно пожимает плечами.

— Ну, а как Нельсон? Изменился?

— Взрослеет.

Ответ звучит уклончиво. Ставрос пропускает это мимо ушей.

— Все такой же сонный? Нервный? Укладывается спать в самое неподходящее время? Чем они там занимаются весь день, пока ты гнешь спину и зарабатываешь денежки? Чем-то они ведь занимаются, приятель?

— Она учит его быть вежливым с подонками, приятель. Разреши заплатить за твою водичку.

— Так что же я выяснил?

— Надеюсь, ничего.

Но Ставросу таки удалось помешать ему чисто завершить этот матч, так что доигрывание переносится на неопределенное время. Кролик спешит домой, к Нельсону и Джилл, принюхаться к их дыханию, приглядеться к их зрачкам, ну и вообще. Он оставил своего ягненка на попечение ядовитой змеи. Но, выйдя из «Феникса», он попадает на солнце, затянутое сентябрьской дымкой, весь транспорт стоит, и автобусы застряли вместе со всем остальным. Снимают кино. Кролик вспоминает, что он читал об этом в «Вэте» («БРУЭР — СЕРДЦЕВИНА АМЕРИКИ? В кинокомпании «Готэм» считают, что да».), какая-то новая независимая компания выбрала для съемок Бруэр; имена исполнителей главных ролей ничего ему не говорили, и подробности он забыл. Ну вот они и снимают. Наполовину перекрывая Уайзер-стрит, полукругом стоят машины и грузовики с прожекторами, а на оставшемся пространстве толпятся, толкаясь и пытаясь пробраться поближе, местные жители в рубашках с закатанными рукавами, старухи с продуктовыми сумками и лоботрясы-негры, для машин же оставлена всего одна полоса, по которой они и ползут. Полисмены, которым следовало бы следить, чтобы не образовывались пробки, охраняют съемку, защищая киношников. С высоты своего роста Кролик, стоя на краю тротуара, может кое-что углядеть. Один из забитых досками магазинов близ старого «Багдада», где показывали фильмы производства студии «Метро Голдвин Майер», а сейчас крутят порнуху, превращен в фасад ресторана; высокий краснорожий мужчина с искусственно волнистыми волосами и маленькая бронзоволосая цыпочка выходят под руку из этого якобы ресторана, и тут происходит столкновение с прохожим, другим раскрашенным актером, который выскакивает из толпы наблюдателей; он налетает на парочку, те смеются, и потом следует долгий взгляд, который, когда фильм смонтируют, будет, по всей вероятности, означать, что все закончится постелью. Сцену снимают несколько раз. А между съемками все ждут, обмениваются шуточками, корректируют свет, поправляют провода. Девица с расстояния, где стоит Кролик, кажется до невероятия яркой: глаза сверкают, волосы, точно шлем, отражают свет. Даже платье переливается. Когда кто-либо — режиссер или осветитель — подходит к ней, он кажется туманным пятном. И таким же туманным пятном представляется себе Кролик, туманным и виноватым, оттого, что видит, как прожекторы, несмотря на солнечный свет, придают еще большую яркость дню, превращая реальность в концентрат реальности, в неправдоподобно красочный островок, вокруг которого все мы остальные — механики, полисмены, колышущаяся, захваченная зрелищем толпа зрителей, включая его самого, — кажемся призраками, просителями, на которых не обращают внимания.

В местных раскопках обнаружены древности


По мере обновления Бруэр делает все больше открытий про себя.

Широкомасштабный снос зданий и реконструкция, проводимые сейчас в центре города, приводят к многочисленным находкам предметов «седой старины», которые позволяют заглянуть в прошлое нашего города.

При устройстве автомобильной стоянки на перекрестке улиц М… бильной стоянки на перекрестке улиц Мьюриел и Грили-стрит глазам строителей предстала подпольная забегаловка с хорошо сохранившимися настенными росписями.

Старожилы еще помнят, как туда частенько наведывался Ноджел-Перчатка и другие теневые дельцы эпохи сухого закона, а там же делали свои первые шаги музыканты вроде прославленного тромбониста Красного Венриха, чьи имена спустя несколько лет знали в каждом доме по всей стране.

Часто попадаются старинные вывески. Искусно стилизованные коровы, ульи, сапоги, пушки, плуги рекламируют «бакалею и полезные мелочи», кожаные изделия, снадобья и лекарства — словом, самые разнообразные товары. Они хорошо сохранились под землей, и надписи легко прочесть, несмотря на то что со времени их создания прошло без малого сто лет.

Среди старых каменных фундаментов обнаруживаются металлические инструменты и точильные камни.

Нередко попадаются наконечники стрел.

Доктор Клаус Шорнер, вице-президент Исторического общества Бруэра, провел

Во время перерыва на кофе Бьюкенен подходит к Кролику:

— Ну, как тебе крошка Джилл?

— Девчонка что надо.

— Неплохо на тебя работает, а?

— Она хорошая девочка. В голове путаница — вся нынешняя молодежь такая, но мы к ней привыкли. Мой парень и я.

Бьюкенен улыбается — тонкие усики растягиваются на ширину короткого тире, и он делает еще полшажка к Кролику.

— Крошка Джилл по-прежнему составляет тебе компанию?

Кролик пожимает плечами, чувствуя, что бледнеет и начинает нервничать. Он продолжает делать ставку на удачу.

— Ей некуда больше идти.

— Да, парень, должно быть, она в самом деле неплохо на тебя работает. — Он никак не отлипнет от Кролика, не выходит на улицу глотнуть свою порцию виски на погрузочной платформе. Стоит и продолжает улыбаться, но по лицу его медленно расползается задумчиво-сосредоточенное выражение, и он говорит: — Понимаешь, дружище Гарри, ведь близится День труда, и детишкам снова надо в школу, а цены-то вон растут, за что ни возьмись. Короче, трудновато в плане финансов.

— А сколько у тебя детей? — вежливо спрашивает Кролик. Хоть он и работает с Бьюкененом не один год, он не знал, что тот женат.

Грузный пепельно-серый мужчина покачивается с носков на пятки.

— Ну-у… пусть будет пять — это те, которых я знаю. Они ведь рассчитывают на своего папку, а он подходит к Дню труда не в лучшей форме. В последнее время Быку Лестеру что-то не везет в карты.

— Сожалею, — говорит Кролик. — Может, не следует тебе играть.

— Ну и рад же я, что крошка Джилл не подкачала, удовлетворяя твои нужды, — произносит Бьюкенен. — Я подумал, двадцатка помогла бы мне пережить День труда.

— Двадцать долларов?

— Только и всего. Просто поразительно, Гарри, как я научился растягивать деньги. Двадцать жалких долларов, маленькая помощь от друга, безусловно, помогут мне осилить праздник. Вот я и говорю: раз Джилл подходит тебе по всем статьям, ты сам наверняка чувствуешь себя веселее. Чувствуешь желание поделиться своей радостью. Влюбленный, как говорится, всем друг.

Кролик уже вытащил бумажник и нашел две десятки.

— Только в долг, — говорит он испуганно, зная, что лжет, встревоженный тем, что скользит все ниже по откосу, и чувствует сладостную спазму мочевого пузыря, как в те дни, когда он опаздывал в школу. Двери будут закрыты, директор мистер Клайст будет стоять у входных дверей, где цепочки и засовы стерты до того, что виден желтый металл, он подстерегает опоздавших и тащит их в свой душный кабинет, где у него хранятся все личные дела.

— Мои дети благословляют тебя, — произносит Бьюкенен, убирая банкноты. — Карандашей им теперь накуплю целый ворох!

— Эй, а что с Бэби? — спрашивает Кролик. Он обнаруживает, что чувствует себя гораздо легче теперь, когда его деньги переехали в карман Бьюкенена: он купил себе право задавать вопросы.

Бьюкенен явно застигнут врасплох.

— Да все то же. По-прежнему вкалывает, как говорит нынче молодежь.

— Я, понимаешь ли, подумал, не порвали ли вы.

Поскольку Бьюкенен на мели, он внимательно всматривается в лицо Кролика, желая убедиться, что тот имеет в виду. Сутенер. Убедившись, что Кролик именно это и имеет в виду, он скалит зубы, и ленточка его усов становится чуть шире.

— Хочешь залезть в нашу славную Бэби, да? Белое мясо надоело, потянуло на черненькое? А папка не заругает, Гарри?

— Я просто спросил, как она. Мне понравилось, как она играет.

— Она явно на тебя глаз положила — я-то уж знаю. Загляни как-нибудь в «Джимбо», что-нибудь придумаем.

— Она сказала, у меня костяшки плохие.

Звенит звонок. Кролик пытается представить себе, как скоро состоится следующий заход, как глубоко зацепил его этот малый; Бьюкенен догадывается, о чем Кролик задумался, и игриво, весело ударяет по ладони, которую Кролик выставил перед собой, вспомнив о костяшках. Пальцы заныли. Кожа горит.

— Ох и нравишься ты мне, парень! — произносит Бьюкенен и отходит от Кролика. На затылке его дрожит складка жира сливового цвета. Неправильно питается, избыток крахмала. Требуха да каша, любимая еда черных.

на редкость интересный час в неофициальной беседе с репортером «Вэт» о прошлом Бруэра, когда наш город был местом торговли с племенами Бруэра, когда местом торговли с племенами индейцев, живших по берегам реки Скачущая Лошадь.

Он показал нам странную гравюру

Он показал нам старинную гравюру с изображением хижин, созданную в те времена, когда на месте будущего города стояло скромное поселение, названное Гринвич в честь английского города Гринвич, где находится знаменитая обсерватория.

В коллекции д-ра Клайста много поразительных фотографий Уайзер-стрит, когда на ней еще находились грубо сколоченные лавки и постоялые дворы. Самым знаменитым из этих постоялых дворов был «Гусь и перья», где однажды Джордж Вашингтон и сопровождавшие его лица остановились на ночлег. Они продвигались на Запад для подавления Спиртного бунта, вспыхнувшего в 1720 г. для подавления Спиртного бунта, вспыхнувшего в 1799 году.

Первой железорудной разработкой в наших окрестностях был хорошо известный Горн Ориола, что находится в семи милях к югу от города. Д-р Клайст обладает коллекцией и выгарок того первого производства шлака, он с восторгом рассказывал, как первым в наших краях металлургам удалось обеспечить достаточно мощную тягу

За спиной Кролика останавливается Пайясек.

— Энгстром. К телефону. — Пайясек — маленький, лысый усталый человечек с густыми торчащими бровями, которые усугубляют впечатление, будто лоб его придавлен сверху, так что над глазами образуется длинная горизонтальная складка. — Когда наговоришься, сообщи тому, кто звонит, что у тебя есть телефон дома.

— Извини, Эд. Это скорей всего моя сумасшедшая жена.

— А ты не можешь сказать ей, чтобы она сходила с ума в нерабочее время?

Когда от машины переходишь в относительную тишину закутка из матовых стекол, кажется, будто тебя неожиданно вынесло волной в воздушный вакуум. Кролик с ходу затевает ссору:

— Дженис, ради всего святого, я же говорил тебе, чтобы ты не звонила мне сюда. Звони домой.

— Я вовсе не желаю разговаривать с твоей маленькой телефонисткой. При одной мысли о голосе этой девицы у меня мороз по коже.

— Обычно к телефону подходит Нельсон. Она никогда не снимает трубку.

— Я не желаю ни слышать ее, ни видеть, ни разговаривать с ней. Я не могу описать тебе, Гарри, какое омерзение вызывает у меня сама мысль об этой особе.

— Ты что, опять прикладывалась к бутылке? Голос у тебя взвинченный.

— Я в здравом уме и трезвой памяти. И вполне всем довольна. Я хочу знать, купил ли ты Нельсону новую одежду для школы. Ты, наверное, в курсе, он за это лето вырос на три дюйма и все, что он носил раньше, не годится.

— В самом деле? Здорово. Может, он в конце концов будет не таким уж карликом.

— Он будет как мой отец, а мой отец — не карлик.

— Извини, я думал, он-то как раз карлик.

— Ты что, хочешь, чтобы я повесила трубку? Ты этого добиваешься?

— Нет, я просто хочу, чтобы ты звонила мне куда угодно, только не на работу.

Она вешает трубку. Кролик продолжает сидеть в деревянном вращающемся кресле Пайясека, глядя на календарь, который все еще раскрыт на августе, хотя на дворе уже сентябрь: календарная девушка держит два рожка мороженого так, что шарики только-только перекрывают соски, один шарик клубничный, другой шоколадный, и надпись гласит: «Больше чем достаточно!»; раздается звонок телефона.

— Так о чем мы говорили? — спрашивает Кролик.

— Придется мне забрать Нельсона и поехать купить ему одежду для школы.

— О'кей, приезжай и забирай его в любое время. Давай договоримся о дне.

— Я и близко не подойду к дому, Гарри, пока там эта девчонка. Я даже близко к Пенн-Вилласу не подъеду. Извини, но мне физически дурно от этого.

— Смотри-ка, ты часом не беременна? Вы с Чарли хоть принимаете какие-то меры предосторожности?

— Гарри, я совсем тебя не узнаю. Я сказала Чарли — я поверить не могу, что прожила двенадцать лет с этим мужчиной, такое впечатление, будто этого никогда не было.

— Тринадцать. Нельсону в этом месяце исполнится тринадцать лет. Что подарим ему на день рождения?

Она заплакала.

— Ты так меня и не простил, да? До сих пор не простил, что я тогда забеременела.

— Простил, простил. Успокойся. Я отправлю Нельсона в твое любовное гнездышко, чтобы вы могли поехать по магазинам. Назначь день.

— Пришли его лучше на «пятачок» в субботу утром. Я не люблю, когда он приходит на квартиру; слишком тяжело с ним расставаться.

— А в другой день никак нельзя? Мы вроде запланировали, что Джилл свозит нас в Вэлли-Фордж[51] — ни я, ни малыш там никогда не бывали.

— Ты что, смеешься надо мной? Почему ты все считаешь забавой, Гарри? Это ведь жизнь.

— Да я не считаю, мы правда собирались. Кроме шуток.

— Ну так скажи ей, что вы не поедете. Пошлите ко мне Нельсона, а сами валяйтесь в постели. Только пришли его с деньгами — с какой стати я должна платить за его одежду?

— Купи все у Кролла, у тебя же там счет открыт.

— «Кролл» страшно испортился, ты же это знаешь. Сейчас открылся премилый новый магазинчик возле «Пирли», сразу за тем местом, где раньше был китайский ресторан.

— Ну, так открой там счет. Скажи им, что ты от «Спрингер-моторс» и предложи им в качестве залога «тойоту».

— Гарри, не надо так злобиться. Ты сам меня отослал к нему. Ты сказал в тот вечер — я никогда этого не забуду, это был такой удар, что я его на всю жизнь запомню: «Встречайся с ним, если хочешь, лишь бы мне не встречаться с этим мерзавцем». Это твои слова.

— Кстати, ты мне напомнила: я видел его на днях.

— Кого?

— Чарли. Твоего чернявенького любовника.

— Каким образом?

— Он подстерег меня после работы. Поджидал в проулке с кинжалом в руке. «Ну что, — сказал я, — доволен, что подловил меня, крыса коммунистическая».

— А что ему было нужно?

— Да так — поговорить о тебе.

— Обо мне? Гарри, ты лжешь — вот все, что я могу сказать. Обо мне — что обо мне?

— Счастлива ты или нет.

Поскольку она молчит, он продолжает:

— Мы пришли к выводу, что ты счастлива.

— Правильно, — говорит Дженис и вешает трубку.

еще до того, как была изобретена печь Бессемера.

На старых выцветших фотографиях Уайзер-стрит выглядит богатой улицей из низких, со вкусом построенных низких кирпичных домов, посередине проложены рельсы для трамваев на лошадиной, тяге трумваев на лашадинай тяге Пыорыщлрписгблызхброыпфнцьььлбдюжтрммсссч

Кролик спрашивает Джилл:

— Что вы сегодня с Нельсоном делали?

— Да ничего особенного. Утром болтались по дому, а днем покатались.

— Куда же вы ездили?

— На гору Джадж.

— Маунт-Джадж?

— На гору. Мы выпили по кока-коле в «Бельведере», а потом какое-то время смотрели в парке на игру в мяч.

— Скажи мне правду. Ты даешь мальчишке курить травку?

— С чего это ты взял?

— Он страшно увлечен тобой, и я прикинул, что тут одно из двух — либо травка, либо секс.

— А может, автомобиль. А может, я просто отношусь к нему как к человеку, а не как к неудавшемуся спортсмену, который ростом не вышел. Нельсон — умный и тонко чувствующий мальчик, который очень переживает, что его мать вас бросила.

— Спасибо, я сам знаю, что он умный, — я ведь знаком с ним не первый год.

— Гарри, ты что, хочешь, чтобы я уехала, в этом дело? Я уеду, если ты того хочешь. Я могла бы вернуться к Бэби — вот только ей сейчас туго приходится.

— В каком смысле туго?

— Ее поймали с травкой. Эти легавые явились в «Джимбо» на днях и забрали десять человек, включая ее и Ушлого. Бэби сказала, они потребовали, чтоб им больше обычного заплатили отступного, а хозяин не согласился. Хозяин, кстати, белый.

— Значит, ты по-прежнему поддерживаешь отношения с этой компанией?

— А ты против?

— Поступай как знаешь. Ведь это твоя жизнь, ты ей и распоряжайся.

— Кто-то тебе досадил, верно?

— Не один человек, а несколько.

— Можешь поступать со мной как хочешь, Гарри. Я в твоей жизни ничем не могу быть.

Она стоит перед ним в гостиной в своих обрезанных джинсах и крестьянской блузе, прижав локти к бокам и слегка расставив руки, словно служанка, дожидающаяся, когда ей положат на них поднос. Пальцы у нее красные от мытья его посуды. Тронутый ее видом, он галантно признается:

— Мне нужен твой сладкий ротик и твой белоснежный задок.

— По-моему, и то и другое тебе уже поднадоело.

Он воспринимает это в обратном смысле: он сам наскучил ей. Ей всегда было с ним скучно. И он бросается в наступление:

— О'кей, так как насчет секса между тобой и мальчишкой?

Она отводит взгляд. У нее длинный нос, длинный подбородок и сухой рот-мотылек, который, как он подозревает, в спокойном состоянии, когда она не наблюдает за ним, сложен в презрительную гримасу, как бы говоря, что она выше его и хочет взлететь еще выше. Лето оставило на ее лице лишь несколько веснушек, главным образом на лбу, который слегка выпирает, как бок молочного кувшина. Волосы как тугие пружины после долгого пребывания в тоненьких косичках, какие любят заплетать хиппи.

— Я ему нравлюсь, — отвечает она, только это никакой не ответ.

Кролик говорит ей:

— Мы не можем поехать завтра в долину Вэлли-Фордж — Дженис хочет, чтобы Нельсон отправился с ней по магазинам за новой одеждой для школы, а я должен навестить мою мать. Можешь подвезти меня туда, если хочешь, а нет — так я поеду на автобусе.

Он считает, что делает ей одолжение, но она смотрит на него этим своим пустым взглядом тускло-зеленых глаз и говорит:

— Ты напоминаешь мне иногда мою мать. Та тоже считала меня своей собственностью.

В субботу утром Джилл исчезла, но ее одежда, совсем как тряпки, по-прежнему висит в шкафу. Внизу на кухонном столе лежит записка, написанная зеленым маркером: «Меня не будет весь день. Завезу Нельсона на «пятачок». Джилл». Итак, Кролик едет на автобусе. Трава на лужайках в Маунт-Джадже — пятна зелени между цементными дорожками — пожухла; на кленах то тут, то там уже попадаются золотые листья. В воздухе чувствуется особый запах — снова в школу, снова все начинается сначала, и, значит, существующий порядок незыблем. Кролик жаждет обрести хорошее самочувствие: у него всегда было хорошо на душе при каждой смене времен года, в начале и в конце каждых каникул, при виде нового листка календаря, но в его взрослой жизни смены времен года не происходит, меняется только погода, а чем старше он становится, тем меньше погода интересует его. Как может планета вертеться и вертеться, почему ей это не наскучит и она не разлетится на куски?

На доме, рядом с домом его детства, по-прежнему висит плакатик «ПРОДАЕТСЯ». Кролик дергает входную дверь, но она заперта; он звонит, кто-то долго шаркает по коридору, и папа наконец открывает дверь. Кролик спрашивает:

— С чего это вы стали запирать дверь?

— Извини, Гарри, в городе последнее время было столько ограблений… Мы же понятия не имели, что ты приедешь.

— Разве я не обещал?

— Ты ведь и раньше обещал. Мы с твоей мамой тебя не виним — мы знаем, что сейчас тебе трудно живется.

— Да нет, не трудно. В некоторых отношениях даже легче. Мама наверху?

Папа кивает.

— Она теперь редко спускается вниз.

— А я думал, новое лекарство ей помогает.

— В какой-то мере помогает, но она в такой депрессии, что у нее совсем нет воли. А жизнь на девять десятых зависит от воли — так говорил мой отец, и чем дольше я живу, тем больше вижу, насколько он был прав.

В доме по-прежнему стоит удушливый запах дезинфекции, тем не менее Гарри через две ступеньки взбегает по лестнице — исчезновение Джилл преисполнило его такой злости, что у него прибавилось силы. Он влетает в комнату больной со словами:

— Мам, расскажи-ка мне свои сны.

Она похудела. На костях остался лишь минимум соединительных тканей, все остальное ушло; лицо — кости, обтянутые кожей, — застыло в сладостном ожидании. Голос у этого призрака стал звонче прежнего, между словами меньше пауз.

— По ночам меня мучают кошмары, Гарри. Эрл говорил тебе?

— Он упоминал, что ты видишь плохие сны.

— Да, плохие, но не настолько плохие, чтобы я вообще боялась заснуть. Я теперь знаю эту комнату так хорошо, каждый предмет в ней. По ночам даже этот безобидный старый комод и это… несчастное провалившееся кресло… они…

— Они — что? — Кролик садится на кровать, чтобы взять мать за руку, и опасливо думает, как бы матрас под его тяжестью не накренился и у мамы внутри что-нибудь не сломалось бы.

Она говорит:

— Они хотят. Задушить меня.

— Эти вещи?

— Все вещи, все. Они наступают на меня, так странно, вся эта простая, неказистая мебель, с которой я прожила всю жизнь. Папа спит в соседней комнате — я слышу, как он храпит. Ни одна машина не проезжает мимо. Только я да уличный фонарь. Будто ты под водой. Я считаю, на сколько секунд у меня хватает дыхания. Мне кажется, я могу сосчитать до сорока, до тридцати, а оказывается, только до десяти.

— Я не знал, что твоя болезнь затрагивает и дыхание.

— Не затрагивает; это все из-за мозга. Столько у меня в мозгу всякой дряни, Хасси, точно это сточная труба — волосы и грязь да вдобавок резиновая гребенка, которую кто-то уронил много лет тому назад. В моем случае — шестьдесят лет тому назад.

— Неужели ты такого мнения о своей жизни, ведь не так, правда? По-моему, тебе кое-что удалось.

— Удалось — в каком смысле? Весь смех в том, что мы даже не знаем, что пытаемся сделать.

— Иногда не скучать, — подсказывает Кролик. — И детей нарожать.

Это дает ей повод переменить тему разговора.

— Вы с Мим все время снитесь мне. И всегда вместе. А вы ведь не жили вместе с тех пор, как окончили школу.

— И чем же мы с Мим в этих твоих снах занимаемся?

— Ты смотришь на меня. Иногда просишь, чтобы я тебя накормила, а я не могу найти еду. Как-то раз, помню, заглядываю в морозильную камеру, а там. Какой-то мужчина замороженный. Совсем незнакомый, просто какой-то мужчина. Как бывает во сне. Или что плита не зажигается. Или я не могу найти продукты, которые Эрл куда-то убрал, когда пришел с работы. Я знаю, что он. Куда-то их убрал. Этакая глупость. Но эти глупости становятся такими важными. И я просыпаюсь оттого. Что кричу на Эрла.

— А мы с Мим что-нибудь говорим?

— Нет, вы просто смотрите на меня, как все дети. Немножко испуганно, но с верой, что я найду. Выход. Вот как вы на меня. Даже, когда я понимаю, что вы мертвые.

— Мертвые?

— Да. Оба напудренные, убранные в гробах. Однако все еще стоите, все еще чего-то ждете от меня. А умерли вы потому, что я не смогла добыть еду и поставить на стол. Странная штука эти сны, как подумаешь. Правда, смотришь ты на меня снизу вверх, как ребенок. А выглядишь как сейчас. А Мим вся в помаде и в такой блестящей мини-юбке, и в сапогах на молнии до колен.

— Это она теперь так выглядит?

— Да, она прислала нам свой рекламный снимок.

— Что же она рекламирует?

— О, ну ты знаешь. Себя. Ты же знаешь, как теперь это делается. Я-то в этом ничего не понимаю. Снимок там, на комоде.

На снимке, сделанном на глянцевой бумаге 8x10, со складкой по диагонали — так его сложили на почте, — изображена Мим в бюстгальтере, шароварах и в браслетах, голова откинута назад, длинная голая ступня — а у нее в детстве были большие ноги, и маме приходилось уговаривать продавца в обувном магазине отыскать на складе нужный номер, — лежит на подушке. А глаза совсем не похожи на глаза Мим — так подведены и подкрашены, что форма стала совсем другой. Только вот нос делает ее прежней Мим. С шишечкой на кончике, и ноздри — она их вот так же поджимала ребенком, когда начинала плакать, — поджаты и сейчас, когда ей велели принять сексуальный вид. На этом снимке Кролик видит не столько Мим, сколько тех, кто заставил ее позировать. Внизу светлой шариковой ручкой она написала: «Скучаю по всем вам. Надеюсь скоро приехать на Восток. С любовью Мим». Буквы скошены и налезают друг на друга — по почерку сразу видно, что она дальше средней школы не пошла. А вот записка Джилл была написана уверенно, прямыми, как учат в частных школах, чуть ли не печатными буквами — хоть сейчас на плакат. Мим никогда так не писала.

— А сколько стукнуло Мим? — спрашивает Кролик.

— Ты, значит, не хочешь слушать про мои сны.

— Конечно, хочу. — А сам подсчитывает: Мим родилась, когда ему было шесть лет, значит, сейчас ей тридцать; ничего она не достигнет, даже в костюме наложницы из гарема. Все, чего ты не сделал до тридцати, ты уже едва ли когда-либо сделаешь. А если чего-то достиг, то достигнешь большего. Он говорит матери: — Расскажи мне свой самый плохой сон.

— Дом рядом с нами продали. Каким-то людям, которые хотят разделить его на квартиры. Скрентоны стали их партнерами, и тогда. Возвели две стены, так что наш дом вообще не получает света, и я сижу в дыре и смотрю вверх. И на меня начинает сыпаться мусор, банки из-под кока-колы и коробки от крекеров, а потом. Я просыпаюсь и понимаю, что не могу вздохнуть.

Он говорит ей:

— В Маунт-Джадж вроде бы не планируют строить многоэтажки.

Она не смеется. Широко раскрытые глаза устремлены на другую половину ее жизни, ночную половину, ту, где кошмары наползают как вода в прохудившемся погребе, и вода готова поглотить ее в доказательство того, что это — реальная половина жизни, а дневной свет — иллюзия, обман.

— Нет, — говорит она, — это не самый плохой сон. Самый плохой, когда мы с Эрлом едем в больницу на исследования. Вокруг нас стоят столы размером с наш кухонный стол. Только вместо посуды на каждом как бы лужа, красная лужа, и в ней простыни, которые так скомканы, что. Похожи на детские замки из песка. И соединены проводами с машинами, где на экранах мелькает как в телевизоре. И тут я понимаю, что все это люди. А Эрл, такой гордый и довольный, что у него мозгов нет, все твердит: «За все платит правительство. Правительство платит». И показывает мне бумагу, которую подписали ты и Мим и по которой я становлюсь — ну ты понимаешь — одной из них. Такой вот лужей.

— Это не сон, — говорит ей сын. — Все так и есть.

Она выпрямляется на своих подушках, прямая, суровая. Уголки рта опускаются, указывая на то, что она не намерена прощать, — в детстве он боялся этого ее выражения больше всего, больше, чем вампиров, больше, чем полиомиелита, больше, чем грома или Бога, или опоздания в школу.

— Мне стыдно за тебя, — говорит мать. — Не думала, что мой сын может быть таким злым.

— Я же пошутил, мам.

— Сын, которому есть за что быть благодарным, — непререкаемо заявляет она.

— За что? За что конкретно?

— Во-первых, за то, что Дженис ушла от тебя. Она всегда была. Мокрой тряпкой.

— А как же Нельсон, а? С ним-то что будет?

В этом ее главный изъян: она забывает, как время меняет все вокруг, ее мир остается прежним четырехугольником — она сама, папа, Кролик и Мим сидят по четырем сторонам кухонного стола. Ее тираническая любовь, будь ее воля, так и заморозила бы мир.

Мама произносит:

— Нельсон не мой сын, мой сын — ты.

— Ну, он, во всяком случае, существует, и я беспокоюсь за него. Так что нельзя взять и сбросить со счетов Дженис.

— Она же тебя сбросила.

— Ну, не совсем. Она все время звонит мне на работу. А Ставрос хочет, чтобы она вернулась ко мне.

— Не позволяй этого. Она. Подомнет тебя под себя. Гарри.

— Разве у меня есть выбор?

— Беги. Уезжай из Бруэра. Я так и не поняла, почему ты вернулся. Здесь нет будущего. Все это знают. С тех пор как чулочные фабрики передвинулись на юг. Будь как Мим.

— У меня нет на продажу того, что есть у Мим. Так или иначе, она разбила сердце папы, став шлюхой.

— Твоему отцу это нравится, просто он всегда хотел. Найти повод, чтоб ходить с постным лицом. Ну, у него теперь есть я, и я удовлетворяю это его желание. Пусть мертвые хоронят мертвых. Не говори жизни «нет», Хасси. Злость на весь мир не выход. Лучше я буду получать от тебя открытки и знать, что ты счастлив, чем. Видеть, как ты сидишь тут точно куль.

Вечно эти требования и надежды на невозможное. Эти неосуществимые мечты.

— Хасси, а ты когда-нибудь молишься?

— Главным образом в автобусе.

— Молись, чтоб заново родиться. Молись за свое возрождение.

Лицо его начинает пылать; он опускает голову. Он понимает, чего она требует — чтобы он убил Дженис, убил Нельсона. Свобода значит убийство. Возрождение — смерть. Он сидит как куль, — в душе он противится такому определению, а мать смотрит куда-то в сторону, и уголок ее рта еще больше опустился вниз. Она призывает его выйти в большой мир, словно он в ее утробе; неужели она не видит, что он уже старик? Старый куль, вся польза от которого — стоять на месте, чтобы другие опирающиеся на него кули не попадали.

Папа приходит наверх и переключает телевизор на бейсбольный матч с «Филадельфийцами».

— Они куда лучше играют без этого Аллена, — говорит он. — Настоящее тухлое яйцо, Гарри, я говорю это без предубеждения: тухлые яйца бывают всех цветов.

Просмотрев несколько периодов, Кролик собирается домой.

— Неужели не можешь посидеть хотя бы до конца игры, Гарри? По-моему, у нас в холодильнике еще есть пиво, я в любом случае пойду сейчас вниз на кухню, чтоб приготовить матери чай.

— Пусть едет, Эрл.

Многие клены на Джексон-роуд обезображены — кроны в центре подрезали, чтобы обезопасить электрические провода. Раньше Кролик этого не замечал, как не замечал и того, что с тротуаров убрали водостоки, которые всегда мешали ему кататься на роликах, — теперь их заложили плитками. Он как раз катался на роликах, когда Кенни Леггетт, мальчик постарше, живший на другой стороне улицы и ставший впоследствии рекордсменом округа, пробежав милю за пять минут, но это было много позже, а в тот день это просто был большой мальчик, который запустил в Кролика ледышкой — мог бы выбить ему глаз, если бы ледышка угодила чуть выше, — так вот в тот день Кенни крикнул ему с другой стороны Джексон-роуд: «Гарри, слышал радио? Президент умер». Он сказал «президент», а не «Рузвельт» — другого президента для них не существовало. Когда это случится в следующий раз, у президента уже будет имя: Кролик сидел однажды в пятницу у грохочущей высокой машины, и отец после обеда подошел к нему сзади и сказал: «Гарри, по радио только что объявили. Убит Кеннеди. Кажется, выстрелом в голову». Оба президента умерли со страшной головной болью. Их улыбки растаяли в мире звезд. А мы продолжаем брести наугад под окрики громил и бухгалтеров. В автобусе Кролик молится, как велела мать: «Сделай так, чтобы «Л-допа» помогло, избавь маму от страшных снов, сохрани Нельсона более или менее чистым, сделай так, чтобы Ставрос не слишком гнусно обошелся с Дженис, помоги Джилл найти путь домой. Пошли здоровья папе. И мне тоже. Аминь».

Автобус огибает гору. Заправочная станция с окрашенными яркой светящейся краской бензоколонками, вдали в долине окутанный дымкой виадук. Кролик ждет у двери в забегаловку с жареными орешками на Уайзер-стрит пересадки с автобуса 16-А на автобус 12. На выносном стеллаже газета: «ЖЕСТОКОЕ ОБРАЩЕНИЕ СО СВИНЬЯМИ ВОЗМУЩАЕТ ЖИТЕЛЕЙ КАМДЕНА». Подходит автобус и везет Кролика через мост. День плачет за стеклами, сентябрьский свет не сулит никакого будущего; лужайки облысели, вода в черной взбаламученной реке воняет. «ХОББИ-РАЙ. БУТЧ КЭССИДИ КИД»[52]. Кролик шагает по Эмберли в направлении Виста-креснт среди вращающихся на лужайках оросительных установок, под телевизионными антеннами, сгребающими, как граблями, один и тот же четырехчасовой информационный мусор с небес.

На подъездной дорожке, наполовину в гараже, стоит грязный белый «порше» — так обычно ставила машину и Дженис, идиотская манера. Джилл в комбинации сидит в коричневом кресле. Сидит развалясь, так что Кролик видит: на ней нет трусиков. Она сонным голосом отвечает на его вопросы, с задержкой, словно слышит их сквозь комок грязной ваты, сквозь ворс воспоминаний, скопившихся за день.

— Куда это ты ездила ни свет ни заря?

— Вон из дома. Подальше от таких ублюдков, как ты.

— Ты завезла мальчишку?

— Конечно.

— А когда ты вернулась?

— Только что.

— Где же ты провела весь день?

— Может, ездила в долину Вэлли-Фордж.

— А может, не ездила.

— Ездила.

— Ну и как?

— Красота. Настоящее чудо. И хорош же он был, Джордж.

— Опиши хоть одну комнату.

— Входишь в дверь, и там стоит кровать с четырьмя колонками, а на ней маленькая подушечка с бахромой, и на этой подушечке сказано: «Здесь спал Джордж Вашингтон». На столиках у кровати все еще лежат пилюльки, которые он принимал, чтобы уснуть, когда красномундирники довели его до того, что он спать не мог. Стены обиты какой-то льняной материей, а все кресла и стулья обвязаны веревками, чтобы на них нельзя было сесть. Потому я и сижу вот на этом. Это кресло не обвязано. Доволен?

Кролик медлит, выбирая среди многих альтернатив, которые, казалось, она ему предоставила. Посмеяться, разозлиться, устроить сцену, сдаться.

— Доволен. Звучит интересно. Жаль, что мы не смогли поехать.

— А ты где был?

— Навещал мою мать после того, как прибрался здесь.

— Как она?

— Разговаривает лучше, на вид стала слабее.

— Мне очень жаль. Жаль, что у нее такая болезнь. Я, наверно, никогда не познакомлюсь с твоей матерью, да?

— А ты хочешь? Отца ты можешь увидеть в любое время, когда пожелаешь, — достаточно заглянуть в бар «Феникс» в четверть пятого. Он тебе понравится: он интересуется политикой. Считает нашу систему дерьмом — как и ты.

— Я никогда не познакомлюсь с твоей женой.

— Неужели ты хочешь? Зачем?

— Сама не знаю, мне интересно. Я, может, начинаю влюбляться в тебя.

— Господи, вот уж зря.

— Ты такого невысокого мнения о себе, да?

— С тех пор как перестал заниматься баскетболом, наверно, да. Кстати, моя мать сказала, чтобы я плюнул на Дженис и уезжал из города.

— А ты что на это сказал?

— Я сказал, что не могу так поступить.

— Зануда ты, вот кто.

То, что на ней нет трусиков, и ощущение, что ею сегодня уже пользовались, а также сознание того, что это лето уникально, это лето под знаком Луны, которое уходит навсегда, побудило Кролика спросить Джилл, покраснев второй раз за этот день:

— Ты как насчет, а?

— Туда или в рот?

— Все равно. Потрахаться.

У него такое чувство, что она легче отдает ему ту часть себя, где у нее есть зубы, оставляя другую для какого-то еще не появившегося мужчины, мужчины более реального для нее, чем он.

— А как же Нельсон? — спрашивает она.

— Он с Дженис — она, наверное, оставит его ужинать. Он нам не помеха, но, может, ты слишком устала. От Джорджа Вашингтона и всего, что с ним связано.

Джилл встает с кресла, задирает вверх комбинацию и стоит так — голова у нее точно в скомканном мешке, а под ним молодое тело с набухшими сосками грудей, бледное, как свеча.

— Ну, так трахай меня, — холодно произносит она и швыряет комбинацию в направлении кухни, а очутившись под ним, продолжает: — Я хочу, чтобы ты вышиб из меня все дерьмо, все дерьмо и всю скукоту этого дерьмового скучного мира, делай мне больно, очисти меня, я хочу, любимый, чтобы ты вошел во все мое нутро, добрался до моего горла, да, о да, разбухни, еще и еще, выбей из меня все, мой сладкий, ох какой же ты сладкий, сладкий зануда. — Глаза ее вдруг расширяются от удивления. Зеленая кайма окружает зрачки, чья бездонная чернота затуманена его тенью. — Да ты же совсем скукожился.

И это правда: все эти ее слова, ее необузданная жажда соития перепугали его. Слишком много в ней влаги; что-то расширило ее. И восковая крепость ее молодого тела, идеальные полукружия ее ягодиц кажутся ему чужими, словно между ним и ею расстояние, заполненное сухим теплым костлявым телом мамы и смуглыми изгибами тела Дженис, ребрами Дженис, выпирающими над талией. Кролик чувствует, как ветры играют ее нервными окончаниями, догадывается, что ее зажигает что-то другое, не он, а он — лишь тень этого другого, белая тень, и его грудь — блестящий от пота щит, придавливающий ее. Джилл высвобождается из его объятий и, став на колени, проводит языком по его животу. Так они играют друг с другом, словно в тумане. Все вокруг расплывается. Они — на жестком ковре, экран телевизора над ними как планета-мать. Волосы Джилл у него во рту. Ее зад — два холма перед его глазами. Она пытается кончить у него на лице, но его язык недостаточно для этого силен. Она трется о его подбородок — вверх-вниз, пока ему не становится больно. А сама покусывает его. Он чувствует себя таким дураком, выпотрошенным, размягшим. Наконец он просит, чтобы она проводила своими грудями, этими твердыми маленькими холмиками, по его члену, который лежит, свернувшись, меж его ног. Это возбуждает его, и он пытается удовлетворить ее и удовлетворяет, хотя к тому моменту, когда она, содрогаясь, кончает, они оба плачут каждый над своей тайной, такой разной, оставшейся далеко позади, — дитя Луны и муж Земли.

— Я люблю тебя, — говорит он.

Она сидит на нем, продолжая трудиться, словно разъяренный механик, который, совершив трудное подсоединение, продолжает до одурения копаться в механизме.

Еле уловимый хлюпающий звук, с каким смешиваются их выбросы, вызывает у Кролика образ этакой серебряной машинки, работающей в животе Джилл, словно паук, возникший из нити их секреций и ткущий свою паутину. И эта паутина связывает их. Он говорит, сдаваясь:

— Да плачь же. Ну, давай.

Он притягивает ее к себе так, чтобы слились их щеки и соединились слезы.

Джилл спрашивает его:

— Почему ты плачешь?

— А ты?

— Потому что наш мир такой дерьмовый и я — часть его.

— А ты думаешь, есть другой, лучше?

— Должен быть.

— Что ж, — задумчиво произносит он, — может, и есть.

К тому времени, когда Нельсон возвращается домой, они уже приняли ванну, оделись, включили свет. Кролик смотрит шестичасовые новости (итоги летних бунтов, сводки убитых во Вьетнаме за неделю, прогноз количества аварий, которые могут произойти в будущий уик-энд, который завершится Днем труда), а Джилл готовит на кухне чечевичную похлебку. Нельсон разбрасывает по полу и по стульям нераспакованную добычу за день, проведенный с Дженис: новые эластичные трусы, майки, безразмерные носки, две пары брюк, четыре спортивные рубашки, вельветовый пиджак, широкие галстуки, даже запонки к светло-лиловой парадной рубашке, не говоря уже о новых мокасинах и кроссовках для игры в баскетбол. Джилл разглядывает покупки.

— Клево, а эти еще клевистей. Нельсон, мне просто жаль этих восьмиклассниц, которые все в тебя втрескаются.

Мальчишка не без тревоги смотрит на нее.

— Я знаю, так теперь не одеваются. И я не хотел — мама заставила. Магазины такие противные — просто забиты материальными ценностями.

— А в какие магазины она с тобой ходила? — спрашивает Кролик. — И как, черт побери, она расплатилась за все это барахло?

— Она везде открыла счета, пап. Она и себе кое-что купила — такую славную вещицу, похожую на пижаму, только ее можно надевать и на вечеринки, если ты женщина, ну и еще всякое. А мне купили костюм, зеленовато-серый в клетку, вполне что надо — мы сможем его забрать через неделю, когда его подгонят. Смешно, да, когда тебя всего обмеривают?

— А ты не помнишь, на чье имя она открывала счета? На мое или на Спрингера?

Джилл для смеха надела одну из новых рубашек Нельсона и, собрав волосы в хвост, перевязала их одним из его широких новых галстуков. Затем крутанулась, демонстрируя себя. Нельсон смотрит как завороженный, не в силах произнести ни слова. Он полностью в ее руках.

— На то имя, которое стоит на ее водительских правах, пап. Ведь это правильно, да?

— И на здешний адрес? Значит, все эти счета придут сюда?

— На тот адрес, который стоит на водительских правах, пап. Не нападай на меня: я говорил ей, что хочу джинсы, и ничего больше. И майку с Че Геварой, только такой не нашлось в Бруэре.

Джилл смеется.

— Нельсон, ты будешь самый разодетый радикал в школе Западного Бруэра. Гарри, галстуки-то шелковые;

— Значит, война. Эта сука по-хорошему не понимает.

— Пап, не надо. Я же не виноват.

— Я знаю. Успокойся. Тебе нужны новые вещи — ты же растешь.

— А мама, правда, клево выглядела в некоторых платьях.

Кролик подходит к окну, чтобы не давить больше на парня. Он видит, как медленно отъезжает его машина, старый «фэлкон». И на секунду видит тень от головы Дженис, которая сидит, напряженно пригнувшись к рулю, — кажется, должна бы уже привыкнуть к машинам, она же выросла среди них. Значит, она ждала — чего? Чтобы он вышел? Или просто смотрела на дом, возможно, чтобы увидеть Джилл? Или соскучилась по дому. Почувствовав, как дернулась щека, Кролик понимает, что улыбнулся, — улыбнулся при виде изображения флага на заднем стекле: значит, Дженис не разрешила Ставросу содрать его.

Часть 3 УШЛЫЙ

«Поимели нас, поимели!»

Голос с борта «Союза-5»

Как-то раз в сентябре Кролик возвращается с работы и обнаруживает в доме мужчину. Этот мужчина негр.

— Какого черта, — произносит Кролик, остановившись в передней возле свисающих с потолка трех мелодичных трубок музыкального звонка.

— А такого черта, человече, что это революция, верно? — говорит молодой черный мужчина, не вставая с мягкого, обитого коричневой материей кресла.

Очки сверкают, как два серебряных круга, бородка вдали от света кажется чернильным пятном. Он отрастил волосы, и они образуют на его голове большущий шар, так что Кролик не сразу узнал его.

Джилл, словно струйка дыма, стремительно поднимается с кресла, обитого материей с серебряной нитью.

— Ты не помнишь Ушлого?

— Как же я могу его забыть!

Кролик делает шаг вперед, протянув для рукопожатия руку, а у самого ладонь пощипывает от страха, но Ушлый и не думает вставать, и Кролик опускает руку, не оскверненную прикосновением.

Ушлый внимательно смотрит на опущенную белую руку, выдыхая дым. Сигарета у него обычная, с табаком.

— Вот это по мне, — говорит Ушлый. — Мне по душе твоя враждебность, Чак. Как говаривали во Вьетнаме, тем и живем.

— Мы с Ушлым тут просто беседовали, — говорит Джилл: голос у нее изменился, стал более испуганным, более взрослым. — Я что, не имею на это права?

— А я думал, ты в тюрьме или еще где, — говорит Кролик, обращаясь к Ушлому.

— Его выпустили на поруки, — немного поспешно поясняет Джилл.

— Дай ему самому сказать.

Ушлый нехотя поправляет ее:

— Для точности мне давно пора обратно. Я просто не явился. И теперь, по выражению местных легавых, я в розыске. Значит, аппетит у них на меня разыгрался.

— Ему пришлось бы отсидеть два года, — говорит Джилл. — Два года ни за что — никого не ударил, ничего не украл — просто ни за что, Гарри.

— Бэби тоже не явилась?

— Бэби — она дама. — Ушлый произносит это усталым тоном человека, уточняющего детали. — Она легко заводит друзей, верно? А у меня нет друзей. Я славлюсь своим умением всех восстанавливать против себя. — И уже другим голосом, фальцетом, дрожащим от отвращения, выкрикивает: — Ах, какой пла-а-а-хой ниггер!

Кролик вспоминает, что Ушлый умеет говорить на разные голоса — и ни один из них не его настоящий голос.

И он говорит Ушлому:

— Рано или поздно тебя поймают. Это очень плохо, когда человек, отпущенный на поруки, не является. Ведь вполне возможно, что ты отделался бы условным сроком.

— Один такой у меня уже есть. Властям надоедает без конца давать условные сроки, верно?

— Но ты же ветеран Вьетнама!

— Ну ветеран — дальше что? Я, кроме того, еще и черный, и безработный, и грубиян, верно? Я хочу подорвать государство, а старина государство хоть и не сразу, но начинает соображать, кто ему друг, а кто не очень.

Кролик разглядывает игру теней на старом кресле, пытаясь нащупать верный тон. Это кресло у них со свадьбы — его принесли с чердака Спрингеров. Надо как-то положить конец этому бреду. Он говорит:

— Сейчас ты рассуждаешь хоть куда, но мне кажется, ты, парень, малость сдрейфил.

— Я тебе не парень.

Кролик поражен — это же нейтральное слово, спортсмены всегда так обращаются друг к другу. Он пытается сгладить неловкость:

— Ты сам себе вредишь. Пойди сдайся — днем раньше, днем позже, значения не имеет.

Ушлый лениво потягивается в кресле, зевает, затягивается и выпускает дым.

— Только сейчас понял, — говорит он, — у тебя же представления белого джентльмена о полиции и ее образцовой работе. А нет ничего, повторяю — ничегошеньки, что доставило бы полисменам больше удовольствия, чем повыдергать крылышки у безмозглого черного бедолаги. Сначала вырвать коготки, а потом и крылышки. Собственно, для этой священной миссии они и созданы. Содрать меня с твоей спины и швырнуть под твои вонючие ноги, так ведь?

— У нас же здесь не Юг, — говорит Кролик.

— Угу! Дружище Чак, ты никогда не думал заняться политикой? А ведь в этом округе не найдется клерка, который верил бы в то, во что ты веришь. Так знай: Юг — он везде. Мы с тобой находимся в пятидесяти милях от линии Мейсона-Диксона[53], а в Детройте, который еще дальше на север, негритянских мальчишек расстреливают, как рыбу в садке. Знай: хлопок и сюда пришел. Начался сезон линчевания. В наших умалишенных Штатах каждый неудачник становится расистом. — Смуглая рука, вынырнув из тени, изящно мелькает и снова опускается. — Извини, Чак. Это так просто, что и объяснять неохота. Почитай лучше газеты.

— Я и читаю. Ты рехнулся.

— Система прогнила, Гарри, — вставляет Джилл. — Законы пишутся для защиты малочисленной элиты.

— Вроде тех, у кого есть собственные яхты в Стонингтоне, — говорит он.

— Один — ноль в твою пользу, — объявляет Ушлый, — верно?

Джилл вскипает.

— Ну и что, я же от этого сбежала, я это отбросила, я на это начхала, Гарри, а тебе все это по-прежнему нравится, ты все это глотаешь, жрешь мое дерьмо. И дерьмо моего отца. И всех вообще. Неужели ты не понимаешь, как тебя используют?

— Скажем, сейчас меня собираешься использовать ты. Ради него.

Она застывает, бледная как смерть. Губы превращаются в ниточку.

— Да.

— Ты с ума сошла. Меня за это самого посадить могут.

— Гарри, ну всего на две-три ночи, пока он не перехватит деньжат. У него родные в Новом Орлеане, он туда и поедет. Верно, Ушлый?

— Верно, сладкая моя. Ох, как верно.

— Его ведь арестовали не просто за то, что он курил травку, — легавые думают, что он торговец, распространитель, да они его распнут, Гарри. Честное слово, распнут.

Ушлый принимается тихонько напевать «Этот старый, грубо сколоченный крест».

— Ну, а он в самом деле торговец?

Ушлый усмехается под своим большим шаром из волос.

— Чего для тебя добыть, Чак? Снотворные таблетки, смешные горошки, красных дьяволят, багровое сердце? В Филадельфии сейчас столько Панамского красного, что его скармливают коровам. Или хочешь нюхнуть немножко гарика, чтоб как следует разобрало?

И он протягивает из глубины своего кресла бледные ладони, скрючив пальцы, точно там лежит горка разноцветной отравы.

Значит, он носитель порока. В детстве Кролик, из чистого любопытства, побуждавшего его, например, покрутить пальцем в пупке, а потом понюхать, — приподнимал металлическую крышку с мусорного бака на заднем дворе, за углом гаража, где был привинчен баскетбольный щит с кольцом. А сейчас перед ним таким же образом раскрывается этот черный — вонючий колодец, в котором не видно дна.

Гарри поворачивается к Джилл и спрашивает ее:

— Почему ты мне это навязываешь?

Она отворачивает голову, показывая профиль с длинным подбородком, который так и просится на медальон, с каким солдат идет в бой.

— Я по глупости решила, что ты можешь мне довериться. Не следовало тебе говорить, что ты любишь меня.

Ушлый принимается напевать старую песенку, «Настоящая любовь», которую когда-то, в картине «Высший свет», исполняли дуэтом Бинг Кросби и Грейс Келли.

Кролик повторяет:

— Почему?

Ушлый встает с кресла.

— Иисусе, не дай мне осквернить блевотиной влюбленных белых неврастеников. Почему? Да потому что я весь день ее трахал, верно? Если я уйду, она пойдет со мной, эй, Джилл, лапочка, верно?

Она произносит, снова сквозь поджатые губы:

— Верно.

— Да мне приплати, я тебя не возьму, сучонка похотливая, — говорит ей Ушлый. — Ушлый уйдет один. — И, обращаясь к Кролику, добавляет: — Покедова, Чак. Нужны вы мне, стручки маринованные, хотя забавно было наблюдать, как ты извиваешься, точно уж на сковородке.

Теперь, когда Ушлый встал, видно, какой он тощий и жалкий в своих джинсах и вылинявшей армейской куртке, с которой спороты нашивки. Шар из волос делает совсем маленьким его лицо.

— Пока, — с облегчением произносит Кролик, чувствуя, что у него перестало крутить в животе, и поворачивается к Ушлому спиной.

Однако Ушлый не намерен так просто уйти. Он подходит к Кролику, дыша на него чем-то пряным. И говорит:

— Вышвырни меня. Я хочу, чтоб ты сделал это своими руками.

— А я не хочу.

— Давай, давай.

— Я не желаю драться с тобой.

— Я же трахал твою девку.

— Не без ее же согласия.

— И паршивой же она оказалась сучкой. Все равно что сунуть свой болт в тиски.

— Ты его слышишь, Джилл?

— Эй, Кролик! Тебя ведь Кроликом звали, верно? Мамка твоя проститутка, верно? Она ложится со старыми черными пьянчугами позади железнодорожной станции за пятьдесят центов, верно? А если у кого нету пятидесяти центов, дает и задарма, потому как любит это дело, верно?

Мама в далеком прошлом. Запахи в ее комнате — лекарств, теплой постели. От тех лет, когда она была здорова, у Кролика осталось в памяти лишь ее крупное тело, склоненное над кухонным столом с фарфоровой столешницей, эмаль которой за многие годы протерлась в четырех местах; она не садится с ним за стол, она уже поела, она кормит его ужином, а он поздно вернулся домой с тренировки, уже темно, и в окнах уже стекла, а не сетки.

— А папка твой извращенец, верно? Да и ты, наверно, такой же, раз спокойно жрешь все это дерьмо. И жена твоя не смогла жить с извращенцем — ведь это все равно как если б тебя трахала мышь, правда? Ты и есть мышь там, внизу, эй, разве я не прав, ну-ка дай пощупать. — Он протягивает руку, Кролик отбрасывает ее прочь. Ушлый в восторге пританцовывает. — Ничего там нет, верно? Эй, Кролик, Джилл говорит, ты веришь в Бога, так у меня для тебя новость. Твой Бог — гомик. Твой белый Бог даст сто очков вперед любому черномазому педриле. Он сосет у Святого Духа и заставляет Сына смотреть. Эй, Чак! Еще одно: никакого Иисуса нет. Он был тот еще мошенник, верно? Просто римлян подкупили, чтоб они позволили вытащить из могилы его труп, потому как уж больно он вонял, верно?

— Ты добился лишь того, — говорит Кролик, — что я вижу, какой ты псих.

Но в нем нарастает, поднимаясь, сладкое чувство ярости. Перед мысленным взором возникают картины, виденные в воскресной школе: мертвец белее лилий, лиловые камни, возле которых его поцеловал Иуда.

А Ушлый приплясывает в больших, видавших виды армейских ботинках. Он ударяет Гарри в плечо, дергает за рукав белой рубашки.

— Эй! Хочешь знать, как я все это узнал? Хочешь знать? Эй, настоящий Иисус — это я. Черный Иисус, верно? Никакого другого нету-нету! Стоит мне пёрнуть — в небе молния сверкнет, верно? Ангелы только успевают собирать мои испражнения лопатами, каждая из золота в миллион карат, верно? А ну, опускайся на колени, Чак. Поклоняйся мне. Я есьм Иисус. Целуй мои яйца, ибо они Солнце и Луна, верно тебе говорю, а мой краник — комета, и голова его — огнедышащее сердце неземного совершенства, которое да будет вовеки! — И, вращая головой, словно марионетка, Ушлый расстегивает молнию, готовясь показать свое чудо.

Вот теперь он достал Кролика. Злость и страх настолько переполняют его, что все поры его раскрылись. Он с наслаждением подходит к парню и чувствует, как кулаки его погружаются, один — в область живота, другой — чуть ниже горла. Он боится ударить в лицо, а то очки могут разбиться и порезать Ушлого. А Ушлый сворачивается и хлопается на пол с сухим стуком, и когда Кролик снова хочет его ударить — ударять некуда, перед ним лишь острые углы, трясущиеся как шлифовальная машина. У Кролика начинает саднить руки. Он жаждет заставить эту тварь развернуться: ведь есть же в нем какое-то мягкое место, куда его можно поразить и убить; скрюченная спина — слишком твердая, но когда Кролик ударяет костяшками в ухо, Ушлый издает приглушенный всхлип.

Джилл кричит и изо всех сил тянет его за полу рубашки; сладостное чувство отступает, и Кролик обнаруживает, что его кисти и запястья все исцарапаны. Противник лежит, скрючившись, на полу, на ковре, за который они заплатили по одиннадцать долларов за ярд и который должен был бы продержаться дольше, чем более мягкий за пятнадцать долларов, больше нравившийся Дженис (она всегда говорила, что этот ковер напоминает ей покрытие, которое используют для миниатюрных полей для гольфа), — скрючившись умело, прижав к подбородку колени и закрыв голову руками и задвинув ее как можно дальше под диван. Джинсы задрались, и Кролика поражает, какие у парня тощие икры и щиколотки, словно две черные блестящие иглы для вязания. Люди, скроенные из нового материала. Более ноского, более равномерно стареющего. А Джилл всхлипывает:

— Гарри, хватит, хватит.

Настойчиво, уже не в первый раз, звучат три тона музыкального звонка у входной двери, но до этого никому нет дела, звуку не восторжествовать над тем, что происходит.

Дверь распахивается. На пороге стоит Нельсон в своей новой одежде для школы — полосатой спортивной рубашке и канареечно-желтых брюках. За ним — Билли Фоснахт, на голову выше Нельсона.

— Эй, — произносит с пола Ушлый. — Это Крошка Чак явился, верно?

— Это что, вор, пап?

— Мы слышали, как трещала мебель и вообще, — говорит Билли. — Мы не знали, что делать.

— Мы решили, что, если будем трезвонить в дверь, шум прекратится, — объясняет Нельсон.

Джилл говорит ему:

— Твой отец совсем перестал владеть собой.

— А почему именно я должен всегда владеть собой? — спрашивает Кролик.

Ушлый поднимается с пола, словно вылезая из пыльного ящика, осторожно выпрастывает одну ногу, затем другую и говорит:

— Я просто зашел познакомиться поближе, Чак, в следующий раз прихвачу с собой пушку.

— А я-то думал, что по крайней мере увижу один-другой прием карате, которым учат в армии, — подтрунивает над ним Кролик.

— Боюсь их применять. Могу ведь разрубить пополам, верно?

— Папа, кто это?

— Это приятель Джилл, зовут его Ушлый. Он поживет у нас пару дней.

— В самом деле?

Это спросила Джилл.

Кролик пытается понять, почему он так сказал. На костяшках его горят ссадины; от возбуждения осталось подташнивание; сквозь легкий туман, который все еще колышется вокруг него, он видит, что столик опрокинут, а лампа с основанием из дерева-плавника лежит на ковре, но в целости. Терпение и преданность вещей поражают его.

— Конечно, — говорит он. — Почему бы и нет?

Ушлый внимательно смотрит на него с дивана, на который он сел, согнувшись, пытаясь утишить боль от удара в живот.

— Чувствуешь себя виноватым, да, Чак? Маленький подарочек, чтобы смыть свои грехи, да?

— Ушлый, он же проявляет великодушие, — с упреком произносит Джилл.

— Уясни себе одно, Чак: никакой благодарности. Все, что ты делаешь, делай из эгоистических побуждений.

— Верно. Мне, может, нравится лупить тебя.

А на самом деле Кролик в ужасе оттого, что оставляет у себя этого человека. Ему же придется спать в одном с ним доме. Ночью Ушлый, сам черный как ночь, может подобраться к нему с ножом, блестящим, как луна. Он еще и оружие добудет, недаром грозил. «БЕГЛЕЦ ОТ ПРАВОСУДИЯ ДЕРЖИТ НА МУШКЕ СЕМЬЮ. Мэр клянется, что не пойдет на сговор». Зачем он добровольно впустил к себе в дом опасность? Чтобы заставить Дженис прийти ему на выручку? Эти мысли, как вспышка, проносятся в голове Кролика. Нельсон подходит к чернокожему. Его запавшие глаза серьезны. Погоди, погоди. Он — отрава, он — убийца, он — черный.

— Привет, — говорит Нельсон и протягивает руку.

Ушлый вкладывает свои тощие пальцы, четыре серых карандаша одинаковой толщины как на концах, так и в середине, парнишке в руку и говорит:

— Привет, Крошка Чак. — И, кивнув на Билли Фоснахта, стоящего за спиной Нельсона, спрашивает: — А кто этот твой страхолюдный дружок?

И все, все смеются, даже Билли, даже сам Ушлый хрюкает от такой неожиданно-прозорливой характеристики — Билли действительно страхолюдный: тощая, как у отца, шея, большие уши и телячьи, как у матери, глаза, да к тому же юношеские прыщи, испещряющие его щеки и подбородок. Новый взрыв смеха окончательно убеждает Билли, что они смеются не над ним, а от облегчения, что им дарована истина, от радости братания, оттого, что они все вместе участвуют в этом смехе, — их дом сейчас стал как бы яйцом, которое они дружно тюкают изнутри клювами, а веселые трещинки разбегаются по скорлупе.

Но в постели, когда дом погружен в темноту и Билли уехал домой, а измотанный Ушлый тяжело дышит внизу на диване, Кролик снова спрашивает у Джилл:

— Почему ты мне это навязываешь?

Джилл дергает носом, поворачивается к нему лицом. Она настолько легче Кролика, что буквально скатывается к нему под бок. Часто, проснувшись утром, он обнаруживает, что она чуть не выжила его из собственной постели — ее острые локотки так и впиваются в его тело.

— Он был такой жалкий, — поясняет она. — Он только на словах буйный, а на самом деле — ничто, он действительно хочет стать черным Иисусом.

— Ты поэтому дала ему трахать себя? Или не давала?

— Вообще-то не давала.

— Значит, он соврал?

Молчание. Она еще на дюйм придвигается к нему.

— По-моему, это не считается, когда ты просто позволяешь кому-то что-то делать, а сама в этом не участвуешь.

— Значит, ты не участвовала.

— Нет, это меня не затрагивало, а словно происходило где-то за миллионы миль от меня.

— А со мной как? Так же — ты ничего не чувствуешь, настолько это далеко от тебя. Значит, на самом деле ты у нас девственница, так?

— Ш-ш. Шепотом. Нет, с тобой я кое-что чувствую.

— Что же?

Она придвигается ближе и обхватывает рукой его толстую талию.

— Ты у меня как тот большой забавный плюшевый мишка, которого подарил мне папа. Он любил привозить всякие невероятные дорогущие игрушки из магазина Шварца в Нью-Йорке, например, жирафа в шесть футов высотой за пятьсот долларов, с ними и играть-то было нельзя, они просто стояли и занимали место. Мама терпеть их не могла.

— Премного благодарен. — И он неуклюже поворачивается к ней лицом.

— А в другое время, когда ты на мне, я вижу в тебе ангела. Пронзающего меня мечом. Мне кажется, ты вот-вот о чем-то возвестишь — например, о конце света, а ты не говоришь ничего — только пронзаешь меня. И это прекрасно.

— Ты меня любишь?

— Не надо, Гарри. После тех экспериментов, когда мне явился Господь Бог, я ни на ком не могу сфокусироваться.

— И на Ушлом тоже?

— Он ужасен. Ужасен. Весь какой-то ощетинившийся — столько в нем злости.

— Тогда, ради всего святого, почему же?..

Она затыкает ему рот поцелуем.

— Ш-ш-ш. А то он услышит.

Звуки свободно проникают вниз: перегородки в доме такие тонкие. Все комнаты словно камеры единого, полного шорохов сердца.

— Потому что я должна, Гарри. О чем бы меня мужчина ни попросил, я должна ему это дать, я не заинтересована в том, чтобы что-то сохранять для себя. Понимаешь, все ведь сплавляется воедино.

— Не понимаю.

— А я думаю, что понимаешь. Иначе почему бы ты разрешил ему остаться. Ты же избил его. Чуть не убил.

— Угу, это было приятно. Я ведь думал, что потерял форму.

— Так или иначе, теперь он здесь. — Она распластывается на нем, словно на него ложится воздушный покров. Он видит сквозь нее синеющее окно, освещенное луной, оно выходит на крышу гаража — шифер со странными тенями, создающими иллюзию толщины. Джилл признается таким тихим шепотом, что ему кажется, будто он слышит ее мысль: — Он пугает меня.

— Меня тоже.

— Одна половина меня хотела, чтобы ты его вышвырнул. Даже больше, чем половина.

— Ну, если он новый Иисус, — и Кролик улыбнулся, хотя Джилл этого не видела, — не помешает оказать ему небольшую услугу.

Тело ее расширяется, словно растянутое улыбкой. Теперь уже ясно, что предательство и волнения, пережитые за этот день, должны быть преданы забвению с помощью любви. Кролик берет в руки ее голову, гладит выпирающие бугорки за раковинами ее ушей, держит в ладонях всю эту округлую чашу, в которой запечатан дух. Зная, что она откликнется на любовный зов, он отчетливо видит дальнейшее — так же отчетливо, как вырисовываются очертания всего окружающего перед снегопадом. Он тоже хочет внести изменения в обычный ритуал:

— К тому же Дженис ведь в последнее время отступала от правил, вот и я решил отступить.

— Чтобы отплатить ей той же монетой?

— Чтобы не отставать от нее.


Набор шел узкой колонкой:

Осуждены за хранение наркотиков


В четверг девять местных жителей — восемь мужчин и одна женщина — были приговорены каждый к шести месяцам тюрьмы за хранение марихуаны.

Обвиняемые, представшие перед судьей Милтоном Ф. Шоффером, были задержаны полицией во время облавы в «Уголке Джимбо» на Уайзер-стрит 29 августа, рано утром.

Женщине, мисс Беатрис Грин, известной в местном эстрадном мире под именем Бэби, дали год условно, как и четверым из задержанных мужчин. Дела двух несовершеннолетних переданы в соответствующие судебные органы.

Десятый ответчик Хьюберт X. Фарнсуорт не явился в суд и лишен права на возмещение суммы залога. Выдан ордер на возмещение суммы залога. Выдан ордер на его арест.

Владелец «Уголка Джимбо» мистер Тимоти Картни из Пенн-

Уши Кролика уже привыкли улавливать, когда Пайясек подходит к нему сзади, чтобы позвать к телефону. В его поступи есть что-то усталое и одновременно грозное, а в дыхании саркастическая заботливость.

— Энгстром, а не переставить ли нам твой линотип ко мне в кабинет. Или установить прямо тут телефонную розетку.

— Я ее так отлаю, Эд. Это в последний раз.

— Не нравится мне, когда личная жизнь мешает работе.

— Мне это тоже не нравится. Говорю тебе: я ей скажу.

— Скажи, Гарри. Скажи ради доброй старушки «Верити». Мы тут одна команда, и, чтобы соперники нас не сломали, нам всем надо очень стараться, давай не подводить друг друга, что скажешь?

Войдя в закуток из стеклянных матовых стен, Кролик произносит в телефон:

— Дженис, это наш последний разговор по телефону. Больше я к аппарату не подойду.

— А я тебе и звонить больше не стану, Гарри. После этого звонка мы будем общаться только через адвокатов.

— Как это?

— Как это? А вот так это.

— Как же это? Прекрати. Говори только по делу, ладно? А то мне надо возвращаться к машине.

— Ну, во-первых, за все время, что я здесь торчу, ты ни разу мне сам не позвонил, а во-вторых, мало было тебе этой хиппи, так ты взял в дом еще и чернокожего, ты просто невероятный человек, Гарри, мама всегда говорила: «Он не вредный, просто он имеет такое же представление о морали, как скунс, а может, и того меньше», и она была права.

— Он у нас всего на пару дней — нужно было помочь, ситуация скорее забавная.

— Еще бы не забавная. Обхохочешься! А твоя мать об этом знает? Я думаю позвонить ей и рассказать.

— А тебе-то кто рассказал? Он ведь не выходит из дома.

Кролик надеется своим рассудительным тоном немного остудить ее, и она действительно слегка отпустила удила.

— Пегги Фоснахт. Она сказала, что Билли приехал домой с выпученными глазами. Билли рассказал, что этот тип лежал в гостиной на полу и первым делом обозвал Билли.

— Он вовсе его не обзывал — просто хотел пошутить.

— Ну, хотела бы я научиться шутить. Очень бы хотела. Я встречалась с адвокатом, и мы подаем просьбу о том, чтобы мне немедленно передали Нельсона. Развод последует. Поскольку ты виновная сторона, ты сможешь снова жениться только через два года. Вот так, Гарри. Мне очень жаль. Я считала нас людьми более зрелыми, до чего же мне ненавистен был этот адвокат, и вообще все слишком мерзко.

— Угу, что ж, таков закон. Он служит интересам правящей элиты. Больше власти народу.

— По-моему, ты рехнулся. Честно, я так считаю.

— Эй, что ты имела в виду, когда сказала, что ты там торчишь, а от меня ни слуху ни духу? Мне казалось, ты сама этого хотела. Разве Ставрос не торчит там с тобой?

— Ты мог бы по крайней мере хоть немножко побороться за меня, — всхлипнув, произносит она и с шумом втягивает воздух между рыданиями. — Ты такой слабак, такой приспособленец, — с трудом выдавливает она и издает совсем уж животный звук, что-то между воркованьем и хрипом, словно выпуская из себя весь воздух.

— Поговорим потом, — говорит он, — позвони мне домой, — и вешает трубку, затыкая тем самым извержение слез.

Парка в разговоре по телефону с корреспондентом «Вэт» выразил возмущение и строгое порицание наркомании.

В момент ареста мистера Картни не было в здании.

Некоторое время ходили слухи, что это хорошо известное ночное заведение и место сборищ продается синдикату «черных капиталистов».

Во время перерыва на кофе к Кролику подходит Бьюкенен. Кролик нащупывает свой бумажник и при этом думает, повысится ли ставка. Инфляция. Помощь иностранным государствам. Социальное обеспечение. Если ставка повысится, он откажет. Если Бьюкенен попросит больше двадцатки, пусть отправляется протестовать на улицы. Однако Бьюкенен протягивает ему две десятидолларовые бумажки, не те же самые, но все равно настоящие.

— Друг Гарри, — говорит он, — никому не позволяй говорить, что черные не платят долгов. Я обязан тебе тысячу и один раз: твои две десятки сотворили чудо. Представляешь, сорвал банк два раза подряд? Я сам не мог поверить, да и никто не мог поверить, все эти придурки сделали ставки во второй раз так, точно завтра уже не будет. — И он сует деньги в руку Кролику, которая не сразу их берет.

— Спасибо, э-э, Лестер. Я вообще-то не думал…

— Не ожидал, что я верну?

— Ну, не так скоро.

— Иной раз один человек оказывается в нужде, иной раз — другой. Распространи это на всех — разве не этому учат нас великие люди?

— Наверное, да. Я что-то давненько не беседовал с великими.

Бьюкенен из вежливости хмыкает, раскачиваясь на пятках, что-то прикидывая, перекатывая зубочистку в губах под усами не толще самой зубочистки.

— Дошел до меня слух, тебе так туго приходится, что ты даже берешь постояльцев.

— Ах это. Ну, это ненадолго и не по моей инициативе.

— Могу поверить.

— М-м… я б не хотел, чтобы слух об этом пошел гулять.

— Да и я тоже.

Надо как-то сменить тему.

— А как там Бэби? Снова в деле?

— Какое дело ты имеешь в виду?

— Ну, какое — пение. Я имею в виду после облавы и суда. Я только что набирал материал об этом.

— Я знаю, что ты имеешь в виду. В точности знаю. Приходи в «Уголок Джимбо» в любой вечер на неделе, можешь поближе с ней познакомиться. Мнение Бэби о тебе здорово повысилось, это я тебе говорю. Впрочем, она сразу к тебе прикипела.

— Угу, о'кей, отлично. Может, как-нибудь и загляну. Если сумею найти няньку.

Мысль о посещении «Уголка Джимбо» пугает Кролика, как и мысль оставить Нельсона, Джилл и Ушлого в доме без присмотра. Он все глубже погружается в эту преисподнюю, которую раньше видел лишь из автобуса. Бьюкенен сжимает ему плечо.

— Уж мы что-нибудь устроим, — обещает негр. — Дассэр. — Рука крепче сжимает плечо, словно пропечатывая пальцы сквозь синюю робу Гарри. — Джером просил меня выразить тебе особую благодарность.

Джером?

Часы с желтым циферблатом тикают, звенит звонок, оповещая о конце перерыва. Возвращаясь последним к своей машине, Фарнсуорт проходит между ярко освещенных макетных столов, такой черный, что кожа даже мерцает. Он откидывает бритую голову, вытирает капли виски с губ и посылает Гарри ослепительную улыбку. Прямо братья, да и только.


Кролик выходит из автобуса сразу за мостом и идет вдоль реки по старым, застроенным кирпичными домами районам, отягощенным большими зелеными дорожными знаками. Домофон Пегги Фоснахт откликается жужжанием, и когда Кролик выходит из лифта, она стоит в дверях в бесформенном синем халате.

— Ах, это ты, — говорит она. — А я-то думала, что это Билли снова потерял свой ключ.

— Ты одна?

— Да, но, Гарри, Билли вот-вот вернется из школы.

— Я всего на минутку.

Она впускает его, плотнее запахиваясь в халат. А он пытается прикрыть свое появление небольшой любезностью.

— Как ты?

— Справляюсь. А ты как поживаешь?

— Справляюсь. С трудом.

— Хочешь чего-нибудь выпить?

— Так рано?

— Я как раз собралась выпить.

— Нет, Пегги, спасибо. Я всего на минутку. Мне нужно понять, что там затевается у меня за спиной.

— Довольно много всякого, как я слышала.

— Вот по этому поводу я и хотел кое-что сказать.

— Сядь, пожалуйста, а то я совсем шею себе свернула. — Пегги берет сверкающий стакан, полный пузырчатой жидкости, с подоконника того окна, что смотрит на Бруэр, кирпичное болото у подножия горы, западная сторона которой освещена солнцем. Она отпивает немного, и глаза ее разъезжаются в стороны. — Тебе не нравится, что я пью. А я только что вылезла из ванны. Я часто принимаю ванну днем, проведя все утро с юристами и прошагав по улицам в поисках работы. Все хотят секретарш помоложе. Люди, должно быть, не понимают, почему я не снимаю солнечные очки. А я возвращаюсь домой, сбрасываю всю одежду, забираюсь в ванну, медленно пью чего-нибудь и смотрю, как от пара тают льдинки.

— Звучит мило. Так вот я хотел сказать…

Она стоит у окна, приподняв одно бедро; пояс на халате неплотно завязан, и хотя она всего лишь тень на фоне ярко освещенного белесого неба, он видит, чувствует, словно проводит языком, ложбинку меж ее грудей, наверняка еще влажную после ванны.

— Так ты хотел сказать… — напоминает ему она.

— Я хочу просить тебя об одолжении: можешь помалкивать насчет негра, который живет с нами и которого видел Билли? Мне сегодня звонила Дженис, и, насколько я понимаю, ты уже все доложила ей, но это не страшно, если ты способна на этом остановиться: я не хочу, чтобы все знали. Не говори Олли, если ты ему уже не сказала. Есть проблема с законом, иначе я бы не волновался. — Кролик беспомощно разводит руками: не следовало этого говорить, но он уже сказал.

Пегги делает несколько шагов к нему, спотыкаясь либо от выпитого, либо оттого, что хочет сохранить соблазнительную позу с приподнятым бедром, или же потому, что у нее все двоится в глазах, и говорит:

— Должно быть, она уж очень хороша в постели, раз ты пошел на такое ради нее.

— Девчонка? Да нет, и вообще обычно мы с ней существуем, так сказать, на разной волне.

Она отбрасывает с лица волосы резким движением, от которого лацкан халата оттопыривается, открывая одну грудь; она пьяна.

— Попробуй настроиться на другую волну.

— Угу, я бы с радостью, но дело в том, что сейчас я слишком боюсь брать на себя еще какие-либо обязательства, да и Билли вот-вот придет домой.

— Иногда он часами торчит в «Бургер-мечте». Олли считает, что у него появились плохие привычки.

— Угу, а как он, старина Олли? Вы с ним совсем не встречаетесь?

Она опускает руку, и халат снова закрывает ее грудь.

— Он иногда заглядывает, и мы трахаемся, но это, похоже, нас не сближает.

— Наверняка сближает — просто он никак этого не выражает. Ему слишком неловко оттого, что он причинил тебе боль.

— Это тебе было бы неловко, а Олли не такой. Ему никогда не придет в голову, что он виноват. Он чувствует себя артистом — он ведь может играть почти на любом инструменте. А как человек — хладнокровный мерзавец.

— Ну, я тоже хладнокровный.

Кролик в панике поднялся со стула: она сделала еще один шаткий шаг к нему.

Пегги говорит:

— Дай мне твои руки. — Глаза ее рыщут по нему, вокруг него. В лице ничего не меняется; она берет его за свисающие вдоль тела руки, поднимает их и прижимает к груди. — Они такие теплые.

Кролик думает: «А сердце холодное». Она сует его левую руку к себе под халат и прижимает к груди. Он видит перед собой вскрытые внутренности, вываливающийся коровий желудок; ее грудь не умещается между его пальцев, сосок — как гвоздь, как круглый леденец, прилипший к ладони. Глаза Пегги закрыты — веки испещрены венами, в уголках глаз сеть морщинок, и она произносит нараспев:

— Ты не холодный, ты теплый, ты теплый человек, Гарри, хороший человек. Тебе причинили боль, и я хочу эту боль утишить, хочу помочь тебе залечить рану, делай со мной что захочешь.

Она произносит это, словно для самой себя, быстро, тихо, но он стоит так близко, что все слышит; ее дыхание ударяет ему в горло. Он чувствует ладонью биение ее сердца. Лоб у нее в морщинах, и тело, не прикрытое халатом, — чужое, все в буграх, словно лоб быка, но под влиянием выпитого Пегги находится в том состоянии, когда тело другого человека становится ее телом, телом, которым мы втайне любуемся в зеркале и которым согреваем свою постель, и Кролик приобщен к этому телу ее любви и вопреки всем помыслам и желаниям набухает нежностью, чувствует, как внизу его живота начинается шевеление.

Пытаясь удержаться, он говорит:

— Вовсе я не хороший.

Но уже катится по наклонной плоскости и разжимает руку, держащую ее грудь, чтобы ее передвинуть.

А Пегги твердит:

— Ты хороший, ты чудесный, — и возится с его молнией.

Свободной рукой Кролик отбрасывает борт ее халата, высвобождая другую грудь, и халат падает на пол.

На лестнице с грохотом захлопывается дверь лифта. К их двери приближаются шаги. Они отскакивают друг от друга; Пегги снова запахивает на себе халат. На сетчатке Кролика остается отпечаток кустистого треугольника шире его ладони, под белым, как кристалл, животом с серебристыми дорожками. Шаги проходят мимо. Любовники облегченно вздыхают, но наваждение прошло. Пегги поворачивается к нему спиной, завязывает пояс.

— Значит, ты поддерживаешь связь с Дженис, — говорит она.

— В общем, нет.

— А откуда же ты узнал, что я рассказала ей про черного?

Странное дело: все без труда произносят «черный». Или искренне ненавидят войну. У Кролика, должно быть, не все в порядке. Лоботомия. Он чувствует спазму в мочевом пузыре, как всегда, когда виноват. Надо бежать домой.

— Она позвонила мне и сообщила, что юрист начинает бракоразводный процесс.

— Ты расстроен?

— Пожалуй. В общем, да. Конечно.

— Наверное, я полная тупица, но я никогда не понимала, почему ты терпел Дженис. Она никогда не была под стать тебе, никогда. Я люблю Дженис, но другой такой инфантильной и нечуткой женщины я, по-моему, не встречала.

— Ты говоришь, как моя мать.

— Это что, плохо?

Она делает пируэт, волосы ее взлетают. Кролик никогда не видел Пегги такой неожиданно мягкой, такой женственной. Даже взгляд ее он может поймать. Забывая о возможности появления Билли за его спиной, Кролик игриво проводит тыльной стороной ладони по ее соскам.

— Может, ты и права. Надо нам попытаться проверить наши волны.

Пегги вспыхивает, отступает, лицо становится каменным, словно она вдруг увидела в зеркале слишком неприглядное свое изображение. Она так резко стягивает на себе голубой махровый халат, что даже сгорбливается.

— Если ты хочешь как-нибудь вечером пригласить меня на ужин, — говорит она, — я готова. — И раздраженно добавляет: — Но цыплят по осени считают.

Скорее, скорее. Автобуса нет целую вечность, Эмберли-стрит кажется бесконечной. Однако его дом, третий от конца Виста-креснт, низенький, новый и уныло зеленый, стоящий на лужайке в четверть акра, заросшей подорожником, — цел и невредим, а кругом такие же малонаселенные дома, ничем не нарушающие навязчивого единообразия. И оттого, что черное пятно внутри его дома не отражается, как в зеркале, в этих домах-близнецах, у Кролика появляется нелепая надежда на то, что его там нет. Но, поднявшись по трем ступенькам крыльца и войдя в дверь с тремя окошками лесенкой, Кролик видит в гостиной, направо от себя, сзади — диван они переставили задом наперед — кустистый черный шар между золотистым конусом головки Джилл и прямоугольной массой черных, как у Дженис, волос Нельсона. Они смотрят телевизор. Ушлый, по-видимому, починил эту штуку. Ведущий, бледный как мертвец из-за слишком яркой настройки, двигая губами быстро, как вампир, так как надо выдать слишком много новостей в промежутках между слишком большим количеством рекламы, говорит: «…после пятилетнего пребывания в изгнании на коммунистической Кубе, в различных африканских странах и в коммунистическом Китае, сегодня прибыл в Детройт и был мгновенно взят под стражу поджидавшими его агентами ФБР. Продолжая расовую тему, сообщаем, что Комиссия по гражданским правам резко обвинила администрацию Никсона — цитирую — в «существенном отступлении» от программы школьной интеграции в южных штатах. В Фейетте, штат Миссисипи, три белых куклуксклановца были арестованы за попытку подложить бомбу в супермаркет, принадлежащий недавно избранному черному мэру Фейетта Чарльзу Эверсу, брату недавно убитого лидера движения за гражданские права. В Нью-Йорке представители епископальной церкви отказались поддержать собственное спорное решение предоставить двести тысяч долларов лидеру черной церкви Джеймсу Формену, требовавшему пятьсот миллионов долларов в порядке — цитирую — «возмещения ущерба», причиненного христианскими церквами Америки — цитирую — «за три столетия унижений и безнадежной эксплуатации» — конец цитаты. В Хартфорде, штат Коннектикут, и в Камдене, штат Нью-Джерси, установился неспокойный мир после волнений, происшедших на прошлой неделе в районах проживания черных в этих городах. А теперь важное сообщение».

— Привет, привет, — произносит Кролик, на которого никто не обратил внимания.

Нельсон поворачивается к нему и говорит:

— Эй, пап! Роберт Уильямс вернулся в страну.

— А кто, черт побери, этот Роберт Уильямс?

— Это тот, Чак, кто подпалит твою задницу, — говорит Ушлый.

— Еще один черный Иисус. Сколько же вас, таких?

— Восстанут многие лжепророки, — говорит ему Ушлый, — и так ты узнаешь о моем пришествии, верно? Так сказано в истинной книге, верно?

— Там сказано также: Он пришел и ушел.

— И снова придет, Чак. И подпалит твою задницу. Твою и Никсона, верно?

— Бедный старина Никсон, даже собственные комиссии отбиваются от рук. Но что, черт побери, может он сделать? Не может же он побывать в каждом гетто и сам наладить канализацию. Не может он дать каждому, кто попался на наркотиках, миллион долларов и ученую степень в придачу. Никсон, кто такой Никсон? Типичный плоскостопый представитель Торговой палаты, которому посчастливилось занять тепленькое местечко, и он настолько туп, что думает, будто ему жуть как повезло. Оставим беднягу в покое, он пытается довести нас скукотой до смерти, так что нам и самоубийством кончать не придется.

— Никсон — дерьмо. Эта белая обезьяна прошла туда голосами белых южан, верно? Штурмовики — вот кто в его вкусе. Он Ирод, и всем нам, черным крошкам, лучше в это поверить.

— Черные крошки, черные лидеры, Иисусе, меня тошнит от слова «черный». Если бы я произносил «белый» в восемьдесят раз реже, чем ты произносишь «черный», ты бы орал до посинения. Ради всего святого, забудь ты о цвете своей кожи.

— Я забуду, когда ты забудешь, верно?

— Господи, да я бы с радостью забыл не только цвет твоей кожи, но и все, что находится под ней. Мне казалось, три дня назад ты говорил, что через три дня выедешь отсюда.

— Пап, не надо!

Лицо у мальчишки напряженное. Мама права: слишком он нежный, слишком нервный. Считает, что мир непременно причинит ему боль, так оно и будет. Инстинкт уничтожения слабых универсален.

Джилл поднимается, вставая на защиту этих двоих. Трое против одного. Кролик предельно возбужден. И, делая обманный финт, уклоняясь от прямого столкновения, успевает опередить Джилл:

— Скажи более темному из своих дружков, что, по-моему, он обещал съехать, как только добудет деньжат. У меня тут есть двадцатка, могу ему дать. Кстати, я еще кое-что вспомнил.

Ушлый, перебивая его, произносит в воздух:

— Обожаю, когда он такой. Вот это мужик!

Джилл наконец удается вставить:

— Мы с Нельсоном отказываемся жить в такой склочной атмосфере. Мы хотим сегодня после ужина устроить дискуссию. В этом доме ощущается настоятельная потребность провести образовательный курс.

— Этот дом, — произносит Кролик, — я бы назвал лагерем беженцев. — И задает пришедший ему на ум вопрос: — Эй, Ушлый! У тебя есть фамилия?

— Икс, — говорит ему Ушлый, — Икс — сорок два.

— А не Фарнсуорт?

Ушлый словно остается без панциря и секунду лежит бесформенной массой, потом снова обретает жесткую оболочку.

— Этот Супер-Том, — решительно заявляет он, — не имеет ко мне никакого отношения.

— В «Вэте» ты упомянут под фамилией Фарнсуорт.

— «Вэт», — кончиками губ произносит Ушлый, — фашистская подтирка.

Забросив мяч, ты опускаешь голову и бежишь назад от кольца, но с чувством, что этот удар так просто не зачеркнешь.

— Я спросил на всякий случай, — с улыбкой говорит Кролик и потягивается. — Кто хочет пива, кроме меня?

После ужина Нельсон моет посуду, а Ушлый ее вытирает. Джилл приводит в порядок гостиную для проведения дискуссии; Кролик помогает ей вернуть диван на прежнее место. На полках, отделяющих гостиную от закутка для завтрака — они с Дженис держали эти полки пустыми, — Кролик замечает сейчас стопку потрепанных карманных изданий с потрескавшимися оттопыривающимися переплетами и загнутыми страницами. «Избранные сочинения У.И.Б. Дюбуа», «Пасынки земли», «Душа во льду», «Жизнь и эпоха Фредерика Дугласа» и так далее, книги по истории, марксизму, экономике — все, что вызывает у Кролика тошноту, подобную той, какая возникает у него, когда он думает о хирургических операциях или обо всех этих канализационных и газовых трубах, что проложены под улицей.

— Это книги Ушлого, — поясняет Джилл. — Я сегодня ходила за ними в «Уголок Джимбо», за его одеждой тоже. Все хранилось у Бэби.

— Эй, Чак, — кричит ему Ушлый, стоя у мойки, за полками, — знаешь, откуда у меня эти книги? Из Вьетнама, из книжной лавки на базе Лонгбин. В этой твоей психопатной армии любят, чтоб мы читали. Приучают нас читать, стрелять, от марихуаны кайф ловить, нюхать героинчик — это ж для черного лучший друг. Ну как им не верить! — И он щелкает полотенцем — хлоп!

Не обращая на него внимания, Кролик спрашивает Джилл:

— Ты ходила туда? Там же полно полиции, тебя легко могли выследить.

Ушлый кричит из кухни:

— Да не волнуйся ты, Чак, эти несчастные легаши охотятся за неграми покрупнее меня. Ты ведь знаешь, что было в Йорке, верно? После того что произойдет в Бруэре, Йорк покажется благотворительным балом! — Хлоп!

Нельсон, моя рядом с ним посуду, спрашивает:

— И всех белых перестреляют?

— Перво-наперво больших, старых и некрасивых. Держись подальше от этого страхолюдного Билли, прилепись ко мне, Крошка Чак, и все будет в порядке.

Кролик наугад берет с полки книжку и читает:

Правительство существует для того, чтобы вести народ по пути прогресса, а не для удобства аристократов. Промышленность должна способствовать благосостоянию рабочих, а не обогащению хозяев. Цивилизация должна способствовать культурному росту рабочих масс, а не только интеллектуальной элиты.

Прочитанное пугает его, как в свое время пугали музеи, когда в школьную программу входило водить туда детей, смотреть на мумию, гниющую в золотом саркофаге, и на резной слоновий бивень, по которому бежит сотня косоглазых китайцев. Немыслимо далекие жизни, бездны существования хуже того слепого и безымянного, что ползает по дну океана. Многое в книге подчеркнуто Ушлым. Кролик читает:

Проснись, проснись, собери все свои силы, о Сион! Отбрось слабость миссионеров, которые проповедуют не любовь и не братство, а главным образом умение получать прибыль с капитала, нажитого разбойничьим путем с твоей земли и твоего труда. Проснись, Африка! Облачись в прекрасные одежды панафриканского социализма.

Кролик с чувством облегчения ставит на место книгу. Таких одежд не существует. Все это ерунда.

— Так о чем будем беседовать? — спрашивает он, когда они садятся вокруг скамьи сапожника.

— Ушлый, Нельсон и я говорили об этом сегодня после школы, — произносит Джилл, нервничая и краснея, — и мы считаем, что поскольку существует такая мучительная проблема недопонимания…

— Значит, в этом дело? — спрашивает Кролик. — Может, мы слишком хорошо понимаем друг друга.

— …конструктивная дискуссия могла бы оказаться полезной и сыграть просветительную роль.

— Кого надо просвещать, понятно — меня, — говорит Кролик.

— Не обязательно именно тебя. — Джилл так тщательно подбирает слова, что Кролику становится ее жалко. «Ей слишком тяжело с нами», — думает он. — Ты старше нас, и мы уважаем твой опыт. Мы все считаем, так мне кажется, твоя проблема в том, что ты никогда не имел возможности сформулировать свою точку зрения. Из-за того, что Америка — страна конкуренции, тебе слишком быстро приходилось переводить все в действие. Ты ничего в жизни не продумывал — действовал инстинктивно, а когда инстинкты подводят тебя, перестаешь доверять чему бы то ни было. Это делает тебя циником. А цинизм, как известно, это уставший прагматизм. В определенный момент прагматизм здесь очень был нужен — в период освоения страны, в период Фронтира[54], он сработал, ценой больших потерь и жестокостей, но сработал.

— Благодарю тебя, — говорит Кролик, — от имени Дэниела Буна[55].

— Неверно ведь, — мягко продолжает Джилл, — называя американцев эксплуататорами, забывать, что прежде всего они эксплуатируют самих себя. Вот ты, — произносит она, подняв к Кролику лицо, созвездие из глаз, веснушек и ноздрей, — ты никогда не позволял себе задуматься, разве что над техническими проблемами, связанными с баскетболом и печатанием, где ты занимался самоэксплуатацией. Ты тащишь за собой старого Бога и воинственный старый патриотизм. А теперь еще и старую жену. — Кролик набирает в легкие воздуха, чтобы возразить, но Джилл жестом останавливает его, прося дать ей закончить. — Ты приемлешь все это как нечто священное не из любви или веры, а из страха; твой мыслительный процесс застыл, поскольку стоило твоим инстинктам подвести тебя, как ты поспешно пришел к выводу, что все — ничто, что ноль — вот настоящий ответ. Мы, американцы, все так считаем — выиграй или проиграй, все или ничего, убей или умри, потому что мы никогда не даем себе роздыху, во время которого мы могли бы подумать. А сейчас, понимаешь ли, надо думать, потому что одного действия недостаточно, потому что действие, не подкрепленное мыслью, приводит к насилию. Как мы это видим во Вьетнаме.

Наконец Кролику удается вставить слово:

— Во Вьетнаме процветала жестокость еще прежде, чем мы услышали, что существует такая страна. Уже потому, что я сижу здесь и слушаю весь этот вздор, ты можешь понять, что я в основе своей пацифист. — И, указав на Ушлого, добавляет: — Вот кто стоит за насилие, вот этот сукин сын.

— Но ты же понимаешь, — произносит Джилл тоном увещевательным и одновременно сварливым, с легким оттенком издевочки, как она обычно разговаривает с ним в постели, — что Ушлый вызывает у тебя раздражение и страх, потому что он для тебя закрытая книга — я имею в виду не историю его жизни, а историю его расы, того, как он сюда попал. То, что тебя пугает — как, например, бунты и социальное обеспечение, — с твоей точки зрения, появилось на страницах газет ни стого ни с сего, вдруг. Вот мы и решили, что надо сегодня немножко поговорить, устроить своего рода семинар по истории афроамериканцев.

— Пожалуйста, пап, — говорит Нельсон.

— О Господи, о'кей. Бейте меня. Мы зверски измывались над рабами, и только почему-то немногие американские негры готовы расстаться со своими «кадиллаками» и, прошу прощения, цветными телевизорами и двинуть назад в Африку.

— Пап, не надо.

— Забудем про рабство, Чак, — произносит Ушлый. — Это было целую вечность тому назад, все так или иначе через это прошли, и оно вообще было типично для сельской местности, верно? Хотя, должен сказать, чем хуже оно пахло, тем крепче вы за него держались, верно?

— Мы обладали большей территорией.

— Не кипятись, сиди спокойно. Никаких споров, хорошо? Вам ведь нужен был хлопок, верно? А кого, кроме черных, заставить подыхать, обрабатывая эти гнилые хлопковые поля, верно? Так или иначе, в результате вы получили войну. На Севере у вас были эти психопаты-агитаторы вроде Гаррисона и Брауна[55], а на Юге — компания сверхбелых вроде Янси и Ретта, которые решили, что если отколются, то отхватят себе кусок пожирнее, но самое смешное, — и он хмыкает, пыхтит, Кролик представляет себе его с бритой головой и видит перед собой Фарнсуорта, — что они просчитались: Конфедерация посадила их на корабль и отправила подальше, а затем провела выборы и у руля власти поставила надежных и покорных! То же произошло и на Севере с ребятами вроде Самнера. Когда дело доходит до выборов, народ боится идейных, верно? А знаешь ли ты — представим себе, что не знаешь, — что парень по имени Раффин, умница дальше некуда, — кстати, это он изобрел современную систему сельского хозяйства, ну, или почти, — так ненавидел янки, что первым пальнул из пушки в форте Самтер[56], а когда Юг проиграл, пустил себе пулю в лоб? Люди больших страстей. Красиво, да? В общем, Линкольн получил войну, так, и вел ее сразу из нескольких ложных побуждений. Ну что, к примеру, священного в Союзе, просто синдикат власти, верно? А под влиянием другого ложного побуждения он освободил рабов, и дело было сделано. Бог да хранит Америку, верно? Вот тут я начинаю беситься.

— Ну и бесись, Ушлый, — говорит Кролик. — Кто хочет пива?

— Я, пап.

— Только половинку.

— Мы с ним разопьем банку на двоих, — говорит Джилл.

— Это питье отравляет душу, — говорит Ушлый. — Не возражаете, если я запалю косячок из своих запасов?

— Это запрещено законом.

— Верно, верно. Но все курят. Вы думаете, жирные коты в Пенн-Парке потягивают мартини, когда вечером приезжают домой? Это вчерашний день. Они курят травку. Честно, теперь больше курят травку, чем жуют жвачку. Во Вьетнаме ее давали ребятам на сладкое.

— О'кей. Закуривай. Очевидно, мы до этого уже дошли.

— Нам еще далеко идти, — говорит Ушлый и готовит закрутку: достает из недр дивана, на котором он спит, резиновый кисет и тонкую желтую бумагу, по которой быстро проводит своим толстым светлым языком, затем скручивает концы. Когда он подносит к ней огонь, закрученный конец загорается. Ушлый жадно всасывает в себя дым, задерживает дыхание, будто готовится нырнуть на глубину, и затем, рыгнув, наконец выпускает сладкий дым. Он протягивает закрутку влажным концом Кролику:

— Попробуешь?

Кролик отрицательно качает головой, не спуская глаз с Нельсона. А мальчишка смотрит блестящими, как у птицы, глазами на Ушлого. Возможно, Дженис права: он позволяет парню видеть слишком многое. Но ведь не он же ушел из дома. А жизнь — это жизнь, и придумал ее Бог, не он. Тем не менее Кролик смотрит на Нельсона, опасаясь, как бы его присутствие в комнате не было сочтено благословением. Кролик говорит Ушлому:

— Продолжай же свою песню. Итак, Линкольн выиграл войну из ложных побуждений.

— А потом его пристрелили, верно? — Ушлый передает закрутку Джилл.

Беря ее, Джилл взглядом спрашивает Кролика: «Так ты этого хочешь?» Она держит ее со знанием дела — не как сигарету с табаком, которой размахивал бы Фред Астер[57], а почтительно, словно это лакомство, всеми пальцами, поднося к губам влажный конец, будто сосок. Худенькое личико становится умиротворенным, мечтательно расплывается.

А Ушлый продолжает:

— Итак, в условиях издыхающей экономики у вас на руках оказалось четыре миллиона освобожденных рабов, не имеющих ни собственности, ни работы и считающих, что настали блаженные дни. Зеленые пастбища, верно? Сорок акров и мул, верно? Будь они прокляты, стручки маринованные, Чак. Больно думать, как эти несчастные ниггеры заглотили наживку. Они стали учиться читать, они ломали себя ни за грош, они посылали своих лучших людей в этот говеный Ссенат Ссэ-шшэ-эаа, они создали законодательное собрание, благодаря которому в Дикси[58] появились первые общедоступные школы — а как обстоит с этим сейчас? Подходящий факт для твоего просвещщенния, верно? Джилл, лапочка, верни мне закрутку, ты докуришься до того, что взлетишь на луну, это ж чистая дурь, без табака. И все это время, Чак и Крошка Чак, белые южане бесились от злобы и обзывали наших черных героев «обезьянами». Ничего другого они не могли себе позволить, пока им угрожали армии Севера, верно? Бабуины, обезьяны, макаки — так назвали этих добрых, черных, полных надежды людей, попытавшихся расправить плечи и поверивших, что наконец они станут полноценными гражданами в этих Умалишенных Штатах Америки.

С лица Ушлого слетает презрительное выражение, оно сморщивается, точно он вот-вот заплачет. Он снимает очки. Протягивает руку, чтобы взять закрутку у Джилл, не спуская взгляда с лица Кролика. А Кролик застыл, мысли его стремительно бегут. Нельсон. Надо уложить мальчишку в постель. Слишком много он видит. Слушая Ушлого, Кролик чувствует, как его собственное лицо обмякает, растягивается. Пиво кажется горьким, отзывает солодом. А Ушлому хочется плакать, кричать. Он сидит на краю дивана и так отчаянно жестикулирует, что кажется, руки сейчас оторвутся. Он совсем обезумел.

— Как поступал Юг? Называл черного бабуином, линчевал его, и порол, и отбирал последние гроши, и благодарил своего белого Иисуса за то, что подохших черных не надо больше кормить. А как поступил Север? Отключился. Вышел из игры. Напряг все свои силы для войны и теперь радостно погрузился в такую необъятную трясину алчности, наживы, и эксплуатации, и отравления атмосферы, и строительства трущоб, и истребления индейцев, какого эта бедная старая планета-потаскуха еще никогда не видела, верно? Не засыпай, Чак, сейчас будет самое интересное. Южные задницы собираются вместе с северными задницами и говорят: «Давайте заключим сделку. На кой нам бес эта демократия, лучше установим долларократию. Чего нам так далась эта идея — свобода против рабства? Капитал против труда? Вот где собака зарыта, верно? Эта несчастная проститутка, наша страна, — все равно что огромная банка варенья, на всех хватит, друзья. Вы оседлайте своих черных работяг, а мы оседлаем наших белых иммигрантов и всяких там желтых косоглазых и — у-у-у-х! — аллилуйя, верно? Так было выкинуто на помойку Бюро по делам освобожденных, и белые всадники, лихо резавшие на куски цветных девчонок с младенцами внутри, пригнали назад губернаторов из военных, и Тилдену[59] не дали стать президентом, подтасовав результаты голосования, что признается во всех книгах по истории, написанных, кстати, белыми. Ну, сам можешь посмотреть, верно? Вот тогда-то и случилась революция 1876 года. Для черного человека настоящая боль — это восемьсот семьдесят шестой год, а за сто лет до того драчку затеяли английские джентльмены, не желавшие платить пошлины[60]. — Ушлый снова надел очки — стекла поблескивают сквозь голубоватый дымок. Голос его снова зазвучал иронически. — Так что давайте все вместе петь «Америка прекрасная», верно? Север и Запад — бароны-грабители и обитатели трущоб. А Юг превратился в большую жаровню для негров. Гитлер, да благословит Господь его душу, по крайней мере старался ставить печи так, чтобы их не было видно. А в Дикси с каждой магнолии свисала веревка. Человече, да они приняли такие законы, что, если ниггер чихнет за три мили от белого, острозубая ищейка отгрызет ему яйца. Как, ниггер не успел соскочить с тротуара и слизнуть табачную жвачку, которую выплюнул городской подонок? В кандалы его — пусть искупает вину, горбатится на шерифова зятька. А если ниггер посмеет просить, чтоб ему дали право голоса, которое гарантирует ему пятнадцатая поправка к Конституции, вот уж где они станут изгаляться, придумывать, как бы помедленнее содрать с него шкуру, какие изобрести законы, чтобы выразить свое благородное негодование, так что бедному черному лучше сунуть голову в капкан, чем соваться в избирательную кабину. Верно? Хочу отдать тебе должное, Чак, ты во всех случаях оказываешься на коне. Юг за полцены получил назад своих рабов, а заодно контроль в Конгрессе, посчитав голоса черных, которые на деле не могли голосовать, а Север получил денежки с хлопка, чтобы сколотить себе капитал, и главное — все получили полное удовольствие оттого, что сумели насрать на черного, а потом зажать нос. Ты веришь хоть чему-то?

— Я всему верю, — говорит Кролик.

— Поверишь ли, поверишь ли, я в такой ярости от собственного рассказа, что, будь у меня сейчас нож, я бы всадил его тебе в горло, смотрел-бы, как растекается твоя белая, молочно-белая кровь, и радовался бы, ох, как бы я радовался.

Ущлый плачет. Сквозь дым видно, как слезы заливают его лицо.

— Ну, ладно, ладно, — говорит Кролик.

— Ушлый, не плачь, — говорит Нельсон.

— Знаешь, Ушлый, что-то сильно меня зацепила твоя закрутка, боюсь, я сейчас все выброшу, — говорит Джилл и встает. — Меня повело.

Но Ушлый общается только с Гарри.

— Что я хочу сказать тебе, — говорит он, — что я хочу сказать тебе, Чак, чтобы все было ясно: у вас был шанс. Вы могли выбрать путь получше, верно? А вы свернули на путь наживы, верно? Вы нас предали, верно? Вы и себя предали. Как говорил Линкольн, кровь, пролитая от меча, за кровь, пролитую от хлыста[611], и так далее, вы не помогли нам подняться, хотя мы тянули к вам руки, человече, мы были как преданные псы, которые ждут, когда им бросят кость, а получили пинок, вы отшвырнули нас, отбросили вниз.

— Ушлый, пожалуйста, никогда, никогда не давай мне больше этой дряни, — говорит Джилл, как в тумане, направляясь к двери.

Ушлый, удерживаясь от всхлипываний, поднимает лицо, прорезанное темными потоками, словно это не слезы, а намокший пепел.

— Не только нас, вы себя предали, верно? У вас тут все было, действительно все, а вы выбрали грязный путь наживы, человече, стали самой большой задницей на планете. Верно? Чтобы капитализм процветал и развивался, вы позволили всякому дерьму, белой швали, поставить на своем, и теперь повсюду одна шваль, на Севере и на Юге, куда ни посмотри, везде одно дерьмо, вы упивались отравой, и теперь она дает о себе знать, Чак, вы говорите: «Америка» — и в вашем воображении все еще возникают звезды и полосы и трубы трубят, но скажите это любому черному или желтому, и у него при этом слове возникнет ненависть, верно? Весь мир, человече, ненавидит вас, вы представляетесь нам жирным боровом, который всех хочет поставить на колени.

Он тычет тощим пальцем вниз и понуро опускает голову.

С верхнего этажа доносится приглушенный звук рвоты — словно кошка поймала птичку. Это мучается Джилл.

Нельсон спрашивает:

— Пап, не следует позвать доктора?

— Она сейчас отойдет. Иди ложись спать. Тебе ведь завтра в школу.

Ушлый смотрит на Кролика — глаза у него воспаленные и полные слез.

— Ну вот, я сказал, верно?

— Беда в том, — говорит ему Кролик, — что в тебе говорит простая жалость к себе. По-настоящему вопрос стоит так: куда двигаться дальше? Мы все приплыли сюда на плохоньком корабле. А ты говоришь так, будто в этой стране с самого ее основания только и думают о том, как бы побольнее обидеть негров. Черт побери, да вас же всего десять процентов. И большинству людей ровным счетом наплевать, что вы делаете. Это самая свободная страна на свете — преуспей, если можешь, а не можешь — с достоинством отдай концы. Но, Иисусе, перестань просить о том, чтобы тебе все подносили на блюдечке.

— Дружище, ты не прав. Ты хоть и белый, но ты не прав. Тебя тянет к нам, как зачарованного, белый человек. Мы населяем твои мечты. Мы — кошмар для техники. В нас все естественное, природное, что вы подавили в себе, когда свернули на грязный путь наживы. Мы то, что осталось незатронутым промышленной революцией, так что мы будем следующей революцией, — неужели ты этого не знаешь? Знаешь. Иначе, почему ты так меня боишься, Кролик?

— Потому что ты наркоман. Я пошел спать.

Ушлый крутит головой, осторожно дотрагивается до нее. В свете лампы с основанием из плавника круглая масса его волос кажется воздушной, а череп узким, как костяная ручка ножа. Он проводит рукой по лбу, словно отгоняя комаров. И говорит:

— Сладких снов. А я слишком накачался — не смогу заснуть, придется просто сидеть и обсасывать свои горести. Не возражаешь, если я тихонько включу радио?

— Нет.

Наверху Джилл, теплый комочек в его объятиях, просит, слегка задыхаясь:

— Прогони его, Гарри, не позволяй ему дольше оставаться, он плохо на меня влияет, плохо влияет на всех нас.

— Ты же сама его сюда привела.

Он считает, что она преувеличивает опасность, — так дети, стремясь избавиться от страхов, поскорей выкладывают их, — и действительно через пять минут Джилл уже спит мертвым сном. Светящиеся электрические часы за ее головой кажутся маленьким скелетиком луны. Внизу еле слышно похрипывает приглушенное радио. Вскоре засыпает и Кролик. Как ни странно, он крепко спит, притом что Ушлый в одном с ним доме.


— Гарри, как насчет того, чтобы выпить по-быстрому? — И отец, по обыкновению, говорит бармену: — Налей-ка мне кружечку «Шлица».

— А мне виски с лимонным соком, — говорит Кролик. Лето кончилось, кондиционер в «Фениксе» выключен. Кролик спрашивает: — Как там мама?

— Все хорошо, насколько может быть хорошо, Гарри. — И отец с заговорщическим видом придвигается ближе. — Это новое лекарство, видно, в самом деле помогает: она теперь по нескольку часов держится на ногах. Но за шестьдесят четыре тысячи долларов моих кровных я имею право знать, надолго ли это. Доктор абсолютно честен на этот счет. Он говорит Мэри, когда мы с ней приезжаем в больницу. «Ну, как поживает моя любимая подопытная свинка?»

— И каков же ответ? — вдруг спрашивает Кролик.

Отец застигнут врасплох.

— Ее ответ?

— Да чей угодно.

До отца наконец дошел смысл вопроса, он пожимает узкими плечами, обтянутыми чистой белой рубашкой.

— Слепая вера, — говорит он не очень уверенно. И себе под нос добавляет: — Еще один мерзавец отправляется под землю.

На экране телевизора над баром люди цепочкой идут мимо гроба, но звук выключен, и Кролик не может сказать, кого хоронят с такими почестями — сенатора Эверетта Дирксена в Вашингтоне или Хо Ши Мина в Ханое. Все высокопоставленные лица выглядят одинаково — вечно в трауре. Отец, откашлявшись, нарушает молчание:

— Вчера вечером твоей матери звонила Дженис.

— Ей-же-ей, по-моему, она рехнулась — не слезает с телефона. Должно быть, Ставрос теряет силы.

— Она была очень расстроена, говорит, ты взял к себе в дом цветного.

— Нельзя сказать, чтоб я его взял, он сам мне навязался. Но никто не должен был бы об этом знать. По-моему, это сын Фарнсуорта.

— Быть не может: Джером, насколько я знаю, никогда не был женат.

— Они ведь обычно не женятся официально, верно? Им не разрешалось; они же были рабами.

Эрл Энгстром кривится от этой исторической справки. И занимает непривычно жесткую для себя позицию в отношении сына.

— Должен сказать, Гарри, я тоже от этого не в восторге.

Похороны (флаг на гробе звездно-полосатый, так что это, должно быть, Дирксен) исчезают с экрана, и на их месте появляются стреляющие пушки, грузовики, передвигающиеся по пустыне, самолеты, беззвучно разрезающие небо, солдаты, машущие рукой. Кролик не может сказать, израильтяне это или египтяне. Он спрашивает:

— А как мама это восприняла?

— Должен сказать, она была не очень разговорчива с Дженис. Посоветовала ей вернуться, если она хочет наводить свои порядки в твоем доме. А пока что у нее нет никакого права предъявлять претензии. Не знаю, что еще. Не могу я слушать, когда женщины ссорятся, — я в таких случаях бегу куда глаза глядят.

— Дженис говорила про адвокатов?

— Если и говорила, твоя мать про это не упомянула. Между нами, Гарри, она была так расстроена, что я даже испугался. По-моему, она спала не больше двух-трех часов, приняла двойную дозу секонала и все равно не могла отключиться. Она встревожена, и прости, что я вмешиваюсь не в свои дела, но я тоже, Гарри.

— Чем же ты встревожен?

— Встревожен этим новым поворотом. Я не негроненавистник, я охотно работаю с ними, работаю уже двадцать лет; если придется, я готов даже жить с ними рядом, хотя они еще не освоили Маунт-Джаджа, но сближаться с ними… по своему опыту скажу: ты играешь с огнем.

— По какому опыту?

— Они тебя подведут, — говорит отец. — У них нет никакого чувства долга. Я никого не виню, просто это факт: они тебя подведут, а потом посмеются над тобой. Они не такие, как белые, и говорить, что это не так, — бессмысленно. Ты спросил, какой у меня был на этот счет опыт, я не хочу рассказывать тебе о разных случаях, хотя мог бы порассказать немало, просто помни, что я вырос в Третьем районе, где белых тогда было больше, чем черных, и мы все очень тесно общались. Я знаю здешний народ. Люди любят поесть и попить, любят, чтоб у них был квартал красных фонарей и тотализатор, они готовы снова и снова выбирать на политические посты всякую шваль, но им не нравится, когда оскорбляют их женщин.

— Кого же они оскорбили?

— То, что ты превратил свой дом в зверинец, — это и есть оскорбление. Ты еще не слышал, что говорят об этом твои соседи?

— Я даже не знаком с моими соседями.

— Стоит этому черному показаться на улице, как ты с ними познакомишься, это так же верно, как то, что я стою сейчас перед тобой и пытаюсь говорить с тобой не как отец, а как друг. Те дни, когда я мог поркой втемяшить что-то тебе в башку, Гарри, давно прошли, да в любом случае ты доставлял нам меньше хлопот, чем Мим. Твоя мать вечно говорит, что ты позволяешь людям командовать тобой, а я всегда отвечаю ей: у Гарри своя голова на плечах, он крепко стоит на ногах, но мне начинает казаться, что она права. Твоя мать, может, и полный инвалид, но ее нелегко провести — кто пытался, знает.

— Когда это ты пытался?

Но эта тайна — действительно ли папа пытался обмануть маму? — остается на замке за плохо подогнанными вставными зубами, которые старик, задумчиво причмокивая, то и дело вправляет на место. Вместо ответа он говорит:

— Сделай одолжение, Гарри, мне чертовски неприятно тебя об этом просить, но сделай нам одолжение и приезжай сегодня вечером поговорить об этом. Твоя мать отчитала Дженис, но я-то знаю, что для нее это было потрясением.

— Только не сегодня вечером, сегодня я не могу. Может, через пару дней, к тому же все станет как-то яснее.

— Но почему же не сегодня, Гарри? Обещаю, мы тебя не станем поджаривать на медленном огне. Господи, я бы не просил тебя ради себя, это же ради спокойствия твоей матери. Ты ведь знаешь, — и он придвигается еще ближе, так что рукава их белых рубашек соприкасаются и Кролик чувствует кислый запашок в дыхании отца, — она проходит через то, через что всем нам предстоит пройти.

— Перестань просить меня, пап. Не могу я поехать сейчас.

— Крепко они в тебя вцепились, да?

Кролик поднимается, решает, что одного коктейля ему хватит, и отвечает:

— Верно.


Вечером, после ужина, они обсуждают рабство. Джилл с Ушлым вымыли посуду, а Кролик помог Нельсону приготовить домашнее задание. В этом году парнишка начал изучать алгебру, но в его голове никак не укладывается, каким образом какой-нибудь страшный многочлен решается с помощью двух простых уравнений для икса — одно для «плюс икса», другое — для «минус». Кролик в школе хорошо разбирался в математике — это ведь игра по строгим правилам с вполне определенными ходами и итогом, поджидающим тебя в конце. Уравнение всегда поддавалось решению. Нельсону же это трудно дается — он боится дать волю воображению, рискнуть, неглупый парень, но зажатый — возможно, боится того, что произошло с его сестренкой, боится, как бы это не случилось и с ним. У них еще полчаса до «Давай посмеемся», программы, которую все они хотят смотреть. Сегодня Ушлый занимает большое коричневое кресло, а Кролик садится в то, что обито материей с серебряной нитью. Джилл и Нельсон усаживаются на диване с подушками из поролона. Ушлый держит несколько книг — в его коричневых тонких руках они кажутся яркими детскими книжками. Школьные годы. «Улица Сезам»[62].

Ушлый говорит Кролику:

— Чак, я вот подумал, что вчера пошел против правды, сказав, что рабство вообще было типично для сельской местности. По размышлении я пришел к выводу, что ваша рабовладельческая система все-таки уникальна и особенно жестока, более жестокой на этом бедном, пропитанном кровью шарике просто не видали.

Ушлый произносит это с какой-то монотонной настойчивостью в голосе, будто ветер играет засохшими ветвями дерева. Взгляд его ни на секунду не переходит на Нельсона или Джилл.

Кролик, умеющий вести дискуссию (в школе он получал за это четверки), спрашивает:

— Что же в ней такого жестокого?

— Разреши мне угадать твой ход мыслей. Ты считаешь, что рабство не было таким уж жестоким на плантациях, верно? И на банджо-то они играли, и свои негритянские лакомства лопали от пуза, и сам господин жил неподалеку в большом доме, — чем он был хуже нынешнего министерства социального обеспечения, верно? Да все равно эти ниггеры были настоящие дикари и башка у них набита соломой: ведь если им такая жизнь была невмоготу, чего ж они не умирали в своих кандалах, как доблестные краснокожие, верно?

— Угу. Чего ж это они?

— Мне нравится этот вопрос. Потому что у меня есть на него ответ. Дело в том, что наш друг Тонто стоял еще на такой примитивной ступени развития, что крестьянский труд для него был чем-то непостижимым, его словно на Луну переселили, верно? И он просто чахнул. А черные — они же были из Западной Африки, у них там у самих было сельское хозяйство. У них было общество со своей структурой. Каким образом, ты думаешь, эти рабы оказались за тысячу миль от родного берега? Черные сами все устроили, чтоб не пускать белых в свой огород — не хотели делиться с ними своим пирогом. Что значит организация, верно?

— Любопытно.

— Я рад, что ты так сказал. Я благодарен тебе за твой интерес.

— Ему и правда интересно, — вставляет Джилл.

— Попридержи язык, — произносит Ушлый, даже не взглянув в ее сторону.

— Сам придержи язык, — встревает в разговор Нельсон.

Кролик почувствовал бы гордость за мальчишку, если бы не понимал, что Нельсон выступил в защиту Джилл, а Ушлый резко оборвал ее в соответствии с тем, какие отношения установились между этой троицей, пока он отсутствует на работе.

— Приступим к чтению, — напоминает Джилл.

Ушлый поясняет:

— Мы с крошкой Джилли разговаривали сегодня, и она высказала мысль, что надо сделать наши вечера более конструктивными, верно? Будем читать вслух, иначе я опять буду молоть языком до бесконечности.

— В таком случае позволь, я схожу за пивом.

— От пива на животе выскакивают прыщи, человече. Позволь мне запалить закрутку с доброй травкой и передать ее по кругу — нельзя же допустить, чтоб такой спортсмен, как ты, отрастил себе толстое пивное брюхо, верно?

Кролик не соглашается, но и не двигается с места. Он бросает взгляд на Нельсона: у парня глаза запали и блестят, он напуган, но не до паники. Он учится жизни, он им верит. Насупливается, давая понять отцу, что ему неприятно такое разглядывание. Всё вокруг — камин, никогда не знавший огня, лампа с основанием из дерева-плавника, похожая на труп, который лежит, облокотясь на руку, — прислушивается. По окнам застучал тихий дождик, запечатывая всех, кто внутри. Ушлый сжимает губы, запечатывая в себе первые клубы сладковатого дыма, потом выдыхает его, блаженно мыча, и откидывается на спинку кресла, сразу исчезнув меж широких коричневых подлокотников, — видны лишь стекла очков в серебряной оправе. Он говорит:

— Черный человек был собственностью, верно? От Вирджинии и дальше он приносил прибыль и был капиталом. Английского короля интересовали лишь деньги, полученные от продажи табака, верно? Черные люди для него были просто кляксами в балансовых отчетах. А вот испанский король знал черных с незапамятных времен — мавры правили его страной, и были среди них очень толковые. Так что к югу от государственной границы раб был собственностью, но не только. Король испанский говорит: «Это мой подданный, и у него есть законные права», верно? Церковь говорит: «Это бессмертная душа — надо его крестить. Научите его различать, что хорошо, что плохо». Клятва, которую он дает, вступая в брак, священна, верно? Если он сумел собрать достаточно хлеба, чтобы выкупить себе свободу, продайте ему ее. Там у них все это было записано в законе. А здесь закон гласил одно: никаких прав. Никаких прав. Это не человек, это теплый кусок животного мяса, который стоит столько же, сколько одна тысяча моллюсков с холодной кровью. Нельзя позволять ему жениться — это может помешать выгодно продать его, когда появится спрос. Нельзя, чтобы он выступал свидетелем в суде — это может ущемить право собственности белых. Отца у раба не существовало, поверьте, не существовало. Это был предусмотренный законом факт. А теперь давайте спросим, как мог закон дойти до такого? Во-первых, действительно считали: ниггер — это кусок дерьма. И во-вторых, боялись собственного дерьма. Человече, эти белые были больные люди, и они это, безусловно, знали. Все эти годы они болтали о том, как счастливые ниггеры за обе щеки уплетают арбузы, а сами до смерти боялись восстаний, восстаний, Чак, когда их было всего два или три за все сто лет, да и те — комариный писк, не больше. Они до смерти боялись, верно? Боялись того, что черные научатся читать, боялись, что черные получат профессию, боялись, что черные станут конкурентами на рынке рабочей силы, — словом, рабу, когда ему давали волю, некуда было податься, и разговоры о том, что все могут иметь землю, кончились выступлениями на съезде фрисойлеров[63] в Канзасе, где первым делом было заявлено: не хотим видеть здесь черные рожи, уберите их с глаз долой. А дело в том, что эти наши Умалишенные Штаты никогда не были похожи на другие места, где что-то происходит просто потому, что так сложилась жизнь и кому-то везет больше, кому-то меньше, а раз так, давайте здесь немного поднажмем, тут немного отпустим; нет, сэр, эта страна не из таких, она была мечтой, как ее задумали бедные дурачки пилигримы, верно? И вот некий белый видит черного и видит в нем не человека, а символ, верно? Все люди, что живут здесь, не выходят за пределы собственных представлений, они даже не знают, что если кого-то пнуть, это больно, Иисус не подскажет им этого, потому что тот Иисус, которого они привезли с собой на кораблях, самый паршивый оскопленный Иисусик, какого Господь пустил гулять среди людей, чтобы пугать их. Вот они и напуганы, напуганы. Я боюсь тебя, ты боишься меня, Нельсон боится нас обоих, а бедняжка Джилл так боится всего, что снова бросится искать прибежища в наркотиках, если мы не выступим в роли больших папочек.

И Ушлый пускает по кругу закрутку с влажным концом. Кролик отрицательно мотает головой.

— Ушлый, — говорит Джилл, — пора читать. — Настоящая классная дама, призывающая учеников к порядку.

— Тридцать минут до «Давай посмеемся», — говорит Нельсон. — Я не хочу пропустить начало, когда они все по очереди представляют себя, — здорово у них получается!

— Та-ак, — произносит Ушлый, потирая лоб, за которым иногда, кажется, стоит такой гул. — Возьмем вот эту книжку. — Книга называется «Рабство», буквы на обложке красные, белые и синие. В тонкой руке Ушлого она как маленький пестрый карнавал. — Просто для интереса, чтобы чем-то подкрепить мое невежественное бормотание, верно? Для иллюстрации… достало тебя все это, Чак, верно?

— Да нет, мне нравится. Я люблю узнавать новое. Я открыт для восприятия.

— Он меня заводит, он такой настоящий, как сама жизнь, — говорит Ушлый, протягивая книгу Джилл. — Начни ты, детка. С того места, где мой палец, то, что напечатано мелким шрифтом. — И объявляет: — Это речи, которые были произнесены в далекие времена, уловил?

Джилл выпрямляется на диване и читает более высоким, чем обычно, голосом, голосом прилежной девочки из хорошей школы, учившейся верховой езде, жившей в больших комнатах, где много воздуха и висят белые занавески, в районе, даже более престижном, чем Пенн-Парк.

— «Подумайте, — читает она, — о том, как поступает наша страна, совершая злодеяния снова и снова. Господь услышит голос крови вашего брата, давно взывающий из земли. Слышишь ли глас Его, алчущий справедливости: «Америка, где брат твой?» И вот какой ответ даст брат Америка: «Да он там, в рисовых болотах Юга, в полях, где полно хлопка и тростника. Он был слаб, и я захватил его; он был наг, и я связал его; он был невежествен, нищ и дик, и я стал помыкать им. Я возложил на его слабые плечи мое тяжкое ярмо. Я заковал его ноги в кандалы; я сек его кнутом. Другие тираны угнетали его, но я добрался до самого его нутра: я кормлюсь от его труда и на его поте, слезах и крови жирею и прелюбодействую. Я забрал отца, забрал также и сыновей и заставил их гнуть на меня спину; а его жена и дочери служат мне приятным лакомством. Присмотрись к детям Твоего слуги и услужающих ему рабынь — сыновья темнее кожей, чем их родитель. Спрашиваешь про африканца? Я превратил его в животное. Вот мой ответ Тебе». — Джилл, покраснев, возвращает книгу. Обращенный к Кролику взгляд говорит: «Потерпи нас. Разве я тебя не любила?»

А Ушлый хрюкает.

— Стручки маринованные — я от них сам не свой. Приятное лакомство, верно? До тебя дошло это место про сыновей, у которых кожа темнее, чем у их родителя? Тупоголовые северяне, деревенщина, до простой вещи не могли додуматься: сожительство одного уважаемого янки с темнокожей — и не надо никакого аболиционизма. Но их-то никто не обслуживал по этой части в ближайшем сарае, поэтому они знай себе клеймили белых южан, которые получали свое в хижинах рабов. Черное мясо — душевное, верно? Это был Теодор Паркер[64], а вот это — другой, самый злоязычный из всей компании, старик Уильям Ллойд[65]. А ну, Нелли, почитай-ка это. Тот кусок, который я отметил. Читай медленно, не старайся читать с выражением.

Взяв в руки безвкусно оформленную книгу, мальчишка смотрит на отца как на спасителя.

— Я как-то глупо себя чувствую.

— Читай, Нельсон, — говорит Кролик. — Я хочу послушать.

Нельсон обращается за помощью к другому:

— Ушлый, ты же обещал, что мне не придется этим заниматься.

— Я сказал: посмотрим, как дело пойдет. Давай читай, твоему папашке это нравится. Он открыт для восприятия.

— Ты просто над всеми насмехаешься.

— Отступись от него, — говорит Кролик. — Я уже теряю интерес.

— Да почитай же, Нельсон, это забавно, — вставляет Джилл. — Мы не включим телевизор, пока ты не почитаешь.

Мальчишка принимается читать, запинаясь и так хмурясь, что отец начинает думать, не нужны ли ему очки.

— «Не важно, что все группировки раздираемы раз…» — принимается читать Нельсон.

Джилл заглядывает ему через плечо.

— …разногласиями.

— «…каждая сетка…»

— Секта.

— «…каждая секта разбита на мелкие фрагменты, единство нации размыто…»

Джилл говорит:

— Отлично!

— Не мешай ему, — кивает Ушлый, закрыв глаза.

Голос у Нельсона начинает звучать увереннее:

— «…страна полна страшных последствий Гражданской войны… тем не менее рабство следует окончательно похоронить в могиле неизбывшего…»

— Неизбывного, — поправляет Джилл.

— «…неизбывного позора, чтобы оно не могло больше вос… восстать…»

— Из праха.

— «Если государство не способно устоять под натиском агитации против рабства — пусть погибнет. Если Церковь должна быть отброшена во имя торжества человечности, — пусть она падет, и осколки ее пусть разлетятся по четырем ветрам, дабы она больше не оскверняла землю. Если Союз американских штатов можно сохранить в целости лишь путем иммоляции…» Что это значит?

— Принесение в жертву, — говорит Джилл.

Кролик говорит:

— Я считал, это значит «уничтожение огнем».

Нельсон поднимает взгляд, не зная, читать дальше или нет.

А за окнами по-прежнему идет дождь, тихо-тихо заколачивая их снаружи, сплачивая воедино.

Ушлый продолжает сидеть, закрыв глаза.

— Дочитай же до конца. Прочти последнюю фразу, Крошка Чак.

— «Если за объявление свободы рабам Республика должна быть вычеркнута из списка существующих стран, пусть Республика сгинет в волнах забвения, и крик радости от ее исчезновения, более громкий, чем голос волн, наполнит Вселенную». Я тут ничего не понял.

— Это означает, — говорит Ушлый, — «Больше власти народу!», «Смерть фашистским псам!».

— А для меня это означает, — говорит Кролик, — выплеснуть ребенка вместе с водой.

Ему вспоминается ванна, полная стоячей воды, мертвая поверхность ее словно присыпана пылью. Он снова чувствует шок, какой испытал, когда сунул руку в воду, чтобы вытащить затычку. И возвращается в комнату, где они сидят, окруженные стеной дождя.

— Автор говорит то же, что и Ушлый, — поясняет Джилл Нельсону. — Если система, пусть даже работающая для большинства людей, каких-то людей угнетает, такая система должна быть уничтожена.

— Разве я это говорил? Нет. — Ушлый наклоняется вперед из своего глубокого, мягкого, как мох, коричневого кресла и протягивает к молодым людям тощую дрожащую руку; из голоса его исчезла вся ирония. — Это случится так или иначе. Большой тарарам. И грохот будет не от бомб, подложенных бедными черными, — их подложат отпрыски белых богачей. И в дверь стучится не несправедливость, а нетерпение. Посадите побольше крыс в одну клетку, и толстые начнут беситься больше, чем тощие, потому что им теснее. Нет. Надо смотреть дальше, заглядывать в следующую после насилия стадию. То, что система взорвется, — это аксиома. Это не так интересно. Интересно, что будет дальше. Должно наступить великое умиротворение.

— И ты, черный Иисус, даруешь его нам, — с издевкой произносит Кролик. — Вместо «нашей эры» будет «эра Ушлого». Я должен до этого дожить. Да славится имя Ушлого!

Он предлагает спеть гимн, но Ушлого занимают двое других, ученики.

— Все твердят о революции, но революция — это неинтересно, верно? Революция — это когда одна толпа отбирает власть у другой, и это ерунда, это просто вопрос власти, а власть — это пальба и гангстеры, в общем, все ерунда и скукотень, верно? Мне говорят: вот Хьюи[66], он по-настоящему свободный, а я говорю: да пошел он, ваш Хьюи такой же Агню[67], только с черной рожей. Мир забывает таких гангстеров еще при их жизни. Нет. На самом деле проблема состоит в том, чтобы когда гангстеры переколошматят друг друга, а заодно и половину всех остальных, суметь правильно воспользоваться образовавшимся пустым местом. После окончания Гражданской войны было много пустого места, только его заполнили все той же алчной мразью, причем похуже прежней, верно? А старую истину о том, что человек человеку волк, возвели в закон, данный нам от Бога.

— Вот чего нам как раз так не хватает, Ушлый, — говорит Кролик. — Новых заповедей от Бога. Почему бы тебе не отправиться на вершину горы Джадж, чтоб тебе спустили с неба эти начертанные на скрижалях законы?

Ушлый медленно поворачивает к нему лицо, похожее на резную рукоятку ножа, и медленно произносит:

— Я ведь не угроза для тебя, Чак. Ты закоснел. Что я могу тебе сделать — только убить, а это имеет куда меньшее значение, чем ты думаешь, верно?

Джилл деликатно встревает, пытаясь примирить их:

— Разве мы не выбрали кусок для Гарри, чтобы он тоже почитал?

— К черту, — говорит Ушлый. — Это уже ни к чему. От него идут злые волны, верно? Он не готов. Он еще не созрел.

Кролик обижен — он ведь только в шутку все говорил.

— Да готов я, готов, дайте мне мой отрывок, я прочту.

Ушлый обращается к Нельсону:

— Что скажешь, Крошка Чак? По-твоему, он готов?

— Только читай, как надо, пап. Не насмехайся, — говорит Нельсон.

— Это я-то? Над кем я когда насмехался?

— Над мамой.

Ушлый дает Кролику раскрытую книгу.

— Совсем небольшой кусок. Просто прочти то, что я отметил.

Мягким красным грифелем. Раньше такие продавались в коробках под названием «Крейола», и ряды остреньких разноцветных кончиков напоминали ему заполненные трибуны стадиона. Странно, как это он вдруг вспомнил.

— «Я считаю, друзья мои и сограждане, — волнуясь читает Кролик, — что мы не готовы воспользоваться избирательным правом. Но мы можем научиться. Дайте человеку орудия производства, разрешите ими пользоваться, и со временем он освоит то или иное ремесло. Вот так же обстоит дело и с голосованием. Возможно, вначале нам будет многое непонятно, но со временем мы научимся исполнять свой долг».

Дождь встречает это выступление легкими аплодисментами.

Ушлый наклоняет узкую голову и с улыбкой смотрит на двух малолеток, устроившихся на диване.

— Вот отличный ниггер, верно?

Нельсон говорит:

— Не надо, Ушлый. Он над тобой не насмехался, и ты не должен.

— Я же ничего плохого не сказал, миру как раз и не хватает хороших, правильных ниггеров, верно?

Стремясь показать Нельсону, какой он крепкий орешек, Кролик говорит Ушлому:

— Все это для любителей пострадать, был бы повод. Вот если бы я начал сейчас причитать, зачем финны так скверно обошлись со шведами в каком-то там году.

— Мы же пропускаем «Давай посмеемся»! — восклицает вдруг Нельсон.

Они включают телевизор. Холодная маленькая звездочка ширится, разливается по экрану полосами, и возникает картинка: Сэмми Дэвис-младший в роли маленького грязного старикашки, который, отбивая чечетку и напевая какую-то нелепую печальную песенку, не спеша продвигается позади скамейки в парке. Заметив, что на скамейке кто-то сидит, бодро приосанивается. Но это совсем не Рут Баззи, а Арти Джонсон[68], белый, по-настоящему мерзкий старикашка. И вот они сидят рядом, уставясь друг на друга. Будто это один человек и его отражение в кривом зеркале. Нельсон смеется. Они все смеются: Нельсон, Джилл, Кролик, Ушлый. А милостивый дождь зашивает их в большое широкое платье, одергивая и подкалывая его вокруг дома, словно портной на примерке.


В другой вечер Ушлый спрашивает Кролика:

— Хочешь знать, что чувствует не-егр?

— Не слишком.

— Пап, не надо, — говорит Нельсон.

Джилл молча с отсутствующим видом передает Кролику закрутку. Он нерешительно делает затяжку. За десять лет едва ли выкурил сигарету и сейчас боится вдохнуть дым. Ему чуть не стало плохо в тот раз, в «Уголке Джимбо». А надо глубоко втянуть в себя дым и задержать. Задержать.

— Представь себе, — говорит Ушлый, — что ты в стеклянном ящике, и стоит тебе к чему-то потянуться, как ты ударяешься головой. Представь себе, что ты в автобусе и все отодвигаются от тебя, потому что все твое тело покрыто гнойными коростами и люди боятся заразиться.

Кролик выдыхает дым, выпускает его из себя.

— Все совсем не так. Черные парни в автобусе наглые как черти.


— Ты отлил такое множество строк, что свинцом можно было бы покрыть весь шар земной, верно? Ты ведь ни к кому не испытываешь ненависти, верно?

— Ни к кому.

— А как ты относишься к тем, что живут в Пенн-Парке?

— К которым?

— Да ко всем. Ко всем тем, что живут в этих больших, пряничных псевдотюдоровских особняках, где его и ее «кадиллаки» стоят у кустов гортензий. Как насчет всех этих старперов, что сидят в клубе «Мифлин» за чугунными воротами, раньше они владели текстильными фабриками, а теперь владеют лишь кипами бумаг, благодаря чему могут покупать сигары и девочек? Как насчет них? Можешь сразу не отвечать.

Перед мысленным взором Кролика возникает Пенн-Парк сего псевдотюдоровскими, наполовину деревянными, наполовину оштукатуренными домами, с лужайками без единого сорняка, пышными, как подушки. Район этот расположен на высоком месте. А Кролику всегда казалось, что он находится на самой вершине горы, горы, на которую ему никогда не взобраться, потому что это не настоящая гора, как Джадж. А он, мама и папа и Мим жили у подножия этой горы, в темной половине дома, под боком у Болджеров, и папа возвращался домой с работы каждый день такой усталый, что не мог уже играть с ним в мяч на заднем дворе, а у мамы никогда не было драгоценностей, как у других женщин, и они покупали вчерашний хлеб, потому что он был на пенни дешевле, а у папы болели зубы, но он не хотел тратиться на дантиста, а теперь доктора, которые ездят в «кадиллаках» и живут в Пенн-Парке, устраивают спектакль около умирающей мамы, а ведь все это их рук дело.

— Я их ненавижу, — говорит он Ушлому.

Лицо черного сияет, светится.

— Копнем глубже.

Кролик боится, что это хрупкое чувство исчезнет, если он станет его анализировать, но оно не исчезает, а наоборот: разрастается, взрывается. Пряничные дома, гравиевые подъездные дорожки, гольф-клубы взлетают в небо и разлетаются в куски. Ему вспоминается один доктор. Он встретил этого доктора в начале лета, случайно, когда поднимался на крыльцо, чтобы навестить маму, а доктор выбегал из дома, они встретились под полукруглым окошком, которое всегда все видит, и доктор был в модном кремовом плаще, хотя дождь только начал моросить, этакий хлыщ, который в нужное время достает неизвестно откуда дождевик, все у него налажено, жизнь течет как по маслу, отутюженные брюки из твида спускаются на начищенные модные туфли — он спешил к очередному больному, стремясь побыстрее убраться с этой мокрой, идущей под уклон улицы. Папа, шамкая, как старуха, потому что боится потерять вставные зубы, стоит в дверях и представляет его с жалкой гордостью: «Наш сын Гарри». Доктор раздражен тем, что его хотя бы на секунду задержали, и на его верхней губе, под черными, как чугун, тщательно подстриженными усиками появляется выражение неприязни. В его рукопожатии тоже есть что-то металлическое, высокомерное, он стискивает не готовую к такому рукопожатию руку Гарри, как бы говоря: я как хочу перекраиваю человеческие тела. Я — есть жизнь, я — есть смерть.

— Ненавижу этих мудаков из Пенн-Парка, — уточняет Гарри, желая доставить удовольствие Ушлому. — Если бы я мог нажать на красную кнопку, чтобы все они взлетели прямиком в царствие небесное, — и он в воздухе жмет на воображаемую кнопку, — я бы нажал. — Жмет с такой силой, что кажется, и впрямь видит кнопку.

— Вот такой тарарам, верно? — И Ушлый широко улыбается, взмахнув руками-палками.


— Но это так, — говорит Кролик. — Все знают, что черные женщины прекрасны. Теперь даже на плакатах видишь их голыми.

— С чего, ты думаешь, началась эта свистопляска с негритянскими мамашами? — спрашивает Ушлый. — Кто, ты думаешь, поселил всех этих не в меру раздобревших богомольных тридцатилетних теток в Гарлем?

— Во всяком случае, не я.

— Именно ты. Человече, ты как раз и есть тот, кто это сделал. Так уж повелось со времен жалких лачуг, куда наведывались все, кому не лень, что черная девчонка привыкла считать секс какой-то пакостью и старалась укрыться от него, став как можно быстрее мамашей, верно?

— Ну, так скажи им, что это не пакость.

— Они мне не верят, Чак. Они не понимают, что я в счет не иду. У меня нет мускулистого тела, верно? Я не могу защитить моих черных женщин, верно? Потому что ты не позволяешь мне стать мужчиной.

— Да я не против — будь мужчиной.

Ушлый встает с кресла, обитого материей с серебряной нитью, обходит, настороженно сгорбившись, имитацию скамьи сапожника и целует Джилл, сидящую на диване. Сложенные руки ее вздрагивают и снова опускаются на колени. Голова не откидывается и не наклоняется. Из-за шарообразной прически Ушлого Кролику не видно глаз Джилл. А глаза Нельсона он видит. Две теплые, влажные дыры, такие темные, такие напуганные — воткнуть бы в них булавки, чтоб мальчишка понял, что существуют вещи похуже. Поцеловав Джилл, Ушлый выпрямляется, вытирает губы.

— Приятненькое лекарство, Чак. Ну как, нравится тебе?

— Я не против, если она сама не против.

Джилл сидит закрыв глаза, рот ее раскрыт, на губах пузырек.

— Нет, она против, — говорит Нельсон. — Пап, не позволяй ему!

Кролик говорит Нельсону:

— Пора спать, а?


Физически Ушлый завораживает Кролика. Этот блестящий светлый язык и бледные ладони и подошвы ног, на которые не попадает солнце. Или там просто другая кожа? У белых ладони тоже никогда ведь не загорают. И такая у него необыкновенно блестящая кожа. Лицо до того искусно выточено и тщательно отполировано, что отражает свет в десятке точек, тогда как белые лица — бесформенные пятна, словно шлепки невысохшей замазки. Своеобразная грация его будто смазанных маслом жестов, быстрые, настороженные, скользящие, как у ящерицы, движения, не отягощенные характерным для млекопитающих жиром. Ушлый в его доме похож на изумительно сделанную электрическую игрушку — Гарри хочется дотронуться до своего черного гостя, но он боится, как бы его не ударило током.

— Все хорошо?

— Не совсем. — Голос Джилл звучит словно издалека, хотя она лежит рядом в постели.

— Почему нет?

— Я боюсь.

— Чего? Меня?

— И тебя, и его вместе.

— А мы не вместе. Мы до смерти ненавидим друг друга.

Она спрашивает:

— Когда ты его выкинешь?

— Его же посадят в тюрьму.

— Ну и пусть.

Дождь над их головой так и барабанит, проникая всюду, просачиваясь в дымоход, который давно, с самого начала, протекает. Кролик представляет себе, как на потолке в спальне расплывается большое бурое пятно. Он спрашивает:

— А что у тебя с ним?

Она не отвечает. Ее тонкий медальный профиль камеи внезапно освещается. Проходит несколько секунд, и раздается гром.

Он спрашивает, немного стесняясь:

— Он к тебе пристает?

— Не в том смысле, в каком ты думаешь. Говорит, это ему неинтересно. Хочет иметь меня другим путем.

— Каким же это?

Бедная девочка, подозрительна до безумия.

— Он хочет, чтобы я говорила ему о Боге. Сказал, принесет мне мескалин.

Теперь гром почти сразу следует за вспышкой молнии.

— Это безумие.

Но это его возбуждает — может, и в самом деле получится. Может, Ушлый в состоянии заставить ее звучать, как Бэби заставляет звучать рояль.

— Он псих, — говорит Джилл. — На наркоту он меня больше не посадит.

— А как я могу этому помешать?

Кролик словно парализован — дождем, громом, своим любопытством, надеждой на то, что комбинация как-то расстроится, произойдет катастрофа и вслед за ней избавление.

Девчонка что-то кричит, но тут раздается удар грома, и Кролику приходится просить, чтобы она повторила.

— Тебя заботит только твоя жена! — кричит Джилл куда-то вверх, бушующим небесам.


Пайясек подходит сзади и бурчит насчет телефона. Кролик с трудом поднимается. Это хуже похмелья, надо прекратить, а то ведь каждый вечер. Надо взять себя в руки. Взять в руки. Разозлиться.

— Дженис, ради всего святого…

— Это не Дженис, Гарри. Это я, Пегги.

— О, привет. Как дела? Как Олли?

— Забудь ты про Олли, никогда не упоминай при мне его имени. Он уже несколько недель не навещал Билли и ничего не давал на его содержание, а когда он наконец соизволил явиться, знаешь, что принес? Он же у нас гений — ты в жизни не догадаешься.

— Новый мини-мотоцикл.

— Щенка. Он принес нам щенка золотого ретривера. Теперь представь себе, что, черт подери, мы станем делать с этим щенком, притом что Билли целый день в школе, а меня с восьми до пяти каждый день не бывает дома?

— Ты получила работу. Поздравляю. Чем же ты занимаешься?

— Печатаю для «Бруэр филти» на Янгквист-стрит — они весь свой архив вносят в компьютер, и работа до того нудная, что кричать хочется, а главное: ты даже не знаешь, когда сделал ошибку, на выходе просто лента с дырками, а это ведь все важные цифры.

— Звучит отлично. Кстати, Пегги, о работе — у нас тут не любят, когда вызывают к телефону.

Голос ее звучит глуше, с большим достоинством:

— Пожалуйста, извини. Я хотела поговорить с тобой, пока Нельсон не слышит. Олли обещал Билли взять его с собой на рыбалку — не в это, а в будущее воскресенье, и я подумала, поскольку непохоже, чтобы ты когда-либо меня пригласил, не хочешь ли поужинать со мной в субботу, когда привезешь к нам Нельсона.

Он видит ее распахнутый халат, треугольник волос, серебристые дорожки на коже. Цыплят по осени считают — решила, значит, что уже пора.

— Это могло бы быть здорово, — говорит Кролик.

— Могло бы.

— Надо посмотреть, смогу ли: я нынче ведь несколько связан…

— Этот нахлебник так все еще и не уехал? Да вышвырни ты его, Гарри. Он просто обнаглел. Позвони в полицию, если он будет артачиться. Уж очень ты, Гарри, пассивный.

— Угу. А может, и еще какой.

Лишь закрыв за собой дверь кабинетика и выйдя на яркий свет к своей машине, Кролик почувствовал, как марихуана вцепилась в него, спеленала ему колени. Никогда больше. Пусть Иисус приходит к нему иным путем.


— Расскажи нам про Вьетнам, Ушлый.

Травка проникает в кровь Кролика, и он чувствует такую близость, такую близость со всеми ними и со всем вообще: с лампой с основанием из дерева-плавника, с вихрастой головой Нельсона, с голыми ногами Джилл, с ее слегка толстоватыми лодыжками. Он любит их всех. Всех. Его голос влетает в них и вылетает. Ушлый закатывает к потолку красные глаза. Все приходит к нему с потолка.

— Почему ты хочешь, чтобы я рассказал? — спрашивает он.

— Потому что я там не был.

— А ты считаешь, что должен был бы быть, верно?

— Да.

— Почему?

— Не знаю. Из чувства долга. Из чувства вины.

— Нет, сэр. Ты хотел бы там быть, потому что там что-то происходило, верно?

— О'кей.

— Лучшего места не было, — произносит Ушлый не вполне вопросительным тоном.

— Что-то в этом роде.

Ушлый продолжает, слегка напирая:

— Там ты не чувствовал бы себя таким кастратом, верно?

— Я не знаю. Если не хочешь говорить об этом — не надо. Давайте включим телевизор.

— Там показывают «Команду», — говорит Нельсон.

А Ушлый продолжает:

— Если ты не способен трахаться, никакие грязные картинки тебе этого не заменят, верно? А если способен, тоже не заменят.

— О'кей, не рассказывай нам ничего. И постарайся следить за своей речью при Нельсоне.


Ночью, когда Джилл в постели поворачивается к Кролику, он обнаруживает, что ему неприятно ее несозревшее твердое молодое тело. Дым, сидящий у него внутри, мешает пробудиться желанию, хотя разнообразные желания мелькают, сменяя друг друга и отвлекая его, и это мешает ему ответить на призыв Джилл, призыв, которому он сам помог возникнуть в ее девичьем теле. Однако он думает о том, что ее рот осквернен поцелуем Ушлого, и чувствует, что она испоганена его отравой. Не может Кролик простить ей и того, что она из семьи богатеев. Но, несмотря на эти повторяющиеся из ночи в ночь унизительные для нее отказы от любви, он чувствует, как что-то вопреки всему крепнет в нем, — возможно, любовь. А она все больше и больше льнет к нему — далеко позади осталась та ночь, когда она ринулась на него, словно девчушка, подпрыгивающая, чтобы сорвать яблоко с ветки.


Этой осенью Нельсон открыл для себя футбол — в школе есть команда, а его маленький рост в этой игре не помеха. Когда Гарри возвращается под вечер домой, он застает мальчишку за тренировкой — Нельсон снова и снова посылает мяч, сшитый из черных и белых пятиугольников, в дверь гаража, под баскетбольным щитом, который давно висит без дела. Мяч с отскока пролетает мимо Нельсона, Гарри подхватывает его, — так непривычно держать в руках мяч, сшитый из кусков. Кролик пытается забросить его в корзину. И промахивается.

— Разучился бросать мяч, — говорит он. — Так чудно чувствуешь себя, когда стареешь, — признается он сыну. — Мозг посылает приказ, а тело не слушается.

Нельсон снова изо всей силы бьет по мячу краем ноги, посылая его в одно и то же место двери, с которого уже слезла краска. Парнишка уже научился останавливать мяч, принимая его на голень, под колени.

— А где двое других?

— В доме. И ведут себя странно.

— В каком смысле странно?

— Ну ты же знаешь. Как всегда. Накурились. Ушлый спит на диване. Эй, пап!

— Что?

Нельсон раз, другой изо всей силы ударяет по мячу, пока мяч не возвращается к нему и он не набирается смелости высказаться.

— Ненавижу я здешних ребят.

— Каких ребят? Я никогда никого не вижу. А когда я был маленьким, мы все проводили время на улице.

— Они торчат у телевизора, а потом идут на спортплощадку и торчат там.

— Почему же ты их ненавидишь?

Нельсон взял мяч и стал перебрасывать его с одной ноги на другую — ноги у него такие же ловкие, как руки.

— Томми Фрэнкхаузер сказал, что у нас живет ниггер, и сказал, что отец его говорит, это поганит всю округу и что нам лучше сделать выводы.

— А ты что на это ему сказал?

— Я сказал, пусть сам делает выводы.

— Ты подрался с ним?

— Да я хотел, только он на голову выше меня, хоть мы и в одном классе, так что он только рассмеялся.

— Пусть тебя это не волнует — ты еще вырастешь. Все мы, Энгстромы, поздно расцветаем.

— Я ненавижу их, пап, ненавижу! — И он головой посылает мяч вверх, так что тот отскакивает от крытой тентом крыши гаража.

— Не надо никого ненавидеть, — говорит Гарри и входит в дом.

Джилл на кухне плачет над сковородкой с бараньими отбивными.

— Огонь никак не прибавляется, — говорит Джилл. Она так прикрутила газ, что крошечные языки пламени мерцают голубыми вспышками. Кролик поворачивает ручку, увеличивая пламя, и Джилл, вскрикнув, падает ему на грудь, прижимается, и глаза у нее от напускного страха становятся темно-зелеными. — От тебя пахнет краской, — говорит она ему. — Ты весь такой чистый, вкусно пахнущий, как свежий номер газеты. Каждый день свежая газета появляется у двери.

Он крепко обнимает ее, и ее слезы, проникнув сквозь рубашку, щекочут ему кожу.

— Ушлый тебе ничего не давал?

— Нет, папочка. Я хочу сказать, любименький. Мы весь день провели в доме, смотрели программы викторины — Ушлому не нравится, что теперь в программах всегда участвует супружеская пара негров, он называет это спекуляцией на символах.

Кролик принюхивается к ее дыханию, и, как она и сказала, в нем не чувствуется ничего — ни запаха спиртного, ни запаха травки, лишь аромат невинности, легкий привкус сахара, запах, напоминающий о качалке на крыльце и запотевшем кувшине.

— Чай, — изрекает он.

— До чего изящный носик, — говорит Джилл, имея в виду нос Кролика, и щиплет его. — Правильно. Мы с Ушлым пили сегодня чай со льдом. — Она продолжает ласкать его, тереться об него, и ему становится грустно. — Ты такой весь изящный, — говорит она. — Такой огромный снеговик, весь сверкающий, только нет морковки вместо носа, зато она есть вот тут.

— Эй! — вскрикивает он, отскакивая.

— Тут ты мне нравишься больше, чем Ушлый, — с самым серьезным видом объявляет Джилл, — по-моему, когда мужчинам делают обрезание, это их уродует.

— Ты сможешь приготовить ужин? Пожалуй, лучше тебе подняться наверх и лечь.

— Ненавижу, когда ты такой правильный, — говорит она ему, но без всякой ненависти, голосом, который качается, как корзинка в руках ребенка, идущего домой, — могу ли я приготовить ужин — да я все могу, я могу летать, могу доставлять удовольствие мужчинам, могу водить белую машину, могу считать по-французски до любого числа. Смотри! — Она задирает платье выше талии. — Я рождественская елка.

Но ужин, когда он появляется на столе, плохо приготовлен. Бараньи отбивные отзывают резиной и совсем синие около кости, недоваренный горошек хрустит во рту. Ушлый отодвигает от себя тарелку:

— Я не могу есть эту сырятину. Я не настолько дикарь, верно?

Нельсон говорит:

— Да нет, все вкусно, Джилл.

Но Джилл-то знает и опускает тонкое личико. На тарелку капают слезы. Странные слезы, не столько проявление горя, сколько химический конденсат, они появляются у Джилл, как бутоны на сирени. А Ушлый продолжает ее поддразнивать:

— Взгляни на меня, женщина. Эй ты, дырка, посмотри мне в глаза. Что ты видишь?

— Я вижу тебя. И весь ты посыпан сахаром.

— Ты видишь Его, верно?

— Неверно.

— Посмотри на эти занавески, лапочка. На эти уродливые, сшитые дома занавески, в том месте, где они как бы сливаются с обоями.

— Его там нет, Ушлый.

— Посмотри на меня. Посмотри же.

Они все смотрят на него. С тех пор как Ушлый поселился с ними, он постарел, бородка у него из остренькой стала кустистой, кожа стала тусклой, как у человека в заточении. И он сегодня без очков.

— Ушлый, Его там нет.

— Да смотри же на меня, ты, дырка. Что ты видишь?

— Я вижу куколку из грязи. Вижу черного краба. Мне как раз пришла в голову мысль, что ангел похож на насекомое, у которого шесть ног. Разве это не так? Разве ты не это хочешь от меня услышать?


Ушлый рассказывает им про Вьетнам. Он запрокидывает голову, словно потолок — это экран в кинотеатре. Он хочет рассказать по справедливости, но боится снова все обрушить на себя.

— Было это, когда все уже шло к концу, — медленно выдавливает из себя он. — Крыш, под которыми можно было бы спрятаться, не было, ты стоял на дожде и мок как животное, ты спал в ямах, вырытых в земле, из которых торчали корни, и, знаете ли, все же мог это сдюжить. Ты от этого не умирал. Интересно. Точно ты вдруг узнал, что есть другая жизнь, другой мир. Идешь в разведку, и вот откуда ни возьмись появляется какой-нибудь сморщенный вьетнамец в этой своей шляпе и пытается продать тебе курицу. А на дороге крохотные девчушки, хорошенькие, как куколки, пытаются продать тебе наркоту, разложенную по баночкам из-под фотопленки — их выбрасывают фотокорреспонденты, верно? Все очень сложно, и нет такой сети, — он поднимает руку, — в которую все это можно было бы загрести.

Из дыры в потолке на него обрушиваются цветные картинки. Зеленые машины, такого омерзительно зеленого цвета, пожирающие уродливые зеленые кусты. Красная грязь, спрессованная до узорчатой жижи гусеницами бронетранспортеров «амтрак». Изумрудная зелень рисовых полей, каждое растеньице повторено отражением в воде, четким, как монограмма. Белые человеческие уши, которые парень из другого взвода сушил, привязав к ремню у себя на поясе, и они стали как сушеные абрикосы, — это белый. Черные пижамы на изящных маленьких проститутках, точеных, как фарфоровые фигурки, — страшно даже дотронуться, хотя липкий парень в белом костюме все пристает: «Черный солдат — первый сорт, совсем большой палка, наши девочки любят брать рот». Красный цветок — не кровь, а бубновый туз, который носит на счастье в своем шлеме парень из его взвода. Все эти побрякушки на счастье — маленькие символы мира из расплавленного свинца, бусы, на бусинах написано: ЛЮБОВЬ, ДЕРЬМО, МАМА, ЗАРОЙТЕ МЕНЯ ПОГЛУБЖЕ, хошиминовские сандалии, вырезанные для крошечных ног из покрышек, тайские кресты, христианские кресты, крестовидные бомбы, которые «фантомы» сбрасывают по пути их следования где-то впереди, крестообразные следы от шнурков, остающиеся на ботинках, когда ты по нескольку дней их не снимаешь, блестящие зеленые мешки для трупов, перевязанные, как мешки с почтой, блики солнца на красной пыли, на голубом дыме, солнце, полосами падающее сквозь просветы в джунглях, где эти чудики поджидают тебя с русскими винтовками, неподвижные, как орхидеи, — все это обрушивается на Ушлого, и он тонет. Он понимает, что никогда не сможет членораздельно довести до сознания трех олухов, что за этими тонкими, как бумага, стенами существуют иные миры.

— Взять хотя бы только звуки, — говорит Ушлый. — Когда один из снарядов, вылетевший из миномета противника, разрывается возле того окопа, где ты сидишь, кажется, перед тобой встает стена, сплошная стена из грохота в двадцать футов толщиной, а ты всего лишь клоп. И где-то там, наверху, ноги, которые то ли встанут на тебя, то ли нет, — какая разница, верно? От этого, правда, мозги набекрень съезжают. А мертвецы, мертвецы — они такие жуткие, они такие… мертвые. Точно мышь, которую кошка придавила, погрызла и оставила. Я хочу сказать, они так не вяжутся со всем остальным, такие мирные, трудно придумать подходящее слово: вот этот сопун накануне вечером рассказывал тебе про свою девчонку дома, в Ошкоше, смачно так рассказывал, что у тебя аж у самого засвербило, а сегодня он подорвался на мине — ноги в одну сторону, сам в другую. Тяжко. Раньше было такое выражение: «Безжалостный мир». Там он и был таким.

— Кого ты называешь «сопуном»? — спрашивает Нельсон.

— Сопун — это пехота. Обычный солдат, который взят по набору, носит ружье и шагает с горы на гору. Зеленая машина, армия то есть, — она очень умная. Они посылают срочников в джунгли — пусть подрываются, а сверхсрочники отсиживаются в Лонгбине на базе и сообщают репортерам о боевых потерях. Взводу старичков чарли[69] устроили веселую жизнь, но я уж зато на сверхсрочную не остался, нет. Я и так хлебнул сполна, верно?

— Я-то думал, это я Чарли, — говорит Кролик.

— А я думал, так называют вьетконговцев, — говорит Нельсон.

— И ты — чарли, и они — чарли, и я тоже, все — чарли. Я служил в третьем взводе, взводе чарли, второй батальон, двадцать восьмой пехотный полк, первая дивизия. Мы месили грязь вверх и вниз по течению реки Донгнай. — Ушлый смотрит в пустой потолок и думает: не то, не так надо говорить, продаю по дешевке. Трудней всего передать то святое, что было там. — Дело в том, что чарли, — говорит он, — они везде. Во Вьетнаме одни сплошные чарли, верно? Любой местный — чарли, и дело до того дошло, что ты спокойно мог поджарить старуху или маленького ребенка — они могли ведь быть теми, кто ночью натыкал острых бамбуковых палок, а могли и не быть, но это не имело значения. Многое не имело значения. Вьетнам, наверное, единственное в мире место, где для Дяди Сэма не имеет значения, белый ты или черный. В самом деле. Белые ребята умирали за меня. В армии к черному относятся действительно нормально — ведь черное тело может остановить пулю не хуже любого другого, вот они и ставят нас вперед, и не думайте, что мы за это не благодарны, еще как благодарны, мы очень стараемся остановить эти пули, мы так рады умирать бок о бок с белым. — На белом потолке по-прежнему ничего нет, но появилось какое-то жужжание, он начал выгибаться ввысь — пусть дух поднимает его выше и выше. — Одного парня, помню (и зачем вы заставляете меня все это вспоминать, я бы не знаю что отдал — только бы забыть), подстрелили в темноте — минометы вьетконговцев обрабатывали нас с захода солнца, — угораздило же нас попасть в эту долину, ну-ка, лежать в темноте рядом с вывернутыми внутренностями этого парня, я-то его не видел, но когда дал деру от линии огня, наступил на его внутренности, будто вляпался в желе, только еще хуже, а он вскрикнул и тут же умер — до той минуты он был еще жив. В другой раз мы вчетвером пошли в разведку, и они из АК-47 открыли по нам огонь, звук был совсем другой, чем от М-16, более трескучий, улавливаете? Не такой свистящий. Мы залегли. С нами был мальчишка, белый мальчишка из Теннесси, в жизни еще не брился и был наивный, как дитя, так он один тишком рванул в заросли и выбил их оттуда, но когда мы нашли его, пули прошили его надвое — просто немыслимо, чтобы человек мог в таком состоянии стрелять. Тяжко. В жизни бы не поверил, что можно видеть весь этот кошмар — и чтоб глаза не выкатились из орбит. А эти несчастные наши противники — они просто вызывали на себя напалм, серебряные банки так и сыпались с неба, и они выскакивали из джунглей прямо на тебя, все в огне, горели и отстреливались, сыпали пулями и горели, как факел на каком-нибудь параде, а некоторые валились прямо к тебе в окоп — считали, что уберечься от напалма можно только в нашем расположении. И ты приканчивал их, чтобы прекратить их вопли. Такие маленькие парнишки с лицами, как гуталин у нас на базе. Дошло до того, что убивать стало совсем не страшно, не было чувства, что это хорошо, — просто необходимо, как нужду справить. Верно?

— Не хочу я больше об этом слышать, — говорит Нельсон. — Меня от этого тошнит, и потом, мы пропускаем «Саманту».

Джилл говорит ему:

— Дай Ушлому рассказать, раз ему хочется. Ему полезно выговориться.

— Это было, было на самом деле, — говорит сыну Кролик. — Если бы этого не было, я бы и сам не захотел, чтобы ты такое слушал. Но это было, и нам придется все это переварить. Нам от этого не уйти.


— Мне «Шлиц».

— А я не знаю. Чувствую себя преотвратно. Имбирного.

— Гарри, ты не в себе. Как дела-то? Что-нибудь слышно от Дженис?

— Слава Богу, ничего. Как мама?

Старик придвигается ближе, словно собирается шепнуть ему на ухо грязное словцо.

— Откровенно говоря, ей лучше, чем кто-либо мог предположить еще месяц назад.


Теперь Ушлый кое-что видит на потолке — белые очертания на белом фоне, но тона белого разные, и такое впечатление, что одно вытекает из дыры в другом.

— А вы знаете, есть две теории того, как создавалась Вселенная? — спрашивает он. — По теории «большого взрыва» все случилось вдруг, ну прямо как в Библии, и мы до сих пор стоим на том, что Вселенная появилась из ничего сразу, вдруг, как сказано в Истинной книге, верно? И самое любопытное, что все это подтверждает. А по другой теории, которую лично я предпочитаю, только кажется, что все так произошло. Согласно ей все находится в стабильном состоянии, и хотя это правда, что все постепенно расширяется, Вселенная не истончается до полного превращения в ничто по той причине, что через странные дыры в нее все время поступает что-то новое. Вот это кажется мне правдоподобным.

— А какое это имеет отношение к Вьетнаму? — спрашивает Кролик.

— Это локальная дыра. Именно там мир перекраивается. И мы пожираем собственный хвост. Это дно, всегда ведь есть дно. Это колодец, в который ты заглядываешь и пугаешься собственного лица, отраженного в темной воде. Это конец. Это начало. Это прекрасно — люди в этой грязи совершают прекрасные поступки. Это то, где к нам пробивается Бог. Он идет, Чак, и Крошка Чак, и Леди Чак, впустите Его. Уничтожить цель, стрелять на поражение, ибо Хаос — это Его святой лик. И солнце проглянет. И луна станет красной. Луна — ярко-красная головка младенца, появляющаяся из чрева матери.

Нельсон вскрикивает и зажимает уши руками.

— Мне противно, Ушлый. Ты меня пугаешь. Я вовсе не хочу, чтобы Бог приходил, я хочу, чтобы Он оставался там, где Он есть. Я хочу вырасти таким, как он (имея в виду своего отца, Гарри, самого рослого мужчину в этой комнате), — обычным средним человеком. Мне противно слушать то, что ты рассказываешь про войну, — ничего это не прекрасно, наоборот, ужасно.

Ушлый отрывает взгляд от потолка и пытается сфокусировать его на мальчишке.

— Верно, — говорит он. — Ты все еще хочешь жить, ты все еще в их власти. Ты все еще раб. Не держись за это. Не держись за это, мальчик. Не будь рабом. Даже он — твой Папа Чак — кое-чему учится. Он учится умирать. Учится медленно, но помаленьку-полегоньку постигает истину, верно? — Его охватывает безумный порыв. И он подчиняется ему и поднимается с кресла. Подходит к мальчишке, который сидит на диване рядом с Джилл, и опускается перед ним на колени. Опускается на колени и говорит: — Не запирайся от Господа Бога, Нелли. Один мальчишка вроде тебя заткнул пальцем дыру в плотине, — вытащи палец. Пусть придет. Положи руку на мою голову и обещай, что не станешь прятаться от Господа Бога. Дай ему прийти. Сделай это ради Ушлого — ему ведь так долго было больно.

Нельсон кладет руку на шарообразную прическу Ушлого. Глаза у парнишки чуть не вылезают из орбит, когда он видит, как тонет в волосах его рука.

— Я не хочу причинять тебе боль, Ушлый, — говорит он. — Я вообще не хочу, чтобы кто-либо причинял боль кому-либо.

— Да благословит тебя Господь, мальчик.

Ушлому в его безумии кажется, что благословение нисходит на него самого с руки, погружающейся в шапку его волос, — так, как солнечный луч пробивается сквозь тучу. Нельзя обманывать мальчишку. Тихонько, медленно раздвигая лозы безумия, Ушлый укрепляется в своей уверенности.

— Проклятие! — взрывается Кролик. — Эта грязная маленькая война, которую хочешь не хочешь надо вести. И то, что ты там был, еще не повод разводить религиозную бодягу.

Ушлый поднимается с колен, пытаясь понять этого человека.

— Беда твоя в том, — наконец прозревает он, — что голова у тебя забита здравым смыслом. А здравый смысл — это чушь собачья, человече. С ним, конечно, можно прожить, но он не даст тебе познать. Ты просто ничего не знаешь, Чак. Даже не знаешь, что другого времени, кроме сейчас, вообще нет. И то, что происходит с тобой, это все, что происходит, верно? Ты — это все, верно? Ты. Это. Все. Я пришел оттуда, — и он показывает на потолок пальцем, похожим на коричневый мелок, — напомнить тебе об этом, ибо на протяжении этих двух тысяч лет вы снова все забыли, верно?

— Давай рассуждать здраво, — говорит Кролик. — Война во Вьетнаме — это неправильно, так?

— Неправильно? Как это может быть неправильно, человече, когда таков ход событий? И эти несчастные Умалишенные Штаты просто-напросто верны себе, верно? Нельзя же перестать быть самим собой, разве только другие заставят, верно? А других такого масштаба в обозримом пространстве и не видать. Как-то утром просыпается Дядя Сэм, смотрит на свой живот и видит, что превратился в какого-то таракана, — что же делать? Оставаться собой-тараканом — только и всего. Пока кто-нибудь не раздавит. Подходящего башмака на данный момент нету, верно? Ну так и делай свои тараканьи дела. Я не поклонник белых ли-бе-ралов вроде сенаторов южанина Фулдалла или янки Маккарти, от которого в дорогих колледжах еще недавно млели все студенты-педики, и не считаю, что Вьетнам — это ошибка, и мы в два счета все исправим, дайте только выбросить из правительственных кресел этих пещерных людей; это не ошибка, нет, и каждый президент сразу влюбляется в эту идею, это же либе-ра-лизм в действии, сладкая дырка, ягодка. Свободолюбы-либералы так долго вылизывали задницу мамаши-свободы, что подзабыли, как она выглядит спереди. Что такое либе-ра-лизм? Как дать радость всему миру, верно? Берешь старый испытанный принцип «человек человеку волк», посыпаешь сахаром погуще, чтоб везде сладко было, и готово, верно? Ну, а что может быть милее Вьетнама? Мы за то, чтобы этот берег был для всех открыт. Человече, зачем мы вообще нужны, если не затем, чтобы все для всех было открыто? Как сможет процветать капитал, если мы не будем держать открытыми несколько таких дырок? Война во Вьетнаме — это акт любви, верно? По сравнению с Вьетнамом удар по Японии выглядит омерзительно. Мы были тогда просто мерзкие насильники, а сейчас ведем себя цивилизованно. — Потолок заходил ходуном: Ушлый чувствует, как на него нисходит дар камлания, он словно шаман. — Мы — то, что надо. Два-три старых дурака вроде покойного Хо Ши Мина, возможно, не знали этого, но мы то, чего жаждет мир. Биг-бит, героин, черные члены, широкозадые машины и рекламные щиты — все это мы. Если Иисус сойдет на землю, Он сойдет здесь. Все остальные страны — просто дерьмо, верно? А у нас дерьмо бабуинов, верно? Пусть воцарится Царство Небесное, и мы погрузим мир в жаркое, чисто американское, зеленовато-голубоватое дерьмо бабуинов, верно?

— Верно, — говорит Кролик.

Получив такое поощрение, Ушлый прозревает истину.

— Во Вьетнаме, — говорит он, — во Вьетнаме наша божественная сущность — вылезает гнойниками. Кто не любит Вьетнам, тот не любит Америку.

— Верно, — говорит Кролик. — Верно.

Двое других — бледные веснушчатые лица в обрамлении густых волос — явно напуганы этим их взаимным согласием.

— Прекратите, — просит Джилл. — Все, что вы говорите, вызывает боль.

Ушлый понимает. С девочки содрали кожу, и бедняга, ничем не защищенная, подставлена звездам. Днем он заставил ее проглотить немного мескалина. Сперва мескалин, а там и за героином дело не станет. А уж если нюхнет, то и на иглу сядет. Она в его власти.

— Давайте смотреть телевизор, — просит Нельсон.

— А как тебе удалось провести там год и не пострадать? — спрашивает Кролик Ушлого.

Эти белые лица. Эти дыры, пробитые в его безупречной ярости. Бог вытекает из этих белых дыр, и он не в силах остановить утечку. Чувство бессилия добирается до его глаз. Гнусные подлецы, они нарочно внушали ему, ребенку, что Бог — белый.

— А я пострадал, — говорит Ушлый.

ОТКРОВЕНИЯ УШЛОГО

(Записаны уверенным, круглым почерком Джилл, воспитанницы частной школы, зеленым фломастером как-то вечером, в шутку, на листке из блокнота Нельсона.)

Власть — чушь.

Любовь — чушь.

Здравый смысл — чушь.

Хаос — подлинный лик Бога.

Ничто не интересно, кроме вечного одного и того же.

Спасение возможно только через Меня.

В тот же вечер ею были сделаны зарисовки цветными мелками, которые Нельсон нашел для нее, в сугубо любительском линейном стиле, на том уровне, какого она достигла в выпускном классе, однако портретное сходство не вызывало сомнений. Ушлый, конечно, был изображен в виде знака «пики». Нельсону, с темными вихрами и утрированными прядями по бокам, достались «крести» с тонкой, как стебелек, шеей. Сама она — светлые волосы того же розового тона, что и лицо, и личико сердечком — «черви». А Кролик — «бубны». И в центре ромба — крошечный розовый носик. Сонные голубые глазки под встревоженно приподнятыми бровями. Почти невидимый рот, слегка приоткрытый, словно хочет что-то поймать на лету. А вокруг всего этого — завихрения, сделанные зеленым карандашом, любезно нарисованная стрелка-указатель и в кружочке: «набросок».


Как-то к вечеру, когда Нельсон вернулся после игры в футбол, а Гарри — с работы, они все втискиваются в «порше» Джилл и отправляются за город. Кролик вынужден сесть впереди, а Нельсону и Ушлому ничего не остается, как разместиться позади, где обычно лежит багаж. Ушлый, щурясь, быстро пробегает расстояние от двери к краю тротуара и, усевшись в машину, говорит:

— Бог ты мой, сколько же времени я не был на воздухе, даже дышать больно.

Джилл ведет машину целеустремленно, быстро, с уверенностью молодости; Кролик то и дело вжимает ногу в пол, но тормозов там нет. В профиль видно, как улыбается Джилл. Ее маленькая ножка в балетной туфельке наполовину приглушает подачу бензина на поворотах, увеличивает скорость ровно настолько, чтобы проскочить мимо большого грузовика — свирепого, изрыгающего дым дома на колесах — и не дать другому грузовику, мчащемуся навстречу, отправить их в небытие на прямом отрезке шоссе, проложенном между долинами красной земли и полями со светлой щетиной срезанной кукурузы. Какой красивый край! Осень убрала густую пенсильванскую зелень, очистила небо от летней молочной пелены, расцветила холмы янтарными и ярко-оранжевыми красками, которые через месяц станут цвета стручков акаций и будут похрустывать под ногами в сезон охоты. Дым от костров плывет над долинами, словно туман над рекой. Джилл останавливает машину возле белого забора и яблони. Они вылезают, и в нос им ударяет запах перезрелых яблок-паданцев. У их ног яблоки гниют в высокой сырой траве, что растет вдоль канавы с ручейком на дне, трава здесь все еще ярко-зеленая; а за забором луг выщипан до коричневой основы скотом, лишь в некоторых местах высятся репейники в человеческий рост, разжиревшие на коровьем навозе. Нельсон подбирает яблоко и откусывает с той стороны, где нет червоточины.

— Детка, не бери в рот всякую пакость! — предупреждает Ушлый. Неужели он никогда раньше не видел, чтобы люди ели фрукты прямо с дерева?

Джилл приподнимает платье и, перепрыгнув через канаву, приникает к теплым побеленным доскам забора — в щель между ними она видит вдали, в темной тени деревьев ферму из песчаника, которая блестит, как кубик сахара в чае, и большое высохшее колесо от старой фермерской фуры, которое никогда уже не завертится, а сейчас стоит прислоненное к ржавой колонке, по всей вероятности, насосу. Глаза Джилл становятся невидящими, совсем зелеными. Она вспоминает ржавые крюйсовы, дожидающиеся швартовых заезжих судов в доках Род-Айленда и на пирсах пролива Саунд, все эти заржавевшие от морской воды, бесхозные, выбеленные солью, обросшие ракушками нехитрые постройки, летнее солнце на сером, как чайки, дереве, доки, сараи, постанывание металла, качаемого водой, все, все, такое отличное от перезрелости здешних, далеких от моря, краев, и говорит:

— Поехали.

И они снова погружаются в маленькую машину, и снова несутся мимо грузовиков, бензоколонок, «немецких» ресторанов с неоновыми гексафусами, и снова ветер и скорость машины уничтожают все запахи, и звуки, и мысли о возможности существования другого мира. Просторы к югу от Бруэра, испещренные домами из песчаника, фермами амишей, словно напечатанными на подстриженных, как на обложках журналов, полях, переходят к северу от города в уродливые горы и темные долины, где в свое время процветала примитивная железнорудная промышленность, а люди строили высокие узкие дома из кирпича, с островерхими крышами и мансардами, отчего возникало впечатление, что на лужайках за утыканными остриями стенами сидят нахохлившиеся стервятники. Красный цвет глиняных горшков, господствующий в Бруэре, здесь, в десяти милях к северу, становится более жестким, темно-красным, как засохшая кровь. Хотя это еще не район угольного бассейна, деревья здесь кажутся потемневшими от угольной пыли. Кролик вспоминает серию статей, напечатанных в «Вэте», о чудовищных убийствах, о всех, изрубленных в куски, скальпированных, удушенных в этих сельских долинах, с их деревенскими узкими главными улицами, где стоят церкви цвета высохшей крови, и банки, и дома собраний ложи «Чудаков»[70], — улицами, которые оканчиваются, словно свернутая шея, резким поворотом над заброшенными железнодорожными путями и выходят в лишенное солнца ущелье, по которому течет речка цвета старого серебра, перепоясанная тут и там мокрыми мостами, издающими грохот, когда проезжаешь по ним.

Кролик и Нельсон, Ушлый и Джилл, утрамбованные в маленькой машине, много смеются во время этой поездки, — смеются ни над чем: над очумелым выражением лица деревенского ротозея, мимо которого они проносятся, над свиньями, величавыми, как министры, в своих загонах, над фамилиями на почтовых ящиках (Хиннершиц, Фохт, Штупнайгель), над трактористами, такими толстыми, что им только на тракторе и ездить — больше такой зад ни на одно сиденье не втиснуть. Они смеются даже тогда, когда маленькая машинка, хотя бензиномер показывает, что топлива еще полбака, вдруг дергается, кряхтя проезжает немного вперед, замедляет ход и останавливается, словно её притормозили. Джилл успевает лишь отогнать ее к обочине, в сторону от потока транспорта. Кролик вылезает, чтобы осмотреть мотор, но вовнутрь этой машины не залезть, и она не просматривается, как линотип, все там перекручено, все в жирной смазке, все запаяно. Стартер включается, но мотор не желает крутиться. Что-то заклинило в двигателе. Кролик поднимает капот, чтобы все видели, что у них беда. Ушлый, скрючившись на заднем сиденье, кричит ему:

— Чак, ты соображаешь, что делаешь, — ведь этим капотом ты привлекаешь внимание легавых паскуд!

— Лучше вылезай оттуда, — говорит ему Кролик. — Если сзади нам поддадут — тебе конец. И тебя это тоже касается, Нельсон. Вылезайте.

Они на наиболее опасном шоссе — трехрядном. Машины, увозящие домой тех, кто работает в Бруэре, проносятся мимо, оставляя за собой столбы пыли, шум и выхлопные газы. Доброго самаритянина не находится — ни одна из них не останавливается. «Порше» торчит на высокой закраине дороги, посыпанной тонко промолотым покрытием, которое использует штат, чтобы удержать почву на склонах от осыпания. Внизу, под ними, кукурузное поле, с которого уже убран урожай. Кролик и Нельсон, прислонясь к машине, смотрят, как солнце, которому еще час до заката, заливает поле, наполняя его тенями от кукурузной стерни, тонкими, как рубчики вельвета. Джилл, отправившись бродить по полю, собирает букет крошечных цветочков, похожих на маргаритки, которые расцветают осенью на таких тоненьких стебельках, что издали кажется, будто поле на дюйм или два над землей покрыто вуалью. Джилл протягивает букетик Ушлому, чтобы выманить его из машины. Он пытается, не вставая, взять у нее цветы, букетик рассыпается, и цветочки падают в придорожную грязь. Из «порше» доносится его приглушенный голос:

— Ах ты, белая тварь, ты нарочно все это затеяла, чтобы сдать меня, ничего в этой чертовой машине не сломалось, верно?

— Она заглохла, — говорит Джилл. Один из цветков лежит на носке ее балетной туфельки. Лицо Джилл не выражает ничего.

Ушлый подвывает и рычит, продолжая сидеть в своем металлическом укрытии.

— Я знал — нельзя мне выходить из дома. Джилл, лапочка, я же все понимаю. Не можешь жить без травки, верно? Вся воля куда-то испаряется, верно? Зачем напрягать волю, проще сдать простака Ушлого закону, верно?

Кролик спрашивает Джилл:

— Что он там говорит?

— Он говорит, что боится.

Ушлый кричит:

— Убери ты этих белых тупиц с моей дороги — я даю деру. Как далеко можно бежать по ту сторону забора?

Кролик произносит:

— Очень разумно, вот тут-то ты себя и обнаружишь. Сиди уж. А то выскочишь как ниггер из табакерки.

— Не смей называть меня ниггером, ты, вошь белая. Вот что я вам скажу: сдадите меня, я всех вас достану, даже если ради этого придется послать кое за кем в Филадельфию. Я ведь не один, мы всюду, слышите? А теперь, говнюки, заводите машину, вы меня слышали? Поехали отсюда!

Все это Ушлый произносит, сидя скрючившись между кожаными спинками сидений и задним окном. Охватившая его паника омерзительна и может быть заразной. Кролик жаждет вытащить Ушлого из металлической скорлупы на солнце, но боится ухватить его — а ну как ужалит. Кролик захлопывает дверцу «порше», затыкая тем самым скребущий по нервам голос, и с грохотом опускает капот машины.

— Вы двое оставайтесь тут. Успокойте его, удержите в машине. А я дойду до бензоколонки — должна же тут быть какая-нибудь.

Некоторое время он бежит — ядовитый страх Ушлого жжет его мочевой пузырь. После всех вечеров, проведенных вместе, негр тем не менее прежде всего подумал о предательстве. Возможно, это естественно, и Кролик бежит, чтобы удержать чернокожего на месте. Пришпилить его, чтоб не дал деру. Перевернувшаяся на спину черепаха. Вот так же Кролик бежал, опаздывая в школу. Вызволение Ушлого превратилось в долг. Опаздывает он, опаздывает. И вдруг над окрашенными закатным солнцем полями возникает знакомая вывеска с летящей красной лошадью. Гараж старомодный — непостижимо большое пространство, пропахшее бензином, на стенах — гаечные ключи, специальные молотки, запчасти к машинам. Рядом с гидравлическим подъемником стоит автомат с кока-колой, который выдает бутылочки. Механик, тощий молодой мужчина с деревенским протяжным говором и черными ладонями, везет его в тряском тягаче назад по шоссе. Боковое стекло выбито — воздух, словно изголодавшись, со свистом врывается в кабину.


— Заклинило, — объявляет приговор механик. И спрашивает Джилл: — Когда вы в последний раз заправляли машину маслом?

— Маслом? А разве его не заправляют одновременно с бензином?

— Нет, если вы об этом не просите.

— Вот дуреха, — говорит Кролик Джилл.

Она с вызывающим видом поджимает губы.

— Ушлый тоже ведь ездил на машине.

Механик сунул голову под капот, и Ушлый распрямился, вылезая из-за сидений, очки его оранжевыми дисками поблескивают в последних лучах солнца. Кролик спрашивает его:

— Как далеко ты ездил на этой колымаге?

— О, — произносит черный, осмотрительно избегая крепких выражений в присутствии механика, — туда-сюда. Но всегда осторожно. Я не знал, — ехидно добавляет он, — что этот автомобиль — твоя собственность.

— Просто обидно, когда гробят хорошую машину, — неуклюже поясняет Кролик. — Обращаются с ней кое-как.

Джилл спрашивает механика:

— Вы сумеете исправить за час? А то братишке надо еше дома уроки сделать.

Механик обращается только к Кролику:

— Мотор скапутился. Поршни приварило к цилиндрам. Ближайшее место, где можно отремонтировать такую машину, наверное, Потстаун.

— А можно ее оставить у вас, пока мы не найдем кого-нибудь, кто приехал бы за ней?

— Я возьму доллар за день парковки.

— Конечно. Отлично.

— И двадцать за то, чтоб ее отбуксировать.

Кролик расплачивается двадцаткой, которую вернул ему Бьюкенен. Механик оттаскивает «порше» в гараж. Вся компания едет с ним: Джилл и Гарри в его машине («Осторожнее, — говорит механик, когда Джилл опускается на сиденье рядом с ним, — мне вовсе не хотелось бы испачкать такое славное белое платьице»), Ушлый с Нельсоном — в «порше», которую тащат задом наперед. В гараже механик вызывает по телефону такси, которое довезло бы их до Западного Бруэра. Ушлый исчезает за грязной дверью и несколько раз спускает в унитазе воду. Нельсон наблюдает за тем, как механик отцепляет «порше» от своей машины, и слушает его рассуждения про моторы. А Джилл и Гарри отправляются пройтись. Кузнечики отчаянно стрекочут в темных кукурузных полях. Над вывеской с летящей лошадью скользит четвертушка луны, подмигивающая заплывшим глазом. Наружное освещение выключено. Кролик замечает что-то белое на туфельке Джилл. Цветочек, выпавший из букетика, так и остался там. Кролик наклоняется и протягивает ей цветок. Она целует его в знак благодарности, затем молча отправляет цветок на покой в помойку, полную промасленных тряпок и пробитых банок. «Не запачкайте платьице». Раздается похрустывание гравия под колесами какой-то машины — в поле зрения Джилл и Кролика появляется допотопный «бьюик» пятидесятых годов с задними «плавничками», скопированными с бомбардировщика «Б-19». За рулем сидит толстяк, жующий жвачку. По пути назад, в Бруэр, голова его в свете встречных фар возвышается как пирамида, неподвижная, если не считать легкого подрагивания от жвачки. Ушлый сидит рядом с ним.

— Хороший денек нынче выдался, — обращается к толстяку Кролик.

Джилл хихикает. Нельсон спит, уткнувшись ей в колени. Она играет его волосами, наматывает их на свои пальчики.

— Неплохой для такого времени года, — не сразу раздается отклик.

— Красивые здесь места. Мы почти не выбираемся к северу от города. Вот сегодня поехали полюбоваться окрестностями.

— По мне, тут особо любоваться нечем.

— Так как назло мотор заглох — машина, наверно, в полном расхлесте.

— Наверно.

— Дочь забыла залить в нее масло — такие уж они нынче, молодые: разобьют одну машину, покупают следующую. Вещи ничего для них не значат.

— Для некоторых, наверно, да.

Ушлый с утрированным негритянским акцентом говорит шоферу:

— Ты-то, должно быть, часто встречаешь славных людей, с которыми случается такая точно неприятность, как с нами.

— В общем-то да, — изрекает шофер и умолкает до тех пор, пока не останавливается на Виста-креснт, а там говорит Кролику: — Восемнадцать.

— Долларов? Это за десять-то миль?

— За двенадцать. И назад мне тоже двенадцать ехать.

Кролик обходит машину, чтобы расплатиться с шофером, остальные бегут в дом. Шофер наклоняется к нему из окна и спрашивает:

— Ты хоть знаешь, что ты творишь?

— Не вполне.

— Да они тебя в любую минуту пырнут ножом.

— Кто?

Шофер пригибается ближе: при свете фонаря Кролик видит широкое унылое лицо, очень бледное, безгубый, как у кита, рот с печальной складкой, шрам полумесяцем на носу. И шофер тихо произносит:

— Да эти черномазые.

Кролику стыдно за него, он отворачивается и видит — Нельсон прав — толпу мальчишек. Они стоят на другой стороне улицы, некоторые с велосипедами, и смотрят, кого привезла сюда эта чужая машина. Это явление в уныло-спокойном Пенн-Вилласе тревожит его примерно так же, как если бы он увидел, как на поверхности Луны вспучиваются наросты.


Их вылазка, во время которой кожа Ушлого вновь почувствовала на себе солнце, придает ему храбрости. Вернувшись с работы, Кролик обнаруживает, что Ушлый с Нельсоном играют возле дома в баскетбол. Нельсон бросает мяч отцу, и Кролик одной рукой, с места, с двадцати футов попадает в корзину. Здорово.

— Эй, — вопит Ушлый так громко, что голос его слышен во всех домах Пенн-Вилласа, — где это ты научился так потешно бросать мяч? Решил посмешить нас, верно?

— Но ведь мяч попал, — говорит Нельсон.

— Ерунда, парень, даже однорукий карлик поставил бы блок такому мячу. Чтобы забрасывать такие мячи, тебе еще нужна подстраховка — да не один человек, а сразу двое, верно? А забивать как надо — прыгнул, бросил, прыгнул, бросил, верно?

И он показывает, как надо; мяч не попадает в корзину, но бросок неплохой: мяч летит высоко, взмывая вверх, взвиваясь в воздух, потом медленно падает, образуя такую дугу, что никакому защитнику его не достать. Кролик пытается бросить так же, но обнаруживает, что для прыжков стал тяжеловат — трудно поднять свое тело в воздух. Мяч летит плохо.

— Нутро у тебя свинцовое, как у всех белых, но я обожаю твои руки, — говорит Ушлый.

Они начинают играть на счет — Ушлый, быстрый, гибкий, снова и снова после короткой перепасовки с Нельсоном оказывается у щита. Кролику никак не удается его перехватить, в груди теснит, трудно дышать, и вдруг, в какое-то мгновение, презрев законы тяготения, все объединяется в едином порыве — и мяч, и его, Кролика, мускулы, и весь воздух, и тела его соперников. А потом холодный октябрьский воздух пробирает его вспотевшее тело, и он возвращается в дом. Джилл спит наверху. В последнее время она спит все больше и больше, погружаясь в тупой, отделяющий от реальности сон, который Кролик воспринимает как обиду. Когда она спускается вниз в этом своем надоевшем белом платье, отбрасывая со щек прилипшие волосы, он грубо спрашивает:

— Ты хоть как-то пошевелилась насчет машины?

— Милый, как я должна была пошевелиться?

— Могла бы позвонить матери.

— Не могу. Они с отчимом такое устроили бы. Они бы явились сюда за мной.

— А может, это было бы и неплохо.

— Мой отчим — подонок. — Не глядя на Кролика, она проходит мимо него на кухню. Заглядывает в холодильник. — Ты не заходил в магазин?

— Это твоя обязанность.

— Даже без машины?

— Господи, да ведь до «Акме» всего пять минут ходу.

— Ушлого могут увидеть.

— Его и так все видят. Он сейчас на улице скачет с Нельсоном. Да ты и сама позволила ему кататься по всей Пенсильвании. — Он выплескивает всю свою злость: «свинцовое нутро». — Черт побери, как можно было доконать дорогую машину и плюнуть на нее? В мире немало людей, которые десять лет могли бы жить на то, что она стоит.

— Не надо, Гарри. Я и так еле на ногах стою.

— О'кей. Извини.

Он привлекает ее к себе. Она покачивается в его объятиях, трется носом о его рубашку. Но когда она в таком отсутствующем состоянии, когда у нее нет контакта с окружающей средой, это вызывает у него чисто физическое раздражение. В носу начинает щипать, хочется чихнуть.

Джилл бормочет:

— По-моему, ты скучаешь по жене.

— По этой суке? Никогда.

— Она такая, как все вы, кого захомутало это общество. Хочет жить, пока жива.

— А ты разве не хочешь?

— Иногда. Но я знаю, что этого недостаточно. На желании просто жить тебя и ловят. А теперь отпусти меня. Тебе неприятно меня обнимать — я это чувствую. К тому же я вспомнила, что в глубине позади мороженого лежит куриная печенка. Но ее придется страшно долго оттаивать.


Шестичасовые новости. Бледное лицо на экране — ведущий не знает, что его голова из-за плохого приема на Виста-креснт, 26, сплющена, а подбородок, словно резиновый, вытянут, — сурово изрекает: «Чикаго. Две тысячи пятьсот национальных гвардейцев Иллинойса несли сегодня службу в усиленном режиме, продолжая патрулирование даже по истечении «дня бунтов», объявленного экстремистской фракцией организации «Студенты за демократическое общество». Разбитые окна, перевернутые машины, стычки с полицией молодых активистов, выступающих под лозунгом… — тяжелая, мучительная пауза; бледное лицо поднимается к камере, подбородок вытягивается, голова сплющивается, становится похожей на наковальню, — «Начнем войну дома!».

Мелькают кадры хроники: полисмены в белых шлемах, молотящие дубинками куда-то в сплетения рук и ног, длинноволосые девчонки, которых куда-то волокут, невесть откуда взявшиеся бородачи, потрясающие кулаками, которые, кажется, сейчас пробьют экран телевизора; затем снова полицейские, размахивающие дубинками, — в глазах Кролика это выглядит как балет и совсем не пугает. Ушлому это нравится.

— Давай! — кричит он. — Вдарь снова этому пижону! — Начинается реклама, и Ушлый, повернувшись, говорит Нельсону: — Красотища, верно?

Нельсон спрашивает:

— Как же так? Разве они не протестуют против войны?

— Ну конечно! Скорей я поверю, что курица закукарекает. Эта белая шваль протестует против того, что им придется ждать двадцать лет, прежде чем им отломится кусок папочкиного пирога. Им подавай его сейчас.

— А что они с ним станут делать?

— Что делать, парень? Есть — вот что они с ним станут делать.

Реклама, изображающая рот молодой женщины во весь экран, кончилась.

«Тем временем идут бурные заседания суда над «чикагской восьмеркой»[71]. Председательствующий судья Джулиус Дж. Хофман — отнюдь не родственник обвиняемого Эбби Хофмана — несколько раз высказывал порицание обвиняемому Бобби Силу, выкрикивавшему со скамьи подсудимых такие эпитеты, как… — (снова взгляд вверх, снова голова сплющивается, снова огорчительный тон) — свинья, фашист и расист». На экране мелькает портрет Сила, сделанный в зале суда.

Нельсон спрашивает:

— Ушлый, а он тебе нравится?

— Я не слишком нежно отношусь, — говорит Ушлый, — к ниггерам, ставшим, так сказать, частью истеблишмента.

Кролик не может не рассмеяться.

— Это же нелепо. В нем не меньше ненависти, чем в тебе.

Ушлый выключает телевизор. И говорит тоном классной дамы, изысканно вежливо:

— Я вовсе не полон ненависти. Я полон любви, а любовь — сила динамическая. Тогда как ненависть — сила парализующая. Ненависть замораживает. Любовь ошеломляет и изгоняет из тебя все дурное. Верно? Иисус изгнал менял из храма. Новый Иисус изгонит новых менял. Старый Иисус принес меч, верно? Новый Иисус тоже принесет меч. Он будет живым пламенем любви. Хаос — тело Господне. Порядок — дьявольские оковы. Что же до Роберта Сила, то любой черный, ради которого устраивают коктейли для сбора средств, по моим понятиям, все равно что домашний негр-слуга, холуй и лизоблюд. Куда он только не влез — во власть, в рекламу, он сам обесценил свою душу и потому, как говорится, его можно сбросить со счетов. Мы, черные, прибыли сюда без фамилий, мы органические семена будущего, а семена ведь не имеют ни имен, ни фамилий, верно?

— Верно, — говорит уже по привычке Кролик.

Куриная печенка, приготовленная Джилл, с краев подгорела, а в середине так и не разморозилась.


Одиннадцатичасовые новости. Бородатый парень, настолько приблизивший лицо к камере, что даже фокус не навести, кричит: «Долой легавых! Вся власть народу!»

Невидимый интервьюер сладким голосом спрашивает: «Как бы вы описали цели вашей организации?»

«Уничтожение существующего аппарата подавления. Общественный контроль за средствами производства».

«Могли бы вы рассказать нашим телезрителям, что вы имеете в виду под средствами производства?»

Камера подпрыгивает — по затененной гостиной пробегает свет.

«Заводы и фабрики. Биржа. Технология. Ну, все такое. Ничтожная горстка капиталистов заставляет нас дышать загрязненным воздухом, навязывает нам сверхзвуковые самолеты, геноцид во Вьетнаме и гетто. Все такое».

«Ясно. Значит, ваша цель — не просто бить окна, а тем самым приостановить убегающую вперед технику и создать основу для нового гуманизма».

Лицо мальчишки, сколько оператор ни старается, становится мутным.

«Вы что, смеетесь? Да мы вас первого к стенке поставим, да вы…»

Короткая надпись сообщает, что интервью было показано в записи.

Кролик говорит:

— Выскажи свои взгляды на технику.

— Техника, — объясняет Ушлый с подчеркнутым долготерпением — кончик закрутки краснеет, когда он затягивается, — это чушь. Запиши это, Джилли.

Но Джилл спит на диване. Ее ляжки светятся в темноте. Платье задралось почти до печально-тенистого треугольника трусиков.

А Ушлый продолжает:

— Все мы не покладая рук трудимся во имя великой цели — забыть все, что мы знаем. Мы пришиваем яблоко назад к дереву. У римлян была техника, верно? И варвары избавили их от нее. Варвары явились их спасителями. Поскольку мы не в состоянии уговорить эскимосов поработить нас, мы вырастили поколение собственных варваров — извините, вы их вырастили, белые их вырастили, белые американцы среднего класса и их подражатели во всем мире нашли в себе божественную силу произвести на свет миллионы недочеловеков, каких в не столь дремучие времена производили только аристократы. Последних принцев династии Меровингов, полоумных, заговаривающихся, возили в повозках, запряженных волами, а теперь у нас, слава Богу, полоумные разъезжают на автомобилях. Ибо воистину: мы сами вышибем себе мозги, а остальное завещаем председателю Мао, верно?

— Это несправедливо, — возражает Кролик. — У этих ребят не только плохое на уме. Они ведь не только против войны выступают, но и против загрязнения окружающей среды!

— Ох, до чего же я устал, — говорит Ушлый, — толковать с белыми. Ты защищаешь своих. Эти оголтелые детишки, все равно как то вонючее Агню, жаждут сохранить статус-кво наперекор божественному промыслу и божественному гневу. Они — порождения Антихриста. Они зрят лик Божий во Вьетнаме и плюют на него. Лжепророки — по великому множеству их узнаешь, что близок час. Публичное бесстыдство, хитроумная броня, преклонение перед идиотизмом, законы взяточничества и протекционизма — единственные реальные законы: сегодня мы Рим. А я — Христос нового средневековья. А если не я, то кто-то другой, похожий на меня, кого в последующие времена примут за меня. Ты в это веришь?

— Верю. — Кролик затягивается своей закруткой и чувствует, как его миропонимание расширяется до принятия новых истин, — так женщина разбрасывает ноги, так раскрывается цветок, так мчатся друг за другом звезды. — Я верю.


Ушлый хочет, чтобы Кролик почитал ему что-нибудь из «Жизни и эпохи Фредерика Дугласа[72]».

— Ты просто великолепен, верно? Сегодня ты будешь нашим большим ниггером. Как белый, ты мало чего стоишь, Чак, а вот ниггер из тебя получится что надо!

Он заложил определенные места книги бумажками и отметил карандашом. Кролик читает:

— «Читатель наверняка заметил, что среди имен рабов нам встретилось имя Эстер. Это имя носила молодая женщина, обладавшая тем, что всегда было проклятьем для рабыни, а именно — красотой. Она была высокая, довольно светлокожая, с хорошей фигурой и приятной внешностью. За Эстер ухаживал Эд Робертс, сын любимого раба полковника Ллойда, не менее красивый молодой человек, под стать красавице Эстер. Иные хозяева были бы рады способствовать браку такой пары, но капитан Энтони по какой-то причине не одобрял их отношений. Он строго-настрого запретил девице встречаться с молодым Робертсом, предупредив, что она будет сурово наказана, если он когда-либо снова увидит ее с ним. Но молодых людей невозможно было удержать врозь. Они не могли не встречаться — и встречались». Дальше пропуск. — Красная отметина появляется в конце страницы. Кролик слышит, как в голосе его появляются трагические нотки, туманное раннее утро, детский страх. — «Рано утром, когда вокруг стояла тишина и никто из семьи или кухонной прислуги еще не встал, я был разбужен душераздирающими криками и жалобными стонами бедняжки Эстер. Спал я на земляном полу в маленьком чулане, выходившем в кухню…»

— Ты чувствуешь запах этого чулана, верно? — прерывает чтение Ушлый. — Пахнет грязной землей, верно, и прелым картофелем, и травой, желающей пожелтеть, прежде чем вырасти хотя бы на дюйм, верно? Чувствуешь этот запах, а он спал там.

— Тише ты, — говорит Джилл.

— «… и сквозь щели в плохо пригнанных досках я отчетливо видел и слышал то, что происходило, а меня самого не видели. Запястья Эстер были крепко связаны, и крученая веревка закреплена за крепкую железную скобу в толстой деревянной балке над головой, недалеко от очага. Эстер стояла на скамье, вытянув над головой руки. Ее спина и плечи были обнажены. Позади стоял старый хозяин с кнутом в руке и делал свое варварское дело, сопровождая каждый удар резкими, грубыми, издевательскими эпитетами. Он занимался этим истязанием как человек, которому доставляет удовольствие агония жертвы. Снова и снова он перебирал рукой свой омерзительный бич, стремясь с помощью своей силы и умения причинить как можно больше боли. Бедняжку Эстер никогда дотоле так сурово не хлестали кнутом. Плечи у нее были пухлые и нежные. При каждом ударе, нанесенном изо всей силы, она вскрикивала, и на коже проступала кровь. «Сжальтесь! Ох, сжальтесь! — умоляла она. — Я больше не буду». Но ее пронзительные крики, казалось, лишь увеличивали ярость хозяина. — Красным карандашом отмечено до этого места, но Кролик продолжает читать до конца главы: — Эта сцена, учитывая вызвавшие ее обстоятельства, была омерзительна и предельно шокировала чувства, а когда знаешь причины, побудившие такое жестокое обращение, язык не в состоянии передать, до какой степени все это выглядит преступно. Оставив на теле жертвы столько полос, что язык не поворачивается сказать, старый хозяин отвязал ее. Она едва могла стоять. Я от всего сердца жалел ее и хотя был ребенком и впервые наблюдал подобную сцену, она потрясла мою душу. Я был безумно напуган, оглушен и растерян. Описанная выше сцена имела частое продолжение, ибо Эдвард и Эстер продолжали встречаться, несмотря на все усилия помешать им».

Ушлый поворачивается к Джилл и толкает ее в грудь, как рассерженный ребенок.

— Не шикай на меня, ты, сучка.

— Мне хотелось послушать этот кусок.

— Ну как, завел он тебя, сучка?

— Мне понравилось, как прочел Гарри. С чувством.

— Плевал я на ваши белые чувства.

— Эй, потише, — беспомощно пытается удержать его Кролик, чувствуя, что дело может плохо кончиться.

А Ушлый совсем обезумел. Одной рукой держа Джилл за плечо, он протягивает другую к вороту ее белого платья и, дернув на себя, разрывает его. Материя плотная; голова Джилл резко дергается вперед, прежде чем ему удается разорвать платье. Джилл отползает в глубь дивана — глаза мертвые, маленькие жесткие грудки подпрыгивают в разодранном декольте.

Инстинкт велит Кролику не к ней бросаться на помощь, а попытаться защитить Нельсона. Он швыряет книгу на скамью сапожника и становится между мальчишкой и диваном.

— Ступай наверх.

Нельсон, оглушенный, растерянный, поднимается на ноги.

— Он убьет ее, пап, — стоном вырывается у него. Щеки его горят, глаза провалились.

— Нет, не убьет. Он просто накурился. И ей это нравится.

— Вот гад, вот гад, — в отчаянье повторяет мальчишка, и лицо его сморщивается — он вот-вот заплачет.

— Эй, Крошка Чак, — обращается к нему Ушлый. — Хочешь отхлестать меня, верно?

Ушлый вскакивает, делает, словно заклинатель, несколько па, резко срывает с себя рубашку, так, что пуговица на одном из рукавов отлетает и выстреливает в абажур. Его голая тощая грудь поражает своей выразительностью: видно, как каждый мускул прикреплен к кости, и весь его торс словно вырезан из какого-то растущего в джунглях дерева, более темного, чем тени, и более крепкого, чем слоновая кость. Кролик никогда еще не видел такой груди, разве что на кресте.

— Что дальше? — кричит Ушлый. — Что еще тебе подставить, а? Сейчас! — Его руки расстегнули пуговицу на ширинке и взялись за пояс, но Нельсона в комнате уже нет.

Его рыдания доносятся сверху, замирая.

— О'кей, хватит, — говорит Кролик.

— Почитай еще немножко, — просит Ушлый.

— Тебя уж слишком заносит.

— Этот чертов твой парнишка считает, что эта сучка ему принадлежит.

— Прекрати называть ее сучкой.

— Человече, да разве не Христос определил ей быть такой? — со смешком произносит Ушлый.

— Ты омерзителен, — говорит ему Джилл, соединяя половинки разорванного платья.

Ушлый отбрасывает одну из половинок.

— Му-у.

— Гарри, да помоги же мне.

— Почитай книжку, Чак, я буду хорошо себя вести. Прочти то место, которое отмечено следующей закладкой.

Над их головой звучат шаги Нельсона. Если Кролик станет читать, можно будет не волноваться за мальчишку.

— «Увы» — здесь начинать?

— Можно здесь. Крошка Джилли, ты меня любишь, верно?

— «Увы, это огромное богатство, эта раззолоченная роскошь, это обилие комфорта, это отсутствие необходимости трудиться, эта жизнь в довольстве; это море изобилия — все это не было жемчужными вратами, какими казалось…»

— Ты — мои жемчужные врата, девочка.

— «Несчастный раб, едва прикрытый тоненьким одеялом, спал крепче на своих голых досках, чем алчный сластолюбец, возлежавший на пуховых подушках. Что другому хлеб насущный, то погрязшему в праздности — смертельный яд. В жирном и вкусном мясе таились невидимые злые духи, которые наделяли самообманщика-обжору болями и коликами, неуправляемыми страстями, отчаянными вспышками ярости, диспепсией, ревматизмом, люмбаго и подагрой, и всего этого у Ллойдов было предостаточно».

Поверх края страницы Кролик видит, как Ушлый сражается с Джилл — мелькают ее серые трусики, груди обнажены. В следующее мгновение Кролик видит ее улыбку. Ее мелкие зубы оскалены в беззвучном смехе — ей это нравится, нравится, что ее насилуют. Заметив, что он наблюдает за ней, Джилл вздрагивает, выбирается из-под Ушлого, запахивает разодранное платье и выбегает из комнаты. Ее шаги дробно звучат на лестнице. Ушлый растерянно моргает и со вздохом оглаживает большую подушку волос на голове.

— Прекрасно, — вздыхает он. — Еще один кусок, Чак. Прочти то место, где он начинает давать сдачи.

Его коричневая грудь сливается с бежевым диваном — поролон на нем накрыт пледом в зеленую, рыжую и красную клетку, таким затертым, что рисунок превратился в единый цвет, не имеющий названия.

— Видишь ли, мне пора наверх — я ведь завтра работаю.

— Ты волнуешься из-за своей маленькой куколки? Не волнуйся о ней. Сучка, человече, она как «Клинекс» — использовал и выбросил. — Не слыша никакой реакции, Ушлый добавляет: — Я же шучу, верно? Уж и позлить тебя нельзя? Ну ладно, давай вернемся к нашему чтению и прочтем следующую закладку. Беда с тобой, человече, что ты всегда женат. А женщине не интересен мужчина, который всего лишь женат, она хочет встретить душу, которую надо разгадать, верно? Если женщина перестает гадать, значит, она мертва.

Кролик опускается в кресло, обитое материей с серебряной нитью, и начинает читать:

— «Откуда во мне взялась смелость, необходимая, чтобы сразиться с человеком, который всего сорок восемь часов тому назад мог заставить меня от одного своего слова задрожать как лист в бурю, — я и сам не знаю; так или иначе, я решил побороться и — что еще отраднее — был преисполнен твердой решимости. Безумие борьбы овладело мной, и я вдруг обнаружил, что мои сильные пальцы крепко обхватили горло тирана и что я не думаю о последствиях, точно мы с ним стоим на равных перед законом. Я забыл даже, какого цвета этот человек. Я был гибок, как кошка, и готов противостоять ему, как бы он ни повернулся. Я парировал каждый его удар, хотя сам и не наносил их. Я строго держался обороны, не давая ему покалечить меня, но и не пытаясь покалечить его. Я несколько раз бросал его на землю, хотя бросить на землю собирался он меня. Я держат его так крепко за горло, что его кровь залилась мне под ногти. Он держал меня, а я держал его».

— Ох, до чего же я люблю это место, оно хватает меня за печенку, убивает меня, — говорит Ушлый и приподнимается на локтях, так что его тело оказывается как раз напротив тела Кролика. — Почитай еще. Ну немножко.

— Мне надо наверх.

— Пропусти пару страниц, перейди к тому месту, которое отмечено у меня двойной чертой.

— А почему ты сам не хочешь читать?

— Это не то же самое, верно? Когда читаешь сам себе. Каждый школьник знает — это не то же самое. Да ну же, Чак. Я же веду себя хорошо, верно? Не причиняю никаких хлопот, я Том преданный, так брось же Тому косточку, почитай. Я сейчас сниму с себя все, хочу слышать этот кусок всеми моими порами. Пропой его, человече. Да ну же. Начни с того места, где говорится: «Человек бессильный…» — И снова повторяет: — «Человек бессильный…» — И теребит пряжку своего пояса.

— «Человек бессильный, — уставив глаза в книгу, читает Кролик, — лишен главного человеческого качества — чувства собственного достоинства. Так уж устроена человеческая натура, что люди не могут чтить беспомощного человека, хотя могут его жалеть, но даже и жалеть не могут долго, если тот не проявит признаков силы».

— Да, — говорит Ушлый, и расплывчатое пятно, каким он видится Кролику, перекатывается по дивану, что-то белое мелькает поверх белизны печатной страницы.

— «Лишь тот, — читает Кролик, и слова кажутся ему огромными, каждое слово как черная кадушка, в которой эхом отдается его голос, — способен понять влияние этого сражения на мой дух, кто сам прошел через нечто подобное или отважился противостоять несправедливости и жестокости агрессивного тирана. Кови был тираном и притом трусливым. Дав ему отпор, я почувствовал себя так, как никогда прежде».

— Да, — доносится голос Ушлого из невидимой пропасти за прямоугольником страницы.

— «Это было воскрешением из темной и зловонной могилы рабства, воспарением к небесам относительной свободы. Я больше не был подобострастным трусом, дрожавшим от хмурого взгляда брата — земляного червя, — мой долго пресмыкавшийся дух стал независимым. Я достиг того рубежа, когда перестал бояться смерти». Подчеркнуто.

— О да. Да.

— «Такое душевное состояние сделало меня фактически свободным человеком, хотя формально я по-прежнему оставался рабом. Если раба нельзя бить, значит, он больше чем наполовину свободен».

— А-минь.

— «Он обладает достоянием, которое надо защищать, большим, как его мужественная душа, и ему действительно дана «власть на земле».

— Слышите! Слышите!

— «С того времени и до того, как я освободился от рабства, меня никогда по-настоящему не били кнутом. Несколько раз пытались, но всегда безуспешно. Вот синяки бывали, но описанный мною случай положил конец жестокому обращению, которому я подвергался как раб».

— Ох, и какой же ты у нас симпатичный ниггер, — нараспев произносит Ушлый.

Подняв от книги глаза, Кролик видит, что на диване нет больше белого пятна, все одинаково темное, только это темное пятно ритмично колышется, словно хочет всосать его в себя. Его глаза не смеют проследить за кистью, за живой линией ритмично движущейся руки, на которую падает свет. Длинный угорь, хватающий корм. Кролик встает и направляется вон из комнаты, отбросив на ходу книгу, хотя глаза негра на обложке, будто раскаленные угольки, следят за ним, когда он идет по жесткому ковру, поднимается вверх по натертой лестнице в царство белых, где на лестничной площадке горит лампочка под матовым абажуром. Сердце у Кролика подпрыгивает. Он унес ноги. Едва-едва.

На первом этаже свет от лампы с основанием из дерева-плавника подсвечивает снизу маленький клен, его листья кажутся красными, как пальцы, прикрывающие карманный фонарик. А здесь, наверху, пожухлая крона дерева наполовину затеняет окно их спальни. В постели Джилл поворачивается к Кролику, бледная и холодная как лед.

— Обними меня, — говорит она. — Обними меня, обними, обними. — Так часто и монотонно повторяет она, что он пугается.

Женщины — они безумны, они вобрали в себя древнее безумие, он держит в объятиях ветер. Он чувствует: Джилл хочет, чтобы он овладел ею любым способом, пусть без удовольствия, просто чтобы пригвоздить ее собой. Кролик был бы рад это сделать, но он не в состоянии преодолеть стену страха, отвращения, возникшую между ними. Она словно русалка, зовущая его из-под толщи воды. А он напряженно плывет по поверхности, боясь утонуть. Книга, которую он читал вслух, мучает его, вызывая видения безграничной бедности умерших поколений, навеки погребенных пыток и утраченных причин. Вставать, идти на работу — ничто больше к этому не побуждает, нет причины что-либо делать, нет причины не делать ничего, и нечем дышать, кроме протухшего воздуха, закупоренного в пустых церквях, нечем вдохновляться; он в узком колодце, влажные стены сдавливают его и парализуют, — нет, это Джилл прижалась к нему, пытаясь согреться, хотя ночь стоит жаркая. Он спрашивает ее:

— Ты можешь заснуть?

— Нет. Все рушится.

— Давай попробуем. Уже поздно. Достать тебе еще одно одеяло?

— Не оставляй меня ни на секунду — иначе я провалюсь.

— Я повернусь к тебе спиной, чтобы ты могла обнять меня.

Внизу Ушлый гасит свет. И маленький клен за окном исчезает как задутое пламя. Кролик завершает погружение в темноту, в тот ритм, какому следовало темное тело на диване. Потом страх возвращается и зажимает его словно закрывшееся веко.


Голос ее звучит в ответ усталый и настороженный:

— «Бруэр филти», — говорит миссис Фоснахт. — Что вам угодно?

— Пегги? Привет, это Гарри Энгстром.

— Вот как. — Какая-то новая саркастическая нотка. — В жизни не поверю! — Явный перехлест. Много мужчин вокруг.

— Эй, помнишь, ты сказала, что Нельсон и Билли в это воскресенье отправляются на рыбалку и пригласила меня в субботу на ужин?

— Да, Гарри, помню.

— Уже слишком поздно? Давать согласие?

— Нисколько. Что это на тебя нашло?

— Ничего особенного. Просто подумал, было бы славно.

— Это и будет славно. Увидимся в субботуч

— Завтра, — уточняет он.

Он бы еще поговорил — сейчас у него обеденный перерыв, — но она обрывает разговор. Много работы. Цыплят по осени считают.


Когда он после работы идет с автобусной остановки на Уайзер домой, на углу, где кончается Эмберли-авеню и начинается проезд Эмберли, возле красно-бело-синего почтового ящика к нему подходят двое.

— Мистер Энгстром?

— Точно.

— Не могли бы мы с вами минутку поговорить? Мы ваши соседи.

Говорившему где-то за сорок, он полный, в сером костюме с узкими лацканами, какие носили пять лет тому назад, раздавшемся, чтобы вместить его. Лицо мягкое, но со страдальческим выражением. Маленький крючковатый нос плохо вяжется с отечными мешками под глазами. На подбородке у него два влажных бугра, а между ними впадинка, где бороду не достать бритвой. Кожа желтоватая, типичная для обитателей Бруэра, — этакий юркий хитренький чиновник. Должно быть, бухгалтер или школьный учитель.

— Меня зовут Мэлон Шоуолтер, я живу на другой стороне Виста-креснт, в доме, который вы, может, заметили: мы летом сделали к нему сзади пристройку.

— А-а, да.

Кролик припоминает звуки молотка, но самого новшества не заметил: он если и кидает взгляды на Пенн-Виллас, то только чтобы удостовериться, что это не Маунт-Джадж, и, следовательно, делает это не очень внимательно.

— Я занимаюсь компьютерами, — говорит Шоуолтер. — Вот моя карточка. — Кролик бросает взгляд на название компании на карточке, а Шоуолтер говорит: — Запомните это имя — мы намерены произвести революцию в бизнесе нашего города. А это Эдди Брамбах, он живет на один перекресток выше вас, на Мэриголд.

Эдди не дает карточки. Он брюнет, меньше ростом и моложе Гарри, стоит по стойке «смирно», застегнутый на все пуговицы, распрямив плечи, чувствуется, что любит драться. Волосы пострижены ежиком, и поэтому макушка кажется плоской, как головы в телевизоре Кролика. Рукопожатие его кого-то напоминает Кролику. Кого? С одной стороны у Брамбаха вырезана часть челюсти, и образовалась впадина с красным шрамом в виде буквы L. Глаза серые, как затупившееся острие стамески. Он произносит зловеще односложное:

— Дассэр.

Шоуолтер говорит:

— Эдди работает в сборочном цехе «Фесслер стил».

— Вы, ребята, что-то рановато ушли сегодня с работы, — говорит Кролик.

— В этом месяце я работаю в вечернюю смену, — сообщает ему Эдди.

Шоуолтер пригибается, словно в танце под отдаленно звучащую музыку, хочет втиснуться между Кроликом и Эдди.

— Мы решили поговорить с вами и признательны, что вы согласились нас выслушать, — говорит он. — Вон там стоит моя машина, не согласились ли бы вы сесть в нее? А то как-то не очень удобно разговаривать, стоя тут.

У Шоуолтера — «тойота»; машина сразу напоминает Гарри о его тесте и порождает целый набор неприятных чувств.

— Я предпочитаю постоять, — говорит он, — если это недолго. — И облокачивается о почтовый ящик, чтобы не возвышаться над двумя мужчинами.

— Это будет недолго, — обещает Эдди Брамбах, приподнимая плечи и резко шагнув в сторону Кролика.

Шоуолтер снова пригибается, словно намереваясь вклиниться между ними, глаза его становятся более грустными, и он вытирает безвольный рот.

— Ну, конечно, много времени не потребуется. Мы не собираемся поступать не по-дружески, просто у нас к вам несколько вопросов.

— Дружественных вопросов, — уточняет Кролик, стараясь прийти на помощь этому человеку, типичному жителю Бруэpa, такому же, кажется, спокойному, и широкому, и доброму, как город, и в данное время крайне огорченному.

— Так вот, — продолжает Шоуолтер, — мы тут обсуждали наших соседей. И некоторые ребята, понимаете, рассказали нам про то, что они видели в ваших окнах.

— Они заглядывали ко мне в окна?

Почтовый ящик становится горячим; Кролик перестает на него опираться и выпрямляется. Хотя на дворе октябрь, тротуар цвета кремня блестит и пастельные крыши, тоненькие молодые деревца, низкие дома, похожие на кусочки головоломки из дерева, цемента, кирпича и облицовки под камень, — все покрыто мерцающей пленкой. Кролик стремится увидеть сквозь эту массу домов свой собственный, защитить его.

— Им вовсе не требуется заглядывать в окна, все происходит у них под носом, — возмущается Брамбах, привлекая к себе внимание Кролика. — И это плохо пахнет.

— Ну нет, это слишком сильно сказано, — вмешивается Шоуолтер вкрадчивым, как у женщины, голосом. — Но, пожалуй, это правда: особой тайны не делалось. Они раскатывали открыто в этом маленьком «порше», и я заметил, что теперь он стал играть с мальчиком прямо перед домом в баскетбол.

— Он?

— Черный парень, который живет с вами, — с улыбкой произносит Шоуолтер, словно главная загвоздка в их разговоре обнаружена и теперь можно спокойно плыть дальше.

— И белая девушка, — добавляет Брамбах. — Мой младший сынишка пришел на днях домой и сказал, что он видел, как они трахались внизу, прямо на ковре.

— Что ж, — говорит Кролик, не сразу найдясь, что ответить. Ему не по себе оттого, что он такой высокий; кажется, еще немного — и он уплывет, как облако, стоит только начать выяснять подробности того, что видел мальчик. В его мозгу словно возникает маленькая прямоугольная картина в раме, которая висит слишком высоко на стене. — Именно такого рода вещи видят, когда заглядывают в чужие окна.

Брамбах встает перед Шоуолтером, и Кролик вспоминает, кого напомнило ему рукопожатие, каким они обменялись, — доктора, прописавшего маме новые таблетки. Я как хочу перекраиваю человеческие тела. Я — есть жизнь, я — есть смерть.

— Послушай, братец, твои соседи растят детей.

— Я тоже.

— Вот это уже другое. Какого извращенца ты из него растишь? Мне жалко парнишку, факт — жалко. А как насчет остальных, всех нас, которые пытаются воспитать своих детей получше? Это приличный белый район, — говорит он, делая слабое ударение на слове «приличный», но постепенно набирая силу для заключительного удара. — Потому мы и живем здесь, а не на той стороне реки, в Бруэре, где они бегают без присмотра.

— Кто бегает без присмотра?

— Ты, черт возьми, прекрасно знаешь кто, почитай газеты! Старушки не могут даже днем спокойно выйти на улицу — того и гляди сумочку вырвут.

Шоуолтер вкрадчиво, волнуясь, подъезжает бочком и включается в разговор:

— Дело не в том, что у нас белый квартал: мы приветствовали бы уважаемую черную семью, я ходил в школу с черными, и я готов работать с черным хоть каждый день, да что там, в нашей компании есть даже программа набора их на работу, беда в том, что их собственные лидеры говорят, не продавайтесь — нам ни к чему учиться, как жить по-честному. — Он зашел в своей речи дальше, чем намеревался, и теперь исправляет создавшееся впечатление: — Если он будет вести себя как человек, я и относиться буду к нему как к человеку, я что-то не то сказал, Эдди?

Брамбах набирает воздуха в легкие так, что кармашек на рубашке обтягивает лежащую в нем пачку сигарет, руки его свисают по бокам, словно отяжелев от наполняющей вены крови.

— Я воевал рядом бок о бок с ними во Вьетнаме, — говорит он. — Никаких проблем.

— Эй, это забавно, что ты тоже ветеран Вьетнама, — ведь парень, о котором мы вроде бы говорим…

— Никаких проблем, — продолжает Брамбах, — потому что все соблюдали правила.

Руки Шоуолтера скользят, взлетают, с двойною лаской оглаживают узкие лацканы пиджака.

— Все дело в том, что девчонка и черный живут вместе, — выпаливает он, стремясь побыстрее разделаться с деликатной темой.

Брамбах говорит:

— Господи, до чего же эти черномазые любят белые задницы. Вы б видели, что творилось около баз.

— Там-то скорее были желтые задницы, да? — подсказывает Кролик.

Шоуолтер дергает его за рукав и отводит на несколько шагов в сторону от почтового ящика. Интересно, думает Гарри, кто-нибудь когда-нибудь опускает туда письма — он проходит мимо каждый день, и ящик стоит таинственный, как пожарный гидрант, ожидая своего часа, который может никогда не наступить. Кролик ни разу не слышал, чтобы крышка звякнула. А вот в Маунт-Джадже люди всегда посылают друг другу открытки ко Дню святого Валентина. Шоуолтер говорит:

— Не подначивайте его.

Кролик кричит Брамбаху:

— Разве я вас подначиваю, а?

Шоуолтер сильнее дергает Кролика за рукав, так что он вынужден нагнуться и приблизить ухо к маленькому клювику и безвольному печальному рту собеседника.

— Он не вполне владеет собой. Во всем видит угрозу для себя. Это ведь не моя была мысль выследить вас — я сказал ему: «Человек имеет право на личную жизнь».

Подыгрывая ему, Кролик шепотом спрашивает:

— А многие в нашем квартале настроены, как он?

— Больше, чем вы думаете. Я сам удивился. И люди-то ведь разумные, но в чем-то их с места не сдвинешь. Я считаю, если б у них не было детей, если б в нашем квартале не полно было детей, люди охотнее держались бы принципа «живи сам и давай жить другим».

Но Кролика беспокоит то, что их поведение может показаться Брамбаху невежливым. И он кричит ему:

— Эй, Эдди! Идите сюда, я вам кое-что скажу.

Брамбах совсем не рвется участвовать в разговоре: он бы предпочел, чтобы Шоуолтер без него все утряс. Кролик начинает понимать соотношение сил: один ведет переговоры, другой играет мускулами.

— Что? — рявкает Брамбах.

— Я запрещу моему парнишке заглядывать к вам в окна, а вы удержите своего, чтобы он не заглядывал в мои.

— У нас было словцо для таких, как вы. Хитрожопые. Иногда их по ошибке приканчивали.

— Я скажу вам еще кое-что, — говорит Кролик. — В награду я постараюсь не забывать задергивать занавески.

— Тогда уж, черт тебя дери, ты не только занавески задергивай, — говорит ему Брамбах, — тогда уж, сволочь ты поганая, весь свой дом забаррикадируй!

Откуда-то вдруг выныривает почтовый фургон, красно-бело-синий, с наклонным, словно в витрине, передним стеклом, со скрежетом останавливается у тротуара, из него поспешно выскакивает, не глядя ни на кого, человечек в сером, открывает дверцу почтового ящика, и из него водопадом сыплются письма в серый мешок, — кажется, их там сотни, — после чего человечек закрывает дверцу ящика и уезжает.

Кролик подходит к Брамбаху.

— Скажите же, чего вы хотите. Вы хотите, чтоб я убрался из этого квартала?

— Я хочу, чтоб вы убрали черного.

— Значит, вам не нравится, что он и девчонка живут под одной крышей. Предположим, он остается, а девчонка уезжает?

— Уезжает черный.

— Он уедет, когда перестанет быть моим гостем. Желаю приятного ужина.

— Мы вас предупредили.

Кролик спрашивает Шоуолтера:

— Вы слышали эту угрозу?

Шоуолтер улыбается, вытирает лоб, вид у него уже менее подавленный. Он сделал все, что мог.

— Я же говорил вам, — напоминает он, — не подначивайте его. Мы же к вам по-хорошему, вежливо. Повторяю: дело в том, что происходит, а не у кого какой цвет кожи. Рядом со мной свободный дом, и я сказал агенту по недвижимости, сказал так же ясно, как говорю сейчас вам: «Если какая-то цветная семья — нормальная — имеет достаточно денег, чтобы купить этот дом по существующей на рынке цене, пусть покупает. Пожалуйста».

— Приятно познакомиться с либералом, — говорит Кролик и пожимает ему руку. — Моя жена все время твердит, что я — консерватор.

И поскольку этот человек нравится ему и поскольку Кролику нравятся все, кто сражался во Вьетнаме, где сам он должен был бы воевать, если бы не был слишком стар — слишком стар, и толст, и труслив, — он протягивает руку и Брамбаху.

Но задиристый коротышка стоит, прижав руки к бокам. Вместо того чтобы ответить на рукопожатие, отворачивает голову, так что Кролику видна изуродованная шека. И Кролик видит: на ней не просто красная буква L, а загогулина с ответвляющимися от нее белыми линиями там, где сшивали и стягивали кожу, чтобы прикрыть дыру, но она всегда там будет, всегда будет оскорблять взор. Кролик заставляет себя смотреть на нее. Брамбах произносит уже не так запальчиво, печально, чуть ли не с сожалением:

— Я заработал такое лицо. Я получил его там, чтобы мог пристойно жить здесь. Я не прошу сочувствия — многим моим товарищам куда меньше повезло. Просто хочу довести до вашего сведения, что после того, что я видел и что делал, ни одному хитрожопому не удастся наступить мне на ноги в моем квартале.


В доме стоит необычная тишина. Телевизор не работает. Нельсон делает уроки за кухонным столом. Нет, он читает одну из книжек Ушлого. Он не слишком далеко продвинулся. Кролик спрашивает:

— Где они?

— Спят. Наверху.

— Вместе?

— По-моему, Джилл — на своей кровати, а Ушлый на моей. Он заявил, что от дивана воняет. Он не спал, когда я вернулся из школы.

— А в каком он был состоянии?

Хотя вопрос затрагивает новую область, Нельсон отвечает мгновенно. Несмотря на все существовавшие между ними разногласия, они в последнее время сблизились, отец и сын.

— В нервозном, — отвечает парнишка, не отрывая взгляда от книги. — Сказал, что у него плохие предчувствия, а прошлой ночью он вообще не спал. По-моему, он наглотался каких-то таблеток или другой какой-то дряни. Он как будто не видел меня, смотрел куда-то поверх моей головы и называл меня Чаком, а не Крошкой Чаком.

— А как Джилл?

— Спит как мертвая. Я заглянул к ней и окликнул по имени, но она не шевельнулась. Пап…

— Выкладывай.

— Он ей что-то дает.

Эта мысль сидит в нем слишком глубоко, и ему нелегко ее высказать: глаза у мальчишки совсем проваливаются, и отец чувствует, как он, страшась, роется в себе, ищет нужные слова, не желая обидеть отца.

Гарри повторяет:

— Что-то.

Мальчишка моментально откликается:

— Она никогда больше не смеется и ничем не интересуется — просто сидит и спит. А ты обратил внимание на ее кожу, пап? Она стала такой бледной.

— У нее от природы очень белая кожа и волосы светлые.

— Ну да, я знаю, но тут другое, у нее больной вид, пап. Она почти ничего не ест, а если съест — все из себя выбрасывает. Пап, я не знаю, что он с ней делает, но ты должен запретить ему. Останови его.

— Как же я могу?

— Ты можешь вышвырнуть его отсюда.

— Джилл сказала, что она уйдет вместе с ним.

— Не уйдет. Она тоже его ненавидит.

— А разве тебе не нравится Ушлый?

— В общем, нет. Я знаю, он должен бы мне нравиться. Я знаю, он нравится тебе.

В самом деле? Удивленный услышанным, Кролик обещает Нельсону:

— Я поговорю с ним. Но ты же понимаешь: люди — не чья-то собственность, я не могу им указывать, они делают то, что хотят. Мы не можем заставить Джилл жить по нашим правилам.

— Могли бы, если б ты захотел. Если бы хоть чуть-чуть постарался.

По сути дела, Нельсон бросил ему вызов, насколько он вообще был способен на это, и инстинкт подсказывает Кролику, что надо мягко обойтись с этим ростком: не обращать на него внимания.

— Она слишком взрослая, чтобы можно было ее удочерить, — говорит он сыну. — А ты слишком молод, чтобы жениться.

Мальчишка, насупясь, снова утыкается в книгу.

— А теперь скажи-ка мне кое-что.

— О'кей.

Лицо Нельсона напрягается — он вот-вот готов замкнуться: он ожидает, что сейчас его спросят про Джилл, и про секс, и про него самого. Кролик рад разочаровать его, дать ему возможность немного передохнуть.

— Двое мужчин остановили меня по пути домой и сказали, что их дети заглядывали к нам в окна. Ты что-нибудь такое слышал?

— Конечно.

— Конечно — что?

— Конечно, заглядывают.

— Кто?

— Да все. Фрэнкхаузер и этот жлоб Джимми Брамбах, Эвелин Моррис и ее подружки из Пенн-Парка, Марк Шоуолтер и, по-моему, его сестренка Мэрилин, хоть она ужасно маленькая…

— Когда же, черт побери, они этим занимаются?

— Да в разное время. Когда приходят из школы, а я играю в футбол перед твоим возвращением и торчу перед домом. По-моему, приходят они и после того, как стемнеет.

— И они что-то видят?

— Должно быть, случается.

— Они с тобой об этом говорят? Поддразнивают тебя?

— Ну да. Случается.

— Бедный ты мой малыш. И что же ты им говоришь?

— Чтоб отваливали к чертям.

— Эй! Следи за выражениями.

— Так я им говорю. Ты ведь спросил.

— А тебе приходится драться?

— Немного. Когда они меня как-нибудь обзывают.

— Как?

— Как-нибудь. Не важно, пап.

— Скажи мне, как они тебя обзывают.

— Ниггер Нелли.

— М-м-м. Славные детки.

— Они просто дети, пап. Они же ничего плохого не думают. Джилл говорит: не обращай на них внимания, они невежды.

— А они подтрунивают над тобой в связи с Джилл?

Мальчишка отворачивается. Волосы у него целиком закрывают шею, однако даже со спины его не примешь за девчонку — угловатые плечи, неприлизанные волосы.

— Я не хочу больше об этом говорить, пап, — сдавленным голосом произносит он.

— О'кей. Спасибо. Эй! Извини. Извини за то, что тебе приходится жить в такой неразберихе, которую мы устроили.

К удивлению Кролика, сын глухо произносит:

— Как бы я хотел, чтобы мама вернулась. Господи, хоть бы она вернулась!

Нельсон изо всей силы ударяет по спинке кухонного стола кулаком и утыкается лбом в то место, по которому ударил; Кролик беспомощным жестом взлохмачивает ему волосы по дороге к холодильнику за пивом.


Вечера наступают теперь раньше. После шестичасовых новостей уже темно. Кролик говорит Ушлому:

— Я сегодня познакомился еще с одним ветераном Вьетнама.

— Вот гадство, мир так быстро наполняется ветеранами Вьетнама, что скоро никого другого не останется, верно? Никогда не забуду, как я зашел в маяк возле Ти-Хоа, все стены белые, и на них все, кто там побывал, оставили свои рисунки. Ну, я совсем одурел, когда увидел, как кто-то — то ли просто местные, то ли кто-то из неприятельского лагеря, правда, они и близко к этому месту не подходили, пока мы им его не сдали, — словом, кто-то с той стороны изукрасил целую стену Дядюшкой Хо Ши Мином: Дядю Хо имеют по-всякому, Дядя Хо какает черепушками, Дядя Хо делает то, делает это — никакого уважения, верно? И я сказал себе: этих бедняг так же облапошивают, как и нас, все мы в руках сумасшедших стариков, которые считают, что еще могут творить историю. Больше в истории ничего уже не будет, Чак.

— А что же будет? — спрашивает Нельсон.

— Будет сплошная неразбериха, — отвечает Ушлый, — а потом, по всей вероятности, явлюсь Я.

Глаза Нельсона ищут взгляд отца, как теперь это часто бывает, когда Ушлый теряет рассудок.

— Пап, а не стоит разбудить Джилл?

Гарри пьет уже вторую банку пива и курит свою первую закрутку; он сидит, уперев ноги в носках в скамью сапожника.

— Зачем? Пусть спит. Не будь таким праведным.

— Нет, сэр, — говорит Ушлый, — у мальчика голова работает, как надо. Где эта чертова сучка Джилл? Меня уже разбирает.

Нельсон спрашивает:

— В каком смысле разбирает?

— Так я себя чувствую, меня разбирает, — отвечает Ушлый. — Крошка Чак, а ну, пойди спусти вниз эту никудышную дырку. Скажи ей, что мужчины изголодались.

— Пап…

— Прекрати, Нелли, перестань канючить. Сделай, как он просит. Неужели тебе ничего не задали в школе? Займись уроками наверху, освободи внизу место для взрослых.

Нельсон ушел, и Кролик вздохнул свободнее.

— Одного я не понимаю, Ушлый: что ты думаешь про вьетконговцев? Я хочу сказать — правы они, или не правы, или что?

— В отдельности каждый из них просто великолепен. Бесстрашны до такой степени, что ты не поверишь — не иначе чем-то колются, — а ведь многие не старше малыша Нелли, верно? А в массе я никогда не мог понять, чего они добиваются; ясно было одно: мы белые или черные, как случится, а они желтые, и еще они явились туда первыми, верно? А в остальном я особого смысла не уловил, так как больше всего им нравилось кастрировать, подвешивать, заживо хоронить и много еще чего веселого вытворять с такими же желтыми, как они сами, верно? Поэтому склонен считать это еще одним проявлением сумятицы в умах, порожденной великим множеством лжепророчеств, которые указывают, что пробил час моего пришествия. Однако… Однако, признаюсь, политика, власть нагоняют на меня скуку, не заводят. А вот все человеческое — заводит, верно? Тебя тоже, верно, Чак? А вот и она.

В комнату вплыла Джилл. Кожа на лице совсем обтянула кости.

Кролик спрашивает ее:

— Проголодалась? Сделай себе сандвич с арахисовым маслом. Другого ужина у нас ведь нет.

— Я не голодна.

Беря пример с Ушлого, Кролик задирает ее:

— Господи, так, так. Да ты посмотри на себя — тощая как палка. Задницы и той не осталось. Зачем, ты думаешь, мы тебя держим?

Не реагируя на его слова, она обращается к Ушлому:

— Мне нужно, — говорит она.

— Е-рун-да, малышка, всем нам нужно, правда? Всему миру нужно — разве мы не согласились, что это так, Чак? Всему умалишенному миру нужен Я. А Мне нужно кое-что другое. Давай-ка сюда свою дырку, белая девочка.

Вот теперь она переводит взгляд на Кролика. Он не в состоянии ей помочь. Он ей не ровня. Она садится на диван рядом с Ушлым и тихо спрашивает:

— Как? Если я сделаю, как ты хочешь, сделаешь, как я хочу?

— Возможно. Скажу тебе вот что, Джилл-лапочка. Давай потрудимся ради человека.

— Какого человека?

— Ради человека. Этого человека. Вот этого Чарли-Победителя. Он этого хочет. Зачем, ты думаешь, он нас тут держит? Чтоб мы плодились — вот зачем. Эй! Друг Гарри!

— Я слушаю.

— Тебе нравится быть ниггером, да?

— Нравится.

— Ты хочешь быть хорошим ниггером, верно?

— Верно.

Унылые шорохи на потолке — это Нельсон передвигается по своей комнате — кажутся такими далекими. Не спускайся вниз. Оставайся там. Дым проникает в кровь Кролика, и легкие его расширяются как развесистое дерево.

— О'кей, — произносит Ушлый. — Поехали. Ты — большой черный мужчина. Ты прикован к этому креслу. А я, я — белый как снег. Теперь смотри.

И Ушлый с внезапностью электрической вспышки встает и снимает рубашку. Его торс исчезает в густой полутьме комнаты. Затем он дергает за ремень, и нижняя половина его тела тоже исчезает. Остаются только очки — серебряные круги очков. Голос его, лишенный тела, кажется голосом самой тьмы. Постепенно его голова — круглое облако — проявляется на фоне голубоватого света от фонаря в конце улицы.

— И эта маленькая девчонка, вот она тут, — продолжает он, — черна как уголь. Девственница из черного дерева, взращенная в долине реки Нигер, верно? Встань, лапочка, покажи нам свои зубки. А теперь повернись. — Черные тени его рук скользят по белому пятну, в который обратилась Джилл, выше, выше — так гончар формирует кусок глины на мерно жужжащем станке, превращая его в вазу. Джилл растет ввысь, словно дым, вырывающийся из вазы. Ушлый снимает с нее платье через голову. — Повернись, лапочка, покажи нам свой задок.

Мягкий шлепок раззолачивает тьму, белизна покачивается. Расширившиеся глаза Кролика могут наконец отделить светлое от темного, он начинает видеть очертания тел, находящихся в шести футах от него, по ту сторону скамьи сапожника. Он видит темную впадину междуягодицами Джилл, легкую округлость ее бедер, темную массу волос между ее оголодавшими тазовыми костями. Живот ее выглядит удлиненным. Там, где положено быть грудям, движутся, сражаясь, черные пауки — Кролик понимает, что это руки Ушлого. Он что-то шепчет Джилл, бормочет, в то время как его руки летают по ее телу, словно летучие мыши при луне. Кролик слышит, как Джилл произносит — голос ее заглушен волосами — какую-то фразу, в которой есть слово «утоли».

Ушлый крякает, словно по небу прокатился гром.

— А теперь, — нараспев произносит он, и голос его золотыми кольцами обвивает слушателя, он становится похож на аукциониста и одновременно на жонглера, — мы про-де-мон-стри-руем по-слу-ша-ние, на какое способна эта маленькая черная, как уголь, дамочка, вымуштрованная многоопытными торговцами из Нэшвилла, штат Теннесси, гарантирующими, что от нее не будет аб-со-лют-но никаких неприятностей ни на кухне, ни в комнатах, ни в конюшне, ни в спальне!

Еще один легкий шлепок, и ком белой глины съеживается: Джилл опускается на колени, а Ушлый продолжает стоять. В тишине слышится нежный сосущий звук, но Кролик доподлинно не видит, что происходит. А ему необходимо видеть. Лампа с плавниковым основанием стоит позади него. Не поворачивая головы, он на ощупь находит ее и включает.

Очень мило.

То, что он видит, напоминает в первую секунду процесс печатания, когда форма с краской прижимается к белой бумаге. Как только глаза его привыкают к свету, он видит, что Ушлый не черный, а светло-коричневый. Перед Кроликом два ребенка, которых решили слегка наказать: одного заставили стоять, а другому велели опуститься на колени. Ушлый нагибается и, протянув длинную руку — ногти у него розовые, словно у младенца, — прикрывает профиль Джилл от яркого света. Ее глаза закрыты, рот раскрыт, груди такие плоские, что не отбрасывают тени, женщина в ней проявляется прежде всего в изгибе спины и в ягодицах, покоящихся на пятках, да еще в руке, белой лилией покачивающейся возле паха Ушлого, словно готовясь принять дирижерскую палочку, которая вот-вот появится из воздуха. Кусок плоти Ушлого не закрыт ее лицом, — лиловатый дюйм, переходящий в сиреневый под его металлической волосней, похожей по форме и по строению волос на его бородку. Стоя все так же, согнувшись, Ушлый поворачивает лицо к свету; его очки становятся молочно-белыми, а верхняя губа приподнимается словно от боли.

— Эй, человече, это еще что такое? Выключи свет.

— Вы прекрасны, — говорит Кролик.

— О'кей, раздевайся и приступай — в ней полно дырок, верно?

— Я боюсь, — признается Кролик, и это правда: они не только прекрасны, но кажутся единой машиной, которая, сунься он туда, может разорвать его на куски.

До сознания Джилл, ошарашенной светом, тем не менее доходит это признание; она поворачивает голову, и пенис Ушлого вываливается из ее рта, выбрасывая светлую струйку. Джилл смотрит на Гарри, куда-то мимо него, он протягивает руку, чтобы выключить свет, и она вскрикивает. Краешком глаза он тоже увидел: лицо. В окне. Глаза как две горящие сигареты. Лампа выключена, лицо исчезло. Окно — светло-голубой прямоугольник в темной комнате. Кролик спешит к входной двери и распахивает ее. Ночной воздух кусает кожу. Октябрь. Лужайка кажется искусственной, безжизненной — сухая и бесцветная. На Виста-креснт пусто, если не считать припаркованных машин. Клен слишком тощий — за ним никто не скроется. Какой-нибудь мальчишка мог пробежать вдоль дома, мимо клумб и спрятаться в гараже. Дверь гаража распахнута. И если этот мальчишка — Нельсон, то дверь из гаража ведет на кухню. Кролик решает не смотреть, не преследовать — у него такое чувство, что пространство сжалось и ступить некуда, что перед ним нет перспективы, а лишь гладкая, холодная, застывшая фотография. Движется лишь пар от его дыхания. Он закрывает дверь. На кухне не слышно никакого движения. Он сообщает тем, кто в гостиной:

— Никого.

— Худо, — говорит Ушлый.

Пенис висит кнутом меж его ног, когда он садится на корточки. Джилл рыдает, лежа на полу, — она лежит ничком, свернув в тугой узел обнаженное тело. Ее зад похож на верхнюю часть сердечка на открытке ко Дню святого Валентина, — только он не алый, а белый; волосы телесного цвета веером рассыпались по тускло-зеленому ковру. Кролик и Ушлый приседают, чтобы поднять ее. Она не дается — катается по полу, волосы струятся по лицу, забиваются в рот, паутиной прилипают к ее подбородку и горлу. На подбородке — ниточка молочно-белой жидкости. Кролик вынимает носовой платок и вытирает ей подбородок и рот, и потом, недели спустя, когда все это исчезнет без следа, он будет доставать этот платок и утыкаться в него носом, вдыхая едва различимый едкий запах.


Губы Джилл движутся. Она говорит:

— Ты же обещал. Обещал.

Обращается она к Ушлому. Хотя крупное лицо Кролика склонено над ней, смотрит она только на узкое черное лицо рядом с ним. В ее глазах нет зелени — всю ее вытеснили черные зрачки.

— Это такой ад, — хнычет она, словно подсмеиваясь над собой, этакая домохозяйка из Коннектикута, которая и сама знает, что переигрывает. — О Господи, — добавляет она более взрослым голосом и закрывает глаза.

Кролик дотрагивается до нее — она вся в поту. Она вздрагивает от его прикосновения. Ему хочется накрыть ее, накрыть своим телом, если нет ничего другого, но она говорит только с Ушлым. Кролик для нее не существует — он только думает, что существует.

Ушлый спрашивает ее с высоты своего роста:

— Кто твой Господь Бог, Джилл-лапочка?

— Ты.

— Я, верно?

— Верно.

— Ты любишь меня больше, чем себя?

— Гораздо больше.

— Что ты видишь, когда смотришь на меня, Джилл-лапочка?

— Не знаю.

— Ты видишь гигантскую лилию, верно?

— Верно. Ты же обещал.

— Ты любишь моего петушка?

— Да.

— Любишь мои соки, сладкая Джилл? Любишь, когда они текут в твоих венах?

— Да. Пожалуйста. Вмажь меня. Ты же обещал.

— Я — твой Спаситель, верно? Верно?

— Ты обещал. Ты должен. Ушлый!

— О'кей. Скажи мне, что я — твой Спаситель.

— Да. Скорей. Ты обещал.

— О'кей. — И Ушлый спешит пояснить: — Я сейчас приведу ее в норму. Иди наверх, Чак. Я не хочу, чтобы ты это видел.

— А я хочу видеть.

— Не это. Это плохо, человече. Плохо, плохо, плохо. Это дерьмо. Оставайся чистеньким — у тебя и так уже немало хлопот из-за меня, так что нечего тебе в этом участвовать, верно? Отваливай. Я прошу тебя, человече.

Кролик понимает. Они на войне. Они взяли заложницу. Всюду враги. Он проверяет входную дверь, стоя под тремя окошками — отзвуками трех нот музыкального звонка. Затем пробирается на кухню. Никого. Он запирает на засов дверь, что ведет из гаража. И боком, чтобы тень от него стала поуже, поднимается наверх. У двери в комнату Нельсона он останавливается послушать дыхание сына во сне. Он слышит, как из глубины легких мальчишки вырываются хрипы. В его собственной спальне уличный фонарь накладывает на обои отпечатки листьев клена, как в негативе. Кролик ложится в постель в нижнем белье — на случай, если придется встать и бежать; мальчишкой он летом ложился спать в нижнем белье, если выстиранная пижама еще не высохла. Кролик прислушивается к доносящимся снизу звукам, к постукиванию и побрякиванию из кухни — вот на плиту поставили сковородку, вот звякнуло стекло, вот раздались шаги по линолеуму — все это звуки, под которые всегда так сладко спалось, когда мама бодрствовала и в мире царил порядок. Хотя сердце продолжает колотиться, мысли у него начинают путаться, захлестывая волнами белые ягодицы Джилл, верхушку сердечка, отпечатавшиеся в его зрачках, как диск солнца. Офсет против ручного набора, офсет никогда не дает четкости; печать выглядит жирной, неопрятной; знамение будущего. Джилл ложится в постель рядом с ним — белое сердечко ее ягодиц холодит, вжимаясь ему в живот и в нежный обмякший член. Он уже спал. Он спрашивает ее:

— Сейчас поздно?

Джилл произносит очень медленно:

— Довольно поздно.

— Как ты себя чувствуешь?

— Лучше. На время.

— Надо будет показать тебя доктору.

— Это не поможет.

Ему приходит в голову мысль получше, столь очевидная, что он не может понять, почему не подумал об этом раньше.

— Надо, чтобы ты вернулась к отцу.

— Ты забыл. Он умер.

— Тогда к матери.

— Машина-то сдохла.

— Мы вызволим ее из темницы.

— Слишком поздно, — говорит ему Джилл. — Слишком поздно тебе пытаться меня полюбить.

Он хочет возразить, но в ее словах есть удивительная тяжесть правды, которая придавливает его, рука его ласкает впадину на ее талии — теплая птица, ныряющая в свое гнездо.


Солнце, старый клоун, так и лезет в комнату. Клен сбросил с себя столько листьев, что утреннему свету уже ничто не препятствует. Голова у Кролика раскалывается, привидевшийся сон (они с Пайясеком плывут в каноэ вверх по течению мимо берегов, заросших темной зеленью; они направляются к дальней горе, голой и похожей на сложенную салфетку. «Когда ты дашь мне мою серебряную пулю? — спрашивает его Кролик. — Ты же обещал». «Идиот, — говорит ему Пайясек. — Дурак». «Ты настолько больше меня знаешь», — говорит Кролик, и душа его раскрывается навстречу свету), — привидевшийся сон сливается у него с событиями прошлой ночи: и то и другое кажется нереальным. Джилл, словно покрытая росинками, спит рядом с ним — у основания ее горла и вдоль линии волос блестит пот. Кролик осторожно, чтобы не потревожить спящую, берет ее запястье и переворачивает его, чтобы посмотреть на внутреннюю сторону ее веснушчатой руки. Должны же быть следы, как от пчелиных укусов. Их немного. Надо будет поговорить с Дженис. Тут он вспоминает, что Дженис нет и что в доме один только Нельсон, их сын. Он вылезает из постели — его забавляет то, что он спал в нижнем белье — совсем как в детстве, когда мама оставляла выстиранную пижаму сохнуть на бельевой веревке.

После завтрака, пока Джилл и Ушлый спят, они с Нельсоном работают граблями и подстригают лужайку, готовя ее к зимней спячке. Кролик надеется, что это в последний раз в нынешнем сезоне, хотя трава, высохшая на возвышенных местах, еще живая и зеленая в складках земли, где сохраняется влага, а также между кухней и улицей — возможно, где-то там подтекает канализация, и влага сочится на стыке труб. А листья… он кричит Нельсону, который вынужден выключить косилку, чтобы услышать отца:

— Откуда, черт подери, у такого тощего деревца столько листьев?

— Это не все его листья. Их принесло ветром с других деревьев.

И Кролик, окинув взглядом окрестности, видит, что у его соседей растут деревья такие же молодые, как у него, но некоторые вымахали уже до крыши. Когда-нибудь Нельсон вернется сюда, в квартал своего детства, и обнаружит, что он на удивление сумеречный, весь затененный, лужайки заросли травой, дома стоят почтенные. Кролик слышит, как в других дворах перекликаются дети, и поверх нескольких заборов и подъездных дорожек видит, как детишки устраивают субботнюю возню, чей-то голосок тоненько пищит: «Пасуй на меня, я открыт», и мяч покорно летит к нему. Неплохое это место, думает Кролик, а могло бы быть и вообще премилым, если бы дать ему такую возможность. И, словно отражение в зеркале, видит других мужчин у своих домов с граблями и косилками. Он спрашивает Нельсона, прежде чем мальчишка включит косилку:

— Ты сегодня не собираешься навестить свою мать?

— Завтра. Сегодня они с Чарли поехали в Поконы любоваться осенней листвой. С ними еще брат Чарли и его жена.

— Ого, как она внедряется в семейство.

Настоящая Спрингер. Кролик улыбается про себя, испытывая почему-то непонятную гордость за нее. Бумаги для передачи дела в суд, должно быть, уже запущены. И тогда он сможет присоединиться к армии бруэрских выпивох. Человеческие отбросы, как говаривал папа. Лучше, пожалуй, наслаждаться жизнью на Виста-креснт, пока еще можно. Кролик снова принимается работать граблями и прислушивается, возобновится ли жужжание косилки. Вместо этого раздается тарахтение стартера, снова и снова, и голос Нельсона:

— Эй, пап! По-моему, бензин кончился.

Значит, обычная суббота, состоящая из мелких, освещенных солнцем обязанностей по уходу за домом, покупки. Кролик с Нельсоном отправляются с пустой пятигаллоновой канистрой на Уайзер-стрит и наполняют ее на бензоколонке «Гетти». Они как раз подходят к дому, когда из него выходят Джилл и Ушлый, разодетые в пух и прах. На Ушлом узкие брюки, туфли из крокодиловой кожи, свитер цвета бордо и персиковый кардиган. Словно сошел с рекламы модной одежды для завсегдатаев гольф-клубов. На Джилл белое платье и коричневый свитер Гарри — она похожа на девчонку-заводилу из группы поддержки школьной футбольной команды. Ее худенькое личико — кожа кажется тонкой и ломкой, как слюда, — порозовело; она выглядит возбужденной, дружественно настроенной.

— В холодильнике есть немного салями и салата, чтобы вы с Нельсоном, если захотите, могли поесть. А мы с Ушлым едем в Бруэр — попытаемся что-то предпринять по поводу моей злополучной машины. И потом, мы подумали, что следовало бы заглянуть к Бэби. Вернемся поздно. Может, тебе следует сегодня навестить свою мать, а то я чувствую себя виноватой за то, что ты этого не делаешь.

— О'кей, пожалуй, можно будет съездить. Ты в порядке? — И к Ушлому: — У тебя есть чем заплатить за проезд?

Ушлый, разодевшись, и говорит как денди; он выпячивает бородку и произносит, почти не разжимая губ:

— У Джилли полно денег. А если нам не хватит, твое имя — все равно что кредитная карточка, верно?

Кролик пытается представить себе голого человека, виденного ночью, и другую фигуру — торчащие пятки, сидит на корточках, точно у костра в джунглях, — и не может: это из другой оперы.

Сейчас, при дневном свете, он сурово насупливается.

— Лучше вернитесь до того, как мы с Нельсоном уедем около шести. Я не хочу оставлять пустой дом. — И, понизив голос, чтобы Нельсон не услышал, добавляет: — После вчерашнего я немного боюсь.

— А что случилось вчера? — спрашивает Ушлый. — Я что-то ничего страшного не могу припомнить, все мы — шуты гороховые, живущие своей жизнью в Умалишенных Штатах.

Он надел на себя всю свою броню, так что до него не доберешься.

— Ты пла-а-хой ниггер, — делает попытку пробить броню Кролик.

Ушлый улыбается, блеснув на солнце ангельскими рядами зубов, его очки отбрасывают лучи выше телевизионной антенны.

— Вот теперь ты запел мою песенку, — говорит он.

Кролик спрашивает Джилл:

— Тебе не страшно с этим психом?

— Он мой сладенький папочка, — бросает она и, просунув руку под его локоть, выходит с ним на Виста-креснт, и они исчезают в лабиринте панорамных, во всю стену, окон.

Кролик с Нельсоном заканчивают приводить в порядок лужайку. Они перекусывают, потом играют в мяч, а потом мальчишка спрашивает, нельзя ли ему пойти к ребятам, чьи крики доносятся до них, он знает некоторых ребят, тех самых, что заглядывают в окна, но все о'кей, пап; и в самом деле, все, кажется, забудется, все растворится в субботней Америке, как дождь в земле, как дни во времени. А Кролик идет в дом и некоторое время смотрит первую игру бейсбольного чемпионата — Балтимор выигрывает у «Нью-йоркских горожан», а затем переключается на футбол, где штат Пенсильвания выигрывает у Западной Виржинии, и, не в силах дольше сидеть спокойно и сражаться с нарастающим предчувствием, идет к телефону и звонит родителям.

— Привет, пап, эй, я думал заехать к вам сегодня днем, но парнишка отправился играть в футбол, а вечером мы едем к Фоснахтам, так что нельзя ли подождать до завтра? Кроме того, мне надо набраться духу и заменить сетки в окнах на рамы со стеклами, а то вчера вечером было холодновато.

— Мама может подождать, Гарри. Твоей матери последнее время приходится немало ждать.

— М-да, что поделаешь. — Он хочет дать понять, что это не его вина: не он же придумал старость. — А когда приезжает Мим?

— Да теперь ждем со дня на день, мы не знаем точно когда. Она сказала, что просто возьмет и приедет, и все тут. Ее бывшая комната ждет ее.

— А как последнее время спит мама? По-прежнему видит сны?

— Странно, что ты об этом спрашиваешь, Гарри. Я всегда говорил, что ты и твоя мамаша телепаты. Со снами у нее дело обстоит все хуже и хуже. Прошлой ночью ей приснилось, что мы похоронили ее заживо. Ты, я и Мим — все вместе. Она сказала: только Нельсон пытался нас остановить.

— Ого, значит, она наконец потеплела к Нельсону.

— А сегодня утром нам звонила Дженис.

— По поводу чего это? Мне бы не хотелось оплачивать телефонный счет Ставроса.

— Трудно сказать, по поводу чего. Вроде ничего конкретного мы не усмотрели — она просто позвонила, для поддержания отношений. По-моему, Гарри, она ужасно жалеет. Говорит, что очень волнуется за тебя.

— Еще бы.

— Мы с твоей мамашей немало времени обсуждали ее звонок — ты ведь знаешь нашу Мэри: никогда не признается, что ее что-то тревожит…

— Пап, кто-то звонит в дверь. Скажи маме, я непременно буду у вас завтра.

Никто в дверь не звонил. Просто Кролик вдруг почувствовал, что не может больше говорить с отцом — в каждом слове старика слышен укор. Но собственная ложь пугает его: «кто-то» превратился в чье-то злое присутствие у двери. Кролик обходит комнаты в поисках того, чем пользуется Ушлый, когда колет Джилл. Он представляет себе искомое, исходя из того, что видел по телевизору: среди необходимых предметов там должны быть шприц, резиновый жгут и длинная ложка, в которой растворяют порошок. Среди диванных подушек он обнаруживает рассыпанную мелочь — на доллар, раскрытое карманное издание «Души во льду»[73], жемчужину, вылетевшую из серьги или из расшитой жемчугом сумочки. В ящиках комода в комнате Джилл наверху под нижним бельем нет ничего, кроме коробки с «тампаксами», набора заколок, полпачки таблеток эновида, маленького тюбика мази от прыщей. В последнюю очередь Кролику приходит в голову заглянуть в шкаф внизу, встроенный в плохо спланированном углу возле никому не нужного камина, в стене из пятнистой сосны, на которой висит морской пейзаж, купленный Дженис у Кролла вместе с рамкой — собственно, составляющий единое целое с рамкой, то и другое из пластика, как помнится Кролику, который вешал картинку на гвоздь. В этом шкафу под полиэтиленовыми мешками с зимними вещами, включая норковую пелерину, которую старик Спрингер подарил Дженис в двадцать первый день ее рождения, Кролик обнаруживает квадратный черный чемоданчик с шифровым замком, от которого пахнет, как от нового. Он упакован, так что Ушлый может в считанные секунды схватить его и выбежать из дома. Кролик пытается открыть замок, наугад набирая цифры, веря, что Господь сотворит маленькое чудо, а поскольку ничего не получается, начинает набирать уже по определенной системе: 111, 112, 113, 114, а потом 211,212, 213, но все равно не добивается успеха и от нескончаемой череды возможных сочетаний цифр у него начинает кружиться голова. Из-за пыли в шкафу он начинает чихать. И выходит на улицу с бутылкой моющего средства «Уиндекс» для стекол.

Работа успокаивает его. Поднимаешь раму с алюминиевой сеткой, оставляя лето позади, и опрыскиваешь стекло голубоватой жидкостью, распыляя ее большими кругами, затем берешь резиновую губку и убираешь жидкость, а вместе с ней и грязь — стекло вскрикивает как птица. Затем опускаешь зимнее окно из пазуха, где оно находилось с апреля, и повторяешь весь процесс, а потом идешь в дом и дважды проделываешь то же самое с внутренней стороны, так что под конец четыре безупречно прозрачных поверхности позволяют видеть снаружи то, что творится внутри, позволяют другим домам войти в твой дом. Получается двустороннее зеркало.

Около пяти часов возвращаются Джилл и Ушлый. Настроение у них ликующее. С помощью Бэби они нашли человека, который готов дать им шестьсот долларов за «порше». Он поехал с ними к тому месту, где стоит машина, осмотрел ее, и Джилл переписала на него регистрационный номер.

— Какого он был цвета? — спрашивает Кролик.

— Зеленого, — говорит Ушлый, показывая ему веер из десятидолларовых банкнот — листья салата, пожелтевшие от рук.

— Почему ты поделила деньги с ним? — спрашивает Кролик у Джилл.

Ушлый говорит:

— Терпеть не могу враждебный тон. Ты хочешь свою долю, верно? — Губы его выпячиваются, очки сверкают.

Джилл смеется.

— Ушлый мой партнер по преступлению, — говорит она.

— Хочешь моего совета, хочешь знать, как ты должна поступить с этими деньгами? — спрашивает Кролик. — Тебе следует купить билет на поезд и вернуться в Стонингтон.

— Поезда больше не ходят. Да и вообще я решила купить себе несколько новых платьев. Неужели тебе не надоело это паршивое старое белое платье? Мне приходится закалывать его спереди и надевать сверху свитер.

— Оно как раз для тебя, — говорит Кролик.

Почувствовав иронию в его тоне, она спрашивает:

— Какая муха тебя укусила?

— Твоя безалаберность.

— Ты хочешь, чтобы я уехала? Теперь я могу.

Руки его деревенеют словно после укола, пальцы тяжелеют, ладони набухают. Ее щекочущие губы, ее твердое как яблоко тело, веер ее телесного цвета волос на их подушках при утреннем свете, белое сердечко шелковистых ягодиц.

— Нет, — молит он, — еще не уезжай.

— Почему?

— Ты проникла мне под кожу.

Эта фраза так неестественна для Кролика, что у него вспухают губы, как от сухого ветра, — должно быть, она была произнесена для Ушлого, так как Ушлый понимающе крякает.

— Чак, а ты учишься быть неудачником. Мне это нравится. Господу Богу это нравится. Неудачники захватят землю, верно?

Нельсон возвращается после футбола с разбитой верхней губой — улыбка у него скособоченная и счастливая.

— Тяжело тебе приходится? — спрашивает Кролик.

— Нет, было весело. Ушлый, в будущую субботу ты должен поиграть — ребята спрашивали про тебя, и я сказал, что ты был полузащитником в школьной команде.

— Черта с два, полузащитником, я был полным защитником. Я был таким маленьким, что меня было не видать.

— Я не против быть маленьким — маленькие шустрее.

— О'кей, — говорит отец, — посмотрим, насколько шустро ты сумеешь принять ванну. И хоть раз в жизни причешись.

Джилл и Ушлый весело провожают их к Фоснахтам. Джилл поправляет галстук Кролику, Ушлый смахивает пылинки с его плеч, словно проводник в пульмановском вагоне.

— Подумай только, лапочка, — говорит Ушлый Джилл, — наш малыш-то как вырос — едет на первое свое свидание.

— Я всего-навсего еду на ужин, — возражает Кролик. — Я вернусь к одиннадцатичасовым новостям.

— Эта косоглазая дылда могла придумать кое-что и на десерт.

— Гуляй сколько хочешь, — говорит Кролику Джилл. — Мы оставим свет на крыльце и не будем вас ждать.

— А вы двое чем намерены сегодня заняться?

— Джилл будет читать, и вязать, и греться у огонька, — сообщает Ушлый.

— Номер Фоснахтов в телефонной книге, если вам понадобится связаться со мной. На букву «М» — Маргарет.

— Мы не станем, — говорит ему Джилл.

Нельсон вдруг произносит:

— Ушлый, запри двери и не выходи на улицу без надобности.

Негр треплет тщательно причесанные волосы мальчишки.

— Даже и не мечтаю об этом, малыш. Старик черномазый будет сидеть здесь, в колючих зарослях.

— Пап, не надо нам уезжать.

— Не будь тупицей.

И они уходят. Оранжевые солнечные лучи кладут длинные тени на плоские лужайки меж низких домов. Виста-креснт заворачивает, солнце оказывается позади них, и Кролик с удивлением видит, как шагают рядом их вытянутые тени, как похоже на него идет Нельсон: враскачку, такими же широкими шагами, плечи и голова у него такие же напряженные. Тень от мальчишки — да и от него тоже — большущая, как от великана, и шагает по тротуару на тоненьких, как ходули, ногах. Кролик поворачивается к сыну, намереваясь поговорить. Излишне длинные черные волосы парнишки подпрыгивают на ходу, а он старается шагать, не отставая от отца, таща с собой для завтрашней поездки по реке пижаму, зубную щетку, смену белья и свитер в бумажном пакете из бакалеи. А Кролик обнаруживает, что ему нечего сказать, — он просто источает молча любовь, любовь к этому продолжению себя во времени, когда его уже не станет, — любовь, холодноватую, как лучи заходящего солнца, пламенеющие на тоненьких кленах и на опавших листьях, которые сами кажутся закрученными огоньками.

Из окон Пегги Бруэр сверкает вспышками огней словно поленья, догорающие среди пепла в гигантском камине. Река поблескивает голубизной еще долго после того, как берега ее потонули в черноте. В квартире теперь есть щенок — пушистый, рыженький, с толстыми лапами, который облизывает Кролику руку скользким шершавым языком; шерсть у него, если погладить, поражает нежной мягкостью — совсем как папоротник. Пегги запомнила, что Кролик любит дайкири, — на этот раз у нее есть миксер, и электрический смеситель грохочет льдом перед тем, как она приносит Кролику стакан, до половины полный пены. Пегги на месяц постарела — прибавила фунт-другой в талии, два-три седых волоска в проборе. Она зачесала волосы назад и собрала их в хвост — они больше не болтаются вокруг ее лица, как у школьницы. Лицо у нее блестит, тщательно вымытое. Усталым голосом она сообщает Кролику:

— Мы с Олли, возможно, снова сойдемся.

На ней синее платье, униформа секретарши, но оно идет ей больше, чем платье в «огурцах», которое то и дело задиралось, обнажая ее толстые, цвета сырого теста ляжки.

— Это же хорошо, да?

— Хорошо для Билли.

Мальчики, как только прибыл Нельсон, тотчас снова спустились на лифте, чтобы заняться в подвале починкой мини-мотоцикла.

— Собственно, в этом главная причина: Олли беспокоится за Билли. При том, что я работаю и возвращаюсь домой уже затемно, он болтается с этой шушерой, что живет у моста. Ты же знаешь, теперь все не так, как было в дни нашей молодости: слишком много у них соблазнов. И дело не ограничивается сигаретами и тисканьем. Нынче в четырнадцать они уже готовы пуститься во все тяжкие.

— Билли уже четырнадцать? Да, конечно, — говорит Гарри, смахивая пену с губ и желая, чтобы Пегги отошла от окна: ему так хочется видеть небо. — Я полагаю, они считают, что в восемнадцать можно уже и умирать.

— Дженис говорит, ты за войну.

— Я не за войну, я за то, что она необходима. Но я не об этом — у молодежи сейчас столько возможностей умереть, у нас такого не было. Так или иначе, хорошо, если вы с Олли вновь соединитесь и из этого что-то получится. Хотя и немного грустно.

— Почему грустно?

— Грустно для меня. Я хочу сказать, я, наверное, упустил свой шанс…

— Шанс на что?

— Взнуздать тебя.

Нехорошо это он сказал, слишком резко, хотя пытался таким путем оправдаться. Слишком долго он прожил под одной крышей с Ушлым. Но она сама напросилась своим безучастным видом, с каким стояла на фоне окна в привычной позе. Своей полнейшей безучастностью. Женщина безучастна, пока ты ее не поимеешь. И женщина, и все остальное. И мы, и Вьетнам, мы имеем, нас имеют, кровь — это мудрость. Наверняка есть лучший способ, но не в природе. Молчание Кролика отягощено, как свинцом, сожалением. Пегги еще несколько секунд стоит с безразличным видом и ничего не говорит. Потом начинает ходить вокруг него — включает лампы, кладет на место подушку, взбивает ее, наклоняется и выпрямляется, поворачивается, свет падает на ее бока, округляет их. Крепко сбитая женщина, но не толстая, не слишком изящная, но и не вульгарная, грустная оттого, что наступил вечер, оттого, что есть Олли или нет Олли, оттого, что ей тридцать шесть и ничего-то она не знает. Кролик как пошел в школу, так и учился все годы в одном классе с Пегги Гринг, она видела его, когда он бывал на высоте, болела за него и восторженно кричала, когда он был настоящим героем, обнаженным, стремительным и гибким. И видела, как он превратился в ничто. Она тяжело опускается в кресло рядом с ним, поправляет что-то вроде прически и говорит:

— Последнее время меня немало взнуздывали.

— Ты имеешь в виду Олли?

— Других. Мужиков, с которыми я знакомлюсь на работе. Олли это не нравится. Может, поэтому он и хочет вернуться.

— Если Олли это не нравится, значит, ты ему об этом рассказывала. И значит, ты тоже хочешь, чтобы он вернулся.

Она смотрит на дно своего стакана — в нем нет ничего, кроме льда.

— А как у вас с Дженис?

— С какой Дженис? Разреши, я тебе еще налью.

— Ого. Да ты стал джентльменом.

— Не до конца.

Вкладывая ей в руку стакан с джином и тоником, он говорит:

— Расскажи мне про тех, других, мужиков.

— Они ничего. Хотя гордиться особенно нечем. Люди как люди. Как я.

— Ты идешь на это, но не влюбляешься?

— По-видимому. Это ужасно?

— Нет, — говорит он. — По-моему, это славно.

— Последнее время тебе многое кажется славным.

— Угу, я не такой уж правильный.

Мальчики возвращаются наверх. Жалуются, что новая передняя фара, которую они купили, не годится. Пегги кормит их тушеными куриными ногами и грудками — бедные, расчлененные существа. Интересно, думает Кролик, сколько животных погибло, чтобы поддержать его жизнь, и сколько еще погибнет. Целый скотный двор, целая ферма стучащих сердец, смотрящих глаз, быстрых ног, и все это впихнуто в него, словно в черный мешок. Никуда не денешься: жизнь жаждет смерти. Чтобы жить, надо убивать. Заглотив ужин, они насыщаются телевизором. Джеки Глисон исполняет «Три моих сына», «Герои Хогана», «Станция Петтикот», «Мэнникс». Оргия. Нельсон заснул на полу — радиоактивный свет бьет в его закрытые веки и раскрытый рот. Кролик переносит его в комнату Билли, а Пегги накрывает одеялом сына.

— Мам, я вовсе не хочу спать.

— Время ложиться давно прошло.

— Сегодня же суббота.

— У тебя завтра большой день.

— А когда он уйдет домой? — Должно быть, Билли считает, что у Гарри нет ушей.

— Когда захочет.

— А что ты будешь делать?

— Ничего, что тебя бы как-то касалось.

— Мам!

— Ты хочешь, чтобы я послушала, как ты будешь молиться?

— Когда он уйдет из комнаты.

— Сегодня прочитаешь молитвы без меня.

Гарри и Пегги возвращаются в гостиную и смотрят обзор новостей за неделю. Комментатор по уик-эндам светловолосый, и лицо у него менее суровое, чем у того, что выступает по рабочим дням. Он говорит, что на этой неделе было несколько хороших вестей. Во Вьетнаме цифры потерь среди американцев самые низкие за три года, и можно даже выделить сутки, когда ни один американец не погиб в бою. Заголовки газет на этой неделе были посвящены Советскому Союзу, который согласился на предложения США запретить испытания атомного оружия на дне мирового океана, договорился с Красным Китаем провести переговоры по поводу пограничных споров, приводящих время от времени к кровавым инцидентам, и запустил «Союз-6», трехступенчатый космический корабль, приблизив день, когда в космосе будут постоянно находиться станции длительного использования. В Вашингтоне сенатор Хьюберт Хамфри выступил в поддержку Ричарда Никсона и его политики ведения войны во Вьетнаме, а генерал-лейтенант Льюис Б. Херши, упрямый спорщик, возглавлявший в течение двадцати восьми лет Службу призыва в армию, был освобожден от своего поста в звании четырехзвездного генерала. В Чикаго суд над так называемой «чикагской восьмеркой» по-прежнему сопровождается волнениями в зале суда и вне его. В Белфасте столкновения между протестантами и британскими солдатами. В Праге ревизионистское правительство Чехословакии пошло на одну из самых суровых мер, запретив своим гражданам поездки за границу. Кроме того, идет подготовка к параду в честь завтрашнего Дня Колумба, невзирая на угрозы и протесты со стороны скандинавских меньшинств, утверждающих, что викинг Лейф Эриксон, а вовсе не Колумб, открыл Америку, а также ко Дню моратория[74], который выпадает на среду и будет ознаменован мирными демонстрациями протестов по всей стране.

— Ерунда, — говорит Кролик.

Спорт. Погода. Пегги неуклюже поднимается со своего кресла, чтобы выключить телевизор. Встает и Кролик — тело у него тоже одеревенело.

— Замечательный был ужин, — говорит он Пегги. — Пожалуй, пора мне двигать к дому.

Телевизор выключен, и они стоят, очерченные случайным светом: дверь в ванную, налево по коридору, оставлена открытой для мальчиков, под входной дверью, выходящей на лестничную площадку, — яркая полоска света, а за окном фосфоресцирует Бруэр. Тело Пегги, разделенное на части и окаймленное этим далеким светом, не выглядит единым, ее рука выскакивает из темноты и машинально проводит по волосам, хотя кажется, что она до них и не дотрагивается. Она пожимает плечами или вздрагивает, и тени соскальзывают с нее.

— А тебе не хотелось бы, — спрашивает она не вполне своим голосом, возникающим в наэлектризованном полумраке, что разделяет их, и, переведя дух, более непринужденным тоном: — Взнуздать меня?

Выясняется, что да, да, хотелось бы, и они налетают друг на друга, неуклюже сбрасывая с себя одежду, расстегивая молнии, и она вся такая сладкая, хоть и монументальная, как статуя, широкая, как планета, как контурная карта некой заснеженной страны, где он никогда не бывал, — во всяком случае, со времени его связи с Рут у него не было такой крупной женщины. Сорвав с себя всю одежду, она срывает одежду и с него, даже опускается на колени, чтобы развязать ему шнурки на ботинках, а потом принимает позу Джилл перед Ушлым, и Кролик перелетает через пропасть и оказывается в том же положении, в каком вчера был тот, на кого он смотрел. Он мягко разжимает ее руки, опускает ее на пол и чувствует вкус земли, солоноватого болотца между ее ног. Ему грустно оттого, что она с готовностью раздвигает ляжки и без промедления выдает влагу — это говорит о ее сноровке: она действительно спала со многими мужчинами. По тому, как ловко она орудует с его членом, Кролик словно чувствует их присутствие, чувствует, что вступил в состязание с ними, сникает и обмякает. А она получает свой оргазм и просовывает свой язык-карамельку меж его губ. Катаясь по полу, они то и дело ударяются головой и коленями о ножки стульев. Щенок, услышав возню, решает, что они хотят поиграть, и просовывает холодный нос и лапы с острыми коготками между их тел — его шерстка, нежная, как папоротник, непрошено щекочет и лезет в самые чувствительные места. Появление третьего существа в их компании вновь возбуждает Кролика; заметив это, Пегги ведет его по коридору — темная щель меж ее ягодиц ритмично приоткрывается и захлопывается при ходьбе. Держа перед собой, точно блокнот для стенографирования, смятый комок платья, она приостанавливается у двери в комнату сына, прислушивается и кивает. Волосы у нее растрепались. Щенок некоторое время повизгивает у их двери, скребет лапами по полу, будто хочет под нее подкопаться, затем исчезает в пламени их чувств, перестает быть слышен за грохотом их крови. Общаясь с этой неведомой ему женщиной, Гарри боится, что неверно рассчитает время, но она говорит ему:

— Одну секунду.

Он уже в ней, и она делает что-то еле заметное — расслабляя и снова напрягая мускулы влагалища, и командует:

— Давай.

Она кончает чуть раньше него, что позволяет ему наяривать, не боясь причинить ей боль, — соитие, лишенное безумия. После чего наступает стеснительный момент — возвращаются различия, партнерша выступает из тумана, начинается анализ того, где чья заслуга и кому кого благодарить. Кролик утыкается лицом в горячую выемку ее шеи.

— Спасибо.

— Это тебе спасибо, — говорит Пегги Фоснахт и крепко обхватывает его ягодицы, побуждая — что ему вовсе не нравится — напоследок, прежде чем он обмякнет, еще глубже войти в нее. Ни Джилл, ни Дженис не позволяют себе такого. И все равно ему хорошо. Пока она не говорит:

— Не откатишься? А то ты так меня прижал, что дышать трудно.

— Неужели я такой тяжелый?

— Смотря сколько под тобой лежать.

— Собственно, мне уже пора домой.

— Почему? Ведь только еще полночь.

— Беспокоюсь, что там у меня дома.

— Нельсон тут. А что до других, не все ли тебе равно?

— Сам не знаю. Не все равно.

— Но им все равно, где ты, а ты в постели кое с кем, кому не все равно.

— Ты же принимаешь назад Олли, — с укоризной говорит он.

— У тебя есть другие предложения? Он же отец моего ребенка.

— Ну, не моя в том вина.

— Нет, твоей вины ни в чем нет.

И она падает на него, и они снова основательно занимаются печально изощренной любовью, потом разговаривают, потом он немного дремлет, а потом раздается телефонный звонок. Телефон звонит у самого его уха. Женская рука, гибкая и теплая, протягивается через его лицо, чтобы утихомирить телефон. Рука Пегги. Она слушает и передает ему трубку — он не видит при этом ее лица. Возле телефона стоят часы — светящиеся стрелки показывают двадцать минут второго.

— Эй! Чак? Давай-ка дуй сюда поскорей. Дело худо. Худо.

— Ушлый? — Ему больно говорить — горло саднит. Пегги иссушила его.

На том конце провода вешают трубку.

Кролик сбрасывает с себя одеяло и принимается искать в темноте одежду. Он вспоминает. В гостиной. Когда он голый пробегает по коридору, дверь в комнату мальчиков открывается, Нельсон в изумлении смотрит на голого отца. Он спрашивает:

— Это была мама?

— Мама?

— По телефону.

— Ушлый. Что-то случилось дома.

— Мне с тобой пойти?

Они уже в гостиной: Кролик нагибается, собирая разбросанную по полу одежду, прыгает на одной ноге, вставляя другую в трусы, затем в брюки. Щенок, снова проснувшись, приплясывает вокруг, покусывая его.

— Лучше останься здесь.

— А что могло случиться, пап?

— Понятия не имею. Возможно, полиция. А может, Джилл стало хуже.

— Почему Ушлый ничего тебе не объяснил толком?

— Голос его звучал как-то странно — я не уверен, что он звонил с нашего телефона.

— Я иду с тобой.

— Я же велел тебе остаться.

— Я должен, пап.

Кролик смотрит на него и соглашается:

— О'кей, должен так должен.

Пегги в голубом халате стоит в коридоре, она зажгла еще свет. Поднялся и Билли. Ширинка на его пижаме в желтых пятнах, он высокий, прыщавый. Пегги говорит:

— Мне одеться?

— Нет. Ты и в таком виде великолепна.

Кролику никак не удается завязать галстук — воротничок на его рубашке пристегнут сзади на пуговицу, которую надо расстегнуть, чтобы пропустить галстук. Он надевает пиджак и сует галстук в карман. Кожу щекочет начавший выступать пот, пенис шепотком ноет. Кролик забыл завязать шнурки на ботинках, и когда он нагибается, к горлу подступает тошнота.

— Как же вы доберетесь до дома? — спрашивает Пегги.

— Бегом, — отвечает Кролик.

— Не глупи — это ведь полторы мили. Я сейчас оденусь и довезу вас.

Надо ей сказать, что она не его жена.

— Я не хочу, чтобы ты ехала с нами. Что бы там ни было, я не хочу, чтобы вы с Билли это видели.

— Ма-ам, — возмущается Билли с порога своей комнаты.

Но он стоит по-прежнему в грязной пижаме, тогда как Нельсон уже одет — только ноги еще голые. Кроссовки он держит в руке.

Пегги уступает.

— Я дам тебе ключи от моей машины. Голубой «крайслер фьюри», четвертый у стенки. Нельсон знает. Нет, Билли. Мы с тобой остаемся.

Кролик берет ключи, такие холодные в его разгоряченной руке, точно они вынуты из холодильника.

— Большущее спасибо. Или я уже это говорил? Извини, что так получилось. Замечательный был ужин, Пегги.

— Рада, что тебе понравилось.

— Мы сообщим вам, что там у нас. По всей вероятности, ничего особенного, просто этот мерзавец накурился до того, что ничего не соображает.

Нельсон за это время успел надеть носки и кроссовки.

— Поехали, пап. Большое спасибо, миссис Фоснахт.

— Я всегда вам рада, обоим.

— Поблагодарите мистера Фоснахта за приглашение, если я не смогу поехать с ним удить рыбу, а скорей всего не смогу.

— Ма-ам, разреши мне с ними, — все еще пытается уговорить мать Билли.

— Нет.

— Мам, до чего же ты сволочная.

Пегги закатывает сыну пощечину — на щеке его вспыхивают красные полосы, следы пальцев, и лицо мальчишки становится жестким, теперь он уже не в состоянии с собой справиться.

— Мам, ты проститутка. Правильно говорят ребята, что живут у моста. С кем угодно готова переспать.

Кролик говорит:

— Да не ссорьтесь вы.

И, повернувшись, отец с сыном бегут по коридору, затем, не дожидаясь лифта, вниз по лестнице в подземный гараж, полихромное озеро, застывшее в низком освещенном гроте. Кролик, поморгав, вдруг осознает, что пока они с Пегги растопляли каждый свою тьму, их окружал мир холодного флуоресцентного света в коридорах, и на лестницах, и среди никогда не спящих колонн, поддерживающих большое здание. Вселенная не спит — не спят ни муравьи, ни звезды, смерть — это вечное бдение. Нельсон отыскивает голубой «фьюри». Приборная доска загорается зеленым светом, когда Кролик включает зажигание. Мотор почти бесшумно оживает, выводит машину задом, и она скользит мимо грязных стен грота. В уголке, возле кирпичной лестницы, ждет ремонта, блестя хромом, мини-мотоцикл. Асфальтовый выезд выводит их на площадку для машин, а затем на улицу, вдоль которой стоят узкие дома и большие зеленые дорожные знаки с номерами, замковыми камнями и гербами с названиями далеких городов. Кролик с Нельсоном выезжает на Уайзер — движения по улице почти нет, все кажется зловещим. Светофоры больше не регулируют транспортный поток, а лишь мигают. «Бургер-мечта» закрыт, хотя внутри все еще светится фиолетовым печь да несколько трубок на потолке, чтобы отпугнуть воров и вандалов. Мимо, блея, проносится полицейская машина. Стоянка для машин перед «Акме» кажется в этот час безграничной. Те несколько машин, что все еще стоят там, — брошены? Или в них сидят любовники? Или это призраки в мире, столь переполненном машинами, что их тени, как листья, можно встретить повсюду? Кружащийся свет, режуще яркий, появляется в зеркальце заднего вида и, разрастаясь, сопровождается могучим воем сирены. Красный остов пожарной машины проносится мимо, словно всасывая «фьюри» на середину улицы — туда, где раньше проходили трамвайные пути. Нельсон вскрикивает:

— Пап!

— Что — пап?

— Ничего, мне показалось, что ты отключился.

— Никогда в жизни. Кто угодно, только не твой отец.

На маркизе над входом в кинотеатр, куцей, неосвещенной, — «ПО ПРОСЬБЕ ЗРИТЕЛЕЙ — 2001». Во всех магазинах на Уайзер-стрит дежурное освещение, а на нескольких — новый способ защиты от воров: решетки на окнах.

— Пап, на небе зарево.

— Где?

— Вон там, справа.

— Это не у нас, — говорит Кролик. — Пенн-Виллас прямо перед нами.

Но Эмберли-авеню заворачивает вправо резче, чем это помнится Кролику, и кривые улочки Пенн-Вилласа выводят их прямо к розовому куполу, висящему в воздухе. Люди черными тенями молча спешат туда, машины замерли по диагонали к тротуару. Дальше, там, где Эмберли пересекает Виста-креснт, стоит игрушечный полисмен, которого ритмично освещают огни вертушки на пожарной машине, — он словно раскрашенный оловянный солдатик. Гарри запарковывает машину — дальше ехать нельзя — и бежит по Виста вслед за Нельсоном. Пожарные шланги лежат на асфальте — одни пустые и кажущиеся длинными брюками из парусины, а другие, раздувшиеся как кобры, со свистом выпускают струи воды. По канавам, крутясь, мчится черная вода и слипшиеся листья; они устремляются к водостоку, центр которого уже забит, так что там образуется все расширяющаяся лужа. За два дома до их собственного они начинают ощущать запах, схожий с тем, какой бывает, когда жгут листья, только более едкий и горький от содержащейся в нем краски, смолы и химикалиев; у соседнего с ними дома люди так плотно стоят друг к другу, что Гарри с Нельсоном вынуждены остановиться. Нельсон ныряет в толпу и исчезает. Кролик продирается следом за ним, то и дело извиняясь: «Простите, это мой дом, простите, это мой дом». Он так говорит, но сам тому еще не верит. Его дом скрыт от него головами, прожекторами и струями воды, взмывающими ввысь, радугами в небе и криками — происходящее столь властно захватывает и столь необычно, что глаза слепит, как от солнца. Посторонние и соседи расступаются, пропуская его. Он видит. Гаража уже нет — обугленные стояки еще держатся, а крыша обрушилась, и кровельный гонт дымится, то и дело выбрасывая голубовато-зеленоватые языки пламени среди мокрых обломков на цементном полу. Торчит ручка мощной косилки, до которой не добралось пламя. Комнаты, ближайшие к гаражу, — кухня и спальня над ней, спальня, которая была его комнатой с Дженис, а потом его комнатой с Джилл, — пылают, несмотря на потоки воды. Пламя оседает, потом снова вспыхивает, языками вырываясь из крыши или из окна. Яблочно-зеленая алюминиевая обшивка не горит, — скорее, она защищает огонь от воды. Во внезапно образующихся просветах между сражающимися стихиями появляются лоскутья обоев наверху, остатки полок на кухне, затем налетает ветер, и все исчезает. Кролик вглядывается в верхнее окно — не появится ли в нем лицо Джилл, но видит лишь закопченный потолок. Крыша над окном, эта половина крыши вся в дыму — дым клубами вспухает и оседает, так что кажется, будто его прочесывают. Из окон комнаты Нельсона валит дым, но эта половина дома еще не в огне и может быть спасена. Дом действительно горит злобно, выплевывая отравляющие запахи, — эрзац и синтетические материалы торжествуют победу. Однажды в детстве Кролик видел, как горел сарай в долине за горой Джадж, — горел словно факел, сено будто взорвалось и как звездами усеяло небо горящей золой. Тут далеко до такой феерии.

Вокруг Кролика вдруг стало пусто. Зрители, соседи, уважая его роль, расступились. Несколько месяцев назад Кролик из будничной толпы смотрел на яркий островок — киногруппа снимала какой-то фильм, а сейчас он сам в центре такого яркого островка и тем не менее чувствует себя на обочине события, сторонним наблюдателем, тупо переживающим случившееся. Он оглядывает освещенные пожаром лица и не видит среди них Шоуолтера или Брамбаха. Собственно, он не видит ни единого знакомого лица.

Толпа качнулась, по ней прокатилось «а-а-а». Кролик ожидает увидеть в окне Джилл, приготовившуюся выпрыгнуть в своем белом платьице, сквозь которое просвечивает тело. Но из окон лишь вырывается дым, а драма разворачивается на земле. Полисмен сражается с тоненькой, гибкой фигуркой — Гарри думает: «Ушлый», но борющиеся поворачиваются, и перед ним белое лицо Нельсона. Пожарник помогает завернуть мальчишке руки за спину. Они оттаскивают его от дома, подводят к отцу. При виде отца Нельсон закрывает глаза, и губы его ползут в стороны, обнажая зубы, он так отчаянно пытается высвободиться, что кажется, будто двое мужчин, держащих его за руки, изо всех сил работают ручками насоса.

— Она там, пап!

Полисмен, тяжело дыша, поясняет:

— Мальчишка пытался проникнуть в дом. Говорит, там какая-то девушка.

— Я не знаю, она, наверно, уже выбралась. Мы ведь только что подошли.

Глаза у Нельсона дикие; он взвизгивает:

— Ушлый сказал тебе, что она с ним?

— Нет. Он просто сказал, что дело худо.

Слушая их разговор, пожарный и полисмен невольно расслабляют пальцы, и Нельсон, вырвавшись, снова бежит к входной двери. Он, очевидно, наталкивается на стену невыносимой жары, так как на ступеньках приостанавливается, и тут его снова хватают люди, похожие в своих блестящих комбинезонах на жуков. На этот раз, когда Нельсона подводят к отцу, он бросает в лицо Гарри:

— Сволочь, ты погубил ее. Я убью тебя. Я убью тебя.

И хотя это его сын, Гарри пригибается и выставляет вперед руки, готовый сразиться. Но мальчишке не вырваться от держащих его людей. Он говорит уже менее пронзительным голосом, пытаясь внушить им, что его надо отпустить:

— Я знаю, она там. Она все время просила отца, чтобы он что-то сделал и помог ей, а он ничего не делал. Все это из-за них, из-за него с Ушлым. Ушлый — это негр, который живет с нами. Отпустите меня, пожалуйста. Пожалуйста, отпустите. Дайте мне вытащить ее оттуда, я знаю, что смогу. Я знаю, знаю, что смогу. Она спит наверху. Ее нетрудно будет вынести. Пап, извини. Извини, что я обругал тебя. Я не хотел. Скажи им, чтоб они меня отпустили. Скажи же им про Джилл. Скажи, чтоб они ее вытащили.

Кролик спрашивает у пожарных:

— Неужели она не подошла бы к окну?

Пожарный, пожилой низенький человечек с кустистыми бровями и длинными желтыми зубами, произносит, обдумывая свои слова:

— Если девушка там спала, дым мог проникнуть к ней до того, как она проснулась. Люди не понимают, какой смертельный яд этот дым. Гибнут больше от дыма, чем от огня. — Он спрашивает Нельсона: — Без глупостей, сынок, если мы тебя отпустим, ладно? Веди себя как взрослый, а мы пошлем сейчас туда людей по лестнице.

Один из пожарных, похожий со спины на жука, рубит входную дверь. Стекло вылетает из трех окошечек и, звеня, разбивается на каменном полу. Другой пожарный появляется с другой стороны крыши и топором прорубает дыру над верхним коридором, примерно в том месте, где дверь в спальню Нельсона. Что-то невидимое заставляет его отшатнуться. Из дыры вырывается фиолетовое пламя. Канонада водных струй отбрасывает его назад за гребень крыши.

— Они не то делают, пап, — стонет Нельсон. — Они не идут к ней. Я знаю, где она, а они не идут к ней, пап! — И голос мальчишки обрывается.

Кролик протягивает к нему руку, хочет обнять, но он отскакивает и прячет лицо. Затылок его под волосами кажется мягким, как перезрелый фрукт.

Кролик успокаивает сына:

— Ушлый наверняка бы ее вытащил.

— Да не станет он это делать, пап. Ему все равно. — И голова мальчишки выворачивается из-под его руки.

К ним подходит полисмен.

— Вы — Энгстром?

Он из полицейских нового типа — образованный на вид, с острым носом, гладко выбритым подбородком и бачками неподобающей, по мнению Кролика, длины.

— Да.

Полисмен вытаскивает блокнот.

— Сколько народу тут проживало?

— Четверо. Мы с сыном…

— Имя?

— Нельсон.

— Второе имя, инициал?

— «Ф» от Фредерика.

Полисмен пишет медленно и говорит так тихо, что Кролик с трудом слышит его из-за перешептываний толпы, треска огня и грохота воды. Гарри приходится переспросить:

— Что?

Полисмен повторяет:

— Имя матери?

— Дженис. Она здесь не живет. Она живет в Бруэре.

— Адрес?

Гарри помнит адрес Ставроса, но дает другой:

— Связываться через Фредерика Спрингера, Маунт-Джадж, Джозеф-стрит, восемьдесят девять.

— А кто эта девушка, о которой упоминал парень?

— Джилл Пендлтон из Стонингтона, штат Коннектикут. Точного адреса я не знаю.

— Возраст?

— Восемнадцать-девятнадцать.

— Родственница?

— Нет.

Полисмену требуется немало времени, чтобы записать его ответ. Что-то происходит с углом крыши — шум толпы возрастает, и в свете прожекторов видно, как спускается лестница.

Кролик добавляет:

— Четвертым человеком был негр, мы звали его Ушлый. Уш-лый.

— Черный мужчина?

— Да.

— Фамилия?

— Не знаю. Возможно, Фарнсуорт.

— Пожалуйста, скажите по буквам.

Кролик произносит фамилию по буквам и поясняет:

— Он жил тут временно.

Полисмен поднимает взгляд на горящий дом, потом снова переводит его на владельца.

— Что это у вас тут было — коммуна?

— Господи, нет. Послушайте: я консерватор, я голосовал за Хьюберта Хамфри.

Полисмен внимательно оглядывает дом.

— А может этот черный все еще быть там?

— Не думаю. Ведь это он мне позвонил, похоже, из телефонной будки.

— Он что, сказал, что поджег дом?

— Нет, он не сказал даже, что начался пожар, просто сказал, что дело худо. Дважды повторил слово «худо».

— Дело худо, — записывает полицейский и закрывает блокнот. — Нам потребуется позже провести еще допрос.

Огонь пожара окрашивает в персиковый цвет эмблему на его фуражке. Угол крыши над спальней рухнул; телевизионная антенна, которую они дважды настраивали и удлиняли, чтобы прогнать призраков, порожденных соседскими приемниками, накреняется, охваченная пламенем, и медленно опускается вниз, словно скелет дерева, которое проволокой или скобами все еще привязано к корням. Вода водопадом устремляется туда, где была спальня. Оттуда вырывается желтый дым, золотисто-серый, жирный, как сахарная глазурь, выползающая у кондитера между пальцев.

Полицейский небрежно бросает:

— Если там кто-то остался, то он еще полчаса назад испекся.

В двух шагах от них Нельсон сгибается пополам — его рвет. Кролик подходит к нему, и парнишка разрешает отцу обнять себя. Кролик держит сына за плечи — ощущение такое, будто он пытается вытащить из воды рыбу, которая хочет уйти в глубину, которой необходимо нырнуть обратно, иначе она умрет. Отец отбрасывает волосы со щек мальчишки, чтобы они не испачкались в блевотине; одной рукой он закручивает их в женский узел на жарком нежном затылке сына.

— Нелли, я уверен, что она выбралась. И она далеко. Она в безопасности и где-то далеко.

Мальчишка отрицательно качает головой и снова выплевывает блевотину; Гарри довольно долго держит его одной рукой за волосы, другой обхватив за грудь. Он держит сына, чтобы тот не потонул. Стоит Гарри отпустить его — и они оба потонут. Тело сына становится тяжелое, оно словно плывет против течения, которое с силой Юпитера тащит его, а удерживают его на поверхности лишь подпорки, которые в любой момент могут рухнуть. Полисмены и зрители видят, как он сражается с Нельсоном, но не вмешиваются. Наконец к ним подходит полисмен — не тот, кто снимал у него показания, — и с присущим местным пенсильванским немцам спокойствием спрашивает:

— Может, вызвать машину, чтобы отвезти куда-нибудь парнишку? У него нет в наших краях дедушки с бабушкой?

— Целых четверо, — отвечает Кролик. — Пожалуй, ему лучше поехать к его матери.

— Нет! — кричит Нельсон и, вырвавшись из рук отца, смотрит на обоих. — Ты не заставишь меня уехать, пока мы не узнаем, где Джилл.

Лицо его блестит от слез, но в нем нет безумия, и следующий час он проводит, стоя рядом с отцом.

Пламя постепенно сникает, часть дома, где находится гостиная, спасена от огня. Внутренность кухни напоминает сад, источающий разноцветный дым: пластик, винил, нейлон, линолеум — все они горят по-разному, возвращая свои распадающиеся составные части земле и воздуху. Пожарные заливают водой обгорелые обломки и производят обход выжранных пожаром внутренностей дома. Вот окна на верхнем этаже освещаются изнутри карманными фонарями, а теперь на нижнем. Точно светлячки внутри черепа. А толпа продолжает ждать, удерживаемая запахом смерти, который несет с собой пожар. По чьему-то сигналу, которого Кролик не заметил, вызывают «скорую помощь» — она приезжает под вой своей сирены. Малиновые огни отбивают чечетку на ее крыше. Нечто странное — зеленый резиновый мешок или полотнище — вносят в дом, а потом выносят трое мрачных мужчин в комбинезонах. Бесформенный тюк вносят в карету «скорой помощи», дверцы ее закрываются с мягким стуком, какой производят лишь очень дорогие автомобили, снова раздается вздох сирены, и карета отчаливает. После этого толпа редеет. Темноту заполняют звуки включаемых моторов и рев отъезжающих машин.

Нельсон говорит:

— Пап!

— Да.

— Это была она, верно?

— Не знаю. Возможно.

— Но это же был кто-то.

— Наверное.

Нельсон трет глаза — на лице остаются полосы пепла, похожие на раскраску индейца. Мальчишка вдруг становится стариком.

— Я хочу лечь, — говорит он.

— Хочешь вернуться к Фоснахтам?

— Нет. — И, словно извиняясь, поясняет: — Я терпеть не могу Билли. — Для большего уточнения добавляет: — Разве что ты хочешь туда поехать. — Разве что ты хочешь вернуться к миссис Фоснахт и снова потрахаться, так надо понимать.

Кролик спрашивает сына:

— Хочешь к маме?

— Да я же не могу, пап, она в Поконах.

— Она уже наверняка вернулась.

— Я не хочу ее сейчас видеть. Отвези меня к бабуле.

Внутри Кролика словно работает какая-то машина, шепча: «Все сначала, все сначала», она хочет перевести часы назад, к тому моменту, когда они уехали из дома, — чтобы они не уехали, и ничего бы не случилось, и Джилл с Ушлым по-прежнему сидели бы там, в доме. Шум от этой машины заглушает внутренний голос, признающий, что случившееся случилось и это бесповоротно. Кролик видит Нельсона сквозь пелену шока и осмеливается спросить:

— Ты меня винишь, да?

— В известном смысле.

— Ты не считаешь, что это просто злой рок?

И хотя мальчишка едва утруждает себя, чтобы пожать плечами, Гарри понимает его ответ: что рок, что Бог — оба слишком высоко, а его не воспитали верить во что-либо, находящееся выше головы его отца. Для него вина ограничена человеческим миром и нигде больше не существует.

Пожарные одной из машин сворачивают шланги. Полицейский — тот, что спрашивал про Нельсона, — подходит к ним.

— Энгстром, шеф хочет поговорить с вами. Но чтоб мальчик при этом не присутствовал.

— Пап, спроси его, это была Джилл?

Полисмен, усталый, солидный, полный мужчина, с виду того же типа, что и — как бишь его? — Шоуолтер. Добродушные, терпеливые жители Бруэра. Он сообщает:

— Это был труп.

— Черный или белый? — спрашивает Кролик.

— Не могу сказать.

Нельсон спрашивает:

— Мужчина или женщина?

— Женщина, сынок.

Нельсон снова начинает рыдать и захлебываться, словно в горле у него что-то застряло, и Кролик спрашивает полисмена, осталось ли в силе его предложение насчет машины, которая могла бы отвезти мальчика к его деду и бабушке в Маунт-Джадж. Парнишку уводят. Он не противится — а мог бы, думает Кролик, мог бы настоять на том, чтобы остаться с отцом до конца. Но мальчишка — волосы у него свисают вдоль лица, а слезы текут, текут вовсю, — кажется, даже рад оказаться наконец в руках порядка, закона и каких-то границ. Нельсон даже не помахал рукой на прощание из окна серебристо-голубого дежурного автомобиля, когда тот свернул на Виста-креснт и помчался прочь среди нагромождения пожарных рукавов, и луж, и красных отблесков. В воздухе пахнет серой. Кролик замечает, что маленький клен обгорел и склонился в сторону дома; его веточки дымятся, как сигареты.

Пожарные складывают свои приспособления, а Кролик и шеф полиции сидят в обычной с виду машине. Гарри приходится поджать под себя ноги из-за радиоаппаратуры, установленной возле места для пассажира. Шеф — низенький, но сидя не выглядит коротышкой, его могучую грудь пересекает черный ремень портупеи, седые волосы коротко острижены, а нос, который был когда-то сломан, набрал за последующие годы целую сеть лопнувших сосудов. Он говорит:

— У нас на руках мертвец. А это уже другой коленкор.

— У вас есть какие-то мысли насчет того, как начался пожар?

— Вопросы буду задавать я. Но я вам отвечу. Это был поджог. В гараже. Я заметил там мощную косилку. И при ней была канистра бензина?

— Угу. Мы как раз сегодня залили в канистру бензин.

— Скажите, где вы были сегодня вечером?

Кролик рассказывает. Шеф переговаривается по мобильному телефону со своим управлением в Западном Бруэре. Примерно через пять минут ему отвечают. Но в полном, не сулящем прощения молчании, которое поддерживает шеф в течение этих минут, грудь Кролика начинает распирать от любви к закону. Радио с шипением поджариваемого бекона цедит слова: «Миссис Фоснахт подтверждает слова подозреваемого. По указанному адресу проживает также несовершеннолетний мальчик, являющийся дополнительным свидетелем».

— Ясно, — произносит шеф и выключает радиотелефон.

— Ну зачем мне поджигать собственный дом? — спрашивает Кролик.

— Большинство поджогов устраивают сами владельцы, — отвечает шеф. Он внимательно изучает Кролика — глаза у него почти круглые, точно кто-то зашил каждый уголок. — Может, девица была от вас беременна.

— Она принимала пилюли.

— Расскажите мне про эту девицу.

Кролик пытается, хотя трудно описать все так естественно, как оно было. Почему он разрешил Ушлому поселиться у него? Ну, вопрос можно поставить иначе: а почему нет? Он пытается рассказать так, чтоб было ясно:

— Ну, когда жена ушла от меня, я как бы потерял ориентир. Казалось, ничто не имело значения, да и потом Ушлый забрал бы с собой Джилл, если б я его выставил. Так что я перестал обращать на него внимание.

— Он вас терроризировал?

Кролик пытается отвечать правильно. Из уважения к закону.

— Нет. Он нас развлекал. — Гарри начинает злиться. — Есть такой закон, которого я не знаю, насчет того, что нельзя селить у себя людей?

— Есть закон против укрывательства, — говорит шеф, забывая записать в блокнот ответ Кролика. — В бруэрской полиции есть сведения о некоем Хьюберте Джонсоне, который укрывается от явки в суд по обвинению в хранении наркотиков. — Молчание Кролика его не устраивает. И он уточняет: — Вы не знали о существовании такого обвинения и о том, что обвиняемый скрывается от суда? — И поясняет дальше: — Я должен принять ваше молчание за утверждение, что вы этого не знали?

— Да. — Это единственно возможный ответ. — Да, я ничего не знал об Ушлом, не знал даже его фамилии. Вы говорите, его фамилия Джонсон. Я думал — Фарнсуорт.

— Есть какие-то предположения насчет того, где он сейчас?

— Понятия не имею. Он звонил, похоже, из телефонной будки, но я не мог бы в этом поклясться.

Полисмен кладет широкую ладонь на блокнот, словно накрывая микрофон телефона.

— Не для протокола. Мы наблюдали за этим домом. Этот ваш сожитель был мелкой рыбешкой, так, ерунда. Мы надеялись, что он выведет нас к чему-то покрупнее.

— Покрупнее? К наркотикам?

— К гражданскому неповиновению. Черные, живущие в Бруэре, находятся в контакте с Филадельфией, Камденом, Ньюарком. Мы знаем, что у них есть оружие. Мы ведь не хотим, чтобы у нас здесь был второй Йорк? — И снова молчание Кролика не устраивает его. Он повторяет: — Не хотим ведь?

— Нет, конечно, нет. Я просто задумался. Ушлый говорил, что для него стадия революции осталась позади, он был немножко помешан на религии, не на оружии.

— Есть предположения, почему он устроил поджог?

— Не думаю, чтобы он это устроил. Не в его это стиле.

Карандаш снова нацелился на блокнот.

— К черту стиль, — говорит шеф. — Мне нужны факты.

— У меня есть лишь те факты, которые я вам изложил. Некоторых наших соседей не устраивало то, что Ушлый жил с нами: двое мужчин остановили меня вчера на улице и жаловались на это, я могу дать вам, если хотите, их имена.

Карандаш замирает в воздухе.

— Значит, жаловались. А поджогом конкретно не грозили?

Хитрожопых иногда по ошибке приканчивают. Тогда уж, сволочь ты поганая, весь свой дом забаррикадируй! Никаких конкретных угроз.

Шеф делает пометку — что-то вроде «н. к.», «ничего конкретного» — и переворачивает страницу блокнота.

— У черного были сексуальные отношения с девушкой?

— Послушайте, я же целый день на работе. Я возвращался с работы, мы разогревали ужин, и я помогал парнишке готовить домашние задания, а потом мы сидели и разговаривали. Это все равно как если бы в доме было еще двое детей, я понятия не имею, чем они занимались без меня. Вы что, собираетесь арестовать меня или как?

Сам типичный отец и семьянин, шеф довольно долго сидит, улыбаясь и не отвечая. Кролик понимает, что он не случайно разбил себе нос, а ему разбили его где-то в закоулках его биографии. Белоснежные мягкие волосы подстрижены ровно и кажутся пуховкой с розовым окаймлением над ушами, где впивается полицейская фуражка. Улыбка его ширится, создавая складки на щеках.

— Строго говоря, — произносит он, — это не моя смена. Я выступаю вместо моего уважаемого коллеги, шерифа поселка Фэрнейс, который закончил смену и отправился спать. Не для передачи могу сказать, что у нас достаточно народу сидит в тюрьмах и без таких солидных граждан, как вы. Просто позже у нас появятся к вам еще вопросы. — Он закрывает блокнот и включает радиотелефон. — Всем машинам бруэрской полиции смотреть в оба в поисках мужчины-негра, рост приблизительно пять и шесть, вес приблизительно один двадцать пять, кожа средне-темная, прическа «афро», прозвище Ушлый, повторяю по буквам: Утка, школа, лев… — Он даже не поворачивает головы, когда Кролик открывает дверь машины и выходит из нее.

Итак, во второй раз в жизни капкан закона не захлопывается за Кроликом. Он-то знает, что он преступник, но его ни разу не поймали. Все тело болит — боль оседает, как сажа. Пожарные поливают водой дымящиеся развалины, нагромождение оборудования на Виста-креснт рассасывается. Обесчещенный дом окружен желтыми фонарями на треножниках, предупреждающими людей о том, что туда нельзя заходить. Кролик идет по лужайке, совсем недавно еще покрытой травой, а сейчас вытоптанной, со следами ног, и озирает причиненный ущерб.

Хуже всего пострадал дом сзади — осветительные приборы в ванной при спальне болтаются, свисая с покореженных трубок. Стены, возле которой стояло изголовье кровати, — нет. Клочья ночного синего неба просвечивают сквозь крышу. Кролик заглядывает в окна нижнего этажа и при вспышках желтого света видит нечто похожее на аттракцион ужасов: диван и два кресла, словно солью, посыпанные опавшей штукатуркой, стоят друг против друга, а между ними скамья сапожника. Лампа на основании из дерева-плавника по-прежнему стоит прямо. На полках, отделяющих гостиную от закутка для завтрака, — книжки Ушлого, намокшие и свалявшиеся. Оттуда, где была кухня, Гарри видит сквозь гараж нечто похожее на обугленную букву N. Небо светлеет. Чирикают, готовясь к пению, птицы — птицы в Пенн-Вилласе, где же они нашли приют? Тут нет достаточно больших для них деревьев. Становится холодно, холоднее, чем в середине ночи, когда пылал огонь. Небо на востоке, в направлении Бруэра, начинает бледнеть. В предрассветной серости вырисовываются очертания горы Джадж. Туча птиц пересекает пригород, направляясь на юг, к Уайзер-стрит, к высокому зданию окружной психиатрической больницы и дальше. На костях Гарри оседает сажа. Веки у него стали шершавыми, как сухие стручки. От усталости у него возникают галлюцинации — так за несколько секунд до сна в нашем представлении оживают образы. Пробуждающееся небо над горой Джадж — это Бекки, умершая малышка, а мрачное небо на западе такого цвета, как в бурю, но усыпанное звездами, — это Нельсон, его живой сын. А он сам — взрослый мужчина посредине.

Кролик подходит к развороченной входной двери, смахивает осколки стекла и садится на каменные ступени. Они теплые, точно он сидит у очага. Никто из соседей не вышел поговорить с ним, посиять на фоне его беды, — он обводит взглядом окрест себя и видит неприветливую картину, обнажившуюся в утреннем свете, пастельного цвета гонт на крышах домов влажно поблескивает, повторяя рисунок перекрытий, бассейны и качели на задних дворах побелели от изморози вместе с травой. В посветлевшем небе все еще криво висит месяц, словно игрушка, забытая на полу. Пожилой мужчина в шуршащем зеленом дождевике, оставленный сторожем, подходит к нему и спрашивает:

— Это ваш дом, а?

— Да, мой.

— А у вас есть куда пойти?

— Наверно.

— Труп — это кто-то из близких?

— Не совсем.

— Уже хорошо. Приободритесь же, молодой человек. Страховка большую часть этого покроет.

— А у меня есть страховка?

— Вы закладывали дом?

Кролик кивает, вспомнив про маленькую банковскую книжечку со скользкой бумагой — она наверняка сгорела.

— Тогда, значит, у вас есть страховка. Уж будьте уверены, эти чертовы банки о себе заботятся, этих евреев никогда врасплох не застигнешь.

Присутствие этого человека начинает казаться странным. Уже много месяцев ничто не казалось ему таким странным, как присутствие этого человека. Кролик спрашивает его:

— Сколько времени вы тут пробудете?

— Подежурю до восьми.

— Зачем?

— Такое правило при пожарах. Чтобы предотвратить грабежи. — Оба задумчиво оглядывают спящие дома и холодные лужайки Пенн-Вилласа. В этот момент вдалеке раздается звон будильника в одном из домов и наверху зажигается свет, неяркий, дежурный. Да, нынче везде грабят. Старик спрашивает Кролика: — Ничего нет у вас там ценного, что вы хотели бы забрать? — Кролик даже не шелохнулся. — Пошли бы вы поспали немного, молодой человек.

— А вы? — спрашивает Кролик.

— Людям моего возраста не требуется много сна. Заснуть придется надолго и довольно скоро. Так или иначе, я люблю эти мирные часы, любил даже мальчишкой. Всегда рано вставал, а отец — он был большим пьяницей и подолгу спал — колотил меня вовсю, если я хоть чуток шумел утром. Вот у меня и вошло в привычку потихоньку убегать из дома к птицам. Так или иначе, двойная оплата за дежурство и вся смена на воздухе. Только не надо все время это указывать в ведомости, чтоб не получилось выше определенного количества часов, а то не получишь социальной страховки. Человека нынче убивают добротой — это такая новая техника.

Кролик встает — все тело болит: боль поднимается от ног к паху, животу, груди — и исчезает. Демон покидает его. Дым, туман поднимаются. Кролик поворачивается к своей входной двери — она разбухла от воды, изрублена топором и противится ему. Старик говорит:

— Я отвечаю за то, чтобы никто не входил в здание. Если с вами что случится, сами будете отвечать.

— Вы же только что сказали мне, чтобы я взял то, что считаю ценным.

— Просто я говорю, что сами будете отвечать. А я отворачиваюсь. Провалитесь сквозь пол, наступите на оголенный провод — не зовите на помощь. Для меня вас там нет. От греха подальше — таково мое правило.

— И мое тоже.

Он наваливается на дверь, и она открывается. Осколки стекла с другой ее стороны оцарапали белыми полукружьями пол коридора. Глаза у Кролика начинают слезиться от дыма и запаха. В доме тепло, и он как бы разговаривает сам с собой: что-то шуршит и трещит слева от Кролика; обугленный настил под бывшим полом оседает, промокший черный бут пускает пузыри. Металлический каркас кровати провалился в кухню. Гостиная справа от Кролика задымлена, но не повреждена. Сквозь едкий дым поблескивают серебристые нити обивки кресла; зеленый экран телевизора ждет, чтобы его включили. Кролик подумал было забрать его — это единственное, что можно было бы продать, но нет, слишком он тяжелый, Кролик может провалиться вместе с ним сквозь пол, да и таких телевизоров теперь миллион. Дженис как-то сказала, что следовало бы сбрасывать на джунгли телевизоры вместо бомб — эффект был бы тот же. Кролик тогда подумал, что это слишком умная для нее мысль, — уже тогда она говорила словами Ставроса.

Ей всегда нравилась эта дурацкая скамья сапожника. Кролик вспоминает, как она в начале их брака опускалась возле нее на колени, полировала ее льняным маслом, отрывистыми быстрыми движениями захватывая всего два-три дюйма, — от этого зрелища у него всегда возникало желание. Он подхватывает скамью под мышку и, обнаружив, что она легкая, вытаскивает из розетки шнур от лампы с деревянным основанием и тоже забирает ее с собой. Остальное пусть делят между собой воры и страховые агенты. Никогда ведь не вытравишь из вещей запах дыма. Как и запах неудач в жизни. Он вспоминает, как протирал «Уиндексом» оконные стекла, и ему кажется, что вся его жизнь состоит из таких вот деталей. Дом отпускает его. Он свободен. Длинные оранжевые полосы падают от солнца со стороны, противоположной той, с которой оно светило, когда они с Нельсоном вошли в дом вечером, давным-давно; полосы света прослаивают низкие чужие дома, когда он идет по Виста-креснт, неся под мышкой скамью сапожника и лампу. «Фьюри» Пегги — единственная машина, которая все еще стоит у обочины, словно лодка, прибитая приливом. Кролик открывает дверцу, двигает вперед сиденье, чтобы поставить сзади скамью, и обнаруживает, что там кто-то есть. Негр. Спит.

— Какого черта! — восклицает Кролик.

Ушлый просыпается и, ничего не видя, ищет на ощупь свои очки на резиновом коврике на полу.

— Чак крошка, — говорит он, поднимая к Кролику два круглых стекла. Прическа «афро» примялась сбоку. Точно подгнивший фрукт. — Один остался, верно?

— Угу.

Запах, который по утрам стоял в гостиной, придавая ее атмосфере что-то животное, особенно сильно чувствуется сейчас в маленькой машине.

— Уже рассвело?

— Только начало светать. Сейчас около шести. Давно ты здесь?

— С тех пор как увидел, что ты подъехал вместе с Крошкой Чаком. Я звонил тебе из телефона-автомата на Уайзер, а потом решил проследить, когда ты приедешь. Машина — не твоя, а голова твоя, все верно, так что я прокрался задними дворами и залез сюда, после того как ты припарковался. Черт побери, я ведь заснул. Эй, человече, залезай, а то больно дует.

Кролик залезает в машину и садится за руль — он слушает, не поворачивая головы, и старается говорить, не шевеля губами. Пенн-Виллас оживает: мимо только что проехала машина.

— Тебе следует знать, — говорит он, — что тебя ищут. Считают, что это ты поджег.

— Ясное дело, легавые всегда так. Ну зачем мне сжигать собственную хазу?

— Чтобы уничтожить доказательства. Возможно, Джилл — как ты это называешь? — от передозняка кинулась.

— Не оттого, что она получала от меня: у меня гарик такой разбодяженный — в сахарной водице больше силы. Послушай, Чак, то, что произошло с твоим домом, дело рук белой швали. Поверишь ты правде или мне не тратить зря сил до разговора в легавке?

— Я слушаю.

Голос Ушлого, когда не видишь его лица, кажется Гарри более низким, в нем звучит гипнотизирующая хрипотца и певучесть, напоминающая ему голоса, которые он слышал в детстве по радио.

— Джилл рано улеглась спать, а я устроился на диване, верно? С тех пор как она снова зависла, она ничем другим не занималась, да и я был как следует начинен и устал — мы ведь дважды объехали округ, избавляясь от этой чертовой машины, так? Словом, просыпаюсь я. Вокруг что-то трещит. Я решил, что на кухне, верно? Подумал, это Джилл спустилась и станет приставать, чтоб я снова ее уколол, но звуки были такие — «фьюш», а потом так тихо — «буум» — это мне напомнило, как мины рвались в джунглях на дорогах, только я ведь не был на дороге, и я сказал себе: вот и началась война дома. Потом я услышал, как грохнула дверь — судя по грохоту, дверь гаража, — подскочил к окну и увидел двух белых котов, которые бежали, поджав хвост, по лужайке, потом через улицу, между тех двух домов, только их и видели, верно? Никакой машины у них, по-моему не было. И тут же я почувствовал дым.

— Откуда ты знаешь, что это были белые?

— Ну, ты же знаешь, как бегают белые — точно у них в задницу воткнута палка, верно?

— А мог бы ты их опознать, если бы снова увидел?

— Я здесь не стал бы опознавать даже Моисея. Моя шкура в этом округе уже подпалилась, верно?

— М-да, — произносит Кролик. — Тебе еще кое-что следует узнать: Джилл умерла.

Молчание на заднем сиденье длится недолго.

— Бедная сучка, не уверен, что она это заметила.

— Почему ты не вытащил ее?

— Какого черта, человече, тут пахло жареным, верно? Я подумал, все, линчевать идут, я ведь не знал, сколько их там, на улице, может, тыща, мне было не до того, чтоб заботиться о какой-то там белой женщине — пусть белые заботятся о белых.

— Но никто же тебя не останавливал.

— А чему нас в армии учили? Я сумел, так сказать, уклониться от прямого столкновения с превосходящими силами противника.

— Никто за тобой не охотился. Это мне, мне пытались они кое-что объяснить. У нас тут не линчуют, не будь сумасшедшим.

— Сумасшедшим? Ты, видно, смотрел не тот канал по телевидению. Как насчет тех психов в Детройте?

— А как насчет тех убитых полисменов в Калифорнии? Как насчет всей этой ерунды «смерть легавым!», которую вы, черные братья, проповедуете? Мне следует сдать тебя. Бруэрским полицейским приятно будет тебя увидеть: они обожают воспитывать обезумевших енотов.

Еще две машины проезжают мимо; с высоты молочного фургона шофер с любопытством смотрит вниз на них.

— Поехали, — говорит Ушлый.

— А что это мне сулит?

— Ничего особенного, верно?

Мотор «фьюри» заводится мгновенно. Он производит меньше шума, чем шины, которые со свистом разрезают лужи на Виста-креснт, мча своих пассажиров мимо остатков яблочно-зеленого дома и мужчины в зеленом дождевике, который спит на крыльце. Кролик ведет машину по извилистым улицам туда, где они кончаются, становясь дорогами для грузовиков между утонувших в грязи фундаментов домов. Он находит затерянную проселочную дорогу. Ряды высоких тополей, ямы да рытвины. Ушлый выпрямляется на сиденье. Кролик ждет, что сейчас его затылка коснется металл. Револьвер, нож, игла — у них всегда что-то есть при себе. Пропитанные ядом стрелы. Но ничто, ничто не касается его затылка, кроме теплого дыхания Ушлого. И в отсутствии стали Кролик видит не безоружность, а какое-то подобие любви.

— Как мог ты допустить, чтоб она погибла? — спрашивает он.

— Человече, если хочешь искать виноватых, придется вернуться на сотни лет назад.

— Я не чувствую себя виноватым, — говорит Кролик.

— Черт тебя подери, Чак. И не чувствуй. Но и не смотри на меня с такой вытянутой рожей. У каждого своя кожа, и надо жить в ней уютно, верно?

— Я вот что тебе скажу. Я отвезу тебя на десять миль на юг, а оттуда шагай дальше сам.

— Это круто, но скажем — заметано. Остается один, как говорится, неясный вопрос. Мы, братья, называем его «хлебом».

— Ты же только что получил шестьсот долларов от продажи ее машины.

— Эта хитрая сука уволокла их с собой, у меня их нет. Мой бумажник остался там, на диване, и в нем все, что у меня было, верно?

— А как насчет того черного чемодана, что стоял в кладовке?

— Ну и ну. Ты что, вынюхивал или как?

— У меня, пожалуй, найдется тридцать долларов, — говорит Кролик. — Можешь их взять. Но на этом — все. Я не скажу полицейским о том, что вез тебя, но и только. Как ты изволил выразиться: поимел ты этот округ, и хватит.

— Я вернусь, — обещает Ушлый, — только в сиянии славы.

— Когда это произойдет, избавь меня от своего присутствия.

Мили летят мимо. Холм, группа домов из песчаника, цементная фабрика, щит, извещающий о том, что поблизости есть природная пещера, другой щит с большой фигурой бородатого амиша. Ушлый другим своим голосом, тем, который так похож на голос белого человека и, соответственно, кажется Кролику наиболее человечным, спрашивает:

— А как принял это Крошка Чак — то, что Джилл не стало?

— Приблизительно так, как можно было ожидать.

— Сломался, верно?

— Сломался.

— Скажи ему, что в мире целая тонна дырок.

— Я предоставлю ему самому это узнать.

Они подъезжают к перекрестку, где в солнечном свете встречаются две узкие дороги. В дальнем конце золотистой стерни кукурузного поля стоит белый каменный дом, над которым вьется дымок. Деревянная стрелка у перекрестка оповещает: «Гэлили-2». А иначе никто бы и не знал, где это. В небе пролетает, оставляя след, самолет. Пенсильвания ширится на юг, зеленая и бурая, тихая. Сухой каменный трубопровод проходит здесь под дорогой; металлический знак в форме замкового камня, начисто заржавевший, отмечает ее. Кролик выворачивает содержимое своего бумажника на розовую ладонь Ушлого и подавляет желание извиниться за то, что денег так мало. А дальше как быть, думает он. Проститься поцелуем Иуды? Они не касались друг друга с того вечера, когда схватились врукопашную и Гарри победил. Он протягивает руку на прощание. Ушлый внимательно смотрит на нее, точно, подобно Бэби, собирается по ней гадать, потом берет ее в обе свои узкие руки, переворачивает пухлыми розовыми подушечками вверх, раздумывает и торжественно плюет в середину ладони. Слюна у него теплая, как кожа; сначала Гарри лишь видит, что произошло, обнаружив пузырчатую влагу, похожую на крошечные солнца. Потом решает воспринять это как благословение и вытирает ладонь о брюки. Ушлый говорит ему:

— Никогда не понимал тебя.

— А наверное, нечего было понимать, — звучит в ответ.

— Ждешь озарения, верно? — с усмешкой произносит Ушлый.

Когда он улыбается, невольно думает Кролик, с верхней губой у него что-то происходит, чего не бывает у белого человека: в середине набухает такой валик, словно шовчик, который соединяет головку с телом члена. Гарри разворачивает «фьюри» Пегги на перекрестке, а молодой черный стоит и ждет у края поля, на полосе пожухлых бурых сорняков. В зеркальце заднего вида Ушлый выглядит, несмотря на очки и бородку, на удивление слитым со сжатым полем, над которым летают вороны — садятся и снова взлетают.

Часть 4 МИМ

Полковник Эдвин Олдрин:

Теперь порядок. Держите вниз, немного влево. Места для маневра достаточно. Нацелены правильно. Немножечко ко мне. Вниз. О'кей. Порядок. Цепляйте первый зажим. Какой зажим? Ладно, двигайте дальше. Наклон влево. О'кей, теперь порядок. Нацелены прямо на платформу. Передвиньте левую ногу немного вправо. О'кей, хорошо. Левее. Хорошо.

Нил Армстронг:

О'кей, Хьюстон, я на месте.

Кролик сидит за своей машиной, пальцы его летают по клавишам, наверху пощелкивают матрицы, расплавленный свинец создает у него сбоку уютное тепло.

ПО ИМЕЮЩИМСЯ ПОДОЗРЕНИЯМ ПОЖАР В ПЕНН-ВИЛЛАСЕ ВЫЗВАН ПОДЖОГОМ


Погибла приезжая из другого штата


Полиция Западного Бруэра все еще снимает показания со свидетелей в связи с таинственным пожаром, который уничтожил в Пени-Вилласе красивый дом мистера и миссис Гарольд Энгстром.

Гостившая в доме милл Джисс

Гостившая в доме мисс Джилл Пендлтон, 18 лет, из Стонингтона, штат Коннектикут, погибла, задохнувшись от дыма. Попытки доблестных пожарных спасти ее не увенчались успехом.

Факт смерти мисс Пендлтон был установлен в Гомеопатической клинике сестры милосердия клинике сестер милосердия в Бруэре, куда пострадавшую доставили с места происшествия.

Хьюберт Джонсон, которого видели вблизи дома и который до последнего времени проживал на Сливовой улице, разыскивается для допроса. Мистер Джонсон, известный также по кличке «Ушлый», иногда фигурирует под фамилией Фарнсуорт.

Начальник пожарной команды поселка Фэрнейс Рэймонд «Бадди» Фесслер сообщил репортерам «Вэта»: «Я убежден, что совершен поджог, но у нас нет доказательств того, что был применен «коктейль Молотова» или другая зажигательная смесь».

Соседи потрясены случившимся, ничего необычного про обитателей дома сказать не могут, если не считать присутствия в нем черного мужчины.

Пайясек стучит ему по плечу.

— Если это моя жена, — говорит Кролик, — скажи ей, чтоб отстала. Скажи, что я умер.

— Это не телефон, Гарри, мне нужно с тобой поговорить наедине. Если можно.

Это «если можно» холодным камнем ложится на сердце Гарри. Пайясек явно подражает кому-то более высоко сидящему. Он закрывает свою дверь из матового стекла, чтобы избавиться от шума, и тихо опускается на кресло за столом, затем медленно расправляет пальцы на кипе лежащих там, выпачканных типографской краской бумаг.

— Еще одна скверная новость, Гарри, — говорит он. — Выдержишь?

— Попробуй — увидишь.

— Мне, ей-богу, неприятно сваливать это на тебя в дополнение к твоей беде с домом, но оттягивать нет смысла. Ничто ведь не стоит на месте. Там наверху решили превратить «Ве-рити» в офсетное предприятие. Мы сохраним старую плоскую печать для деловых бумаг, но руководство «Вэта» сказало, что либо мы переходим на офсет, либо газету будут печатать в Филадельфии. Это обсуждается уже не один год. Придется взять и другие периодические издания — в Бруэре начинают выпускать несколько новых газетенок, в основном на твой вкус, сплошной хлам, но народ покупает, а закон разрешает печатать такое, вот как оно получается.

Он переводит дух с таким видом, будто все уже сказано. Когда смотришь на него сверху, лоб его кажется шарообразным, морщины озабоченности уходят ввысь — туда, где начинаются волосы светло-медного цвета, зачесанные назад.

Кролик пытается помочь ему:

— Значит, всех линотипистов долой, так?

Лицо Пайясека выражает изумление, брови поднимаются дугой и опускаются, и лоб на секунду становится гладкой сферой, освещенной сверху флуоресцентными трубками.

— Мне казалось, я ясно выразился. Происходит техническое переустройство в соответствии с требованиями экономики. При офсете все печатается с пленок, никакого горячего металла. Переходим на катодную трубку. Господи, да она выдает две тысячи строк в минуту, семь минут — и весь «Вэт» напечатан. Мы можем оставить двух-трех человек, посадить их на компьютер, мы договорились с профсоюзом, но, с точки зрения руководства, жертвы неизбежны, Гарри. Боюсь, ты стоишь далеко не первым в списке ценных сотрудников. Это не имеет никакого отношения к твоей личной жизни, поверь, — чисто профессиональные соображения. Твоего отца не тронут, Бьюкенена тоже, Господи, стоит его уволить, как все доброхоты в городе вцепятся нам в глотку. Я бы поступил иначе. Если бы пришли ко мне, я б сказал, что этот человек каждое утро, начиная с одиннадцати, уже накачивается, все они такие, по мне лучше полный идиот, лишь бы он был белый…

— О'кей, — говорит Кролик. — Когда сниматься с якоря?

— Гарри, мне это до чертиков больно. Ты изучил профессию, а теперь почва уходит у тебя из-под ног. Может, одна из бруэрских ежедневных газет возьмет тебя, а может, что-то проклюнется в Филадельфии или в Аллентауне, хотя при том, как по всему штату сливаются или закрываются газеты, сейчас людей нашей профессии — перебор.

— Я выживу. А что сталось с Куртом Шраком?

— Кто это?

— Ну, ты же знаешь. Тот, кто отвечал у нас за «Шокельштуль».

— Ах, этот. Ну, вспомнил — сто лет прошло! Насколько я помню, он купил ферму где-то к северу от Бруэра и разводит кур. А может, теперь уже и умер.

— Точно. Самое правильное решение. С точки зрения руководства.

— Не говори так, Гарри, слишком это больно слушать. Поверь, у меня все-таки есть кой-какие чувства. Ты же еще молодой бычок, лучшие годы у тебя впереди. Хочешь отеческий совет? Уезжай к черту из этого округа. Пусть вся неразбериха останется позади. Забудь об этой вертихвостке, на которой ты женат, — уж не обижайся.

— Я и не обижаюсь. А Дженис нельзя винить — я тоже не подарок. Но не могу я никуда уехать: у меня же сын.

— Сын, дрын! Нельзя так жить, как ты живешь. Нужно плясать от главного. А главное для тебя — ты сам, а не твой сын.

— Это не совсем так, — произносит Кролик и по тому, как вдруг заблестел высокий лоб Пайясека, наклонившегося над перепачканными бумагами на столе, понимает, что тот вовсе не хочет с ним разговаривать, а хочет, чтобы Гарри скорее ушел. И Кролик спрашивает: — Так когда же я ухожу?

Пайясек говорит:

— Ты получишь выходное пособие — двухмесячное жалованье плюс все, что накопилось сверху, но новые станки поступают в этот уик-энд, скорее, чем мы думали. Все нынче движется ускоренным темпом.

— Кроме меня, — говорит Кролик и выходит из каморки.

Его отец отворачивается от ярко освещенной, грохочущей машины и с вопросительным видом опускает большие пальцы вниз. Кролик кивает, тоже опустив большие пальцы. Когда они идут после работы по Сосновой улице, чувствуя себя призраками при дневном свете после целого дня работы под флуоресцентными лампами, отец говорит:

— Чуял я, чем дело кончится, все время чуял, пока там, наверху, разрабатывали новый подход: сынок одного из совладельцев «Верити» вернулся из какой-то там бизнес-школы, забили парню голову всякой чепухой. Я сказал Пайясеку: «Зачем вы меня оставляете — мне же всего год до пенсии?», а он говорит: «Именно поэтому». Я сказал ему: «Почему не уволить меня и не отдать мое место Гарри?», а он говорит: «По той же причине». Он сам, конечно, до смерти напуган. Вся наша экономика напугана. Никсон задумал стать новым Гувером, и эти белые голуби моратория будут умолять Джонсона вернуться, прежде чем Ловкачу Дику удастся подужать их банковские счета[75].

Папа говорит теперь больше обычного, словно хочет чем-то забить мозги Гарри, — он прилип к нему, как здравый смысл. Это были ужасные три дня. Все воскресенье, не выспавшись, Кролик ездил туда-сюда через Бруэр, курсируя между Маунт-Джаджем и Пенн-Вилласом, продираясь сквозь парад в честь Дня Колумба, головную боль муниципалитета. Монохромную идиллию раннего утра — Ушлого, превращающегося в бурую точку в бурых полях, — вытеснили кошмар военной музыки, пульсирующая в теле усталость, голоногие девчонки, вращающие металлические молнии, барабанщики, выбивающие дробь на натянутой коже пустого живота Гарри, машины, застрявшие в боковых улочках, «Рыцари Колумба»[76], марширующие ветераны, американские флаги. В просветах этого чудовищного торжества он роется на теплом пепелище и перевозит на грузовичке ненужную, всю в пятнах, намокшую мебель, в том числе и обгоревшую гитару, в гараж на задворках Джексон-роуд. Никакого бумажника на диване он не нашел, как и черного чемодана в кладовке. Письменный столик Джилл стоял у стены, от которой остался лишь обгоревший кусок, тем не менее Кролик переворошил пепел в поисках хотя бы намека на шестьсот долларов. Когда он вернулся с Джексон-роуд, его поджидали представители страховой компании, а также шериф поселка Фэрнейс, маленький старичок со щечками-яблочками, в подтяжках и фетровой шляпе, которого главным образом заботило то, чтобы было зафиксировано, что его отсутствие на месте пожара не может быть поставлено ему в вину. Он был совсем глухой, и всякий раз, как кто-то в комнате что-то произносил, он резко поворачивался и бойко каркал:

— Давайте запишем и это! Я хочу, чтобы все было ясно, все запротоколировано!

Самым тяжелым для Гарри был разговор с матерью Джилл по телефону. Полиция сообщила ей о случившемся, и ее тон переходил от вежливого любопытства — почему Джилл вдруг поселилась в этом доме? — до горестной злости, набирающей высоту, — в ее голосе словно билось фламинго, пытаясь расправить яркие крылья и взлететь из закутка непонимания.

— Она жила у меня, да, поселилась еще до Дня труда, — сообщил ей Кролик по телефону, что стоит внизу, в темной гостиной, где пахнет полиролем и мамиными лекарствами. — До этого она болталась в Бруэре с толпой негров, которые вечно околачивались в одном кабаке, — его с тех пор уже прикрыли. Я подумал, что ей будет лучше у меня, чем у них.

— Но полиция сказала, что там у вас был негр.

— Угу. Ее приятель. Он, так сказать, был жильцом от случая к случаю. — Всякий раз, когда Кролику приходилось рассказывать, как оно было, он преуменьшал роль Ушлого, начиная с того, что соврал, умолчав о том, что утром отвез его на юг, и кончая тем, что молодой черный превратился в его воспоминаниях в нечто вроде тени от стула. — Полицейские говорят, возможно, это он устроил пожар, но я уверен, что это не его рук дело.

— Как вы можете быть в этом уверены?

— Уверен, и все. Послушайте, миссис…

— Олдридж. — Почему-то именно фамилия второго мужа вызвала у нее поток слез.

— Послушайте, — попытался он пробиться сквозь ее рыдания, — мне трудно сейчас говорить: я совсем измочален, мой сын в соседней комнате, так что, если бы мы могли поговорить лицом к лицу, я, возможно, сумел бы объяснить…

Фламинго попробовал взлететь.

— Объяснить?! Вы можете дать такое объяснение, которое вернуло бы ее к жизни?

— Нет, думаю, что нет.

Вежливость вернулась.

— Мы с мужем летим завтра утром в Филадельфию и наймем там машину. Так что, может быть, нам стоит встретиться.

— Угу. Мне придется отпрашиваться с работы, если это будет не в обеденный перерыв.

— Встретимся в полицейском участке Западного Бруэра, — произнес далекий голос с поразительной твердостью неожиданно авторитетным тоном. — В полдень.

Кролик никогда раньше там не бывал. Муниципалитет Западного Бруэра помещался в кирпичном здании с белой окантовкой, выстроенном среди травы и клумб по диагонали к высокому зданию окружной психиатрической больницы, которое было пристроено к первоначальному сумасшедшему дому, особняку из гранита, возведенному сто лет тому назад одним из бруэрских железных баронов. Вся земля вокруг принадлежала ему. За городской ратушей в неоклассическом стиле стоит длинный сарай из цементных блоков, крытый гофрированным железом; некоторые двери в нем открыты, и Кролик заметил внутри грузовики, паровой каток, черную, похожую на паука, машину, которая кладет гудрон на дорогах, гигантский кран, который поднимает в корзинке человека, чтобы тот подрезал ветви деревьев, мешающие электрическим проводам. Эти механизмы городского хозяйства показались Гарри частью утраченного мира безвинной деятельности, — и он всем нутром ощутил, что ему никогда больше не позволят вползти назад в этот мир. В холле муниципалитета окошечки, где можно уплатить за пользование газом и электричеством, и деревянные двери, на которых осыпающейся золотой краской написано: бургомистр, асессор и клерк. Золотые стрелки указывают вниз — полицейское управление вниз по лестнице. Кролик слишком поздно обнаружил, что мог бы войти в это полуподвальное помещение сбоку, избавив себя от взглядов десятка городских служащих. Полицейский, сидевший за перегородкой с зеленой крышкой, показался Кролику знакомым, но ему потребовалась целая минута, чтобы вспомнить, кто же это. Тот самый, образованный на вид. Гарри повели по коридору, мимо таинственных комнат — в одной полно было радиоаппаратуры, в другой стояли картотеки, третья выходила на цементную лестницу, ведущую куда-то еще ниже. В подземную темницу. В тюрьму. Кролику захотелось сбежать вниз по этой лестнице и спрятаться, но его провели в четвертую комнату с тусклым зеленым столом и металлическими складными стульями. Там сидели шеф со сломанным носом и какая-то женщина, которая, несмотря на крайнюю усталость и замедленную из-за приема таблеток речь, была явно из Коннектикута. Более резкая, более ядовитая, чем женщины Пенсильвании. Скорее подкрашенные под седину, нежели седые волосы и черный костюм. Свое задумчивое тонкое личико Джилл, очевидно, унаследовала от отца, так как у матери было совсем другое лицо — круглое, энергичное, с пухлыми губами, которые, когда она была в хорошем настроении, наверное, придавали ей алчный вид. Кролик постарался побыстрее избавиться от впечатления, что перед ним этакая задиристая шавка — широко посаженные карие глаза, слегка выпирающие скулы, на шее ошейник из жемчуга. Грудь классная, говаривала Джилл, но грудь ее матери, плотно упакованная в бюстгальтер и великоватая для ее роста — а ростом она была как Джилл, — показалась Кролику в этот момент их печальной, лишенной сексуальности встречи носом воинственного корабля, словно женщина была в мундире, подбитом ватой. Он пожалел, что недостаточно расхваливал Джилл ее мальчишескую грудь, отбрасывавшую почти плоские тени, — она так стеснялась своих грудей, которые, однако, были мягкие, когда он касался их губами, — мягкие и щедрые, такой щедрой кажется нам снизошедшая на нас благодать, ибо мы не измеряем ее, а принимаем как есть. Словно сквозь туман Кролик услышал, как шеф, представляя их, буркнул: мистер и миссис Олдридж. Кролик вспомнил балладу Джилл и разведенного юристика из Уэстерли, но мужчина так и остался для него неразгаданным, он смотрел только на женщину, на эту реинкарнацию Джилл в обратном направлении. Она обладала сдержанностью Джилл, хоть и не казалась такой хрупкой, — даже то, как она стояла в растерянности и отчаянии, свесив вдоль тела руки, напоминало Джилл. Кролик подумал: «Она приехала сюда после опознания останков? Но что там осталось, кроме почерневших костей? Зубы. Браслет. Прядь волос телесного цвета».

— Послушайте, — обратился он к ней, — мне так худо от всей этой истории.

— Д-да. — Ее блестящие глаза прошлись поверх его головы. — Во время телефонного разговора я вела себя так глупо, вы сказали, что объясните.

В самом деле? Что же он хотел объяснить? Что он в этом не виноват. Однако Нельсон считает, что виноват. В том, что приютил Джилл? Но ей же негде было жить. В том, что трахал ее? Но ведь это жизнь, где есть секс, огонь, дыхание, все в комбинации с кислородом, мы тлеем каждую минуту нашей жизни на грани возгорания, как о том свидетельствуют оранжевые окна психиатрической больницы. Кролик пытается вспомнить.

— Вы спросили меня про Ушлого, почему я так уверен, что это не он поджег дом.

— Да. Почему вы так уверены?

— Он любил Джилл. Мы все любили.

— И все использовали ее?

— В известном смысле.

— В вашем случае, — странная манера все расставлять по своим местам, и вообще она говорит как женщина — член клуба, выступающая на собрании перед камерами, гласные звучат хрипловато из-за сигарет и виски, коктейлей при дневном ярком свете, — в качестве наложницы?

Он не знал этого слова, но догадался о его значении.

— Я никогда ее не заставлял, — сказал он. — Я давал ей дом и еду. Она давала мне себя. Каждый давал то, что у него было.

— Вы животное. — Произнесено слишком отчетливо: фраза давно сидела в ее мозгу, не успела скукожиться и звучала теперь не вполне уместно.

— Да, конечно, — согласился он, не давая ей взлететь, не давая этой ярости-фламинго с криком сорваться с ее лица.

Безликий человек позади нее кашлянул и переступил с ноги на ногу, с готовностью изображая смущение. Гарри почувствовал, как внутри у него все делается прозрачным, невесомым, словно перед началом матча. Он состязался с этой женщиной так, как никогда не состязался с Джилл. Джилл для него была слишком мудрой, слишком старой, хотя и родилась много позже. А эта шавка с пегими волосами, толстым кошельком и хриплым голосом женщины, посещающей клубы, была одного с ним поколения, он мог понять, чего она хочет. Она хотела держаться подальше от беды. Хотела получать удовольствие от жизни и чтобы никто ни в чем ее не винил. И наконец, не хотела оправдываться ни перед какой небесной комиссией. В данный момент она хотела утихомирить ненасытное чудище — образ дочери, которую она выбросила из своей жизни на погибель. Миссис Олдридж жестом юной девушки приложила руки к щекам, затем снова свесила их вдоль бедер.

— Извините, — сказала она. — Всегда ведь бывают… разные обстоятельства. Я хотела знать, остались ли… какие-нибудь вещи.

— Вещи?

Кролик снова мысленно увидел почерневшие кости, остатки зубов, расплавленные браслеты. Ему вспомнились браслеты, которые носили девочки в школе, цепочки и пластинки с именами Дорин, Маргарет, Мэри-Энн.

— Ее братья просили меня… какие-нибудь личные вещи, на память…

Братья? Джилл говорила о них. Трое. Один — возраста Нельсона.

Миссис Олдридж поспешила сказать несколько смущенно, пытаясь напомнить:

— У нее была машина.

— Они продали машину, — произнес Кролик излишне громко. — Джилл ездила на ней без масла, так что мотор заклинило, и она продала машину на слом.

То, что он произнес это так громко, встревожило миссис Олдридж. А он просто все еше возмушался небрежным отношением к такой машине. Отступив на шаг, миссис Олдридж протестующе заявила:

— Она любила эту машину.

Не любила она машину, она не любила ничего, что могли бы любить мы, хотелось Кролику сказать миссис Олдридж, но она, наверное, все знала получше него: ведь она присутствовала при том, когда Джилл впервые увидела машину, новенькую, белоснежную, подарок отца. Кролик наконец выудил из памяти одну «личную вещь».

— Одну вещь я обнаружил, — сказал он миссис Олдридж, — ее гитару. Она довольно сильно обожжена, но…

— Ее гитару, — повторила женщина и, возможно, забыв, что ее дочь играла, опустила вниз глаза, круглое лицо ее покраснело, и стоявший позади мужчина кинулся ее утешать, мужчина, безликий как на рекламе, в безупречно сшитом пиджаке с бордовым сложенным платочком в нагрудном кармане. — У меня же нет ничего, — рыдала женщина, — она не оставила мне даже записки, когда ушла.

Голос ее утратил сексуальную хрипотцу, стал высоким и зазвучал беспомощно, это снова была Джилл, молившая: «Обними меня, помоги мне, я полна дерьма, все рушится».

Гарри отвернулся, чтобы не видеть миссис Олдридж. Шеф, выпроваживавший его через боковую дверь, заметил:

— Богатая сука, если бы она сумела удержать девчонку дома, она сегодня была бы жива. Я каждую неделю вижу подобное. За все рано или поздно приходится платить. А вы, Энгстром, не нарывайтесь на неприятности и заботьтесь о своих родных. — Он, словно тренер, по-отечески потрепал Гарри по плечу и подтолкнул навстречу широкому миру.

— Пап, как насчет того, чтоб пропустить по быстренькой?

— Не сегодня, Гарри, не сегодня. У нас для тебя сюрприз. Мим приезжает.

— Ты уверен?

Они ждут Мим уже много месяцев, а она только присылает открытки, всякий раз с изображением нового отеля.

— Да-с. Она звонила твоей матери сегодня утром из Нью-Йорка. Я говорил с твоей матерью днем. Мне бы следовало уже сказать тебе об этом, но у тебя столько головной боли, что я подумал: это может и подождать. Вот уж воистину — то пусто, то густо — почему так? Прямо загадка. Мы все больше цепенеем, и Господь Бог дает нам испить чашу до дна — так работает его милосердие. Ты теряешь жену, теряешь дом, теряешь работу. Мим возвращается в тот день, когда твоя мать всю ночь не сомкнула глаз из-за кошмаров, а потом, могу поклясться, весь день провела на ногах и прибиралась — уморить себя, видно, решила, так что можно только гадать, что будет дальше.

Но он уже сказал, что дальше будет смерть мамы. Автобус 16-А подкатывает, покачиваясь, изрыгая выхлопной газ. В направлении Маунт-Джаджа негров едет меньше, чем в направлении Западного Бруэра. Кролик садится у прохода, отец — у окна и вдруг нахохливается и плюет. Плевок слабенькой струйкой стекает вниз по грязному стеклу.

— Черт подери, но меня от этого наизнанку выворачивает, — поясняет он, а Кролик видит, что они как раз проехали церковь, большую серую пресвитерианскую церковь у скрещения Уайзер и Парк-стрит; на ее ступенях стоят группками женщины в пальто, двое молодых людей в свитерах, монахини и школьники с плакатами и незажженными свечами в знак протеста против войны. Сегодня День моратория. — Я никогда не был особым сторонником Ловкача Дика, мне он и по сей день не нравится, — поясняет папа, — но бедняга старается сделать там за океаном хоть что-то пристойное, вытащить нас оттуда, пока нам на голову не рухнула крыша, а эти чокнутые проповедники дальше своего носа ничего не видят, вот и устраивают парады, на радость желтеньким красным — те небось думают, что победа уже у них в кармане. Будь я на месте Никсона, я бы обложил таким налогом этих иисусиков церковных, чтоб впредь им неповадно было, — зато маленькому человеку стало бы намного легче.

— Пап, они говорят лишь то, что хотят приостановить бойню.

— Значит, они и тебя заарканили, да? Бойня — не самое худшее, что происходит. Я уж скорее пожму руку убийце, чем предателю.

Столько страсти, тогда как сам он по этому поводу теперь ничего не чувствует, забавляет Гарри, вызывает сознание своей защищенности, домашнего комфорта. В этом его спасение — он снова дома. Тот же знакомый затхлый запах плюшевого медвежонка от ковра, та же теплая волна навстречу, когда открываешь дверь из погреба, та же узкая лестница, ведущая из гостиной наверх, с той же шаткой балясиной, выскочившей из паза и рассыхающейся, так что ее приходится снова и снова приколачивать; тот же кухонный стол с белой столешницей и четырьмя протертостями в тех местах, где они обычно едят. Кролику захотелось вновь поесть еды своего детства: каши с кусочками банана, посыпанных сахарной пудрой пончиков, — правда, теперь их продают в коробках с целлофановыми окошечками, а не в вощеных пакетах, — сырой морковки и какао по вечерам. Он любит долго поспать, поэтому на работу его приходится будить — в Пенн-Вилласе, в доме, где Дженис так и не удосужилась повесить занавески, его обычно будило солнце, и он просыпался первым. А здесь, в Маунт-Джадже, его окружает знакомый мрак. Искаженное лицо и речь мамы, так огорчавшие Кролика во время его посещений, быстро становятся повседневной реальностью ее присутствия на этом свете все годы, что он отсутствовал; все ту же он видит половинку неба, и та же дверь изолирует его от остального мира, как и громоздкая дверь в погреб, состоящая из двух тяжелых половин. Ребенком он любил сидеть на цементных ступеньках под этой дверью и слушать шум дождя. Шлепанье дождевых капель по крыше, казалось, соответствовало биению его сердца, любовно проникало в сознание и сливалось со стуком и скрипом, какие производила мама, работая на кухне. Она все еше в небольших дозах может там работать. То, что Гарри снова дома, утверждает она, заменяет ей сразу сто доз «Л-допа».

Единственный беспокойный элемент, новый и не желающий вписываться в это окружение, — Нельсон. Надутый, страдающий, какой-то удивительно крупный, он сидит, развалясь, на широком мягком диване, его лицо — экран застывших воспоминаний; никто из них не знает, что с ним делать. Он не Гарри, Гарри никогда не бывал таким печальным, однако требует привилегий и снисхождения, какими пользуется Гарри. В разорванных тенях плохо освещенного дома на Джексон-роуд Энгстромы продолжают удивляться неблагодарности Нельсона и каждую минуту теряют его. «Где Нелли?» «Куда отправился малыш?» «Малый наверху или внизу?» Все эти вопросы остальные трое то и дело задают друг другу. А Нельсон часами сидит в своей временной комнате — бывшей комнате Мим — и слушает рок-поп-фолк-музыку, до предела привернув звук. Он пропускает обеды и ужины без объяснений или извинений и вырезает и наклеивает в тетрадку все, что появляется в бруэрских газетах о пожаре. Кролик обнаружил эту его тетрадь вчера, заглянув в комнату сына. Рядом с вырезками мальчишка рисует разноцветными шариковыми ручками цветы, символы мира, тайские кресты, ноты, психоделические радуги, каракули и завитушки, которые считались признаком безумия до того, как они стали частью рекламы. Еще — два полароидных снимка развалин, сделанных Билли в понедельник с помощью новой камеры, которую подарил ему отец. На фотографиях, коричневатых и закручивающихся, полусгоревший дом — сгоревшая часть темнеет тенью, но по форме хищная и как бы наползает на несгоревшую часть; стойки гаража погнулись, как спички в пепельнице. Кролик смотрит на фотографии и чувствует запах пепла. Запах оказывается реальным, а не воображаемым. В шкафу Нельсона Кролик находит источник запаха — обгоревшую гитару. Вот, значит, почему он не обнаружил ее в гараже, когда хотел отдать матери Джилл. Теперь она уже вернулась в Коннектикут — так пусть гитара останется у бедного малыша. Отец не может достучаться до него, и они живут в доме родителей отца как двое далеких — из-за разницы в возрасте — братьев.


Кролик с отцом шагают по Джексон-роуд и видят перед домом 303 незнакомую машину — темно-синий «олдсмобиль торонадо» с оранжево-синей планкой нью-йоркского номера. Отец ускоряет шаг.

— Это Мим! — восклицает он, и так оно и есть.

Она наверху и выходит на площадку лестницы, когда они появляются под цветным веером окошка; она спускается и останавливается перед ними в темной маленькой передней. Это Мим. И в то же время не Мим. Прошло ведь несколько лет с тех пор, как Кролик в последний раз видел ее.

— Привет, — говорит Мим и легким поцелуем касается щеки отца.

В их семье, даже когда дети были маленькие, не принято было целоваться. Она и брата поцеловала вот так же, мимоходом, но он удерживает ее, желая почувствовать всех этих мужчин, обнимавших ее, его сестру, которой он когда-то менял пеленки, которая держалась за его большой палец, когда они отправлялись в воскресенье гулять вдоль главного карьера, которая однажды, катаясь с ним на санках, воскликнула: ой, как я тебя люблю, а мимо со свистом проносились другие сани по темному утрамбованному склону, и улица была мягкая, как воск, а снег все шел и шел. Удивленная тем, что брат так крепко обнял ее, Мим снова его целует, еще раз словно клюет в ту же щеку, а потом решительно отводит его руки. Чувствуется опыт. Она тонкая, ни одной унции лишней, но настоящая женщина — должно быть, это от плавания в гостиничных бассейнах: ночные бдения убирают жир, а плавание сглаживает то, что осталось. Похоже, что она без косметики, даже без помады, вот только глаза, какие-то нечеловеческие, египетские, в павлиньем сине-лиловом окружении; они не просто обведены, а заново созданы и оснащены ресницами, которые, наверное, склеиваются, когда она моргает. Эти удивительно накрашенные глаза придают особую экспрессивность ее бледному рту, каждой полуулыбочке, когда она иронично поджимает губы, задумчиво их выпячивает или вдруг заливисто хохочет, — одно так быстро сменяет другое, что Гарри кажется, будто у нее в голове крутится закодированная пленка, выдавая с быстротой электроники весь арсенал выражений. Нос, единственный недостаток Мим, который не дал ей появиться на экране, который, возможно, не позволил ей познать славу, все такой же длинный, с многогранной шишечкой на конце, в точности как у мамы, но сейчас, когда Мим уже тридцать и ясно, что она никогда не станет экранной красоткой, ее нос кажется не таким уж большим недостатком, он, собственно, избавляет ее лицо от шаблонности и, невзирая на павлиньи глаза и подвижный, как у актрисы, рот, делает его даже милым. Именно это, как подозревает Кролик, будет еще не один год притягивать к ней мужчин, хотя теперь вместо ловких карьеристов, которым подавай ледяной эталон красоты, к Мим потянутся неудачники с рухнувшей карьерой или распавшимся браком, роняющие в баре слезу над стаканом вина, люди, которым нужно простое человеческое тепло. Мим одета по моде шестидесятых, как клоун: расклешенные брюки сплошь из горизонтальных полос, словно сшитые из лоскутков трех разных цветов, блузка в тонкую полоску, мужского покроя, если б не пышные рукава, туфли, и цветом и фасоном напомнившие Кролику клюв диснеевского Утенка Дональда, и кольца в ушах в три дюйма. Даже в школе Мим любила носить большие серьги — они придавали ей тогда что-то цыганское или арабское, а теперь, учитывая постоянный загар, — итальянское. Или майамско-еврейское. Ее белые, с медовым отливом волосы взлохмачены дорогим парикмахером — цвет их не возмущает Кролика, ибо уже в последних классах школы она то и дело их перекрашивала: однажды, когда он остановился в дверях, заметив, что сестра изучает себя в зеркале, она сказала, имея в виду свои тогда еще натуральные светло-каштановые волосы, — «протестантская крыса».

Папа, не зная, куда девать руки, гладит ее, затем вешает свое пальто и ведет дочь в темную гостиную.

— Когда ты приехала? Прямо с Западного побережья? Ты прилетела прямо в Айдлуайлд — теперь ведь перелеты беспосадочные, а?

— Папа, этот аэропорт больше не называется Айдлуайлд, теперь это аэропорт Кеннеди. Я прилетела пару дней назад — у меня были кое-какие дела в Нью-Йорке, я должна была ими заняться, прежде чем ехать сюда. В Нью-Джерси такая красота — дух захватывает, как проедешь нефтехранилища. Столько еще зелени кругом.

— А откуда у тебя эта машина, Мим? Арендовала? — Выцветшие глаза старика блестят от сознания, что у него такая самостоятельная дочь, которая так смело шагает по миру.

Мим испускает вздох.

— Мне одолжил ее один малый.

Она садится в качалку и кладет ноги на пуфик, который однажды в детстве приснился Кролику: ему приснилось, что он набит долларами, которые помогут им решить все проблемы. Сон был такой реальный, что Кролик даже вспорол ткань — до сих пор виден шов. Набита она была чем-то препротивным, хуже соломы.

Мим закуривает. Она держит сигарету ровно посередине губ, выдыхает две струйки дыма по обе стороны сигареты, смотрит, сдвинув брови, на потухшую спичку.

Папа совершенно заворожен этим обычным жестом и молчит вмертвую. А Кролик спрашивает сестру:

— Как тебе мама?

— Неплохо. Для умирающей.

— Она показалась тебе разумной?

— Вполне. Неразумным кажешься мне ты. Мама порассказала мне, что ты вытворял. В последнее время.

— У Гарри был чертовски трудный период, — вставляет папа, кивая и как бы включаясь в веретено разговора, который раскручивает его ослепительная дочь. — Представь, сегодня в «Верити» ему сообщили об увольнении. Меня оставили, а человека в расцвете сил выбросили. Я уж чуял, чем дело кончится, но не хотел сам говорить Гарри, это их обязанность — вот пусть и выполняют ее, мерзавцы, человек отдает им жизнь, а получает за свои труды под зад коленом.

Мим закрывает глаза и сразу становится немолодой и усталой, она говорит:

— Пап, я ужасно рада видеть тебя! Но не хочешь ли ты подняться и на минутку заглянуть к маме? Может, ее надо посадить на горшок, я ее спрашивала, но она меня, наверно, все еще стесняется.

Папа послушно поднимается, повинуясь желанию дочери, но не двигается с места, а стоит, пригнувшись, желая сгладить ее резкость.

— Вы двое всегда находите общий язык. Мы с Мэри всегда удивлялись, я, бывало, говорил ей: «На свете просто не сыскать брата с сестрой, которые были бы так близки, как Гарри и Мириам». Другие родители, знаешь ли, рассказывали нам про то, как дерутся их дети, а мы их просто не понимали, у нас такого никогда не было. Клянусь Господом Богом, мы никогда не слышали, чтобы кто-то из вас обозвал другого. Многие шестилетние мальчишки, когда в семье появляется маленький, понимаешь ли, против, привыкают уже к тому, что все делается для них, чувствуют себя хозяевами в гнездышке, но Гарри был не такой. С самого начала, с самого первого лета мы могли оставлять тебя с ним, оставлять вас одних в доме, когда мы с Мэри отправлялись в кино: в те дни, пожалуй, только так можно было забыть свои беды — пойти в кино. — Он усиленно моргает, выискивая среди многих нитей памяти ту единственную, которую надо вытянуть. — Клянусь Богом, нам повезло, — говорит он и тут же притормаживает, добавив: — Как посмотришь, что бывает с другими людьми. — И идет наверх; в глазах его, когда он попадает под свет лампочки, горящей на площадке, блестят слезы.

Был ли у них когда-либо общий язык? Кролик что-то не может припомнить, он только помнит, что они жили вместе в этом доме сезон за сезоном, переходя из одного класса в другой, шагали в праздники по Джексон-роуд — в День всех Святых, День благодарения, в Рождество, в День святого Валентина, в Пасху — среди запахов и звуков сменявших друг друга спортивных сезонов — футбола, баскетбола, бега; а потом он уехал, и Мим стала лишь словом в письмах матери; а потом он вернулся из армии и обнаружил ее уже взрослой, стоящей перед зеркалом, готовой для романов с мальчишками, а может быть, уже и познавшей нескольких, красящей волосы и носящей серьги в виде колец; а потом Дженис увела его из дома; а потом оба они с сестрой отсутствовали, и дом лишился молодой жизни, а теперь они снова оказались тут. Комнате, казалось, требовался дым ее сигареты, требовался давно, чтобы изгнать запахи старой мебели и болезни. Кролик сидит на табурете у пианино; он наклоняется и касается руки сестры:

— Дай курнуть.

— Я думала, ты бросил.

— Много лет назад. Я не вдыхаю. Разве что травку.

— Еще и травку! Ты, как я погляжу, времени тут зря не терял.

Она роется в сумочке, большом, ярком, словно состоящем из заплат мешке под стать ее брюкам, и бросает ему сигарету. Сигарета ментоловая с каким-то хитрым фильтром. Смерть легко обмануть. Не сработают церкви — сработает фильтр.

Кролик говорит:

— Я сам не знаю, что я вытворял.

— Да уж мама битый час со мной говорила. А в ее состоянии это немало.

— А что ты думаешь о маме теперь? Теперь, когда тебе ясна перспектива.

— Она великая женщина. Только реализовать себя ей было негде.

— Ну, а там, где ты себя реализуешь, это лучше получается?

— Притворства, во всяком случае, меньше.

— Не знаю, выглядишь ты шикарно.

— Спасибо.

— Так что же она тебе сказала? Мама.

— Ничего такого, чего бы ты не знал, за исключением того, что Дженис часто ей звонит.

— Я это знал. После воскресенья она звонила уже раза два — я не могу с ней говорить.

— Почему?

— Она как с цепи сорвалась. Сама не знает, чего ей надо. Говорит, что разбежится со мной, а на развод так и не подала, говорит, что подаст на меня в суд за то, что я сжег ее дом, а я говорю, что сжег только свою половину. Потом говорит, что заберет Нельсона, да что-то не едет за ним, а я бы чертовски хотел, чтобы она его забрала.

— Ну, а как, по-твоему, надо понимать — с цепи сорвалась?

— По-моему, она умом тронулась. А скорее всего пьет как сапожник.

Мим поворачивается в профиль, чтобы затушить сигарету в блюдечке, которое стоит вместо пепельницы на ковре.

— Это надо понимать так, что она хочет к тебе вернуться.

Мим разбирается в таких вещах, с гордостью признает Кролик. По какой бы дорожке ты ни пошел, Мим там уже побывала. Не была лишь на дорожке, что ведет к Нельсону, и не была еще на той, где ощущаешь приятный горячий шлепок, когда в ладонь левой руки падает свежеотлитая строка набора. Но это устаревшие дорожки — люди больше не рвутся ступить на них. Мим повторяет:

— Она хочет вернуть тебя.

— Все в голос твердят мне об этом, — говорит Кролик, — но я что-то не вижу доказательств. Она знает, где найти меня, — стоит захотеть.

Мим скрещивает ноги в брюках, расправляет полосы и закуривает новую сигарету.

— Она попала в капкан. Любовь к этому малому — самое большое событие в ее жизни, это первая попытка вырваться на свободу, на которую она решилась с тех пор, как утопила малышку. Давай посмотрим фактам в лицо, Гарри. Вы, в вашей глухомани, все еще верите в призраки. Прежде чем переспать, вы согласовываете это с Морозом, или как там теперь его зовут. И вот чтобы оправдать перед самой собой свой шаг, Дженис должна представить его как нечто грандиозное. И что получилось? Помнишь, детьми мы заходили в лавку к Споттси, где стояли банки с конфетами, ты запускал туда руку, хватал пригоршню конфет, а потом не мог вытащить зажатый кулак из горлышка? Чтобы вытащить руку, Дженис должна разжать ее — тогда прощай конфеты. Она хочет вытащить руку, но хочет вытащить и конфеты, — нет, не совсем так: она хочет вытащить то, что ей представляется конфетой. Вот так-то. Кому-то надо помочь ей — разбить банку.

— Я не хочу, чтоб она возвращалась, пока все еще влюблена в этого щеголя.

— Придется смириться и принять ее такой, какая есть.

— Этот сукин сын, у него хватает наглости, сидя в теплом месте, в этих своих роскошных костюмах, — зарабатывает небось в три раза больше меня тем, что пудрит людям мозги, — у него хватает наглости изображать из себя этакого голубя мира. Как-то вечером мы все сидели в ресторане, мы с ним препирались через стол по поводу Вьетнама, а они с Дженис в это время терлись друг о друга боками. Вообще-то тебе бы он понравился — он в твоем вкусе. Гангстер.

Мим терпеливо присматривается к брату — еще один потенциальный плакальщик в баре.

— С каких это пор, — спрашивает она, — ты стал так любить войну? Насколько я помню, ты был чертовски рад, что тебе удалось увильнуть от этой корейской заварухи.

— Я не всякую войну люблю, — возражает он, — а только эту. Потому что больше никто ее не любит. Больше никто не понимает.

— Так разъясни мне, Гарри.

— Это своего рода фикция. Чтобы выбить другого из равновесия. При том, в каком состоянии находится мир, время от времени необходимо такое делать, чтобы сохранить свое преимущество, иметь простор для маневра. — И он руками показывает свое представление о просторе. — Иначе тот, другой, сможет предугадывать каждый твой шаг, и тогда ты мертвец.

— А ты уверен, что существует тот, другой? — спрашивает Мим.

— Конечно, уверен. — Тот, другой, это врач, который так стискивает твою руку, что становится больно. Уж я-то знаю. С этого начинается безумие.

— А ты не считаешь, что просто есть масса маленьких человечков, которые пытаются создать вокруг себя чуть больше простора, чем это позволяет им система, при которой они живут?

— Конечно, они есть, эти маленькие человечки, их миллиарды. Миллиарды, миллионы, словом, слишком много. Но есть также и большой мужик, который пытается засунуть их всех в большой черный мешок. Он тронутый, и мы тоже должны быть тронутые. Немножко.

Она кивает с таким видом, будто она сама врач.

— Да, все сходится, — говорит она. — Надо быть немножко тронутым, чтобы оставаться свободным. Жизнь, которую ты последнее время вел, выглядит достаточно безумной, чтобы ты еще мог долго протянуть.

— А что я не так делал? Вел себя как чертов добрый самаритянин. Приютил этих сирот. Черного, белую. Сказал им: «Залезайте на борт. Не важно, какой у вас цвет, какого вы вероисповедания. Залезайте на борт. Кормежка бесплатная». Прямо как эта чертова статуя Свободы.

— И схлопотал за это сгоревший дом.

— Да ладно. Это совершили другие. Это их проблема, не моя. Я поступал так, как считал правильным. — Он хочет все ей рассказать, он хочет, чтобы язык его соответствовал той любви, какую он чувствует к сестре, он хочет любить ее, хотя понимает, что в ней возникла неприступная стена из слишком многих сделанных ею выводов, стена, которую не прошибешь. И он говорит ей: — Я кое-что выяснил для себя.

— Кое-что, что стоит знать?

— Например, что мне больше нравится трахаться обычным способом.

Мим снимает с нижней губы крошку вроде табачной, хотя сигарета у нее с фильтром.

— Вполне здоровый подход, — говорит она. — Только не типично американский.

— Кроме того, мы читали книги. Друг другу вслух.

— Книги о чем?

— Да всякие. О рабах. Можно сказать, исторические.

Мим смеется в своем клоунском костюме.

— Значит, снова в школу, — говорит она. — Это мило.

В школе она училась лучше него, даже после того, как стала интересоваться мальчиками: получала пятерки и четверки, а он четверки и тройки. Мама тогда говорила, просто девчонкам приходится лучше соображать — больше-то взять нечем. Мим спрашивает:

— И что же ты узнал из этих книг?

— Я узнал, — Кролик впивается взглядом в угол комнаты, желая выразиться поточнее, и видит над буфетом паутину, колеблемую там, наверху, дуновением ветра, которого он не чувствует, — что наша страна не идеальна. — Еще не успев это произнести, он понимает, что не верит этому, как не верит в душе, что умрет. Устал он объяснять свою точку зрения. — Поговорим о приятном, — произносит он, — как складывается твоя жизнь?

— Са va. Это значит по-французски: неплохо.

— Кто-то содержит тебя, или у тебя на каждую ночь новый?

Она смотрит на него в раздумье. Огонек злости вспыхивает в ее подведенных глазах. Потом она выдыхает дым и расслабляется, видимо, решив про себя: «Брат все-таки».

— Не то и не другое. Я работаю, Гарри. Предоставляю определенные услуги. Не могу их тебе описать, как это там происходит. Люди неплохие. У них есть правила. Не слишком интересные правила, ничего похожего на «сунь руку в огонь, и место в раю тебе обеспечено». Скорее это правила вроде: «что бы ни было накануне, наутро вставай — и на велотренажер». Мужчины хотят иметь плоский живот и верят в то, что вся скверна выводится с потом. Они не хотят носить в себе слишком много жидкости. Можно назвать их пуританами. Гангстеры — они ведь пуритане. Они стройные и мускулистые, так как стоит дать себе слабину — и ты не жилец на свете. Еще одно правило, которому они следуют: «Всегда за все плати. Если берешь даром, не удивляйся, что обнаружишь гремучую змею». Это правила выживания, правила жизни в пустыне. А оно и есть — пустыня. Остерегайся, Гарри. Она ползет на Восток.

— Она уже здесь. Ты бы видела центр Бруэра — сплошные автостоянки.

— Но то, что выращивают в полях, можно есть, и солнце по-прежнему твой друг. А там мы его ненавидим. Мы живем под землей. Все отели находятся под землей, лишь пара окон, закрашенных голубой краской. Мы предпочитаем ночь — около трех ночи, когда большие деньги приходят к игорным столам. Дивные лица, Гарри. Жесткие и невыразительные, как фишки. Тысячи долларов переходят из рук в руки, а на лицах не отражается ничего. Знаешь, что меня поражает здесь, когда я гляжу на лица? Какие они мягкие. Боже, до чего же мягкие. И ты кажешься мне таким мягким, Гарри. Ты мягкий, хотя все еще стоишь, и папа мягкий, но он уже свернулся. Если мы не подопрем тебя твоей Дженис, ты тоже так свернешься. Вот Дженис, если подумать, не мягкая. Она твердая, как орех. Этим-то она мне и не нравилась. А теперь, уверена, понравится. Надо будет к ней съездить.

— Конечно. Поезжай. Обменяетесь рассказами о своей жизни. Возможно, тебе удастся найти ей работу на Западном побережье. Она уже не первой молодости, но языком работает лихо.

— А ты, видно, не на шутку зациклился.

— Никто не идеален. А ты как? У тебя узкая специализация или берешься за что попало?

Она выпрямляется в кресле.

— Она и впрямь здорово тебя стукнула, верно? — И снова откидывается на спинку. С интересом смотрит на Гарри. Наверно, не ожидала встретить в нем такой мощный запас обиды. В гостиной темно, хотя звуки, доносящиеся с улицы, указывают на то, что дети все еще играют на солнце. — Ты мягкий, — успокаивая его, говорит она, — все вы тут как слизняки под опавшими листьями. А там, Гарри, нет листьев. Люди обрастают загорелой скорлупой. У меня тоже такая, смотри. — Она приподнимает блузку в мелкую полоску и показывает загорелый живот. Кролик пытается представить себе остальное и думает, выкрашены ли ее волосы внизу в такой же медово-блондинистый цвет, как волосы на голове. — И ведь на солнце их не увидишь, а все загорелые, с плоским животом. Единственный их недостаток — внутри они все-таки мягкие. Словно шоколадные конфеты, которые мы так не любили, с кремовой начинкой, помнишь, как мы копались в рождественских подарках, которые нам вручали в кинотеатре, стараясь выудить либо квадратные, шоколадные, либо карамель в целлофановой обертке? А остальные мы терпеть не могли — темно-коричневые, круглые, а внутри жидкие. Люди именно такие. Не принято об этом говорить, но все только и ждут, чтобы их выдоили. Мужчины как прыщи, время от времени их нужно выдавливать. Женщин, кстати, тоже. Ты спросил меня, на чем я специализируюсь, на вот этом — дою людей. И вся их требуха вываливается на меня. Работа вроде бы грязная, бывает и так, но обычно все чисто. Я ведь отправилась туда, чтоб стать актрисой, и в известном смысле стала, только играю я всякий раз для кого-нибудь одного. Вот так-то. Расскажи мне еще про твою жизнь.

— Ну, я был нянькой при моем линотипе, а теперь его отправили на покой. Я был нянькой при Дженис, а она взбрыкнула и ушла.

— Мы вернем ее.

— Не утруждай себя. Затем я был нянькой Нельсону, а он возненавидел меня за то, что я угробил Джилл.

— Она сама себя угробила. Кстати, именно это мне и нравится в нынешней молодежи — они стремятся убить в себе это. Даже если убивают заодно и себя.

— Что это?

— Мягкость. Секс, любовь; мое, меня. Они все это изничтожают. Я не связываюсь с теми, кому меньше тридцати, поверь мне. Эти выжигают все наркотиками. Хотят стать насквозь твердыми. Как тараканы. Это самый верный способ, чтобы выжить в пустыне. Стать тараканом. Слишком поздно для тебя, да и для меня уже поздновато, но стоит этим детишкам сообща добиться цели, их уже не умертвишь. Будут жрать любую отраву и не поперхнутся.

Мим встает; следом за ней встает и Кролик. Хотя она и в юности была высокой, и повзрослев, да еще с косметикой, кажется, еще покрупнела, лоб ее доходит ему лишь до подбородка. Кролик целует ее в лоб. Она запрокидывает голову и, закрыв голубые веки, снова подставляет лицо для поцелуя. Безвольный рот отца под выразительным носом мамы. Кролик говорит ей:

— А ты веселая, старушка. — И целует в сухую щеку. Надушенная почтовая бумага. Щека сдвигается от улыбки и отталкивает его губы. Она похожа на него, только черты лица, унаследованные ими у родителей, соединились у них по-разному.

Она обнимает его, похлопывает по складке жира на талии.

— Стараюсь не отставать от жизни, — признается Мим. — До Кролика Энгстрома мне, конечно, далеко, но я скромно стараюсь.

Она крепче прижимается к нему, и вот так, в обнимку, они подходят к лестнице, чтобы подняться наверх, к родителям.


На другой день, в четверг, когда папа и Гарри возвращаются домой, Мим сидит с мамой и Нельсоном внизу, за кухонным столом, они пьют чай и смеются.

— Пап, — произносит Нельсон впервые с воскресного утра: до того он разговаривал с отцом, лишь когда тот обращался к нему, — ты знал, что тетя Мим одно время работала в Диснейленде? Изобрази для него Авраама Линкольна, пожалуйста, изобрази еше раз.

Мим встает. Сегодня на ней трикотажное платье, короткое, серое; ноги ее в черных чулках выглядят тощими, а колени чуть слишком острыми — ноги остались такими же, какими были в детстве. Она, прихрамывая, подходит как бы к трибуне, достает из несуществующего нагрудного кармана воображаемый листок бумаги и опускает его трясущейся рукой чуть ниже, на такое расстояние, чтобы глаза могли прочесть. Голос ее звучит словно на шуршащей пленке:

— «Восе-е-емь десятков и се-е-емь ле-е-ет…»[777]

Нельсон чуть не падает со стула от смеха, тем не менее он успевает бросить взгляд на лицо отца, проверяя, как тот это воспримет. Кролик смеется, а папа удовлетворенно хрюкает, и даже у мамы озадаченно глуповатое выражение лица сменяется озадаченно-веселым. Ее смех напоминает Кролику смех ребенка, который смеется не шутке, а потому, что смеются другие, — смеется, чтобы не отставать и не быть белой вороной. Стремясь поддержать веселье, Мим ставит на стол еще две чашки с блюдечками дергающимися движениями диснеевской куклы в человеческий рост — она покачивается, кивает, ставит чашку не на блюдечко, а на голову Нельсону, даже льет горячую воду не в чашку, а на стол, вода, от которой идет пар, течет по столу прямо к локтю мамы.

— Стой, ты ее ошпаришь! — восклицает Кролик и хватает Мим за руку: его ужасает ее кожа, которая стала как целлофановая, не ее кожа, а такая, которой можно придать любую форму. В испуге он слегка встряхивает Мим, и она снова становится человеком, его деятельной сестрой, которая тут же вытирает пролитую воду, вертится между столом и плитой, окружая заботой всех.

Папа спрашивает:

— Что же ты делала у Диснея, Мим?

— Я надевала костюм колониальных времен и водила людей по макету Маунт-Вернона[78]. — Она приседает в реверансе и обеими руками указывает на старую газовую плиту с заляпанными жиром кругами и потрескавшимся стеклом духовки. — «Отец-осно-ватель нашей стра-ны, — произносит она приторным, звонким голосом идиотки, — сам ни-когда не был от-цом».

— Мим, а ты когда-нибудь встречала Диснея лично? — спрашивает папа.

Мим продолжает представление.

— «Его бра-чна-я кровать, которую мы видим перед собой, размером пять футов четыре и три четверти дюйма от края до края, и от изголовья до изножья всего на два дюйма меньше семи футов, ги-гантская кровать по тем временам, когда большинство джентль-менов были не больше грелки. Кстати, здесь вы видите перед собой, — и она снимает пластмассовую мухобойку с загаженной мухами стены, — грелку».

— Если хотите знать мое мнение, — говорит как бы про себя папа, так и не получив ответа на свой вопрос, — не столько Рузвельт, сколько Дисней удержал нашу страну от того, чтобы она во время Великой депрессии не стала коммунистической.

— «Кро-шечные дырочки, — поясняет Мим, поднимая вверх мухобойку, — сделаны для того, чтобы пропускать теплый воздух и чтобы отец-основатель нашей стра-ны не страдал от холода, когда залезает в постель к своей лю-би-мой Мар-те. Вот здесь… — Мим обеими руками указывает на подарок от фирмы — календарь «Верити-пресс», висящий на стене и показывающий октябрь с ухмыляющейся выдолбленной тыквой[79], — вы видите Мар-ту».

Нельсон все еще смеется, но пора прекратить представление, что и делает Мим. Она целует отца в лоб и спрашивает:

— Как поживает нынче Повелитель Пика[80], помнишь, папа? Я тогда считала, что «пика» — это тот город, где падающая башня.

— Где-то к северу от Бруэра, — говорит Нельсон, — я забыл точно название места, в общем, там есть забегаловка, называется «Падающая башня из пиццы». — Мальчишка ждет, засмеются ли взрослые, и хотя сидящие за столом вежливо посмеиваются, он решает, что им вовсе не смешно, и замыкается в себе. Взгляд у него снова становится настороженный. — Можно мне исчезнуть?

Кролик резко спрашивает:

— Куда ты собрался?

— К себе в комнату.

— Это теперь комната Мим. Когда ты ей уступишь ее?

— В любое время.

— Неужели ты не хочешь выйти на улицу? Погонять мяч, как-то встряхнуться, ради всего святого. Хватит тебе жалеть себя.

— Оставь. Его в покое, — вносит свою лепту мама.

— Нельсон, когда ты покажешь мне свой знаменитый мини-мотоцикл? — включается в разговор Мим.

— Да он неважнецкий — все время ломается. — Он изучающе смотрит на нее, прикидывая, станет ли она ему подходящей компанией. — В такой одежде на нем не поедешь.

— У нас на Западе, — говорит она, — все ездят на мотоциклах в трикотажных вещах — это модно.

— А ты когда-нибудь ездила на мотоцикле?

— Все время, Нельсон. Я выступала в качестве матери-попечительницы группы «Ангелы ада». Мы поедем после ужина посмотреть на твой мини-мотоцикл.

— Это не его мотоцикл, а кое-кого другого, — говорит ей Кролик.

— После ужина будет темно, — говорит Нельсон.

— Я люблю темноту, — говорит она.

Успокоившись на этот счет, Нельсон идет наверх, даже не взглянув на отца. Кролик ревнует. За годы, прошедшие после школы, Мим научилась тому, чему он так и не научился: умению ладить с людьми.

Мама приподнимает чашку с блюдца, отхлебывает, ставит ее обратно. Мужественный, но опасный поступок. Она явно чем-то гордится — Кролик догадывается об этом по тому, как она сидит, выпрямившись, вытянув шею. Волосы у нее тщательно приглажены щеткой. Такие приглаженные и чуть ли не блестящие.

— Мим, — говорит она, — ездила сегодня с визитами.

Кролик спрашивает:

— К кому?

— К Дженис, — отвечает Мим. — В «Спрингер-моторс».

— Ну и что эта маленькая тупица изволила сказать в свое оправдание? — Кролик отодвигается от стола, ножки стула царапают по полу.

— Ничего. Ее не было на месте.

— А где же она была?

— Он сказал, что она пошла к юристу.

— Старик Спрингер сказал это?

Страх, переместившись в желудок, больно покусывает. Закон. Длинный белый конверт. Однако Кролику нравится то, что Мим отправилась туда и стояла в одном из своих костюмов перед макетом «тойоты» этаким ярким ножом, воткнутым в сердце империи Спрингера. Мим, их тайное оружие.

— Нет, — говорит она, — не старик Спрингер. Ставрос.

— Ты видела там Чарли? Гм. И как же он выглядит? Понуро?

— Он пригласил меня пообедать.

— Где же это?

— А, не знаю, в каком-то греческом ресторанчике в черном районе.

Кролик не может не рассмеяться. Вокруг него мертвецы и умирающие, однако он не может удержать это в себе.

— Представляю, что будет, когда он ей об этом расскажет.

— Сомневаюсь, что расскажет, — говорит Мим.

Папа медленно схватывает, о чем идет речь.

— О ком мы говорим-то, Мим? Об этом сладкоголосом, что вскружил Дженис голову?

Глаза у мамы вылезают из орбит, точно ее душат, а рот пытается изобразить радостную улыбку. Все настороженно умолкают.

— Ее любовник, — произносит она.

Кролик чувствует, как к горлу подкатывает тошнота.

Папа говорит:

— Ну, я за все время этой неразберихи ни разу не раскрыл рта — не думай, Гарри, что у меня не было желания вмешаться, но я сдерживался, чтобы не нарушать спокойствия, однако любовник, как я понимаю, — это человек, который любит кого-то и в горе и в радости, а судя по тому, что я слышал, этому хлыщу нужна только задница. Задница и имя Спрингера. Вы уж извините, что я так выразился.

— Я думаю, — говорит мама и замолкает, хотя лицо ее продолжает сиять. — Это славно. Знать, что у Дженис есть…

— Задница, — доканчивает за нее Мим.

Нехорошо это, думает Кролик, что эти двое, папа и Мим, развращают маму на краю могилы. Он холодно спрашивает Мим:

— О чем же вы с Чарли беседовали?

— Да так, — говорит Мим, — о разном. — Вздернув обтянутое трикотажем бедро, она слезает с кухонного стола, на который уселась, словно на табурет в баре. — Вы знали, что у него больное сердце? Он в любую минуту может отдать концы.

— Как бы не так, — говорит Кролик.

— Такие хлыщи, — произносит папа, двигая губами, чтобы вернуть на место челюсть, — живут до ста лет, хороня по пути всех честных исконных американцев. Не спрашивайте меня, почему это так, — у Господа наверняка есть на то причины.

Мим говорит:

— А мне он показался симпатичным. И очень даже неглупым. И он много лучше говорит о вас всех, чем вы о нем. Он очень заботится о Дженис — наверное, он первый за тридцать лет, кто серьезно отнесся к ней как к человеку. Он разглядел в ней много хорошего.

— Должно быть, под микроскопом разглядывал, — говорит Кролик.

— А тебя, — говорит Мим, поворачиваясь к Кролику, — он считает величайшим трусом, каких он когда-либо встречал. Он не может понять, почему, если ты хочешь вернуть Дженис, ты не придешь и не заберешь ее.

Кролик пожимает плечами.

— Я не верю в силу. И не люблю заниматься теми видами спорта, где соперники входят в клинч.

— Я рассказала ему, каким ты был нежным братом.

— Меня всегда беспокоило то, что он никогда мухи не обидит без надобности, — говорит папа. — Такое было впечатление, будто, сами того не зная, мы произвели на свет девочку. Разве не так, мать?

Мама выдавливает из себя:

— Нет. Настоящий мальчишка.

— В таком случае, сказал Чарли… — продолжает Мим.

Кролик прерывает ее:

— Уже и «Чарли».

— В таком случае, сказал он, почему Гарри стоит за войну?

— К чертовой матери, — говорит Кролик. Он и сам не сознавал, насколько устал и потерял уже всякое терпение. — Все, у кого голова на месте, стоят за эту чертову войну. Раз те хотят воевать, значит, мы обязаны воевать. Какая у нас альтернатива? Какая?

Мим пытается утихомирить расходившегося брата.

— По теории Чарли, — говорит она, — ты рад любой беде, лишь бы она освободила тебя от чего-то. Ты был доволен, когда Дженис ушла от тебя, доволен, когда твой дом сгорел.

— А еще больше буду доволен, — говорит Кролик, — когда ты перестанешь встречаться с этим елейным гадом.

Мим упирается в него взглядом, который ставил на место, наверно, тысячу мужчин.

— Как ты изволил выразиться: он в моем вкусе.

— Правильно: гангстер. Неудивительно, что ты там трахаешься так, что тебя скоро в гроб положат. Ты знаешь, чем кончают девочки для вечеринок вроде тебя? Тем, что их имя появляется в отчетах коронера после того, как они приняли слишком много снотворных таблеток, потому что телефон их перестал звонить, и гангстеры нашли себе других подружек, у которых кожа еще не отвисла. Ты в большой беде, сестренка, и ставросы всего мира не помогут тебе. Они же сами и засунули тебя туда, где ты находишься.

— Ма-ам! — восклицает Мим: повинуясь старому инстинкту, взывает к хрупкому инвалиду, что сидит, покачивая головой, за кухонным столом. — Скажи Гарри, чтоб отстал.

И Кролик вспоминает, что отсутствие ссор между ними — это миф: они часто ссорились.


Когда папа и Гарри возвращаются на другой день с работы, по окончании последнего рабочего дня Гарри, «торонадо» с нью-йоркскими номерами перед домом нет. Мим возвращается через час, после того как Кролик поставил свиные отбивные для ужина в печку; когда он спрашивает, где она была, Мим швыряет свою полосатую сумку на мягкий диван и отвечает:

— Да пошаталась вокруг. Навестила места моего детства. Центр сейчас и правда выглядит уныло, да? Сплошь черные навесы над автостоянками и черные с черными прическами «афро». И магазины, застланные линолеумом. Впрочем, одну симпатичную вещь я сделала. Зашла в тот магазинчик в нижней части Уайзер, где продают левацкие газеты, и купила фунт орешков. Хочешь верь, хочешь нет, Бруэр — единственное место, где еще можно купить хорошие земляные орехи в скорлупе. Еще теплые.

Она бросает Кролику пакетик, он на лету ловит его левой рукой и, пока они разговаривают в гостиной, щелкает орехи. А скорлупу бросает в цветочный горшок.

— Значит, — говорит он, — ты снова виделась со Ставросом?

— Ты же мне не велел.

— Эка важность, что я тебе не велел. Как он? Все хватается за сердце?

— Он трогательный. Уже тем, как держится.

— Ой-ой. Опять разбирали меня по косточкам?

— Нет, мы эгоистично говорили о себе. Он быстро меня раскусил. Мы еще и первого стакана не выпили, как он оглядел меня с ног до головы сквозь свои затемненные очки и говорит: «Трудишься в секс-бизнесе, да?» Дай мне орешек.

Он швыряет ей пригоршню — орешки рассыпаются по ее груди. На ней узкое короткое платьице, застегивающееся спереди и по рисунку похожее на шкурку ящерицы. Когда она ставит ноги на пуфик, ему виден даже ромбик колготок между ее ног. Существует три способа носить колготки: надевать трусы под колготки; надевать их сверху и не надевать вообще. Мим, похоже, выбрала третий способ. Она держится лениво и мягко: глаза ее смотрят менее жестко, хотя грим блестит, как будто только что наложенный.

— И это все, чем вы занимались? — спрашивает он. — Просто пообедали?

— Э-то все, г-господа.

— Что ты пытаешься доказать? Я-то считал, что ты приехала к нам на Восток, чтоб помочь маме.

— Помочь ей, помочь тебе. Как я могу помочь ей — я ведь не доктор.

— Что ж, я премного благодарен тебе за помощь — очень любезно с твоей стороны уложить в постель любовника моей жены.

Мим хохочет, запрокинув голову, показывая Гарри подковообразный изгиб своей челюсти снизу, блестящее белое полукружье. Смех внезапно обрывается, словно отрезанный ножом. Она серьезно, нагловато изучает брата.

— Будь у тебя выбор, что бы ты предпочел — чтобы он спал с ней или со мной?

— С ней. Дженис я всегда могу иметь — я хочу сказать, это возможно в принципе, а вот тебя — никогда.

— Понимаю, — весело соглашается Мим. — Изо всех мужчин на свете ты — единственный под запретом. Ты и папа.

— Ну, и как я в таком свете выгляжу?

Она впивается в него взглядом и выдает ответ в одно слово:

— Нелепо.

— Так я и думал. О Господи. Неужели ты действительно трахалась сегодня со Ставросом? Или ты просто меня заводишь? Где же вы могли этим заняться? Разве Дженис не заметила бы, что он улизнул с работы?

— Ну-у… Он мог сказать, что ездил к покупателю или еще куда-то, — предлагает объяснение Мим, которой все это уже наскучило. — А мог просто сказать, что это не ее дело. Так поступают европейцы. — Она поднимается, пробегает пальцами по пуговицам платья из кожи ящерицы, желая удостовериться, что они все застегнуты. — Пойдем навестим маму. — И добавляет: — Не волнуйся. Много лет назад я взяла себе за правило ни с кем не встречаться больше трех раз. Разве что мне за это отколются хорошие проценты.

Вечером Мим заставляет их всех приодеться и везет на ужин в «немецкий» ресторан с шведским столом, к югу от города, в направлении бейсбольного стадиона. Хотя голова у мамы трясется и она с трудом взрезает корочку на яблочном пироге, она, в общем, неплохо справляется и выглядит очень довольной, — как это они с папой ни разу не додумались вывезти ее из дома? Кролику обидно за собственную глупость, и он говорит Мим в прихожей, перед тем как расстаться на ночь — она снова спит в своей старой комнате, а Нельсон спит с ним:

— Ты у нас настоящая маленькая мисс Всеустройка, верно?

— Да, — огрызается она, — а ты — просто большой мистер Неразбериха. — И прямо перед ним начинает расстегивать пуговицы, и только когда он поворачивается к ней спиной, закрывает свою дверь.

В субботу утром она отвозит Нельсона в своем «торонадо» к Фоснахтам: Дженис договорилась с мамой, что они с Пегги весь день проведут с мальчиками. Хотя требуется всего двадцать минут, чтобы доехать от Маунт-Джаджа до Западного Бруэра, Мим отсутствует все утро и возвращается домой лишь после двух. Кролик спрашивает ее:

— Ну, как оно было?

— Что?

— Нет, серьезно. Он что, такой великий мастер в этих делах или так себе, середнячок — уж ты-то можешь судить? Я некоторое время считал, что с ним что-то не то, иначе зачем бы ему прилипать к Дженис, когда тут полным-полно новых птичек, хватай любую?

— Может, у Дженис какие-то особые достоинства.

— Давай о нем. Исходя из твоего богатого опыта. — Ему кажется, что все мужчины слились для нее воедино, лица, и голоса, и торсы, и руки образуют как бы бормочущую розовую стену — так в те далекие времена, когда он играл в баскетбол, виделись ему зрители, превращаясь в одного вопящего свидетеля, который и был — весь мир. — Исходя из твоего чрезвычайно богатого опыта, — уточняет он.

— Почему бы тебе не начать возделывать свой собственный сад вместо того, чтобы мотаться с места на место и пастись на чужих огородах? — спрашивает Мим. Когда она поворачивается, тело ее в клоунском наряде становится похожим на запертые ворота из горизонтальных поперечин.

— У меня нет сада, — говорит он.

— Потому что ты его не возделывал. Каждый старается обнести свою жизнь забором из определенных правил. Ты же творишь что тебе вздумается, а когда все взлетает на воздух или грохается оземь и разлетается на куски, сидишь сложа руки и куксишься.

— Господи, — говорит он, — да я десять лет день за днем ходил на работу.

Мим отмахивается.

— Ходил, потому что тебе так вздумалось. Потому что это было проще всего.

— Знаешь, ты начинаешь напоминать мне Дженис.

Она поворачивается, ворота распахиваются.

— Чарли говорил мне, что Дженис умопомрачительна. Бешеный темперамент.

В воскресенье Мим весь день сидит дома. Они отправляются на прогулку в стареньком «шевроле» папы до гравийного карьера, где любили гулять когда-то.

В полях, усыпанных белыми маргаритками и желтыми золотарниками, сейчас пролегли колеи; от карьера осталась лишь большая серая дыра в земле. Нагромождение сараев и желобов, в которых смешивался цемент, — все это похоже на башню в стране Оз, — равно как и вход в пещеру, где любили прятаться и пугать друг друга дети, завалено с помощью бульдозера глиной и ржавыми листами гофрированного железа.

— Ну и хорошо, — произносит мама. — Страшные вещи. Случались там. С мужчинами и мальчиками.

Они едят в алюминиевой забегаловке на Уоррен-стрит с видом на виадук, и это застолье оказывается менее удачным, чем прошлое. Мама ничего не ест.

— Нет аппетита, — говорит она, но Кролик и Мим думают, это оттого, что кабинки расположены так близко друг от друга и забегаловка ярко освещена, а мама не хочет, чтобы все видели ее немощь.

Они отправляются в кино. На странице «Вэта» с анонсами зрителям предлагают на выбор: «Я странно желтого цвета», «Полуночный ковбой», сдвоенный сеанс — «Порок» и «Цирк» («Никогда раньше девочки не играли в такие игры!»), шведский порнофильм под названием «Да», а также «Смешная девчонка». «Смешная девчонка» по названию тоже смахивает на порнуху, но в нем играет Барбара Стрейзанд — значит, будет музыка. Они берут билеты на сеанс в 6.30. Мама засыпает, а папа встает, отправляется в глубь зала и принимается пронзительным голосом беседовать с билетером, пока кто-то из рассеянных по залу зрителей не шикает на него. На выходе, когда в зале уже зажегся свет, трое шалопаев так оглядывают Мим, что Кролик показывает им кукиш. Моргая от яркого света на улице, мама говорит:

— Славный фильм. Эта Фанни. Такая уродина. Хотя стильная. И этот гангстер. Она сразу поняла, что Ник Арнстайн — гангстер. Все. Поняли это.

— Молодчина девчонка, — говорит Мим.

— Не гангстеры губят нашу страну, — говорит папа. — Хотите знать мое мнение: это промышленники. Гигантские состояния. Меллоны и Дюпоны — вот кого надо сажать в тюрьму.

Кролик говорит:

— Не становись радикалом, папа.

— Никакой я не радикал, — заверяет его старик, — чтоб стать радикалом, надо быть богатым.

Понедельник, сумрачный день, — первый день, когда Гарри сидит без работы. Он просыпается в семь, но на работу отправляется один папа. Вместе с ним уходит и Нельсон: он все еще посещает школу в Западном Бруэре и ездит туда на двух автобусах с пересадкой на Уайзер. Мим уходит из дома около одиннадцати — не говорит куда. Кролик просматривает объявления о найме в бруэрском «Триумфе». Бухгалтер. Ученик администратора. Подручный маляра. Автомеханик. Бармен. В мире полно работы, даже в пору никсоновского кризиса. Кролик пропускает объявления о найме страховых агентов и программистов, переходит на колонку, где требуются продавцы, затем открывает комиксы. Черт подери эту «Квартиру 3-Ж», у него такое чувство, будто он годами жил со всеми этими девицами, когда хоть он наконец увидит их без одежды? Художник дразнит его голыми плечами, торчащими из ванны, обнаженными ногами на переднем плане — самое интересное всегда за рамкой, — рукой, кокетливо спускающей бретельку лифчика. Кролик подсчитывает: «Верити» заплатила ему за два месяца вперед, затем тридцать семь недель он будет получать пособие по безработице, а потом можно пожить на папину пенсию. Это как медленная смерть: тебе не дают сразу провалиться в никуда, а до бесконечности поддерживают переливаниями крови, иначе всем будет неловко. Кролик пробегает глазами объявления о разводах, не видит своей фамилии и отправляется наверх, к маме.

Она сидит в постели, положив притихшие руки на лоскутное одеяло, унаследованное ей от ее матери. Телевизор тоже молчит. Мама смотрит в окно на клены. Они порядком облетели, так что свет в комнате кажется даже резким. Тоскливый запах чувствуется отчетливее: застойный душок от тела, смешанный с запахом перечной мяты, исходящим от лекарств. Желая избавить ее от необходимости спускаться вниз, они поставили у радиатора стульчак с ночным горшком. Кролик тяжело плюхается на кровать, чтобы хоть немного встряхнуть маму. Ее глаза, затянутые светлой пленкой, расширяются, рот движется, но не производит ни звука — ничего, кроме слюны.

— Что происходит? — громко спрашивает Гарри. — Как дела?

— Дурные сны, — выдавливает она. — «Л-допа» делает что-то. С организмом.

— Как и болезнь Паркинсона. — Это не вызывает отклика. Кролик предпринимает другую попытку: — Что слышно от Джулии Арндт? И от — как же ее зовут? — Мейми Келлог? Разве они тебя больше не навещают?

— Я перестала. Их интересовать.

— Тебе недостает их сплетен?

— По-моему. Они испугались, когда. Все так пошло.

— Расскажи мне какой-нибудь из твоих снов, — делает новую попытку Кролик.

— Я сдирала струпья. По всему телу. Содрала один, а под ним. Жучки, такие же. Как живут под камнем.

— Ну и ну. От этого действительно не заснешь. Тебе нравится, что Мим с нами?

— Да.

— Все такая же языкастая, верно?

— Она старается быть веселой.

— Стараться-то нелегко.

— Дюйм за дюймом, — говорит мама.

— Что?

— Так говорили в программе для детей. Эрл, когда уходит, включает мне телевизор. Дюйм за дюймом.

— Ну-ну, дальше.

— Жить легко. Ярд за ярдом. Тяжело.

Кролик смеется так, что кровать трясется.

— В чем, ты считаешь, я допустил промашку?

— Кто говорит. Что допустил?

— Мама! Ни дома, ни жены, ни работы. Собственный сын ненавидит меня. Сестра говорит, что я нелепый.

— Ты. Взрослеешь.

— Мим говорит, я так и не научился жить по правилам.

— Тебе и не надо было.

— Гм. В нормальном мире все эти правила были бы не нужны.

На это у нее нет готового ответа. Гарри смотрит в окно. Было время — через год после того, как он ушел из родительского дома, и даже через пять лет, — когда эта убогая улица с ее по-старинке высокими деревьями, с тротуарами, вспученными корнями кленов, с ее низкими стенками из песчаника и крашеными чугунными решетками, с ее домами на две семьи с кирпичными фронтонами и облицовкой под серый гранит, завораживала Кролика, как чудо его, Кролика, собственной жизни. Все это невзрачное окружение было свидетелем его жизни; то была чаша с его кровью; то был центр мироздания, где каждое слетающее с клена семечко значило больше, чем галактики. Теперь все не так. Джексон-роуд выглядит обычной улицей. Миллионы подобных американских улиц дают убежище миллионам жизней, которые проходят по ним, улицы этого не замечают и не скорбят, и сами приходят в упадок, и не скорбят даже по собственному умиранию, а, встречая удар разрушающей каменной кувалды, гримасничают узкими фасадами, пережившими столько зим. Сколь упорно мама мысленно ни говорила бы с этими кленами — их ветки кажутся туманными змеями, застывшими в этих двух окнах, как свинцовые переплеты в витраже, — они не задержат ее на земле даже на одно дыхание, точно так же, как если завтра их срубят, чтобы наконец расширить Джексон-роуд, взгляд мамы, благодаря которому они вросли в ее душу, не остановит их исчезновения. И свет, который зальет ее комнату, погасит даже ее память о них. Время — наша истинная среда обитания, а не какой-то непрошеный гость. Как глупо, что потребовалось тридцать шесть лет, чтобы он начал это понимать. Кролик отводит взгляд от окон и говорит, чтобы что-то сказать:

— Папа, конечно, счастлив, что Мим дома. — Но пока он молчал, голова мамы упала на подушки — кроваво-красные ноздри на белом белье, — и она заснула.

Кролик спускается вниз и делает себе сандвич с арахисовым маслом. Наливает стакан молока. У него такое чувство, что в доме царит хрупкое равновесие и его шаги могут встряхнуть маму и сбросить в пропасть. Кролик идет в погреб и обнаруживает там свой старый баскетбольный мяч, и — о чудо! — игла насоса все еще вставлена в ниппель. В недолговечности вещей — залог верности. Щит с кольцом все еще привинчен к стенке гаража, но за минувшие годы кольцо заржавело и болты ослабли, так что после первых же бросков оно скособочивается. Тем не менее Кролик продолжает прыгать, и постепенно к нему возвращается прежнее чувство броска. Вверх и не резко, вверх и не резко. Считай, что мяч просто должен перелететь через обод, забудь, что это кольцо. День очень серый, так что свет ровный. Кролик представляет себе, что его показывают по телевидению, — занятно наблюдать за профессионалами по телеку: уже по тому, как они взлетают в прыжке, можно сразу сказать, попадет ли мяч в корзину. Мим выходит из дома, спускается по ступенькам заднего крыльца, идет по цементной дорожке к нему. На ней черный костюм с широкими отворотами и черная юбка до колен. Такой туалет придется по вкусу греку. Классическая вдова. Кролик спрашивает ее:

— Новый костюм?

— Купила у Кролла. У них несусветные цены, но строгие вещи вполовину дешевле.

— Идешь на свидание с дружком Чарли?

Мим ставит на пол сумочку, снимает белые перчатки и знаком показывает, чтобы он кинул ей мяч. Он помнит, что в школе она набирала десять очков из двадцати одного. В молодости она отличалась в спорте быстротой и напором и могла бы добиться больших успехов, если бы он не затмил ее своей спортивной славой.

— И с подружкой Дженис тоже, — говорит она и бросает мяч. Мимо, но ненамного.

Кролик ударом от земли перебрасывает ей мяч снова.

— Выше, — говорит он ей. — А где ты видела Джен?

— Она выследила нас в ресторане.

— Поскандалили?

— В общем, нет. Мы все выпили по мартини, а потом греческой рецины и основательно накачались. Дженис теперь очень забавно подшучивает над тобой — это что-то новенькое. — Мим прищуривает сильно накрашенные глаза, нацеливаясь на корзину. — Она говорит, что хочет снять квартиру, чтобы жить отдельно от Чарли и поселить у себя Нельсона.

На этот раз мяч попадает в обод, и все незакрепленные болты расшатываются еще больше.

— Я буду сопротивляться до последнего.

— Не заводись. Дело до этого не дойдет.

— Ах, значит, не дойдет. Не слишком ли много ты на себя берешь, маленькая всезнайка?

— Я стараюсь. Дай бросить еще разок.

Груди ее приподнимают черные лацканы пиджака, когда она подбрасывает грязный мяч в воздух. Пошел мелкий дождь. Мяч со свистом пролетает под кольцом и ударяет в сетку — если бы сетка была.

— Как же ты могла уложить Ставроса, если там была Дженис?

— Мы отослали Дженис назад к ее отцу.

Кролик просто хотел сказать грубость, он и не предполагал услышать ответ.

— Бедная Дженис, — говорит он. — Каково ей быть отодвинутой на задний план?

— Я сказала: не заводись. Завтра я лечу назад. Чарли это знает, и она тоже.

— Мим! Да ты что — так скоро! А как же они? — И Кролик указывает на дом. Сзади он кажется высоким, как многоквартирный. Запущенное шаткое строение из дерева, гудрона и гонта, никак не соответствующее солидному впечатлению, какое он производит с улицы. — Ты разобьешь им сердце.

— Они уже знают. Моя жизнь там, а не здесь.

— Да у тебя там нет ничего, кроме банды сексуально озабоченной шпаны и шанса подцепить венерическую болезнь.

— Ох, какой ты чистоплюй. Я не говорила тебе? Мы там все помешаны на чистоте.

— Угу. Мим, лучше скажи мне что-нибудь другое. Неужели ты никогда не устаешь трахаться? Я хочу сказать… — произносит он, желая показать, что его вопрос продиктован искренней озабоченностью, а не грубостью, — это, наверно, утомительно.

Она правильно понимает вопрос и отвечает по-сестрински честно:

— В общем, нет. Не устаю. Девчонкой я считала, что это надоедает, а сейчас, став женщиной, вижу, что нет. Мы этим занимаемся. Этим занимаются все люди. Конечно, бывает, что и поднадоедает, но даже и тогда в этом есть что-то хорошее. Люди ведь хотят быть хорошими, ты не заметил? Им вовсе не хочется быть дерьмом. Только нужно найти способ вытащить их из дерьма. Нужно им помочь.

Ее глаза в лассо из краски кажутся здесь, на улице, моложе, чем должны были бы быть, — радужки возле зрачка золотые: карие глаза, унаследованные от какого-то дальнего предка.

— Что ж, прекрасно, — неуверенно говорит Кролик. Ему хочется взять ее за руку, чтобы она и ему помогла.

В свое время он, старший брат, вечно боялся, что она свалится вниз, в карьер, если он выпустит ее руку, и вот он выпустил, и она свалилась вниз и теперь говорит, что так и надо: падать — это в природе вещей. Она смеется и продолжает:

— Конечно, я никогда не была привередлива, как ты. Помнишь, ты терпеть не мог, когда тебе подавали разную еду на одной тарелке и мясо было все в соусе от горошка? А помнишь, как я дразнила тебя, что нужно вообще все перемешать — чтобы получилось похоже на блевотину, а потом уж глотать, — ты после этого целую неделю есть не мог.

— Что-то я этого не помню. Так Ставрос действительно хорош, да?

Мим подбирает с травы свои белые перчатки.

— Он просто хороший. — И, внимательно глядя на брата, ударяет перчатками по ладони. — Ты еще кое-что должен знать, — говорит она.

— Что же? — Он готовится к худшему, готовится к удару, после которого ничего уже не останется.

— Дождь идет. — И под усиливающимся дождем она бежит, все такая же быстрая, напористая, по дорожке, через их узкий задний двор и вверх по лестнице шаткого заднего крыльца.

Кролик подхватывает мяч и следует за ней.

В родительском доме Кролик не только вновь поглощает сандвичи, намазанные арахисовым маслом, какао и еще долго валяется в постели после того, как звуки уходящих папы и Нельсона замирают вдали, — он еще и исправно мастурбирует. Сама комната требует этого — маленькая, вытянутая в длину комната, которая казалась ему раньше вагончиком поезда, мчащегося в ночи. Ее единственное окно выходит на проход между домами, где никогда не бывает солнца. Мальчишкой он смотрел через промежуток в шесть футов на закрытое шторкой окно комнаты, где тогда жила маленькая Кэролин Зим. Члены семейства Зим были полуночниками. Случалось, Кэролин ложилась спать позже него, хотя Кролик был на три класса старше, и он, напрягая зрение, старался разглядеть в щелочках по краям шторки ее раздевающуюся тень. А прижавшись лицом к холодному стеклу у своей подушки, он мог, исхитрившись, по диагонали проникнуть взглядом и в комнату мистера и миссис Зим и однажды ночью увидел там что-то розовое, какую-то возню, которая вполне могла означать соитие. Но почти каждое утро слышно было, как Зимы ссорятся за завтраком, и мама всегда недоумевала, сколько еще они сумеют протянуть вместе. Какое там соитие, когда в доме сплошные скандалы. В те дни комнату Кролика населяли спортсмены, главным образом бейсболисты — их портреты красовались на плакатах — Стэнли Мьюзиэл, и Джо Димаджио, и Люк Эпплинг, и Руди Йорк. Потом какое-то время Кролик собирал марки — теперь в это с трудом верится, — вкладывая их в большой синий альбом с пухлыми крышками переплета, глиссерами и конвертами из вощеной бумаги, где лежали погашенные марки из Монтенегро и Сьерра-Леоне. Он представлял себе тогда, что объездит все страны мира и будет из каждой новой страны посылать маме открытки с марками. Он был влюблен в мечту о путешествиях, в бег, в географию и во все настольные игры, где надо бросать кость и «ходить»; он так отчетливо представлял себе, что живет в вагончике-купе, что, казалось, видел, как мутная лампочка над головой с абажуром в форме тюльпана дрожит и покачивается от движения поезда. Однако путешествия никак не сочетались с той игрой, в которой он преуспел.

Плакаты были содраны со стены, пока он служил в армии. Следы от державших их полосок липкой ленты были закрашены. Тюльпан из матового стекла заменили флуоресцентной тарелкой, которая жужжит и мигает. Мама превратила его комнату в хламовник — туда снесли старую ножную швейную машину «Зингер», кипу старых номеров «Ридерс дайджест» и «Фэмили серкл», лампу для игры в бридж со сломанным, повисшим патроном, похожим на свернутую голову цыпленка, нагонявшие тоску картинки с английскими лесами и итальянскими дворцами, где он никогда не бывал, раскладушку, купленную у Сирса, на которой спал Нельсон, пока тут гостила Мим. Когда во вторник Мим уехала, Нельсон снова переселился в ее комнату, предоставив отцу наедине предаваться воспоминаниям и фантазиям. А он, когда мастурбирует, непременно должен кого-то себе представлять. По мере того как он становится старше, реальные люди его уже не возбуждают. Кролик пытался представить себе Пегги Фоснахт, потому что она была последней и была хороша, такая сладкая, но воспоминания о ней наводят его на мысль, что он ничего для нее не сделал, ни разу не позвонил ей со времени пожара, и у него нет желания ей звонить, он поставил ее синий «фьюри» к ней в подземный гараж и передал ключ через Нельсона, так как боялся встретиться с ней, и винит он во всем ее — это она его совратила, синий огонек желания разгорелся и превратился в пожар. Всякая мысль о пожаре обжигает, заставляет его опаленное сознание отшатнуться. Не может он толком вспомнить и Дженис — помнит лишь впадинку на талии под его рукой в постели, в остальном же она сливается с насмехающейся над ним тьмой и неразберихой, в которую он не смеет проникнуть. Поэтому он представляет себе этакую могучую, неотесанную негритянку, толстую, но не жирную, мускулистую и мужеподобную, со следами усиков и сломанным передним зубом. Обычно она сидит на нем, словно улыбающийся Будда, медленно перекатывая по его бедрам свой зад, иногда наклоняется, так что ее большие цвета какао груди ударяют его по лицу, словно перчатки боксера с нежными кончиками. Он представляет себе, что они с этой проституткой-громадиной только что обменялись шутками — она хохочет, и по его груди тоже прокатывается смешок, и они находятся не в обычной комнате, а на чердаке с высоким потолком, возможно, это сарай с круглыми окошками, пропускающими пыльный свет, и стропилами, с которых, словно на виселице, свисают веревки. Хотя обычно она наверху, а он под ней, на спине, воображая, что его пальцы — это ее губы, извергается он всегда в постель, перекатываясь на живот. Ему никогда не удавалось выбросить из себя семя, лежа на спине, — слишком это похоже на взрыв, слишком всего тебя сотрясает, слишком большое это богохульство — кончить, лежа на спине. Ведь с этой стороны — Бог, распростерший над ним словно над колыбелью свои крыла. Так что лучше перевернуться и выбросить все из себя в ад. В эту славную щедрую дыру с фиолетово-черными губами. С золотым зубом.

Если эта добродушная богиня-негритянка не желает появляться, так как устала от повторений, Кролик пытается представить себе Бэби. Мим во время своего краткого пребывания мимоходом заметила в конце его рассказа о себе, что ему следовало переспать с Бэби: дело ведь было уже на мази, и подсознательно он этого хотел. Но у Бэби, по его воспоминаниям, пальцы-карандашики, холодные, как слоновая кость, и в ней ни одного мягкого места — сплошная скорлупа. Да и морщинки на ее лице прожжены мудростью, от которой ему не по себе. У него лучше получалось, когда он представлял себе, будто смотрит фильм, в котором сам не участвует, а участвуют двое других — Ставрос и Мим. Как они этим занимались? Он видит, как ее темно-синий «торонадо» преодолевает крутую Эйзенхауэр-авеню и останавливается у дома 1204. Они оба выходят, синие дверцы захлопываются, они входят в дом, идут вверх по лестнице — Мим впереди. Она даже не обернется для поцелуя — сразу быстро раздевается. Вот она стоит в дневном свете, падающем из окна, гибкая, в небрежной позе, сведя в коленях ноги, ее груди с утопленными сосками и бугристыми кругами вокруг (он видел ее груди — подглядел) все еще по-девичьи неразвиты: у нее ведь не было детей. Ставрос раздевается медленнее, солидно, не торопясь, не перетруждая сердца, складывает брюки, чтобы сохранить складку, ему ведь после возвращаться в магазин. Спина у него волосатая — на лопатках темные завихрения волос. Член толстый, со вздувшимися венами, монументальный, но неумолимо встающий под умелой лаской Мим; Кролик слышит, как замирают их насмешливые голоса; он представляет себе, как послеполуденные облака затеняют коричневатые лица греческих предков на накрытых кружевными салфетками столиках; он видит серо-бурую, «крысиную» растительность внизу живота Мим (нет, там она не медвяно-блондинистая), видит мощный инструмент Ставроса, видит, как тянутся к нему ее жадные пальцы без колец, и — блаженно разряжается. Мальчишкой ему в такой момент казалось, что он проваливается в пустоту, в голове крутится невесомый волчок, а сейчас это как выплеск земной злости, несколько приглушенных вскриков в подушку, как камушки, брошенные в заколоченное окно. В наступившей тишине Кролик слышит легкое позвякиванье, музыкальную вибрацию, которую, как он постепенно понимает, издает стереоприемник, принадлежащий босоногой паре, что живет в соседней половине дома.

Однажды ночью, когда он позволяет своему очищенному от скверны телу лежать в полудреме и прислушиваться, приходит Джилл, склоняется над ним и начинает ласкать. Кролик поворачивает голову, чтобы поцеловать ее в бедро, и она исчезает. Но она разбудила его — разбудило ее присутствие, и всплыли тысячи мелочей; пряди ее волос, меняющиеся выражения лица, тоненький голосок, срывающийся под бренчанье гитары. Детали ее внешности, которые слегка отталкивали его: тусклые волосы, толстоватые ноги, гладкий, как яблоко, зад сердечком, этакая непреложность и высокомерие в выражении жесткого рта, грязное платье, которое она облюбовала, — все это всплывает сейчас в памяти. Возвращаются времена, когда Джилл сливалась на кровати с лунным светом, ее юное тело только начинало учиться чувственности, нервные окончания свернуты колечками, словно почки папоротника по весне — молодые, зеленые; ее жесткость отталкивала его, но в том не было ее вины: не привыкла она еще отдаваться на волю страсти, и тело ее слушалось приказов, как собачка, которая лижет тебе руку, и готова тебя полюбить, и стремится научиться словам, которые слышит, и, как почка папоротника, хочет раскрутиться. Он снова видит ее в минуты задумчивости, и эти воспоминания причиняют ему боль. Он просил ее не выказывать ему дочерней привязанности. Почему? Он омертвел и не хотел, чтобы она вытаскивала его из этой скорлупы. Он не был готов, ему все еще было слишком больно. Пусть черный Иисус владеет ею — у него сердце загрубелое: на свете миллиард дырок, а он такой один. Кролик пытается представить себе что-то приятное — как он однажды видел Джилл и Ушлого при ярком свете лампы, только сейчас в своем представлении он поднимается с кресла, чтобы присоединиться к ним, стать им отцом и любовником, а они разлетаются в стороны, как бумага и печатная форма с краской, соприкоснувшись на миг. Вот он лежит на своей юношеской кровати, и Джилл снова ласкает его; на этот раз он не поворачивается к ней лицом, а очень осторожно поднимает лежащую вдоль тела руку, чтобы дотронуться до кончиков ее свисающих волос. Проснувшись, он обнаруживает, что рука его хватает пустой воздух, и плачет — горе поднимается откуда-то из пересохшего желудка, из больного горла, из опаленных глаз; вспоминая, как она взывала к нему взглядом своих невидящих травянисто-зеленых глаз, прося о большем, чем прибежище, он сам вдруг перестает видеть, оставляя на простыне пятна, которые можно не вытирать, так как к утру от них не останется следа. Однако Джилл была рядом — он чувствовал ее дыхание, ее присутствие. Надо будет утром рассказать Нельсону. Приняв это решение, Кролик позволяет паровозу с дрожью сдвинуть с места свою комнату и потащить ее на запад, в пустыню, где сейчас находится Мим.


«Вот стерва, — сказала Дженис. — И сколько же раз ты с ней?»

«Три, — ответил Чарли. — На этом точка. Такое у нас правило».

Призрак этого разговора преследует ночью Дженис, когда она не может заснуть. Эта ведьма, сестрица Гарри, снова занялась проституцией, но она, как заразу, оставила свой след в Чарли. А ведь как потрясающе все у них было до того… Господи, ей же об этом никто никогда не говорил — ни мать, ни отец, ни медсестры в школе, только в фильмах проскальзывали кое-какие намеки, но показать все как есть они не могли, во всяком случае, до последнего времени не показывали, — как это может быть потрясающе. Порой она доходит до оргазма от одной мысли о нем, а иногда они вместе растягивают удовольствие, и до чего же хорошо, когда он так медленно работает, все время что-то нашептывая, «продавая» ей саму себя. Не зря все поминают задницу, и до Чарли она не понимала почему — он-то все больше заходил сзади, а не спереди, как Гарри, на которого она злилась из-за того, что ей с ним никак не удавалось потеснее соприкоснуться всеми костями, он кончал слишком быстро, кляня ее за то, что у нее не получилось с ним вместе, а с Чарли все происходило гораздо глубже, там, где зарождаются дети, где вообще все зарождается, она же помнит, как это было с Нельсоном и бедной маленькой Бекки, ей говорили — тужься, даже вспоминать неловко — все равно что попытаться вытолкнуть из себя сгусток при задержке, но от боли она ударилась в такую панику — ей было уже все равно, что из нее выскочит, а выскочило крошечное существо с красненьким сердитым личиком, словно малышку оторвали отчего-то, чем она занималась в утробе матери. Засунь себе в задницу — как она ненавидела это выражение, а ведь именно этим занимаются друг с другом мужчины в тюрьме или в армии, где женщин днем с огнем не сыскать, только желтокожие с младенцами на руках, которые окликают солдат с обочины дороги, где они прямо тут же могут присесть помочиться — фу, мерзость, однако сейчас это выражение довольно точно передает ее жизненные ощущения, она снова и снова подставляет Чарли свою задницу, и он все в ней, Дженнис, перекраивает снизу доверху, ставит раком — еще одно выражение, которое она терпеть не может, она все теперь воспринимает по-новому: грязь стала излучать свет. Однако после, когда она пытается это выразить, сказать, как он ее перекроил (иногда он так молотит, что ей кажется, она — раскаленное железо на наковальне), он мило пожимает плечами и делает вид, будто так может любой, будто это все равно, как тот фокус со спичками, который он показывает племянникам, тогда как печальная правда в том, что никто на всем белом свете (Гарри всегда так изумлялся необъятности мира, так волновался, рассуждая о расстоянии до звезд, о полете на Луну и о том, что коммунисты хотят засадить всех в большой черный мешок, — прямо-таки заходился от волнения), никто, кроме Чарли, не может ее удовлетворить: без преувеличения, она была назначена ему судьбой. Когда она пытается сказать ему, какие они уникальные и как священна их связь, он призывает ее к тишине коротким выразительным жестом своих удивительных рук — у нее дух захватывает при виде того, как он соединяет большие пальцы и стряхивает с себя вопрос, словно плащ с плеч.

«Как ты мог так поступить со мной?»

Он пожал плечами.

«Я никак с тобой не поступал. Я поступил с ней. Переспал с ней».

«Почему? Почему?»

«А почему бы и нет? Успокойся. Ничего сверхъестественного не произошло. Она была до чертиков игрива за обедом, но как только мы очутились в постели, термостат ее выключился. Белая резина — тот же эффект».

«Ох, Чарли! Поговори же со мной, Чарли. Скажи, почему?»

«Не напирай на меня, тигренок».

Она заставила его спать с ней. Она для него все делала. Она молилась на него, ей хотелось кричать — до того было жаль, что она не может сделать для него еще больше, что так уж устроено тело, слишком многим целям оно должно служить. Ей удалось вытянуть из любимого семя, а вот добиться признания, что он питает к ней любовь столь же безграничную, как она к нему, — не удалось. Она произнесла ужасные, жалкие слова, в которых звучало самодовольство пополам с укором:

«Знаешь, я все отдала ради тебя».

Он вздохнул.

«Можешь взять все назад».

«Я погубила мужа. О нем пишут все газеты».

«Ему на это наплевать».

«Я опозорила моих родителей».

Он повернулся к ней спиной. С Гарри отворачивалась обычно она. К Чарли трудно прильнуть — слишком он большой, все равно как поросший волосами скользкий камень. Он все-таки извинился, на свой манер:

«Тигренок, я совсем измочален. Я весь день погано себя чувствовал».

«Насколько погано?»

«Насквозь погано. До дрожи в руках и ногах».

И, чувствуя, что он погружается в забытье, она пришла в такую ярость, что выскочила голая из постели, наорала на него, пользуясь словами, которым он научил ее в минуты соития, сбросила с комода портрет покойной тетушки, заявила, что любой порядочный мужчина по крайней мере сделал бы ей предложение, прекрасно зная, что она его не примет, — словом, настолько нарушила мир в квартире, что сейчас все это гулом отдавалось в ее сне, так что тьма содрогалась между вспышками фар машин, без устали шнырявших внизу, по Эйзенхауэр-авеню. Вид из задних комнат квартиры Чарли открывается неожиданный — на излучину Скачущей Лошади, похожую на взрезанную материю, на слонового цвета газгольдеры, сгрудившиеся на болотистом участке возле свалки, и на маленькое кладбище с железными крестами вместо каменных надгробий, окружающее церковь с двумя голубыми куполами, о существовании которой Дженис раньше не имела понятия. Поток транспорта перед домом не прекращается. Дженис всю жизнь прожила рядом с Бруэром, но никогда прежде не жила в нем самом и считала, что жизнь всюду замирает, когда люди отходят ко сну, а теперь удивлялась тому, что в городе от движения транспорта вечно стоит грохот — совсем как в ее сердце, которое даже во сне выстукивает свою любовь.

Она просыпается. Занавески на окне кажутся серебряными. Луна холодным камнем висит над горой Джадж. Кровать не ее, затем она вспоминает, что эта кровать стала ее, — с каких пор? С июля. Почему-то с Чарли она спит на левом боку, а с Гарри всегда спала на правом. Светящиеся стрелки электрических часов с той стороны, где спит Чарли, показывают третий час. При лунном свете видно, что Чарли лежит на спине. Дженис дотрагивается до его щеки — щека холодная. Она прикладывает ухо к его рту и не слышит дыхания. Он умер. Она решает, что ей это снится.

Тут ресницы Чарли вздрагивают, словно от ее прикосновения. Глаза его в слабом холодном свете кажутся невидящими, без зрачков. Лунный свет блестит в капельке влаги, которая собралась в дальнем уголке дальнего от нее глаза. Чарли издает стон, и Дженис понимает, что от этого она и проснулась. Звук словно вырвался из-под тяжелого пресса, глубоко сидящего у него в груди. Увидев, что Дженис, опершись на локоть, смотрит на него, Чарли произносит:

— Привет, тигренок. Что-то мне больно.

— Что болит, любовь моя? Где?

Дыхание обжигает горло, стремительно вырываясь из ее груди. Вся комната, включая углы, кажется стеклянной, — стоит Дженис неловко повернуться, и полетят осколки.

— Здесь.

Похоже, он хочет показать ей, где болит, но не может шевельнуть руками. И тут все тело его вдруг выгибается словно вздернутое чем-то невидимым. Дженис окидывает взглядом комнату в поисках чьего-то молчаливого присутствия, которое мучает их, и снова видит кружевные занавески с переплетением медальонов на фоне голубоватого света от уличных фонарей, а в голубом квадрате зеркала, стоящего напротив комода, прямоугольники рамок с фотографиями тетушек, дядюшек, племянников. Вновь раздается стон, и тело Чарли вновь выгибается — так выгибается рыба, которой сердце пронзил крючок.

— Любовь моя, есть у нас таблетки?

Он произносит сквозь зубы:

— Маленькие, белые. На верхней полке. В ванной.

Заставленная мебелью комната куда-то ухает и взлетает — такая паника охватывает Дженис. Пол прогибается под ее голыми ногами; ночная рубашка, которую она надела после устроенного скандала, прилипает к горячей коже. Дверь в ванную не поддается. Наконец косяк больно ударяет Дженис в плечо. Она никак не найдет шнур от лампы — рука ее шарит в темноте; но вот шнур попался и тут же выскочил из пальцев, и пока она снова ловит его, раздается стон Чарли, еще хуже прежнего, напряженнее. Наконец шнур пойман, она дергает за него — ее ослепляет свет, она чувствует, как глаза быстро уходят в орбиты, так что даже больно, но времени поморгать нет — она высматривает маленькие белые таблетки. Перед ней шкафчик, забитый сокровищами больного мужчины. Все таблетки белые. Нет, одни из них — аспирин; другие — желтые и прозрачные капсулы, которые вылечивают от сенной лихорадки. Вот, должно быть, эти — хотя на маленьком пузырьке ничего не написано, он плотно закрыт внушительной пластиковой крышкой. На каждой таблетке крошечные красные буковки, но у Дженис нет времени их разбирать — слишком дрожат руки, должно быть, таблетки те самые; Дженис опрокидывает пузырек на ладонь, и из него вылетают пять, нет, шесть таблеток, — она сама себе удивляется: как можно тратить время на подсчеты, и пытается засунуть несколько штук назад в узенькое горлышко, но ее так трясет, что суставы не гнутся, — защитная реакция, иначе она бы уже рухнула. Она ищет глазами стакан, не видит ни одного, берет квадратную крышку от бутыли для воды и, открыв кран, совсем уж глупо ждет, чтобы пошла холодная вода; когда она закрывает кран, вода попадает на ладонь, и таблетки на ней размягчаются, буквы на них расплываются, окрашивая сморщенную кожу ладони, на которой лежат. Дженис приходится держать все в одной руке — и таблетки и крышку от бутыли с водой, чтобы другой закрыть дверь в ванную, иначе свет попадет на Чарли. Он с трудом чуть приподнимает с подушки свою крупную голову, смотрит на таблетки, тающие на ее ладони, и выдавливает из себя:

— Не те. Маленькие белые.

Лицо его искажает гримаса, словно от смеха. Голова падает на подушку. Мускулы шеи напрягаются. Звуки, вырывающиеся из горла, становятся на октаву выше, словно стонет женщина. Дженис видит, что на возвращение в ванную нет времени, — дело совсем худо. Она видит, что химией уже не поможешь, — надо воздействовать на дух, сотворить чудо. Тело ее словно налилось свинцом — она вспоминает, как Гарри говорил, что она сеет смерть. Но внезапная тяжесть в затылке, словно его зажали в тиски, вынуждает ее с отчаянным возгласом, высоким, как стон Чарли, качнуться вперед, и она падает на него всем телом, которое так часто лежало под ним, — он, словно большой провал, всасывает ее, — провал, который она способна заполнить своей любовью. Она напрягает всю волю, чтобы заставить сердце пробиться сквозь стену его костей и задать его сердцу свой ритм. Сквозь стиснутые зубы он произносит: «Боже!» — и, выгнувшись, прижимается к ней, словно кончает, а она спокойно всем телом давит на него, всем своим теплым, влажным, пульсирующим телом, достаточно сильным, чтобы затянуть рану, ведь рана — это он весь, его любимое вдоль и поперек тело, и любимый спокойный голос, и любимые умные квадратные ладони, и любимые завитки волос, и любимые желтовато-коричневые ногти, и любимое темное, в гусиной коже вместилище его мужества, и любая уязвленность, которую он, как угрозу, держит сокрытой и запертой от нее. Она — словно врата любви, низвергающейся откуда-то сверху; она чувствует, как по кусочкам растворяется в этой любви, словно маленькая земляная плотина под напором потока. Она слышит, как трепещет его сердце — точно пойманная добыча, и держит, держит его, не выпускает. И хотя он обратился в дьявола, то разрастающегося вширь и вглубь, как котлован каменоломни, то вдруг съеживающегося в один зажатый болью, устремленный вверх штырь, острый и холодный, как сосулька, Дженис не отступает — она шире распластывается, чтобы накрыть всего его, она обмякает, чтобы вобрать в себя острие его боли. Она не дает ему уйти. В комнате есть еще кто-то третий — этот кто-то всю жизнь знал ее и до сей поры смотрел на нее свысока; и вот как бы этой, другой, парой глаз она видит, что плачет, и она слышит свой голос: «Прочь, прочь», взывает она к дьяволу, беснующемуся внутри ее мужчины.

— Прочь! — громко восклицает она.

Тело Чарльза меняет окраску. Он мертв. Нет, приложив ухо к его рту, она слышит легкий свист его дыхания. Внезапно на лбу его, на плечах, на груди, на ее грудях, на щеке, прижатой к его щеке, выступает пот. Его ноги обмякают. Он с хрипом произносит:

— Порядок.

Дженис соскальзывает с него, накрывает до подбородка простынями, которые она отбросила с него, чтобы обнажить грудь.

— Принести нужные таблетки?

— Погоди минутку. Сейчас уже не к спеху — нитроглицерин. Ты принесла мне корицидин. Это от простуды.

Она понимает, что гримаса, исказившая тогда его лицо, была вызвана желанием рассмеяться, так как сейчас он улыбается. Гарри прав. Тупица она.

Желая убрать обиженное выражение на ее лице, Ставрос говорит:

— Право. Как будто кулаком ударили, нет, хуже. Ни вздохнуть, ни шевельнуться, от всего только хуже, и чувствуешь свое сердце. Точно животное какое-то внутри тебя скачет. С ума можно сойти.

— Я боялась отойти от тебя.

— Ты великое дело сделала. Ты меня вытащила.

Она знает, что это правда. Теперь с нее стерта мета приносящей смерть. Как и в любви, она стала прозрачной, потом преисполнилась незыблемым покоем. И как после акта любви, она игриво обследует его тело, чувствует живительную влагу пота на коже, проводит пальцем по линии носа.

Он повторяет:

— С ума можно сойти.

И садится в постели, чтобы охладить себя, жадно глотая воздух — наконец в безопасности, на берегу. А она льнет к нему и плачет как дитя. Рассеянно, все еще плохо владея руками, он перебирает пряди ее волос, пляшущие по его плечу.

Она спрашивает:

— Это из-за меня? Из-за того, что я устроила сцену по поводу сестры Гарри? Я готова была убить тебя.

— Ни в коем случае. — Но тут же признается: — У меня во всем должен быть порядок, иначе мне не справиться.

— А я нарушаю твой порядок, — говорит она.

— Не беда, — говорит он, в общем-то не отрицая, и так дергает ее за волосы, что у нее откидывается голова.

Дженис встает и находит нужные таблетки. Они лежали на верхней полке, а она искала на средней. Чарли берет таблетку и показывает Дженис, как надо класть ее под язык. Пока таблетка рассасывается, у него появляется эта гримаса, которую она так любит: губы выпячиваются, будто он сосет леденец. Она выключает свет и ложится рядом с ним, — он поворачивается на бок, чтобы поцеловать ее. Она не отвечает, наслаждаясь заполнившим ее покоем. Вскоре с его стороны кровати раздается спокойное, ритмичное дыхание. А она, лежа на своей стороне, не может заснуть. Все ее нервы бодрствуют — она плывет в пространстве, лишенном препятствий и призраков. Внизу продолжает мчаться транспорт. А они с Чарли лежат неподвижно над Бруэром — Чарли спит, покачиваемый ветром, и в сердце его пустота. В другой раз ей, может, и не удастся вытащить его. Чудеса, конечно, случаются, но рассчитывать на них нельзя. Любовь, захлестнувшая ее, была чудом, и только разлука способна ее сохранить. Дух ненасытен — дух, но не тело. Рано или поздно тело говорит: довольно! Она насытилась любовью сполна, и он насытился сполна: продолжать это уже перебор. В конце концов она может превратиться в убийцу. Недаром он зовет ее тигренком. К шести часам начинает светлеть. Дженис видит широкий квадратный лоб Чарли, его редеющие спутанные волосы, которых еще не коснулась утренняя гребенка, такой красивый нос, что мог бы вполне удовлетворить тщеславную женщину, рот даже во сне слегка надутый, и из уголка блестящей змейкой струится слюна. Ангел, стервятник: Дженис понимает, что в своей безмерной любви не заметила одного изъяна — самого предмета любви; любовь мощной волной накрывает ее, и она стремительно тонет в ее чистых водах.


Телефон стоит у маминой кровати; внизу Кролик слышит, как он звонит, затем перестает, но проходит какое-то время, прежде чем он понимает, что звонят ему. Мама говорит нынче только жалобным шепотом, но у нее есть палка, внушительная узловатая палка из шиповника, которую папа однажды принес домой из магазина бруэрской Армии спасения. И мама стучит ею по полу, пока кто-то не явится снизу. Она такая смешная с этой палкой, когда размахивает ею, стучит.

— Всю жизнь, — говорит она. — Хотела иметь. Палку.

Кролик слышит два телефонных звонка, затем до него доходят медленные удары палкой — он пылесосит ковер в гостиной, пытаясь поднять свалявшийся ворс. В маминой комнате запах усилился — разложение странным образом живуче. Кролик где-то читал, что запах — это крошечные частицы самой вещи, щекочущие полость нашего носа, нечто вроде тончайшего дыма. Все окружено своим облаком — у цветка оно больше, чем у камня, а у умирающего больше, чем у нас. Мама говорит:

— Это тебя.

Подушки, подложенные ей под спину, съехали набок, так что она сидит скособочась. Кролик помогает ей сесть прямо, и поскольку слово «Дженис» труднопроизносимо для мускулов ее горла, Кролик не сразу понимает, кто звонит.

Он застывает, потянувшись было к телефону.

— Я не хочу с ней говорить.

— Будет. Тебе.

— Ну ладно, ладно. — Как-то неловко говорить отсюда с Дженис — голос ее звучит в его ухе, а перед глазами мама на смятой постели. Ее руки с синими шишками суставов сжимаются и разжимаются, широко раскрытые глаза беспомощно смотрят на него, голубые радужки окружены тоненькой белой полоской, словно обсосанным леденцом в форме маленького спасательного круга. — Ну что еще? — спрашивает он Дженис.

— Мог бы по крайней мере не грубить так с ходу, — слышит он.

— О'кей, нагрублю позже. Попробую угадать. Ты звонишь, чтобы сообщить, что наконец нашла адвоката.

Дженис смеется. Давно он не слышал ее смеха, робкого, полусдавленного, словно перехваченного на лету.

— Нет, — говорит она, — я до этого еще не дошла. А ты этого ждешь?

Ее теперь труднее запугать.

— Сам не знаю, чего я жду.

— Твоя мать рядом? Или ты говоришь внизу?

— Да, рядом. Я наверху.

— Это и чувствуется. Гарри… Гарри, ты там?

— Конечно. А где же еще?

— Ты не хотел бы где-нибудь со мной встретиться? — И поспешно добавляет деловитым тоном: — Мне без конца звонят из страховой компании — мы ведь, кажется, совместно владеем домом, а они жалуются, что ты отказываешься заполнять бланки. Говорят, мы должны прийти к какому-то решению. Я имею в виду, насчет дома. Папа уже пытается помочь нам продать его.

— Узнаю.

— Ну, и потом с Нельсоном тоже надо как-то решать.

— У тебя же нет для него места. У тебя и у твоего хахаля.

Мать, шокированная услышанным, отводит взгляд в сторону, смотрит на руки и усилием воли заставляет их успокоиться. Дженис быстро втянула в себя воздух. Кролику не удается сегодня сбить ее с толку.

— Об этом я тоже хотела поговорить с тобой, Гарри. Я от него съехала. Все решено, и все довольны. Я хочу сказать, таким исходом. То есть мы с Чарли довольны. Я звоню тебе от родителей — последние две ночи я провела здесь. Гарри?

— Я слушаю. Я тут. Ты что, думаешь, я сбегу?

— Раньше ведь так бывало. Я вчера разговаривала с Пегги по телефону, они с Олли снова вместе, и он слышал, что ты уехал в другой штат, — якобы какая-то балтиморская газета взяла тебя на работу.

— Держи карман шире.

— А Пегги сказала, что от тебя никаких вестей. По-моему, она задета.

— С какой стати?

— Она сказала мне с какой.

— Ну конечно. Этого следовало ожидать. Эй. Мы с тобой ведем милую болтовню, а ничего более определенного ты не намерена мне сказать? Ты хочешь, чтобы Нельсон переехал жить к Спрингерам, так? Я думаю, он может и переехать — он… — Кролик чуть было не сказал, что парнишка здесь не в своей тарелке, но мать ведь слушает, и это ее обидит. Несмотря на свое состояние, она на этот раз действительно старалась проявить внимание к Нельсону.

Дженис понимает и спрашивает:

— Так ты хотел бы меня видеть? Я хочу сказать, ты не слишком озвереешь при встрече?

Кролик смеется — собственный смех кажется ему чужим.

— Не исключено, — говорит он, подразумевая: «Исключено».

— Ох, давай повидаемся, — говорит Дженис. — Хочешь приехать сюда? Или мне приехать к тебе? — Она понимает его молчание и идет навстречу его желанию: — Нужно какое-то третье место. Может, это глупо, но как насчет дома в Пенн-Вилласе? Мы не можем туда войти, но надо на него посмотреть и решить, как с ним быть, я хочу сказать: кое-кто предлагает купить его — на днях папе звонили из банка.

— Ладно. Мне еще надо покормить маму. Как насчет двух?

— А потом, я хочу кое-что дать тебе, — продолжает Дженис, тогда как мама знаком дает ему понять, что ей надо добраться до стульчика с горшком, — ее синяя рука так крепко вцепилась в шишковатую ручку палки, что костяшки побелели.

— Не дай ей обкрутить, — советует она сыну, когда он вешает трубку. — Тебя.

Мама сидит на краю кровати, подкрепляя свои слова ударом палки об пол, и для наглядности очерчивает концом ее полукруг.

Сложив тарелки в сушку, Гарри готовится к поездке. Он решает остаться в светло-коричневых брюках, которые на нем сейчас и которые он носит вот уже две недели, и надеть, как в рабочие дни, свежую рубашку, а сверху старую куртку, которую он нашел в сундуке на чердаке, — в этой куртке он ходил на спортивные занятия в школе. У нее на спине щит цвета слоновой кости, на котором красуется фисташково-зеленая эмблема команды Маунт-Джаджа, а из-под полосы на плечах спускаются зеленые рукава. Спереди куртка застегивается на молнию. В застегнутом виде она обтягивает его грудь и живот, но он идет в таком виде по Джексон-роуд под замерзшими кленами; когда же автобус подвозит его к Эмберли, более теплый воздух в низине побуждает Кролика расстегнуться, и он идет враскачку по извилистой улице, где в маленьких одноэтажных домах-ранчо лежат на крыльце тыквы, а на дверях — кукурузные початки.

Его дом на Виста-креснт виден издали — черный уголь среди конфеток. Возле дома стоит его автомобиль. Американский флаг по-прежнему красуется на заднем стекле. Он выглядит грозным, хоть и выцветшим.

Дженис вылезает со стороны водителя и стоит у машины, неуклюжая, решительная, в защитного цвета пальто, которое Кролик помнит по прошлым зимам. Он успел забыть, какая она малорослая, как поредели ее черные волосы надо лбом, который блестит, словно маслом смазанный. Она перестала причесываться под мадонну и носит волосы на косой пробор, что совсем ей не идет. Но рот она стала меньше поджимать, в уголках губ исчезли складки, отчего кажется, что в любую минуту готова рассмеяться; чем меньше боишься потерять, тем легче смеяться. Как ни нелепо, руки у Кролика инстинктивно чуть не протягиваются, чтобы как-то приласкать ее, почесать за ухом, что ли, точно собачонку, но ни он, ни она не делают ни единого жеста. Не целуются. Не обмениваются рукопожатием.

— Где ты откопал эту старую «крестьянскую» куртку? — Он и забыл, что их команда называлась «Маунт-Джаджские крестьяне». А Дженис продолжает: — Я совсем забыла, какие у нашей школы были жуткие цвета. Гадость. Вроде муляжа мороженого.

— Я нашел ее в старом сундуке на чердаке у родителей. Они хранят все барахло. А куртка еще пригодится.

— Кому?

— Многие мои вещи ведь сгорели.

Он словно оправдывается — он понимает, что она права: единственный след, который он сумел оставить в жизни, относится к полудетской поре мороженого. Однако она тоже одета слишком молодо для своих лет, и прическа у нее как в юности, на косой пробор, а-ля латиноамериканская красотка сороковых. Ча-ча-ча.

Она неуклюже сует руку в карман серо-зеленого пальто.

— Я сказала, что у меня для тебя подарок. Вот. — И протягивает ему что-то болтающееся, позвякивающее. Ключи от машины.

— А разве тебе не нужна машина?

— В общем, нет. Я могу ведь ездить на одной из папиных. Сама не знаю, почему я считала, что она мне нужна, наверное, вначале думала, что мы куда-нибудь сбежим. Поедем на Запад. В Канаду. Сама не знаю. Мы ведь об этом даже и не говорили.

— Ты собираешься жить у родителей? — спрашивает он.

Дженис поднимает взгляд с его куртки на лицо.

— Вообще-то мне это невыносимо. Мама так ноет. Чувствуется, что ей внушили ничего не говорить мне, но ее то и дело прорывает, у нее с языка не сходит: «общественное мнение». Можно подумать, она проводит опросы по заданию Института Гэллапа[81]. Да и папа не лучше. Первый раз в жизни он кажется мне жалким. Кто-то открывает агентство по продаже «датцунов» в одном из торговых центров, и он считает, что это реальная угроза для него лично. Я подумываю, — говорит Дженис, взгляд ее черных глаз задерживается на его лице, но может тут же скользнуть в сторону, если она увидит что-то, что ей не понравится, — может, стоит снять где-нибудь квартиру. Возможно, в доме Пегги. Чтобы Нельсон снова мог ходить в школу в Западном Бруэре. Я, конечно, заберу к себе Нельсона. — И отводит глаза.

— Значит, машина как бы в обмен на Нельсона, — говорит Кролик.

— Скорее это символ примирения.

Он вскидывает руку и поднимает вверх два пальца в виде буквы V, а потом переносит этот знак мира себе на голову — получаются рога. Дженис слишком тупа, чтобы понять. Он говорит ей:

— Парнишке плохо, так что, может, тебе стоит взять его. При условии, что ты рассталась с этим Как-его-там.

— Мы расстались.

— Почему?

Она быстро проводит языком по губам — в свое время эта ее манера казалась ему притворно сексуальной, а сейчас кажется никакой, все равно как если бы она лизнула карандаш.

— Ну, просто, — произнесла Дженис, — все, что у нас с ним могло быть, уже было. В последнее время он стал такой дерганый. Да и твоя сестричка не помогла делу.

— Угу. Наверно, мы все сообща его порядком измочалили.

«Мы» — это он, она, Мим, мама; узы крови, совместно прожитых лет, общей вины — семейные узы. Он больше ее не расспрашивает. Он никогда толком не понимал женщин — почему, например, они менструируют, почему иногда вдруг распаляются, а иногда — нет, и достаешь ли ты кончиком своего детородного органа до матки, а сама матка, когда в ней нет зародыша, — полая она или нет; инстинктивно он определяет Ставросу место в этой обширной категории женской непостижимости. Он не хочет, чтобы в глазах Дженис снова загорелся огонь любви, — сейчас они ему нравятся больше: быстрые, цепкие, устремленные на него, свою добычу.

Возможно, Дженис намеревалась рассказать ему больше — о том, какая это была великая любовь и каким чистым останется это чувство, так как она вдруг насупливается, словно его молчание поставило ей заслон. Она спрашивает его:

— Почему Нельсон не в своей тарелке? Как ты считаешь?

Он указывает на обгоревший остов зеленого дома.

— Там ведь сгорела не только моя одежда.

— Девчонка. Они с Нельсоном были близки?

— Она была ему как сестра. Еще одна сестра, которую он потерял.

— Бедный малыш.

Дженис поворачивается, и они вместе смотрят на то, что было их жильем. Кто-то — компания, банк, или полиция, или страховое общество, — словом, кто-то поставил вокруг дома ограду из столбиков и проволоки, но мальчишки без труда проникли за ограду, растащили все, что оставалось внутри, повыбивали стекла из окон в сохранившейся части дома. Кто-то потрудился даже притащить распылитель с желтой краской и намалевать огромными буквами на торце «НИГГЕР». И еще слово: «БЕЙ». Слова эти существуют порознь, поэтому трудно сказать, на чьей стороне распылитель. Возможно, распылителей было два. И времени на написание каждого слова было примерно поровну. По широкой полосе алюминиевой обивки под окнами, где весной расцветают нарциссы, а летом буйствуют флоксы, желтыми буквами выведена надпись: «ВЛАСТЬ БЕЛЫХ СВИНЕЙ — ВЛАСТЬ ПОРЯДКА». А также изображены знак мира и свастика, видимо, тем же распылителем. Другие люди с помощью головешек, подобранных на пепелище, попытались подредактировать этот лозунг и символы, заменив «белых» на «черных», а «власть порядка» на «власть красных». Во всем этом не больше смысла, чем в мелькании рекламных роликов на телевидении, встревающих между программами. Какой-то чудак красной краской написал в проеме между окнами: «УГОЩАЙ, НЕ ТО ПРОУЧИМ»[82].

Дженис спрашивает:

— Где она спала?

— Наверху. В нашей спальне.

— Ты ее любил?

При этом глаза ее отрываются от его лица, и она принимается рассматривать затоптанную лужайку. Он вспоминает, что на серо-зеленом пальто, которое сейчас на ней, когда-то был капюшон.

Он признается:

— Не так, как следовало бы. Она была — как бы это сказать? — мне не ровня. — Сказал и устыдился, представив себе, как обиделась бы Джилл, если бы услышала это, и, стремясь оправдать себя, взваливает всю вину на Дженис: — Если бы ты не ушла, она и сейчас была бы жива.

Она быстро поднимает глаза.

— Не смей. Не пытайся повесить на меня это, Гарри Энгстром. Что бы тут ни произошло, это твоих рук дело. — Ее рук дело — утонувший младенец; его — сгоревшая девушка. Они созданы друг для друга. Дженис пытается отыскать золотую середину. — Пегги говорит, что негр накачивал девчонку наркотиками: ей сказал Билли, а ему — Нельсон.

— Она сама хотела, он так сказал. Негр.

— Странно, что он сумел улизнуть.

— «Подземная железная дорога»[83] — слыхала о такой?

— Ты ему помог? Ты видел его после пожара?

— Мимоходом. Кто говорит, что я его видел?

— Нельсон.

— Откуда он знает?

— Догадался.

— Я отвез его за город и высадил в кукурузном поле.

— Надеюсь, он никогда больше сюда не вернется. Я не хочу его видеть, то есть я бы не хотела, если б… — Дженис, не докончив, убивает мысль: преждевременно.

Ситуация требует такого неимоверного такта, что это и воодушевляет Кролика, и одновременно замораживает: они с ней как бы медленно ходят по кругу, и каждый боится неосторожным движением спугнуть другого.

— Он обешал, что больше не появится. А если появится, то лишь в сиянии славы.

С чувством облегчения Дженис указывает на полусгоревший дом.

— Это стоит немалых денег, — говорит она. — Страховая компания хочет остановиться на восьми тысячах. А какой-то человек говорил с папой и предлагает девятнадцать с половиной. Я думаю, один участок стоит тысяч семь или восемь — район становится таким престижным.

— Я считал, что Бруэр умирает.

— Только в центре.

— Давай продадим эту сволочь.

— Давай.

Они пожимают друг другу руки. Он покачивает ключами перед ее лицом.

— Давай отвезу тебя к твоим родителям.

— А нам непременно надо туда ехать?

— Можешь поехать ко мне навестить маму. Она будет рада тебя видеть. Она теперь уже почти не говорит.

— В другой раз, — говорит Дженис. — Не могли бы мы просто прокатиться?

— Прокатиться? Я не уверен, что все еще умею водить машину.

— Пегги говорила, что умеешь — с ее машиной справился.

— Ох, что за город — ничего не скроешь.

Они едут по Уайзер в сторону города, и Дженис спрашивает:

— Твоя мама в состоянии справиться днем одна?

— Конечно. Сколько раз справлялась.

— Мне начинает нравиться твоя мама: она так мило разговаривает со мной по телефону, когда мне удается разобрать, что она говорит.

— Она помягчела. Наверно, перед смертью люди мягчеют.

Они переезжают через мост и едут дальше по Уайзер уже в Бруэре, мимо обойного «бутика», газетного киоска, где продают жареные орешки, расширенного похоронного бюро, больших магазинов с фасадами, на которых над бледными призраками неоновых вывесок бывших владельцев жизнеутверждающе горят яркие вывески новых, мимо новых урн с крышками в виде летающих тарелок, мимо немых маркиз заброшенных кинотеатров. Они проезжают Сосновую улицу и бар «Феникс». Кролик вдруг объявляет:

— Мне бы следовало проехать по типографиям в поисках работы, а может быть, податься в другой город. Хотя бы в Балтимор.

Дженис говорит:

— Ты лучше выглядишь с тех пор, как перестал работать. Посвежел. Что, если тебе поработать на воздухе?

— За такую работу платят гроши. Теперь одни только недоумки работают на воздухе.

— А я буду продолжать работать у папы. По-моему, мне следует там остаться.

— Мне-то до этого какое дело? Ты ведь собираешься снять квартиру, я не ослышался?

Она не отвечает. Уайзер подбирается совсем близко к горе, к Маунт-Джаджу и их домам. Кролик поворачивает налево, на Летнюю улицу. Кирпичные трехэтажные дома с полукруглыми окошками над входом; вывески окулистов и хиропрактиков. Церковь из известняка с круглым витражом.

— Мы могли бы купить ферму, — говорит вдруг Кролик.

Дженис сразу протягивает связующую нить.

— Потому что Рут купила.

— Верно, я совсем забыл, — лукавит он, — она ведь жила на этой улице. — Он однажды решил добежать по ней до конца и так и не добежал.

Желая оторвать его от мыслей о Рут, Дженис спрашивает:

— Как тебе Пегги?

— Как? Она стала очень недурна в постели.

— Тем не менее ты к ней не вернулся.

— Откровенно говоря, не смог это вынести. И дело не в ней — она была на высоте. Но это вечное траханье, вечное и бесконечное, всеобщее — не знаю, мне как-то грустно от этого. По-моему, оттого-то у нас ничего с места не двигается.

— А ты не считаешь, что именно это всем и движет? Всеми человеческими поступками.

— Должно же еще что-то быть.

Она молчит.

— Нет? Ничего больше нет?

Вместо ответа она произносит:

— Олли вернулся к ней, но она кажется не слишком счастливой.

В машине оно легче: мимо мелькают знаки «стоп» и бакалейные лавки на углах, кирпич и известняк сливаются в одну бегущую ленту. Кролик думает, что в конце Летней улицы будет ручей, а потом проселочная дорога и просторы пастбищ, а вместо этого улица переходит в шоссе, вдоль которого стоят забегаловки с гамбургерами и придорожные магазинчики, куда можно въехать на машине, а еще поле для мини-гольфа с большими гипсовыми динозаврами, и лавки с готовым питанием, и мотели, и заправочные станции, меняющие свои названия со «Скромной» на «Услужливую» и с «Атлантической» на «Арктическую». Кролик здесь уже бывал.

Дженис говорит:

— Не хочешь остановиться?

— Я уже пообедал. А ты?

— Остановись у мотеля, — говорит она.

— Чтоб мы с тобой?..

— Тебе вовсе не обязательно что-то делать — просто мы зря расходуем бензин.

— Ради Бога, дешевле заплатить за бензин, чем за мотель. Да и вообще, разве не полагается иметь багаж?

— Им это безразлично. Так или иначе, по-моему, я прихватила чемодан, там, на заднем сиденье, — просто на всякий случай.

Кролик поворачивается, и точно — там он лежит, исцарапанный, старый коричневый чемодан, на котором все еще висит бирка гостиницы, где они в свое время останавливались, когда ездили на Побережье, — «Лесные хижины». Тот же чемодан, который она, наверно, уложила, когда уходила к Ставросу.

— Скажи, пожалуйста! — говорит он. — Да ты теперь просто дока по части секса, а?

— Забудем об этом, Гарри. Отвези меня домой. Я и забыла, какой ты.

— Эти, в мотеле, — им не покажется подозрительным, если ты зарегистрируешься до ужина? Сейчас ведь только половина третьего.

— Подозрительным? Что же тут подозрительного, Гарри? Боже, какая ты все-таки цаца. Всем известно, что люди живут половой жизнью. Иначе никого бы из нас на свете не было. Когда же ты повзрослеешь, ну хоть немножко?

— Все равно, вот так, средь белого дня заявиться в мотель…

— Скажи, что я твоя жена. Скажи, что мы совсем вымотались. К тому же это чистая правда. Я прошлой ночью и двух часов не спала.

— Не лучше ли поехать к моим родителям? Нельсон через час будет дома.

— С этого бы и начинал. Да кто для тебя важнее — я или Нельсон?

— Нельсон.

— Нельсон или твоя мать?

— Моя мать.

— Ты больной.

— Вот вроде подходящее место. Нравится?

Мотель «Тихая гавань» — гласит надпись, а под ней дощечки, возвещающие:

БОЛЬШИЕ ДВУСПАЛЬНЫЕ КРОВАТИ

ТОЛЬКО ЦВЕТНЫЕ ТЕЛЕВИЗОРЫ

ДУШИ И ВАННЫ

ТЕЛЕФОНЫ

«ВОЛШЕБНЫЕ ПАЛЬЧИКИ»

Вывеска «СВОБОДНЫЕ НОМЕРА» жужжит, мигая тускло-красным светом. Стойка регистрации похожа на будку, где взимают дорожную пошлину; виден осушенный бассейн, накрытый зеленым брезентом. Вдоль длинного кирпичного фасада, прорезанного дверьми, уже стоят несколько машин — совсем как металлические кони у кормушки. Дженис говорит:

— Похоже, тут полно народу.

— Вот и хорошо, — говорит Кролик. — Значит, они и нас могут принять.

Но когда он это произнес, они уже проехали мимо.

— Нет, серьезно, ты никогда прежде такого не делал? — спрашивает Дженис.

Он говорит:

— Я вел, можно сказать, затворническое существование.

— Ну, теперь мы уже проехали, — говорит она, имея в виду мотель.

— Можно ведь и развернуться.

— Тогда мы окажемся на противоположной стороне шоссе.

— Испугалась?

— Чего?

— Меня.

Кролик лихо сворачивает на стоянку возле «Все для сада», только-только успевает затормозить, чтобы не столкнуться со встречным потоком, пересекает двойную полосу и мчится назад в том направлении, откуда они ехали. Дженис говорит:

— Если хочешь угробить себя — валяй, но меня не смей: мне еще жизнь не надоела — только начала входить во вкус.

— Поздновато, — говорит он. — Через пару лет ты станешь бабушкой.

— С таким-то водителем? Сомневаюсь.

Но они снова пересекают двойную полосу и благополучно паркуются. Надпись «СВОБОДНЫЕ НОМЕРА» по-прежнему жужжит. Мотор выключен. Машина поставлена на тормоз. Блики солнца на неровном асфальте.

— Ну, что ж ты сидишь, — шипит Дженис.

Кролик вылезает из машины. Воздух. Пузырьки эфира — чисто нервное — бегут по его ногам. В будке, возле автомата, выдающего шоколадки, и доски с ключами на черных бирках, сидит мужчина. У него седые, тщательно зачесанные назад волосы, галстук веревочкой с булавкой в виде подковы и насморк. Кладя перед Гарри регистрационную карточку, он прикладывает синий платок к покрасневшим ноздрям.

— Фамилия, адрес и номер автомобиля, — говорит он. Акцент жителя Западного побережья.

— Мы с женой совсем из сил выбились, — поясняет Кролик.

Уши у него горят, краска заливает шею, майка становится мокрой, сердце так колотится, что рука дрожит, выводя: М-р и м-с Гарольд Энгстром… Адрес? Конечно, он вынужден соврать. Неверной рукой он пишет: Пенсильвания, Пенн-Виллас, Виста-креснт, 26. Всякая рекламная ерунда и счета приходят ему на этот адрес. Почтовая служба отлично работает. Положите письмо в один из почтовых ящиков, его вынут, переложат из одного мешка в другой, затем повезут, и — шлеп! — оно падает в нужный ящик — один из миллионов. Непостижимо, как это срабатывает. Пусть бы молодые панки-революционеры попробовали наладить работу почты, чтобы письма шли и доходили и сквозь дождь, и слякоть, и темноту. Мужчина в галстуке веревочкой терпеливо ждет, облокотившись на пластиковую крышку стола, а мысли Кролика скачут, опережая друг друга, и рука дрожит.

— Номер машины — это главное, — миролюбивым тоном протяжно произносит мужчина. — Покажите мне чемодан или платите вперед.

— Я не шучу, это моя жена.

— Должно быть, отправились справлять медовый месяц прямо со школьной скамьи.

— Ах, вы из-за этого. — Кролик окидывает взглядом свою кремово-зеленую спортивную куртку и старается не покраснеть. — Я уж и не помню, сколько лет не надевал ее.

— А и сейчас вполне впору, — говорит мужчина, стуча пальцем по пустому месту, оставленному для номера машины. — Я-то не спешу, если вы не спешите, — добавляет он.

Гарри подходит к окошку, чтобы посмотреть номер машины и знаком дать понять Дженис, чтобы она показала чемодан. Он делает вид, будто поднимает воображаемый чемодан за ручку и опускает вниз, но Дженис не понимает. Дженис сидит в их машине, затуманенная пятнистыми отражениями в окне, словно сомнительного качества современная вещица, упакованная в экстравагантную металлическую коробку, в которой полно пустого места. Кролик делает вид, будто распаковывает чемодан, чертит в воздухе прямоугольник, восклицает: «Боже, какая тупица!», и она наконец понимает, протягивает руку назад и сквозь разделяющие их стекла показывает чемодан. Мужчина кивает; Гарри пишет на карточке номер машины (У 20-692) и получает ключ (17).

— В глубине, — говорит мужчина, — там потише, дальше от шоссе.

— Тише или не тише, мне все равно: нам, главное, поспать, — говорит Кролик: он настроен уже дружелюбнее, получив ключ. — А вы откуда — из Техаса? Я в свое время был там в армии — в Форт-Худе, близ Эль-Пасо.

Мужчина ставит карточку в ячейку, глядя сквозь нижнюю половину очков, и прищелкивает языком.

— Бывали когда возле Санта-Фе?

— Не-а. Никогда. К сожалению.

— Вот это я называю хорошим местечком, — сообщает ему мужчина.

— С удовольствием бы наведался туда как-нибудь. С удовольствием. Хотя скорей всего никогда туда не попаду.

— Как может говорить такое молодой бычок вроде вас!

— Не такой уже молодой.

— Да нет, молодой, — рассеянно стоит на своем мужчина, и так хорошо он это сказал, и ключ Кролику дал, люди вообще-то, как правило, хорошие; Дженис даже спрашивает, когда он возвращается к машине, чему он улыбается.

— И почему ты так долго?

— Мы разговорились о Санта-Фе. Он советовал съездить туда.

Дверь под номером 17 открывается в удивительно длинную комнату, узкую и длинную. Фиолетовый ковер и свет, льющийся из расположенных тут и там закрытых картоном прямоугольников, делают комнату похожей на фойе в кино. В дальнем конце ванная, стены из цементных плит окрашены в розовый цвет, подделки под живопись с изображением океана пытаются их украсить, две двуспальные кровати стоят поперек узкой комнаты, глядя на телевизор. Кролик снимает ботинки, включает телевизор и ложится на одну из кроватей. На экране появляется полоса света, ширится, вырывается из идущих по диагонали дергающихся полос, открывая студию, где идет телеигра «Выбор пары». Цветная девица из Филадельфии пытается решить, который из троих мужчин назначит ей свидание: один из них — черный, другой — белый, третий — желтокожий. Цвет у телевизора такой, что китаец выглядит оранжевым, а цветная девушка синеватой. Изображение двоится, так что когда девица смеется, у нее много-много зубов. Дженис выключает телевизор. Она, как и Кролик, разулась. Они точно воры.

— Эй, — возмущается он. — Это ведь было интересно. Она же не видела их из-за ширмы, так что ей надо было по голосу определить, какого кто из них цвета. Если ей не все равно.

— На сегодня у тебя есть пара, — говорит ему Дженис.

— Надо нам купить цветной телевизор — профессиональный футбол по нему куда лучше смотреть.

— Кому это нам?

— Ну-у, мне, и папе, и Нельсону, и маме. И Мим.

— Может, подвинешься?

— У тебя же есть своя кровать. Вон там.

Она стоит, твердо уперев ноги с красивыми лодыжками в ковровое покрытие, стоит без чулок. Шерстяная юбка унылого цвета не прикрывает колен. Они у нее острые. Ноги выглядят премило.

— Это что — от ворот поворот?

— Да кто я такой, чтобы давать тебе от ворот поворот? Самой ветреной бабенке на Эйзенхауэр-авеню.

— Не уверена, что ты мне все еще нравишься.

— Вот ведь вовремя не распознал.

— Ну-ка. Подвинься.

Она бросает старое серо-зеленое пальто на пластиковый стул под правилами пребывания в мотеле и свидетельством пожарного инспектора. От растерянности глаза ее кажутся совсем черными. Она сдергивает с себя свитер и, когда нагибается, чтобы снять юбку, по костям на ее плечах пробегает свет, словно рассыпалась стопка монет. Оставшись в комбинации, она замирает.

— Ты собираешься лечь под одеяло?

— Можно и лечь, — говорит Кролик, однако чувствует он себя как после высокой температуры, когда нервы, успокаиваясь, уходят в тело, как вода в песок.

Он не в состоянии сделать необходимые движения — снять одежду, преодолеть долгий путь до ванной. Наверное, ему все-таки надо вымыться, если она намерена наброситься на него. А что, если он слишком быстро разрядится, и все будет, как всегда. Безопаснее лежать тут и любоваться ею в комбинации — ему повезло, что он выбрал маленькую женщину: они лучше сохраняют форму, чем крупные. В двадцать Дженис выглядела старше двадцати, а теперь выглядит не намного старше, чем тогда, во всяком случае, когда злится, — черные глаза ее тогда так и блестят.

— Можешь залезать в постель, но не жди от меня ничего — я все еще не очухался.

Последнее время он потерял способность мастурбировать — ничто его не возбуждает, даже если представить себе негритянку с острыми, как булавка, сосками и хэллоуиновской тыквой вместо головы.

— Что ж, — говорит Дженис. — Не жди ничего и от меня. Я просто не хочу кричать с другой кровати.

Кролик героическим усилием воли выталкивает себя из постели и идет по ковровому покрытию в ванную. Возвращается он голый, держа перед собой одежду, и ныряет в постель, точно преследуемый зверь в логово. Дженис, тощая, незнакомая, холодная, как змея, дрожит, придвинувшись к нему, — от ледяного прикосновения к голой коже у него появляется желание чихнуть. Она говорит в качестве извинения:

— В таких местах, как видно, не очень хорошо топят.

— Скоро ведь ноябрь.

— Разве тут нет термостата?

— Угу. Вон там. В углу. Можешь, если хочешь, пойти и повернуть ручку.

— Спасибо. Это дело мужчины.

Ни один из них не двигается с места. Гарри говорит:

— Эй, это не напоминает тебе кровать Джинетт? — У Джинетт, сослуживицы Дженис, когда они все работали у Кролла, была квартира в Бруэре, в которой она позволяла им встречаться.

— Не очень. С той кровати можно было любоваться видом из окна.

Они пытаются поддерживать разговор, но оба до того сонные и отдалившиеся друг от друга, что разговор то и дело прерывается.

— Так кто же ты, по-твоему? — произносит Дженис после ничем не заполненного молчания.

— Никто, — отвечает он.

Он соскальзывает вниз, словно намереваясь поцеловать ее груди, но не делает этого — достаточно того, что они у самых его губ: это уже действует на него как наркотик. В воздухе над их кроватью трудятся самые разные крылатые существа.

Вновь устанавливается тишина и длится — под сомкнутыми веками Гарри танцует балерина в красном. Он внезапно объявляет:

— Мальчишка теперь меня ненавидит.

Дженис говорит:

— Нет, неправда. — И тут же добавляет, противореча сама себе: — У него это пройдет.

Женская логика: приглуши и притерпись ко всему, что не можешь от себя прогнать. Возможно, это единственный верный способ. Он гладит низ ее живота, и рука натыкается на мох — это его не возбуждает, но успокаивает: раз существует этот уголок, значит, там можно укрыться.

Ее тело, нервируя его, ерзает и ворочается — раз он не целует ее груди и вообще ничего не делает, она прижимается холодными стопами к его ногам. Он чихает. Кровать вздрагивает. Дженис смеется. Желая уязвить ее, он спрашивает невинным тоном:

— У тебя всегда получалось со Ставросом?

— Не всегда.

— Тебе его сейчас недостает?

— Нет.

— Почему нет?

— Потому что ты здесь.

— Но я, кажется, не самая веселая компания?

— Ты заставляешь меня расплачиваться. Это в порядке вещей.

Он возражает.

— Я совсем раздавлен, — говорит он вполне искренне, хотя это, пожалуй, никак нельзя считать осмысленным откликом на ее слова. У Гарри такое чувство, будто они все еще притираются друг к другу, медленно вращаясь в какой-то густой краске, которая, проникая под его сомкнутые веки, кажется красной. В наступившей паузе — он не в состоянии понять, как долго она длится, — их обоих, так ему кажется, все дальше относит к тому, чтобы снова стать мужем и женой, и потому он неожиданно решается бросить пробный шар:

— Надо будет как-нибудь позвать к нам Пегги и Олли.

— Черта с два, — говорит она, неожиданно тыча ему под бок, впрочем, скорее игриво. — Держись от нее подальше — теперь, когда ты ее попробовал.

Через некоторое время он спрашивает — он вдруг понимает, что она знает все:

— Как ты считаешь, война во Вьетнаме когда-нибудь кончится?

— Чарли считает, что да, как только крупные промышленные компании решат, что она невыгодна.

— Господи, до чего же иностранцы тупые, — бурчит Кролик.

— Ты имеешь в виду Чарли?

— Всех вас. — Он смутно чувствует, что лучше кое-что пояснить: — Ушлый считал, что это приведет ко всеобщему смятению. Наступит жуткая полоса полнейшего смятения, а потом настанет пора великого умиротворения, когда у кормила власти встанет он или кто-то вроде него.

— И ты этому поверил?

— Хотел бы, но слишком я рационален. Смятение — это провинциальная точка зрения на то, что в ином, более крупном масштабе, вполне нормально работает. Понятно?

— Не уверена, — говорит Дженис.

— Ты считаешь, у мамы были любовники?

— Спроси ее.

— Боюсь.

Еще через какое-то время Дженис объявляет:

— Если ты не собираешься заниматься любовью, я, пожалуй, повернусь к тебе спиной и засну. Я почти всю ночь не спала — все волновалась, как пройдет наше воссоединение.

— И как, ты считаешь, оно проходит?

— По-честному.

Шуршание простынь, когда она поворачивается, звучит серебристой музыкой, легким звуком, улетающим в пустоту. Он привык держать ее правой рукой за затылок под волосами, а левой сжимать груди, сдвигая их так, что соски оказываются в дюйме друг от друга. Оказывается, он все еще не утратил сноровки. Ее ягодицы и ноги улетают куда-то. Он спрашивает ее:

— Как мы отсюда выберемся?

— Оденемся и выйдем в дверь. Но сначала давай вздремнем. А то ты уже глупости болтаешь.

— Как-то неудобно. Малый, который нас зарегистрировал, решит, что мы что-то затеваем.

— Ему нет до нас дела.

— Да нет, ему есть дело. Мы могли бы провести здесь всю ночь, чтобы он не беспокоился, но ведь никто не знает, где мы. Станут волноваться.

— Прекрати, Гарри. Мы через час уедем. А пока помолчи.

— Я чувствую себя таким виноватым.

— В чем?

— Во всем.

— Успокойся. Не все твоя вина.

— Меня это не устраивает.

Он выпускает ее груди, дает им улететь куда-то, этим осколкам тепла. Пространство, в котором они с Дженис находятся, эта длинная комната в мотеле, потаенная, как нора, становится их пространством. Гарри сползает на дюйм ниже по прохладной простыне и прижимает свое понурое микроскопическое естество к впадине между покрытыми пушком округлостями ее ягодиц; еще немного, и у него все пришло бы в готовность, но рука, выпустившая ее груди, ложится на знакомую впадину ее талии, между ребрами и тазовой костью, туда, где нет никаких костей, где жирок прогибается внутрь, плавно-плавно, как небесный полет, ныряя туда, где она вынашивала его детей. Он нащупывает эту ложбинку и скользит, скользит по ней рукой, засыпает. Он. Она. Спит. О'кей?

Кролик разбогател

Вечером он закуривает хорошую сигару и влезает в маленький старый фургончик и, ругнув, быть может, карбюратор, мчится домой. Он стрижет лужайку или практикует с клюшкой, а там, глядишь, пора и ужинать.

Джордж Бэббит. Об идеальном гражданине

Как трудно думать, когда день клонится к вечеру, когда на солнце наползает тень и светлое пятно — лишь твоя шкурка…

Уоллес Стивенс. Кролик — король призраков

Часть 1

«Кончается горючее», — думает Кролик Энгстром, стоя за пыльными, как всегда летом, окнами демонстрационного зала «Спрингер-моторс» и глядя на поток транспорта, текущий мимо по шоссе 111, — поток словно бы усохший и испуганный по сравнению с тем, каким он бывал раньше. В этом чертовом мире кончается горючее. Но его, Кролика, они в угол не загонят — пока еще нет, потому что с его «тойотами», учитывая расстояния, какие они покрывают при сравнительно небольших эксплуатационных расходах, не сравниться ни одной колымаге. Читайте «К сведению потребителей», апрельский номер. Больше ничего и не нужно говорить людям, когда они заходят. А они заходят — люди-то ведь просто обезумели, они не понимают, что Великим американским гонкам наступает конец. Бензин дошел до девяноста девяти и девяти десятых цента за галлон, и девяносто процентов бензоколонок закрыты на уик-энд. Губернатор Пенсильвании призывает отпускать бензина не меньше чем на пять долларов, чтобы прекратить создаваемые паникой очереди. А владельцы грузовиков, не достав дизельного топлива, расстреливают собственные грузовики — один такой случай произошел совсем недавно в округе Дайамонд на Поттсвиллской платной дороге. Люди теряют голову, доллары их превращаются в бумажки, они швыряют деньгами, как будто завтра конец света. А Гарри им говорит, что, покупая «тойоту», они превращают свои доллары в иены. И они верят. Сто двенадцать новых и подержанных машин прошли через его руки за первые пять месяцев 1979 года, а за одни только первые три недели июня он уже сбагрил восемь «королл», пять «корон», в том числе один «универсал» в люксовом исполнении, да еще «селику» — каждую в среднем по цене на восемьсот долларов выше оптовой. Кролик разбогател.

Он теперь владелец «Спрингер-моторс», одного из двух отделений фирмы «Тойота» в районе Бруэра. Вернее, совладелец на половинных началах со своей женой Дженис, а ее матери, Бесси, принадлежит вторая половина капитала, унаследованная от старика Спрингера после его смерти пять лет тому назад. Но Кролик ведет себя так, точно он здесь полный хозяин: день за днем он торчит в демонстрационном зале, держит в руках всю документацию и выплату жалованья, появляется в своем отутюженном, вычищенном костюме то в отделе текущего ремонта, то в отделе запасных частей, где люди работают точно в преисподней, чумазые, все в масле, и, когда поднимают взгляд от ярко освещенных моторов, глаза у них кажутся белыми, тогда как он занимается с клиентами, жителями округа, — звезда и средоточие вселенной для двух десятков сотрудников, работающих на площади в сто тысяч квадратных футов, что протянулись сейчас за его спиной, когда он стоит у окон, широкой тенью в глубину. Стена, обшитая вроде бы досками, а на самом деле панелями причудливо рифленного мезонита, вся завешана возле двери в его кабинет старыми газетными вырезками и фотографиями команд в рамках, среди них — две фотографии лучших десяток округа той поры, когда двадцать лет тому назад он был герой баскетбола, — нет, не двадцать, теперь уже больше двадцати пяти. Даже под стеклом вырезки продолжают желтеть — что-то происходит с бумагой, и не только под воздействием воздуха: так раньше пугали его, говоря, что от греховной жизни люди желтеют. Энгстром забивает свой 42-й. Кролик выводит команду Маунт-Джаджа в полуфинал. Идея устроить такую выставку — а вырезки эти были извлечены с чердака, где покойные родители Кролика с незапамятных времен хранили их, наклеив в блокнотах, но клей высох, и вырезки можно было снять, точно кожу со змеи, — принадлежала Фреду Спрингеру, равно как и фраза о том, что репутация фирмы зависит от репутации ее главы. Зная задолго до смерти, что он умирает, Фред готовил Гарри к тому, чтобы он мог возглавить фирму. О покойниках принято думать с благодарностью.

Десять лет тому назад, когда Кролика, работавшего тогда линотипистом, уволили и он помирился с Дженис, ее отец взял его к себе продавцом, а пять лет спустя, когда Кролик поднаторел в деле, соизволил отдать Богу душу. Кто бы мог подумать, что у этого маленького, живого, деловитого человечка может случиться такой обширный инфаркт? Высокое давление: нижнее уже многие годы держалось у него на ста двадцати. Он любил соль. А кроме того, любил поразглагольствовать о доблестях республиканцев, когда же Никсон лишил его этой возможности, он и скончался. Собственно, он протянул еще год при Форде, но кожа на его лице натягивалась все туже, а красные пятна на скулах и челюстях становились все краснее. Гарри, увидев его, нарумяненного, в гробу, понял, что конца следовало ожидать: в смерти Фред не очень изменился. По тому, как вели себя Дженис и ее мать, можно было подумать, что окочурился то ли принц из сказки, то ли пророк Моисей. Возможно, Гарри стал таким бесчувственным потому, что уже похоронил обоих родителей. Он опустил взгляд, заметил, что у Фреда не на ту сторону зачесаны волосы, и ничего не почувствовал. Великое все-таки дело делают мертвецы — освобождают тебе место.

Пока старик Спрингер еще был на скаку, жизнь в фирме была тяжкая. Он допоздна засиживался на работе и не закрывал демонстрационный зал даже в зимние вечера, когда по шоссе 111 не ходило ни единого снегоочистителя, вечно гундел этим своим высоким нудным голоском про основные правила демонстрации машин, да как получить прибыль на мойке, да как обслуживать покупателей, да оставил или не оставил механик отпечатки большого пальца на руле какого-нибудь чудика или окурки в его пепельнице. При старике Спрингере все они стремились быть под стать тому идеалу, каким непрестанно, неуклонно старался сделать «Спрингер-моторс» старик. Когда же он умер, забота об идеале перешла к Гарри, а он был для этого явно жидковат. Теперь, став здесь королем, он полюбил магазин, и примыкающий к нему акр асфальта, и запах новых машин, исходящий даже от брошюр и всякой белиберды, которую фирма «Тойота» рассылает из Калифорнии, и моющийся шампунем бобрик от стены до стены, и желтеющие свидетельства баскетбольных побед на стенах рядом с эмблемами клубов «Киванис» и «Ротари» и команды Бруэрской торговой палаты и трофеями команд «Малой лиги», которые финансирует фирма, на высоко подвешенной полке, — полюбил этот тихий просторный квадрат мужского мирка, слегка разбавленного девочками в отделе расчетов и приема, наймом и увольнением которых ведает старушка Милдред Крауст, и маленькие карточки с напечатанным на них: Гарольд Энгстром, главный торговый представитель. Глава фирмы. Своего рода центр нападения, тогда как раньше он был просто нападающим. До чего же Гарри чувствует себя беззаботно, когда ему не надо дотягиваться до идеала, когда он завоевал себе репутацию. Машины, согласно его философии, продаются ведь сами собой. По телевидению все рекламируют «тойоты» — это втемяшивается людям в голову. Гарри нравится быть частью этого мира — нравится, как с ним раскланиваются люди, которые со времен школы смотрели на него сверху вниз. А в «Ротари» и в команде Торговой палаты он встречает ребят, с которыми тогда играл в мяч, или их уродов младших братьев. Ему нравится то, что деньги так и текут к нему, крупному, добродушному, славному малому, каким он представляется себе: теперь в нем шесть футов три дюйма, а талия — сорок два, как пытался внушить ему продавец костюмов у Кролла, пока он не втянул живот, и тогда продавцу нехотя пришлось передвинуть по сантиметру большой палец. Теперь он избегает зеркал, хотя раньше любил в них смотреться. В его сегодняшнем лице то давнее лицо, узкое, с сонными глазами молодого хищника под стриженными ежиком волосами, которое глядит на него с глянцевитых снимков команды, не более заметно, чем хромированная решетка на капоте машины, когда она стоит перед тобой вся на виду, вместе с крыльями. Нос у Гарри все такой же небольшой и прямой, глаза, пожалуй, стали чуть менее сонными. Довольно длинные волосы, какие носят дельцы, укладывая их феном, прикрывают кончики ушей и маскируют залысины. Эпоха контркультуры с ее наркотиками и отказом от воинской повинности не слишком нравится ему, а вот то, что не надо стричься под морских пехотинцев, что можно носить волосы подлиннее и причесывать их так, чтобы они лежали естественно, пушисто, ему нравится. Бреясь, он видит в зеркале свой двойной подбородок и набухающие жилы под ним — лучше не смотреть. И все равно жизнь прекрасна. Именно так говорили старики, и в молодости он всегда недоумевал: неужели они это серьезно?

Вчера вечером в Бруэре и пригородах шел град. Градины величиной с камушки скакали по спускающимся под уклон палисадникам и барабанили по жестяным вывескам с мерцающими неоновыми надписями в центре города; потом начался ливень, и в лужах отразилась серая, как камень, заря. Однако день выдался ветреный и золотой, и исчерченный белыми полосами, залатанный асфальт площадки для машин высох к концу этой долгой, последней в июне и первой в календарном лете субботы. Обычно в субботу по шоссе 111 деловито мчатся покупатели растаскивать торговые центры, возникшие там, где раньше тянулись поля пшеницы, ржи, помидоров, капусты и клубники. Через дорогу — четыре полосы бетона и разделитель из алюминия, покореженный бесчисленными, уже забытыми авариями, — стоит низкое строение с фасадом, облицованным темным кирпичом; в этом строении на протяжении нескольких лет — а Гарри видел, как его каркас постепенно расширяли, сбивая из досок, — перебывало уже несколько прогоревших один за другим ресторанов; теперь же там разместилась «Придорожная кухня», торгующая мясом гриль. В «Придорожной кухне» сегодня тоже вроде бы затишье. Позади разбитой рядом стоянки для машин, заваленной смятыми картонками из-под еды, стоит одинокое дерево, пыльный клен, утоляющий жажду из ручья, превратившегося в канаву. Под ветвями клена гниет столик для пикников, которым никто не пользуется: слишком близко он стоит к кухонной двери, возле переполненного отбросами контейнера. По канаве проходит граница зеленого участка, уже проданного, но никак не используемого. Красивый старый клен вечно манит к себе Гарри, но он не может откликнуться на его призыв.

Гарри отворачивается от запыленного окна и говорит Чарли Ставросу:

— А здорово они все перепугались.

Чарли поднимает глаза от лежащих перед ним бумаг — оплаченного счета и новой формы на «Барракуду-8» выпуска 1974 года, которую они наконец продали вчера за две восемьсот. Никому не нужны теперь эти старые прожорливые чудовища, а не брать их нельзя. Чарли ведь занимается продажей подержанных машин. Хотя он работает в «Спрингер-моторс» в два раза дольше Гарри, столик его стоит прямо тут, в демонстрационном зале, в углу, и на карточке его значится: Старший торговый представитель. Однако он не держит на Гарри зла. Он кладет свое перо кончиком вровень с краем бумаг и откликается вопросом на обращение хозяина:

— А ты видел, на днях в газете писали, как где-то в глубинке нашего штата владелец бензоколонки и его жена обслуживали длиннющую очередь и один из клиентов не сумел выключить сцепление и придавил жену к стоявшей сзади машине, там вроде было написано, что он сломал ей бедро; муж подхватил жену и стал просить людей помочь, а они вместо этого кинулись к насосам и давай качать задаром бензин.

— М-да, — говорит Гарри, — по-моему, я слышал об этом по радио, правда, такому трудно поверить. И еще слышал про одного малого из Питсбурга, который возит с собой две огромные доски и подставляет их под задние колеса, чтоб при заправке ему залили на несколько центов больше бензина. С ума люди посходили!

Чарли издает короткий иронический смешок и изрекает:

— А что обывателю остается, раз нефтяные компании так себя ведут! Беру свое, а на тебя — плевать.

— Я не виню нефтяные компании, — спокойно произносит Гарри. — Им тоже туго приходится. Матушка-земля истощается — вот в чем дело.

— Мура, чемпион, у тебя никто никогда не виноват, — говорит Ставрос своему более рослому коллеге. — «Скайлэб»[84] свалится тебе на голову — и тогда скажешь, что правительство сделало все возможное, чтобы этого не произошло.

Гарри пытается представить себе эту картину и соглашается:

— Возможно. Правительство ведь нынче связано по рукам и ногам, как и мы все. Пожалуй, единственное, на что вашингтонские чиновники нынче способны, — это получать жалованье.

— Тут уж можно не сомневаться — алчные мерзавцы. Послушай, Гарри, ты прекрасно знаешь, что Картер и нефтяные компании сами заварили всю кашу. Чего хотят нефтяные короли? Чтоб прибыль была больше. Чего хочет Картер? Чтоб меньше импортировать нефти, чтоб меньше обесценивался доллар. Ввести нормирование он боится и надеется, что повышение цен само собой все решит. Вот увидишь, еще до конца года бензин без свинца будет стоить полтора доллара.

— И люди будут платить, — говорит Гарри: с годами его стало трудно вывести из себя.

Оба умолкают, словно примирив точки зрения, в то время как по шоссе 111 испуганный транспорт вздымает пыль, а нераскупленные «тойоты» в демонстрационном зале распространяют специфический запах новых машин. Десять лет назад у Ставроса был роман с Дженис, женою Гарри. Гарри представляет себе, как Дженис лежит под Чарли, и ему одновременно неприятно и сладко, только, пожалуй, больше сладко. Беря зятя на работу, старик Спрингер спросил его, сможет ли он работать с Чарли. Кролик не понимал, почему, собственно, нет. Однако, почувствовав, что тут можно кое-что выторговать, он сказал, что готов работать вместе с Чарли, но не под ним. «Об этом не может быть и речи, ты будешь подчиняться только мне, пока я тут, на земле, — обещал ему Спрингер, — вы просто будете работать бок о бок».

И вот бок о бок они ждали покупателей и в дождь и в солнце, и поругивали придирчивого хозяина, и ежемесячно определяли, какие из подержанных машин никогда от них не уйдут, и соответственно снижали на них цену, чтобы продать по себестоимости и хотя бы окупить затраты на их содержание. Бок о бок страдали они вместе со «Спрингер-моторс», когда в Бруэре появились по лицензии машины «дацун», и потом все те годы, когда люди покупали «фольксвагены» и «вольво», а теперь «хонды» и «ле-кары» — последнее слово по части экономии. За эти десять лет Гарри прибавил в весе тридцать фунтов, тогда как Чарли из коренастого грека, которого, когда он был в темных очках и клетчатом костюме, можно было принять за местного бандита — распространителя подпольной лотереи, превратился в высохшего жучка из тех, что околачиваются на скачках. У Ставроса всегда барахлило сердце — следствие ревматизма, перенесенного в детстве. В свое время Дженис как раз и купилась на это — на эту слабость, сидевшую в нем, несмотря на могучую грудь. И вот теперь, подобно трещине в хрустале, разбегающейся во все стороны, болезнь сказалась и на внешнем облике: он стал похож на высохшего, исправившегося пьяницу, который повседневно печется о своем здоровье. Его брови, которые, словно железный прут, пересекали раньше лицо, разделились на два черных самостоятельных куста, точно мазки углем на лице клоуна. Баки у него поседели, а на макушке появилась будто наведенная краской широкая черная полоса.

Каждое утро, не успев войти в помещение, Чарли снимает свои лиловые очки в черной роговой оправе и надевает другие, с янтарными стеклами, и топчется целый день по магазину, точно этакий старый седеющий горный баран, который боится поскользнуться на уступе и свалиться в пропасть. «Будете работать бок о бок, обещаю». Когда старина Спрингер давал такое обещание, когда он со всей серьезностью о чем-либо говорил, розовые пятна на его лице становились ярко-красными, а губы поджимались, обнажая зубы, так что казалось, будто перед тобой череп. Зубы были грязно-желтые, с прокладками из пластмассы, и усы у него всегда были не совсем ровно подстрижены и не совсем чистые.

Господи, его уже нет в живых. Мертвецов становится все больше, и они смотрят на тебя, умоляя присоединиться к ним, обещая, что все будет в порядке, — там, внизу, так мягко лежать. Папа, мама, старик Спрингер, Джилл, малютка, которую то недолгое время, что она прожила, звали Бекки, Тотеро. На днях умер даже Джон Уэйн. Страница некрологов каждый день пополняется новыми именами, урожай их бесконечно богат — мелькают лица старых учителей, покупателей, местных знаменитостей вроде него, они на миг появляются и исчезают навеки.

Впервые со времен детства Кролик счастлив — просто от сознания, что жив. И он говорит Чарли:

— Я так считаю: нефть подойдет к концу вместе со мной — этак в году двухтысячном. Вроде бы смешно говорить такое, но я рад, что живу в наше время. Эти ребята, которые идут нам на смену, им же достанутся крохи со стола. А у нас был полный обед.

— Крепко тебе голову задурили, — говорит ему Чарли. — И тебе, и многим другим. У больших нефтяных компаний разведано столько месторождений, что хватит еще на пятьсот лет, но они хотят выдавать нефть понемножку. Я слышал, в заливе Делавэр стоят сейчас на якоре семнадцать супертанкеров — семнадцать! — и ждут, когда подскочат цены, а тогда они подойдут к нефтеперегонным заводам южной Филадельфии и выгрузятся. А пока происходят смертоубийства в очередях за бензином.

— Так перестань ездить. Бегай! — говорит ему Кролик. — Я вот начал бегать и чувствую себя великолепно. Хочу сбросить тридцать фунтов.

На самом деле его решение бегать на заре до завтрака по росистой траве продержалось меньше недели. Теперь он довольствуется тем, что после ужина иногда бегает трусцой вокруг квартала, спасаясь от дрязг, которые разводят жена и ее мамаша.

Он затронул больное место. Чарли признается, снова принимаясь за бумаги:

— Доктор говорит, что, если я стану заниматься любым видом спорта, он умывает руки.

Кролик смущен, но не слишком.

— В самом деле? Тот доктор — как-его-там-звали — говорил иначе. Уайт. Пол Дадли Уайт.

— Он умер. Любители спорта падают в парке, как дохлые мухи. В газетах об этом не пишут, потому что индустрия укрепления здоровья приносит большие барыши. Помнишь все эти маленькие магазинчики натуральных продуктов, которые пооткрывали хиппи? Знаешь, кому они теперь принадлежат? «Дженерал миллс»[85].

Гарри не всегда знает, насколько серьезно следует воспринимать Чарли. Зато он знает, что его бывший соперник — сильный и крепкий малый, уж никак не обделенный Господом Богом по части телесного здоровья. Если бы Дженис удрала с Чарли, как собиралась, ей пришлось бы теперь быть ему нянькой. А так — она нынче играет в теннис три-четыре раза в неделю и никогда еще не была в лучшей форме. Гарри старается держаться с Чарли помягче, чтобы тот — и так он все чахнет — не чувствовал себя придавленным везучестью коллеги. Он молчит, а Чарли возвращается мыслью к тем памятным дням, когда еще не было энергетического кризиса, забыв о том позорном и печальном факте, что доктор по поводу его умывает руки.

— Бензин, — неожиданно произносит он с легким смешком, точнее, придыханием. — До чего же мы привыкли его жечь! Был у меня однажды «империал» с двумя карбюраторами, так когда снимешь фильтр и посмотришь на всасывающий клапан — а мотор в это время работает вхолостую, — такое впечатление, точно воду в уборной спускают.

Гарри смеется, подыгрывая собеседнику.

— А как раскатывали, — говорит он, — выходили из школы, и делать-то больше нечего — ну раскатывать. Вверх и вниз по Центральной, вверх и вниз. Эти старые восьмицилиндровые — насколько, ты думаешь, им хватало одного галлона? Миль на десять — двенадцать? Да никому и в голову не приходило считать.

— Мои дяди до сих пор не желают ездить в маленькой машине. Говорят, им вовсе неохота, чтоб их сплющило, если они столкнутся с грузовиком…

— Помнишь «цыплят»? Можно только удивляться, что на них не разбилось больше ребят.

— «Кадиллаки». Если у одного из братьев моего отца появлялся «бьюик» с крыльями, моему отцу непременно требовался «кадиллак» с еще большими крыльями. Задних фар на нем было не сосчитать — точно ящик с красными яйцами.

— Был один парень в Верхнем Маунт-Джадже — Дон Эберхардт, так он спускался с холма, что за картонной фабрикой, на подножке «доджа» своего папаши, а потом садился за руль. Так и катил с самой верхушки холма.

— Первой машиной, какую я купил для себя, был «Студебеккер-48», у него еще нос как у самолета. Проделал на нем около шестидесяти пяти тысяч миль — было это летом пятьдесят третьего. Ну и лихая была машина! Как только красный менялся на зеленый, ты просто чувствовал, как передние колеса начинают подниматься, точно у самолета.

— Я тебе сейчас кое-что расскажу. Однажды, когда мы с Дженис только поженились, я за что-то разозлился на нее — наверное, просто за то, что она такая, какая есть, — сел в машину и за вечер смотался в Западную Виргинию и обратно. С ума спятить. Теперь, чтоб пуститься в такую авантюру, надо сначала в банк зайти;

— М-да, — тянет погрустневший Чарли. А у Кролика не было ни малейшего желания его огорчать. Он ведь толком так никогда и не узнал, действительно ли Чарли любил Дженис. — Она мне об этом рассказывала. Ты в ту пору немало покуражился.

— Было дело. Но машину я всегда пригонял назад. И когда Дженис ушла от меня, она забрала машину. Ты же помнишь.

— Разве?

Чарли так и не женился, и это лестно для Дженис, а следовательно, и для Гарри, если уж на то пошло. Когда другой мужчина спит с твоей женой, ты ее по-новому оцениваешь, и стоимости ее нет предела. Гарри хочет вернуть разговор на более веселую тему об убывающей энергии. Он говорит Ставросу:

— На днях видел в газете забавное высказывание. Там говорилось: «Никто не способен побить Кристофера Колумба по дальности. Вы только посмотрите, сколько он отмахал миль на своих трех галеонах».

Кролик произносит главное слово старательно, по слогам, но Чарли не делает вид, будто понял, лишь улыбается этакой кривой улыбочкой, какая возникает у людей при боли.

— Это все нефтяные компании нас подталкивали, — говорит Чарли. — Они говорили: «Давай жми на все педали — вон сколько вокруг дорог, сколько торговых центров!» Через сотню лет люди просто не поверят, до чего расточительно мы жили.

— Вот так же было и с лесом, — говорит Гарри, пытаясь продраться сквозь дебри истории, словно подцвеченные туманом; в его представлении она расчерчена на столетия, как футбольное поле, и из всего этого выступают несколько дат — 1066, 1776[86] — и несколько лиц, отнюдь не радующих взор (Джордж Вашингтон, Гитлер), в рамках по краям. — Или, например, с углем. Я помню, когда был мальчишкой, как антрацит с грохотом летел по старому желобу и на каждом куске — красная точка. Я не мог представить себе, что это делают люди, думал, это происходит с ним в земле. Маленькие эльфы метят уголь красными щеточками. А теперь нет больше антрацита. Эта мура, которую нынче добывают, прямо крошится в руке. — Когда Кролик видит, как растрачиваются богатства мира, и понимает, что и земля тоже смертна, ему доставляет удовольствие мысль, что он богат.

— Что ж, — вздыхает Чарли, — по крайней мере эти черномазые и желтые уже никогда не устроят промышленной революции.

Похоже, черта под разговором подведена, хотя у Гарри такое ощущение, что они оставили за бортом нечто очень существенное, нечто жизнетворное, именуемое энергией. Правда, в последнее время он стал замечать, что как в частных беседах, так даже и по телевидению, где людям ведь платят за то, что они говорят, многие темы довольно быстро иссякают, исчерпываются, словно в этом полушарии все уже сказано. В своей духовной жизни Кролик тоже замечает гораздо больше пустот, чем было раньше, — прогалины растраченных клеток серого вещества, откуда раньше шли сигналы вожделения, смелых взлетов фантазии и страха с расширенными зрачками; к примеру, он засыпает теперь мгновенно, так сказать, не успев донести голову до подушки. Раньше он никогда не понимал этого выражения. Но ведь раньше у него и голова была другая. Раньше, к примеру, он мог ходить без шляпы, а теперь стоит подуть прохладному ветру, как он ее надевает. Крыша его прохудилась — стал проникать свет звезд.

У нас есть то, что вам надо! — возвещает большой бумажный плакат, висящий в витрине демонстрационного зала в полном соответствии с кампанией, которую ведет по телевидению фирма «Тойота». Плакат перерезает послеполуденное солнце, которое придает демонстрационному залу вид затененного аквариума или огромного затонувшего судна, где две «короны» и пронзительно-зеленая «королла-универсал» ждут, когда их купят, переправят по воздуху на другую сторону стеклянной стены и благополучно опустят на площадку для машин, а там выведут на шоссе 111 и в асфальтовый мир за ним.

Из этого мира выруливает машина — приземистый старый «кантри-сквайр-универсал» 1971 или 1972 года выпуска, весь побитый, со смятым и наполовину выправленным крылом, однако покрытый еще не покрашенным рыжим слоем грунтовки против ржавчины. Из машины выходит юная пара: девочка, молочно-белая, с голыми ногами, усиленно моргает на солнце, а парень к солнцу привык — кожа у него загрубелая, красная, джинсы в красной глине здешних краев стоят колом. На хромированном багажнике машины надстроена клеть из неструганых досок, а с того места, где стоит Кролик, выдаваясь пузом вперед, он видит, как пострадала обшивка стен и сидений «универсала» оттого, что фермер пользовался им вместо грузовика.

— Деревенщина, — бросает Чарли со своего места за столиком.

Пара входит в помещение застенчиво — два жалких длинных зверя, принюхивающихся к охлажденному кондиционером воздуху.

Почувствовав, одному Богу известно почему, желание покровительствовать им, несмотря на ехидное замечание Чарли, Гарри направляется к молодым людям и первым делом бросает взгляд на руку девушки, проверяя, есть ли на ней обручальное кольцо. Кольца нет, но теперь это не имеет такого значения, как прежде. Молодые люди живут вместе — и все. На его взгляд, девушке лет девятнадцать-двадцать, парень постарше, того же возраста, что и сын Кролика.

— Чем могу служить, молодежь?

Парень отбрасывает назад волосы, открывая низкий белый лоб. Его задубелое от солнца лицо такое широкое, что кажется, будто он улыбается, даже когда и не думает улыбаться.

— Мы заглянули так, посмотреть.

Произношение выдает в нем обитателя южной части округа — меньше резких звуков, свойственных немецкому языку, чем на севере, где кирпичные церкви вздымают в небо острые шпили, а дома и сараи сложены из известняка, не из песчаника. Гарри предполагает, что они, видно, собираются бросить ферму и перебраться в город, где не придется больше таскать столбы для забора, и скирды сена, и тыквы, и все то, что эта несчастная колымага вынуждена перевозить. Найти себе крышу над головой, пристроиться на работу и раскатывать в маленькой «королле». У нас есть то, что вам надо. Вполне возможно, что парень просто приехал поразведать цены для отца и прихватил с собой подружку, или, может, это вовсе и не подружка, а сестра или первая встречная, которую он подвез. Есть в ней что-то отдающее панелью. То, как ее пышное тело распирает тесную одежду — выцветшие полотняные шорты и малиновый, в огурцах, бюстгальтер. Блестящая, чуть присыпанная веснушками кожа на плечах и руках и рыжевато-каштановая, с выцветшими на солнце прядями буйная грива, небрежно стянутая сзади. Где-то внутри звякнул давно похороненный колокольчик. У нее голубые, глубоко сидящие глаза, и она молчит, как и положено деревенской девчонке, привыкшей к тому, что мужчины говорят, а она помалкивает, храня, посасывая, свою горько-сладкую тайну. Никак не вяжущиеся с ее обликом туфли для дискотеки на высокой пробковой танкетке, с ремешками вокруг щиколоток. Розовые пальцы, накрашенные ногти. Эта девчонка с этим парнем не задержится. Кролику хочется, чтобы это было так: ему кажется, что он уже чувствует, как ток сам собою бежит от нее к нему, хотя она по-прежнему стоит как вкопанная. Он чувствует, что ей хочется спрятаться от него, но слишком она для этого большая и белая, слишком в ней вдруг ощутилась женщина, почти обнаженная. Туфли удлиняют ей ноги; она выше среднего роста и вообще не толстая, а скорее полноватая, особенно в талии. Верхняя губа ее нависает над нижней, слегка припухшая, словно ее вытянули. У нее вообще такое тело, что стоит ударить — и оно пойдет синяками. Кролику хочется защитить девочку; он перестает буравить ее взглядом — и так он слишком долго на нее смотрел — и поворачивается к парню.

— Это «королла», — говорит Гарри, хлопая рукой по оранжевой жестянке. — Модель с двумя дверцами, стоимостью от трех тысяч девятисот, на шоссе расходует галлон бензина на сорок миль, а в городе — галлон на двадцать — двадцать пять миль. Я знаю, если судить по рекламе, некоторые другие марки тратят меньше, но, поверьте, сегодня в Америке вы не купите ничего лучше этого драндулета. Почитайте «К сведению потребителей», апрельский номер. А что до обслуживания и ремонта, то в первые четыре года условия куда лучше существующих в среднем. Да и кто в наши дни и в наше время держит машину дольше четырех лет? Через четыре года, если дело так пойдет, мы, может, все на велосипеды сядем. Ну а у этой машины — четырехскоростная синхронная трансмиссия, транзисторная система зажигания, передние дисковые гидравлические тормоза, виниловые откидывающиеся кресла, запирающаяся крышка бензобака. Это особенно важно. Вы не заметили, что в последнее время ни в одном магазине по продаже автомобильных частей нет сифонов? Сифона в Бруэре нынче не купишь ни за какие деньги — угадайте почему? На днях из старого «крайслера» моей тещи, который стоял в Маунт-Джадже у парикмахерской, выкачали весь бензин, а она и ездит-то в своей колымаге разве что в церковь. Люди черт-те что себе позволяют. Читали сегодня утром в газетах, что Картер собирается отобрать бензин у фермеров и дать его грузовикам? Приставляет пистолет к виску, а?

— Я не видел газет, — говорит мальчишка.

Он стоит на земле так прочно, что Гарри вынужден сжаться и протиснуться позади него, чтобы не опрокинуть картонную фигуру счастливой покупательницы с собачкой и пакетами и хлопнуть по ядовито-зеленой машине.

— Ну а если вы хотите сменить свой старый «универсал» — это же настоящая древность — на другой, почти такой же вместительный, но потребляющий вдвое меньше бензина, то вот этот «СР-5» — великолепная машина: пять скоростей, с ускоряющейся передачей, что действительно экономит топливо на больших расстояниях, и складные сиденья сзади, что позволяет посадить там одного пассажира, а сбоку остается еще место, чтобы положить клюшку для гольфа, или столбы для забора, или что хотите. Право, не знаю, почему Детройт до этого не додумался — это я насчет складного сиденья. Нас считают автомобильным раем, а все идеи приходят к нам от иностранцев. Хотите знать мое мнение — Детройт всех нас подвел, все двести миллионов. Я бы с радостью продавал наши американские машины, но, между нами говоря, они просто барахло. Жестянки. Одна видимость.

— А вон там — это что такое? — спрашивает парень.

— Это «корона» — машина ближе к высшему классу. Более мощный мотор — две тысячи двести кубиков вместо тысячи шестисот. Более европейский внешний вид. Я езжу в такой и люблю ее. На шоссе расходует галлон бензина миль на тридцать, а в Бруэре — примерно на восемнадцать. Все, конечно, зависит от того, как ехать. Насколько сильно жмешь на педаль. Эти ребята, что испытывают машины для журнала «К сведению потребителей», они, видимо, гонят вовсю: показатели в милях, уж во всяком случае, кажутся мне неточными. Этот «универсал» стоит шесть тысяч восемьдесят пять, но помните: вы покупаете иены за доллары и, когда придет время продавать, исчисляться стоимость машины тоже будет в иенах.

Девочка улыбается при слове «иены». А мальчишка, поосвоившись, говорит:

— А вот эта? — Молодой фермер дотронулся до черного, с плавными линиями капота «селики».

Весь пыл у Гарри пропадает. Если мальчишка заинтересовался этой машиной, он не намерен ничего покупать.

— Вы сейчас дотронулись до машины экстра-класса, — говорит ему Гарри. — Спортивная модель «Селика-ГТ» может свободно состязаться с «порше» или «МГ». Радиально расположенные стальные крепления, кварцевые часы с хрустальным стеклом, стереоприемник — это все у нее стандартные детали. Стандартные! Можете себе представить, каковы добавки! У этой машины — автоматическое управление и крыша с противосолнечным стеклом. Честно говоря, она кусается — цена почти пятизначная, — но, скажу я вам, это хорошее помещение капитала. Люди нынче все больше и больше покупают машины в этих целях. Представление о том, что каждые два года машину надо выбрасывать, как бумажную салфетку, и брать новую, давно устарело. Нынче купишь хорошую, солидную машину и долго будешь иметь вещь, а доллары, если сидеть на них, за это время ухнут к черту. Покупайте добротные вещи — вот мой совет любому молодому человеку, который сейчас начинает жизнь.

Слишком он, видно, стал наседать, потому что парень говорит:

— Да мы ведь только присматриваемся, так сказать.

— Я это понимаю, — спешит вставить Кролик и поворачивается к молчащей девочке: — Я на вас нисколько не давлю. Выбирать машину — все равно что выбирать подругу жизни: это надо делать не спеша.

Девчонка вспыхивает и отворачивается. А Гарри уже разговорился, как добрый папочка, его не остановишь.

— Страна-то у нас пока еще свободная — коммунисты дальше Камбоджи не продвинулись. Так что я, молодежь, никак не могу заставить вас что-то купить, пока вы не почувствовали, что созрели. Мне-то безразлично — эта продукция сама продается. А вообще вам повезло — у нас сейчас такой выбор: как раз две недели назад нам доставили морем пополнение и до августа новых машин не будет. Япония не в силах производить столько машин, чтобы осчастливить весь мир: «тойоту» ведь импортируют на всем земном шаре. — Он не может оторвать глаз от девчонки. Эти глубокие глазницы, плечи, врезавшаяся в тело лямка бюстгальтера. Сожми ее — и останутся вмятины от пальцев, такая она свеженькая, точно из печки. — Скажите, — произносит он, — какого размера машина вас интересует? Вам нужна такая, чтоб возить семью, или только для вас самих?

Девочка краснеет еще больше. «Не выходи замуж за этого чурбана, — думает Гарри. — Его выродки сведут тебя в могилу».

— Нам не нужен другой «универсал», — говорит мальчишка. — У папки есть пикап «шевроле», а когда я закончу школу, он разрешит мне пользоваться этой машиной.

— Это же не машина, а металлолом, — снисходительно замечает Кролик. — Побить ее можно, а доконать — никогда. Еще в семьдесят первом на одну машину расходовали куда больше металла, чем теперь. Детройт испускает дух. — Он чувствует, что парит как на крыльях, все способствует этому: их молодость, его туго набитый кошелек, этот яркий июньский день, таящий обещание, что и завтрашний день, воскресенье, будет ясным и не испортит ему игры в гольф. — Но для людей, которые намереваются завязать узелок и начать серьезную жизнь, нужно нечто другое, а не такая шутка из прошлого, нужно что-то вроде вот этого. — Он снова хлопает рукой по оранжевой жестянке и замечает раздражение в поднятых на него холодных светлых глазах девчонки. «Прости меня, детка, тебе до смерти надоело стоять тут, но когда подойдет время, у тебя слюнки потекут».

Забытый всеми Ставрос подает голос из-за столика в другом конце демонстрационного зала, прорезанного полосами солнечного света, которые постепенно принимают горизонтальное положение:

— Может, им охота покрутить баранку. — Ему нужны покой и тишина, чтобы заниматься своими бумагами.

— Хотите прокатиться? — спрашивает Гарри у парочки.

— Вроде поздновато, — замечает мальчишка.

— Это же минутное дело. Вы ведь не каждый день сюда приезжаете. Так воспользуйтесь случаем. Я сейчас возьму ключи и номерной знак. Чарли, ключи от синей «короллы» висят снаружи на доске или лежат у тебя в столике?

— Сейчас принесу, — буркает Чарли.

Он резко встает из-за столика и, так до конца и не выпрямившись, направляется в коридорчик за переборкой с матовым, до пояса, стеклом — жалкое нововведение, сооруженное Фредом Спрингером к концу жизни. За перегородкой три тонкие панельные двери в стене из прессованной стружки, разделанной под орех, ведут в кабинетики Милдред Крауст и девчонки-счетовода — очередной новенькой в этом месяце, — а также в кабинет главного торгового представителя, расположенный между ними. Двери эти обычно приоткрыты, и девчонка с Милдред то и дело бегают друг к другу за консультациями. Гарри же предпочитает находиться в демонстрационном зале. В старые времена тут было лишь три стальных стола да ковровая дорожка; единственная закрытая дверь вела в туалет со стеклянной колбой, наполненной спрессованным мылом, которую надо перевернуть, чтобы вытряхнуть содержимое. Теперь же клиентов принимают в отдельном закутке, рядом с комнатой для ожидания, которой почти никто не пользуется. Ключи, потребовавшиеся Чарли, висят среди многих других — некоторые из них уже вообще ничего не открывают в этом мире — на доске, потемневшей от прикосновения жирных от машинного масла пальцев, рядом с дверью, ведущей в отдел запасных частей, этот тоннель из заставленных всякой всячиной стальных полок, оканчивающийся раздвижным окном, которое открывается в полную лязга пещеру текущего ремонта. Собственно, Чарли вовсе не обязательно было идти за ключами — правда, он знает, где что лежит, — да и покупателей ни на минуту нельзя оставлять одних, а то еще им станет не по себе и они смоются. Пугливее оленей эти покупатели. Поскольку говорить им не о чем, мальчишка, девчонка и Гарри слышат натужное хриплое дыхание Чарли, когда он возвращается с ключами от «короллы» и с номерным знаком фирмы на проржавевшем зажиме крепления.

— Хочешь, чтобы я поехал с этими ребятами? — спрашивает он.

— Нет, ты сиди отдыхай, — говорит ему Гарри и добавляет: — Начни пока запирать сзади помещение. — На табличке у них сказано, что они открыты по субботам до шести, но в такой злосчастный июньский день, когда бензин на пределе, можно закрыть и без четверти. — Я мигом вернусь.

Мальчишка спрашивает девчонку:

— Хочешь поехать или побудешь здесь?

— Да что ты, — говорит она, и, когда поворачивается и называет его по имени, спокойное лицо ее вспыхивает от нетерпения, — Джейми, меня же мама ждет.

Гарри заверяет ее:

— Это займет всего минуту.

Мама. Вот бы спросить, как выглядит мама.

На улице от бодрящего ветерка веет летом. Полоски травы вокруг асфальтовой площадки принарядились проклюнувшимися одуванчиками. Гарри прикрепляет сзади к «королле» номер и вручает парню ключи. Он наклоняет пассажирское сиденье вперед, чтобы девчонка могла сесть сзади, и, пока она туда пролезает, шорты ее слегка отстают от тела, позволяя увидеть кусочек бедра. Кролик втискивается на место «смертника» и поясняет Джейми назначение всех штучек на приборной доске, включая вместилище для магнитофона. Они все трое скорее высокие, и в маленькой машине становится тесно. Однако «тойота» с этой своей импортной наглостью стремительно сдвигает их с места и вливается в поток машин на шоссе 111. Такое впечатление, точно сидишь на спине большого шмеля — прямо на урчащем моторе.

— Лихо, — признает Джейми.

— И при этом гладко катит, — добавляет Гарри и обращается к сидящей сзади девчонке: — Вы там о'кей? Может, мне пододвинуть сиденье, чтоб вам было удобнее?

Он думает: не жмут ли ей шорты — ведь нынче носят такие короткие. Как раз в промежности шов, да и молния может защемить тело.

— Нет, все в порядке, я сижу боком.

Ему хочется повернуться и посмотреть на нее, но в его возрасте поворачивать голову не так-то просто — бывают дни, когда он просыпается с болью в шее и в плечах только потому, что отлежал их за ночь.

Он говорит Джейми:

— У этой машины тысяча шестьсот кубов, они делают модель и на тысячу двести, но мы не хотим ее продавать: мне неприятно было бы сознавать, что кто-то разбился, потому что мотор оказался недостаточно мощным, чтобы водитель мог объехать грузовик или нечто подобное на наших американских дорогах. А кроме того, мы считаем нужным иметь достаточно широкий выбор машин, иначе вам трудненько будет продать ее, когда придет время.

Он, извернувшись, поворачивается и смотрит на девчонку.

— У этих япошек при всех их достоинствах довольно короткие ноги, — сообщает он ей.

А она вынуждена сидеть чуть ли не на полу, задрав кверху колени, так что сейчас эти молодые лоснящиеся колени находятся всего в нескольких дюймах от его лица.

Она машинально вытягивает изо рта несколько длинных волосков, разметанных ветром, и смотрит в боковое окошко на торговую часть Большого Бруэра. Теперь старый район Уайзер-Таун-Пайк выглядит совсем иначе: домишки причудливой формы, где торгуют готовой едой, и рыночки, где торгуют всем, начиная со свадебных нарядов и кончая пластмассовыми ванночками для птиц, изменили его облик, и невесть каким чудом уцелевший дом с его обрубленной лужайкой торчит печальным напоминанием о минувшем. Конкуренты — «Пайк-порше» и «Рено», «Дифендорфер-фольксваген», кирпично-красная старушка «Мазда» и «БМВ», фирмы, чьи машины завозят в округ Дайамонд, — вывесили плакаты «Экономьте горючее!», а на бензоколонках рядом с зазывными рекламами стоят насосы в чехлах, и подъезды к ним загораживают грузовики с прицепами, тогда как раньше сюда подкатывали автомобили, заправлялись и мчались дальше. В конце дня это выглядит как вражеское заграждение. Откуда они взяли чехлы? Есть даже хорошо сшитые — из холста в малиновую клетку. Новая индустрия — изготовление чехлов для бензоколонок. Посреди пустынных озер асфальта — несколько лоточков, где продают клубнику и ранний горошек. Высоченная реклама указывает на здание из железобетона, стоящее в стороне от дороги. Кролик помнит, когда здесь стоял гигантский Мистер Земляной Орех, указывавший на приземистую лавку, где в стеклянных ящиках лежали соленые орешки: бразильские орехи, и фундук, и недробленые кешью, а по более дешевой цене — дробленые; округ Дайамонд славился своими орехами, но, видно, славился недостаточно — и лавка прогорела. Остов ее разобрали и, в два раза увеличив, превратили в ночной клуб, а рекламу перекрасили, цилиндр Мистеру Земляному Ореху оставили, но сделали из него светского повесу во фраке и с бабочкой. Теперь после многих превращений здесь стоит не слишком ладно скроенная женская фигура, черный силуэт без малейшего намека на одежду, голова запрокинута, и из разрезанного горла, пузырясь, низвергаются вниз одна за другой огромные буквы ДИСКО. За этими рекламами лежат усталые зеленые холмы, подернутые дымкой, и жарятся под солнцем бесцветные поля с рядами наливающейся кукурузы. Внутренность «короллы» нагревается, наполняясь человеческими запахами. Гарри думает о длинных ногах девчонки, когда она пролезала на заднее сиденье, и ему представляется, что запахло ванилью. Тогда влагалище будет как мороженое.

Молчание ребят смущает Гарри. Он нарушает его.

Говорит:

— Ну и гроза была вчера вечером. Я сегодня утром слышал по радио, что в подземном переходе между Эйзенхауэр-авеню и Седьмой вода стояла больше часа.

Потом говорит:

— Знаете, мне даже жутковато становится при виде всех этих закрытых бензоколонок — точно кто-то умер.

Потом говорит:

— А вы читали в газетах, что компании «Херши» пришлось временно уволить девятьсот человек из-за стачки водителей грузовиков? Так мы скоро будем стоять в очереди за шоколадом «Херши».

Мальчишка всецело поглощен обгоном грузовичка хлебопекарного завода Фрайхофера, и Гарри снова заполняет молчание:

— Все магазины выбираются из центра. Теперь там ничего не осталось, кроме банков и почты. Они там посадили эти идиотские деревья — решили устроить сквер, но толку все равно не будет: люди по-прежнему боятся ехать в центр.

Мальчишка держится полосы быстрого движения и едет на третьей скорости — то ли из лихачества, то ли потому, что забыл про существование четвертой скорости. Гарри спрашивает:

— Ну как, почувствовал машину, Джейми? Если хочешь повернуть назад, тут сейчас будет съезд.

Девчонка сразу поняла:

— Джейми, давай повернем. Человек хочет попасть домой к ужину.

Джейми как раз начал сбавлять скорость у разворота, когда слева, не обращая внимания на поток транспорта, вынырнул «пейсер», самая дурацкая машина, какая встречается на дорогах, — ну прямо стеклянная ванна вверх тормашками. Водитель — толстый итальяшка в гавайской рубахе. Джейми ударяет по рулевому колесу, тщетно пытаясь нащупать сигнал. В «тойоте» сигнал действительно находится в странном месте — на двух маленьких дисках внутри рулевого колеса, до которых легко достать пальцем. Гарри быстро протягивает руку и гудит. «Пейсер» возвращается на свою полосу, бросив на них через плечо, обтянутое гавайской рубахой, мрачный взгляд. Гарри наставляет:

— Джейми, у следующего светофора свернешь налево, пересечешь шоссе и, как только сможешь, свернешь снова налево, и мы выедем к магазину. — А девчонке поясняет: — Эта дорога красивее. — И говорит, как бы думая вслух: — Что же мне еще рассказать вам об этой машине? В ней уйма замков. Эти японцы, они ведь живут один у другого на голове и просто помешаны на замках. Не думайте, мы сами к этому придем, меня-то уже тогда не будет, а вы будете. Когда я был мальчишкой, никому и в голову не приходило запирать свои дома, а теперь все запирают — кроме моей сумасшедшей жены. Запри она дверь — она тут же потеряет ключ. Одна из причин, почему я хочу поехать в Японию — а «тойота» предлагает такие поездки некоторым своим торговцам, только надо иметь больший вал, чем у меня, — так вот, я хочу посмотреть, как они запирают бумажный домик. Вот так-то. Ключи из зажигания можно вынуть, только если нажать на эту кнопку. Багажник сзади открывается с помощью вот этого рычажка. Насчет того, что крышка бензобака запирается, я вам уже говорил. Кто-нибудь из вас слышал про историю, которая произошла около Ардмора на этой неделе: какая-то женщина подъехала без очереди к бензоколонке, а парень сзади нее пришел в такую ярость, что навинтил свою крышку на ее бензобак, и когда она подъехала к насосу, служитель не мог ее отвинтить? Пришлось ее машину тягачом оттаскивать. Хороший урок стерве, я так считаю.

Они сделали свои два поворота и едут теперь по извилистой дороге, где поля подступают так близко, что видны комья красной земли, все еще поблескивающей там, где ее разворотили плугом, а предприятия — ТОЧКА КОСИЛОК ДЛЯ ГАЗОНОВ, ПЕНС. НЕМЕЦКИЕ ЛОСКУТНЫЕ ОДЕЯЛА — словно возникли из прошлого столетия в сравнении с теми, что стоят вдоль шоссе 111, которое пролегает параллельно этой дороге. На обочинах между почтовыми ящиками, на которых намалевано где сердце, где шестигранник, фиолетовыми цветочками пестрит вика. С вершины холма открывается вид на газгольдеры Бруэра серо-слоновьего цвета и склон горы Джадж, испещренный рядами красных кирпичных домиков. Кролик отваживается спросить девчонку:

— Вы здешняя?

— Нет, я живу ближе к Гэлили. У моей мамы там ферма.

«А твою маму зовут не Рут?» — хочется спросить Гарри, но он не спрашивает, чтобы не напугать ее, а в себе не уничтожить легкую дрожь волнения, предвкушение открывшейся возможности. Он пытается еще раз взглянуть на нее, проверить, не подскажет ли ему ответ ее белая кожа и не в него ли ее наивно-голубые глаза, но грузное тело мешает ему, да еще эта тесная машина.

Он спрашивает мальчишку:

— Ты следишь за игрой «Филадельфийцев», Джейми? Как насчет того, что они вчера проиграли семь — ноль? Не часто Бова совершает такие ошибки.

— Бова — это тот, которому платят большие деньги?

Хоть бы скорее забрать «тойоту» из рук этого болвана. При каждом повороте он чувствует, как вжимаются в асфальт шины, и круг за кругом в нем неожиданно разрастается чувство, оно растет, как семя — семя, которое незаметно попадает в землю, и если там приживется, его уже не остановишь, оно примет ту форму, какая запрограммирована, участь его столь же неизбежна, как наша смерть.

— Ты, наверно, имеешь в виду Роуза, — говорит Кролик. — Но и он тоже не слишком помог. В этом году они никуда не поедут — все забрала питсбургская команда «Пираты» или «Стальные» — они всегда выигрывают. Сворачивай здесь налево на желтый свет. Ты как раз пересечешь сто одиннадцатое и сможешь въехать к нам на площадку сзади. Так какое суд выносит решение?

Со стороны парень кажется человеком восточной национальности: широкие, обтянутые кожей скулы между красным ухом и красным носом, опухшие веки, в щелках которых поблескивают ничего не выдающие глаза. У людей, существующих за счет земли, обычно низменные натуры — во всяком случае, так всегда считал Гарри.

— Я ведь сказал — мы только присматриваемся, — говорит Джейми. — Машина уж больно маленькая, но, может, вы как раз к такой привыкли.

— А хочешь покрутить баранку на «короне»? Она покажется тебе дворцом после того, как посидишь в одной из этих, а так ведь в жизни не подумаешь: она всего на два сантиметра шире и на пять длиннее. — Он сам себе поражается: до чего лихо сантиметры слетают у него с языка. Еще пять лет попродает эти машины — и заговорит по-японски. — Но лучше все-таки привыкай снижать свои требования, — говорит он Джейми. — Большим старым колымагам пришел конец. Люди продают их, а мы не можем сбыть их с рук. Половину приходится отдавать оптовикам, а оптовики ставят их в витрины. Если бы я дал пятьсот долларов за твою машину, то лишь в порядке одолжения, поверь мне. Мы любим помогать молодым людям. Если такая молодая пара, как вы, не в состоянии купить себе машину или собственный дом — значит, мир наш ни к черту не годен. Когда человек не может поставить ногу даже на нижнюю ступеньку социальной лестницы, люди начинают терять в него веру. А если дело и дальше так пойдет, шестидесятые годы покажутся раем в сравнении с тем, что нам предстоит.

На площадке для машин под колесами затрещали камешки. Мальчишка ставит «короллу» на прежнее место и никак не может найти кнопку, высвобождающую ключ из зажигания, — приходится Гарри снова ему показать. Девчонка пригибается, горя нетерпением побыстрее выйти, — от ее дыхания на руке Гарри шевелятся белесые волоски. Он встает и чувствует, что рубашка прилипла у него к спине. Все трое медленно распрямляются. Солнце светит по-прежнему ярко, но высоко в небе появляются перистые облачка, что побуждает сомневаться, будет ли завтра хорошая погода для гольфа.

— Отлично прокатились, — говорит Гарри: ясно, что машину продать Джейми не удастся. — Зайдите-ка на минуточку, я вам дам кое-какую литературу.

Внутри, в зале, солнце бьет прямо в бумажный плакат, так что все буквы просвечивают… Ставроса нигде не видно. Гарри вручает мальчишке свою визитную карточку со словом ГЛАВНЫЙ и предлагает расписаться в книге покупателей.

— Я же вам говорил… — заводит мальчишка.

У Гарри лопается терпение.

— Это ни к чему вас не обязывает, — говорит он. — Просто «Тойота» пришлет вам на Рождество поздравительную открытку. Я напишу за вас. Имя — Джеймс?..

— Нунмейкер, — настороженно говорит мальчишка и произносит по буквам. — Гэлили, сельская почта номер два.

С годами почерк у Гарри испортился, длинная рука стала дергаться, но какая она ни длинная, все равно он не видит, что пишет. Ему следует носить очки, но самолюбие не позволяет носить их на людях.

— Сделано, — говорит он и нарочито небрежно поворачивается к девчонке: — О'кей, юная леди, а вас как величать? Фамилия та же?

— Не выйдет, — говорит она и хихикает. — Вам я для этой книги не нужна.

Холодные пустые глаза решительно сверкнули. В этой глупенькой женской науке уловок она прошла все круги. Когда она смотрит прямо на тебя, в очертаниях нижних век есть что-то возбуждающее, а под ними — тени недосыпа. Нос у нее чуточку вздернутый.

— Джейми — наш сосед, я поехала с ним просто прокатиться. Хотела выбрать себе летнее платье у Кролла, если хватит времени.

Что-то глубоко заставленное засверкало в свете солнца. Сегодня солнце добралось до полки, где стоят призы для вручения покупателям «Спрингер-моторс» — овальные изображения блестят на легком белом металле. «Можешь оставить при себе свое имя, маленькая сучка, — у нас пока еще свободная страна». А вот как его зовут, она теперь знает. Она взяла его карточку из широкой красной лапы Джейми, и глаза ее, по-детски вспыхнув, перескакивают с букв на карточке к его лицу, а затем к той части дальней стены, где висят, желтея, старые афиши с его именем, поджаренные временем, точно хлеб. Она спрашивает его:

— Вы никогда не были знаменитым баскетболистом?

На этот вопрос нелегко ответить — ведь это было так давно. Он говорит ей:

— Был — в доисторические времена. А почему вы спрашиваете, вы спрашивали мою фамилию?

— О нет, — весело лжет эта посетительница из давно утраченного времени. — Просто вид у вас такой.


Как только они отъехали на своем «кантри-сквайре», раскачиваясь на расхлябанных амортизаторах, Гарри отправляется в туалет рядом с дверью Милдред Крауст в коридорчике, отделенном переборкой с матовым стеклом, и по дороге встречает Чарли, который возвращается, заперев все двери. И все равно воруют — таинственные недостачи сжирают часть положенных за продажу процентов. Деньги — ну прямо как вода в дырявом ведре: не успеваешь налить — она уже вытекает.

— Как тебе девчонка? — спрашивает Гарри своего помощника, когда они возвращаются в демонстрационный зал.

— Где мне разглядывать девчонок, при моих-то глазах. Да если б и разглядел, при моем здоровье это все равно ни к чему. Слишком уж крупная и тупая, на мой вкус. И ноги прямо из ушей растут.

— Во всяком случае, не тупее этого вахлака, с которым она приехала, — говорит Гарри. — Господи, как посмотришь, с кем некоторые девчонки связываются, прямо плакать хочется.

Черные кустики бровей у Ставроса приподнялись.

— В самом деле? Иным может показаться и наоборот. — Он усаживается за свой столик. — Мэнни не говорил с тобой насчет той «торино», которую ты взял на продажу?

Мэнни возглавляет текущий ремонт — низенький сутулый человечек с носом в черных точках, как будто он этим носом разгребает каждый день всю грязь. Конечно, его возмущает Гарри — женился на дочке Спрингера и теперь расхаживает по залитому солнцем демонстрационному залу и принимает на продажу бросовые «торино».

— Он говорил мне, что нарушена центровка передних колес.

— Ну а если по-честному, он считает, что в машине нужно сменить клапаны. Кроме того, он считает, что владелец скрутил счетчик километража.

— А что я мог поделать, когда у малого был при себе справочник: не мог же я ему дать меньше, чем там сказано. Если я не дам, сколько там значится, «Дифендорфер» или «Пайк-порше» уж наверняка дадут полную цену.

— Надо было тебе попросить Мэнни проверить ее — он бы с одного взгляда сказал, что она побывала в армии. А если бы он заметил махинации со счетчиком, этот поганец вмиг откатился бы на оборонительные позиции.

— А он не может утяжелить передние колеса, чтоб скрыть вибрацию?

Ставрос терпеливо опускает руки на оливково-зеленую доску своего стола.

— Весь вопрос в том, захочет ли. Клиент, которому ты сбагришь этот «торино», больше носа к нам не покажет, гарантирую.

— Так что же ты посоветуешь?

Чарли ответил:

— Продай ее по бросовой цене «Форду» в Поттсвилле. Ты собирался заработать девятьсот долларов на продаже этой машины — пожертвуй двумя сотнями, чтобы не раздражать Мэнни. Ему же придется ставить свою марку на части, которые будет заменять его отдел, а на фордовских частях уже стоит их марка. В Поттсвилле на нее наведут лоск и осчастливят какого-нибудь мальчишку, который погоняет на ней с неделю.

— Неплохо придумано. — Кролику хочется поскорее выбраться из помещения, шагать по вечерней прохладе, раздумывая о своей дочери. — Будь на то моя воля, — говорит он Чарли, — я бы продавал по оптовой цене все американские марки, какие к нам поступают. Никому они больше не нужны, кроме черных и итальяшек, да и они в один прекрасный день очухаются.

Чарли не согласен:

— Да нет, на продаже подержанных машин еще можно неплохо зарабатывать, если только подходишь с выбором. Фред, бывало, говорил, что на каждую машину найдется свой покупатель, вот только не надо обещать за подержанные машины больше, чем ты готов заплатить за них живыми деньгами. Это ведь и есть живые деньги. Цифры говорят о деньгах, даже если ты не держишь в руках «зелененьких». — Он откидывается вместе с креслом назад так, что ладони его со скрипом скользят по столу. — Когда я поступил на работу к Спрингеру в шестьдесят третьем, мы продавали только подержанные американские модели — так далеко от побережья иностранные марки никто и в глаза не видал. Машины въезжали к нам прямо с улицы, мы их красили и подновляли, и никакой заводчик не говорил нам, какую брать за них цену, — мы попросту проставляли цену кремом для бритья на ветровом стекле и, если в течение недели машина не уходила, стирали эту цену и ставили новую. Никаких пошлин за импорт, никаких пересчетов — просто и ясно: вор вору помощник.

Воспоминания. Жалко смотреть, как они разъедают Чарли. Гарри уважительно выжидает, пока Чарли вернется в настоящее, затем спрашивает как бы между прочим:

— Чарли, если бы у меня была дочка, как, ты думаешь, она бы выглядела?

— Редкая была бы уродина, — говорит Ставрос. — Выглядела бы как Спятившая Крольчиха.

— Занятно было бы иметь дочку, а?

— Сомневаюсь. — Чарли приподнимает со стола ладони, и передние ножки его кресла с грохотом опускаются на пол. — А что слышно от Нельсона?

В Гарри закипает раздражение.

— Слава Богу, почти ничего, — говорит он. — Парень нам не пишет. В последний раз он сообщил, что отправился на лето в Колорадо с этой своей девчонкой.

Нельсон учится в Кентском государственном университете в Огайо — от случая к случаю, и за его обучение заплачено сполна, а ему осталось учиться еще год, хотя мальчишке в ноябре уже исполнилось двадцать два.

— А что это за девчонка?

— Одному Богу известно, мне за ними не уследить. Каждая новая чуднее предыдущей. Одна была семнадцатилетняя алкоголичка. Другая гадала на картах. По-моему, эта же была вегетарианкой, а может, и другая. Он, наверное, специально выбирает таких, чтобы мне досадить.

— Не ставь на парне крест. Он же — все, что у тебя есть.

— Господи, что за мысль!

— Поезжай домой. Я хочу закончить дела. Я все закрою.

— О'кей, поеду посмотрю, какое очередное блюдо сожгла Дженис нам на ужин. Не хочешь попытать счастья и заглянуть? Ей доставит удовольствие тебя видеть.

— Благодарю, но меня ждет Манна-мау.

Мать Чарли, одряхлев, перебралась к нему на Эйзенхауэр-авеню, и это тоже роднит их с Гарри, поскольку Гарри живет вместе с тещей.

— О'кей. Будь здоров, Чарли. Увидимся в понедельник на мойке.

— Будь здоров, чемпион.

На улице еще стоит золотой день — золотой, но давно знакомый, если учесть, сколько за плечами у Гарри прожито лет. На его памяти лето столько раз приходило и уходило, что его угасание и наступление слились в сердце Гарри воедино, хотя он до сих пор не может назвать растения, которые — каждое в свой черед — цветут в течение лета, или насекомых, которые тоже в предопределенном порядке появляются на свет, живут и погибают. Он знает, что в июне кончаются занятия в школах и открываются детские площадки и что если ты мужчина, то должен снова и снова стричь траву, а если ты ребенок, то можешь играть на улице, пока в теплых родительских кухнях позвякивает посуда перед ужином; потом ты вдруг обнаруживаешь, что с еще голубого неба через твое плечо заглядывает луна, а на колене у тебя таинственно появился серебристый плевок молочая. Счастье повернулось к тебе. В июле продажа машин достигает пика — это значит, что торговец вроде Гарри, пропускающий через свой магазин по триста машин в год, продает на двадцать пять машин больше; двадцать одна из них уже оплачена, а торговать еще шесть дней. В среднем восемь сотен чистого дохода помножить на двадцать пять равняется двадцати косым минус двадцать пять процентов на жалованье и премиальные продавцам остается пятнадцать косых минус что-то между восемью и десятью на жалованье всем этим маленьким сучкам, которые все время меняются в бухгалтерии была одна такая несколько лет назад по имени Сисси полька они даже потаскались в коридоре да еще арендная плата которую «Спрингер-моторс» платит сама себе старина Спрингер не доверял банкам сам хотел своим имуществом владеть но и ему со временем пришлось выплачивать по закладной Бог ты мой проценты теперь такие что прикончат любого новичка открывающего свое дело а Кредитный банк Бруэра уже многие годы дает деньги под двузначные проценты и из двадцати процентов назад к тебе возвращаются два-три процента в восполнение убытков никто не хочет называть это подачкой а Государственное налоговое управление называет это облагаемыми налогом поступлениями и во сколько обойдется электричество потребляемое диагностическим компьютером «Сан-2001» который хочет установить Мэнни а электроинструменты теперь ведь даже гайку на колесе не завернешь без пневматического инструмента р-р-р-р а какая жарища слава Богу хоть на несколько месяцев отпустит а эти чертовы арабы которые совсем загнали нас в угол а еще эти механики не желают надевать свитер на комбинезон а с молодыми механиками и вовсе сладу нет у них видите ли немеют пальцы от холода а страхование здоровья это уже сущее убийство платить приходится все больше и больше а в больницах не дают людям умереть хотя на самом деле это уже давно покойники им хорошо а на чьи денежки содержат бесплатную медицинскую помощь а реклама он часто думает много ли от нее пользы где-то он прочел что пристрастие читать журналы приносит торговцам полтора процента валового дохода но если посмотреть на автомобильную страничку воскресной газеты там такая неразбериха а надо бы просто как говорил старина Спрингер давать перечень цен и фамилию торговца которого видят в «Ротари» и городских ресторанах и в загородных клубах право надо бы разрешить списывать на деловые расходы то что он там оставляет ведь жалованье в четыреста семьдесят пять долларов в неделю которое он себе выплачивает установлено без учета костюмов а их приходится менять три или четыре раза в год чтобы иметь пристойный вид и покупает он их уже не у Кролла не нравится ему этот их продавец который измерил ему талию и сказал что он растолстел Уэбб Мэркетт знает один магазинчик на Сосновой где продают вещи сшитые как на заказ а налоги на недвижимость а стеклянная вывеска на улице в которую ребята то и дело швыряют камнями или банками надо бы вернуться к дереву оштукатуренному дереву но у «Тойоты» свои требования на чем же это он остановился да скажем если считать что ежемесячные расходы составляют около девяти косых это значит четыре косых чистой прибыли если вычесть из этого еще тысячу на инфляцию мелкие расходы кражи и всякие непредусмотренные случайности все же остается три косых значит полторы тысячи мамаше Спрингер и полторы тысячи ему с Дженис да еще две тысячи жалованья а покойник отец бедняга каждое утро являлся в типографию в четверть восьмого за сорок долларов в неделю и в ту пору это считалось неплохим заработком. Интересно, раздумывает Гарри, что сказал бы отец, если бы только увидел его сейчас — такого богатого.

Его «корона-универсал» 1978 года выпуска в люксовом исполнении, с пятью дверцами, стоит на отведенном ей месте. Считается, что она цвета «красный металл», а на самом деле скорее бурая, словно перестоявший томатный суп. Если японцы в чем-то и хромают, так это по части цвета: их «медь», на взгляд Гарри, коричневая, как креозот, их «мятно-зеленый металл» скорее похож на цианид, а то, что они называют бежевым, — это пронзительно-лимонный. Во время войны было много карикатур, изображавших японцев в очках с толстыми стеклами, — интересно, может, они и в самом деле плохо видят и путают все цвета спектра. Но его «корона» все равно удобная машина. Большая, солидная; слегка наклоненное, с мягкой прокладкой рулевое колесо; удобный предохранительный пояс для водителя, приемник с четырьмя динамиками, установленный на заводе. А он любит слушать радио, когда мчится по Бруэру, подняв стекла, заперев двери и включив вентиляцию, и из всех четырех углов машины, словно из четырех углов воображаемого танцевального зала, грохочет современная музыка. Бодрящая и нежная, эта музыка напоминает Кролику мелодии, которые он слышал по радио, когда учился в школе. «Как далеко до Луны», где еще так взвизгивает кларнет, они прозвали эту песню «лакричной палочкой», а потом «Воображая, что ты в «Ритус», — городские мелодии, не похожие на народные мелодии кантри шестидесятых годов, которые пытались увести тебя назад, сделать лучше, чем ты есть. Черные девчонки тоненькими мелодичными голосами выводят бессмысленные слова под грохот электрических ритмов, и Гарри это нравится, он представляет себе этих черных девчонок, скорее всего из Детройта, в блестящих переливчатых платьях, которые под крутящимися прожекторами то и дело меняют цвет, а их парни вкалывают на конвейере. Надо им с Дженис съездить хотя бы в это заведение ДИСКО на шоссе 111, мимо которого он сегодня в сотый раз проезжал, но куда ни разу так и не осмелился зайти. Мысленно он пытается сложить из кусочков картину — Дженис, и цветные девчонки, и крутящиеся огни, — но все рассыпается. Он думает об Ушлом. Десять лет тому назад этот черный парень явился к нему и жил с ним и Нельсоном черт знает сколько, а теперь Ушлый умер — Гарри недавно узнал об этом, в апреле. Кто-то, пожелавший остаться неизвестным, прислал ему вырезку в длинном конверте, такие продаются на почте, надписанном аккуратными печатными буквами шариковой ручкой, как это делают бухгалтеры или школьные учителя, — вырезку, набранную знакомым шрифтом бруэрской «Вэт», где Гарри работал линотипистом, пока линотипный набор не сочли устаревшим.

БЫВШИЙ ЖИТЕЛЬ

НАШЕГО ГОРОДА

УБИТ В ФИЛАДЕЛЬФИИ

Хьюберт Джонсон, живший ранее в Бруэре, умер от огнестрельных ран в филадельфийской городской больнице, как утверждают, после перестрелки с полицейскими. Джонсон якобы неспровоцированно выстрелил первым в полицейских, расследовавших сообщение о нарушении санитарных норм и законов общежития в религиозной коммуне, которую, судя по всему, возглавлял Джонсон; в его «Семью мессии, несущего свободу» входила как белая молодежь, так и несколько черных семей. Пение допоздна и вызывающее поведение повлекли за собой многочисленные жалобы соседей. «Семья мессии, несущего свободу» размещалась в доме на Колумбия-авеню. На Джонсона объявлен розыск. Джонсон, проживавший последнее время на Сливовой улице, был известен здесь под кличкой Ушлый, а также под фамилией Фарнсуорт. Местная полиция подтвердила, что его разыскивали в связи с многочисленными жалобами. Лейтенант филадельфийской полиции Роман Серпитски сообщил корреспондентам, что ему и его людям не оставалось ничего другого, как открыть по Джонсону ответный огонь. К счастью, никто из полицейских и никто из членов коммуны при этом не пострадал. Сотрудники уходящего в отставку мэра Фрэнка Риццо отказались комментировать происшествие. «Мы теперь не так часто сталкиваемся с такими сумасшедшими, как раньше», — заметил лейтенант Серпитски.

К вырезке не было приложено никакой записки. Однако тот, кто ее послал, должно быть, хорошо знал его, Гарри, знал кое-что из его прошлого и следил за ним, как якобы следят за нами наши покойники. Жуть. Ушлый умер, и в мире стало мрачнее, исчезла отвага, надежда на то, что все переменится. Ушлый предчувствовал, что умрет молодым. Последний раз Гарри видел его, когда он шел по скошенному кукурузному полю, где среди жнивья сидели лоснящиеся на солнце вороны. Но это было так давно, что вырезка из апрельской газеты, которую он держал в руке, подействовала на него не больше, чем любая другая новость или те спортивные вырезки, что висели в рамках в демонстрационном зале вокруг него. Душа твоя тоже постепенно умирает. Та частица Гарри, которая находилась под обаянием Ушлого, съежилась и покрылась коростой. И хотя за всю свою жизнь Гарри близко не знал ни одного другого черного, он, по правде говоря, ничуть не боялся этого критикана-незнакомца, неожиданно явившегося, словно ангел с небес, и не испытывал ни малейшей неловкости от его внимания, а, наоборот, был польщен: Гарри казалось, что этот одержимый малый как бы по-новому увидел его, будто просветил рентгеном. И, однако же, он был, несомненно, сумасшедшим, его требования были несообразны и бесконечны, и теперь, когда он умер, Кролик чувствовал себя куда спокойнее.

Ему уютно сидеть в своей запертой и отлично собранной машине, за стеклами которой, словно в немом кино, разворачивается панорама достопочтенного города Бруэра. Кролик едет по шоссе 111 вдоль реки к Западному Бруэру, где он жил когда-то с Ушлым, затем пересекает реку по мосту — продолжению Уайзер-стрит, — недавно переименованному в честь какого-то покойного мэра, хотя никто этот мост так не называет, затем, чтобы избежать пешеходной части с фонтанами и березками, которые проектировщики решили насадить вдоль двух самых длинных кварталов Уайзер-стрит с целью подновить центр (смех, да и только: насадили в два раза больше деревьев, чем требовалось, считая, что половина погибнет, а деревья почти все прижились, так что теперь в центре города образовался настоящий лес, где уже не раз совершались ограбления и где теперь спят алкаши и наркоманы), Гарри сворачивает налево, на Третью улицу, проезжает несколько кварталов, где попадаются особнячки — и в каждом втором кабинеты офтальмологов, — и выскакивает на главную артерию, пересекающую город по диагонали и именуемую Эйзенхауэр-авеню, на которой в этом районе стоят старые фабрики и железнодорожные депо. Железные дороги и уголь ведь и создали Бруэр. Теперь в этом городе, некогда четвертом по величине в Пенсильвании, а ныне перешедшем на седьмое место, то и дело попадаются здания — памятники исчерпанной энергии. Высокие стройные трубы, которые уже полвека не дымят. Фонари на литых чугунных столбах, которые не зажигались со времен Второй мировой войны. Вся нижняя часть Уайзер-стрит отдана под продажу товаров по сниженным ценам, и единственное новое заведение на ней, большущее строение из белого кирпича без окон, — похоронная контора Шонбаума. Бывшие текстильные фабрики, отданные под продажу одежды по удешевленным ценам, пестрят веселыми, наспех сделанными объявлениями — ФАБРИЧНАЯ ЯРМАРКА — и плакатами: Здесь доллар все еще доллар. Эти акры мертвых железнодорожных путей и депо, где лежат горы колес и стоят пустые товарные вагоны, торчат в сердце города, точно огромный ржавый кинжал. Все это было создано в прошлом столетии теми, кто сейчас кажется нам гигантами, в период бурного внедрения в жизнь железа и кирпича, которые и по сей день определяют облик этого города, где единственные новые здания — похоронные конторы и казенные учреждения, биржа безработных да призывной пункт.

За железнодорожным депо и подземным переходом у Седьмой улицы, который затопило вчера ночью, Эйзенхауэр-авеню круто поднимается вверх среди плотно сбитых основательных домов, построенных рабочими-немцами на свои сбережения и ссуды от кредитных товариществ, — нашествию алюминиевых навесов и обшивки из искусственного камня не поддались лишь веерообразные цветные витражи над дверьми; поляков и итальянцев теснят тут черные и латиноамериканцы — в юности Гарри они селились в нижней части города, у реки. Темнокожие парни, думающие на своем языке, пялятся теперь с треугольных каменных крылечек старых бакалейных лавчонок на углу.

Исчезнувшие белые гиганты, заполняя соты Бруэра, дали улицам, что пересекают Эйзенхауэр-авеню, имена фруктовых деревьев и времен года: Зимняя, Весенняя, Летняя, а вот Осенней улицы нет. Двадцать лет назад Кролик жил три месяца на Летней улице с женщиной по имени Рут Ленард. Там он зачал дочь, которую видел сегодня, если только это его дочь. Ни от чего никуда не уйдешь — твои грехи, твои потомки настигают тебя… Теперь в дискотеках звучат «Большие пчелы», где поют белые мужчины, а кажется, что это черные женщины. Звучит «Выживай» с грохотом и странным гортанным подвыванием, — песня, обычно сопровождающая появление на экране Джона Траволты. Кролик по-прежнему считает его этаким отличником из класса мистера Коттера, но прошлым летом Сосдиненные Штаты какое-то время на сто процентов находились во власти его обаяния, каждая девчушка младше пятнадцати мечтала о том, чтобы засесть с бывшим отличником на заднее сиденье машины, припаркованной в Бруклине. Кролик представляет себе собственную дочь на заднем сиденье «короллы», обнажившую ноги до пупа. Интересно, думает он, волосня у нее такая же рыжая, как у матери, или нет. И этот холмик, в котором сокрыто все нежное естество женщины, находится на расстоянии лишь какого-то дюйма от уродливого пениса с голубыми венами, висящего, как сосиска на крючке. Глаза у девчонки голубые — как у него. Чудно подумать, что он произвел влагалище путем тайного послания своих генов, переданного через все эти многолетние проникновения и изъятия по каналам крови растущего и живого организма, который продолжает жить. Нет, лучше об этом не думать, такие мысли лишь напрасно излишне возбуждают его. Как и некоторые мелодии.

Какая-то машина с двойными фарами — желтый «леман» с широкой вертикальной полосой посреди решетки — так близко прижимается к Кролику, что он сворачивает и приостанавливается за припаркованной машиной, пропуская подлюгу — молодую блондинку с надменно вздернутой красивой головкой; в наши дни такое часто бывает — вскипишь, думаешь, за рулем сидит наглый лихач, а, смотришь, оказывается девчонка, чья-то дочь, и по мечтательному, отсутствующему выражению ее лица видно, что она просто хочет добраться побыстрее и ей в голову не приходит, как нахально она себя ведет. Когда Кролик только сел за руль, на дороге полно было старых чудаков, которые еле ползли, сейчас же такое впечатление, что по дорогам мчится, всех расталкивая, одна молодежь. Пропускать ее — таково его правило. Может, на следующей миле они врежутся в телефонный столб. Он на это надеется.

Путь его лежит мимо величественной бруэрской средней школы, именуемой Замком и построенной в 1933 году — в том году он родился, потому и помнит. Теперь такую не построили бы — никто не верит в образование, к тому же говорят, что прирост населения приближается к нулю и некем заполнить нынче школы, поэтому многие начальные школы приходится закрывать. Здесь строители города исчерпали названия времен года и перешли к названиям деревьев. Вдоль бульвара Акаций, к востоку от Замка, стоят окруженные газонами дома, но стоят настолько тесно, что рододендроны погибают из-за отсутствия солнца. Здесь живут люди более преуспевающие — хирурги-травматологи, юристы высокого полета и среднее звено заводской администрации, — люди, у которых не хватило ума поселиться на юге или которые, наоборот, перебрались оттуда. Дальше бульвар Акаций вливается в городской парк и становится аллеей Панорамного Обзора, хотя деревья там настолько разрослись, что от обзора ничего не осталось; теперь весь Бруэр можно видеть только из гостиницы «Бельведер», ставшей местом разгула вандализма и террора, тогда как раньше там танцевали и целовались парочки. Не любят эти итальяшки, когда белая молодежь живет хорошо, — окружают машину, разбивают камнями ветровое стекло, сдирают с девчонок одежду, а над парнями измываются. Что за мир, как трудно в нем расти — особенно девчонке. Они с Рут раза два ходили к «Бельведеру». Переходы через железнодорожное полотно сейчас, наверное, прогнили. Рут снимала туфли, потому что каблуки тонули в щебенке между железнодорожными путями, он помнит, как шагали впереди ее белые ноги горожанки, обнаженные словно бы специально для него. Люди тогда довольствовались куда меньшим. В парке танк, поставленный в память о Второй мировой войне, нацелил свою пушку на теннисные корты, где то и дело срывают сетки. Сколько сил тратят эти ребята — просто чтобы разрушать. А он тоже был таким в их возрасте? Человеку хочется оставить в жизни какой-то след. Мир кажется вечным, и он держит тебя. Пропускай других.

Светофор, и Гарри, свернув налево, едет теперь мимо домов с остроконечными крышами и башенками — так строили в начале века, когда мужчины ходили в соломенных шляпах, мороженое крутили вручную и люди ездили на велосипедах, — затем мимо торгового центра, где кинотеатр на четыре зала рекламирует свои фильмы высоко в небе, чтобы вандалы не могли сорвать буквы: ЧУЖОЙ ПРОСТОФИЛЯ ГЛАВНОЕ СОБЫТИЕ ПОБЕГ ИЗ АЛЬКАТРАСА. Ни один из этих фильмов у Гарри нет охоты смотреть, хотя ему нравятся вьющиеся волосы Барбары Стрейзанд и этот ее еврейский нос, и не только нос, а и то, как ее еврейская сущность чувствуется в голосе, — этот ее голос волнует его, должно быть, потому, что она принадлежит к избранному народу, который, похоже, чувствует себя лучше всех на Земле — во всяком случае те, кого он знает: энергия из них так и брызжет. Любопытная шутка насчет этой Стрейзанд: если она снимается не с египтянином Шарифом, то с каким-нибудь сверхаристократом вроде Райана О'Нила; то же можно сказать и про Вуди Аллена — в Дайане Китон нет ничего еврейского, хотя волосы у нее так же вьются.

Музыка прекращается, пошли известия. Молодой женский голос читает их так гнусаво, точно женщина знает, что только отнимает у нас время. Горючее, водители грузовиков. Продолжается расследование взрыва на Три-Майл-Айленде[87].

Дата приземления «Скайлэб» перенесена. У Сомосы тоже осложнения. Сообщение об отсрочке казни флоридского убийцы не подтверждается. С бывшего лидера либеральной партии Великобритании сняли обвинение в том, что он участвовал в сговоре, приведшем к убийству его бывшего любовника-гомосексуалиста. Это вызывает у Кролика досаду, но его возмущение тем, что этот надутый гомик выскочил чистым из воды, быстро заглушается любопытством, какое вызывает у него известие об очередном преступлении — речь идет о балтиморском враче, которого обвиняют в убийстве канадского гуся клюшкой для гольфа. Ответчик утверждает, гнусавит равнодушный женский голос, что он случайно попал в гуся мячом для гольфа, а потом, чтобы несчастная птица не мучилась, прикончил ее клюшкой. «Это убийство из сострадания или гнуснейшее преступление?» — спрашивает в заключение голос. Гарри громко хохочет — один, в машине. Надо запомнить это, чтобы рассказать завтра в клубе. Завтра день будет солнечным, заверяет женщина, переходя к сводке погоды. «А теперь хит номер один во всей Америке, от края до края: «Горячая штучка» в исполнении королевы диско Донны Саммер!»

Сижу и скучаю и жду

Жду звонка от моей любви…

Кролику нравится, когда вступает хор девичьих голосов — так и видишь, как они стоят на каком-нибудь темном городском углу, жуя резинку или Бог знает что еще.

Горячую штучку

Хочу горячую штучку

Хочу какую-нибудь горячую штучку

Мне так нужна горячая шту-у-учка!

Все-таки Донна Саммер больше нравилась ему в ту пору, когда выпускала пластинки, где женщина тяжело дышит, задыхается и вскрикивает, точно кончает. Правда, возможно, это была и не она, а какая-то другая стройная черная девчонка. Но Кролику кажется, что это была она.

Теперь он уже едет по шоссе 422, и оно вьется вокруг горы Джадж — справа крутой откос и вид на виадук, по которому когда-то с севера округа в город поступала вода, пересекая черную гладь реки Скачущая Лошадь. Две бензоколонки отмечают начало городка Маунт-Джадж; вместо того чтобы следовать дальше по шоссе 422 в направлении Филадельфии, Гарри выезжает на своей «короне» на Центральную улицу у гранитной баптистской церкви, затем вверх по Джексон-стрит и через три квартала сворачивает направо, на Джозеф-стрит. Если бы он проехал по Джексон-стрит еще два квартала, то очутился бы у своего бывшего дома, первого после пересечения с Кленовой улицей, но с тех пор, как папа отдал Богу душу, продержавшись без мамы лишь несколько лет (все делал сам — и во дворе, и убирал, и готовил, пока его не доконала эмфизема и он не засел в своем кресле, весь скрюченный, словно рука, прикрывшая от ветра пламя оплывающей свечи), Кролик редко здесь ездит: люди, которым они с Мим продали дом, выкрасили его в жуткий яблочно-зеленый цвет, а в большом переднем окне повесили ультрафиолетовую лампу для растений. Должно быть, они, как и эта бруэрская молодежь, считают, что для дощатого дома, пусть даже маленького, все сойдет и вообще они оказывают миру услугу, купив его. Гарри не понравился ни выговор парня, ни его стрижка, ни выходной костюм; понравилась, правда, цена, которую ему заплатили, — пятьдесят восемь тысяч за дом, который стоил маме и папе сорок две тысячи в 1935 году. Даже при том, что Мим забрала свою половину с собой в Неваду, налог на прирост капитала вылился в солидную сумму — семь тысяч долларов, не считая налога на недвижимость и гонораров юристам, а они тотчас возникают, как только деньги переходят из рук в руки; и чтобы не платить налога на прирост капитала, он умолял Дженис купить дом для них двоих, может, в Пенн-Парке, в Западном Бруэре, в пяти минутах от магазина. Так нет же, Дженис считала, что они не имеют права бросать матушку: Спрингеры-де приютили их, когда у них не было крыши над головой, дом их сгорел и брак распадался, а Гарри поступил работать к папочке лишь незадолго до его смерти, и у Нельсона уже было столько потрясений в жизни, и в этой части Бруэра еще не скоро забудут, что дознание в связи с гибелью Джилл ведь продолжается, и полиция работает, и родители Джилл в Коннектикуте намереваются подавать в суд, да еще страховая компания не разберется с выплатой денег, потому что, видите ли, обстоятельства пожара подозрительны, так что бедняжке Пегги Фоснахт пришлось поклясться, что Гарри был с ней и потому никак не мог поджечь дом, — когда такое происходит, лучше затаиться, спрятаться за имя Спрингеров в этом большом оштукатуренном доме; а молодые Энгстромы так и не переселились в собственный дом, а потом Фред неожиданно скончался и Нельсон уехал в колледж, так что в доме стало куда свободнее и еще меньше было оснований куда-либо переезжать. Дом на Джозеф-стрит, 89, с его узким, вытянутым в ниточку газоном вокруг и раскидистыми деревьями, всегда напоминал Гарри сказочный домик, где стены сложены из ванильной помадки, а крыша — из лакричных вафель «Некко». Хотя снаружи дом Спрингеров кажется большим, на первом этаже не повернуться из-за всей этой мебели, доставшейся мамаше Спрингер в наследство от Кернеров, да и жалюзи там всегда приспущены; только на веранде, выходящей во двор, да в маленькой комнате наверху, которая в детстве служила спальней Дженис, а потом в течение пяти лет здесь спал Нельсон, пока не уехал в Кент, Гарри дышится привольно и ничто не заслоняет свет.

Он сворачивает на аллейку, посыпанную крупнозернистой щебенкой, и ставит «корону» в гараж рядом с темно-синим «крайслером» марки «Ньюпорт» 1974 года выпуска, который Фред подарил своей старушке ко дню рождения, за год до смерти, и в котором она ездит по городу, вцепившись обеими руками в руль с таким видом, точно под капотом у нее находится бомба. Дженис всегда оставляет свой «мустанг» со складным верхом у тротуара под кленами — чтобы сок с деревьев побыстрее разъел парусиновую крышу. А в теплую погоду и вовсе оставляет машину на целую ночь открытой, так что сиденья всегда липкие. Кролик опускает дверь гаража и шагает по бетонной дорожке через задний дворик — и внезапно, словно в туннеле включили фары, его пронзает сознание, что у него не один ребенок, а два.


Дженис встречает его на кухне. Что-то стряслось. Она надела свежее платье в полоску цвета мяты, но волосы, все еще влажные после плавания в клубном бассейне, висят патлами. Чуть ли не каждый день она играет в теннис с какой-нибудь из приятельниц в их клубе «Летящий орел», недавно возникшем на нижних склонах соседней с горою Джадж лесистой горы с индейским названием Пемаквид, а потом остаток дня валяется у бассейна, сплетничая или играя в карты и постепенно накачиваясь коктейлями или водкой с тоником. Гарри приятно, что его жена может проводить столько времени в клубе. В свои сорок четыре года Дженис располнела в талии, но ноги у нее все еще крепкие и без вен. И загорелые. Она вообще смуглая и, хоть еще и не июль, выглядит уже как дикарка — ноги и руки у нее почти черные, точно она какая-нибудь полинезийка из старого фильма Джона Холла. К нижней губе ее прилипла крошка белого порошка — это возбуждает, хоть ему и не нравится, когда она вот так упрямо сжимает рот — настоящая щель. Ее еще мокрые волосы зачесаны назад, обнажая высокий, неровно загоревший лоб — точно коричневая оберточная бумага, на которую попала вода, а потом высохла. По ее взбудораженному виду он понимает, что она снова поссорилась с матерью.

— Что еще случилось? — спрашивает он.

— Настоящая буря, — говорит Дженис. — Она теперь сидит в своей комнате и говорит, чтоб мы ели без нее.

— Ничего, сойдет вниз. А что мы будем есть? Я что-то ничего не вижу на плите.

Часы, встроенные в плиту, показывают шесть тридцать две.

— Гарри! Клянусь Богом, я собиралась поехать за покупками, как только вернусь и переоденусь после тенниса, а тут эта открытка, и с тех пор мы с мамой воюем. В любом случае сейчас лето, и тебе не следует много есть. Дорис Кауфман — я бы отдала что угодно, если бы она согласилась нам помогать, — так вот она говорит, что на обед она выпивает один только стакан чая со льдом, даже среди зимы. Вот я и подумала, что, может, поедим супа и этот ростбиф, который я купила, а вы с мамой отказываетесь к нему даже притронуться, — надо же его когда-то съесть. Да и салат так разросся на огороде, что надо его есть, пока он весь в рост не вымахал.

Она разбила маленький огородик во дворе за домом, где раньше висели качели Нельсона, наняла соседа, чтобы он взрыхлил землю своим «рототиллером», земля оказалась удивительно мягкой и пахучей под зимней коркой, и Дженис с превеликим пылом размечала ее бечевкой и ровняла граблями в легкой тени набирающих почки деревьев, а теперь, когда настало лето и густая трава затеняет посадки, в клубе начались состязания в теннис, и Дженис свои грядки забросила.

Все равно он не может проникнуться неприязнью к этой кареглазой женщине, которая, в мае будет тому уже двадцать три года, является его весьма посредственной женой. Он разбогател благодаря полученному ею наследству, и то, что она знает это, соединяет их, как постель, — этакая греющая душу тайна.

— Салат и копченая колбаса — самая моя любимая еда, — смирившись, говорит он. — Только дай я сначала выпью. Какие-то мерзавцы явились в магазин, как раз когда я собирался уезжать. Так скажи же, что это за открытка.

Он стоит у холодильника, смешивая джин с лимонным тоником: он знает, что эти тоники добавляют калории в алкоголь и способствуют прибавлению в весе, но считает, что зато ужин сегодня скудный, да потом, можно ведь и пробежаться; тем временем Дженис идет через темную столовую в затхлую парадную гостиную, где всегда спущены жалюзи и царит недовольный дух мамаши Спрингер, и приносит открытку. На ней изображен белый заснеженный склон под ярко-голубым клинышком неба; две маленькие темные фигурки, согнувшись, прочерчивают на лыжах переплетающиеся «S». ПРИВЕТ ИЗ КОЛОРАДО — гласят красные буквы, нарисованные на небе, похожем на голубую кляксу. На обратной стороне знакомыми каракулями так тоненько, точно мальчишку давили изо всех сил, когда он учился писать, выведено:

Привет, мам, пап и ба!

Гора Джадж по сравнению со здешними просто хиляк! Сейчас, правда, никакого снега, зато травки (шучу) полно. Учусь планеризму. С работой ничего не вышло: малый оказался прощелыгой. Пенсильвания зовет. О'кей если я приеду с Мелани? Она может подыскать себе работу и не будет в тягость.

Целую.

Нельсон.

— Мелани? — спрашивает Гарри.

— Поэтому-то мы с мамой и схватились. Она не хочет, чтобы девчонка жила здесь.

— Это та же, с которой он крутил две недели назад?

— Не уверена, — говорит Дженис. — Ту звали что-то вроде Сью, или Джо, или как-то так.

— А где она будет спать?

— Ну, либо в комнате для шитья, что окнами на улицу, либо в комнате Нельсона.

Вместе с парнем?

— Что ты, Гарри, так удивляешься? Ему ведь уже двадцать два года. С каких это пор ты стал таким пуританином?

— Я вовсе не пуританин, я просто практически мыслю. Одно дело, когда эти ребята резвятся под открытым небом и занимаются планеризмом или чем там еще, и совсем другое, когда они вместе со своими травками и девками оседают в гнезде. Ты же знаешь, что второй этаж у нас довольно нелепый. Большущий холл, а стоит чихнуть или кашлянуть — и слышит весь дом; честно говоря, это же счастье, что, кроме нас да твоей мамаши, в доме никого больше нет. Помнишь, как у парня, пока не ходил в школу, радио орало до двух часов ночи и он засыпал под него? Да и кровать у него односпальная — что же, нам покупать ему и этой Мелоди двуспальную?

— Мелани. Не знаю, она ведь может спать и на полу. У них у всех есть спальные мешки. Можно попытаться поселить ее в комнату для шитья, но я знаю, что она там жить не станет. Мы бы не стали. — Ее темные затуманенные глаза смотрят мимо него, сквозь призму времени. — Сколько сил мы тратили на то, чтобы ускользнуть в коридор или потискаться на заднем сиденье машины, и я считаю, что мы могли бы избавить от этого наших детей.

— У нас всего один ребенок, а не дети, — холодно замечает он, чувствуя, как джин расширяет сосуды. У них были дети, но малышка Бекки умерла. По вине жены. И в том, что вся его жизнь зажата и обкорнана, тоже ее вина: куда бы он ни повернулся, всюду она вставала стеной на его пути к свободе. — Послушай, — говорит он ей, — я многие годы пытался выбраться из этого треклятого унылого дома, и я вовсе не хочу, чтобы этот никудышный наглый бездельник, которого мы вскормили, вернулся сюда и вынудил меня ужаться. Эти ребята воображают, что мир существует для них, а мне надоело быть всегда под рукой и ждать, когда меня попросят об услуге.

Дженис, укрытая, как броней, приобретенным в клубе загаром, смело принимает вызов.

— Он наш сын, Гарри, и мы не откажем в крове гостье, которую он с собой привезет, только потому, что это женщина. Будь это приятель Нельсона, ты бы так не кипятился, ты выходишь из себя потому, что это приятельница, приятельница Нельсона. Будь это твоя приятельница, ты бы не думал о том, что наверху слишком тесно. Это мой сын, и я хочу, чтобы он тут жил, если ему так хочется.

— Нет у меня никаких приятельниц, — возражает он. Звучит это жалко. Дженис что же, намекает, что у него должны быть приятельницы? Женщины, едва речь заходит о сексе, становятся сущими ведьмами. Ты подонок, если спишь с ними, и ты подонок, если не спишь. Широкими шагами Гарри направляется в столовую, так что стекла в старинном буфете звенят, и, подойдя к темной лестнице напротив буфета, кричит: — Эй, Бесси, спускайтесь вниз! Я на вашей стороне!

Ответа нет, словно он взывал к Господу Богу, затем раздался скрип кровати, избавляемой от тяжести, и неспешные шаги по потолку, нехотя направляющиеся к лестнице. Миссис Спрингер спускается на своих больных, опухших ногах, изрекая по пути:

— Этот дом по закону мой, и эта девчонка ни одной ночи не проведет под крышей, которую отец Дженис сохранил для нас, работая целыми днями в поте лица своего.

Буфет снова сотрясается: в столовую вошла Дженис. Подражая матери, она произносит таким же твердым тоном:

— Мама, тебе бы никогда не сохранить эту огромную крышу над головой, если бы мы с Гарри не участвовали в расходах. Это большая жертва со стороны Гарри — чтобы у человека с его доходами не было собственного дома, и ты не имеешь права запретить Нельсону вернуться домой, когда он захочет, никакого права, мама.

Грузная старуха, тяжело вздыхая, добирается до площадки, от которой остается еще три ступеньки до пола столовой, и, приостановившись там, говорит со слезой в голосе:

— Я рада видеть Нелли, когда бы ему ни вздумалось приехать, я люблю этого мальчика всем сердцем, хоть он и вырос не таким, как мы с дедушкой надеялись.

Дженис говорит, тем больше распаляясь, чем больше сетует старуха:

— Вечно ты ссылаешься на папочку, когда он сам уже ничего не может сказать, но, пока он был жив, он был очень гостеприимным и терпеливо относился к Нельсону и его друзьям. Я помню, как Нельсон устроил пикник на заднем дворе по поводу окончания школы, а у папочки уже был первый удар, я пошла наверх посмотреть, не раздражает ли его шум, и он сказал мне со своей иронической улыбочкой… — Теперь уже и в ее голосе появляются слезы. — «Мое старое сердце радуется, когда я слышу молодые голоса».

Эта его типичная для торгашей улыбочка — мелькнет и погаснет. Кролик так и видит ее. Точно лезвие выскальзывает из складного ножа — только без щелчка.

— Пикник на заднем дворе — одно дело, — произносит миссис Спрингер, с трудом спустившись в своих грязных голубых парусиновых туфлях с последних трех ступенек и стоя теперь вровень с дочерью. — А шлюха в кровати мальчика — другое.

«Лихо высказалась старуха», — думает Гарри и хохочет. Дженис и мамаша обе маленькие; точно две куклы-марионетки с головами, насаженными на палки разной длины, они поворачивают лица — со щелью вместо рта и одинаковыми карими глазами — и в ярости смотрят на него.

— Мы же не знаем, шлюха эта девчонка или нет, — оправдывается Гарри. — Мы знаем только, что ее зовут Мелани, а не Сью.

— Ты же сказал, что ты на моей стороне, — говорит миссис Спрингер.

— Я на вашей стороне, ма, на вашей. Просто не понимаю, что это парень мчится домой, — мы же дали ему достаточно денег, чтобы он мог начать там жизнь, мне бы хотелось, чтобы он встал на ноги. Я не позволю ему лоботрясничать тут все лето.

— Ах, деньги, — говорит Дженис. — Ты только об этом и думаешь. А что ты сам делал — разве не лоботрясничал? Твой отец устроил тебя на одну работу, а мой отец — на другую, я бы не назвала это великим достижением с твоей стороны.

— Никакой свой дом Гарри не нужен, — обращаясь к дочери, изрекает мамаша Спрингер. Когда она волнуется и боится, что ее могут не понять, лицо ее раздувается и покрывается пятнами. — Слишком у него неприятные воспоминания о той поре, когда вы жили отдельно.

Дженис стоит на своем: она моложе, лучше держит себя в руках:

— Мама, ты ничего об этом не знаешь. Ты ничего не знаешь о жизни — точка. Ты сидишь дома и смотришь идиотские шоу по телевидению да болтаешь по телефону с приятельницами, которые еще не умерли, и после этого изволишь осуждать Гарри и меня. Ничего ты о нынешней жизни не знаешь. Ты понятия о ней не имеешь.

— Можно подумать, что, если ты играешь в загородном клубе с людьми, у которых завелись денежки, и каждый вечер являешься домой навеселе, ты очень поумнела, — парирует старуха, вцепившись в шишечку на балясине перил, словно это может облегчить боль в лодыжках. — Ты являешься домой, — продолжает она, — и у тебя не хватает ума даже приготовить мужу приличный ужин, а еще хочешь вселить эту бродяжку в дом, где все хозяйство веду я, хоть и еле держусь на ногах. Это ведь я буду здесь с ними, а ты будешь раскатывать в своей спортивной машине. Да и что скажут соседи? Что скажут прихожане нашей церкви?

— Мне на это плевать, даже если им не наплевать, а я убеждена, что им наплевать, — заявляет Дженис. — И вообще глупо приплетать сюда церковь. Последний священник в церкви Святого Иоанна сбежал с миссис Эккенрот, а новый — голубой, я бы своего мальчика в жизни не пустила в его воскресную школу, будь у меня сын таких лет.

— В любом случае Нелли в воскресную школу не очень-то ходил, — припоминает Гарри. — Он говорил, что у него там разбаливается голова. — Ему хочется разрядить атмосферу, пока страсти не разгорелись и обе женщины не обидели друг друга. Он понимает, что надо с этим кончать и переезжать в собственный дом, пока есть еще порох в пороховнице. Снаружи камень, внутри деревянные балки на потолке и гостиная ниже уровня улицы — вот о чем он мечтает.

— Мелани, — тем временем произносит еще теща, — что это за имя такое? Похоже, она цветная.

— Ох, мама, не вытаскивай на свет все свои предрассудки. Ты сидишь и хихикаешь над «Джефферсонами»[88], точно ты им родня, а Гарри и Чарли сбывают все свои старые драндулеты черным, и если уж мы принимаем их деньги, то можем принять и все остальное.

«Неужели она действительно черная? — спрашивает себя заинтригованный Гарри. — Будут шоколадные младенцы. Вот Ушлый пришел бы в восторг».

— Так или иначе, — продолжает Дженис, и вид у нее становится вдруг измученный, — никто не сказал, что эта девочка черная, мы знаем только, что она занимается планеризмом.

— А может, это другая? — спрашивает Гарри.

— Если она сюда явится, я уеду, — заявляет Бесси Спрингер. — У Грейс Штул полно свободного места — Ральф ведь умер, и она не раз говорила, что надо нам съехаться.

— Мама, это же для нас унизительно — то, что ты напрашиваешься к Грейс Штул.

— Вовсе я не напрашиваюсь — эта мысль сама собой пришла нам обеим в голову. Но я, конечно, рассчитываю, что вы мне выплатите мою часть за дом, а стоимость домов здесь сильно поднялась с тех пор, как запретили сквозной проезд для грузовиков.

— Мама! Гарри ненавидит этот дом.

Он произносит, все еще надеясь утихомирить разбушевавшуюся стихию:

— Я, собственно, не ненавижу его, просто я считаю, что наверху…

— Гарри, — говорит Дженис, — почему бы тебе не пойти в огород и не нарвать салата, как мы говорили? Тогда мы сядем есть.

Охотно. Он охотно смоется из этого дома, из тисков этих женщин, из накаленной атмосферы. До чего же нелепо они уязвляют друг друга призраками мужчин: ведь папа умер, Нельсона нет, да и сам Гарри для них что-то вроде призрака — они говорят о нем так, точно его тут нет. День за днем мать и дочь живут в одном доме — это же противоестественно. Кровь, как вода, должна течь, иначе возникает закупорка. Старуха Спрингер всегда была толстой, запястья и щиколотки у нее как сосиски, а теперь и лицо распухло, точно у этих кинозвезд, которым за щеки засовывают вату, чтобы они выглядели старыми и опухшими. А у нее лицо не столько опухло, сколько расширилось, будто в череп ей вогнали штопор, и он вращается, раздирая череп на части, и глаза от этого у нее стали меньше; Дженис движется в том же направлении, хоть и старается сохранить фигуру, но наследственности не поставить заслона. Кролик стал замечать, что, когда он устает, в его мозгу порой поселяется отец.

Посасывая горький лимон, сжимая в руке легкие алюминиевые щипцы, он спускается по кирпичным ступеням в благодать сада. Природа обволакивает его, и голоса в его мозгу умолкают. На темной зелени выступила влага — наступает вечер, хотя долгий день все еще слепит глаза, сверкая над массой деревьев. Крыши домов и мансарды на фоне голубого неба начинают приобретать коричневатый оттенок; электрические провода и телевизионные антенны тут же царапают нежную голубизну; как обычно в конце дня, несколько ласточек ныряют в воздухе над задними дворами, разделенными лишь проволочными заграждениями или кустами штокроз. Если прислушаться, слышен звон посуды или звуки игры в этом общем царстве, которому придает жизнь собачий лай, чириканье птиц да доносящиеся издалека ритмичные удары молотка. Несколько домов на их улице заняла компания мужеподобных женщин, и они вечно топают в подкованных металлом сапогах и рабочих комбинезонах, лазают по лестницам, что-то приколачивают — они все умеют, могут починить и водосток, и дверь в подвал, потрясающе. Вечером, когда Кролик бегает, он иной раз помашет им, но разговора не получается: им не о чем с ним говорить, они — существа иной природы.

Кролик распахивает примитивную калиточку, которую он соорудил две весны тому назад, и вступает в огороженный прямоугольник, в тихое царство овощей. Салат цветет между посаженными в ряд бобами, листья которых все изъедены букашками, а стебли рассыпаются от прикосновения, и кудлатой морковью, чья ботва почти неразличима среди разросшихся подорожника, мокричника и жирных сорняков с белыми и желтыми цветочками, которые вырастают на дюйм за ночь. Их легко вытащить, корни у них некрепкие, но их столько, что Кролику через несколько минут уже надоедает вытаскивать их, отряхивать от мокрой земли, прилипшей к корням, и складывать кучками вдоль проволочной загородки в качестве удобрения и преграды от вездесущих трав. Трав, которые не желают расти на лужайке, где их сеют, а здесь дико растут во множестве. И столько семян — до омерзения много, природа так нещадно заваливает ими землю. Мысли его вновь обращаются к покойникам, которых он знал и которых становится все больше, и к живым: к девочке (кто знает, может, и его дочери), которая приходила к нему сегодня — длинноногая, белотелая, в туфлях на высокой пробковой танкетке, — и к сыну (этот уж точно его сын — гены сказываются даже в том, как он испуганно вскидывает на вас глаза), который пригрозил, что вернется. Кролик обрывает самые большие листья салата (но не чересчур толстые у основания — те слишком жесткие и горькие) и ищет в своем сердце слова привета, привета и любви к сыну. Вместо этого он обнаруживает груду опасений, такую же бесформенную и склизкую, как мокрое полотенце, преждевременно вытащенное из сушилки. Он обнаруживает сотни воспоминаний: иные — четкие, как фотоснимки, и ничего не значащие, запечатленные мозгом по каким-то своим соображениям, другие же — просто факты, он знает, что так было, но в мозгу они не запечатлелись. Жизнь наша растворяется в тумане прошлого еще до нашей смерти. Он менял малышу пеленки в унылой квартире в начале Уилбер-стрит, он жил с ним несколько безумных месяцев в зеленом одноэтажном доме под номером 26 по Виста-кресент в Пенн-Вилласе, а потом здесь, на Джозеф-стрит, 89, он наблюдал, как его мальчик стал учеником старших классов, с пробивающимися усиками, которые становились видны на свету, с индейской повязкой на нестриженых волосах, с набором пластинок, стоивших целое состояние, в этой солнечной комнате у Гарри над головой, где сейчас закрыты ставни. Он прожил с Нельсоном столько лет, что за это время дуб мог сгнить, и, однако же, эти сморщенные листья салата, которые Гарри берет и срывает, — они реальны, а сын — нет. Грустно. Кто говорит, что это грустно? В сгущающихся тенях Кролик видит спокойные глаза девчонки, что заходила сегодня в магазин, таинственно появившись как раз в такое время, когда в его жизни — полнейшая пустота и смерть словно снимает с него мерку, стуча по соседству невидимым молотком, и он с каждым днем все меньше боится умереть. Он замечает на листе фасоли японского жука и щелчком ногтя — большого ногтя с заметным полукружием у основания — сбрасывает это существо с блестящим панцирем. Умри.

В доме его встречает возглас Дженис:

— Куда ты столько нарвал — этого на шестерых хватит!

— А где мамаша?

— В передней, звонит Грейс Штул. Нет, право, она невозможна. Я, право, думаю, у нее начинается маразм. Гарри, что же нам делать?..

— Ну, лапочка, это ведь ее дом, а не наш и не Нельсона.

— Ох, да заткнись ты. Никакой от тебя помощи. — В ее карих, затуманенных джином глазах медленно загорается мысль. — Ты и не хочешь помочь, — объявляет она. — Тебе нравится видеть, как мы воюем.

Вечер проходит в атмосфере приевшегося треска телевизора и подавленных обид. «Жду, чтоб позвонил любимый…» Мамаша Спрингер, соблаговолив разделить с ними за кухонным столом трапезу, состоявшую из грибного супа в комьях, который разогрела Дженис, и холодного ростбифа, покрывшегося легкой испариной после чрезмерно долгого пребывания в холодильнике, а также всего этого салата, который он нарвал, удаляется наверх, в свою комнату и так решительно захлопывает за собой дверь, что, наверное, звук донесся до того дома, где живут мужеподобные бабы. Несколько машин в поисках «горячих штучек» медленно проезжают по Джозеф-стрит — шуршание их шин по мокрому асфальту вызывает у Гарри и Дженис такое ощущение, будто они сидят вдвоем на острове. К ужину они откупорили бутылку галло-шабли, и Дженис то и дело выскальзывает на кухню, чтобы подлить себе, так что к десяти часам ее начинает пошатывать, чего Гарри терпеть не может. Он прощает людям многие грехи, но терпеть не может отсутствия координации — это корень всех зол, так он считает, ибо без координации не может быть порядка, взаимосвязи. В таком состоянии Дженис ударяется о косяки, проходя в дверь, и ставит бокал на ручку дивана так, что из него на мохнатую серую обивку вылетает большой прозрачный язык жидкости. Они смотрят до конца «Звездные войны» и достаточно большой кусок «Ладьи любви», чтобы понять, что в это плавание отправляться не стоит. Когда она в очередной раз поднимается, чтобы наполнить свой бокал, он переключает телевизор на бейсбол — играют «Филадельфийцы»… «Экспо» не дает «Филадельфийцам» забросить больше одного мяча — просто невероятно, какая у них силища. В новостях показывают беспорядки из-за бензина в Левиттауне: летят пивные бутылки, заправленные бензином; бутылки взрываются — такое впечатление, что смотришь старые фильмы о войне во Вьетнаме, но происходит это в Левиттауне, совсем рядом, севернее Филадельфии. Показывают бастующего водителя грузовика, который держит плакат со словами: «ШЕЛЛ» НА МЫЛО. А в другую сторону от Филадельфии — на Три-Майл-Айленде — обнаружилась утечка радиоактивных нейтронов. Погода завтра, похоже, будет хорошей, поскольку широкий фронт высокого давления продолжает двигаться из района Скалистых гор на восток, к Мэну. А теперь пора и спать.

Гарри ничуть не сомневается — он это знает по опыту уже столько лет, — что вечером после сражения с матушкой и чрезмерных возлияний Дженис потребует любви. Первые десять лет их брака ему было с ней трудновато — она многого не знала и даже не желала знать, а это как раз тогда и занимало мысли Кролика, но после ее романа с Чарли Ставросом, когда она раскрылась одновременно с полетом на Луну, а время было такое, что никаких барьеров, да и смерть, потихоньку вгрызающаяся в тело, заставила Дженис понять, что не такой уж она бесценный сосуд и что нет на свете сверхчеловека, ради которого стоило бы себя беречь. Гарри уже не на что жаловаться. Собственно, жалобы по этой части теперь были у нее. Где-то в начале правления Картера его интерес к постели, который до тех пор был неизменным, начал убывать, а теперь у него появилась настоящая неуверенность в себе. Он винит в этом деньги — то, что он наконец стал жить в достатке и довольстве, а кроме того, деньги, лежащие без движения в банке, все время уменьшаются, и он постоянно думает, как тут быть, да и многое другое крутится в мыслях: «Филадельфийцы», покойники и гольф. Он страстно увлекся этой игрой, с тех пор, как вступил в клуб «Летящий орел», однако мастерство его не улучшается — во всяком случае, четкость и сила, с какими сокращаются его мускулы, радуют не больше, чем в те первые разы, когда он удачно отбивал мяч. Вот так и в жизни — ее течение нельзя форсировать, а движущий ею принцип навечно не определить. «Руки как веревки», — иногда говорит он себе и весьма преуспевает исправить это, а когда не получается, говорит: «Сбрось вес». Или: «Не махай руками, как курица крыльями». Или: «Держи под углом», — имея в виду угол между клюшкой и рукой, когда сгибаешь запястье. Иногда он думает, что все дело в руках, а потом — что все дело в плечах и даже в коленях. Когда надо сгибать колени — вот тут он не умеет сделать это вовремя. В баскетболе все получалось как-то само собой. Если бы ты шел по улице тем манером, каким играют в гольф, ты свалился бы на мостовую. Однако, когда он наносит прямой удар или тихонько посылает мяч, это преисполняет его такого наслаждения, какое он раньше испытывал, думая о женщинах, представляя себе, что было бы, если бы очутиться с одной из них наедине на острове.

Стукнувшись о косяк, Дженис голая возвращается из ванной в спальню. И, плюхнувшись голышом на кровать, где он пытается читать июльский номер «К сведению потребителей», впивается поцелуем в его рот. Он чувствует вкус вина, копченой колбасы и зубной пасты, в то время как мысль его все еще пытается разобраться в достоинствах и недостатках великого множества консервных ножей, описанных на пяти страницах убористого шрифта. Ножи «Санбим» лучше всего открывают квадратные и рифленые банки, а банки с кофе пробивают с такой силой, что зерна рассыпаются по стойке. Другие ножи открывают так, что вылетают кусочки металла, а магниты до того крепко прилипают, что содержимое банки грозит выскочить, острие ножей не доходит до углублений в крышке, и маленькая пластмассовая прокладка быстро стирается, так что модель «Экко С865К» признана «непригодной». Эти тонкие исследования прерывает появляющийся, словно безглазый угорь, язык Дженис, что злит Кролика. С тех пор как она к сорока годам перевязала себе трубы, чтобы избежать дурных последствий от употребления таблеток, демон утраты (никогда больше не будет детей, никогда) придал ей в сексе ложную живость, что в общем-то ни к чему. В ее глазах, когда она отстраняется, так как он не ответил на поцелуй, он не видит себя — лишь тупость алкоголя и неприкрытое злобное желание. При свете ночника, который он включил, чтобы читать, он видит, как сморщилась, постарела кожа на ее горле, повисла мешком и стала красной, точно от ожога. Он не увидел бы этого так отчетливо, если бы не надел очков для чтения.

— Господи, — говорит он, — подожди хотя бы, пока я выключу свет.

— А мне нравится, когда он включен, — произносит она, с трудом ворочая языком. — Мне нравится видеть седые волоски на твоей груди.

Вот это его заинтересовало.

— И много их у меня? — Он пытается посмотреть, опустив подбородок. — Да они же не седые, а просто светлые, верно?

Дженис спускает простыню до его талии и, пригнувшись, рассматривает его поросль, волосок за волоском. Груди ее свисают, так что соски, похожие по ощущению на булочки в гамбургере, раскачиваются над его животом.

— Вот седой волос и вот. — И она выдергивает их, один за другим.

— Ой! Какого черта, Дженис! Прекрати.

Он надувает живот, так что теперь не только ее соски, а уже груди целиком прижаты к его ребрам. Одной рукой схватив ее за волосы в приступе ярости от такого обращения с собой, в другой руке по-прежнему держа журнал, в котором он пытался прочесть про то, как прилипают к банкам магниты, Кролик выгибает спину, и Дженис перекатывается с его тела на свою сторону кровати. Приняв в пьяном тумане это за игру, она сдергивает с него простыню еще ниже и нащупывает его член. Ее касание холодом проникает в него — она недавно мыла в ванной руки. Следующая страница «К сведению потребителей» напечатана на синем фоне: «Прохлада летом 1979 года: кондиционер или вентилятор?» Кролик пытается вникнуть в перечень преимуществ и недостатков каждого их этих приспособлений («Громоздкий и тяжелый в установке» противопоставляется «Недорогому в использовании» — похоже, вентилятор имеет все преимущества), но не может отключиться из-за того, что происходит ниже его живота, где алчные пальцы Дженис снова и снова просят об одном и том же и не получают желанного ответа. В ярости он швыряет журнат в стену, за которой спит мамаша Спрингер. И уже осторожно снимает очки для чтения, кладет их в ящик ночного столика и выключает лампу.

Теперь докучливой плоти его супруги придется состязаться с призывом ко сну, который несет с собой темнота. День-то ведь был длинный. Проснулся Гарри в шесть тридцать и в семь был уже на ногах. Веки у него стали слишком тонкими и не защищают от утреннего света. Даже сейчас, хотя еще нет и полуночи, он чувствует приближение завтрашней зари. Он снова вспоминает голубоглазое видение, в котором, казалось, слились его гены и гены Рут. И на память приходит далекое прошлое, когда он взял Рут стоя, произнеся «Ого!» в изумлении от ее красоты, представшей в свете фонаря на Саммер, ее тела, такого длинного и стройного, его член, не согнувшись, вошел в нее, в эту спелую, спелую красоту, «Ого!», и так грустно, что после такого чудесного единения он опустился до этого слепого слияния двух стареющих тел — одного сонного, а другого пьяного. Теперь Дженис уже со злостью дергает его член, который не желает вставать, — все ее внимание сосредоточено на нем, как бывают сфокусированы при помощи увеличительного стекла на кусочке шелка солнечные лучи, дети убивают таким способом муравьев, — Гарри видел это не раз, но никогда в этом не участвовал. Мы и так достаточно жестоки, даже когда не проявляем этого. Его возмущает то, что в стремлении забыть о своей заброшенности, о ссоре с матерью и, возможно, даже о страхе перед возвращением сына, Дженис не действует исподволь, что и возбуждает кровь и она прихлынывает к члену, как это было в девятом классе на алгебре, когда он сидел рядом с Лотти Бингамен, а та подняла руку, желая ответить на вопрос учительницы, и он увидел ее волосатую подмышку и чашечку бюстгальтера желтовато-оранжевого цвета, обтянутую тонкой материей блузки. И тут же возник страх, что сейчас прозвонит звонок и ему придется подняться с места, а у него в брюках стоит член.

Кролик решает поцеловать соски Дженис — это позволит ему настроиться, а то как-то стыдно. Нужна пауза, нужна пауза, чтобы генератор заработал. Его слюна заблестела на ее темной массе над ним — изголовье их кровати находится между двух окон, которые заслоняет от солнечных и лунных лучей большой бук, однако листья его все же пропускают немного света с улицы.

«Ох, как хорошо». Ему хотелось бы, чтобы она это сказала. Впрочем, мало сказать «хорошо». В ее возгласе должна чувствоваться неожиданность его атаки или оскорбленная гордость, иначе получается не то. Ведь Лотти тогда очень хотела, чтобы он ее взял. И даже не обязательно он. Она сидела сжав ноги, удерживая грязное желание — именно так пишут на стенах уборных, об этом говорят рисунки и слова, начертанные мальчишками, которые с помощью увеличительного стекла сжигают насмерть муравьев, и те погибают с легким треском, — ты слышишь его, а девчонки, интересно, раскрываются с таким же звуком? Мысль о том, что Лотти знала: если она поднимет руку, то блузка, заправленная в юбку, обтянет ее сосок и чашечка бюстгальтера проглянет сквозь лен, а под мышкой обнажатся маленькие девственные завитки, и он будет ждать этого, чувствуя, как закипает кровь. И в наполненной тревогой темноте, когда за тонкой штукатуркой стены спит мамаша Спрингер, Гарри наконец как бы ненароком выдает Дженис свой затвердевший член. Горячая шту-у-уч-ка!

Но размышления на разные темы приглушили ее пыл, он чувствует это по ее жесткой ласке и, отчаянно пытаясь спастись, шипит ей в ухо:

— Да пососи же, пососи.

И Дженис покорно переворачивается, голова всей тяжестью ложится на его живот. А он, растянувшись по диагонали на кровати, выбрасывает руку, словно собравшись взлететь, и гладит ее ягодицы, эти нижние сферы ее тела, ставшие менее округлыми, и поросль между ними, которую его пальцам стало легче находить. Дженис научилась сосать за время жизни со Ставросом, но делает это не по-настояшему, а скорее лижет верхушку. Стремясь возбудить себя, Кролик пытается вспомнить, как это делала Рут, как восторженно произносила «Ого!» и даже однажды проглотила сперму, но вместе с воспоминаниями приходит чувство вины за те месяцы, что они провели вместе, и измена изменщику, его бегство и горькое сожаление, что все позади. Дженис вдруг спрашивает:

— О чем ты думаешь?

— О работе, — лжет он. — Меня беспокоит Чарли. Он так о себе печется, что трудно даже попросить его что-нибудь сделать. Теперь мне приходится самому заниматься большинством покупателей.

— А почему бы и нет? Ты положил себе жалованья в два раза больше, чем ему, а он прослужил там всю жизнь.

— Угу, но женат-то на дочке босса я. Мог и он жениться, да вот не женился.

— Мы не стремились к браку, — говорит Дженис.

— А к чему вы стремились?

— Не важно.

Он рассеянно гладит ее длинные волосы, лежащие у него на животе, — такие мягкие после всего этого плавания.

— Сегодня к нам заглянула пара ребятишек, — начинает он рассказывать и умолкает. Теперь, когда она перестала его хотеть, у него набух член — горечь отступила, и мускулы наконец расслабились. А Дженис вся расслабилась и заснула, прижавшись лицом к его члену.

— Хочешь, чтоб я вошел? — тихо спрашивает Кролик и не получает ответа.

Он осторожно сдвигает инертное тело со своей груди, переворачивает жену, так что теперь они лежат оба на боку и он может войти в нее сзади. Она все-таки просыпается и вскрикивает, когда он проникает в нее. Войдя в ее влажное нутро, он натягивает простыню над ними обоими и начинает медленно наяривать. На улице еще не настолько жарко, чтобы включить вентилятор или воздушный кондиционер, оба валяются где-то на чердаке под пыльными стропилами, придется напрячь спину, чтобы их оттуда вытащить, а он никогда не любил холод от воздушного кондиционера, даже когда кондиционеры существовали только в кинотеатрах и тебя так и тянуло нырнуть туда с жаркого тротуара, и ты видел слово ПРОХЛАДА, начертанное сине-зелеными буквами со свисающими ледышками на навесе над входом, ему же всегда казалось здоровее жить в том воздухе, который дал нам Господь, каким бы паршивым ни был этот воздух, — пусть тело приспосабливается к нему: природа ведь может приспособиться к чему угодно. И все же иной раз ночью ты весь покрываешься потом, а внизу мчатся машины, шурша по мокрому асфальту, мальчишки и девчонки едут, опустив стекла окошек или верх машины, и радио взрывается, как раз когда ты засыпаешь, и у тебя мурашки бегут по коже, когда до нее дотрагивается простыня, и ты слышишь, как жужжит в комнате один-единственный комар. Член его как камень лежит в спящей женщине, он гладит ее ягодицы, расщелину между ними, прижатую к его животу, надо снова начать бегать, постепенно за эти годы он понял, что Дженис не возражает, когда он гладит эту расщелину между двумя половинками и то, что находится в глубине, ей даже как будто нравится лежать под ним и чувствовать, как его рука поддерживает ее ягодицы. Теперь он гладит себя и проверяет, так же ли тверд его член, а он твердый и толстый, как дерево в том месте, где оно вылезает из травы, две темные луны Дженис впускают его, поглощают с легким всасывающим звуком. Длинный изгиб ее бока — от ребер до бедер — кажется волной под его пальцами, легко касающимися ее кожи, как чайка касается волны. Ее убаюкала любовь, сморило вино. Какое счастье, что существует хмель.

— Дженис, — шепотом спрашивает он, — ты не спишь?

Его не огорчает то, что она его бросила: когда рядом лежит бодрствующий человек, это накладывает определенную ответственность, ставит препятствие на пути твоих мыслей. В журнале дальше помещена статья «Как договариваться о кредите на машину» — надо будет пробежать ее глазами из профессиональных соображений, и хотя подобные вещи его не интересуют, ему не удается выбросить из головы, как это они заметили, что кофейные зерна выскакивают из банки, когда ее протыкают. Дженис храпит — вздыхает с хрипом, точно она под водой на большой глубине и нос ее там превратился в подобие арфы. Ее необъятные, как ночь, бедра вдруг заполняют всю комнату, где свет от уличных фонарей разрезают лопасти вентилятора под потолком. Надо все-таки потрудиться, а то член до боли затвердел. Да и вообще это ведь она его разбередила. Внезапно в памяти Кролика возникает японский жук, которого он сбросил щелчком, — до чего изящен. А ну, держись, соня. Он кладет три пальца на ее бок, приподняв мизинец, словно в карточной игре. Работает осторожно, чтобы не разбудить ее, но целеустремленно и быстро. От оргазма холодом сковывает голову и на миг останавливается сердце — такого с ним не бывало уже давно. Так что же говорит, что он выдыхается?


— По мячу-то я бью о'кей, — изрекает на другой день Кролик, — но будь я проклят, если мне удастся выиграть. — Он сидит в зеленых плавках за белым столиком в «Летящем орле» со своими партнерами в этом раунде и их женами, ну, а у Бадди Инглфингера, правда, не жена, а приятельница. Когда-то у Бадди тоже была жена, но она ушла от него к линейному телефонному монтеру, работающему близ Уэстчестера. Как это могло произойти, более или менее понятно, поскольку все приятельницы Бадди, несомненно, одна хуже другой.

— А ты когда-нибудь выигрывал? — говорит ему Ронни Гаррисон так громко, что в плавательном бассейне все поворачивают голову.

Кролик знает Ронни уже тридцать лет и никогда не любил его — этакий хвастун из тех, кто в раздевалке вечно перед всеми распускал хвост, угощал младших тумаками и затрещинами, а на баскетбольной площадке лез напролом, точно медведь, весь мокрый, усиленно работая локтями и пытаясь восполнить мускульной силой отсутствие стиля. И, однако, когда Гарри и Дженис вступили в «Летящий орел», кого они прежде всего там увидели — старину Ронни с вполне приличным положением в Скулкиллской страховой компании и славной, вполне пристойной женой, которая уже многие годы преподает в третьем классе и, должно быть, очень хороша в постели, ибо в свое время Ронни в раздевалке только об этом и говорил — он был буквально заклинен на этой теме. Его курчавые волосы цвета меди, начавшие редеть сразу после средней школы, сейчас основательно вытерлись на макушке, а годы и респектабельность лишили его щеки былого румянца, теперь кожа на висках и у глаз стала у него тонкая, как бумага, и голубоватая, и Кролик что-то не помнит, чтобы у Ронни были белесые ресницы. Кролик любит играть с ним в гольф потому, что ему нравится обыгрывать Ронни, что не так уж трудно. Ронни из тех приземистых крепких ребят, что судорожно взмахивают клюшкой, когда волнуются, он бьет наотмашь, и мяч летит прямо в чащу.

— А я слышала, что Гарри лихо забивает, — тихо произносит жена Ронни Тельма.

У нее узкое неприметное лицо, и она все еще носит этакий чудной допотопный купальный костюм с коротенькой плиссированной юбочкой. Она часто набрасывает на плечи или на щиколотки полотенце, словно стремясь защитить кожу от солнца; вся она, за исключением обожженного носа, какая-то землистая. А в волнистых тусклых волосах попадаются седые пряди. Глядя на нее, Кролик всякий раз задается вопросом: как это она умудряется ублажать Гаррисона? Он чувствует, что она неглупа, но ум в женщинах никогда особенно не привлекал его.

— В пятьдесят первом я установил рекорд по забитым мячам в лиге «Б» нашего округа, — говорит он, обороняясь, и, обороняясь дальше, добавляет: — Не шутки.

— Твой рекорд уже давно перекрыт, — считает нужным пояснить Ронни. — Черными.

— Все рекорды перекрываются, — примирительно вставляет Уэбб Мэркетт. — Не знаю, в чем дело, а только такое впечатление, будто мили у наших бегунов стали короче. Да и в плаванье они не в состоянии удержать рекорд.

Уэбб — самый старший из их постоянной четверки, ему за пятьдесят: сухощавый задумчивый господин, подрядчик, занимающийся кровельными работами и наружной обшивкой домов, с убаюкивающим низким голосом, длинным лицом, исполосованным продольными складками, и карими глазами, почти скрытыми мохнатыми желтыми бровями. К тому же он самый заядлый из игроков в гольф. Непостоянство его проявляется лишь в том, что у него третья жена, зовут ее Синди, это пухленькая обаяшка с загорелой спиной, и ее еще вполне можно принять за школьницу, хотя у них уже двое детишек, мальчик и девочка, пяти и трех лет. Ее мокрые стриженые волосы лежат все в одну сторону, будто она только что вынырнула из воды после затяжного прыжка, а когда она улыбается, ее зубы выглядят неестественно ровными и белыми на загорелом лице с розовыми пятнами на круглых щечках там, где слезает кожа; выглядит эта Синди на редкость сексуально и возбуждает, хотя держится безучастно, но груди ее так и перекатываются в маленьком треугольном гамачке бюстгальтера. На ней черный купальный костюм, минимально прикрывающий тело. — всего лишь одна-две ленточки, идущие от шеи до водораздела между ягодицами, а промежуток между грудей заметен больше или меньше в зависимости от того, насколько костюм спускается вниз. Гарри восхищается Уэббом. Уэбб всегда жизнерадостен и многого добивается.

— Это оттого, что люди стали лучше питаться, верно? — пищит девчонка Бадди Инглфингера, и голосок у нее тоненький и детский, никак не вяжущийся с ее изнуренным лицом. Она что-то вроде специалиста по культуре тела, хотя ее собственные формы оставляют желать лучшего. Девчонки, которых приводит с собой Бадди, — секретарши и метрдотели с жестким взглядом; бывшие хиппи, похожие на ведьм, с сединой в хвосте и плоской грудью, увешанной индейскими украшениями; располневшие помощницы начальников отделов кадров в одном из этих мрачных новых зданий без окон, возникших в квартале на Уайзер-стрит, где они весь день только и делают, что вытаскивают из компьютера напечатанные листы и бросают их в корзинку для мусора, с белыми как мел ногами и свернутыми на сторону лицами, словно их втолкнули в третье десятилетие жизни ударом сбоку, — Гарри достаточно взглянуть на них, чтобы понять: не надо связываться с одиночками. Они почему-то напоминают ему пиратов, отчаянных и изувеченных, только без повязки на глазу. Как же, черт побери, эту зовут? Ее ведь представляли меньше получаса назад, правда, когда все еще были поглощены гольфом.

Бадди привел ее с собой, поэтому он не может не поддержать ее грошового замечания, а то молчание становится уж слишком мучительным. И он заполняет паузу:

— Я так думаю, что дело главным образом в тренировке. Даже второстепенные тренеры знают такие технические приемы, которые в старое время вырабатывали лишь выдающиеся атлеты, понимаете ли, путем тренировки. А теперь самый выдающийся уже не такой и выдающийся, потому что за ним стоит с десяток других. Или за ней. — Он оглядывает каждую из женщин, точно хочет приклеить к ней ярлык. Феминизм не застигнет его врасплох — слишком часто он тузил противника в барах для одиночек. — А в таких странах, как Восточная Германия или Китай, спортсменов накачивают стероидами, точно быков, их и людьми-то назвать нельзя. — На Бадди — очки в стальной оправе, какие носили лишь токари у станка, чтобы стружка не попадала в глаза. Бадди имеет какое-то отношение к электронике, у него и ум такой — слишком точный. Он продолжает, чтобы уж поставить точку: — Даже в гольфе. Палмера, а теперь и Никлауса отодвинули на задворки мальчишки, о которых никто и слыхом не слыхал, в южных колледжах их производят в таком количестве, что с одного соревнования до другого забываешь их имена.

Гарри всегда старается подытожить.

— Рекорды ставят, потому что их делают, — говорит он. — Аарон не должен был играть, а его придерживали, чтобы он побил рекорд Рута. Я помню время, когда пробежать милю за пять минут было в школе чудом. А теперь девчонки это делают.

— Это же поразительно, — влезает снова девчонка Бадди, считая себя экспертом по этой части, — на что способно человеческое тело. Любая из нас, женщин, находящихся здесь, могла бы выйти сейчас на улицу и, если нужно, поднять машину за передний бампер. О таких случаях все время пишут в газетах, и в больнице, где я проходила практику, доктора могли тут же дать вам цифру на бумаге. Мы и наполовину не используем нашу мускульную силу.

— Слышишь, Синди! — подтрунивает Уэбб Мэркетт. — Если все бензоколонки закроют, немного поднатужишься и понесешь «ауди» домой на руках. Ну а если серьезно, я всегда удивлялся людям, которые знают дюжину языков. Если считать, что мозг — это компьютер, представляете себе, сколько нужно для этого клеток серого вещества! Правда, судя по всему, так их много больше.

Его молодая жена молча поднимает руки, чтобы выжать воду из волос, но волосы для этого слишком коротки. При этом груди ее в мокром черном маленьком лифчике слегка приподнимаются, и четко обрисовываются их очертания. На ногах у нее лежит полотенце, что избавляет Гарри от необходимости разглядывать ее бедра. Эдгар Кейс приводит пример за примером. Джорджина? Джеральдина? Тем временем девчонка продолжает своим звонким, чересчур возбужденным голоском:

— А как эти йоги поднимают себя над землей или погружаются на тысячи лет в прошлое. — Отвращает его от девчонки Бадди не только то, что у нее прыщи на подбородке и на лбу, а то, что у нее и на ногах, высоко с внутренней стороны, такие же — точно от венерической болезни. — И ничего тут нет сверхъестественного: в Бога я не верю — слишком уж много на земле страданий, религия просто использует то, что заложено в человеке, она ничего не развивает. Всем вам следовало бы прочитать тибетскую Книгу мертвых.

— В самом деле? — сухо произносит Тельма Гаррисон.

Теперь уже молчание прочно овладевает их компанией. От зеленоватой воды бассейна исходит неприятный призрачный отсвет, ложащийся на их лица, и слышно, как судорожно дышит плывущий ребенок. Затем Уэбб, будучи человеком добрым, произносит:

— Обратимся теперь к тому, что происходит у нас дома, а мы недавно пережили страшноватый момент. Я тут купил одну из этих камер, «Полароид», новинку, чтобы занять детишек, и она нас всех буквально заворожила, это что-то сверхъестественное, когда видишь, как у тебя на глазах проявляется фотография.

— Снимок, — говорит Синди, — выскакивает из нее вот так. — И, скосив глаза, она со свистом высовывает язык.

Все мужчины хохочут до упаду.

— В журнале «К сведению потребителей» что-то было на этот счет, — говорит Гарри.

— Это просто чудо, — сообщает им Синди. — Уэбб заводится с пол-оборота. — Когда она склабится, обнаруживаются по-детски здоровые десны и зубы у нее кажутся будто подпиленными.

— Почему у меня пусто в стакане? — спрашивает Дженис.

— Проигравшие угощают! — буквально выкрикивает Гарри.

Несколько лет назад так заорать можно было бы только в мужской компании, но теперь оба пола достаточно насмотрелись рекламы пива по телевидению и знают, что именно так — удало и шумно — надо вести себя по уик-эндам в барах, на пикниках у жаровен с мясом, на палубах и на склонах гор.

— Выигравшие уже заплатили за первый раунд, — без всякой нужды добавляет он, точно находится среди чужих или беспамятных, а тем временем несколько рук уже машут, подзывая официантку.

Команда Гарри не получила приза «Нассау», но он считает, что в этом виноват его партнер. Бадди всегда все заваливает: сделает два хороших удара подряд, а потом вынужден делать три удара, чтобы попасть в лунку. А вот Гарри бьет по мячу как следует, хотя мяч и не всегда летит прямо, — расслабляет руки, медленно размахивается и смотрит на мяч, пока тот не становится большущим, как луна. Последний мяч он отправил в птичий полет, в самую дальнюю лунку, что за ручьем с оранжевым песчаным дном, заросшим крессом, почти у самой лужайки перед клубом, эта его победа (звук удара о дерево, когда в лунку попадает дальний мяч) перечеркивает множество неудачных ударов и преисполняет его уверенности в собственной силе и бессмертии при виде пузырчатой хлорированной воды, залитых солнцем лиц и торсов партнеров и изгиба прорезанного тенями склона горы Пемаквид, по которому яркими голыми полосами проложены шоссейные дороги, а над ними начинаются леса. В свете близящегося к вечеру дня Кролик чувствует себя братом этой горы. Пемаквид лишь недавно освоена: на протяжении двух веков, когда гора Джадж торжественно возвышалась над расцветающим Бруэром, расположенная ближе к нему Пемаквид оставалась странным, запретным местом, где отели для отдыха терпели банкротство и горели и куда отваживались заходить лишь любители пеших прогулок, влюбленные да беглые преступники. Клуб «Летящий орел» (взявший это название от птицы, скорее всего от ястреба-перепелятника, которого увидели первым и решили избрать в качестве символа) по дешевке купил триста акров земли на нижнем склоне. Когда бульдозеры начали сгребать в грязные кучи молодые ясени, тополя, пеканы и кизил, расчищая место для шоссейных дорог и теннисных кортов, люди говорили, что этот клуб провалится, в графстве уже есть клуб Бруэрского округа, что расположен к югу от города и предназначен для врачей и евреев, а в десяти милях к северу — клуб «Талпихокен», с каменными стенами и высокой чугунной решеткой, предназначенный для старинных семей заводчиков и их адвокатов, а для крестьян существует несколько полей для гольфа, разбросанных по округе. Но в городе появилась категория людей среднего возраста, занимающихся розничной торговлей и обслугой, а также программным обеспечением для новой техники и не стремящихся видеть барменов в ливреях и сидеть за карточными столами в специально отведенных комнатах; они не возражают ходить в клуб, находящийся в стандартном доме, и на теннисные корты «Летящего орла», которые надо самим убирать; выстланные бобриком раздевалки кажутся им роскошью, а машина, выдающая кока-колу в бетонном коридоре, — милой подружкой. Они готовы ездить все лето по зимним правилам на неровных, выщербленных дорогах и платить за все свои привилегии пять сотен — а ныне шестьсот пятьдесят — в год плюс тратить небольшое состояние на фишки. Фред Спрингер многие годы добивался приема в клуб Бруэрского округа и так и не сумел туда попасть, — «Талпихокен» был столь же недостижим для него, как Коллегия кардиналов, это он понимал, — а теперь его дочь Дженис, вся в белом, выписывает чеки за фишки, точно наследница «Пива подсолнух» и «Франкхаузерской стали». Ну прямо Дюпонша. В «Летящем орле» Гарри чувствует себя подобранным, посвежевшим, обласканным, — самый крупный мужчина за столом, он поднимает руку, и девушка в форме — плотной зеленой блузе и клетчатой, белой с зеленым, юбке — подходит и берет у него заказ на выпивку в это загазованное воскресенье. Она не спрашивает его фамилию: тут все его знают. Ее имя — Сандра — значится на кармашке блузы; у нее молочно-белая кожа, как и у его дочери, но она ниже ростом, и на лице ее уже написана усталость, которая со временем станет доминировать в ее облике.

— Вы верите в астрологию? — внезапно спрашивает Синди Мэркетт девчонка Бадди. Может, она лесбиянка, поэтому Гарри не в силах вспомнить ее имя. Оно какое-то мягкое, округлое — не Гертруда.

— Не знаю, — говорит Синди; расширенные удивлением глаза ее кажутся белыми на загорелом лице. — Я, правда, иногда просматриваю гороскоп в газетах. Некоторые вещи там кажутся очень точными — но нет ли тут какого-то трюка?

— Это не трюк, это древняя наука. Самая древняя, какая есть.

Это стремление вывести Синди из безмятежности нарушает покой Гарри, и, повернувшись к Уэббу, он спрашивает, смотрел ли тот вчера вечером игру «Филадельфийцев».

— Их команда сдохла, — вставляет Ронни Гаррисон. Бадди тут же вылезает со статистикой: из последних тридцати четырех игр они проиграли двадцать три.

— Я воспитана в католической вере, — говорит Синди девчонке Бадди так тихо, что Гарри приходится напрячь слух, чтобы расслышать. — И священники говорили нам, что все это дьявольские ухищрения. — При этом она теребит маленький крестик, который висит у нее на цепочке, такой тоненькой, что на загорелой коже она даже не оставила следа.

— Отсутствие Бовы здорово их подкосило, — с умным видом произносит Уэбб и, машинально приподняв, точно верблюд, дряблую верхнюю губу, так что все лицо пошло складками, сует сигарету в рот.

Дженис спрашивает Тельму, где она купила этот прелестный купальный костюм. Она, видимо, пьяна.

— У Кролла таких просто не бывает, — слышит Кролик ее голос.

На самой Дженис старомодный костюм из лифчика и трусов, на плечи наброшена белая кофточка, которая была куплена к теннисному костюму, Дженис держит в руке сигарету, и Уэбб Мэркетт, нагнувшись, подносит к ней свою бирюзовую зажигалку. «А она совсем не дурна», — думает Гарри, вспоминая, как владел ею, пока она спала. А может быть, и не спала: она ведь завздыхала и перестала храпеть. По сравнению с болезненно-бледным и словно бескостным телом Тельмы у Дженис тело энергичное, с четкими линиями, кожа на круглых коленках натягивается, когда она наклоняется вперед, к огоньку. Делает это она с известной привычной грацией. Уэбб с уважением относится к ней — как-никак дочь Фреда Спрингера.

Интересно, думает Гарри, а где там, в деревне, находится сейчас его собственная дочь? Готовит ужин, накормив скотину, или занимается чем-то еще? Воскресенья в глуши не так уж отличаются от будней: у животных ведь нет выходных. А утром она ходила в церковь? Рут этим не занималась. Он вообще не может представить себе Рут в деревне. Для него она всегда ассоциировалась с городом, с этими крепкими красными кирпичными домами Бруэра, которые вбирают в себя всех, кто сюда приезжает. Появились напитки. Радостные вскрики, совсем как в рекламе пива, и Синди Мэркетт решает, что надо сделать еще заплыв, чтобы заслужить выпивку. Когда она встает, ляжки у нее сзади все в квадратиках, а черный купальный костюм, еще мокрый, двумя полукружиями прилип к ягодицам под двумя ямочками, симметрично расположенными, точно маленькие водовороты на ее пышных бедрах, — от этого зрелища у Гарри все плывет перед глазами. В свое время он часто ходил с Рут в общественный бассейн в Западном Бруэре. День поминовения павших в войнах. Запах травы, примятой влажным полотенцем, расстеленным в тени деревьев, подальше от бассейна, выложенного кафелем. А теперь сидишь в проволочных креслах, покрытых эмалевой краской, которые, если у тебя нет подушки, отпечатываются, точно вафли, на твоих ляжках. Гора словно бы придвигается. Красное солнце за пеленой городских испарений золотит верхушки деревьев — точно трава колышется на хребте горы Пемаквид, а тени между деревьями в лесу, что толстым ковром покрывает все пространство от гребня горы до поля для гольфа, становятся все более глубокими. На далекой одиннадцатой дорожке все еще копошатся люди, похожие на букашек. Пока он смотрит в эти дали, Синди плашмя плюхается в воду, и несколько брызг попадает на голую грудь Гарри, которая кажется ему сейчас такой же широкой, как эта купающаяся в лучах солнца гора. Он мысленно составляет фразу: «Вчера, возвращаясь домой, я слышал по радио забавную историю»…

— …мне бы ваши красивые ноги, — говорит эта уродка, жена Ронни.

— О, зато вы сохранили талию… А я, по словам Гарри, стала как корнишон. — И Дженис захихикала. Сначала захихикала, потом качнулась.

— Похоже, он спит.

Гарри открывает глаза и объявляет:

— Вчера, возвращаясь домой, я слышал по радио забавную историю.

— Выгнать Озарка, — громко твердит свое Ронни. — Он потерял всякое уважение, он действует деморализуюше. Пока они не выкинут Озарка и не переманят Роуза, «Филадельфийцы» — мертвяки.

— Я жду рассказа, — говорит Гарри эта жуткая Баддина девчонка, так что он вынужден продолжать:

— О, просто какого-то доктора из Балтимора, по словам радиокомментатора, потащили в суд за то, что он на поле для гольфа убил клюшкой гуся.

— На поле для гольфа клюшкой гуся, — хихикает Дженис. Когда-нибудь он с величайшим удовольствием возьмет этакий большущий булыжник и проломит ей башку.

— Где ты это слышал, Гарри? — спрашивает Уэбб Мэркетт; он только что подошел к ним, но делает вид, будто внимательно слушает: вежливо склонил набок свою голову огурцом и прикрыл один глаз от дыма сигареты.

— Вчера по радио, когда ехал домой, — отвечает Гарри, уже жалея, что начал рассказывать.

— Кстати, про вчера, — не выдержав, прерывает его Бадди. — Я видел очередь за бензином на пять кварталов. Началась она у «Саноко», что на углу Эш и Четвертой, тянулась по Четвертой до Баттонвуда, от Баттонвуда к Пятой, по Пятой назад к Эш, а по другую сторону Эш начиналась новая очередь. Там даже выставили регулировщиков и всякое такое. Я глазам своим не мог поверить, а машины все подкатывали и подкатывали. Это надо же — очередь на целых пять кварталов.

— Один наш клиент, — говорит Ронни, — крупный поставщик солярки, говорит, что у них полно сырой нефти — просто они решили поприжать производство бензина и выпускать больше солярки. Нефть-сырец. По их планам зима уже наступила. Я спросил этого малого, что же будет с обычным автомобилистом, а он на меня так странно посмотрел и сказал: «Пусть сидит и ковыряет в носу, вместо того чтобы каждый уик-энд мчаться на побережье в Джерси».

— Ронни, Гарри пытается нам что-то рассказать, — вмешалась Тельма.

— Едва ли это так уж интересно, — говорит Кролик, хотя ему и приятно побыть в центре внимания, подрастянуть комедию. А гора вся залита солнцем. И второй стакан джина растекается по его телу, поднимая настроение. Ему нравится эта компания, его компания, и компании за другими столиками, кто-то может прийти оттуда к ним и пообщаться — все ведь знают всех, — детишки в бассейне, которых непременно кто-нибудь спас бы, даже если бы этой шоколадной девчонки-спасателя, надувающей пузыри из жевательной резинки, и не было тут; нравится ему и то, что все здесь в кредит — клуб требует свое лишь десятого числа каждого месяца.

Теперь все принимаются его упрашивать.

— Да ну же, Гарри, не вредничайте, — говорит Баддина девчонка.

Она уже называет его по имени, значит, придется и ему выяснить, как ее зовут. Гретхен, Джинджер. Может, это и не прыщи у нее на ногах, а аллергическая сыпь от шоколада или от сумаха. Вид у нее как у аллергика — щеки втянуты, точно ей трудно дышать. Недостатки — их всегда несколько.

— Так вот, этого доктора, — снисходит Гарри и продолжает рассказ, — потащили в суд за то, что он на поле для гольфа убил клюшкой гуся.

— Какой именно клюшкой? — спрашивает Ронни.

— Я знал, что ты задашь этот вопрос, — говорит Гарри. — А не ты, так какой-нибудь другой остолоп.

— По-моему, в него угодил ком песка, — говорит Бадди, — прямо в горло. Голова так и отлетела.

— У клюшки ручка слишком короткая, — возражает Ронни. Он прищуривается, словно измеряя расстояние. — Я бы сказал, клюшка должна была бы быть длиной в пятерку или даже четверку. Эй, Гарри, помнишь тот удар, когда я послал мяч в пятнадцатую лунку с другого края той песчаной ловушки?

— Ты подтолкнул его, — говорит Гарри.

— Что?

— Я видел, как ты его подтолкнул, чтоб потом хвастануть.

— Давай напрямик. Значит, ты говоришь, я сжульничал?

— Ну, что-то в этом роде.

— Расскажи же нам, как все было, Гарри, — говорит Уэбб Мэркетт, закуривая новую сигарету, чтобы подчеркнуть свое долготерпение.

Джинджер ушла за мячами. А Тельма Гаррисон наставила на него свои огромные темные солнечные очки, и это отвлекает.

— Так вот, доктор оправдывался якобы тем, что тяжело ранил гуся мячом и потом из милосердия вынужден был его прикончить. Затем диктор — и не диктор, а дикторша — в тот момент мне это показалось забавным…

— Подожди-ка минуту, лапочка, я что-то не понимаю, — говорит Дженис. — Ты хочешь сказать, что тот тип бросил мяч в гуся?

— О Господи, — вырывается у Гарри, — до чего же я жалею, что вообще это затеял! Поехали домой.

— Нет, расскажи, — настаивает Дженис, запаниковав.

— Никакой мяч он в гуся не бросал, просто гусь оказался на поле, по всей вероятности, около пруда, и малый махнул по мячу или что-то в этом роде…

Безымянная девчонка Бадди обводит всех взглядом и своим деланно детским голоском спрашивает:

— А гусям разве разрешается ходить по полю для гольфа? То есть, может, я задаю глупый вопрос, но Бадди — первый игрок в гольф, с которым я встречаюсь…

— Вы называете его игроком в гольф? — прерывает Ронни.

— А я читал где-то, что на Аляске по одному полю для гольфа бродили олени. А может, это было в Швеции.

— А я слышал, что в Мэне по полям для гольфа ходят лоси, — говорит Уэбб Мэркетт. Клонящееся к закату солнце зажигает искорки в его мохнатых бровях. Вид у него грустный. Может, это тоже от выпитого, так как он продолжает: — Интересно, почему мы ни разу не слышали ни об одном шведском игроке в гольф? Вот про Бьерна Борга, теннисиста, слышим и про этого лыжника — Стенмарка.

Кролик решает тут встрять:

— Вот дикторша и говорит: «Так он прикончил гуся из сострадания или совершил гнуснейшее убийство?»

— Ого! — вырывается у кого-то.

— Может, было бы лучше, — размышляет вслух Ронни, — ударить по гусю из-под левой ноги.

— Никто же не слышал, с какого расстояния он ударил, — говорит Гарри.

— Я слышала, — произносит Тельма Гаррисон.

— Мы все слышали, — говорит Бадди. — И меня крайне огорчает, — продолжает он, и лицо у него становится таким суровым в очках в стальной оправе, что женщины сначала воспринимают все всерьез, — что никто тут — я отвечаю за свои слова: никто — не выказал сочувствия гусю.

— Кое-кто так посочувствовал, что игрока потащили в суд, — говорит Уэбб Мэркетт.

— Я вижу, что нахожусь среди людей, — жалобно заявляет Бадди, — которые изображают из себя либералов, людей свободомыслящих, а на самом деле выступают против гуся.

— Это кто — я, что ли? — восклицает Ронни пронзительно высоким голосом, подражая гусиному крику.

Кролик терпеть не может подобный юмор, но остальным, включая женщин, это вроде нравится.

Синди, вся в сверкающих каплях воды, возвращается из бассейна. Остановившись перед ними, она одергивает слегка съехавший набок купальный костюм и краснеет, видя, что они смеются.

— Вы говорите обо мне? — Маленький крестик сверкает под впадинкой у ее горла. Ноги на плитках, устилающих края бассейна, выглядят бледными. Странно, что ступни у нее не загорели.

Уэбб сбоку обхватывает жену за широкие бедра:

— Нет, лапочка, Гарри рассказывает нам сказку про белого гуся.

— Расскажи мне, Гарри.

— Не сейчас. Она никому не понравилась. Уэбб тебе расскажет.

Крошка Сандра в зеленой с белым форме подходит к ним:

— Миссис Энгстром!

Гарри чуть не хватила кондрашка — точно из могилы вытащили его мать.

— Да? — деловито восклицает Дженис.

— Ваша матушка на проводе.

— О Боже, что там еще? — Дженис поднимается, ее слегка бросает в сторону, но она берет себя в руки. Снимает полотенце со спинки кресла и обматывается им, чтобы не идти в клуб мимо десятков людей в одном купальном костюме. — Что там могло случиться, как ты думаешь? — спрашивает она Гарри.

Он пожимает плечами:

— Может, она хочет узнать, какая копченая колбаса будет у нас на ужин.

Он таки уколол ее — и при всех. Гарри становится стыдно, тем более когда он вспоминает, как Уэбб обнял Синди за бедра. Эта компания, дай ей волю, способна разрушить любой брак. А он не хочет выглядеть глупо-сентиментальным.

Дженис вызывающе бросает ему:

— Золотко, ты не мог бы заказать мне еще одну водку с тоником, пока я хожу?

— Нет. — И, смягчаясь, добавляет: — Я подумаю.

Но на компанию уже повеяло холодком.

Мэркетты посовещались и решили, что пора ехать: с их ребенком осталась тринадцатилетняя соседка — девочка. То же солнце, что зажигало искорки в бровях Уэбба, высвечивает сейчас крохотные волоски, вставшие дыбом на покрытых гусиной кожей ляжках Синди. Не трудясь прикрыться полотенцем, она не спеша направляется в дамскую раздевалку — бледные ноги оставляют на серых плитках черные следы. Стойте, стойте, сегодня же воскресенье, уик-энд еще не кончился, в стакане есть еще золотистая влага. На прозрачной крышке стола среди кресел из металлических прутьев стаканы оставили призрачный циферблат из кружков, который высветило сейчас закатное солнце. Что, интересно, понадобилось матери Дженис? Она звонит из сумрачного старого мира, который так хорошо знаком Гарри, но который ему хочется похоронить. — мира, где люди ходят всегда одетые, где не проветриваются гостиные, где стоят ведра с углем и в узких домах зловредно спущены жалюзи, где тяжкий труд фермеров и заводских рабочих, словно две большие тучи, придавил землю и город. А здесь чистеньким детишкам, дрожащим от резкого перехода из воды в более разреженную среду, мамы протягивают полотенца. Полотенце Синди висит на ее пустом кресле. Вот стать бы полотенцем Синди и чтобы она села на тебя — при этой мысли у Гарри пересыхает во рту!.. Уткнуться носом в ее промежность и высунуть как можно дальше язык. Вот уж там никаких прыщей. Рай, да и только!.. Он поднимает взгляд и видит, что косматая гора еще больше закрыла солнце, хотя кресла по-прежнему отбрасывают длинные тени, превращая землю в ромбовидную шахматную доску. Бадди Инглфингер говорит Уэббу Мэркетту тихо, злобно, без малейшей иронии:

— Ты себя как-нибудь спроси, кому выгодна инфляция. Она выгодна людям, которые увязли в долгах, неудачникам нашего общества. Выгодна правительству, потому что оно получает больше налогами, не повышая их. А кому это невыгодно? Человеку с деньгами в кармане, человеку, который платит по своим счетам. Вот почему, — тут голос Бадди опускается до заговорщического шипения, — этот человек исчезает с лица земли, как индейцы. Ну зачем мне работать, — спрашивает он Уэбба, — если у меня из кармана выкачивают деньги для тех, кто ничего не делает?

А Гарри мысленно бредет по хребту горы, откуда вверх, словно пар, поднимаются облака. Такое впечатление, что гора Пемаквид движется, рассекая летнее небо и солнце, а бассейн теперь уже весь в тени. Тельма весело объявляет приятельнице Бадди:

— Астрология, гадание по руке, психиатрия — я за все это. За все, что помогает жить.

А Гарри думает о своих родителях. Надо было им вступить в какой-нибудь клуб. А то жили как на войне: мама сражалась с соседками, папа и его профсоюз ненавидели владельцев типографии, где он всю жизнь гнул спину, оба презирали тех немногих родственников, которые пытались поддержать с ними связь, все четверо — папа, и мама, и Хасси, и Мим — забаррикадировались от всего света и винили каждого, кто пытался из этой крепости протянуть руку в поисках друга. Никому не доверяй! Энди Меллон не доверяет, я тоже. Милый папка! Так он и не вылез из нужды. А Кролик наслаждается, он вознесся над этим старым, сохранившимся лишь в воспоминаниях миром, — разбогатевший, успокоившийся.

Бадди продолжает жалобно нудить:

— Денежки из одного кармана перекочевывают в другой — они же не испаряются. А заправилы на этом богатеют.

Со скрежетом отодвигается кресло, и Кролик чувствует, что это встал Уэбб. Голос его звучит откуда-то сверху весомо, иронически, примирительно:

— Тебе остается одно — самому стать заправилой.

— Безусловно, — говорит Бадди, понимая, что от него хотят отделаться.

Крошечная точка — птица, возможно сказочный орел, впрочем, нет, судя по тому, как неподвижны его крылья, это канюк, — резвится среди золотистых зубцов горы: то парит над ними, будто крапинка на цветной пленке «Кодака», то ринется вниз и исчезнет из виду, а мимо плывут, плывут облака с голубоватой подбрюшиной. Еще одно кресло царапнуло по плиткам. Резкий возглас: «Гарри!» Голос Дженис.

Он наконец отрывает взгляд от этого великолепия, и, пока глаза его привыкают к окружающему, во лбу возникает боль, возможно, именно с такой несущественной, необъяснимой боли начинается путь человека к смерти — у одних он медленный, будто их кошка лапкой задела, у других стремительный, будто их ястреб унес. Рак, сердечно-сосудистые заболевания.

— Так что же понадобилось Бесси?

Дженис говорит задыхаясь, слегка ошарашенно:

— Она сказала, Нельсон приехал. С этой девицей.

— С Мелани, — говорит Гарри, довольный, что вспомнил. А вспомнив это имя, он одновременно вспоминает, как зовут девчонку Бадди. Джоанна.

— Приятно было с вами познакомиться, Джоанна, — говорит он, прошаясь, пожимая ей руку. Производя хорошее впечатление. Оставляя свою тень.


Гарри везет их домой в «мустанге» Дженис с опущенным верхом; воздушные струи обволакивают их, создавая иллюзию сумасшедшей и опасной скорости. Ветер срывает слова с губ.

— Что же мы, черт бы его побрал, будем делать с парнем? — спрашивает Гарри у Дженис.

— Что ты имеешь в виду? — Когда ветер откидывает назад ее темные волосы, Дженис кажется совсем другой. Глаза сощурены, рот приоткрыт, рука придерживает возле уха шелковую косынку, чтобы не улетела. Прямо Элизабет Тейлор из фильма «Место под солнцем». Даже крошечные морщинки в уголках глаз и те придают ей шику. На Дженис — теннисный костюм и белая кашемировая кофточка.

— Я имею в виду, собирается ли он поступать на работу и вообще, что он намерен делать?

— Послушай, Гарри, он же еще учится.

— По его поведению этого не скажешь. — Он чувствует, что надо кричать. — Мне вот так не повезло — я не ходил в колледж, а ребята, которые ходили, не катались в Колорадо на планерах или черт его знает на чем, пока у отца не кончатся денежки.

— Ты не знаешь, чем они занимались. Да и вообще времена сейчас другие. Так что будь помягче с Нельсоном. После того, что ему пришлось из-за тебя пережить…

— Не только из-за меня.

— После того, что ему пришлось пережить, ты должен быть благодарен, что ему хочется приехать домой. Не важно когда.

— Ну, не знаю.

— Не знаешь — что?

— Не по душе мне это. Слишком я был в последнее время счастлив.

— Не сходи с ума, — говорит Дженис.

Это означает, что ей это не грозит. Однако их всегда роднило то, что она поддается смятению с такой же быстротой, как и он. Ветер со свистом несется мимо, и в душе Гарри от испуга возникает любовь к чему-то безымянному. К ней? К своей жизни? К миру? Когда едешь с горы Пемаквид, городок Маунт-Джадж предстает перед тобой совсем иным, чем когда едешь домой из Бруэра: бывшая картонная фабрика — вытянутый брусок с узкими окнами — внизу, у высохшего водопада, загнанного под землю, чтобы давать электричество, и новая реклама «Эксон» и «Мобил», высоко-высоко вознесенная на алюминиевых столбах в небо над шоссе 422, так что кажется, будто это антенны корабля, прилетевшего из космоса. Солнце, чьи лучи тянутся сейчас над долиной, зажигает оранжевым светом многоэтажье городских окон, и таким внушительным кажется отсюда шпиль лютеранской церкви из песчаника, куда Кролик ходил по воскресеньям в школу к сварливому старому Фрицу Круппенбаху, который внушал им на уроках, что жизнь хороша для тех, кто верит, а для неверующих нет ни спасения, ни мира. Ни мира. Вывеска гласит: ПЕРЕПОЛНЕНО. Притормаживая машину, Гарри чувствует потребность излить Дженис душу:

— Я вчера вечером начал тебе рассказывать про молодую пару, которая заходила к нам в магазин, так девчонка была очень похожа на Рут. И по летам вполне подходит. Постройнее и говорит иначе, но есть в ней что-то, сам не знаю что.

— Это все твое воображение. Ты узнал, как ее зовут?

— Я спросил, но она не сказала. Схитрила. И при этом кокетничала, хотя ни к чему не придерешься.

— И ты считаешь, что это была твоя дочь?

По тону Дженис он понимал, что не следовало ему изливать ей душу.

— Я ведь так не сказал.

— А что же ты сказал? Сообщил мне, что все еще думаешь об этой бабе, с которой ты спал двадцать лет тому назад, и что у вас, оказывается, есть прелестная крошка.

Он кидает на Дженис взгляд и видит, что сходства с Элизабет Тейлор уже нет и в помине: губы жестко сжаты и сморщились, точно спеклись от злости. Ида Лупино. Куда они деваются, все эти знаменитые голливудские стервы? В городе на перекрестке, где Джексон-стрит вливается в Центральную, многие годы стоял просто указатель «стоп», но в прошлом году, после того, как сын мэра разбил свою машину, налетев на этот указатель, здесь поставили светофор, который почти все время мигает: желтый в одну сторону, красный — в другую. Гарри берется за тормоз и делает левый поворот. Дженис на повороте приваливается к нему, так что ее рот оказывается рядом с его ухом.

— Ты просто ненормальный! — кричит она. — Вечно ты хочешь того, чего у тебя нет, и не радуешься тому, что есть. Весь так и расплылся при одной мысли об этой несуществующей доченьке, в то время как твой настоящий сын от твоей собственной жены ждет тебя сейчас дома, ты же говоришь, что хотел бы, чтобы он сидел в Колорадо.

— Я действительно этого хочу, — говорит Гарри: он готов сказать что угодно, лишь бы переменить тему разговора. — И ты не права, считая, что я хочу, чего у меня нет. Мне очень даже нравится то, что я имею. Вся беда в том, что начинаешь бояться, как бы у тебя это не отобрали.

— Ну, во всяком случае, отбирать будет не Нельсон, он от тебя ничего не требует, разве что немного любви, но и этого не получает. Просто понять не могу, почему ты такой странный отец.

Стремясь закончить препирательство до того, как они подъедут к дому мамаши Спрингер, он сбавляет скорость на Джексон-стрит, где каштаны и клены так переплелись, что из-за густой тени кажется, будто сейчас куда позднее.

— Мальчишка что-то затаил против меня, — мягко произносит он, чтобы посмотреть, что за этим последует.

Дженис тотчас снова распаляется:

— Ты все время так говоришь, но это неправда. Он любит тебя. Или любил. — Небо там, где оно виднеется сквозь переплетение ветвей, еще светлое, и по их лицам и рукам, словно мотыльки, скользят блики. — Одно я знаю совершенно твердо, — капризным, но уже куда более мягким тоном говорит она, — я не желаю больше слышать о твоей милой незаконной дочке. Это омерзительно.

— Я знаю. Сам не понимаю, почему я о ней упомянул. — Он ошибся, решив, что они единое целое, и поделившись с ней этим видением из тех времен, когда он был один. Ошибка, свойственная женатым людям.

— Омерзительно! — кричит Дженис.

— Я больше никогда не упомяну об этом, — обещает он.

Они сворачивают на Джозеф-стрит, где пожарный гидрант все еще стоит в выцветшем от времени красно-бело-синем клоунском наряде — так раскрасили его школьницы три года тому назад по случаю двухсотлетия Америки. С вежливостью, рожденной новой неприязнью к Дженис, он спрашивает:

— Поставить машину в гараж?

— Оставь ее у крыльца — она может понадобиться Нельсону.


Они поднимаются на крыльцо, и шагать Гарри так тяжело, будто вдруг возросла сила притяжения. Они с сыном много лет назад пережили сложный период — Кролик себя за это простил, а вот сын, насколько ему известно, его не простил. Когда сгорел дом Гарри, там погибла девочка по имени Джилл — девочка, которую Нельсон любил как сестру. По крайней мере как сестру. Но прошли годы, живые залатали раны, да и столько людей, сраженных болезнями, в которых повинен лишь один Бог, с тех пор пополнили ряды мертвецов, что случившееся не кажется больше таким уж страшным, скорее Кролику кажется, что Джилл просто переехала в другой город, где непрерывно растет население. Джилл было бы сейчас двадцать восемь лет. Нельсону — двадцать два. Подумать только, какое бремя вины вынужден нести Господь Бог.

Входную дверь дома мамаши Спрингер заело, и ее удается открыть лишь ударом плеча. В гостиной темно, и ко множеству мягкой мебели добавились еще рюкзаки. На площадке лестницы стоит потрепанный клетчатый чемодан — не Нельсона. С веранды доносятся голоса. Эти голоса ослабляют силу притяжения, гнетущую Гарри, как бы опровергают курсирующие в мире слухи о всеобщей смерти. Он идет на голоса через столовую, затем через кухню и выходит на веранду, сознавая, что хватил немного лишку и потому недостаточно осторожен — раздался, обмяк и представляет собой этакую огромную движущуюся мишень.

Листья бука налипли на сетку, ограждающую веранду. Лица и тела поднимаются с алюминиево-нейлоновой мебели, точно облака взрыва, который видишь на экране телевизора с выключенным звуком. Сейчас, в зрелом возрасте, мир все чаще и чаще предстает перед Гарри в виде картинок на экране неисправного телевизора — такие же вот картинки мелькают в нашем мозгу перед тем, как мы засыпаем, картинки, которые кажутся осмысленными, пока в них не вглядишься, а вглядишься — и просыпаешься потрясенный. Быстрее всех поднялась девица — курчавая, довольно крепкая девчонка с блестящими карими навыкате глазами и рубиново-красной улыбкой с ямочками, точно скопированной с открыток, какие посылали в начале века в Валентинов день. На девчонке видавшие виды джинсы и что-то вроде индийской вышитой рубахи, на которой не хватает блесток. Ее рукопожатие — влажное, нервное — удивляет Гарри.

Нельсон не спеша поднимается на ноги. По обыкновению, встревоженное лицо его покрыто горным загаром, и он выглядит стройнее, шире в плечах. Меньше похож на щенка, больше — на паршивого пса. Где-то — в Колорадо или в Кенте — он коротко подстригся под панка, а в школе носил волосы до плеч.

— Пап, это моя приятельница — Мелани. Мой отец. И моя мать. Мам, это Мелани.

— Приятно с вами обоими познакомиться, — говорит девчонка, к ее губам словно приклеилась веселая, яркая улыбка, точно эти простые слова — преддверие шутки, маленького циркового представления. Вот кого она напоминает Гарри — этих не вполне реальных, но явно храбрых женщин, которые в цирке висят под куполом, держась за что-то зубами, или, зацепившись ногой за бархатный канат, быстро взбираются вверх и летят сквозь переливающийся блестками воздух, — именно их, хоть она и одета в подобие лохмотьев, какие нынче нацепляют на себя девчонки. Странная стена или завеса из слепящего света мгновенно опускается между ним и этой девчонкой — полное отсутствие интереса, которое он объясняет добрым отношением к сыну.

Нельсон и Дженис обнимаются. «Эти маленькие спрингеровские ручки», — вспоминает Гарри слова своей матери, глядя на то, как эти ручки вжимаются сейчас в спину облаченной в теннисное платье Дженис. Обманчивые лапки — что-то в изгибе тупых пальцев указывает на скрытую силу. На ногтях не видно белых окончаний, и они выглядят обкусанными. Нельсон унаследовал от Дженис эту привычку надуться и молча упрямо стоять на своем. Нищие духом.

Однако, когда Дженис отрывается от сына, чтобы поздороваться с Мелани, и отец с сыном оказываются лицом к лицу, и Нельсон говорит: «Привет, пап!» — и колеблется, как, впрочем, и отец, пожать ли ему руку, или обнять, или как-то дотронуться, любовь неуклюже затопляет паузу.

— Ты выглядишь окрепшим, — говорит Гарри.

— А чувствую я себя выпотрошенным.

— Как это вы сумели так быстро сюда добраться?

— Голосовали… вот только в Канзас-Сити сели на автобус и доехали до Индианаполиса. — Кролик в тех местах ни разу не был — его чадо проделало за него этот путь по дорогам его мечты. Тем временем мальчишка рассказывает: — Позапрошлую ночь мы провели в каком-то поле в западном Огайо, не знаю — где-то за Толидо. Жутковато было. Мы накурились до чертиков с парнем, который подвез нас в своем размалеванном фургоне, и, когда он нас выбросил, мы с Мелани понятия не имели, где находимся, — мы все время разговаривали, чтоб не поддаться панике. Да и земля оказалась куда холоднее, чем мы думали. Проснулись мы совсем замерзшие, но хоть деревья больше не казались осьминогами — и то хорошо.

— Нельсон, — восклицает Дженис, — с вами же могло Бог знает что случиться! С вами обоими!

— А кого бы это огорчило? — спрашивает парень. И, обращаясь к бабушке (а Бесси сидит замкнувшись в самом темном углу веранды), говорит: — Тебя бы это не огорчило, верно, бабуля, если бы я выпал из картины?

— Очень даже огорчило бы, — решительно отвечает она. — Дедушка ведь в тебе души не чаял.

— В основном-то люди очень даже неплохие, — говорит Мелани, чтобы успокоить Дженис. Голос у нее странный, булькающий, словно она только что справилась с приступом смеха, певучий. Такой, будто она думает о чем-то далеком, вызывающем радость. — Люди, с которыми трудно поладить, встречаются не часто, да и те ведут себя как надо, если не показывать страха.

— А что думает ваша мама по поводу того, что вы голосуете на дорогах? — спрашивает ее Дженис.

— Ей это неприятно, — говорит Мелани и смеется, тряся кудрями. — Но ведь она живет в Калифорнии. — И, посерьезнев, смотрит на Дженис светящимися, как лампы, глазами. — Право же, это разумно с экологической точки зрения: такая экономия горючего. Гораздо больше народу должно было бы так ездить, но только все боятся.

Роскошный лягушонок — вот как она видится Гарри, хотя сложена, насколько можно судить при этих размахайках, вполне по-человечески и даже недурна. Он говорит Нельсону:

— Если бы ты лучше распоряжался своими деньгами, ты мог бы всю дорогу ехать на автобусе.

— В автобусе такая скукотища и полно всяких чудиков. В автобусе же ничего не узнаешь.

— Это правда, — подпевает ему Мелани. — Я слышала жуткие истории от своих подружек о том, что с ними было в автобусах. Водители ничего не могут поделать, они же ведут машину, а если ты выглядишь, ну, понимаете, что у нас называется хиппи, они даже вроде бы натравливают на тебя парней.

— Да, в мире нынче небезопасно, — изрекает мамаша Спрингер из своего темного угла.

Гарри решает сказать свое отцовское слово.

— Я рад, что ты так поступил, — говорит он Нельсону. — Я горжусь тобой, тем, что ты сумел совершить такую поездку. Если бы я в твоем возрасте поездил побольше по Соединенным Штатам, я сейчас был бы куда лучшим гражданином. А я бесплатно съездил только в Техас, когда Дядя Сэм[89] послал меня туда. Выпускали нас, — сообщает он Мелани, — только в субботу вечером на огромное поле, где пасутся коровы. Называлось это место Форт-Худ. — Он пережимает, слишком много говорит.

— Пап, — нетерпеливо обрывает его Нельсон, — теперь страна наша всюду одинаковая, куда ни поедешь. Везде все те же супермаркеты, везде продается одно и то же пластмассовое дерьмо. Смотреть просто не на что.

— Нельсон так разочаровался в Колорадо, — своим веселым тоном сообщает им Мелани.

— Сам штат мне понравился, просто не по душе пришлись эти жмоты, которые там живут. — Лицо какое-то обиженное, злое. Гарри знает, что он никогда не выяснит, что произошло в Колорадо, что заставило парня вернуться к нему. Совсем как в тех историях, что ребята приносят из школы: всегда не они, а кто-то другой начал драку.

— Дети ужинали? — спрашивает Дженис, входя в роль матери семейства. От этого ведь быстро отвыкаешь, если не практиковаться.

Мамаша Спрингер с неожиданно довольным видом объявляет:

— Мелани приготовила чудеснейший салат из того, что нашла в холодильнике и на дворе.

— Мне очень понравился ваш огород, — говорит Мелани, обращаясь к Гарри. — Эта маленькая калиточка. Все здесь так красиво растет.

Гарри никак не привыкнет к этой ее журчащей речи и манере пристально смотреть на тебя, точно она боится, как бы ты чего не упустил.

— Угу, — говорит он. — Но в известном смысле это действует гнетуще. А копченой колбасы у нас не осталось?

Нельсон говорит:

— Мелани — вегетка, пап.

— Вегетка?

— Вегетарианка, — поясняет малый наигранно жалобным голосом.

— А-а. Что ж, законом это не запрещено.

Малый зевает:

— Нам, пожалуй, пора на боковую. Мы с Мелани прошлую ночь поспали всего какой-нибудь час.

Дженис и Гарри застывают и переводят взгляд с Мелани на мамашу Спрингер.

Дженис говорит:

— Пойду приготовлю Нелли постель.

— Я ему уже постелила, — сообщает ее мамаша. — А другую постель приготовила в бывшей швейной. Я ведь сегодня почти целый день была одна — вы оба теперь, похоже, все больше и больше времени проводите в клубе.

— Как было в церкви? — спрашивает ее Гарри.

— Не скажу, чтоб так уж к душе, — нехотя признается мамаша Спрингер. — Когда начался сбор пожертвований, включили музыку, которую привезли из бруэрской церкви Святой Марии, там еще мужчина поет таким высоким голосом, точно женщина.

Это вызывает у Мелани улыбку.

— Альтом. Мой брат пел одно время альтом.

— Ну а потом что с ним стало? — спрашивает, зевая, Гарри. И высказывает предположение: — У него изменился голос.

Мелани с серьезным видом смотрит на него:

— О нет. Он стал играть в поло.

— Выходит, стал настоящим спортсменом.

— На самом-то деле он мне не родной брат, а сводный. Мой отец был женат до нас.

— Мы с бабулей доели копченую колбасу, пап, — сообщает Нельсон отцу. — Мы ведь не вегеты.

— А что же мне есть? — спрашивает Гарри у Дженис. — Из вечера в вечер морите меня голодом.

Дженис царственным жестом, которого десять лет назад у нее и в помине не было, отметает его жалобу:

— Не знаю. Я подумала, мы перекусим в клубе, а тут мама позвонила.

— Я не хочу спать, — говорит Мелани Нельсону.

— Может, показать ей немножко наши места? — предлагает Гарри. — А заодно вы могли бы купить и пиццу.

— На Западе, — говорит Нельсон, — почти не едят пиццу, у них сплошь эта жуткая мексиканская еда — тако и чили. Фу, гадость.

— Я позвоню в «Джордано», помнишь, где это? На Седьмой, через квартал от здания суда?

— Пап, я ведь всю жизнь прожил в этом чертовом округе.

— Мы оба прожили — ты и я. Кто-нибудь возражает против пиццы с перцами? Давайте закажем пиццу — я уверен, что Мелани еще хочет есть. Одну пиццу с перцами и одну смешанную.

— Господи, пап. Мы же без конца твердим тебе: Мелани — вегетарианка.

— Ой! Тогда я закажу одну простую. Ты не возражаешь против сыра, Мелани? Или грибов? Как насчет того, чтоб заказать пиццу с грибами?

— Я по уши сыта, — расплывается в улыбке девчонка и говорит еще медленнее, словно захлестнутая восторгом: — Но я бы с удовольствием прокатилась с Нельсоном — мне и в самом деле нравятся эти места. Такая пышная растительность, и дома все такие аккуратные.

Дженис, чтобы не упустить представившейся возможности, дотрагивается до плеча девчонки — на это она бы тоже прежде не отважилась.

— А вы видели, как у нас наверху? — спрашивает она. — Комната, куда мы обычно селим гостей, находится через коридор от маминой, вы будете пользоваться одной с нею ванной.

— О, я совсем не ожидала, что мне дадут отдельную комнату. Я думала, расстелю спальный мешок на диване и посплю. По-моему, в той комнате, куда мы сначала вошли, есть такой большой спальный диван?

— Вы не захотите спать на этом диване: в нем столько пыли, что вы обчихаетесь до смерти, — уверяет ее Гарри. — А комната наверху, честное слово, славная, если, конечно, вы не против делить ее с манекеном.

— О нет! — восклицает девчонка. — Право же, мне достаточно маленького уголка, чтобы никому не мешать: я ведь собираюсь найти себе работу — наняться подавальщицей.

Старуха, поерзав, переставляет кофейную чашку с колен на складной столик, придвинутый к ее креслу.

— Я многие годы сама себе все шила, но вот как только перешла на бифокальные очки, даже Фреду пуговицу не могла пришить.

— В любом случае к тому времени вы уже разбогатели, — говорит ей Гарри, вновь обретая способность шутить оттого, что история с раздельными постелями вроде бы прошла гладко. Старуха Спрингер, если сделать что-нибудь поперек нее, будет помнить это до конца жизни. В начале брака Гарри был жестковат с Дженис, и по тому, как поджимает губы Бесси, видно, что она до сих пор помнит обиду.

Он выскакивает с веранды на кухню к телефону. Пока «У Джордано» звонит звонок, Нельсон подходит сзади к Гарри и роется у него в карманах.

— Эй, — говорит Гарри, — что ты хочешь у меня украсть?

— Ключи от машины. Мама велела взять машину, что стоит у крыльца.

Гарри прижимает трубку ухом к плечу, выуживает ключи из левого кармана и, передавая их Нельсону, впервые смотрит ему в лицо. В этом лице нет ничего от него — разве что небольшой прямой нос и маленькая загогулина на одной из бровей, отчего кажется, что она ползет вверх, словно человек все время в чем-то сомневается. Удивительная штука — гены. Все так точно закодировано, что они могут взять и проявиться в такой вот крошечной загогулине. А у той девчонки осанка была совсем как у Рут, чуть припухшая верхняя губа и такие же, как у Рут, бедра — крепкие и одновременно мягкие, уютные.

— Только не раскатывай зря. Ничего нет хуже холодной пиццы.

— В чем дело? — спрашивает грубый голос на том конце провода: кто-то наконец снял трубку.

— Извините, ни в чем, — говорит Гарри и заказывает три пиццы: одну с перцами, одну смешанную и одну простую — на случай, если Мелани передумает. Он дает Нельсону десятидолларовую бумажку. — Надо бы нам поговорить, Нелли, когда ты немного отдохнешь. — Эти слова как бы сопутствуют деньгам. Нельсон молча берет банкноту.

Молодежь уезжает, и Гарри, вернувшись на веранду, говорит женщинам:

— Ну, все сошло не так уж и плохо, верно? Она, похоже, не возражает спать в швейной комнате.

— Похоже — еще не значит, что так, — сумрачно произносит мамаша Спрингер.

— А ведь это точно, — говорит Гарри. — Как она вам вообще, эта его подружка?

— Тебе кажется, что она его подружка? — спрашивает Дженис. Она наконец уселась с рюмкой в руке. Что у нее там налито, по цвету не установишь, что-то тошнотворное, пронзительно-красного цвета, какой бывала в старину крем-сода или жидкость в термометрах.

— А как же иначе? Они ведь вчера спали вместе в поле. Одному Богу известно, как они жили вместе в Колорадо. Может, в пещере.

— По-моему, у них теперь это не обязательно. Они пытаются дружить — у нас в молодости так не получалось. Дружба между мальчиками и девочками.

— Вид у Нельсона не слишком довольный, — непререкаемо заявляет мамаша Спрингер.

— А когда он был доволен? — спрашивает Гарри.

— Мальчиком он подавал большие надежды, — говорит бабушка.

— Бесси, как считаете, почему он вернулся домой?

Старуха вздыхает:

— Из-за какого-то огорчения. Из-за чего-то, что он не смог вынести. Только вот что я вам скажу. Если эта девчонка не будет вести себя под нашей крышей как надо, я уеду. Я говорила об этом после церкви с бедной Грейс Штул, и она очень даже будет рада, если я к ней переберусь. Она считает, что это может продлить ей жизнь.

— Мама, — говорит Дженис. — А ты не пропустишь «В кругу семьи»?

— Должны показывать ту часть, которую я уже видела, — ту, где бывшая приятельница Архи возвращается и просит у него денег. Теперь, летом, показывают одно только старье. Но я все же собираюсь посмотреть «Джефферсонов» в половине десятого, до передачи о Моисее, если не засну. Пойду-ка я, пожалуй, наверх, дам отдых ногам. Когда я стелила Нельсону постель, задела за кровать ногой и зашибла вену — теперь она у меня ноет. — Старуха, морщась, поднимается со своего места.

— Мама, — теряя терпение, вставляет Дженис, — я бы сама постелила эти постели, если бы ты подождала. Я поднимусь с тобой, посмотрю, как все там, в комнате для гостей.

Гарри следом за ними уходит с веранды (слишком там становится мрачно: бук стал черным, как чернила, мошки разбиваются о железные сетки) и направляется в столовую. Ему нравится смотреть снизу на ноги Дженис, когда она в своем теннисном костюме поднимается наверх помочь матери устроить все как надо. Надо будет побаловаться с ней как-нибудь ночью. Он мог бы тоже подняться наверх и помочь ей, но его привлекает необычно белое женское лицо на обложке июльского номера «К сведению потребителей», который он сегодня утром снес вниз, чтобы почитать в приятный час между отбытием мамаши в церковь и их с Дженис отъездом в клуб. Журнал по-прежнему лежит на ручке вольтеровского кресла, где по вечерам восседал старик Спрингер. Выкурить его оттуда было просто невозможно, а когда он отправлялся в ванную или на кухню выпить пепси, кресло пустовало. Сейчас Гарри опускается в него. Девчонка на обложке в белом котелке и в белоснежном смокинге, с вымазанным белилами лицом; оно у нее раскрашено красным, синим, белым, как у клоуна, а на приподнятой руке лежит сгусток клейкой белой массы косметического молочка. Сперма… все модели — проститутки, девчонки в порнофильмах мажут лицо спермой. «Бродвей пробует разное косметическое молочко», — сказано под ней, ибо номер за этот месяц посвящен косметическому молочку наряду с творогом (достаточно ли он очищен или только более или менее), кондиционерами, компактными стереопроигрывателями, консервными ножами (и зачем только изготовляют прямоугольные консервные банки?). Гарри решает дочитать материал про воздушные кондиционеры и обнаруживает, что если вы живете в районе повышенной влажности (а, как он полагает, именно в таком районе он и живет, во всяком случае, по сравнению с Аризоной), то кондиционеры почти всех марок имеют склонность капать — иные настолько, что их не стоит устанавливать над внутренними двориками или дорожками. Хорошо бы иметь внутренний дворик и утопленную ниже уровня земли гостиную, как у Уэбба Мэркетта. У Уэбба и этой забавной маленькой вертушки Синди всегда такой вид, будто они только что вылезли из душа. Впрочем, Кролик доволен и тем, что имеет. Вот что он любит — домашний покой. Чтобы женщины деловито сновали над его головой, а за окном, словно вода о берег озера, билась в стекла летняя ночь. Он успевает прочесть про компактные стереопроигрыватели и даже начинает читать статью о ссудах на приобретение автомобилей, но тут Нельсон и Мелани возвращаются с тремя перепачканными картонками пиццы. Гарри быстро срывает с носа очки — как ни странно, в них он чувствует себя почему-то голым.

Лицо у мальчишки просветлело и даже, можно сказать, повеселело.

— Ух ты, — говорит он отцу, — а мамашкин «мустанг», когда надо, во дает! Какая-то обезьяна прямо из джунглей в «кадиллаке» этак шестьдесят девятого года вовсю жгла мотор, но я ее мигом обогнал. Так он сидел у меня на хвосте всю дорогу до моста через Скачущую Лошадь. Страшновато было.

— Вы возвращались таким путем? Неудивительно, что у вас ушло на это столько времени.

— Нельсон показывал мне город, — сообщает Мелани со своей поющей улыбкой, уходя с плоскими картонками на кухню и оставляя за собой в воздухе мелодичный след. У нее уже появилась эта приятная прямая осанка, присущая официанткам.

Гарри кричит ей:

— Этот город знавал лучшие дни!

— По-моему, он прекраси-ивый, — долетает ее ответ. — Люди красят свои дома в разные цвета, совсем как на Средиземноморье.

— Это испашки, — говорит Гарри. — Испашки и итальяшки.

— Пап, а ты, оказывается, полон предрассудков. Тебе бы надо больше путешествовать.

— Да нет, я это в шутку. Я всех люблю, особенно когда окна в моей машине заперты. — И добавляет: — «Тойота» собиралась оплатить нам с мамой поездку в Атланту, а потом какой-то агент под Гаррисбергом побил нас по продаже, и поехал он. Это была районная премия. Мне было досадно, потому что меня всегда интересовал юг — люблю жару.

— Не будь таким скупердяем, пап. Возьми себе отпуск и съезди за свои денежки.

— Отпуск — да нас же держит эта хибара в Поконах. — Радость и гордость старика Спрингера.

— Я прослушал в Кенте курс социологии. Так вот, ты жмотничаешь потому, что рос в бедности, во времена Великой депрессии. Ты этим травмирован.

— Да нет, мы не так уж плохо жили. Папка получал приличные деньги: печатники ведь всегда имели работу. А вообще кто говорит, что я жмот?

— Ты должен Мелани уже три доллара. Мне пришлось взять у нее.

— Ты хочешь сказать, что эти три пиццы стоили тринадцать долларов?

— Мы еще прихватили пару картонок пива по шесть бутылок.

— За ваше пиво вы с Мелани сами и платите. Мы тут пива никогда не пьем. Слишком от него толстеешь.

— А где мама?

— Наверху. И вот еще что. Не оставляй мамину машину перед домом со спущенным верхом. Если даже нет дождя, с кленов капает сок, и сиденья становятся липкими.

— Я думал, может, мы еще куда съездим.

— Ты шутишь. Ты же, по-моему, говорил, что прошлую ночь вы всего час спали.

— Пап, кончай баланду. Мне скоро двадцать три.

— Двадцать три года, а ума ни на грош. Давай сюда ключи. Я поставлю «мустанг» в гараж.

Ма-ам! — кричит мальчишка, запрокинув кверху голову. — Папа не дает мне твою машину!

Дженис спускается вниз. Она переоделась в платье цвета мяты и выглядит усталой. Гарри говорит ей:

— Я только попросил его поставить машину в гараж. От сока с этого клена у нас все сиденья липкие. А он говорит, что хочет опять куда-то ехать. Господи, ведь уже почти десять.

— Сок с кленов в этом году уже перестал течь, — говорит Дженис. Нельсону же она говорит только: — Если ты никуда не собираешься больше ехать, лучше поднять у машины верх. Две ночи назад у нас была страшная гроза. Даже с градом.

— А почему, ты думаешь, — спрашивает ее Кролик, — верх у твоей машины весь черный и в пятнах? Потому что на него капает сок или черт знает что, и брезент потом не отчистить.

— Гарри, это же не твоя машина, — говорит ему Дженис.

— Пицца! — кричит Мелани из кухни, голос у нее звонкий и переливчатый. — Mangiamo, prego![90]

— Папка у нас совсем на машинах помешался, верно? — говорит Нельсон, обращаясь к матери. — Они стали для него прямо восьмым чудом света с тех пор, как он их продает.

Гарри спрашивает жену:

— А мамаша? Она будет есть?

— Мама говорит, что ей нездоровится.

— Вот те на! Опять прихватило.

— Сегодня у нее было столько волнений.

— У меня тоже сегодня было много волнений. И еще мне было заявлено, что я жмот и считаю машины восьмым чудом света…

— Ни к чему быть таким вредным.

— А кроме того, Нельсон, я положил мяч в восемнадцатую лунку, ты ведь знаешь, ту, что с длинным пролетом? Так размахнулся, что мяч перелетел через ручей и покатился вправо, а потом я легко попал в пятую. У тебя еще сохранились твои клюшки? Надо нам вместе играть. — И он по-отечески обнимает парня за плечи.

— Я продал их одному малому в Кенте. — Нельсон делает шаг в сторону, быстро высвобождаясь из объятий папаши. С моей точки зрения, это самая глупая на свете игра.

— Расскажи нам, как ты занимаешься дельтапланеризмом, — говорит его мать.

— Это здорово. Ни звука. Ветер несет тебя, а ты ничего не чувствуешь. Некоторые ребята накачиваются до того, как отправиться в путь, но это опасно: может показаться, что ты в самом деле летишь.

Мелани красиво расставила тарелки и выложила пиццу из картонок на блюда.

— Мелани, — спрашивает Дженис, — ты тоже занимаешься планеризмом?

— О нет, — говорит девушка. — Я бы со страху умерла. — Она хихикает, но блестящие шоколадные глаза смотрят твердо. — Нельсон занимался этим с Пру. Я никогда бы не отважилась.

— Кто это Пру? — спрашивает Гарри.

— Ты ее не знаешь, — говорит ему Нельсон.

— Я знаю, что не знаю. Я знаю, что я не знаю ее. Если бы я ее знал, я бы не спрашивал.

— Слишком все мы, по-моему, злые и раздраженные, — говорит Дженис, беря кусок пиццы с перцами и кладя на тарелку.

Нельсон тут же решает, что это для него.

— Скажи папе, чтобы он перестал на меня наседать, — жалобно тянет он, осторожно опускаясь на стул, будто только что слез с мотоцикла и у него все болит.


В постели Гарри спрашивает Дженис:

— Как по-твоему, что грызет парня?

— Не знаю.

— А ведь что-то грызет.

— Да.

Они раздумывают над этим под звуки телевизора, включенного в комнате мамаши Спрингер, — судя по библейски звучащим голосам, крикам, грохоту и музыке, порой взмывающей крещендо, там переживают Моисея. Старуха засыпает, не выключив телевизор, и иной раз он крякает всю ночь, пока Дженис на цыпочках не пройдет в комнату и не повернет ручку. Мелани отправилась спать в комнату с портновским манекеном. Нельсон поднялся было наверх посмотреть с бабушкой «Джефферсонов», но к тому времени, когда родители, в свою очередь, поднялись наверх, он уже ушел к себе, не пожелав никому спокойной ночи. Сплошная болячка. Интересно, думает Кролик, эта провинциальная молодая пара приедет к ним завтра в магазин или нет? Бледное круглое лицо девчонки и экран телевизора, светящийся неизвестно для кого в комнате мамаши Спрингер, сливаются воедино перед его мысленным взором под могучие звуки священных песнопений. Дженис спрашивает:

— Как тебе понравилась девчонка?

— Крошка Мелани? Скрытная. Неужели они все теперь такие, это поколение, точно их шмякнули камнем по башке, а они считают, что ничего приятнее в их жизни не было?

— По-моему, она старается понравиться. Нелегко это, наверное, приехать к приятелю в дом и суметь найти себе в нем место. Я бы с твоей матерью и десяти минут не продержалась.

А она ведь понятия не имеет, сколько яда вылила на нее мама.

— Мама была, как я, — говорит Гарри. — Не любила жить в тесноте. — Новые люди в доме и призрак старика Спрингера сидит внизу в своем вольтеровском кресле. — А они не производят впечатления очень любящей пары, — добавляет он. — Или это так теперь принято? Не нежничать.

— Я думаю, они не хотят нас шокировать. Они же знают, что им надо поладить с мамой.

— Как и со всеми остальными.

Дженис размышляет над этим. Слышится скрип кровати и тяжелые шаги за стеной, затем щелчок, и возбужденные крики по телевизору умолкают. Это Берт Ланкастер как раз начал распаляться. А зубы какие — неужели они у него собственные? У всех звезд надеты коронки. Даже у Гарри — сколько он мучился со своими зубами, а теперь они у него так уютненько, безболезненно и безопасно сидят в футлярчиках из золотого сплава, которые обошлись ему по четыреста пятьдесят долларов каждый.

— Она все еще бродит, — говорит Дженис. — Никак не уляжется. Взвинтила себя. — Она так твердо это произносит — все больше и больше становится похожа на мать. Какое-то время наша наследственность сидит в нас скрыто, а потом вдруг вылезает наружу. Откуда-то, где лежала, свернувшись клубком.

Под порывом ветра — как раньше, перед внезапно пролившимся дождем — возникают тени листьев дуба, отбрасывая свои изрезанные светом фонарей отпечатки туда, где потолок встречается с дальней стеной.

Три машины проносятся одна за другой, и в груди Гарри ширится и растет ощущение, что за окном несется мимо бурная жизнь, а он лежит в полной безопасности в этой фантастически удобной постели. Он — в постели, а зубы его — в коронках.

— Она у нас отличная старушенция, — говорит он.

— Она выжидает и наблюдает, — говорит Дженис зловещим тоном, показывающим, что она в противоположность ему далека от сна. — Ну, — спрашивает она, — а когда до меня дойдет очередь?

— Очередь? — Кровать слегка поворачивается. Ставрос ждет его у большой витрины, залитой утренним светом, в котором танцуют пылинки. «Ты же сама этого хотела».

— Прошлой ночью ты кончил, судя по тому, в каком виде я была утром. И я, и простыня.

Снова налетает ветер. Черт бы его подрал. Машина-то ведь стоит на улице с опущенным верхом.

— Душенька, у меня был такой длинный день. Горючее кончилось. Извини.

— Ты прощен, — говорит Дженис. — Правда, с трудом. — И добавляет: — Я ведь могу подумать, что ты на меня больше не реагируешь.

— Да нет, что ты, как раз сегодня в клубе я думал, насколько ты аппетитнее большинства этих шлюх — этой старухи Тельмы в ее мини-юбочке и этой ужасной приятельницы Бадди.

— А Синди?

— Не мой топ. Слишком пышна.

— Врун.

Вот и получил по заслугам. Он до смерти устал, однако что-то удерживает от погружения в черноту сна, и в этом полузабытьи до или сразу после того, как погрузиться в сон, он слышит легкие, более молодые шаги в коридоре, как бы направляющиеся куда-то.


Мелани держит слово: она устраивается официанткой в новом ресторане в центре, прямо на Уайзер-стрит, — собственно, ресторан старый, только название новое: «Блинный дом». Прежде это было кафе «Барселона» — расписной кафель и паэлья[91], чугунные решетки и гаспачо[92], Гарри время от времени обедал там, но по вечерам кафе заполняли не те люди — хиппи и латиноамериканцы из южной части города, приходившие сюда с семьями, а не белые воротнички из Западного Бруэра и с холмов вдоль бульвара Акаций, без которых ресторану в этом городе не прожить. В Бруэре никогда не чувствовалось присутствие испанцев или итальянцев, во всяком случае, со времени Кармен Миранды и всех этих диснеевских фильмов. Кролик вспоминает, что на Уоррен-авеню был клуб «Кастаньет», но единственным испанским в нем было название, а также оборочки на оранжевой форме официанток. До того, как «Блинный дом» был «Барселоной», он многие годы существовал под названием «Отбивные Джонни Фрая», где днем и вечером подавали добротную обильную еду для грузных старорежимных немцев, которые от обжорства давно уже сошли в могилу вместе с поглощенными ими тоннами отбивных и кислой капусты и реками пива «Подсолнух». Нынче, под новой вывеской, бывшее заведение Джонни Фрая процветает: новая раса поджарых канцелярских служащих выходит в центре из банков, государственных учреждений и опустевших универмагов, пересекает в полдень лес, который городские проектировщики устроили на Уайзер-сквер, рассаживается за маленькими столиками с кафельной крышкой, оставшимися от кафе «Барселона», и поглощает прославленные блины с той или иной начинкой. Даже когда едешь из кинотеатра, расположенного в одном из торговых центров, видишь, как они сидят там при свечах, сидят парочками, пригнувшись друг к другу, и с дьявольской жадностью поедают блины — молодежь, идущая в гору: парни в свободных пиджаках и рубашках с отложными воротничками и девчонки в обтягивающих платьях, липнущих к телу от электростатики, — в то время как еще с десяток таких же стоят в вестибюле, дожидаясь, пока их посадят. Наверное, это связано с диетой, думает Гарри. Люди стремятся меньше есть, а блины — это звучит как закуска, тогда как назови эти штуки оладьями, никто бы в это заведение не заглянул, кроме детей да двухтонных матрон. Удивительное дело, думает Гарри, какое появилось новое племя потребителей, причем с деньгами. Мир движется к своему концу, однако возникают все новые люди, слишком тупые, чтобы это понимать, и ведут себя так, будто праздник только начался. «Блинный дом» имеет такой успех, что его владельцы купили почтенное кирпичное здание рядом и превратили бывшие складские помещения в залы, оставив нетронутой лишь старую табачную лавку, где у кассы вместо фонаря по-прежнему горит маленькая газовая горелка. Для этих новых залов «Блинного дома» и потребовались дополнительные официантки. Мелани работает то в обеденную смену — с десяти до шести, — то с пяти часов вечера до часу ночи. Однажды Гарри взял с собой Чарли и отправился туда обедать, чтобы тот посмотрел на новую женщину, вошедшую в жизнь семьи Энгстром, но получилось не очень удачно: увидев отца Нельсона, да еще с каким-то чужим мужчиной, Мелани, красная от смущения, стала их обслуживать среди обеденной толчеи.

— Недурна, — заметил Чарли в тот неудачный день, глядя вслед отошедшей от их столика молодой женщине. В «Блинном доме» официанток одевают в малиновые мини-платья с большим бантом сзади, который колышется на ходу.

— Ты так считаешь? — заметил Гарри. — Я — нет. Это-то меня и удивляет. Что она на меня не действует. Ведь девчонка живет с нами уже две недели, и я бы должен лезть на стенку.

— А ты не староват, чтобы на стенку-то лезть, шеф? Так или иначе, определенные женщины не действуют на определенных мужчин. Вот почему они собирают столько моделей.

— Как говорится, все при ней. И спереди — дай Бог.

— Я заметил.

— Самое забавное, что она и на Нельсона вроде бы не действует. Они как приятели: когда она дома, они часами сидят у него в комнате, ставят его старые пластинки и разговаривают Бог знает о чем, иногда, когда они выходят оттуда, такое впечатление, что он плакал, но спит она, насколько мы с Джен можем судить, в своей комнате, куда мы ее поместили, уступив старухе Спрингер, в ту первую ночь, хотя сами были уверены, что долго это не продержится. А сейчас Бесси вроде бы даже к ней привязалась — прежде всего потому, что она помогает по дому куда больше Дженис, так что теперь, я думаю, старуха не станет цепляться к Мелани, где бы она ни спала.

— Не может быть, чтобы у Нельсона ничего с ней не было, — не отступался Ставрос, решительно и слегка угрожающе ставя руки на стол ладонями вместе, большими пальцами вверх.

— Казалось бы, да, — соглашается Кролик. — Но эти ребята нынче такие скрытные. Из Колорадо потоком идут письма в длинных белых конвертах, и Нельсон с Мелани тратят немало времени, отвечая на них. На почтовом штемпеле стоит «Колорадо», а обратный адрес на конверте — какой-то деканат в Кенте. Может, Нельсона вышибли оттуда.

Чарли едва ли его слышит.

— Может, звякнуть ей, раз Нельсон на нее плюет?

— Перестань, Чарли. Я же не сказал, что он на нее плюет, просто я не чувствую, чтоб дом ходил ходуном. Не думаю, чтобы они занимались любовью в «мустанге» — сиденья там как-никак виниловые, а эти ребята нынче слишком избалованны. — Он отхлебнул «Маргариты»[93] и вытер соль с губ. Бармен здесь остался со времен «Барселоны»; должно быть, в погребе у них еще полно текилы[94].

— Сказать по правде, я не могу себе представить, чтобы Нельсон с кем-нибудь спал — он такой кислятина.

— Он пошел в деда. А ведь Фред был ох какой ходок, так что не обманывайся. Такую волю давал рукам — не мудрено, что у нас столько конторских девчонок сменилось. Так откуда, ты говоришь, она?

— Из Калифорнии. Отец ее, похоже, бездельник, живет теперь в Орегоне, а раньше был юристом. Ее родители разошлись некоторое время назад.

— Далеко она заехала от дома. Наверняка ей нужен друг более зрелого возраста.

— Ну так я рядом — стоит только перейти коридор.

— Ты же член семьи, чемпион. Ты не в счет. А кроме того, ты эту курочку не оценил, и она, безусловно, это чувствует. Женщины — они такие.

— Чарли, но ты же ей в отцы годишься.

— А-а. Эти женщины средиземноморского типа — им нравится, когда грудь в седине.

— А как обстоят дела с твоим паршивым будильником?

Чарли улыбается и опускает ложку в холодный шпинатовый суп, который принесла Мелани.

— Тикает не хуже других.

— Чарли, ты рехнулся! — восторженно произнес Кролик, уже не впервые за долгие годы содружества восторгаясь более цепкой, как ему кажется, хваткой Чарли, его умением выделять главное в жизни, чего Гарри никак не может для себя установить.

— Значит, мы живы, если способны рехнуться, — сказал Чарли, снова отхлебнув супа, и, чтобы лучше его распробовать, закрыл глаза за темными стеклами очков. — Слишком много мускатного ореха. Может, Дженис пригласила бы меня — я ведь уже давно у вас не был. Чтобы я, так сказать, мог прощупать почву.

— Послушай, не стану я тебя приглашать, чтобы ты соблазнил приятельницу моего сына.

— Ты ведь сказал, что она не такая уж близкая ему приятельница.

— Я просто сказал, что они ведут себя как-то не так, — но откуда я знаю?

— У тебя неплохой нюх. Я верю тебе, чемпион. — И он слегка переменил тему: — Что это Нельсон повадился к нам в магазин?

— Не знаю, с тех пор как Мелани поступила на работу, ему делать особенно нечего — вот и торчит дома вместе с Бесси или ездит с Дженис в клуб и плавает там, пока глаза не покраснеют от хлорки. Он поискал работу в городе, но безуспешно. Думаю, не слишком старался.

— Может, мы могли бы пристроить его у нас?

— Я этого не хочу. Он и так уж слишком уютно, здесь устроился.

— А в колледж он вернется?

— Не знаю. Боюсь и спрашивать.

Ставрос осторожно опустил ложку.

— Боишься спрашивать, — повторил он. — И при этом ты платишь по счетам. Если бы мой отец когда-нибудь сказал, что боится меня о чем-то спросить, я думаю, крыша бы рухнула.

— Ну, может, «боюсь» не то слово.

— Но ты же сказал — «боюсь». — Он поднял глаза и, прищурившись, точно от боли, стал рассматривать сквозь толстые стекла очков Мелани, а она, взмахнув малиновыми волнами, как раз ставила перед Гарри crepe con zucchini[95], а перед Чарли — crêpes à la champignons et oignons[96].

После нее облачком остался запах овощей, точно след духов от ее воланов.

— Недурна, — сказал Чарли, имея в виду не еду. — Очень даже недурна.

Кролик же по-прежнему ничего в ней не видел. Он попытался представить себе ее тело без этих воланов и не ощутил ничего, кроме какого-то страха — точно увидел вынутый из ножен кинжал или смотрел на безжалостную машину, к которой его мягкому телу лучше не приближаться.

Тем не менее он счел необходимым сказать Дженис:

— Мы что-то давно не приглашали Чарли.

Она с любопытством смотрит на него.

— Ты хочешь, чтобы мы его пригласили? Тебе что, мало видеть его в магазине?

— Да нет, просто мы давно не виделись с ним в домашней обстановке.

— Мы с Чарли в свое время достаточно навидались.

— Послушай, малый живет вместе с мамочкой, которая с каждым днем становится все большей для него обузой, так и не женился, говорит только о своих племянницах и племянниках, но я не думаю, чтобы они платили ему тем же…

— Хватит, можешь мне его не продавать. Я-то с удовольствием встречусь с Чарли. Просто, должна тебе сказать, странновато, что ты на этом настаиваешь.

— А почему, собственно? Из-за той старой истории? Я на него не в претензии. Он же обтесал тебя.

— Покорно благодарю, — сухо говорит Дженис.

Не без чувства вины он старается прикинуть, сколько уже ночей не удовлетворял ее. В эти июльские вечера хочется выпить лишнюю кружку пива, глядя на то, как сражаются «Филадельфийцы», ну и потом в постели чувствуешь жуткую усталость, мечтаешь лежать пластом и начинаешь понимать, почему мужчины охотно готовы умереть, перейти в вечный покой, который избавит их от необходимости что-то вытворять. Когда он несколько дней не притрагивается к Дженис, она начинает отчаянно размахивать руками, и память о том, как он кончает, только усугубляет ее истеричность.

— Так когда же? — спрашивает она.

— Когда хочешь. Как Мелани работает в эту неделю?

— А какое это имеет отношение к Чарли?

— А такое — чтобы он мог с ней познакомиться как надо. Я водил его обедать в этот «Блинный дом», и, хоть она старалась быть приветливой, ее раздирали на части, и знакомства не получилось.

— Что значит «не получилось»?

— Не донимай меня — сегодня так чертовски сыро. Я все думаю предложить мамаше купить пополам новый кондиционер, я читал, что марка «Фридрих» самая лучшая. А под «не получилось» я имел в виду, что обычные человеческие отношения не установились. Чарли без конца донимает меня не слишком приятными вопросами про Нельсона.

— Какими, например? Какие Нельсон может вызвать неприятные вопросы?

— Ну, к примеру, собирается ли он возвращаться в колледж и почему он то и дело появляется в магазине.

— А почему он не должен появляться в магазине? Это как-никак магазин его деда. Да и потом, Нельсон всегда любил машины.

— Во всяком случае, любил на них раскатывать. «Мустанг» стал дребезжать еще сильнее. Ты не заметила?

— Не заметила, — отрезает Дженис, подливая себе кампари. Решив сократить потребление спиртного, она поставила себе за правило летом пить кампари с содовой, вот только содовую она забывает подливать. — Он привык к ровным дорогам Огайо, — добавляет она.

В Кенте Нельсон купил у одного студента-выпускника старый «сандерберд», а когда надумал ехать в Колорадо, продал его за полцены. Вспомнив о таком беспардонном отношении к родителям, Кролик почувствовал, что сейчас задохнется. Он говорит жене:

— У них там тоже предельная скорость пятьдесят пять миль в час. Несчастная страна пытается экономить бензин, чтобы арабы не превратили наши доллары в гроши, а этот твой крошка делает пятьдесят пять миль в час на второй скорости.

Дженис понимает, что он хочет вывести ее из себя, и стремительно, точно в ней повернули выключатель — совсем как в ускоренной съемке, — поворачивается к нему спиной и устремляется в столовую к телефону.

— Я приглашу его на будущую неделю, — говорит она. — Если ты после этого станешь меньше ко мне цепляться.


Чарли всегда приносит цветы — на этот раз в зеленом бумажном конусе, который он вручает мамаше Спрингер. Он столько лет гнул спину перед Спрингером, что знает, как ублажить его вдову. Бесси принимает цветы почти без улыбки: она ведь из Кернеров и никогда не одобряла того, что Фред нанял грека, тем более что ее предубеждение оправдалось, когда Чарли завел роман с Дженис, имевший такие ужасные последствия, да еще в такое время, когда американцы высадились на Луну. А ведь на Луну люди не так часто отправляются.

Цветы развернуты — это оказались розы, бархатные, как шкура арабского скакуна. Дженис, воркуя, ставит их в вазу. Она принарядилась — надела кокетливое летнее платье в маргаритках, обнажающее ее загорелые плечи, и из-за жары уложила длинные волосы в высокую прическу, чтобы напомнить всем, какая у нее стройная шея, и одновременно показать золотое ожерелье из крошечных чешуек, которое Гарри подарил ей к двадцатилетию свадьбы три года тому назад. Заплатил он тогда за него девятьсот долларов, а сейчас оно стоит, наверное, тысячи полторы — золото до чертиков подорожало. Дженис приближает лицо к Чарли и целует его — не в щеку, а в губы, таким путем дает знать тем, кто наблюдает за ними, что эти два тела сливались воедино.

— Чарли, ты слишком похудел, — говорит Дженис. — Ты что, совсем не ешь?

— Уминаю за обе щеки, Джен, но к костям почему-то ничего не прилипает. А ты вот выглядишь здорово.

— Мелани всех нас заставила следить за здоровьем. Правда, мам? Проросшее зерно, и побеги люцерны, и чего только не напридумывала. Йогурт.

— Честное слово, я чувствую себя лучше, — изрекает Бесси. — Только не знаю отчего — то ли от пищи, то ли оттого, что в доме стало больше жизни.

Тупые пальца Чарли продолжают лежать на загорелой руке Дженис. Кролику это кажется таким же естественным, как любое явление природы — японский жук на листке или два сучочка, сцепившиеся на ветру. Потом он вспоминает — если брать совсем уж глубоко, — какое ощущение рождает любовь, когда всем естеством чувствуешь нечто огромное, словно сталкиваются планеты.

— Мы все слишком много едим сахара и соли, — раздается радостный звонкий голосок Мелани, кажется, он никак не связан с нашей грешной землей, словно нежданная благодать, снизошедшая свыше.

Чарли резко снимает руку с локтя Дженис — он, точно воин, стоит по стойке «смирно»; его профиль в полумраке этой комнаты, через которую непременно проходят все гости, блестит — низкий лоб, выпирающая челюсть, на обтянутых кожей скулах ходят желваки. Он выглядит моложе, чем в магазине, — возможно потому, что здесь хуже свет.

— Мелани, — говорит Гарри, — помнишь Чарли — мы еще с ним обедали у тебя на днях, да?

— Конечно. Он ел грибы и каперсы.

— Луковички, — поправляет Чарли, все еще дожидаясь момента, когда можно будет с ней поздороваться.

— Чарли — моя правая рука, хотя он, наверное, сказал бы, что это я его правая. Он продает машины в «Спрингер-моторс» с тех пор, как… — Каламбур не приходит на ум.

— С той поры, когда их еще называли каретами без лошади, — говорит Чарли и пожимает руку Мелани. А Гарри, наблюдая это рукопожатие, удивляется, какая у нее молодая и узкая рука. Мы все так расползаемся. Ноги у старух — это же точно разбухшие батоны хлеба, прочерченные венами, а Мелани, если не считать этого запредельного взгляда, вся такая крепкая, точно плотно связанный носок. Чарли тотчас разворачивает наступление: — Как поживаете, Мелани? Как вам тут у нас нравится?

— Мило, — улыбается она. — Даже своеобразно.

— Гарри говорил мне, что вы дитя Западного побережья.

Она смотрит куда-то вверх, в далекое прошлое — так заводит глаза, что под радужной оболочкой видны белки.

— О да, я родилась в Приморском округе. Мама живет теперь в местечке, которое называется Кармел. Это южнее.

— Я слышал это название, — говорит Чарли. — Оттуда вышло несколько звезд рока.

— Да нет, не думаю… Разве что Джоан Баэз, но она скорее традиционная певица. Мы живем на нашей бывшей даче.

— Почему же?

Вопрос застает ее врасплох, и она сообщает:

— Мой папа работал в Сан-Франциско юристом в одной корпорации. Потом они с мамой разошлись, и нам пришлось продать дом на Пасифик-авеню. Отец теперь в Орегоне учится на лесничего.

— Печальная, можно сказать, история, — говорит Гарри.

— Папа так не считает, — сообщает Мелани. — Он живет с очаровательной девушкой, наполовину индианкой из племени якима.

— Назад к природе, — изрекает Чарли.

— Только в этом направлении и можно двигаться, — говорит Кролик. — Берите соевые бобы.

Это, конечно, шутка, ибо он протягивает им мисочку с жареными кешью — орешками, которые он вдруг взял и купил в бакалейной лавке рядом с государственным винным магазином четверть часа тому назад, когда ездил в дребезжащем «мустанге» запастись всем необходимым для сегодняшней компании. Его чуть не отпугнула цена на банке — 2,89 доллара, на тридцать центов дороже, чем последняя, которую он помнил, и он уже протянул руку к земляным орешкам. Но даже и они стоят больше доллара — 1,09 доллара, а ведь когда он был мальчишкой, можно было купить целый мешок неочищенных орехов за четвертак, вот он и подумал: «Какого черта, зачем же быть тогда богатым?» — и взял банку с кешью.

Он обижается, когда Чарли, взглянув на мисочку, протестующе поднимает ладонь и не берет ни одного орешка.

— Без соли, — уговаривает его Гарри. — Протеина хоть отбавляй.

— Никакой мерзости никогда не ем, — говорит Чарли. — Доктор говорит — ни-ни.

— Мерзости?! — пытается возразить Гарри.

Но Чарли всецело занят Мелани.

— Каждую зиму я на месяц отбываю во Флориду. В Сарасоту, что на берегу залива.

— И какое это имеет отношение к Калифорнии? — встревает в разговор Дженис.

— Такой же рай, — говорит Чарли, поворачиваясь к ней спиной и обращаясь уже прямо к Мелани. — Вот это мне по душе. В туфлях песок, день за днем носишь одни и те же старые обрезанные джинсы. Это на заливе. А то побережье, где Майами, я терпеть не могу. В Майами меня может занести только в чреве крокодила, если он проглотит меня. Там они тоже есть — вылезают из каналов прямо к тебе на лужайку и сжирают твою любимую собачку. Частенько случается.

— Никогда не была во Флориде, — произносит Мелани, и глаза у нее еще больше затуманиваются, хотя, казалось бы, такое просто невозможно.

— Надо съездить туда, — говорит Чарли. — Вот где живут настоящие люди.

— А мы, по-твоему, не настоящие? — спрашивает Кролик, чтобы поддеть Чарли и потрафить Дженис. Ей ведь это, наверное, неприятно. Он зажимает орех в зубах и осторожно разгрызает его, продлевая удовольствие. Вот появилась первая трещинка — язык нащупывает ее, слюна прихлынывает. Он обожает орехи. Они не пачкают зубы — не то что мясо. В райском саду ели орехи и фрукты. Жареный орех немножко обжигает. Кролик предпочитает соленые орешки, но покупает этот сорт из желания угодить Мелани — она просверлила дырку ему в мозгу разговорами про химикалии. И все же при поджаривании наверняка используются какие-то химикалии — нынче на Земле все вредное, что бы ни съел. Дженис, должно быть, терпеть не может такие орешки.

— Живут там не только старики, — продолжает Чарли, по-прежнему обращаясь к Мелани. — Там полно и молодежи, которая ходит нагишом. Потрясающе.

— Дженис, — окликает дочь миссис Спрингер (а получилось у нее «Ченнис»). — Пойдемте на веранду, предложи напитки. — И, обращаясь к Чарли, говорит: — Мелани приготовила чудесный фруктовый пунш.

— А джина там достаточно? — спрашивает Чарли.

Любит Гарри этого малого, хоть он и распустил хвост перед Мелани или Дженис, и, когда они выходят на веранду и усаживаются в алюминиевые кресла со стаканами в руках, а Дженис на кухне следит, чтобы не пригорела еда, он спрашивает Чарли, чтобы дать ему блеснуть:

— Как тебе понравилась речь Картера по поводу энергетического кризиса?

Чарли склоняет голову к розовощекой девчонке и говорит:

— По-моему, она была такая жалкая. Он прав. Я тоже переживаю кризис доверия. К нему.

Никто не смеется, кроме Гарри. Чарли перебрасывает мяч:

— А что вы думаете об этой речи, миссис Спрингер?

Старуха, призванная на авансцену, разглаживает юбку и оглядывает ее, словно в поисках крошек.

— По-моему, им руководят самые добрые христианские чувства, хотя Фред иногда говорил, что демократы — это орудие профсоюзов. Всегда и все. Сиди там, наверху, бизнесмен, может, он бы лучше придумал, как бороться с инфляцией.

— Так ведь Картер же бизнесмен, Бесси, — говорит Гарри. — У него плантации земляных орехов. Торговый оборот у него больше, чем у нас.

— А мне его речь показалась грустной, — неожиданно произносит Мелани и нагибается, так что ее свободная цыганская кофта обнажает ложбинку меж не стянутых бюстгальтером грудей, этакий коридор, по которому течет воздух, — особенно когда он сказал, что люди в нашей стране стали впервые думать о том, что завтрашний день будет хуже, а не лучше.

— Это грустно для таких цыплят, как вы, — говорит Чарли. — А для старых кляч вроде нас в любом случае ничего хорошего не предвидится.

— Ты так считаешь? — спрашивает искренне удивленный Гарри. Ему-то кажется, что жизнь только начинается, перед ним наконец открылась ясная перспектива: ведь у него появился капиталец, и вечно подавляемый страх, который не давал ему ни минуты покоя, слегка поулегся. Да и нужно ему теперь меньше. Стремление к свободе, которое он всегда считал движущим фактором, усыхает, как ручеек в пустыне.

— Конечно, я так считаю, — говорит Чарли, — а как считает эта милая девушка? Что спектакль окончен? Как может она так думать?

— Я считаю… — начинает Мелани. — Ох, сама не знаю… Бесси, помогите мне.

Гарри не знает, что она называет старуху по имени. Ему потребовались годы совместного проживания под одной крышей, чтобы не чувствовать себя при ней скованно, причем перелом в их отношениях произошел лишь после того, как он однажды случайно вошел к ней в ванную, когда она была там, а их ванная была занята Дженис.

— Скажи, что у тебя на уме, — советует пожилая женщина молодой. — Ведь все говорят откровенно.

Мелани внимательно разглядывает их своими блестящими глазищами, потом возводит их к небесам, совсем как святые на картинках.

— Я считаю, можно привыкнуть обходиться без того, в чем мы начинаем испытывать недостаток. Мне, к примеру, не нужны электрические ножи и все такое прочее. Меня куда больше беспокоит судьба улиток и китов, чем истощение запасов железа и нефти. — Она делает упор на последнем слове и смотрит на Гарри. Точно он особо связан с нефтью. А он решает, что его раздражает в ней эта манера вечно как бы гипнотизировать его. — То есть я хочу сказать, — продолжает она, — что, пока в мире что-то произрастает, нет предела возможностям. — Ее мурлыканье еще долго звучит на погружающемся в темноту крыльце. Чужачка. Простофиля.

— Словом, этакий огромный огород, — говорит Гарри. — Куда, к черту, запропастился Нельсон? — Раздражает его, видимо, то, что эта девчонка точно из другого мира и в ее присутствии его собственный мир становится совсем жалким. Он испытывает большее влечение даже к толстой старой Бесси. По крайней мере в ее голосе звучат интонации их округи, много такого, с чем связана его жизнь. Этот голос напоминает ему, как однажды он вломился в ванную, а она сидела на стульчаке, задрав на колени юбку, и закричала; он услышал ее крик, но почти ничего не увидел — лишь кусок бедра, белого, как мраморный прилавок у мясника.

Бесси со скорбным видом отвечает:

— По-моему, он поехал куда-то по делу. Дженис знает.

Дженис подходит к двери на веранду, такая нарядная в своих маргаритках и оранжевом переднике.

— Он уехал около шести с Билли Фоснахтом. Они должны были бы уже вернуться.

— А на какой машине?

— Им пришлось взять «корону». Ты ведь уехал в винный магазин на «мустанге».

— Какая прелесть! А что тут делает Билли Фоснахт? Почему он не в армии? — Гарри хочется порисоваться перед Чарли и Мелани, показать, кто здесь хозяин.

Но и Дженис очень по-хозяйски держит деревянную ложку. Она говорит, обращаясь ко всей компании:

— Дела у него, по слухам, идут отлично. Он занимается первый год на зубоврачебном факультете где-то в Новой Англии. Хочет стать — как же это называется?

— Офтальмологом? — подсказывает Кролик.

— Эндодонтологом.

— Ну и ну, — только и в состоянии вымолвить Гарри. Десять лет тому назад, в ту ночь, когда у Гарри сгорел дом, Билли обозвал свою мать сукой. И хотя все эти годы, пока Нельсон ходил в школу в Маунт-Джадже, Гарри часто видел Билли, он не забыл, как Пегги закатила тогда сыну пощечину, а мальчишке было лет двенадцать или, может, тринадцать, так что на нежной коже от ее пальцев остались красные следы. И тогда Билли назвал ее проституткой — она ведь еще не остыла от объятий Гарри. А позже, ночью, Нельсон поклялся, что убьет отца. «Сволочь, ты погубил ее, из-за тебя умерла Джилл. Я убью тебя… Я тебя убью…» Эта злосчастная жизнь увлекла Гарри далеко от людей, сидевших на веранде; в тишине он слышит вдали грохот молотка, которым соседка что-то забивает. — А как поживают Олли и Пегги? — спрашивает он, голос его звучит хрипло, хоть он и прочистил горло. Он потерял из виду родителей Билли с тех пор, как занялся продажей «тойот» и поднялся на ступеньку выше в их округе.

— Да более или менее все так же, — говорит Дженис. — Олли по-прежнему торчит в музыкальном магазине. А Пегги вроде бы занялась общественной деятельностью. — И она возвращается к своей стряпне.

Чарли говорит Мелани:

— Купите себе билет и слетайте во Флориду, когда вам здесь надоест.

— Что это тебя заклинило на Флориде? — громко спрашивает его Гарри. — Она же сказала, что она из Калифорнии, а ты все пристаешь к ней с Флоридой. Какая тут связь?

Чарли оправляет красный свитер на животе, он выглядит таким жалким, таким старым, кожа еще плотнее обтягивает его черты.

— Дженис, — кричит Мелани в сторону кухни, — я не могу вам помочь?

— Нет, дорогая, спасибо, — все почти готово. Что, вы уже проголодались? Никому ничего не долить?

— А почему бы и нет? — из ухарства откликается Гарри. С этой компанией не взбодришься, если не взбодрить себя изнутри. — А как насчет тебя, Чарли?

— Обо мне забудь, чемпион. Моя норма — стаканчик. Доктора говорят, что даже и один-то ни-ни в моем положении. — И, обращаясь к Мелани, спрашивает: — А как ваше прохладительное себя ведет?

— Не оскорбляй напитка, именуя его прохладительным, — говорит Гарри, словно вызывая Чарли на поединок. — Я восхищаюсь молодыми людьми, которые не отравляют своего организма всякими пилюлями и алкоголем. С тех пор как Нельсон вернулся, картонки с пивом сменяют друг друга в холодильнике с такой быстротой… точно уголь сбрасывают по желобу. — Такое впечатление, что он это уже говорил, и совсем недавно.

— Я вам принесу еще, — поет Мелани и забирает у Чарли стакан, и у Гарри тоже. Он замечает, что она никак его не называет. Отец Нельсона. Некто, движущийся под гору. Вон из этого мира.

— Мне послабее, — говорит он ей. — Джин с тоником.

А мамаша Спрингер все это время сидит и думает свое. И сейчас она говорит Ставросу:

— Нельсон все спрашивает меня про то, как работает магазин, сколько там продавцов, как их оплачивают и все такое.

Чарли усаживается поудобнее.

— Эта история с бензином не может не повлиять на продажу машин. С какой стати людям покупать коров, которых они не в состоянии кормить? Правда, «тойоты» пока неплохо расходятся.

— Бесси, — вмешивается в разговор Гарри, — мы никак не можем взять Нельсона, не ущемив Джейка и Руди. А они оба люди женатые, и им надо кормить детей на свои комиссионные. Если хотите, я могу поговорить с Мэнни и выяснить, не нужен ли ему еще один человек на мойку…

— Он не хочет работать на мойке, — рявкает из кухни Дженис.

Мамаша Спрингер подтверждает:

— Да, он и мне говорил, что хотел бы попробовать себя в торговле: ты же знаешь, как он всегда восхищался Фредом, можно сказать, боготворил его…

— Ох, да перестаньте вы, — говорит Гарри. — Как только он дошел до десятого класса, он и думать о своих дедушках забыл. Как добрался до девчонок и рока, всех старше двадцати стал считать нудилами. Только и мечтал уехать к черту из Бруэра, вот я ему и сказал — о'кей, вот тебе билет, отчаливай. Так чего же он теперь обхаживает свою мамочку и бабусю?

Мелани приносит мужчинам напитки… Держась прямо как официантка, она подает им стаканы на сложенных треугольником бумажных салфетках. Кролик отхлебывает из своего стакана и находит, что получилось слишком крепко, а ведь он просил послабее. Это что, своего рода объяснение в любви?

Мамаша Спрингер упирает руки в боки, расставив локти, а каждый локоть весь в складочках, точно морда у мопса.

— Вот что, Гарри…

— Я знаю, что вы сейчас скажете. Вам принадлежит половина капитала компании. Вот и прекрасно, Бесси, я рад за вас. Будь я на месте Фреда, я бы все вам оставил. — И, быстро повернувшись к Мелани, говорит: — Вот что им надо сделать, чтобы выйти из топливного кризиса: вернуть трамваи. Ты слишком молода и не помнишь. Они ходили по рельсам, а питались электричеством от протянутых наверху проводов. Очень чисто. Всюду были трамваи, когда я был мальчишкой.

— О, я знаю. В Сан-Франциско они по-прежнему ходят.

— Гарри, я хотела только сказать…

— Но делом вы не управляете, — говорит он своей теще, — и никогда не управляли, а пока управляю им я. Нельсон, если он хочет начать там работать, может мыть машины для Мэнни. Я не желаю видеть его в торговом зале. Он не умеет держать себя. Он ведь даже не может стоять прямо и улыбаться.

— А я-то думал, что там канатная дорога, — обращаясь к Мелани, говорит Чарли.

— Да нет, канатная дорога там есть только на некоторых холмах. Все без конца говорят, что на них опасно ездить: канаты лопаются. Но туристам интересно.

— Гарри! Ужинать! — говорит Дженис. Говорит сурово. — Ждать Нельсона мы не будем — уже девятый час.

— Извините, если вам показалось, что я слишком жесток, — говорит Кролик, обращаясь ко всей компании, поднявшейся с места, чтобы идти есть. — Но вот смотрите, даже и сейчас у малого не хватило вежливости вовремя явиться домой к ужину.

— Сын весь в тебя, — говорит Дженис.

— Мелани, а что ты скажешь? Какие у него планы? Он не собирается ехать назад в колледж?

Она продолжает улыбаться, но улыбка растекается, словно намалеванная.

— Возможно, Нельсон считает, — осторожно произносит она, — что провел достаточно времени в колледже.

— Да, но диплом-то где? — Собственный голос звучит в ушах Кролика так пронзительно, будто он попал в западню. — Где у него диплом? — повторяет Гарри, не слыша ответа.

Дженис зажгла на столе свечи, хотя на дворе июнь и еще так светло, что языки их пламени почти не видны. Ей хотелось сделать все поуютнее для Чарли. Милая старушка Джен. Шагая следом за ней к столу, Гарри упирается взглядом в то, что редко видит, — бледную обнаженную впадинку сзади на ее шее. В суматохе, пока все рассаживаются, он задевает руку Мелани, тоже обнаженную, и бросает взгляд за ворот цыганской блузки, прикрывающей спелые плоды. Он бормочет:

— Извини, я вовсе не собирался что-то из тебя сейчас вытягивать. Я просто не могут понять, какую игру ведет Нельсон.

— Конечно, нет, — воркующе отвечает она. Колечки волос упали и затряслись, щеки вспыхнули. И пока мамаша Спрингер вперевалку бредет к своему месту во главе стола, девчонка поднимает на Гарри взгляд, в котором он читает лукавство, и добавляет: — По-моему, одна из причин, знаете ли, в том, что Нельсон стал больше думать, как обеспечить себя.

Гарри что-то не понял. Уж не собирается ли малый поступать на спецслужбу?

Стулья царапают по полу. Все ждут, чтобы призрак молитвы прошелестел над головами. Затем Дженис опускает свою ложку в суп — томатный, цвета машины Гарри. Где она сейчас? Где-то в ночи. Они редко сидят в этой комнате — даже теперь, когда их стало пятеро, они едят за кухонным столом, и Гарри словно впервые видит сейчас расставленные на серванте, где хранится семейное серебро, цветные фотографии: Дженис-старшеклассница с расчесанными и слегка подвитыми, как у пажа, волосами до плеч, малютка Нельсон, сидящий со своим любимым медвежонком (у которого был всего один глаз) на залитом солнцем подоконнике в этой самой комнате, а потом Нельсон — уже такой, как сейчас, выпускник школы, с волосами почти такими же длинными, как у Дженис, только нечесаными, сальными на вид, — улыбается в объектив кривой, полувызывающей улыбкой. В золотой рамке пошире, чем у дочери и внука, — Фред Спрингер, без единой морщинки благодаря волшебству фотоателье, сидит вполоборота и смотрит затуманенным взором на то, что дано видеть мертвецам.

— А вы видели, — спрашивает Чарли, обращаясь к сидящим за столом, — как Никсон давал на островке Сан-Клементе большой прием в честь годовщины высадки на Луну? Этого малого всегда надо держать на виду как образец того, чего можно достичь одним нахальством.

— Но он ведь и хорошее кое-что сделал, — говорит мамаша Спрингер столь знакомым ему оскорбленным тоном, сухим и натянутым. Годы совместной жизни приучили Гарри тотчас реагировать на него.

Он решает поддержать ее в знак извинения за то, что был резковат с нею, когда говорил, кто руководит фирмой.

— Он открыл для нас китайский рынок, — говорит он.

— И каким же скопищем червей оказался для нас Китай, — говорит Ставрос. — Правда, все эти годы они ненавидели нас, и мы не тратили на них ни гроша. Хотя этот его прием обошелся недешево. Там были все — и Ред Скелтон, и Базз Олдрин.

— Видите ли, я считаю, что Уотергейт разбил сердце Фреду, — изрекает мамаша Спрингер. — Он следил за ходом событий до самого конца, когда уже едва мог поднять голову с подушек, и все говорил мне: «Бесси, у нас еще не было президента хуже. Это все ему подстроили, потому что он необаятельный. Будь это Рузвельт или один из Кеннеди, — бывало, говорил он, — вы бы про Уотергейт даже и не услышали». Он этому верил.

Гарри бросает взгляд на фотографию в золотой рамке, и ему кажется, что она кивает.

— Я вполне этому верю, — говорит он. — Старина Спрингер никогда не давал мне неверных советов.

Бесси бросает на него взгляд, проверяя, не иронизирует ли он. Он удерживает мускулы лица в неподвижности, как на фотографии.

— Кстати, говоря о Кеннеди, — вставляет Чарли (право же, он слишком разговорился, а выпил-то всего стаканчик прохладительного), — газеты снова взялись за эту историю на мосту у Чаппаквиддика[97].

Ну что еще можно сказать о человеке, который ехал потаскаться с девчонкой, а вместо этого ухнул в воду с моста?

Бесси, видимо, тоже глотнула немного хереса, потому что она вдруг взвинчивает себя до слез.

— Фред, — говорит она, — никогда бы не согласился, что все так просто. «Смотри на результат, — не раз говорил он мне. — Смотри на результат и крути назад». — Ее темные глаза-вишенки таинственным образом призывают их к этому. — А каков был результат? — Это уже, судя по всему, ее собственные слова. — В результате погибла бедная девочка из далекого угольного района.

— Ах, мама, — говорит Дженис. — У папы был просто зуб на демократов. Я очень его любила, но, право же, он был абсолютно заклинен на этом.

Чарли говорит:

— Не знаю, Джен. Я только слышал, как он говорил, что Рузвельт вовлек нас в войну и что он умер в постели со своей любовницей, — вот и все, причем и то и другое было правдой. — Сказал и уставился на свечу, точно шулер, выложивший на стол туза. — А то, что нам теперь рассказывают про Джона Кеннеди, как он куролесил в Белом доме с любовницами гангстеров и уличными девками, — такое Фреду Спрингеру не могло привидеться даже в кошмарном сне. — Вот вам и второй туз. А он чем-то похож на старину Спрингера, думает Гарри: такая же узкая, тщательно причесанная голова. Даже брови у него торчат, как жерла игрушечных пушек. Гарри говорит:

— Я так и не понял, чем он плохо вел себя в Чаппаквиддике. Он же пытался вытащить ее. Вода, огонь, языки пламени — человек бессилен против этого.

— А тем плохо, — говорит Бесси, — что он посадил ее к себе в машину.

— А вы что по этому поводу думаете, Мелани? — спрашивает Чарли, намеренно обращаясь к ней, чтобы позлить Гарри. — Вы какую партию поддерживаете?

— Ох уж эти партии, — мечтательно произносит она. — По-моему, они обе отвратительны. — От-вра-тительны… слово повисает в воздухе. — Что же до Чаппаквиддика, то одна моя подруга живет там каждое лето, и она говорит, просто удивительно, что никто больше не слетел с этого моста — там ни перил нет, ничего. Какой чудесный суп, — добавляет она, обращаясь к Дженис.

— Суп из шпината тогда у вас был потрясающий, — говорит Чарли, обращаясь к Мелани. — Может, только чуточку многовато в нем было мускатного ореха.

Дженис курит и прислушивается, не хлопнет ли на улице дверца машины.

— Гарри, не поможешь мне убрать со стола? Кстати, и мясо, пожалуй, лучше резать на кухне.

На кухне можно задохнуться от сильного тошнотворного запаха жареной баранины. Гарри не любит напоминания о том, что мы едим живых существ с глазами и сердцем, — он предпочитает соленые орешки, котлеты, китайскую кухню, пирог с рубленым мясом.

— Ты же знаешь, что я не могу резать ягненка, — говорит он. — Никто не может. Ты решила его приготовить только потому, что это, по-твоему, едят греки, вздумала покрасоваться перед бывшим любовником.

Она протягивает ему доску и ножи с костяными шишковатыми ручками:

— Ты делал это сотни раз. Просто режь ломтями перпендикулярно кости.

— Легко сказать. Вот ты бы и нарезала, если это так легко и просто. — А сам думает: «Ударить кого-нибудь ножом, наверно, труднее, чем это выглядит в кино: надо ведь прорезать сырое мясо, а оно не поддается, волокнистое и жесткое. Лучше было бы, если уж на то пошло, ударить ее камнем по черепу или этим зеленым хрустальным яйцом, что лежит у мамаши в гостиной».

— Слышишь? — шипит Дженис.

У дома хлопнула дверца машины. На крыльце раздаются шаги — на их крыльце, — и непослушная входная дверь с треском отворяется. Хор голосов из-за стола приветствует Нельсона. Но он, не останавливаясь, идет дальше в поисках родителей и обнаруживает их на кухне.

— Нельсон, — говорит Дженис, — мы уже начали беспокоиться.

Мальчишка тяжело дышит — не от усталости, а неглубоко, прерывисто, как бывает от страха. Он кажется маленьким, но мускулистым в своей тенниске винного цвета — налетчик, одевшийся, чтобы лезть в окно. Но застигнутый на месте преступления в ярком свете кухонной лампы. Он старается не встречаться взглядом с Гарри.

— Пап! У меня произошла маленькая неприятность.

— С машиной. Я так и знал.

— Угу. Поцарапали «тойоту».

— Мою «корону»! Что значит — поцарапали?

— Никто не пострадал, так что не распаляйся.

— Покорежена другая машина?

— Нет, так что не волнуйся, никто не будет подавать в суд. — Заверение сделано весьма презрительным тоном.

— Ты со мной не умничай.

— О'кей, Господи, о'кей.

— Ты пригнал ее домой?

Мальчишка кивает.

Гарри возвращает нож Дженис и выходит из кухни, чтобы успокоить компанию, продолжающую сидеть за освещенным свечами столом: матушка во главе, рядом — с сияющими глазами Мелани, по другую сторону Мелани — Чарли, квадратные запонки его поблескивают, отражая пламя свечей.

— Прошу не волноваться. Просто, по словам Нельсона, произошла маленькая неприятность. Чарли, ты не разрежешь вместо меня ягненка? Мне надо взглянуть, что там.

Он хочет взять парня за плечи — то ли чтобы подтолкнуть его, то ли чтобы утешить, он сам не знает зачем, это стало бы ясно, когда Гарри дотронулся бы до него, — но Нельсон, увернувшись от отца, ныряет в летнюю ночь. На улице зажглись фонари, и при их ядовитом искусственном свете красная «корона» выглядит зловеще — просто черная тень, металлического блеска нет и в помине. Нельсон в спешке запарковал ее против правил, поставив к тротуару боком, где сидит водитель. Гарри говорит:

— Этот бок хорош.

Другой бок не в порядке, пап. — И Нельсон объясняет: — Понимаешь, мы с Билли возвращались из Аленвилла, где живет его девчонка, по этакой извилистой проселочной дороге, и так как я понимал, что опаздываю к ужину, то ехал, наверно, чуточку слишком быстро, не знаю — слишком-то ведь быстро по этим проселочным дорогам ехать невозможно, очень они извилистые. И вдруг прямо передо мной выскакивает этот сурок или как там его, и, чтоб его не раздавить, я чуточку съехал с дороги, зад у меня занесло, и я шмякнулся о телефонный столб. Все произошло так быстро, я и опомниться не успел.

Кролик обошел машину и при неверном свете фонарей стал осматривать повреждения. Царапина начиналась с середины задней дверцы и шла, углубляясь, по крышке отверстия для заливки бензина; затем задняя фара и маленький квадратный боковой сигнал задели за столб, и их вырвало с потрохами, разодрав при этом прозрачную пластмассу, кусочки которой валялись, точно фольга с рождественских подарков, и обнажив красивые цветные провода. Уретановый бампер, такой черный, матовый и гладкий, что Гарри испытывает сексуальное влечение всякий раз, как дотрагивается до машины, поставив ее на площадке на место, помеченное: ЭНГСТРОМ, — сейчас этот бампер вырван из рамы. Царапина шла дальше вверх по задней дверце, которая теперь никогда уже не будет как следует закрываться.

— Билли знает одного парня, — продолжал трещать Нельсон, — который работает в автомастерской у моста в Западный Бруэр, и говорит, тебе надо поехать в какой-нибудь шикарный гараж, где тебе оценят убытки, а потом, когда ты получишь чек от страховой компании, отдать этому парню машину, и он тебе все сделает за куда меньшую сумму. Таким образом, мы на этом даже выиграем, а навар поделим.

— Значит, навар, — тупо повторяет Гарри.

Гвозди или заклепки на столбе оставили длинные параллельные царапины по всей длине вмятины. Хромированные и резиновые полоски отделки выдраны и висят под углом, а под рулевым колесом, прикрытым доской для приборов, слегка выступающей, как надбровная дуга, — еще одна удобная деталь, придуманная японцами и оцененная им, — отвалился кусок, оставив лишь несколько маленьких дырочек. Большая вмятина обезобразила даже ребристый колпак на колесе. У Кролика такое чувство, будто ему разбередили весь бок. У Гарри такое чувство, точно это рана на его собственном теле. У него такое чувство, точно он видит в сумрачном свете результаты преступления, к которому приложил руку.

— Да перестань же, пап, — говорит ему Нельсон. — Не делай ты из этого великой трагедии. Ведь платить за ремонт будет страховая компания, а не ты, да и потом, ты же можешь купить себе новую почти задаром — разве тебе не дают огромную скидку?

— Огромную, — повторяет Кролик. — А ты вот так взял и расколошматил ее. Мою «корону».

— Я же не нарочно, это был несчастный случай, черт бы его подрал. Ну чего ты от меня хочешь — чтобы я харкал кровью? Упал на колени и плакал?

— Можешь не утруждать себя.

— Пап, это же всего только вещь, а у тебя такой вид, точно ты потерял лучшего друга.

Наверху, не затрагивая их, шелестит верхушками деревьев ветерок, и тени колеблются на деформированном металле. Гарри вздыхает:

— Ну что ж. А что произошло с сурком?

Часть 2

Когда первые суббота и воскресенье, наполненные беспорядками и слухами, миновали, лето стало складываться совсем неплохо: очереди за бензином уже не были такими длинными. Ставрос говорит, нефтяные компании взвинтили цены как хотели, а правительство сказало им — охладите-ка свой пыл, не то мы установим налог на сверхприбыли. Мелани говорит, мир вернется к велосипеду, как это уже и произошло в красном Китае; она купила на свое жалованье «фудзи» и в погожие дни крутит педали, разъезжая в вихре каштановых кудрей вокруг горы и вниз, через парк, по аллее Панорамного Обзора — в Бруэр. В конце июля наступает неделя рекордной жары: газеты полны графиков температуры и мутных фотографий той поры на переломе столетия, когда на Уайзер-сквер коробились трамвайные рельсы — до того было жарко. В такую жару тебя словно жжет изнутри, распирает — хочется выскочить из одежды и, сменив оболочку, очутиться у моря или в горах. А Гарри и Дженис только в августе поедут в Поконы, где у Спрингеров есть домик, который они сдают на июль. Из воздушных кондиционеров по всему Бруэру капает на дворики и на тротуары.

И вот в один из этих жарких дней Гарри берет в магазине подержанный «каприс», поскольку его «корона» еще ремонтируется, и отправляется на юго-запад в направлении Гэлили. По петляющим проселочным дорогам он едет мимо домов из песчаника, кукурузных полей, цементного завода, рекламного щита, указывающего на пещеру (разве естественные пещеры не вышли из моды давным-давно?), затем другого щита, с огромным силуэтом бородатого меннонита-амиша[98], рекламирующего «Настоящий пенсильванско-немецкий шведский стол». Гэлили — это, что называется, «городок цепочкой»: вытянувшись в ряд, домики карабкаются вверх по горе, с продуктовой лавкой в одном конце и агентством, дающим напрокат тракторы, — в другом. Посредине стоит старая деревянная гостиница с широкой верандой вдоль всего второго этажа и подновленным рестораном на первом, все окно которого заклеено кредитными карточками в качестве приманки для автобусов с туристами, которые приезжают из Балтимора, набитые главным образом черными, — одному Богу известно, что они рассчитывают увидеть в этой глуши. Группа местных парней торчит перед универмагом «Рексолл» — раньше в сельской местности никогда бы такого не увидеть: люди были слишком заняты делом. Есть тут старый каменный желоб для лошадей; несколько черных, отполированных временем столбов коновязи; сверкающий стеклом новый банк, островок среди проезжей части с памятником — в честь чего, Гарри не может понять, — и маленькое кирпичное здание почты с блестящими серебряными буквами ГЭЛИЛИ, стоящее на боковой улочке всего в один квартал длиной, которая обрывается у края поля. Женщина на почте говорит Гарри, где найти ферму Нунмейкера: по дороге номер два. Держась указанных ею ориентиров — овощной киоск, пруд с плакучими ивами, две силосные башни у дороги, — он пробирается по буграм и перекатам красной земли, поросшим переливающейся зеленью, напористо покрывающей своим ковром даже спекшиеся обочины на дороге, где торчат кустики и коврики вики и жимолости, наполняя стоячий жаркий воздух легким благоуханием. Окна «каприса» до конца опущены, и бруэрская станция, транслирующая музыку, то затихает, то снова прорывается с грохотом и треском — в зависимости от ландшафта и близости электрических проводов. НУНМЕЙКЕР — выведено выцветшими буквами на побитом жестяном почтовом ящике. Дом и сарай стоят довольно далеко от дороги, в глубине длинного проселка, некогда выложенного песчаником, но теперь покрытого красноватой пылью.

Сердце у Кролика поет. Он медленно едет, внимательно всматриваясь в соседние почтовые ящики, но Рут, когда он однажды случайно встретил ее в центре Бруэра лет десять тому назад, не назвала своей новой фамилии, а девчонка, которая была в магазине месяц тому назад, отказалась расписаться в его книге в демонстрационном зале. Единственным ориентиром — помимо того, что Нунмейкер живет по соседству с его дочерью, если это его дочь, — может служить ему фраза, оброненная тогда Рут, что у ее мужа — не только ферма, но еще и небольшой парк школьных автобусов. Муж был старше ее и, по подсчетам Гарри, уже, наверно, умер. Значит, и автобусов не стало. На почтовых ящиках, что стоят вдоль этого отрезка дороги, значится: БЛЭНКЕНБИЛЛЕР, МУТ и БАЙЕР. Фамилии как-то не вяжутся с домами, виднеющимися в лощинках, среди деревьев, в конце поросших травою проселков. Гарри кажется, что он привлекает к себе всеобщее внимание, разъезжая в темно-малиновом «каприсе», хотя на всем этом просторе не появилось ни единой души, которая увидела бы его. В этот подернутый дымкой, слишком жаркий для работы в поле день люди сидят в своих домах с толстыми стенами. Гарри наугад сворачивает на какой-то проселок, останавливается и едет задом по утоптанной, исчерченной корнями площадке между строениями, а тем временем в загородке для свиней, мимо которой он проехал, поднимается отчаянный визг, и в дверях дома появляется толстая женщина в переднике. Она ниже ростом, чем Рут, и моложе, чем Рут должна быть сейчас; черные волосы ее гладко зачесаны и убраны под менонитский чепец. Он машет ей и продолжает пятиться. Это Блэнкенбиллеры — он читает фамилию на почтовом ящике, когда снова выезжает на дорогу.

Два других дома стоят ближе к дороге, и он решается подойти к ним пешком. Он останавливает машину на широкой обочине, где на утоптанной земле от колес трактора остались следы в виде елочки. Лишь только он выбирается из машины, в нос ему, невзирая на расстояние, ударяет сладковатый запах свинарника Блэнкенбиллеров, а тишину наполняет неумолчный сухой звон насекомых, пронизывающий все вокруг. Цветущие летом иван-да-марья, кружева королевы Анны и цикорий покрывают все пространство у дороги и хлещут его по брюкам, когда он выходит из машины. Он крадется в своем бежевом летнем костюме, какой надевают для продажи, за изгородью из сумака, эвкалипта и дикой вишни, заросшей ядовитым плющом с большими блестящими листьями, чьи отростки добрались уже до верхушек задушенных им деревьев. В этой зеленой изгороди валяются грубо отесанные куски обрушившейся старой стены из песчаника — ни один из них не лежит на другом. Он останавливается у прорехи в живой изгороди, проделанной машинами, и смотрит на строения внизу — сарай, и дом, и обложенный асбестом курятник, и крытый шифером сруб для хранения кукурузы (последние два явно заброшены), и цементное строение поновее с крышей из рифленого плексигласа. Похоже на гараж. На крыше дома — позеленевший медный громоотвод и телевизионная антенна буквой «Н». Очень высокая, чтобы она могла принимать сигнал. Гарри намеревался лишь понаблюдать, посмотреть, похоже ли это место на участок Нунмейкера, что на соседнем холме, но легкое постукиванье, доносящееся откуда-то из-за строений, и журчание ручейка, вливающегося в маленький прудик, некогда, возможно, предназначавшийся для уток, и наивное нагромождение старых тракторных сидений, топоров и заржавелого железного плуга между поленницей и подстриженной лужайкой влекут его к себе, словно музыкальный мотив, и он уже придумывает, что сказать, если спросят, зачем он здесь. Отсутствие порядка и некоторое запустение наводят на мысль, что на ферме хозяйничает женщина, нуждающаяся в мужской помощи. От непостижимой надежды сердце у него поет под стать окружающему звону насекомых.

И тут Гарри увидел его — за сараем, там, где лес во главе с сумахом и кедром наступает на вырубку, — скособочившийся желтый корпус школьного автобуса. Колес и стекол у него нет, и тупорылый капот отодран, обнажая пустоту, где был мотор, вытащенный варварами, но, подобно затонувшему кораблю, это — свидетельство некогда существовавшей империи, целого автобусного парка, владелец которого умер, оставив вдову с незаконнорожденной дочерью. Кролику кажется, что земля под ним словно взбугрилась оттого, что подземное царство пополнилось еще одним обитателем.

Гарри стоит посреди бывшего фруктового сада, где еще и сейчас кривые, покореженные яблони и груши посылают вверх веера новых побегов. Хотя солнце нещадно палит, замшевые туфли Гарри промокли от влаги в садовой траве. Если он сделает еще несколько шагов, то выйдет на открытое место, и тогда его могут заметить из окон дома. Отсюда ему уже слышны в доме голоса, хотя звучат они глухо и монотонно, как голоса по радио или телевидению. Еще несколько шагов — и он сможет различить их. А если сделать еще несколько шагов, то он выйдет на лужайку у пластмассовой ванночки для птиц, прикрепленной к столбику в виде выкрашенной синей краской трубы, и тогда ему уже, хочешь не хочешь, придется шагнуть вперед, взойти на низкое цементное крыльцо и постучать. Входная дверь, глубоко врезанная в камень, была когда-то зеленой, а теперь нуждается в покраске. От места с побитой черепицей на крышке до жалких жалюзи, закрывающих окна, — на всем лежит мертвящая печать бедности.

Что он скажет Рут, если она ответит на его стук?

Привет, вы, может, меня и не помните…

Господи! Рада была бы не помнить.

Нет, подожди. Не закрывай дверь. Я ведь могу помочь тебе.

Какого черта, чем ты можешь мне помочь? Проваливай. Ей-богу, Кролик, от одного взгляда на тебя меня тошнит.

У меня теперь есть деньги.

Мне они не нужны. Я от тебя ничего не хочу. Когда ты был мне нужен, ты сбежал.

О'кей, о'кей. Но давай говорить о сегодняшнем дне. У тебя наша девочка…

Девочка — да она женщина. Верно, хорошенькая? Я ею горжусь.

Я тоже. Нам бы следовало иметь кучу детей. Великолепные гены.

Не подлизывайся. Я живу здесь уже двадцать лет — где ты все это время был?

А ведь и в самом деле он мог бы попытаться найти ее — он даже знал, что она живет где-то около Гэлили. Но он этого не сделал. Не захотел встречаться с нею — слишком много укоров и осложнений в жизни могла принести эта встреча. Ему хотелось, чтобы Рут осталась в его воспоминаниях такой, как была: ублаготворенная его ласками и счастливая, она лежит рядом с ним на кровати, опершись на локоть. Прежде чем он проваливался в сон, она приносила ему воды. Он не знает, любил он ее или нет, но с ней он узнал любовь, испытал такое чувство, будто взлетаешь ввысь, будто снова становишься ребенком, и каждый миг имеет простую волнующую цель, подобно тому, как кустики травы, раздвигаемые его коленями, наполнены семенами.

Внизу хлопает дверь — с той стороны дома, которая ему не видна. Звонкий возглас — так обычно подзывают животных; Гарри отступает за яблоню — она оказывается маленькой, за ней не укрыться. Стремясь увидеть свою дочь, приблизиться к этому таинственному побегу, выросшему из его прошлого, расцветшему без него, но олицетворяющему собой утраченную силу, утраченный смысл жизни, он выставил на обозрение свою крупную фигуру, сделав из нее мишень. Он так близко прижимается к деревцу, что его губы касаются коры, коры гладкой, как стекло, за исключением тех мест, где на ее серой поверхности появляются темные, более жесткие, круги. Какое же это чудо, как все растет, неизменно оставаясь самим собой. Он отрывает губы от этого ненамеренного поцелуя. Живые микроскопические красные существа — он видит их — войдут в него и размножатся.

— Эй! — раздался голос. Голос женский, молодо раскатившийся по воздуху, испуганный и приветливый. Неужели у Рут может быть такой молодой голос после стольких лет?

Вместо того чтобы предстать перед обладательницей голоса, он бежит. Вверх — по густой траве сада, ныряя между старыми фруктовыми деревьями, продирается сквозь неровную живую изгородь так стремительно, точно по другую сторону его ждет баскетбольная корзина, выскакивает на изборожденную тракторами красную дорогу и устремляется назад, к «капрису», на ходу проверяя, не порван ли костюм, чувствуя возраст. Он задыхается; он оцарапал себе руку то ли о машину, то ли о шиповник. Сердце у него так бешено колотится, что он не в состоянии вставить ключ в зажигание. Когда наконец раздается щелчок, мотор несколько раз чихает, прежде чем завестись, перегретый от стояния на солнце. В ушах Гарри еще звучит женский голос, крикнувший так приветливо: «Эй!» — но мотор уже заурчал, а сам он прислушивается, не раздадутся ли крики преследователей или даже выстрел. У всех этих фермеров есть ружья, и они не раздумывая пускают их в ход: когда он работал наборщиком в «Вэте», не проходило и недели, чтобы в округе кого-нибудь не убили, и всегда это было связано с сексом, пьянкой и даже кровосмешением.

Но в мареве, висящем над окрестностями Гэлили, царит тишина, нарушаемая лишь звуком его мотора. Интересно, думает он, отчетливо ли было его видно и могли ли его узнать — Рут, которая давно его не видела, а ведь он с тех пор изрядно располнел, или его дочь, которая видела его лишь однажды, месяц тому назад? Они сообщат в полицию, назовут его, и это дойдет до Дженис, и она устроит страшный тарарам, услышав, что он разыскивал девочку. Да и в «Ротари» на это посмотрят косо. Назад. Надо ехать назад. Боясь заблудиться, он заставляет себя развернуться и возвращается тем путем, каким приехал, — мимо почтовых ящиков. Он решает, что этой ферме, которую он обнаружил в маленькой заросшей лощинке с прудом для уток, соответствует голубой почтовый ящик с фамилией БАЙЕР. Голубой, как небо, свежевыкрашенный этим летом, и на нем переводной цветок — такое могла придумать только молодая женщина.

Байер. Рут Байер. Джейми Нунмейкер, насколько мог припомнить Кролик, имя его дочери ни разу не произнес.


Как-то вечером он спрашивает Нельсона:

— А где Мелани? Мне казалось, она эту неделю работает днем.

— Так оно и есть. Она уехала кое с кем.

— Вот как? Ты хочешь сказать — у нее свидание?

«Филадельфийцы» из-за дождя сегодня не играют, и Дженис со своей мамочкой в который раз смотрят наверху «Уолтонов»[99], а Гарри с сыном сидят в гостиной; Гарри листает только что пришедший августовский номер «К сведению потребителей» («Не опасно ли красить волосы?», «Тесты на дорогах: в случайных грузовиках», «Альтернатива похоронам за 2000 долларов»), а парень уткнулся в книжку, которую стащил из бывшего кабинета Фреда Спрингера при магазине, ставшего теперь кабинетом Гарри. Нельсон не поднимает на отца глаз.

— Можно назвать это и свиданием. Она просто сказала, что едет прокатиться.

— Но ведь с кем-то же.

— Конечно.

— И ты не возражаешь? Против того, что она проводит время с кем-то?

— Конечно, нет. Пап, я же читаю.

Тот самый дождь, который заставил отложить игру между «Филадельфийцами» и «Пиратами» на стадионе Трех Рек[100], переместился к востоку и барабанит теперь по окнам дома 89 на Джозеф-стрит, по низко нависшим ветвям бука, гордости их участка, а то грохочет по крыше и хлещет по навесу над верандой.

— Дай-ка мне взглянуть на твою книжку, — просит Гарри и, не вылезая из глубокого кресла, протягивает руку, благо она длинная.

Нельсон раздраженно швыряет ему пухлую зеленую брошюру — руководство по торговле автомобилями, написанное приятелем старика Спрингера, у которого магазин в Паоли. Гарри раза два заглядывал в нее, речь там идет главным образом о горячем воздухе: как можно увеличить подачу его в районе Филадельфии.

— Тут столько всего порассказано, — говорит он Нельсону, — чего тебе и не нужно знать.

— Я пытаюсь разобраться, — говорит Нельсон, — в финансовой стороне дела.

— А вот тут все очень просто. Банку принадлежат новые машины, торговцу — машины, находившиеся в употреблении. Банк выплачивает деньги «Мид-Атлантик Тойота», когда машина покидает Мэриленд; есть еще так называемые удержания — это когда изготовитель оставляет кое-что себе на случай, если торговец откажется покупать запасные части, но он ежегодно выплачивает эту сумму, в результате, откровенно говоря, прибыль торговца сокращается, если ему попадается этакий умник покупатель, который хорошо разбирается в числах и прикидывает, как поторговаться. «Тойота» требует, чтобы мы продавали все по ценам их прейскуранта, так что особенно не разживешься, зато, с моей точки зрения, это избавляет тебя от головной боли. Если кому-то не понравилась цена, он может прийти через месяц и обнаружить, что она стала на триста долларов выше сообразно курсу иены. Другой морокой в вопросах финансирования является ситуация, когда покупатель берет заем в том месте, куда мы его посылаем, а посылаем мы его обычно в «Бруэр Траст», и хотя вот в этом журнале всего месяц назад была напечатана статья о том, что надо искать наиболее выгодный заем, а не идти туда, куда тебя направляет торговец, на самом деле чертовски трудно сломать эту систему, а выиграть на этом можно полпроцента: банк ведь переводит на наш счет определенный процент, якобы для того, чтобы покрыть потери от продажи старых машин, на самом деле это просто вознаграждение. Понял?

— Да, понял.

— А теперь ты мне скажи, зачем ты хочешь все это знать?

— Просто интересно.

— Тебе бы следовало интересоваться этим, когда был жив твой дедушка Спрингер — вот потолковал бы ты с ним. Он этого дерьма наглотался вдоволь. К тому времени, когда покупатель решал купить у него машину, бедняга был уже убежден, что грабит старика Фреда, тогда как на самом деле эта сделка напоминала паутину. Решив получить у «Тойоты» право на продажу машин, Фред потребовал, чтобы ему дали также место под площадку в шестьдесят тысяч футов, заросшее сорняком, потом он пригласил подрядчика, которому в свое время сделал одолжение, чтобы тот выложил это место плитами и соорудил на них неизолированное строение. Ведь наш магазин до сих пор невозможно зимой обогреть — ты бы слышал, как ругается Мэнни.

— А он когда-нибудь пытался скручивать показания счетчика? — спрашивает Нельсон.

— Откуда тебе такое известно?

— Из книжки.

— Ну-у… — А не так это и плохо, думает Гарри, разговаривать с парнем о серьезных вещах под шум дождя. Он сам не знает, почему его так раздражает то, что парень читает. Точно он замышляет какую-то гадость. Говорят, надо поощрять чтение, но ни разу еще никто не сказал почему. — Видишь ли, скручивать счетчик — это уголовщина. Но в старые времена, когда механик возился с приборной доской, отвертка вполне могла соскользнуть у него на счетчик. Так или иначе, люди, покупающие подержанную машину, знают, что это лотерея. Машина может пройти двадцать тысяч миль без сучка и задоринки, а может случиться и так, что завтра у нее взорвется двигатель. Кто знает? Я видел машины с огромным износом, которые бегали как новенькие. Взять «фольксваген-жук»: его просто невозможно прикончить. Корпус может так проржаветь, что водителю видна земля под ногами, а мотор все работает. — Он швыряет толстую зеленую книжицу назад. Она пролетает мимо Нельсона. Гарри спрашивает: — Как же ты все-таки относишься к тому, что твоя подружка проводит время с кем-то другим?

— Я ведь уже говорил тебе, папа, что она мне не подружка, а приятельница. Неужели нельзя дружить с женщиной?

— Попытайся — проверь на собственном опыте. Как же в таком случае она согласилась двинуть сюда с тобой?

Терпение Нельсона на пределе, но Гарри решает продолжать наступление, а то ведь, играя в молчанку, ничего не узнаешь.

— Ей нужно было смыться из Колорадо, — говорит Нельсон, — а я ехал на восток и сказал ей, что в доме у моей бабки полно пустых комнат. Она ведь вам не мешает, верно?

— Нет, она даже сумела очаровать старушку Бесси. А что там было, в Колорадо, почему ей надо было смыться?

— О, знаешь ли, пристал к ней непутевый парень, а ей захотелось собраться с мыслями.

Дождь вновь затягивает свою песню — изо всех сил колотит по тонким стеклам. Кролику всегда нравилось сидеть в доме, когда идет дождь. Черепица на крыше, стекло не толще картона предохраняют его, не давая промокнуть…

Гарри осторожно спрашивает:

— А ты знаешь, с кем она проводит время?

— Да, пап, и ты его тоже знаешь.

— Билли Фоснахт?

— Еще одна попытка. Бери постарше. Бери в греческом направлении.

— О Господи! Да ты шутишь! Этот старый мерин?

Нельсон смотрит на отца настороженно — он ехидно замер. Он не смеется, хотя мог бы. Он поясняет:

— Он позвонил в «Блинный дом» и пригласил ее, и она подумала: а почему бы и нет? Ты не можешь не согласиться, что здесь довольно скучно. Он пригласил ее просто поужинать. Она не обещала лечь с ним потом. Вся беда вашего поколения, пап, в том, что вы способны думать только в одном плане.

— Чарли Ставрос! — произносит Гарри, думая о том, как повернуть разговор. Похоже, что малый настроен пооткровенничать. И Кролик, осмелев, продолжает:

— Ты помнишь, он ведь встречался какое-то время с твоей матерью.

— Помню. Но все вокруг, похоже, об этом забыли. Вам, похоже, вполне уютно живется.

— Времена меняются. А ты считаешь, что мы не должны жить уютно?

Нельсон фыркает, усаживается поглубже на старый диван.

— Мне на это ровным счетом наплевать. Это не моя жизнь.

— Она была и твоей, — говорит Гарри. — Ты же был тут. Мне тебя было жаль, Нельсон, но я ничего не мог придумать. Эта бедняжка Джилл…

— Папа…

— Знаешь, умер Ушлый. Убили в Филадельфии при перестрелке. Кто-то прислал мне вырезку.

— Мама писала мне об этом. Ничего удивительного. Он же был сумасшедший.

— И да и нет. Знаешь, он говорил, что через десять лет умрет. У него действительно был некий…

— Пап! Давай прекратим этот разговор.

— О'кей. Мне все равно. Конечно.

Дождь. Такой славный, такой упорный. В саду крошечные кусочки земли под салатом и скособочившимися листьями бобов, перфорированными японскими жуками, темнеют, намокая, а листья над ними блестят, с них скатывается влага, и они разделяют с овощами тайную силу дождя. Взгляд Кролика отрывается от упрямо замкнутого лица Нельсона и вновь обращается к журналу. Лучший тип тостера на четыре ломтика, читает он, тот, у которого отдельная регулировка на каждую пару тостов. Ставрос и Мелани — кто бы мог подумать? Недаром Чарли все говорил, что ему нравится, как она держится.

Словно желая загладить свою резкость — он же оборвал отца, когда тот под влиянием дождя предался воспоминаниям, — Нельсон нарушает молчание:

— А как называется должность Чарли там, у вас?

— Старший торговый представитель. Он занимается подержанными машинами, а я новыми. Более или менее так. На практике же каждый занимается и тем и другим. Вместе с Джейком и Руди, конечно. — Он намеренно твердил малому про Джейка и Руди. Это не сынки богатых родителей, они за свой доллар вкалывают вовсю.

— А ты доволен тем, как работает Чарли?

— Абсолютно. Он знает дело куда лучше меня. И он знает половину округи.

— Угу, но вот со здоровьем у него не очень. Он, по-твоему, достаточно энергичен?

В вопросе чувствуется университетский подход. Кстати, он ведь толком не расспросил Нельсона про колледж — может, сейчас воспользоваться моментом? При женщинах Нельсону легче ускользнуть.

— Энергичен? Ему приходится следить за собой и не перегружаться. Но дело свое он делает. Люди нынче не любят, когда на них нажимают, а именно так раньше вели дела в торговле машинами. Мне кажется, люди больше доверяют продавцу, который — как бы это выразиться? — немного вяловат. Так что я не возражаю против того, как Чарли действует. — А сам думает: интересно, как к нему относится Мелани. Где они — в каком-нибудь ресторане? Гарри представляет себе ее лицо: блестящие глаза слегка навыкате, точно она страдает щитовидкой, и раскрасневшиеся щеки, которые всегда кажутся нарумяненными (они были у нее румяные еще до того, как она купила «фудзи»), — молодое лицо, крепкое и гладкое; она сидит напротив старины Чарли с его профилем классического ловеласа и улыбается, улыбается, а он клеит ее. А потом внизу произойдет то, что должно произойти, член у него толстый, иссиня-смуглый, как у всех средиземноморцев, интересно, думает Кролик, волосня у нее такая же кудрявая, как волосы на голове… в нее, из нее, Кролик не может представить себе, что они будут этим заниматься, пока все остальные будут сидеть тут и слушать дождь.

— Я вот думал, — говорит Нельсон, — не стоит ли заняться спортивными машинами со складным верхом. — Он сидит на видавшем виды сером диване, и слова его, точно отяжелев от стыда, падают одно за другим, вываливаются из опущенного лица.

— Машинами со складным верхом? В каком смысле?

— Сам знаешь, пап, зачем же выуживать это из меня. Покупать и продавать. Детройт их больше не производит, поэтому старые машины ценятся все дороже и дороже. Ты мог бы выручать за каждую куда больше, чем заплатил за мамин «мустанг».

— Если ты их для начала не расколошматишь.

Это производит именно тот эффект, какой нужен Кролику.

— Тьфу! — восклицает парень, попав в западню, окидывая взглядом потолок в поисках щели, в которую можно было бы уползти. — Я же не расколошматил твою чертову бесценную «корону», я только немножко ее поцарапал.

— Она все еще в мастерской. Нечего сказать — «поцарапал».

— Я же не специально, Господи, пап, ты так себя ведешь, точно это священная колесница или что-то вроде. До чего же с годами ты стал правильным.

— В самом деле? — вполне искренне спрашивает Гарри, считая, что это может пригодиться как бесценная информация.

— Да. Ты ведь только и думаешь о деньгах и вещах.

— А это что же — плохо?

— Да.

— Ты прав. Забудь про машину. Расскажи-ка мне лучше про колледж.

— Это мура, — следует мгновенный ответ. — Город глупцов. Из-за той стрельбы десять лет назад люди думают, что в

Кенте очень радикальная атмосфера, а на самом деле большинство ребят местные, из Огайо, для которых главное развлечение — накачаться пивом до тошноты да устраивать в общежитии потасовки с помощью крема для бритья. Большинство ведь наследует отцовское дело, так что наука им до фонаря.

Гарри пропускает его слова мимо ушей и спрашивает:

— А тебе никогда не случалось бывать на большом файрстоновском заводе? О нем все время пишут в газетах — там продолжают выпускать радиальные колеса со стальными покрышками по пятьсот долларов, хотя они то и дело отлетают.

— Типичная штука, — говорит мальчишка. — Вся продукция у нас такая. Вся американская продукция.

— А ведь мы когда-то производили все наилучшее, — говорит Гарри, глядя вдаль, точно отыскивая там место, где они с Нельсоном могли бы сойтись и поладить.

— Так мне говорили. — Мальчишка снова утыкается в свою книгу.

— Нельсон, насчет работы. Я сказал твоей маме, что на лето мы поставим тебя на мойку и текущий ремонт. Ты там многому научишься, просто наблюдая за работой Мэнни и ребят.

— Пап, я слишком стар для мойки. И потом, мне, может, нужно что-то более постоянное, чем работа на лето.

— Ты что же, хочешь мне сказать, что намерен бросить колледж, хотя тебе осталось учиться всего какой-то паршивый год?

Он повысил голос, и мальчишка сразу встревожился. Он смотрит на отца раскрыв рот — темный провал рта и глазницы образуют три дыры на узком лице. Дождь барабанит по крыше веранды. Дженис и ее мамаша спускаются сверху, посмотрев «Уолтонов», обе в слезах. Дженис вытирает глаза пальцами и смеется:

— До чего же глупо так расчувствоваться. А ведь в «Пипл» писали, что все актеры перессорились и сериал из-за этого пришлось снять.

— До чего же они повторяют по телевидению одно и то же, — говорит мамаша Спрингер, опускаясь рядом с Нельсоном на серый диван с таким видом, точно небольшое путешествие со второго этажа лишило ее последних сил. — Эту постановку я и раньше видела, а все равно пронимает.

— Малый заявил мне, — объявляет Гарри, — что, наверно, не вернется в Кент.

Дженис, направившаяся было на кухню, чтобы плеснуть себе капельку кампари, застывает на месте. Жара такая, что на ней лишь коротенькое прозрачное неглиже поверх трусиков.

— Ты же это знал, Гарри, — говорит она.

Красные узенькие трусики, подмечает он, которые кажутся сквозь неглиже тускло-малиновыми. На прошлой неделе, когда жара достигла апогея, она отправилась в Бруэр к парикмахеру, к которому ходит Дорис Кауфман. У нее теперь коротко остриженный затылок и челка — Гарри к этому еще не привык, у него такое чувство, будто какая-то чужая женщина болтается тут полуголая.

— Черта с два я знал! — чуть не на крике вырывается у него. — И это после того, как мы вложили такие деньги в его образование?

— Ну, — говорит Дженис, поворачиваясь так стремительно, что колыхнулось неглиже, — может, он там взял уже все, что мог.

— Я этого не понимаю. Тут что-то не то. Парень возвращается домой без всяких объяснений, его девчонка проводит время с Чарли Ставросом, а он сидит тут и намекает мне, чтобы я выставил Чарли и взял на это место его.

— Ну, — миролюбиво произносит мамаша Спрингер. — Нельсон ведь уже взрослый. Фред нашел же место для тебя, Гарри, и я знаю, что, будь он с нами, он бы нашел место и для Нельсона.

На серванте покойный Фред Спрингер слушает шум дождя и глядит затуманенным взором.

— Солидное место — нет, — говорит Гарри. — Во всяком случае, для человека, который бросает колледж, не дослушав нескольких ерундовых курсов, — никогда!

— Ну, Гарри, — говорит мамаша Спрингер, такая спокойная и размягченная, точно она не телевизор смотрела, а выкурила трубку гашиша, — некоторые люди сказали бы, что не таким уж ты был многообещающим, когда Фред взял тебя. Многие его отговаривали.

А там, в деревне, под землей фермер Байер оплакивает свой парк школьных автобусов, ржавеющих под дождем.

— Мне тогда было сорок лет, и я остался без работы не по своей вине. Я же был линотипистом и сидел за линотипом, пока он существовал.

— Ты занимался тем же, чем занимался твой отец, — говорит ему Дженис, — а именно этого хочет и Нельсон.

— Конечно, конечно, — кричит Гарри, — когда он окончит колледж — пожалуйста! Хотя, по правде говоря, я-то надеялся, что он захочет большего. Но почему такая спешка? И вообще, зачем он вернулся домой? Если бы мне в его возрасте повезло попасть в такой штат, как Колорадо, уж по крайней мере лето я бы там провел.

Дженис, даже не подозревая, как эротично она выглядит, затягивается сигаретой.

— Почему ты не хочешь, чтобы твой собственный сын жил дома?

— Да слишком он взрослый, чтоб жить дома! От чего он бежит?

Судя по их лицам, он, видимо, напал на след, а на какой — не знает. Да и не уверен, что хочет знать. Ответом ему тишина, и в ней снова слышен шум дождя за стенами их освещенного владения — тихий, упорный, неустанный, миллионами крошечных ракет он поражает цель и сбегает ручейками с поверхностей. Где-то там лежат Ушлый, Джилл, от которых остались уже одни кости.

— Забудем об этом, — говорит Нельсон, вставая. — Не хочу я никакой работы у этого омерзительного типа.

— Что это он так обозлился? — обращается к женщинам Гарри. — Я ведь только и сказал, что не понимаю, почему мы должны выгонять Чарли ради того, чтобы малый мог торговать спортивными машинами. Со временем — безусловно. Даже, может, еще в восьмидесятом году. Бери бразды в свои руки, молодая Америка. Заглатывай меня. Но всему свой срок, Бог ты мой. У нас еще куча времени.

— В самом деле? — как-то странно спрашивает Дженис. Она определенно что-то знает. Все сучки все знают.

Он поворачивается к ней:

— И ты туда же! Мне казалось, что уж ты-то должна бы относиться лояльнее к Чарли.

— Лояльнее, чем к собственному сыну?

— Вот что я тебе скажу. Вот что я вам скажу. Если уйдет Чарли, я тоже уйду. — Он пытается встать, но глубокое кресло не сразу выпускает его.

— Гип-гип ура! — произносит Нельсон, сдергивает свою джинсовую куртку с вешалки, стоящей у входной двери, и натягивает ее. Он выглядит сгорбившимся и жалким, точно крыса, которую вот-вот утопят.

— Теперь он покалечит «мустанг». — Гарри наконец вылезает из кресла и встает во весь рост, возвышаясь над ними.

Мамаша Спрингер хлопает себя по коленям, растопырив пальцы:

— Ну, это препирательство вконец испортило мне настроение. Пойду согрею воду для чая. От этой сырости у меня в суставах прямо черти расплясались.

Дженис говорит:

— Гарри, попрощайся с Нельсоном по-человечески.

Он возражает:

— Он же не попрощался со мной по-человечески. Я пытался говорить с ним по-человечески о колледже, а впечатление такое, точно я рвал ему зубы. Вечно вы устраиваете из всего секреты! Я теперь даже не знаю, чему он учится. Сначала он готовился стать врачом, но ему, видите ли, оказалась не по зубам химия, потом это была антропология, но там, видите ли, слишком много надо было запоминать; последнее, что я слышал, — он перекинулся на общественные науки, но это оказалось слишком большим дерьмом.

— Я учусь на географа, — заявил Нельсон, топчась у двери: уж очень ему охота удрать.

— На географа! Географию ведь преподают в третьем классе! В жизни не слыхал, чтобы взрослый человек изучал географию.

— А это, судя по всему, считается там серьезной специальностью, — говорит Дженис.

— Что же они целый год делают — раскрашивают карты?

— Мам, мне пора бежать. Где у тебя ключи от машины?

— Посмотри в кармане моего плаща.

А Гарри не может отвязаться от сына.

— Запомни, что дороги у нас здесь скользкие, когда мокро, — говорит он. — И если потеряешься, звони своему профессору географии.

— То, что Чарли пригласил Мелани, тебя уязвляет, верно? — говорит ему Нельсон.

— Нисколько. Меня уязвляет то, что это не уязвляет тебя.

— А я выродок, — сообщает отцу Нельсон.

— Дженис, ну что я сделал парню, чтоб заслужить такое?

Она вздыхает:

— О, я полагаю, ты знаешь.

Надоели ему эти намеки на его небезупречное прошлое.

— Я же заботился о нем, верно? Пока ты где-то болталась, кто ставил ему на стол кашу и отправлял в школу?

— Папочка, — с наигранной горечью произносит Нельсон.

Тут вмешивается Дженис:

— Нелли, ну почему ты не уходишь, раз собрался уходить? Ты нашел ключи?

Парень позвякивает ими.

— Ты обрекаешь свой автомобиль на самоубийство, — говорит ей Гарри. — Этот парень — убийца машин.

— Это же была всего лишь паршивая царапина, — кричит Нельсон, обращаясь к потолку, — а он, видно, никогда не перестанет меня мучить! — Дверь хлопает, успев впустить резкий ток воздуха, пахнущего дождем.

— Кто еще хочет чаю? — кричит из кухни мамаша Спрингер.

Они идут к ней. После забитой мебелью душной гостиной в кухне с ее сверкающими эмалированными поверхностями мир кажется менее мрачным.

— Гарри, не надо так наседать на мальчика, — советует ему теща. — У него столько забот.

— Каких, например? — резко спрашивает он.

— Ну-у, — произносит мамаша все так же мягко, ставя тарелки под чашки с блюдцами, как принято у Уолтонов. — Мало ли что у молодых людей бывает.

У Дженис под ночной рубашкой надеты трусы, но лифчика нет, и при ярком свете соски просвечивают сквозь материю, такие же розовые, только потемнее, ближе к красному вину. Она говорит:

— В трудное мы живем время. Казалось бы, перед молодыми людьми открывается столько возможностей, и они должны хотеть того и этого, а когда им исполняется двадцать, они обнаруживают, что деньги-то, оказывается, совсем не легко заработать. У них нет даже тех возможностей, какие были у нас.

Такие речи что-то на нее не похожи.

— А ты-то с кем на эту тему говорила? — презрительно спрашивает Гарри.

С Дженис нелегко справляться; она приглаживает челку растопыренными, как грабли, пальцами и отвечает:

— С некоторыми женщинами в клубе: у них дети тоже вернулись домой и не знают, что с собой делать. Этому даже теперь есть название — какое-то там возвращение в родное гнездо.

— Синдром возвращения в родное гнездо, — подсказывает Гарри: они его успокоили. Вот так же, бывало, они с папой и мамой, уложив Мим в постель, садились за кухонный стол, где стояли каша и какао, и иногда чай. Он чувствовал, что может даже пожаловаться. — Если бы он хоть попросил помочь ему, — говорит он, — я бы постарался. Но он же не просит. Он хочет брать без спроса.

— Такова уж человеческая природа, — говорит мамаша Спрингер, взбодрившись. Чай заварился ей по вкусу, и, как бы желая поставить на разговоре точку, она добавляет: — Нельсон ведь премилый мальчик, просто на него сейчас слишком много, по-моему, навалилось.

— А на кого не навалилось? — спрашивает Гарри.

В постели — возможно, это дождь так возбуждает его — Кролик настоятельно требует любви, хотя Дженис сначала сопротивляется.

— Если б знала, я приняла бы ванну, — говорит она, но не от нее хорошо пахнет — он чувствует этакий густой запах джунглей, запах гниения, таящегося глубоко, глубоко под папоротниками.


Кролик не перестает к ней приставать, боясь ударить лицом в грязь, тогда холодная ярость овладевает Дженис, она выгибает бедра, трется клитором об его лицо и дает ему кончить в себя, уже лежа под ним, а он, исчерпав все силы, лежит и снова прислушивается к шуму дождя, который то и дело налетает и с металлическим стуком бьет в окно, в более быстром ритме, чем по железному водостоку, куда сливаются потоки дождя. Гарри говорит жене:

— Мне нравится жить под одной крышей с Нельсоном. Это здорово, когда у тебя есть противник. Обостряет все чувства.

За окнами, но так близко, точно они стоят там, шелестит бук, принимая на себя льющиеся с листка на листок, с ветки на ветку, точно по лестнице, непрекращающиеся потоки дождя.

— Какой же Нельсон тебе противник? Он твой сын и нуждается в тебе сейчас больше, чем когда-либо, только не может этого сказать.

Дождь — последнее оставшееся у Гарри доказательство, что Бог есть.

— Я чувствую, — говорит он, — есть что-то, чего я не знаю.

Дженис признает:

— Есть.

— Что же это? — И, не получая ответа, он задает другой вопрос: — А ты откуда знаешь?

— Мама и Мелани проболтались.

— Это что-то очень скверное? Наркотики?

— Ох, Гарри, нет. — Она невольно обнимает его: в своем неведении он, видимо, кажется ей таким ранимым. — Ничего похожего. Нельсон ведь по натуре похож на тебя. Он избегает грязи.

— Тогда что же, черт побери, происходит? Почему мне нельзя сказать?

Она снова прижимает его к себе и легонько смеется:

— Потому что ты не Спрингер.

Она погрузилась в сон и ровно, легонько посапывает, а он еще долго лежит и слушает дождь, не желает отсекать себя от этого звука, звука жизни. Не только ведь у Спрингеров есть тайна. Те голубые глаза, такие светлые, сзади в «королле». Он все еще чувствует вкус Дженис на губах и думает, что, пожалуй, не такая уж это хорошая идея — съездить в Селтит. Дважды за то время, что он лежит без сна, на улице останавливается машина и в доме открывается входная дверь: в первый раз, судя по тому, как тихо урчит мотор и какие легкие шаги раздаются на крыльце, это Ставрос привез Мелани; во второй раз, всего несколькими минутами позже, слышно, как ревет мотор, потом резко выключается, и шаги звучат громко, вызывающе — это, должно быть, Нельсон, он явно перебрал пива. По звукам, сопровождавшим приезд второй машины, Кролик приходит к выводу, что дождь стихает. Он прислушивается, не раздадутся ли молодые шаги на лестнице, но похоже, что одна пара ног проследовала за другой на кухню: Мелани решила перекусить. Любопытная штука насчет этих вегетарианцев — они, похоже, вечно голодны. Человек ест и ест — и все ему кажется, что еда не та. Кто ему однажды так сказал? Тотеро в конце жизни казался таким старым, а насколько он был старше, чем Гарри сейчас? Нельсон и Мелани без конца болтают на кухне, так что Гарри надоедает подслушивать и он садится. Во сне Гарри кричит на мальчишку по телефону, что стоит на площадке, но — хотя рот его открыт так широко, что он видит все свои зубы как на схеме, на которой дантист помечает кариес, — из него не вылетает ни звука; скулы и веки у него свело точно от мороза, и когда он просыпается, ему кажется, что он состроил рожу утреннему солнцу, отчаянно бьющему в стекла после дождя.


Витрины «Спрингер-моторс» недавно мыли, и Гарри, стоя за стеклом, не видит на нем ни пылинки — даже не поймешь, внутри ты или на улице, где работают свои кондиционеры, где вчерашний дождь омыл мир, оставив после себя лужи, и лишь в листве дерева у «Придорожной кухни», на той стороне шоссе 111, заметно угасание — то тут, то там мертвый или пожелтевший лист висит на кончике пышно убранной ветки, уже тронутой смертью. Транспорт в этот рабочий день течет непрерывным потоком. Картер все твердит, что осенью обложит налогом огромные доходы нефтяных компаний, но Гарри чувствует, что этому не бывать. Картер умен как черт и много молится, но, похоже, он держится той же тактики, что и старина Эйзенхауэр: не совершать крупных акций, а каждый день — по капельке.

Чарли заканчивает оформление покупки — он сбывает молодой черной паре восьмицилиндровый подержанный «бьюик» семьдесят третьего года выпуска: ну как не воспользоваться тем, что эти славные люди отстали от времени, не знают, что все изменилось, что у нас нехватка бензина и ловкачи вкладывают деньги в иностранные марки с моторами для швейных машин. Молодые люди даже приоделись ради такого случая: на жене костюм цвета лаванды с короткой, по отжившей моде, юбкой, обнажающей жесткие бугры икр, высоко посаженных на кривых тощих ногах. Право же, они иначе скроены, чем мы, — Ушлый говорил: по последней моде. Ягодицы у женщины твердые и высоко посаженные, они образуют одну линию с икрами, — Кролик наблюдает, как она ходит по все еще мокрому блестящему асфальту вокруг старого, слишком яркого «бьюика» под иссушающим солнцем. Милая сердцу картина из прошлого. И тем не менее Гарри подташнивает оттого, что он мало спал, и ощущение это не проходит. Чарли что-то говорит, так что оба сгибаются пополам от смеха, затем садятся в свою новую колымагу и уезжают. Чарли возвращается за свой столик в углу прохладного демонстрационного зада, и Гарри подходит к нему.

— Как тебе понравилась вчера Мелани? — Он старается, чтобы в голосе не звучало издевки.

— Славная девушка. — Карандаш Чарли продолжает при этом летать по бумаге. — Очень открытая.

— Что же в ней открытого? — Голос Гарри звенит от возмущения. — Чудная она птица, с моей точки зрения.

— Ничего подобного, чемпион. У нее очень трезвая голова. Она из тех женщин, которые отпугивают людей тем, что насквозь все видят и потому держат себя в узде.

— Ты, значит, доводишь до моего сведения, что с тобой она держала себя в узде.

— Я ничего другого и не ожидал. В моем-то возрасте — кому это надо?

— Ты же моложе меня.

— Не душой. Ты из тех, кто еще учится.

Вот так же бывало и в школе, когда казалось, что всюду тайны, они порхали по коридорам, прыгали вокруг, точно мяч по площадке во время перемены, а Гарри не мог уловить ни одной, девчонки не давали до них добраться, были шустрее его.

— Она вспоминала о Нельсоне?

— Довольно много.

— И как по-твоему, что между ними?

— По-моему, они просто приятели.

— Ты больше не думаешь, что они спят вместе?

Чарли сдается, хлопает ладонями по столу и отъезжает от своих бумаг.

— Черт, я же не знаю, как у них это происходит, у молодежи. В наше время если удавалось переспать с девчонкой, ты перекидывался на другую. А у них, может, все иначе. Они не хотят женщин пачками, как мы. Если Мелани и спит с ним, то, судя по тому, как она о нем говорит, он для нее все равно что одноглазый мишка, которого обнимают, прежде чем заснуть.

— Она так к нему относится? Совсем по-детски.

— «Легкоранимый» — так она его назвала.

— Чего-то в этой картине недостает, — высказывает предположение Гарри. — Дженис вчера вечером обронила несколько намеков.

Ставрос слегка пожимает плечами:

— Может, это что-то там, в Колорадо. Какая-нибудь девчонка.

— Она ничего такого не говорила?

Ставрос отвечает не сразу — задумывается, указательным пальцем поправляет очки с янтарными стеклами и не снимает пальца с переносицы.

— Нет.

Гарри решает откровенно пожаловаться:

— Никак не могу понять, что парень хочет.

— Хочет жить в реальном мире. По-моему, он хочет зацепиться здесь.

— Я знаю, что он хочет здесь зацепиться, но я этого не хочу. Мне как-то не по себе при нем. Да с такой унылой рожей он не сможет продать…

— …даже кока-колу в Сахаре, — доканчивает за него Чарли. — Но хочешь не хочешь, а он внук Фреда Спрингера.

— Угу, и Дженис, и Бесси обе наседают на меня — ты это видел в тот вечер. Они доведут меня до бешенства. У нас так славно, симметрично расставлены силы, а сколько машин мы продали в июле?

Ставрос бросает взгляд на листок бумаги, лежащий возле его локтя.

— Поверишь ли, двадцать девять. Тринадцать подержанных, шестнадцать новых. Включая три «селики» по десять кусков каждая. Вот уж никак не думал, что их удастся сбыть, притом что Детройт стал выпускать сейчас эти маленькие спортивные машинки за полцены. Но япошки — они умеют анализировать рынок.

— Поэтому к черту Нельсона. Да и от лета остался всего один месяц. Почему мы должны лишать Джейка и Руди части комиссионных, чтобы потрафить избалованному парню, который не желает работать в мастерской? Тем более, что ему и руки-то не пришлось бы марать — мы могли бы поставить его в отдел запасных частей.

Ставрос говорит:

— Ты мог бы положить ему твердую ставку здесь, в зале. Я бы взял его под свое крылышко.

Чарли, видимо, не понимает, что в таком случае вылетит он. Попробуй встать на чью-то защиту — и этот тип тут же начнет подрывать тебя. Но Чарли под конец все-таки прозревает суть проблемы — он так и говорит.

— Послушай! Ты зять, тебя нельзя трогать. А я, единственно, с кем я здесь связан, — это со старухой, и причем чисто сентиментальными узами: она меня любит, потому что я напоминаю ей о Фреде, о былых днях. Но узы крови сильнее сантиментов. Мне не за что уцепиться. Не можешь победить — уступай. А кроме того, думается, я сумел бы поговорить с парнем, мог бы кое-что для него сделать. Не волнуйся, он здесь не задержится — слишком он непоседливый. Очень уж похож на своего старика.

— Не вижу никакого сходства, — говорит Гарри, хоть ему и приятно это услышать.

— А ты и не можешь видеть. Не знаю, но, по-моему, тяжело нынче быть отцом. Когда я был мальчишкой, все вроде было проще. Скажи парню, что он должен делать, и если он этого не будет делать — выгоняй. Так я считаю. Когда ты с Джен и со старухой поедешь отдыхать в Поконы, Нельсон тоже поедет с вами?

— Они спрашивали его, но он не выразил особого энтузиазма. В детстве он всегда тосковал там. Господи, это же будет сущий ад — там и без того тесно. Даже здесь, в доме, в какую бы комнату ты ни зашел, всюду он сидит с пивом.

— Правильно. Так почему бы не купить ему костюм с галстуком и не попробовать его здесь? Положи ему минимальное жалованье, никаких комиссионных и никаких премий. Тогда он не так будет действовать тебе на нервы, а ты — ему.

— Как же это я могу действовать ему на нервы? Он просто вытирает об меня ноги. Без конца берет машину и еще хочет, чтоб я чувствовал себя виноватым.

Чарли не удостаивает его ответом: все это он слышал уже не раз.

— Что ж, — признает Гарри, — это идея. А потом он вернется в колледж?

Чарли пожимает плечами:

— Будем надеяться. Может, ты сумеешь включить это в условия сделки.

Глядя вниз на узкую голову Чарли, пересеченную прядью темных волос, Кролик лишний раз замечает, какой у него вырос живот, этакая гора, распирающая костюм, он превратился в полтора человека, а некогда плотный Чарли за те же годы постепенно усох. Гарри спрашивает его:

— Ты действительно хочешь сделать это для Нельсона?

— Мне нравится парень. Для меня он как калека. Впрочем, нынче все они такие.

На ярком солнце остановилась машина, из которой вылезла пара и направилась к дверям демонстрационного зала — хорошо одетая пара вроде тех, что живут в Пенн-Парке; скорее всего они возьмут проспекты и отправятся в другое место покупать себе «мерседес», чтоб вложить капитал.

— Что ж, это будет твоя головная боль, не моя, — говорит Гарри, обращаясь к Чарли. А вообще-то все может получиться даже славно. Мелани не останется одна в большом доме. И Кролику вдруг приходит в голову, что это, возможно, идея Мелани, а для Чарли — способ не терять ее расположения.


Лежа с Нельсоном в постели, Мелани спрашивает его:

— Чему же ты учишься?

— О, разному.

Эти недели, пока старшие находятся в Поконах, они решили спать в ее постели в комнате окнами на улицу. За месяц с небольшим своего пребывания в этом доме Мелани постепенно отодвинула безголовый манекен в угол и спрятала подальше другое уродливое имущество Спрингеров: засунула свернутую ковровую дорожку под кровать, а в глубь стенного шкафа, где уже и так полно вышедших из моды и ставших тесными вещей в полиэтиленовых мешках из чистки, перетащила сундук со старыми занавесками и сломанную швейную машину «Зингер» с ножной педалью. С помощью клейкой ленты она прилепила несколько плакатов Питера Макса к стенам, и теперь комната выглядит уже вполне ее спальней. До сих пор они пользовались комнатой Нельсона, но кровать там односпальная, в которой он спал мальчишкой, и, по правде сказать, он чувствует себя там неуютно. Они вообще не собирались спать вместе в этом доме, но долгие неизбежные беседы, которые они ведут, не могли не привести к такому концу. Груди у Мелани, как успел заметить Чарли, в самом деле большие, их теплое колыханье иногда вызывает у Нельсона тошноту, когда он вспоминает о плоскогрудой другой, которую бросил.

— Уйма всякого всего, — продолжает он. — Существует, например, целая система невидимого нажима производителя на торговца. Ты обязан покупать наборы из специальных инструментов на тысячи долларов, кроме того, они не перестают переводить в стандарт то, что раньше считалось добавками, тем самым лишая продавца значительной части его дохода. Чарли рассказывал мне, что радио стоило торговцу около тридцати пяти долларов, а он добавлял к цене на машину этак долларов сто восемьдесят. Ну а раз производители становятся все более алчными и отбирают у торговца эти возможности, торговцам приходится, в свою очередь, что-то придумывать. Например, грунтовку. Или обработку против ржавчины. Даже виниловые сиденья и те обрабатывают якобы для того, чтоб они меньше изнашивались. Вот такие дела. Это, конечно, разбой, но в то же время занятно — как люди обкручивают друг друга. У деда было специальное приспособление для проверки эксплуатационных качеств машин, но папа от него отказался. Похоже, Чарли считает папу лентяем и человеком халатным.

Она рывком садится в постели — груди ее медленно перекатываются и серебрятся в сумеречном свете от дуговых фонарей, проникающем в комнату сквозь листья клена на Джозеф-стрит. Нельсон не может не чувствовать, какая Мелани по-матерински крупная и загадочная.

— Чарли пригласил меня пойти с ним еще раз куда-нибудь, — сообщает она.

— Так пойди, — советует Нельсон, наслаждаясь тем, что Мелани, сев и возвышаясь над ним, углубила ложбинку в смятой простыне, на которой он лежит.

Когда он был маленький и мама с папой жили в той квартире на Уилбер-стрит, а сюда приезжали в гости, его укладывали спать в этой самой комнате, волосы у бабушки были тогда еще черные, но игра светотеней на потолке у окна была такая же, как сейчас. Бабуля пела ему песенки — это он помнит, а вот какие — не помнит. Некоторые — на пенсильванском немецком. «Rudi, nidi, Geile…»[101] Мелани вытягивает из прически заколку и ковыряет ею в пепельнице в поисках закрутки, в которой еще осталось одна-две затяжки. Она подносит ее к своим красным губам и поджигает — бумага вспыхивает. Когда она подняла руку, чтобы извлечь из волос заколку, в поле зрения Нельсона попала ее волосатая, небритая подмышка. И его член невольно, безо всяких оснований, начинает набухать в теплой, запомнившейся с детства ложбинке.

— Ну, не знаю, — говорит Мелани. — По-моему, он просто хочет уравнять счет в их отсутствие.

— А ты как к этому относишься?

— Без большого восторга.

— Он ведь вполне славный малый, — говорит Нельсон, уходя глубже в ложбинку рядом с ее безразличным телом, наслаждаясь все большим разрастанием своей эрекции. — Хоть и спал с моей мамашей.

— А что, если это убьет его — как я потом буду себя чувствовать? Ведь одна из причин, почему я поехала с тобой, объяснялась желанием выбить из головы всю эту дурь насчет любовника-папочки.

— Ты поехала со мной потому, что тебе предложила Пру. — Ему доставляет несказанное удовольствие произнести имя той, другой, словно глоток холодной воды в жаркий день. — Чтобы я никуда не делся.

— Ну да, но все равно я не поехала бы, если б у меня не было своих причин. И я рада, что поехала. Мне здесь нравится. Здесь совсем как прежняя Америка. Все эти кирпичные дома, такие прочные, так близко стоят друг к другу.

— А я все это терпеть не могу. Воздух здесь такой сырой и затхлый и такой душный.

— У тебя в самом деле такое чувство, Нельсон? — (Ему нравится, когда она вот так мурлычет его имя.) — Мне казалось, что в Колорадо ты был какой-то напуганный. Слишком там большие пространства. А может, это из-за ситуации.

Нельсон пропускает мимо ушей упоминание о Колорадо из-за эрекции — у него внизу лежит этакая дубинка из слоновой кости с закругленным концом, а перед глазами — по-женски толстые канаты горла Мелани, набухшие при последней затяжке крошечным окурком, который она зажала в накрашенных губах. Мелани всегда ходит накрашенная — и губы, и румяна на щеках, — чтобы лицо не казалось таким оливковым, а вот Пру никогда не красится, губы у нее такие же бледные, как лоб, и все лицо сухое и четкое, как на фотографии. Пру — при мысли о ней у Нельсона возникает неприятное ощущение, точно кто-то камушком втирает ему в живот песок. Он говорит:

— Больше всего меня здесь не устраивает, пожалуй, папа. — При мысли об отце неприятное саднящее ощущение усиливается. — Меня все в нем раздражает — то, как он сидит в гостиной, развалясь в вольтеровском кресле. Он… — Нельсон с трудом подбирает слова, так ему тошно. — Просто сидит посреди нашего чертова мира и гребет и гребет под себя. Он же и половины не знает того, что знает Чарли. Что он сделал, чтобы создать этот магазин? Мой дед — тот пробивал себе дорогу, а папаша ничего не делал, только был никудышным мужем моей матери. А что он сделал, чтобы заслужить такие деньги, — просто оказался слишком ленивым и никчемным, чтобы уйти от матери, хоть ему и хотелось… По-моему, он со странностями. Ты бы видела его с тем черным парнем, про которого я тебе рассказывал.

— Ты любил своего деда, верно, Нельсон? — Когда она накурится травки, голос у нее становится хриплым и каким-то запредельным, точно она пифия, сидящая над своим треножником, как им рассказывали на уроке антропологии в Кенте. Кент… ощущение, что ему втирают в живот песок, усилилось.

Он любил меня, — убежденно говорит Нельсон, перекатившись с одного бока на другой и нащупав рукой слегка опавший член, больше похожий уже не на изделие из слоновой кости, а на нечто из плоти и крови. — Он не критиковал меня без конца за то, что из меня не вышел великий спортсмен и что я не вырос до десяти футов.

— Я ни разу не слышала, чтобы отец критиковал тебя, — заметила она, — разве что когда ты расколошматил его машину.

— Да не колошматил я ее, черт подери, я только поцарапал мерзавку, а он уже которую неделю держит ее в ремонте и никак не может успокоиться, хочет, чтоб я чувствовал себя виноватым, или ни на что не годным, или не знаю еще как. А ведь там и правда на дороге был зверек, какой-то маленький, не знаю какой, может, сурок, я бы видел полосы, если бы это был скунс, не понимаю, почему у этих дурацких животных такие короткие ноги — он же не шел, а перекатывался. Двигался прямиком на фары. Лучше бы я его убил. Эх, расколошматить бы все папочкины машины, всю его чертову наличность.

— Право, Нельсон, ты болтаешь что-то несусветное, — говорит Мелани, вся еще в блаженном трансе. — Тебе же нужен отец. Нам всем нужны отцы. И твой отец по крайней мере к твоим услугам. Он вовсе не плохой человек.

— Плохой, действительно плохой. Он понятия не имеет, что происходит, и ему все равно, и он считает себя таким чудесным малым. Вот что меня задевает — то, что он счастлив. Так чертовски счастлив. — Нельсон чуть не рыдает. — Подумай только, сколько горя он причинил. Из-за него умерла моя сестренка, а теперь он дал умереть этой Джилл.

Мелани все это знает.

— Ты не должен забывать об обстоятельствах, — терпеливо, нараспев произносит она. — Твой отец — не Господь Бог. — Ее рука под простыней ползет вниз, туда, где его пальцы обследовали ситуацию. Она улыбается. Зубы у нее идеальные. Ей их выровняли, а бедняжка Пру этим не занималась: ее родители были слишком бедны, поэтому она не любит улыбаться, хотя то, что зубы у нее неровные, не так заметно — просто клык слегка наехал на соседний зуб. — Ты так расстроен, — говорит Мелани, — из-за создавшейся ситуации. Но ведь в твоей ситуации отец не виноват.

— Виноват, — упорствует Нельсон. — Он во всем виноват, это он виноват, что я ни к черту не годен, и ему это нравится: по тому, как он иной раз на меня смотрит, сразу видно, что он наслаждается тем, что я такой. А как мама танцует вокруг него — можно подумать, что-то он действительно для нее сделал, тогда как на самом деле все наоборот.

— Послушай, Нельсон, ну хватит, — воркует Мелани. — Забудь ты об этом хоть сейчас. А я постараюсь тебя утешить. — Она сбрасывает простыню и поворачивается к нему спиной. — Бери меня сзади. Люблю, когда в меня так входят, особенно если я накурилась. Мне тогда кажется, будто я существую в двух измерениях.

Мелани и не старается кончить, когда они занимаются любовью: она же обслуживает мальчика, а не себя. А вот в Пру всегда чувствовалась женщина, которая всегда стремилась кончить, шептала ему в ухо: «Подожди!» — извивалась как угорь, чтобы таз оказался под нужным углом, и даже если он, не в силах больше сдерживаться, не оправдывал ее надежд, ее старания льстили ему. Эти воспоминания о Пру вызывают где-то глубоко, под ложечкой, чувство вины, и вспыхивает острая боль, как в тот момент, когда в «Челюстях» акула затягивает девушку под воду.


Вода. Кролик не доверяет этой стихии, хотя маленькое, бурое, круглое, как циферблат, озеро, чьи воды лижут песчаный пляж перед стареньким домом Спрингеров в Поконах, выглядит приветливым и покорным, и он плавает там каждый день до завтрака, до того как проснется Дженис и пока мамаша Спрингер в своем стеганом халате хлопочет у старой керосинки, готовя утренний кофе. В будни, когда здесь мало народу, он идет по крупному, специально завезенному песку, завернувшись в полотенце, и, бросив взгляд направо и налево, на коттеджи, соседствующие с их домиком среди сосен, погружается в озеро голышом. Какая роскошь! Серебристый холод обволакивает бедра, пронизывает насквозь. Мошки, кружащие над поверхностью воды, разлетаются и снова слетаются, когда он взмахивает рукой, прорезая жидкую застылость, и вправо и влево к глинистым, утыканным корягами берегам бегут от него круги. Если час ранний, на глади озера лежит дымка тумана. Гарри никогда не любил рано вставать, но теперь увидел в этом смысл — ты с самого начала вступаешь в день, до того, как он зашагал, и ты шагаешь вместе с ним. В туманной дымке чувствуется ночной холодок, незагрязненная свежесть мира, просыпающегося вместе с ним. Мальчишкой Кролик никогда не ездил в летние лагеря — наверное, Нельсон прав, они были слишком бедные, родителям никогда не приходило в голову посылать его туда. Раскаленные, потрескавшиеся тротуары и площадка для игр в Маунт-Джадже были его уделом в летнюю пору, а несколько поездок на побережье Нью-Джерси, предпринятых родителями, остались в его памяти почти как пытка — эти часы, проведенные на захолустных дорогах в старой колымаге, «форде» модели «А», а потом в грязно-коричневом «шевроле», где к жаре добавлялось раздражение, которое выплескивали его мать и сестра, а отец сидел, согнувшись, за рулем, веснушчатая тощая шея его сзади была вся мокрая, тогда как Гарри смотрел в окно на пролетавшие мимо городки Нью-Джерси, похожие, словно искаженное эхо, на его собственный городок, его собственную жизнь, по которой он начинал скучать уже через час. Городок за городком молча демонстрировали ему, сколь жалка его жизнь, более или менее повторяемая миллионами обитателей этих поселений, где дома, и веранды, и деревья были издевательскими слепками с тех, что стояли в Маунт-Джадже, и питали иллюзии других мальчишек, что они пуп земли, что существование их важно, полно смысла и кем-то любовно оберегается. Гарри смотрел на девчонок, шагавших по тротуарам, мимо которых они проезжали, и думал, которая из них станет его женой, а он свою судьбу видел в том, чтобы уехать из Маунт-Джаджа и жениться на девушке из другого городка. Поток машин по мере приближения к побережью становился все гуще, остервенелее, ближе к столичному. Машины с их блеском, их выхлопами всегда казались ему чем-то жестоким. Прибыв наконец на побережье под возмущенные возгласы: на стоянке машин — ни одного свободного места, служитель в купальне грубит, — они чинно проводили несколько часов на незнакомом пляже, где сухой песок обжигал ноги и забирался в купальный костюм, а мокрое ребристое дно океана там, где вода отступила, издавало бесконечно мертвящий запах, запах широко раскинувшей свои владения смерти. От каждой найденной раковины слегка воняло этим кошмаром… Вид родителей в купальных костюмах будоражил его. Мама не выглядела безобразно толстой, как некоторые другие матери, — тело у нее длинное, костлявое и жесткое, а когда она вставала, чтобы подозвать его или маленькую Мим, оказавшихся среди подозрительных чужих людей или в опасной близости от подступающей, по слухам, воды, руки ее взлетали, точно бесперые крылья. И звала она его в таких случаях не Кролик, а «Хасси! Хасси!». А у отца там, где тело закрыто рабочей спецовкой, кожа такая нежная, белая. Кролику втайне нравилось, что отец у него такой белый, он воспринимал это как сокровище, — в бане они с отцом быстро переодевались, не глядя друг на друга, и в конце дня переодевались снова. Возвращение в округ Дайамонд всегда было достаточно долгим, так что ты успевал сгореть под солнцем. Они с Мим начинали лупцевать друг друга — просто чтобы услышать, как вскрикнет другой, и взорвать скуку потерянного дня, который можно было бы плодотворно провести на игровой площадке Маунт-Джаджа в интригах и приятных знакомствах.

Когда он вспоминал об этих поездках за город, ему всегда казалось, что он поднимался вверх к океану, словно ехал к огромной голубой горе. Иногда вечером, перед тем как заснуть, он слышал шепот матери: «Хасси!» Теперь, став богатым, он понимает, что это были выезды бедняков, кончавшиеся тем, что они обгорали на солнце и у них расстраивался живот. Папа любил оладьи и крабов и тушеные устрицы, но стоило их поесть, как его начинало рвать. После того как модель «А» была поставлена в гараж, а маленькая Мим уложена в кровать, Гарри слышал, как в дальнем углу двора блевал отец. Но он никогда не жаловался — ни на рвоту, ни на свою работу: ничего тут не поделаешь, так уж на роду написано, только одно повторяется регулярнее, чем другое. Итак, Кролик ни разу не отдыхал на курорте, когда впервые приехал в этот коттедж, который Фред Спрингер купил под конец своей жизни — после того как благодаря лицензии на продажу «тойот» стал уже не просто торговцем подержанными машинами, после того как его единственная дочь вышла замуж и повзрослела. Гарри и Дженис обычно приезжали сюда на неделю — погостить. Места здесь было совсем мало, и в отношениях быстро возникала напряженность — притом Нельсон, весь искусанный мошкарой, после первого же дня принимался ныть. Когда же старик Спрингер умер, Гарри стал тут хозяином и наконец понял, что природа — это не только нечто такое, что пробивается сквозь трещины тротуаров и держит фермеров безвылазно в захолустье, но это эликсир, роскошь, которую в наш нечистый век счастливчики могут купить, огородить и поддерживать в чистоте. Конечно, этот пятикомнатный, крытый темной дранкой коттедж, который мамаша Спрингер сдает в аренду на все лето, кроме трех недель августа, и, если удается, снова сдает на охотничий сезон, не идет ни в какое сравнение с островерхими особняками, охотничьими домиками и курортными отелями, которых полно в округе и которые либо постепенно приходят в упадок, либо сносятся строителями; но позади коттеджа — два акра леса, у него свой причал с лодкой, что дает Гарри возможность устраивать свою жизнь по выбору, как, скажем, выбирают блюда в меню или лоснящийся фрукт в вазе. Здесь, в Поконах, еда, физические упражнения и сон не вытеснены на задворки, а занимают весь день, становясь чем-то безмерно важным. Запах свежего кофе встречает его, когда он шагает к дому, еще мокрый после купания; утренний туман проникает поцелуем сквозь заржавевшую оконную сетку; день за днем он видит Дженис все в тех же теннисных шортах, из которых торчат загорелые ноги, и в черной майке парня; на перилах веранды сидит синяя сойка и при его приближении перелетает на другое место; гладкий камень в розовых прожилках поддерживает дверь наверху, у которой отлетела задвижка; горки глины и сорняков высятся там, где вбиты свежие столбики. Гарри любит здесь все и уже не впервые за свою жизнь старается привести себя в состояние гармонии с переплетением простых фактов, из которых состоит его существование и которые от рождения заложены в нем. Можно же, наверное, жить хорошо.

Он старается не налегать на джин и закуску. Он плавает, и слушает воспоминания мамаши Спрингер за утренним кофе, и каждый день ездит с Дженис в поселок за покупками. По вечерам они втроем играют в безик при ярком свете напольных ламп со штативами. Он не любит удить рыбу и не очень любит играть с женой в теннис против одной из пар, которые, как и они, могут пользоваться кортом для домовладельцев — старым прямоугольником из глины среди сосен, с закраинами, бурыми иглами, и с провисшей, точно мокрое белье, проволочной оградой. Дженис ведь каждый день практикуется в «Летящем орле», и рядом с ее сильным, грациозным телом он чувствует себя нескладным и неуклюжим. Мяч летит к нему с такой яростью, что его ракетке не справиться с ним. На черной майке Дженис выгоревшие буквы — «Филадельфийцы», эту майку он купил Нельсону в одну из их поездок на Стадион ветеранов, и парень оставил ее, когда уехал в Кент, а Дженис, молодясь, обнаружила майку и присвоила. Типичная ситуация: парень вырос и стал для него угрозой и трагедией, а для нее — оправданием, чтобы взять майку. Кстати, Нельсон в нее сейчас и не влез бы. А на Дженис она сидит отлично, — Кролик чувствует, что она рядом, видит краешком глаза, как она двигается свободнее, чем он, смуглая женщина среднего возраста, с коротко остриженными волосами и подпрыгивающими пейсами. Мяч всякий раз дугой отлетает от ее ракетки, а Кролик либо слишком сильно ударяет по нему, либо, стараясь, как она говорит, «ласково послать» его, отправляет прямо в сетку.

— Гарри, не старайся целиться, — говорит она. — Сгибай колени. Поворачивайся бедром к сетке. — Она взяла немало уроков. Прошедшие десять лет научили ее куда большему, чем его.

И сейчас, ожидая очередной подачи, он думает: что же он все-таки сделал со своей жизнью, которая уже наполовину прошла? Он был хорошим сыном своей матери, потом хорошим, с точки зрения зрителей, игроком в баскетбол, хорошим малым, с точки зрения Тотеро, своего старого тренера, который считал, что в Кролике есть что-то особое. И Рут тоже считала, что в нем есть что-то особое, хоть и видела, что это исчезает. Какое-то время Гарри сражался со страхом смерти, потом плюнул и стал работать. А теперь столько людей вокруг умерло, что он испытывает ко всем живым чувство товарищества. Он любит этих людей, которые вместе с ним находятся в замкнутом прямоугольнике теннисного корта. Эд и Лоретта. Эд — подрядчик из Истона, специалист по установке компьютеров. Гарри любит деревья над головой и августовское голубое небо над ними. Что он знает? Он никогда не читает книг — только газеты, чтоб было о чем говорить с людьми, да и то главным образом хронику, к примеру: куда еще поедет иранский шах и насколько он в действительности болен и про того доктора из Балтимора. Гарри любит природу, хотя и не знает толком, что как называется. Это — сосны, или ели, или пихты? Он любит деньги, хотя не понимает, как они притекают к нему или как утекают. Он любит мужчин, которые не обращают внимания на свои животы и красные морщинистые шеи, но не знают, о чем говорить, когда игра кончена, какой бы она ни была. До чего же пошлой мы делаем жизнь! И тем не менее мозг — удивительная штука, такую машину никто не может сделать, хотя, по словам Эда, есть компьютеры, которые занимают целую комнату, а тело — оно может выполнять тысячу функций, которые ни один завод в мире не может воспроизвести. Гарри любит спать с женщинами, хотя теперь все больше и больше предпочитает лишь рисовать себе это в мыслях, — пусть молодежь этим занимается, встречается в барах и в машинах, просто удивительно, до чего много их развелось: идешь по улице или стоишь в очереди в кино — и часто оказываешься вроде бы самым старым. Ночью, ложась рядом с Дженис, он чувствует, что ей нужно потрахаться, чтобы заснуть, и пытается представить себе что-то такое, что могло бы его завести, но ничего не получается; последнее, что срабатывает, — это видение женщины, которая стоит на четвереньках и трахается с одним мужиком, тогда как сама сосет другого. И в этом видении неясно, какую роль играет Гарри: то ли он наяривает, то ли его сосут; он смотрит на эту троицу со стороны, точно все происходит на экране одного из этих кинотеатров в верхней части Уайзер-стрит, где идут фильмы с названиями вроде «Девушки из гарема» и «На всю катушку», и он почему-то острее испытывает то, что чувствует женщина, ощущая член во рту, точно сладкий цукини, чем то, что чувствует тот, который трудится внизу — туда-сюда, туда-сюда. По вечерам ему случается произнести несколько слов молитвы, но вообще между ним и Богом как бы установилось суровое перемирие.

Он начал бегать. Сначала тяжело топал в лесу по старым проселкам и тропинкам для верховой езды в теннисных туфлях, порыжевших от глинистой пыли, а потом в синих с золотыми полосками кроссовках, купленных в спортивном магазине в Страудсберге специально для этой цели, — туфлях для бега со скошенными на носу и на пятке подошвами, подошвами в упругих кружочках, которые, точно спрессованные пружинки, с силой подбрасывают его вверх, и он бежит — все легче, и быстрее, и ровнее. Сначала он чувствует, каким смертельным грузом давит его вес на сердце и легкие, а мускулы ног так болят по утрам, что он с трудом выползает из постели и громко смеется от удивления. Но, по мере того как идут дни и он бегает после ужина прохладными ранними вечерами, когда еще не весь свет исчез из леса, тело его привыкает к этому новому требованию, ноги становятся крепче, вес не так тяжел, грудь набирает больше воздуха, ветки проносятся мимо ушей точно на крыльях, и он увеличивает расстояние, со временем доводит его до полутора миль: за одну перекидку песочных часов он добегает до ворот старого поместья, преграждающих дальнейший путь. Угольный замок — так именуют поместье местные жители — был построен угольным магнатом из Скрантона и теперь почти заброшен его разъехавшимися по миру и в значительной мере вымершими потомками: из бассейна спущена вода, теннисные корты заросли, вся жизнь ушла отсюда. В охотничьем домике оленьи головы смотрят стеклянными глазами сквозь паутину; большой главный дом с его остроконечными шиферными крышами и зеркальными стеклами в окнах заколочен; правда, десять лет тому назад, по словам обитателей городка, один из внуков владельца пытался устроить тут коммуну. Судя по рассказам, молодежь привела поместье в жуткое состояние, продала все, что можно было сдвинуть с места, включая двух бронзовых бронтозавров, символов угольной эры, охранявших выход. Тяжелые чугунные ворота, ведущие в Угольный замок, обмотаны двойной цепью с висячим замком; Кролик дотрагивается до металла, преграждающего вход, устраивает себе секундную передышку, в то время как мир вокруг все еще бежит и ноги Кролика отзываются на это дрожью, затем поворачивается и трусит назад, стараясь ни о чем не думать и не замечать своего натруженного тела. Есть вдоль дороги пустырь, который был когда-то лугом, а сейчас на нем торчит можжевельник и сорняки с кисточками, куда ныряют ласточки и на лету заглатывают насекомых, оживших в вечерней свежести. И Кролик, подобно ласточкам, словно летит над землей, над лежащими в ней покойниками, сверкая синими с желтым новыми туфлями. Мертвецы смотрят вверх. Папа с мамой снова лежат вместе, как лежали многие годы на этой продавленной кровати, которую купили из вторых рук во время Депрессии и так и не заменили, хотя она скрипела, как трехколесный велосипед, оставленный под дождем, и была такой короткой, что ноги папы торчали из-под одеяла. Белые, как бумага, ноги, которые под конец стали все в прожилках, — если бы он хоть немного занимался собой, то, возможно, прожил бы дольше. И Тотеро лежит там внизу такой большеглазый — глаза у него точно блюдца на голове неправильной формы, а изо рта вываливается распухший язык в поисках слов. И Фред Спрингер, посадивший Гарри на то место, какое он сейчас занимает, не дает ему покоя — он горбится и гримасничает, как хороший покерист, глядящий на плохого игрока. И Ушлый, который, по утверждению газеты, первым выстрелил в филадельфийских полисменов, хотя тогда во дворе и в проходах их было человек двадцать, а на территории коммуны были лишь беременные женщины и дети, — Ушлый лежит, отвернувшись, черный, как сама земля. Луг кончается, и Гарри попадает в туннель, где сейчас темно и хвойные иглы образуют ковер, он бежит бесшумно, — так бесшумно передвигались меж деревьев индейцы, когда хруст сломанной ветки означал смерть, а он так устал, что с трудом владеет ногами, они разболтанно хлопают по устланному иглами ковру, точно рычаги машины, разболтавшейся от долгого употребления. И Бекки — крошечное зернышко, легшее в землю, и Джилл — бледный росток, который держали вдали от солнца, — ему кажется, что обе они бестелесно висят в земле, как звезды, а за ними — мириады звезд, целые народы, как, например, камбоджийцы, которых вогнали в смерть. И он бежит по всем ним, а они пружинят, приветствуют его, и легкие у него уже в огне, сердце болит, он — оболочка, отделившаяся от призраков, лежащих внизу, их волокна ласкают его ноги, он любит землю, он никогда не умрет.

Последние сто футов — вверх по дорожке к покосившемуся крыльцу — Кролик бежит как спринтер. Он открывает затянутую сеткой дверь и чувствует, как гнилые доски прогибаются под ним. Молочные стекла в старых керосиновых лампах, которые считаются теперь антиквариатом и ценятся все дороже, дрожат, как и стекла в буфете. Из кухни, шлепая босыми ногами, появляется Дженис и говорит:

— Гарри, ты же весь красный.

— Я… я… в порядке.

— Садись ты. Ради всего святого. Ну для чего ты себя тренируешь?

— Для эстафеты, — еле выдыхает он. — Так здорово. Жать и жать. Чувствовать границы своих возможностей.

— Слишком ты сильно жмешь, на мой взгляд. Мы с мамой решили, что ты заблудился. Мы хотим сыграть в безик.

— Мне необходимо принять душ. Плохо в этом беге то, что ты весь потный.

— Я все-таки не понимаю, что ты пытаешься доказать. — В этой майке «Филадельфийцев» она выглядит точно Нельсон до того, как он пополнел и стал бриться.

— Сейчас или никогда, — говорит он ей, чувствуя, как кровь приливает к мозгу и начинает играть фантазия. — Там кое-кто хочет меня прикончить. Я могу сейчас сдаться. Или бороться.

— Кто хочет прикончить тебя?

— Уж кому-кому, а тебе это известно. Ты же его высидела.

Горячую воду здесь подает маленький электронагреватель — первые несколько минут течет кипяток, потом вода мгновенно охлаждается. «Вполне можно убить кого-то, — думает Гарри, — если выключить холодную воду, пока человек в душе»… Пройдя в спальню, которая отведена им с Дженис, он надевает жокейские шорты, пеструю, под крокодила, рубашку и мягкую джинсовую куртку «Леви», выстиранную и высушенную в механической прачечной в городке. Он натягивает одну отутюженную вещь за другой — так укладывают плитки кафеля, создавая ровную поверхность, — и постепенно приходит в хорошее настроение. Когда он садится на кровать, чтобы натянуть свежие носки, красный луч закатного солнца пробивается в бреши между соснами и, словно нож, врезается между пальцами его ног с желтоватыми мозолями и волосками между суставов, с прозрачными ногтями, похожими на тонкие слюдяные окошечки в печи. Бывают ноги и похуже, чем у него: летом, когда женщины надевают сандалии, можно заметить, что у многих маленькие пальцы на ногах согнулись оттого, что они годами носили остроносые туфли на высоких каблуках, а большие пальцы лежат на соседних, так что сустав торчит как сломанный, — слава Богу, он мужчина и у него такого никогда не будет. Да и у Синди Мэркетт тоже: у нее пальцы лежат рядышком, как конфеты в коробочке. Пососи. Счастливчик этот деревянный Уэбб. Все еще счастливчик. До чего же хорошо жить! Гарри спускается вниз и для полного счастья разжигает огонь — пусть и четвертая стихия служит ему. Мамаша Спрингер, не желая отставать от времени, купила новую дровяную печку. Ее ярко-черная труба ловко вделана в старый камин из уродливых камней. Старик Спрингер установил на плинтусах электрический обогрев, когда коттедж подключили к электросети, но его вдова не желает тратиться и включать отопление, несмотря на то что в августе с озера несет холодом. Печка изготовлена в Тайване и стоит не менее чистая, чем кастрюля с длинной ручкой, купленная летом. Гарри кладет несколько сухих веток, найденных у коттеджа, поверх спортивной страницы, вырванной из филадельфийского «Бюллетеня», и смотрит, как они разгораются, смотрит, как воспламеняются и чернеют слова «ОРЛЫ»[102] НАГОТОВЕ, потом буквы белеют, превращаясь в пепел, затем он подбрасывает несколько серповидных обрезков грушевого дерева, которые один местный деревообделочник продает у ворот своей фабрики бушелями. Огонь потрескивает в темноте, когда Дженис и ее мамаша, вымыв посуду, входят в комнату и вытаскивают колоду карт для безика.

Мамаша Спрингер сдает карты и говорит, произнося слова раздельно, в такт раскладываемым картам:

— Мы с Дженис говорили, мы считаем, право же, это неразумно — так бегать в твоем возрасте.

— Именно в моем возрасте это и надо делать. Настало время заботиться о себе, до сих пор я на себя поплевывал.

— Мама говорит, тебе надо сначала проверить сердце, — говорит Дженис.

Она надела свитер и джинсы, но ходит по-прежнему босиком. Он бросает взгляд на ее ноги под карточным столом. Какие ровные у нее пальцы. Не видно, чтобы они от чего-то пострадали. Костистые, загорелые. Ему это нравится — то, что здесь, в Поконах, она часто выглядит как мальчишка. Товарищ по игре. Это напоминает ему ту пору, когда он мальчишкой гостил у кого-нибудь из товарищей.

— Ты же знаешь, — говорит мамаша Спрингер, — что твоего отца свело в могилу сердце.

— Он многие годы страдал, — говорит Гарри, — от множества всяких хворей. Ему было семьдесят. Пора было и на покой.

— Ты, пожалуй, так не скажешь, когда настанет твой срок.

— Последнее время я думал о том, сколько людей я знал, которых уже нет, — говорит Гарри, глядя в свои карты. Туз, десятка, король и пиковый валет, но ни одной дамы. Поэтому и расклада не получается. Ни единой четверки. Куча треф. — Я — пас.

— Пас, — говорит Дженис.

— У меня двадцать одно, — со вздохом объявляет мамаша Спрингер и выкладывает веером бубны, девятку и пиковую даму с валетом.

— Ого! — восклицает Гарри. — Вот это сила!

— Кого ты имел в виду, Гарри? — спрашивает Дженис.

Она боится, что он имел в виду Бекки. Но он редко думает об их мертвом ребенке. А если и думает, то как о солнышке, выглянувшем ненадолго зимним днем после ночного снегопада.

— О-о, главным образом папу и маму. Интересно, смотрят ли они на нас. Большую часть жизни так стараешься привлечь к себе внимание родителей, что как-то жутковато жить без них. Я хочу сказать — кому до тебя дело?

— Многим людям, — говорит Дженис.

— Ты не знаешь, каково это, — говорит он ей. — Твоя мама пока жива.

— Поживу еще, — говорит Бесси и выкладывает на стол трефового туза. Ловким движением загребая взятку, она произносит: — Отец твой был хороший работник, никогда не задирал носа, а вот твою матушку, должна признаться, я всегда терпеть не могла. И собой нехороша была, и язык как бритва.

— Мама! Гарри любил свою мать.

Бесси с треском выкладывает червонного туза.

— Ну, я думаю, так оно и должно быть — по крайней мере говорят, что сын должен любить свою мать. Но я жалела его, когда она была жива. Она внушала ему слишком уж высокое мнение о себе, а опоры такой, как мы с Фредом тебе дали, дать не могла.

Она так говорит о Гарри, будто он тоже покойник.

— Я ведь еще тут, вы не заметили, — говорит он, выкладывая самую мелкую червонную карту, какая у него на руках.

Бесси поджимает губы и, надув щеки, опускает черные глаза на карты.

— Я знаю, что ты тут, я и не говорю ничего такого, чего не могла бы сказать тебе в лицо. Твоя мамаша была несчастная женщина, которая наделала гадостей. У вас с Дженис, когда вы начинали жизнь, все было бы иначе, если бы не Мэри Энгстром, да и потом, десять лет назад, тоже ничего не было. Слишком она много о себе воображала, вот что. — В лице мамаши Спрингер появляется этакая истовость, как бывает у женщин, ненавидящих друг друга. Впрочем, и мама не очень высоко ставила Бесси Спрингер: «…жалкая выскочка, женила на себе этого плута, да у нее мозгов столько, что по сковородке не размажешь, а живет в большущем особняке на Джозеф-стрит и на всех свысока смотрит. Кёрнеры — они же из фермеров, сами обрабатывают землю, да и землю-то бросовую: ферма ведь у них в горах была».

— Мать Гарри была прикована к постели, когда у нас сгорел дом. Она же умирала.

— Умирать-то умирала, а успела заварить кашу до того, как уйти на тот свет. Если бы она дала вам самим разобраться в своих отношениях с другими людьми, никогда бы вы не разошлись и не было бы всего этого горя. Завидовала она Кёрнерам, всю жизнь завидовала. Я знала ее, когда она была еще Мэри Реннинджер, на два класса старше меня, в старой школе Теда Стивенса до того, как построили новую школу на том месте, где раньше была ферма Морисов, и она всегда много воображала о себе. Понимаете, Реннинджеры не были деревенскими, они приехали из Бруэра и отличались складом ума обитателей трущоб и зазнайством. Она была слишком высокой для девушки и задирала нос. Твоя сестра, Гарри, вся пошла в отца. А отец твоего отца, по слухам, был из светловолосых шведов, он был штукатуром. — И она с треском выкладывает бубнового туза.

— Козырями можно ходить лишь после третьей взятки, — напоминает ей Гарри.

— Какая ерунда!

Она забирает туза и смотрит на свои карты сквозь недавно купленные, не идущие ей, но модные очки с толстой голубой оправой на низких, похожих на букву S, дужках и серебряной полосой на бровях. Они даже неудобны: ей то и дело приходится приподнимать их на своем маленьком курносом носике.

Она так явно мучается, размышляя, с какой карты пойти, что Гарри напоминает ей:

— Тебе нужно набрать всего одно очко. Ты ведь уже в выигрыше.

— А-а, хорошо… Фред всегда говорил: делай все возможное, пока можешь. — Она шире раздвигает веер карт: — А-а. Я так и думала, что у меня есть еще один, — и выкладывает трефового туза.

Но Дженис бьет его козырем и говорит:

— Извини, мама. У меня одни только трефы — ты же не могла этого знать!

— Я кое-что заподозрила, как только выложила своего туза. Предчувствие.

Гарри смеется: нельзя не любить старушку. Живя с этими двумя женщинами, он стал мягче и доверчивее по сравнению с тем, когда был маленьким и спрашивал у мамы, откуда тети писают.

— Меня в свое время одолевал вопрос, — признается он Бесси, — была ли мама — ну, вы понимаете — когда-либо неверна папе.

— Я бы в этом не сомневалась, — произносит она, поджав губы при виде того, как Дженис выкладывает свои тузы. — Вот видишь, — говорит она, метнув грозный взгляд на Гарри, — дал бы ты мне пойти тем бубновым тузом, она бы так не вылезла.

— Мамаша, — говорит он, — не можете же вы все время выигрывать — не будьте жадной. Я знаю, мама наверно была женщиной сексуальной, потому как посмотрите на Мим.

— Кстати, что слышно от твоей сестры? — спрашивает мамаша вежливости ради, глядя снова в свои карты. Тени от очков в замысловатой оправе падают ей налицо, и она выглядит старше, изможденнее, когда не надувается от гнева.

— У Мим все отлично. Держит парикмахерскую в Лас-Вегасе. Богатеет.

— Я и наполовину не верила тому, что люди говорили про нее, — с рассеянным видом заявляет мамаша.

У Дженис кончились тузы, и она кладет пикового короля под туза, который, по ее расчетам, на руках у Гарри. С тех пор как Дженис вошла в эту компанию, что играет в бридж и в теннис в «Летящем орле», она стала лучше разбираться в картах. Гарри выкладывает ожидаемого туза и, тотчас почувствовав себя хозяином положения, спрашивает мамашу Спрингер:

— А в Нельсоне, по-вашему, много от моей матери?

— Ничуточки, — с довольным видом произносит она и с треском кроет козырем его пиковую десятку. — Не единой капли.

— Как мне быть с парнем? — вопрошает он. Точно это не он, а кто-то другой произнес. Сквозь сетку на окне в комнату проникает туман.

— Будь к нему терпимее, — откликается мамаша со все еще победоносным видом, хоть и начинает ощущать недостаток в козырях.

— Будь потеплее, — добавляет Дженис.

— Слава Богу, он в будущем месяце отчалит назад в колледж.

Их молчание заполняет коттедж, как холодный воздух с озера. Сверчки.

— Вы обе что-то знаете, чего я не знаю, — осуждающе говорит он.

Они этого не отрицают.

Он решает прощупать почву:

— А что вы обе думаете о Мелани? По-моему, она угнетающе действует на парня.

— Ну, скажу я вам, все остальное мое, — объявляет мамаша Спрингер, выкладывая веер мелких бубен.

— Гарри, — говорит ему Дженис, — проблема не в Мелани.

— Если хотите знать мое мнение, — заявляет мамаша Спрингер так решительно, что оба понимают: она хочет переменить тему, — слишком уж Мелани тут у нас расположилась.


На экране телевизора красотки сыщицы гонятся за торговцами героином на целом караване дорогих машин, которые скользят и с визгом затормаживают, перелетают через прилавки с фруктами, сквозь огромные стекла витрин, и наконец две машины сталкиваются, в них врезается третья, крылья и решетки сплющиваются в замедленной съемке, затем все замирает, и справедливость торжествует. Ангелочек, сменивший Фарру Фосетт-Мейджорс, снимает смятое «Малибу» и встряхивает головой — вокруг ее лица образуется кудрявая рамка. Нельсон смеется над всем этим скопищем голливудских машин. Затем комнату заполняет более быстрый темп и более громкий звук рекламы; новая гамма света окрашивает лица, превращая в пухлых клоунов Мелани и Нельсона, которые сидят рядом на старом диване, обтянутом серой ворсистой материей, и смотрят в телевизор, поставленный в переделанной ими гостиной на то место, где раньше стояло вольтеровское кресло. Под их задранными вверх ногами поблескивают на полу бутылки пива; в воздухе висит сладковатый дымок и поднимается к потолку, словно призраки красоток сыщиц.

— Лихо они врезались друг в дружку, — изрекает Нельсон и, с трудом встав, выключает телевизор.

— По-моему, глупость какая-то, — говорит Мелани своим глуховатым, певучим голосом.

— А, черт, ты все считаешь глупым, за исключением — как же его зовут? — Керчифа.

— Дж. Ай. Гурджиефа.

Она просто углубляется в себя — в те сферы, куда, как она знает, он не может проникнуть. В Кенте стало ясно, что существуют области, вполне реальные для других, но нереальные для него, — не только языки, которых он не знает, или теоремы, которые не способен понять, но переменчивые области непрактичных знаний, где тем не менее можно найти свою выгоду. Мелани была загадкой: она не ела мяса и не чувствовала страха, она видела гармонию в хитросплетениях рук богов Азии. В ней не было этого протеста против ограничений, составлявшего часть характера Нельсона с тех пор, как он понял, что никогда не будет выше пяти футов девяти дюймов, хотя отец его был ростом шесть футов три дюйма, а может быть, этот протест появился у него и раньше, с тех пор, как он обнаружил, что не в состоянии удержать отца и мать вместе и спасти Джилл от гибели, к которой она стремилась, а может быть, и еще раньше, когда он смотрел на старших в черных костюмах и черных платьях, стоявших вокруг маленького белого, чем-то сверкавшего гробика с серебряными ручками, в котором, как ему сказали, лежит то, что должно было стать его сестренкой, она родилась, и ей дали умереть, не спросив его разрешения; никто вообще никогда ни о чем его не спрашивал — таков был мир взрослых, он вертится и вертится, и Мелани была частью этого мира и улыбалась ему из своего воздушного пузырика, в котором таинственно заключена власть. Как было бы хорошо, раз уж он встал, взять одну из этих пивных бутылок и разбить ее о кудрявую голову Мелани, а потом взять отбитую половину и ввинтить в ее улыбающееся пухлое личико с большими карими глазами и вишневыми губами, в это издевательское неизменное спокойствие Будды.

— Плевал я, как этого болвана зовут, все это дерьмо, — говорит он ей.

— Тебе следует его почитать, — говорит она. — Он просто чудо.

— В самом деле, что же он говорит?

Мелани перестает улыбаться и думает.

— Это нелегко изложить вкратце. Он говорит, что существует Четвертый путь. Помимо йогов, монахов и факиров.

— О, какая роскошь!

— И если ты пойдешь этим путем, то будешь, как он говорит, пробужден.

— А иначе ты спишь?

— Он очень хочет понять мир, как он есть. Он считает, что у нас у всех много личностей.

— Я хочу выйти, — объявляет он ей.

— Нельсон, но ведь уже десять часов вечера.

— Я обещал встретиться с Билли Фоснахтом и кое-какими ребятами в «Берлоге». — «Берлога» — это новый бар в Бруэре, на углу Уайзер и Сосновой улиц, где собирается молодежь. Раньше бар назывался «Феникс». — Ты же все время уходишь куда-то со Ставросом и оставляешь меня одного, — обвиняет он ее.

— Ты мог бы в это время почитать Гурджиефа, — говорит она и хихикает. — Да и вообще я уходила с Чарли не больше четырех или пяти раз.

— Ну, правильно, а все другие вечера ты работаешь.

— Ты так говоришь, будто мы с Чарли когда-нибудь чем-то этаким занимались, Нельсон. В последний раз мы сидели и смотрели телевизор с его мамой. Ты бы видел ее. Она выглядит моложе Чарли. Волосы у нее еще совсем черные. — И Мелани дотрагивается до собственных темных пушистых вьющихся волос. — Она удивительная.

Нельсон надевает джинсовую куртку, купленную в бруэрской лавке, специализирующейся на перепродаже поношенной одежды для полевых рабочих и пастухов. Стоила она в два раза дороже новой.

— Мы с Билли тут обделываем одно дельце, — говорит он Мелани. — Там еще один парень будет. Мне надо ехать.

— А я не могу с тобой?

— Ты же завтра работаешь, верно?

— Ты знаешь, что я не большая любительница спать. Спать — это давать волю телу.

— Я ненадолго. Почитай одну из своих книжек. — Он хихикает, передразнивая ее.

— А когда ты последний раз писал Пру? — спрашивает его Мелани. — Ты не отвечал ей эти дни.

Ярость снова вспыхивает в нем — узкая куртка, да и сами обои этой комнаты давят на него, стискивают, и он словно бы становится меньше и меньше.

— Да разве можно отвечать на все ее письма, она же пишет по два раза каждый чертов день — газеты и те реже выходят. Господи, чего только она мне не сообщает — и свою температуру, и что она ела…

Письма ее напечатаны на машинке, на краденой бумаге со штампом Кента, страница за страницей без единой помарки.

— Она думает, тебя это интересует, — с укором говорит Мелани. — Ей одиноко, и она боится.

— Она боится, — повышает голос Нельсон. — А чего ей бояться? Я тут в целости и сохранности, с таким сторожевым псом, как ты, даже в город съездить не могу выпить пива.

— Поезжай!

Ему стало стыдно.

— Честное слово, я ведь обещал Билли: он приведет с собой этого парня — у его сестры спортивный «триумф» семьдесят шестого года выпуска, который прошел всего пятьдесят пять тысяч.

— Так и поезжай, — спокойно говорит Мелани. — А я напишу Пру и объясню, что ты слишком занят.

— Слишком занят, слишком занят. Ради кого я все это делаю, как не ради этой дуры Пру, чтоб ей пусто было!

— Не знаю, Нельсон. Честное слово, не знаю, что ты делаешь и ради кого ты это делаешь. Знаю только, что я нашла работу, как мы договорились, а ты ничего не сделал, разве что в конце концов заставил своего несчастного отца дать тебе работу.

— Моего несчастного отца! Несчастного отца! Послушай, кто, по-твоему, посадил его на это место? Кто, по-твоему, владеет компанией — моя мать и бабка владеют, а мой папаша просто их представитель и при этом чертовски плохо справляется со своим делом. Теперь, когда Чарли выдохся, там вообще не осталось ни одного энергичного или предприимчивого человека. Руди и Джейк — просто пешки. А мой отец доведет дело до ручки, и это грустно.

— Можешь говорить что хочешь, Нельсон, и то, что Чарли выдохся, тоже, хотя, по-моему, мне об этом лучше судить, но я что-то не видела у тебя особого стремления стать человеком ответственным.

Он замечает — хотя от досады и чувства вины еле сдерживает слезы, — что в ответ на его упоминание об отсутствии «предприимчивого человека» она намеренно заявила, что его нельзя назвать человеком ответственным. С такими, как Мелани, у него всегда отнимается язык.

— Ерунда, — вот все, что он может сказать.

— У тебя полно эмоций, Нельсон, — говорит она ему. — Но от эмоций до действий далеко. — Она смотрит на него в упор, словно гипнотизируя, только раз моргает.

— О Господи! Я же делаю все так, как вы с Пру хотели.

— Вот видишь, как работают твои мозги — ты все перекладываешь на других. Мы вовсе не хотели, чтобы ты что-то делал, мы хотели одного — чтобы ты вел себя как взрослый. Там у тебя вроде бы не получилось. — Когда она вот так хлопает ресницами — ну прямо кукла, кажется даже, что она полая внутри, — так и хочется стукнуть ее и проверить. — Чарли говорит, — продолжает Мелани, — что ты слишком жмешь на покупателей и этим их отпугиваешь.

— Их отпугивают эти паршивые японские жестянки, которые стоят целое состояние из-за курса поганой иены. Я бы себе такую никогда не купил и не понимаю, почему кто-то должен покупать. Здесь же все-таки Детройт. Но Детройт всех подвел: миллионы людей могли бы получить работу, если бы Детройт выдумал пристойный автомобиль, а эти задницы ни черта не делают.

— Не ругайся, Нельсон. На меня это не производит впечатления. — Она смотрит на него в упор, и белки глаз у нее такие большущие — перед его глазами встают полные белые полушария ее грудей, и у него сразу пропадает интерес продолжать спор, а то она не станет утешать его в постели. Она никогда не сосала его, но он уверен, что делала это для Чарли — ведь только так может у стариков встать. Улыбаясь плоской улыбкой Будды, эдакой Будды с полой головой, Мелани говорит: — Поезжай поиграть с другими мальчиками, а я останусь здесь и напишу Пру и не скажу ей, что ты назвал ее дурой. Но мне начинает очень надоедать, Нельсон, покрывать тебя.

— Ну а кто тебя об этом просил? У тебя ведь свой интерес быть тут.

В Колорадо она спала с женатым мужчиной, партнером того субъекта, на которого Нельсон собирался работать летом — строить кооперативные домики в этом лыжном краю. Жена этого человека начала поднимать шум, хотя сама была не без греха, а другой парень, с которым встречалась Мелани, задумал стать поставщиком кокаина шикарной публике в Аспене[103], однако не обладал для этого ни достаточным хладнокровием, ни контактами, так что впереди его, видимо, ждала тюрьма или ранняя могила — в зависимости от того, на какую ногу он споткнется. Парня звали Роджер, и Нельсону он нравился, нравилось, как он шагал рядом, словно этакий тощий желтый пес, который знает, что его сейчас отшвырнут пинком. Этот Роджер и приобщил их всех к планеризму — Мелани рисковать не хотела, а вот Пру на удивление охотно этим занялась и все шутила, что таким путем можно решить все их проблемы. Личико ее казалось таким маленьким под большим белым шлемом, который они взяли на базе в горах, на Золотом Роге, и за секунду до того, как отправиться в этот удивительный мир, где царит полнейшая тишина, она бросит на него искоса этот острый оценивающий взгляд, как тогда, когда впервые решила переспать с ним в своей маленькой студии в Стоу, в том доме, похожем на фабрику, где ее большое окно выходило на стоянку для машин. С Мелани Нельсон встретился на лекции по географии религий: синтоизм, шаманство, джайнизм[104], различные старинные суеверия, распространявшиеся по свету, если судить по картам, нахлестываются друг на друга, точно вспышки эпидемии, а в некоторых случаях разраставшиеся — уж больно в отчаянном состоянии находится сейчас мир. Пру не училась с ними — она была машинисткой в архиве Рокуэлл-Холла; Мелани познакомилась с нею во время кампании, организованной Студенческой лигой за демократический Кент, стремившейся вызвать недовольство среди сотрудников университета, особенно секретарш. Обычно такой дружбе приходит конец, как только начинается новая кампания, но Пру к ним прилепилась. Что-то ей было нужно. Нельсона привлекала в ней ущербная кривая усмешечка, словно ей тоже трудно было крутиться у всех на виду, не то что эти бойкие ребята и девчонки, которые от телевизора шли прямиком в класс и, что бы ни происходило в реальном мире, продолжали молоть языком. И еще ему нравились ее крепкие длинные руки машинистки — такие руки были у его бабушки Энгстром. Отправляясь на Запад, она взяла с собой внештатную работу в Денвере, потому она и слала ему напечатанные на машинке письма, в которых сообщала, когда легла спать, и когда проснулась, и когда ее тошнило, а он вынужден был писать ей от руки, чего он терпеть не может — такие у него детские каракули. Этот поток безупречно написанных писем потрясает его — он же не знал, что такое начнется половодье. Девчонки вообще почему-то легче пишут, чем мальчишки. Он помнит записи, которые делала Джилл зелеными чернилами, они валялись по всему дому в Пенн-Вилласе. И вдруг вспоминает слова песни, которую пела бабушка: «Reide, reide, Geile Fallt's Bubbli nunner!» Последнее слово, когда младенец падает, — nunner[105], она не пела, а произносила так торжественно, что он всегда смеялся.

— Что я с этого буду иметь, Нельсон? — спрашивает Мелани этим своим раздражающе певучим голосом.

— Кайф, — говорит он ей. — Безобидный кайф, как ты любишь. Будешь более или менее меня контролировать. Очаровывать стариков.

— По-моему, мое очарование начало стираться. — Голос ее перестает звучать напевно, в нем появляется грусть. — Возможно, я слишком много разговариваю с твоей бабушкой.

— Такое может быть. — Стоя во весь рост, он вновь чувствует некое преимущество над ней. Это его дом, его город, его наследство. А Мелани здесь чужая.

— Ну, мне она понравилась, — произносит Мелани, почему-то в прошедшем времени. — Меня всегда тянет к старшим.

— Во всяком случае, у нее больше здравого смысла, чем у мамы и папы.

— Так что ты хочешь, чтобы я сообщила Пру, если стану ей писать?

Не знаю. — По плечам его пробегает дрожь, словно через его узкий пиджак пропустили ток; он чувствует, что мрачнеет и дыхание становится жарким. Эти белые конверты, белый шлем, который она надевала, ее белый живот, когда ты пускаешься в полет, под тобой разверзается огромное пространство, но почему-то тебе не страшно, — тебя крепко держит сбруя, а деревья вдоль поросших травою лыжных троп становятся совсем маленькими, и луга внизу лежат под углом, и большое нейлоновое крыло отвечает на каждый нажим на ручку управления.

— Скажи — пусть держится.

Мелани говорит:

— Она и держится, Нельсон, но она не может держаться вечно. Я хочу сказать, теперь-то уже видно. Да и я тоже не могу здесь торчать до бесконечности. Мне еще надо заехать к маме до того, как вернуться в Кент.

Все настолько усложняется, стоит слову слететь с его губ, что он настороженно прислушивается даже к тому, как дышит.

— А мне нужно добраться до «Берлоги», прежде чем все оттуда уедут.

— Ох, да поезжай ты. Поезжай же. Но я хочу, чтобы завтра ты помог мне навести здесь порядок. Они возвращаются в воскресенье, а ты ни разу не прополол огород и не подстриг траву на лужайке.


Подъехав на легком в управлении старом «ньюпорте» мамаши Спрингер по Джексон-стрит к перекрестку с Джозеф-стрит, Гарри прежде всего видит свою томатно-красную «корону», стоящую перед домом, — она выглядит как новенькая и при этом чисто вымыта. Значит, ее наконец-то отремонтировали. Молодец парень, что велел ее вымыть. Это говорит даже о любви. Прилив раскаяния за недоброе отношение к Нельсону стремительно затопляет его, приглушая чувство счастья, какое он испытывает от возвращения в Маунт-Джадж этим сверкающим воскресным днем в конце августа, когда в воздухе пахнет сухой травой, как на футбольном поле, а клены, того и гляди, наденут золотой наряд. Лужайка перед домом, даже этот неудобный кусочек земли возле кустов азалии и полоска травы между дорожкой и тротуаром, где на поверхность вылезают корни и приходится действовать садовыми ножницами, — все подстрижено. А Гарри знает, как натирают ладонь эти ножницы. Когда Нельсон появляется на крыльце и выходит на улицу помочь с багажом, Гарри пожимает ему руку. Он уже собрался расцеловать парня, но насупленная физиономия Нельсона отпугивает его — ему так хотелось быть поприветливее с сыном, но его порыв захлебывается и тонет в какофонии приветствий. Дженис обнимает Нельсона и менее крепко — Мелани. Мамаша Спрингер, распаренная ездой в машине, позволяет обоим молодым людям поцеловать себя в щеку. Оба приоделись ради такого случая: Мелани — в полотняном костюме персикового цвета, который Гарри у нее не видел, а Нельсон — в сером костюме из плотной синтетической ткани, какого — это уж точно — у мальчишки раньше не было. Новый костюм для роли продавца. Общее впечатление какое-то трогательно-торжественное, а в наклоне тщательно причесанной головы малыша отец с удивлением видит сходство с покойным Фредом Спрингером — только Нельсон выглядит артистичнее.

Мелани кажется ему выше — высокие каблуки. Своим приятным певучим голосом она говорит, поворачиваясь к мамаше Спрингер:

— А мы ходили в церковь. Вы ведь сказали по телефону, что постараетесь приехать к службе, и мы решили устроить вам сюрприз, если вы появитесь.

— Я никак не могла их вовремя поднять, Мелани, — говорит Бесси. — Они ворковали там у себя наверху, как голубки.

— Это все горный воздух, только и всего, — говорит Кролик, протягивая Нельсону сумку с грязным постельным бельем. — Мы же как-никак приехали отдыхать, и мне вовсе не хотелось в последний день вставать на заре только для того, чтобы мамаша могла есть глазами этого приготовишку.

— Он не показался мне таким уж приготовишкой, пап. Просто у всех проповедников такая манера говорить.

— А мне он показался очень радикальным, — произносит Мелани. — Как завел про богачей, которым-де придется пролезать сквозь игольное ушко, так остановиться не мог. — И, обращаясь к Гарри, замечает: — А вы похудели.

— Бегал, как идиот, — говорит Дженис.

— А потом, не обедал каждый день в ресторане, — говорит он. — Слишком много в этих ресторанах дают. Просто обжираловка.

— Мам, не споткнись о тротуар, — вдруг вскрикивает Дженис. — Дать тебе руку?

— Я по этому тротуару хожу уже тридцать лет, можешь мне не напоминать, что он тут.

— Нельсон, помоги маме подняться по ступенькам, — тем не менее говорит Дженис.

— «Корона» здорово выглядит, — говорит малому Гарри. — Лучше новой. — Он, правда, подозревает, что эта досадная неполадка в руле так и не выправлена.

— Я по-настоящему насел на них, пап. Мэнни все откладывал починку, потому что это твоя машина, а тебя нет. А я сказал ему, что хочу, чтобы к твоему приезду машина была готова, точка.

— Прежде надо обслуживать тех, кто платит, — говорит Гарри, смутно чувствуя необходимость защитить своего начальника отдела.

— Мэнни — подонок, — бросает малый через плечо, протискиваясь с бабушкой и сумкой в дверь дома под веерообразным витражом, где среди переплетения свинцовых листьев стоит номер 89.

Следом за ними с чемоданами идет Гарри. За время отсутствия дом немного стерся в его памяти.

— Ох! — тихо произносит он. — Ну и запах — точно старая туфля.

Мамаша должным образом оценивает чистоту, цветы, срезанные с бордюров и расставленные в вазах на буфете и на столе в столовой, вычищенные ковры и выстиранные и отутюженные чехлы на ворсистом сером диване и таком же кресле.

— Здесь не было такой красоты с тех пор, как Фред разругался с нашей уборщицей, старушкой Элси Лорд, и нам пришлось ее отпустить.

— Если взять мокрую щетку и прыснуть на нее чистилкой для ковров… — говорит Мелани.

— Мелани, ты все умеешь, — говорит Гарри. — Единственная твоя беда — тебе следовало быть мужчиной.

Эта фраза звучит более грубо, чем он намеревался, но внезапно пришедшая в голову мысль, когда он входил в дом, вывела его из себя. Это его дом и, однако же, не его. Эти ступени, все эти пустячки. Он живет здесь как постоялец, старик постоялец, который ходит в нижней рубашке, у которого капает из носа, который выпивает и потому с трудом двигается. Даже у Рут есть свой дом. Интересно, как поживает его круглолицая дочь на этом заросшем участке, в доме из песчаника с поцарапанной зеленой дверью.

Мамаша Спрингер принюхивается.

— Пахнет чем-то сладким, — говорит она. — Это, должно быть, чистка для ковра, которой вы пользуетесь.

Нельсон стоит возле Гарри — как никогда близко.

— Пап, кстати о делах, я хочу тебе кое-что показать.

— Ничего мне не показывай, пока я не подниму эти чемоданы наверх, просто поразительно, сколько нужно человеку всякого барахла только для того, чтобы походить босиком в Поконах.

Дженис входит с улицы, открывая с треском кухонную дверь.

— Гарри, ты бы посмотрел огород — там все так чудесно прополото! Салат вырос до колен, а кольраби стала просто огромной!

Гарри говорит молодым людям:

— Вы бы ели ее, а то она делается водянистой, когда перерастет.

— У нее никогда не бывает никакого вкуса, папа, — говорит Нельсон.

— Угу. Пожалуй, никто ее не любит, кроме меня. — А он любит пожевать, потому такой и толстый. Пока он рос, у него были дырки во многих зубах, а теперь, когда зубы у него в коронках, еда стала для него удовольствием. Никакой зубной боли — рай.

— Кольраби, — мечтательно произносит Мелани. — Я все думала, что это такое, а Нельсон говорит мне, что это репа. В кольраби много витамина С.

— Как поживают нынче блины? — спрашивает Гарри, пытаясь сгладить то, что он сказал, будто ей следовало быть мужчиной. Хотя, возможно, он попал в точку: нормальная для мужчины манера хозяйничать переросла в ней в любовь к сладкому.

— Отлично. Я уже подала заявление об уходе, и остальные официантки собираются устроить мне прощальную вечеринку.

Нельсон говорит:

— Она только и ходит по вечеринкам, пап. Я почти не видел ее, пока мы жили тут вдвоем. Твой дружок Чарли Ставрос все время приглашает ее — он и сегодня за ней приедет.

«Ах ты, бедный слабак», — думает Кролик. Почему это парень так льнет к нему? Он даже слышит его возбужденное дыхание.

— Он везет меня в Вэлли-Фордж, — поясняет Мелани, глаза у нее озорно блестят, скрывая тайну, которую Кролику теперь, наверное, никогда не узнать. Девчонка выходит из игры — умная девчонка. — Я ведь скоро уеду из Пенсильвании, а так толком и не видела ее достопримечательностей, и вот Чарли так мило предложил свозить меня в некоторые места. В прошлый уик-энд мы ездили туда, где живут амиши, и я видела всех этих психов.

— Ужасно унылое зрелище, верно? — на ходу говорит Гарри. — Премерзкие люди эти амиши — премерзко относятся и к детям, и к животным, и друг к другу.

— Папа…

— Если уж вы поедете в Вэлли-Фордж, можете посмотреть на колокол Свободы, проверить, есть ли в нем еще трещина.

— Мы не уверены, что музей открыт по воскресеньям.

— Во всяком случае, Филадельфия в августе — это зрелище. Этакое болото, кишащее несчастными людьми. Там человеку перерезать горло — раз плюнуть.

— Мелани, мне так жаль, что ты уезжаешь, — дипломатично вставляет Дженис.

Гарри иной раз поражается, какой дипломатичной она с годами стала. Оглядываясь назад, он вспоминает, какими они с Дженис были хулиганьем — озлобленные, неотесанные. Совсем неотесанные. Вот какие чудеса творят даже небольшие деньги.

Угу, — говорит их летняя гостья, — но мне надо навестить родных. Я имею в виду — маму и сестер в Кармеле. Не знаю, поеду ли я повидаться с отцом — он стал таким странным. А потом назад, в колледж. Я чудесно провела здесь время — вы все были так добры. Я хочу сказать, притом что вы ведь меня совсем не знали.

— Пустяки, — говорит Гарри, а сам думает: «Интересно, у ее сестер такие же глаза и яркие губы?» — Ты нам ничего не обязана: ты же сама за себя платила. — Неуклюже это, неуклюже. Никак он не может научиться с ней говорить.

— Я знаю, маме по-настоящему будет тебя не хватать, — говорит Дженис и кричит: — Верно, мама?

Но мамаша Спрингер обследует фарфор в буфете, проверяя, не украли ли чего, и, похоже, не слышит.

Гарри вдруг спрашивает Нельсона:

— Так что же тебе так срочно хотелось мне показать?

— Это там, в магазине на пятачке, — говорит малый. — Я думал, мы с тобой могли бы сразу поехать туда.

— А нельзя мне сначала пообедать? Я ведь почти не завтракал — так они торопили меня, чтобы попасть к службе. Проглотил только пару ореховых пирожных, до которых не добрались муравьи.

Желудок мгновенно отзывался болью при одной мысли об этом.

— У нас, наверное, и этого на обед нет, — говорит Дженис.

Мелани предлагает:

— В холодильнике есть немного проросшей пшеницы и йогурт, а в морозильнике — немного китайских овощей.

— Я не голодна, — объявляет мамаша Спрингер. — Я хочу полежать в своей постели. Не преувеличивая, я, по-моему, за все это время спала там кряду не больше трех часов. Эти еноты так кричали.

— Она просто сердится из-за того, что пропустила службу, — сообщает всем Кролик. Из-за этой суматохи, сопутствующей возвращению, у него такое чувство, словно он в капкане. Какая-то напряженность в воздухе, которой раньше не было. Когда возвращаешься, дом всегда немного другой. Подумать только, каково будет мертвецам, когда они воскреснут.

Гарри выходит через кухню в сад и ест сырую кольраби, отрывая листья и сдирая передними зубами кожуру с хрустящей мякоти. Женщины-мужики, что живут выше по улице, все еще чего-то стучат — интересно, что они строят? Как это говорится в том стихотворении? «Построй ты себе пороскошнее, душа моя». Вот Лотти Бингамен знала бы и сообщила бы, размахивая рукой в воздухе. А воздух такой славный. Приятный полдень — лучше, чем раньше, лето приходит в норму. Деревья из светло-зеленых, какими они были в июне, приобрели более тусклый цвет, а гудение насекомых, если прислушаться, превратилось в сухой треск. Салат вымахал в рост и уже дал семена, бобы созрели, выдернутая им морковка — кряжистая, как член толстяка: вся ее сила ушла в зелень. Тем временем Дженис нашла на кухне немного не слишком высохшей салями и приготовила бутерброды ему и Нельсону. Похоже, что на площадку для машин придется все-таки съездить после того, как Гарри побывает днем в клубе, чтобы проверить, не соскучились ли там без него. Он так и видит, как его компаньоны сидят у подрагивающей ярко-голубой хлорированной воды бассейна и смеются, — Бадди со своей очередной собакой, Гаррисоны, хитрая старая лиса Уэбб и его маленькая Синди. Крошка Синди с черными маленькими ножками. Настоящие живые люди, а не тени в углах мрачного дома мамы. На улице у дома гудит Чарли, но не заходит. Стыдно, должно быть, этому похитителю младенцев. Входная дверь хлопает, и Гарри смотрит на Дженис, проверяя, как она это восприняла. В ее лице ничто не дрогнуло. Крепкие штучки эти женщины. Он спрашивает ее:

— Ну а ты что сегодня намерена делать?

— Собиралась прибраться в доме, но Мелани, похоже, все уже сделала. Может, поеду в клуб, посмотрю, нельзя ли поиграть. На крайний случай могу и поплавать. — Она там плавала на круглом озере, и действительно талия у нее стала гибче и длиннее. «А женка у меня недурна», — иной раз думает он, пораженный их сродством в этом мрачном мире, где, с одной стороны, все друг другу родственники, а с другой — таинственные незнакомцы.

— Как тебе это нравится — насчет Чарли и Мелани? — спрашивает он.

Она передергивает плечами — совсем как Чарли.

— Нравится — а почему, собственно, нет? Значит, у него еще есть порох в пороховницах. Живем-то мы ведь только раз. Так говорят.

— Почему бы тебе не поехать в клуб, а мы с Нелли присоединимся к тебе, после того как я съезжу посмотрю, что там у него?

На кухню входит Нельсон — рот приоткрыт, глаза смотрят подозрительно.

Дженис говорит:

— Может, мне лучше поехать с тобой и с Нельсоном в магазин, а потом мы втроем отправимся в клуб и таким образом сбережем бензин — поедем все на одной машине.

— Мам, у нас же дело, — возражает Нельсон, и по его помрачневшему лицу родители понимают, что лучше поступить, как он хочет. Серый костюм делает его каким-то особенно уязвимым — так выглядят дети, которых нарядили в непривычную одежду по непонятному для них торжественному поводу.

И вот Гарри за рулем своей «короны» — впервые после месячного перерыва — едет с Нельсоном в воскресном потоке транспорта путем, который оба знают лучше линий собственных рук: по Джозеф-стрит, затем по Джексон-стрит, затем по Центральной и вокруг горы. Гарри говорит:

— А машина-то не прежняя, верно? — Плохое начало. Он пытается выправить положение. — Наверное, машина никогда не кажется прежней, после того как ее стукнули.

Нельсон встает на дыбы:

— Это же была просто царапина, капот ведь не был затронут, а разницу ты бы почувствовал, только если бы он был поврежден.

Гарри сдерживается и, совладав с собой, соглашается:

— Наверное, мне это показалось.

Они проезжают мимо того места, откуда виден виадук, затем мимо торгового центра, где над комплексом из четырех кинозалов горит реклама: АГАТА МАНХЭТТЕН МЯСНЫЕ ШАРИКИ УЖАС В ЭМИТИВИЛЛЕ. Нельсон спрашивает:

— Ты читал эту книжку, пап?

— Какую книжку?

— «Ужас в Эмитивилле». В Кенте ребята передавали ее из рук в руки.

Ребята в Кенте. Никчемные счастливчики. А он — кем бы он стал, имея образование? Натаскивал бы мальчишек в каком-нибудь колледже.

— Это насчет дома с привидениями, да?

— Это про чертовщину, пап. В общем, это о том, как кто-то из обитателей одного дома вызвал дьявола, и тот потом не желал уходить. А дом самый обычный, на Лонг-Айленде.

— И ты веришь такой белиберде?

— Ну… есть доказательства, которые довольно трудно отмести.

Кролик фыркает. Бесхребетное поколение, никакой твердой закваски, ничего основательного, что помогло бы отличить реальный факт от чертовщины. Чушь. Все им подается на тарелочке, они считают жизнь чем-то вроде огромного телеэкрана, где толкутся призраки.

Нельсон читает его мысли и переходит в наступление:

— Ну а ты зато веришь всей этой ерунде, которую говорят в церкви, а это уж действительно глупистика. Посмотрел бы ты, что было сегодня, когда они причащались, просто невероятно: все эти люди так благостно вытирали себе рот и с таким серьезным видом возвращались от алтаря на свои скамьи. Настоящие экспонаты из антропологического музея.

— По крайней мере, — говорит Гарри, — людям вроде твоей бабушки после этого становится лучше. А кому становится лучше после этого «Ужаса в Эмитивилле»?

— А это не для того снято, это же просто рассказ о том, что было. Люди, которые жили в том доме, вовсе не хотели, чтоб у них такое случилось, а вот случилось. — Судя по тому, как звенит его голос, малый окончательно загнан в угол, а Кролик этого совсем не хотел. Так или иначе, не желает он думать о потусторонних силах: всякий раз как он в своей жизни делал шаг в ту сторону, кто-то погибал.

Молча отец и сын едут по аллее Панорамного обзора, откуда меж разросшихся деревьев виден город, похожий по цвету на глиняный горшок, который немцы-рабочие построили на фундаменте, заложенном англичанином-прорабом, и где теперь живут в тесноте поляки, испанцы и черные и слушают через стенку телевизор соседа, и плач детей соседа, и мерзкие ссоры по субботним вечерам. Сложно стало ездить: столько велосипедистов, и мопедов, и, самое страшное, конькобежцев на роликах, которые раскатывают совсем очумелые, в наушниках и в шортах, что делает их похожими на боксеров, и с таким видом, точно улица принадлежит им. «Корона» скользит по бульвару Акаций, где врачи и юристы засели в длинных кирпичных домах, стоящих в тени, чуть отступя от улицы, за каменными стенами и живыми изгородями из можжевельника, посаженными, чтобы удержать склоны от осыпи, и проезжает справа бруэрскую школу, которая в детстве казалась Гарри замком, а ее многочисленные гимнастические залы и ряды шкафчиков в те два или три раза, что он бывал там, когда команда Маунт-Джаджа играла против молодежной команды Бруэра, прежде всего чтобы потешиться (над ними), убегали, казалось ему, в бесконечность. Ему приходит в голову рассказать об этом Нельсону, но он знает, что малый терпеть не может, когда он начинает вспоминать времена своей спортивной славы. Ребята из Бруэра, вспоминает про себя Кролик, были премерзкие: рты у них всегда были какие-то грязные, точно они сосали малиновые леденцы. Девчонки спали с мальчишками, а наиболее порочные из ребят курили то, что когда-то именовалось самокрутками. А сейчас даже дети президента — к примеру, сын Форда — спят с девчонками и курят самокрутки. Прогресс. Теперь он понимает, что в известном смысле вырос в благополучном уголке мира, как сказала однажды Мелани, — так бывает: веточки крутятся, крутятся среди потока и застревают в прибрежной тине.

Когда они вырулили на Эйзенхауэр-авеню и покатили вниз, под уклон, Нельсон спрашивает, нарушая молчание:

— Ты ведь, кажется, жил на одной из этих поперечных улочек?

— Угу. Летом. Месяца два-три, давно. У нас с твоей матерью был тогда трудный период. А почему ты спрашиваешь?

— Просто вспомнил. Бывает такое чувство — тебе кажется, будто ты когда-то уже был здесь, а на самом деле ты видел это, наверно, во сне. Когда я очень по тебе скучал, мама сажала меня в машину и мы приезжали сюда и смотрели на какой-то дом в надежде, что ты оттуда выйдешь. Он стоял в ряду других домов, которые казались мне совсем одинаковыми.

— Ну а я выходил?

— Что-то не помню. Но я вообще об этом времени мало что помню — только то, что я сидел в машине и мама брала с собой печенье, чтобы меня отвлечь, а сама плакала.

— Господи, как неприятно. Я до сих пор не знал, что она привозила тебя.

— Может, это было всего один раз. Но почему-то у меня такое чувство, что не один. Помню, мама казалась мне такой большой.

Эйзенхауэр-авеню выравнивается, становится гладкой, и они без единого слова проезжают дом номер 1204, куда Дженис несколько лет спустя сбежала к Чарли Ставросу, а Нельсон приезжал туда уже на велосипеде и смотрел вверх на окно. Мальчишке тогда отчаянно хотелось иметь мопед, и Гарри теперь жалеет, что не купил его, — теперь в любом случае машина уже давно лежала бы на свалке, а добрые воспоминания остались бы. Странная штука — чувства: вмиг возникают и вмиг исчезают, а вот, поди ж ты, долговечнее металла.

Отец с сыном проезжают заброшенное железнодорожное депо, пересекают фабричный район, сворачивают налево, на Третью авеню, затем направо, на Уайзер-стрит, мимо белого глухого здания похоронной конторы Шонбаума и — через мост. В потоке транспорта больше всего машин, за рулем которых сидят старушки, возвращающиеся из ресторана, где они обедали после церкви, и машин, набитых мальчишками, которые уже успели накачаться пивом и теперь мчатся на стадион в южный конец Бруэра, где играют «Взрывные». Они сворачивают влево, на шоссе 111: Дискотека. Экономьте топливо. Они забыли включить радио, всецело поглощенные возникшим между ними напряжением. Гарри прочищает горло и говорит:

— Значит, Мелани решила возвращаться в колледж. Тебе, наверное, тоже пора.

Молчание. Тема колледжа — это горячо, так горячо, что лучше не касаться. Надо бы ему спросить у малого, чему он научился в магазине СПРИНГЕР-МОТОРС. Они останавливаются. Три недели Гарри не видел магазина, и, как и в доме, ему кажется, что и здесь за это время отравили атмосферу. «Каприса», в котором он иногда ездил, когда «корона» выходила из строя, уже нет — должно быть, продали. Шесть новых «королл» стоят вдоль шоссе, блестя мягкими и ядовитыми красками. Гарри никак не может привыкнуть к тому, что у них такие маленькие колеса — совсем как у трехколесного велосипеда, — не сравнить с американскими машинами, среди которых он вырос. Тем не менее они пользуются наибольшим спросом: стоят дешево, а большинство людей все еще бедные, надо это признать. Задаром ничего не получишь, но надежда не умирает. И машины его стоят на солнце, как небольшое море подтаивающих конфет. Поскольку сегодня воскресенье, Гарри припарковывает машину у самой изгороди, которая чудом уцелела тут у входа и собирает весь мусор, пакеты и салфетки, что ветер несет через шоссе 111 от «Придорожной кухни». Витрины опять надо мыть. Бумажный плакат, воспроизводящий название новой программы телевидения О, ЧТО ЗА НАСЛАЖДЕНИЕ…, занимает верхнюю половину левой витрины. В демонстрационном зале две новые «селики»: одна — черная с желтой полосой по боку, другая — синяя с белой полосой. Под плакатом О, ЧТО ЗА НАСЛАЖДЕНИЕ… виднеется нечто другое — маленькая, низкая, похожая на таракана машина, явно не «тойота». У Гарри нет ключа; Нельсон открывает двойные стеклянные двери своим ключом, и они входят. Непонятная машина — спортивный «Триумф-6», на нее наведен глянец для продажи, но она, несомненно, подержанная, ветровое стекло потускнело и все в царапинах, приобретенных за время дальних пробежек, на крыле — легкая рябь, как это бывает, когда металл был смят, а потом выправлен.

— Это еще, черт возьми, что такое? — спрашивает Гарри, ставший сразу высоким рядом с этим низкорослым пришельцем.

— Пап, это то, о чем я тебе говорил: у меня идея продавать спортивные машины. Честное слово, ведь теперь почти никто их не делает, даже фирма «Ягуар» перестала их выпускать, так что они, безусловно, поднимутся в цене. Мы просим за нее пять пятьсот, и двое ребят уже почти ее купили.

— Почему же владелец решил от нее избавиться, если она так высоко ценится? За сколько ты ее принял?

— Ну, не то чтобы принял…

— А как же?

— Мы ее купили…

— Вы ее купили!

— У приятеля Билли Фоснахта есть сестра, так вот она выходит замуж за одного парня, который переезжает на Аляску. Машина в отличном состоянии — Мэнни ее всю проверил.

— Мэнни и Чарли дали тебе согласие?

— А почему бы и нет? Чарли рассказывал мне, какие они со стариком Спрингером выкидывали трюки — дарили игрушечных зверюшек и ящики апельсинов и устраивали аукционы с девушками в вечерних платьях, где кто больше давал — пусть даже и всего пять долларов — получал машину, на эти аукционы приходили гонщики…

— Все это было в добрые старые времена. А сейчас скверные новые времена. Люди приходят к нам за «тойотами», им не нужны эти чертовы английские спортивные машины…

— Но они будут их покупать, как только мы сделаем себе на этом имя.

— У нас уже есть имя. «Спрингер-моторс» — «тойоты» и подержанные машины». Все знают, чем мы торгуем, и за этим к нам приезжают. — Он слышит, как напрягается голос, чувствует, как гнев, разрастаясь, комком подкатывает к горлу — совсем как в баскетболе, когда противник опережает тебя на десять очков, а играть осталось меньше пяти минут, и тебя совсем измолотили, и все мускулы внезапно расслабились и что-то поднимает тебя ввысь, и ты знаешь, что невозможного не существует, и веришь в это. Гарри старается сдержаться: перед ним ведь очень ранимый юнец, и к тому же его сын. Однако, это ведь его магазин. — Я что-то не помню, чтобы мы говорили с тобой о спортивных машинах.

— Как-то вечером, папа, когда мы сидели в гостиной вдвоем, только ты рассердился из-за «короны» и переменил тему.

— И Чарли действительно дал тебе зеленый свет?

— Конечно, но ему, в общем, было не до этого. Ты ведь уехал, так что ему надо было и новые машины продавать, а тут раньше обычного пришло пополнение…

— Угу. Я их видел. Зря только их поставили так близко к дороге, они там всю пыль собирают.

— …а потом, Чарли ведь мне не хозяин. Мы с ним на равных. Я сказал ему, что бабуля считает это хорошей идеей.

— О-о! Ты говорил об этом с мамашей Спрингер?

— Ну не совсем в тот момент — она ведь была там с тобой и с мамой, — но я знаю, она хочет, чтобы я включился в работу в магазине, тогда это будет уже третье поколение и всякая такая штука.

Гарри кивает: Бесси будет поддерживать малого — они ведь оба темноглазые Спрингеры.

— О'кей, особой беды я не вижу. Так сколько же ты заплатил за этот драндулет?

— Он просил четыре девятьсот, но я выторговал у него за четыре двести.

— Бог ты мой, это же намного больше, чем по прейскуранту. Ты хоть в прейскурант-то заглядывал? Ты знаешь, что это такое?

— Конечно, я знаю, пап, что такое этот чертов прейскурант. Дело в том, что спортивные машины идут не по цене прейскуранта, они как антиквариат: их на свете столько-то и больше не будет.

— Ты заплатил четыре двести за «триумф» семьдесят шестого года, когда новый стоит шесть тысяч. Сколько миль она прошла?

— На ней ездила девушка, а они не загоняют машины.

— Зависит от того, какая девушка. Я вижу на дороге по-настоящему наглых девчонок. Так сколько, ты говоришь, миль она прошла?

— Ну, в общем, трудно сказать. Этот парень, что уехал на Аляску, пытался что-то сделать под приборной доской и, по-моему, не знал…

— О-хо-хо! О'кей, посмотрим, не удастся ли нам сбыть ее по оптовой цене и списать как эксперимент. Завтра я позвоню Хорнбергеру, он еще торгует этими «триумфами» и «МГ», может, он не в службу, а в дружбу избавит нас от нее.

Гарри вдруг понимает, почему короткая стрижка Нельсона не дает ему покоя: так мальчишка выглядел в средней школе до того, как в конце шестидесятых все пошло наперекосяк, и вид сына напоминает ему об этом. Он тогда еще не знал, что будет маленьким, и хотел стать подающим в бейсболе, поэтому все лето ходил в кепи, отчего волосы над узким веснушчатым лицом были всегда примяты. И вот сейчас этот костюм и галстук, совсем как то бейсбольное кепи, выглядят символом напрасных надежд. Глаза у Нельсона заблестели, точно у него вот-вот потекут слезы.

— Избавит нас от нее по себестоимости? Пап, я же знаю, что мы можем ее продать и выручить на этом тысячу. И потом, у нас еще две таких.

— Еще два «триумфа»?

— Еще две спортивные машины там, сзади. — Теперь парень уже изрядно напуган: он так побелел, что веки и уши его кажутся ярко-красными.

Кролик тоже напуган: не нужны ему эти машины; но ситуация уже неуправляемая — теперь парень вынужден показать их ему, а он вынужден как-то реагировать. Они проходят по коридорчику мимо отдела запасных частей; Нельсон шагает впереди и снимает с доски рядом с металлической дверью связку ключей; затем они выходят в огромный пустой гараж, где по воскресеньям стоит гулкая тишина, — этакий голый, перерезанный незаделанными балками танцзал, пропитанный теплым добротным запахом смазочных масел и ацетилена. Нельсон отключает сигнализацию и отодвигает засов на задней двери. Они снова на воздухе. Далеко за рекой — Бруэр, виден верх высокого здания суда с бетонным орлом, что торчит над зарослями сорняков, чертополоха и лаконоса в дальнем конце площадки, где никто не бывает. Эта пустующая часть площадки больше, чем следовало. Глядя на нее, Кролик почему-то всегда думает — «точно в Парагвае».

Своеобразным островом стоят отдельно на асфальте две спортивные машины американских марок, снятых с производства: «меркури-кугар» семьдесят второго года — верх у него рваный кремовый, а корпус — цвета густой бледной пены, именуемого нильским зеленым, и «Олдс-Дельта 88 Руайял» семьдесят четвертого года, багрово-красного цвета, каким женщины в пору увлечения шпионскими фильмами красили ногти. Гарри вынужден признать, что это доблестные старые машины — все это олово и аэродинамика мчались по Главной улице в полнолуние с вжатой в пол старой педалью скорости. И он говорит:

— Эти поставлены на комиссию или как? Я хочу сказать, ты за них еще не платил? — Он чувствует, что и не следовало говорить.

— Они куплены, пап. Они — наши.

— Мои?

— Не твои, они принадлежат компании.

— А это, черт побери, как ты обтяпал?

— Что значит — обтяпал? Попросил Милдред Крауст выписать чеки, а Чарли сказал ей, что все о'кей.

— Чарли сказал — о'кей?

— Он считал, что мы обо всем договорились. Пап, прекрати. Не такая уж это большая закупка. Ведь вся идея нашего предприятия — верно? — в том, чтобы покупать машины и продавать их с выгодой?

— Но не эти дурацкие машины. Во сколько же они обошлись?

— Могу поклясться, мы заработаем шесть-семь сотен на «меркури», а на «олдс-дельте» еще больше. Какой же ты отсталый, папа. Ведь это же всего только деньги. Имел же я право принимать ответственные решения хоть в какой-то мере, пока тебя не было, или нет?

— Сколько?

— Сколько в точности — не помню. Одна машина что-то около двух тысяч, а другая — она стояла у одного торговца около Поттсвилла, его знает Билли, и я подумал, что надо нам иметь какой-то выбор, так что мне пришлось заплатить за нее две с половиной.

— Значит, две тысячи пятьсот долларов.

Медленно повторяя эти цифры, он почувствовал себя лучше — все-таки позлорадствовал. Если он чего-то недодал Нельсону, сейчас сын взял свое сполна. И Гарри снова принимается за старое:

— Значит, выложил две тысячи пятьсот полноценных американских…

Мальчишка чуть не кричит:

— Мы их вернем, обещаю тебе! Это же как антиквариат, как золото! На этом, пап, нельзя потерять.

Гарри не может удержаться, чтобы не добавить:

— Четыре тысячи двести — за эту штамповку «триумф», четыре тысячи пятьсот…

Мальчишка молит:

— Предоставь мне действовать самому — я все сделаю. Я уже поместил объявление в газете — через две недели они уйдут. Обещаю тебе.

— Ты обещаешь! Через две недели ты будешь в колледже.

— Нет, пап. Не буду.

— Не будешь?

— Я хочу уйти из Кента, остаться здесь и работать. — Лицо испуганное, исступленное — такое белое, что веснушки резче выступают на коже и пестрят, как мушки на стекле.

— Господи, только этого мне не хватало, — вздыхает Гарри.

Нельсон, потрясенный, глядит на него. Он держит в руке ключи от машины. Глаза у него застилают слезы, нижняя губа дрожит.

— Я хотел, чтобы ты прокатился в «олдс-дельте» — получил удовольствие.

Гарри говорит:

— Удовольствие! А ты знаешь, сколько бензина жрут эти машины на старой тяге? Ты думаешь, сегодня, когда галлон бензина стоит доллар, кому-то захочется купить такую восьмицилиндровую никчемную махину, только чтобы почувствовать, как ветер свистит в ушах? Парень, ты живешь в воображаемом мире.

— Да наплевать им, пап. Людям нынче наплевать на деньги — это же дерьмо. Деньги — это дерьмо.

— Для тебя, может быть, но не для меня — и заруби это себе на носу. Давай успокоимся. Подумай о запасных частях. К этим штуковинам наверняка нужно приложить руки — ведь они уже столько лет бегают. А ты знаешь, сколько нынче стоят запчасти шести-семилетней давности, если их вообще удается достать? У нас тут не модная антикварная лавка, мы продаем «тойоты». «Тойоты»!

Малыш весь сжимается под этими громами и молниями.

— Пап, обещаю тебе, я больше ни одной не куплю. А эти у нас уйдут, обещаю.

— Ничего мне не обещай. Обещай лучше, что ты не будешь совать нос в мою торговлю машинами и отвалишь назад в Огайо. Мне неприятно говорить тебе это, Нельсон, но с тобой того и гляди попадешь в беду. Надо тебе наконец браться за ум, только это будет не здесь.

Неприятно говорить такое парню, но что поделаешь, если так оно и есть. И все же настолько неприятно, что он поворачивается и хочет уйти, но дверь, из которой они вышли, как и положено, захлопнулась. Словом, он не может войти в собственный гараж, а ключи — у Нельсона. Кролик трясет металлическую дверь за ручку и бьет по ней ребром руки и даже, словно в яростной потасовке, колотит коленом — от боли глаза застилает красная пелена, так что, когда он слышит, как вдалеке заработал мотор, ему невдомек, что происходит, пока не раздается визг шин и лязг металла, врезающегося на большой скорости в металл. Красную пелену прорезают черные полосы. Кролик оборачивается и видит, как Нельсон откатывается назад для второго удара. Маленькие частицы металла еще со звоном кружатся в пронизанном солнцем воздухе. Кролику кажется, что малый сейчас ринется на него и расплющит о дверь, возле которой он стоит словно парализованный, но этого не происходит. «Олдс» снова врезается в бок «меркури» — машина встает на два колеса. Светло-зеленое крыло смято, и из него вылетает фара — обод катится по земле.

Предчувствуя столкновение, Гарри ожидал, что все произойдет, как на телевидении, в замедленной съемке, а произошло все до смешного быстро — так две собаки сплетутся клубком и разбегутся. Мотор у «олдса» заглох. Сквозь треснутое ветровое стекло видно искаженное лицо Нельсона, сморщившееся от слез, сморщившееся в кулачок. Кролик словно одеревенел, и в то же время, глядя на покореженные машины, он чувствует, как наружу рвется смех. Осколки стекла мельче гравия блестящей крупой рассыпались по асфальту. На широких плоскостях металла появились вмятины там, где их не должно быть. Коротко остриженные волосы мальчишки походят на круглую щетку, когда он, заплакав, уткнулся в руль лицом. А по ту сторону строения шуршит воскресный поток транспорта. Эти странные нелепые пузырьки радости в груди Гарри. О, что за наслаждение!


А через неделю в клубе он уже всем рассказывает об этом:

— На пять тысяч металла — хрясь. У меня было отчаянное желание расхохотаться, но парень-то плакал: ведь это были его машины, во всяком случае, так он это понимал. Единственное, что мне пришло в голову, — встать перед «олдсом» и сделать вот так. — Он широко раскидывает руки, стоя под плавным изгибом горы. — Налети на меня парень, из меня бы кишки вон. Но он, конечно, вылезает из машины весь в соплях, и я раскрываю ему объятия. Так близок Нельсон мне не был с тех пор, как ему минуло два года. Но чувствую я себя премерзко, потому что он был прав. Его объявление насчет спортивных машин напечатали в то же воскресенье, и нам звонили, наверное, человек двадцать. К среде «триумф» был продан за пять пятьсот. Люди больше не считают денежки, швыряют их направо и налево.

— Совсем как арабы, — говорит Уэбб Мэркетт.

— Ох уж эти арабы, — вторит ему Бадди Инглфингер. — Как было бы хорошо шарахнуть по всем ним атомной бомбой!

— А вы видели, что на прошлой неделе произошло с золотом? — с улыбкой говорит Уэбб. — Арабы сбрасывают свои доллары в Европу. Почуяли, что запахло жареным.

Бадди спрашивает:

— А вы видели в сегодняшней газете, что в Вашингтоне провели какое-то расследование, и оно показало, что это правительство устроило нам бензиновый кризис в июне?

— Мы это и сами знали, верно? — вопросом на вопрос отвечает ему Уэбб; рыжие волоски, торчащие из его бровей, сверкают на солнце.

Сегодня последнее воскресенье перед Днем труда[106] — в этот день играют только члены клуба. Их четверке отведено позднее время, и они сидят в ожидании у бассейна вместе с женами и выпивают. Жен, правда, всего две: у Бадди Инглфингера вообще нет жены — только эта прыщавая дурища Джоанна, которую он таскает за собой все лето, а Дженис сегодня утром сказала, что пойдет с матерью в церковь и явится в клуб к аперитиву перед банкетом, после игры. Это странно. Дженис любит бывать в «Летящем орле» еще больше, чем он. Но с тех пор как Мелани уехала в среду, что-то там у них происходит. Чарли на две недели взял отпуск, после того как Гарри вернулся из поездки в Поконы, а поскольку Нельсон теперь в магазин не допускается, у главного торгового представителя дел по горло. В конце лета всегда ведь бывает некоторое оживление в делах — рекламируются осенние новинки, ходят слухи, что цены поднимутся, и выставленные на продажу модели начинают представляться удачным приобретением при том, что инфляция все растет и растет. В сентябре в воздухе обычно появляется этакая сухая свежесть — для Кролика она пахнет одновременно яблоками и пылью от классной доски, что он связывает с возобновлением школьных занятий и прибавлением работы, а с другой стороны, напоминает, что он продвинулся на ступеньку выше вверх по лестнице, ведущей во тьму.

Синди Мэркетт вылезает из бассейна. Пылающее солнце отражается в каждой капельке на ее загорелых плечах, таких смуглых, что кожа даже как бы слегка переливается. Ее подстриженные под мальчишку волосы прилипли разрозненными перышками к макушке. Стоя на плитах, она наклоняет голову, чтобы стряхнуть воду с волос. А волосы, растущие высоко на ноге, сливаются с черным треугольником ее бикини. Затем Синди направляется к их компании, оставляя короткие мокрые следы — пятка, подошва и маленькие круглые пальчики. Маленькие темные кружочки от пальчиков.

— Ты считаешь, золото все еще стоит покупать? — спрашивает Гарри Уэбба, но тот отвернул от него узкое, изрезанное морщинами лицо и смотрит вверх на молодую жену. Мягкие полукружия опускаются на его колени, на его клетчатые брюки для гольфа, и на их зелени появляются темные пятна от воды. Длинные волоски на бровях Уэбба, завиваясь, свисают вниз — удивительно, как они не колют ему глаза. Он обхватывает рукой ее бедра — такое впечатление, точно Мэркетты снялись для рекламы на фоне зеленого изгиба горы Пемаквид. За ними кто-то легко прыгает в хлорированную воду бассейна. У Гарри сразу защипало глаза.

Тельма Гаррисон внимательно слушала его рассказ с таким грустным подтекстом.

— Нельсон, наверное, в отчаянии от того, что он натворил, — говорит она.

Ему нравится слово «отчаяние» — такое старомодное в устах этой тихонькой, как мышка, болезненной женщины, которая каким-то чудом держит в руках этого остолопа Гаррисона.

— Во всяком случае, это незаметно, — говорит он. — Был такой момент — сразу после того, как это случилось, — но потом он быстро оправился: совершенно безобразно вел себя по отношению ко мне, особенно после того, как я дал маху и сказал, что его объявление сработало. Он хочет ходить в магазин, но я сказал ему, чтобы он, черт подери, держался подальше. Ты же понимаешь, то, что он натворил, граничит с безумием.

— Возможно, его что-то гнетет, чего он не может тебе сказать? — предполагает Тельма. Судя по тому, как она, глядя на него, прикрывает ладонью глаза, хотя на ней солнечные очки с большими круглыми коричневыми стеклами, более темными к верху, как на ветровом стекле, солнце, видимо, стоит прямо за его головой. Очки закрывают верхнюю половину ее лица, так что кажется, будто губы ее существуют сами по себе; хоть они и тонкие, но на них десяток складочек, так что они наверняка сладко обвиваются вокруг толстого члена Гаррисона, если попытаться представить себе, как это ни трудно, чем она его держит. Она выглядит типичной учителкой в этом купальном костюме с плиссированной юбочкой и к тому же так прямо держится и старательно произносит слова. Сколько она ни втирает лосьон в лицо, нос у нее красный, и краснота расползается по щекам под глазами, прячущимися за темными стеклами очков.

Лежа без жены с почти пустым стаканом у бассейна в ожидании, когда настанет его черед играть, Гарри все время чувствует на себе пристальный привораживающий взгляд разных глаз Тельмы.

— М-да, — произносит он. — Дженис мне все время на это намекает. Но в чем дело, не говорит.

— Возможно, она не может сказать, — говорит Тельма, сдвигая ноги и одергивая юбчонку, чтобы хоть немного прикрыть ляжки. Все ноги у нее в крошечных багровых венах, как это бывает у женщин ее возраста, но Гарри непонятно, почему она должна стесняться такого давнего приятеля, как он, да еще с животиком.

— Похоже, он не хочет возвращаться в колледж, — сообщает он ей, — так что, может, его оттуда уже выставили, а он не говорит нам. Но в таком случае разве мы не получили бы письма от декана или чего-то в этом роде? Ты бы видела, сколько писем идет к нам из Колорадо — целый поток.

— Знаешь, Гарри, — говорит ему Тельма, — многие отцы, которых я и Ронни знаем, жалуются на то, что их мальчики не хотят заниматься семейным бизнесом. У отцов на руках дело, а передать его будет некому. Вот это настоящая трагедия. Ты должен был бы радоваться, что Нельсон интересуется машинами.

— Его интересует только их разбивать, — говорит Гарри. — Это его способ мщения. — И, понизив голос, доверительно говорит: — По-моему, беда в том, что всякий раз, когда я, понимаешь ли, спотыкался, он это видел. Кстати, по этой причине помимо всего прочего я и не хочу, чтобы он был рядом. И маленький прощелыга это знает.

Ронни Гаррисон приподнимает голову и кричит:

— Что этот проныра пытается тебе внушить, а, лапочка? Не давай ему себя обкрутить!

Тельма, откликнувшись на замечание мужа рассеянной улыбкой, напрямик говорит Гарри:

— Я думаю, дело скорее в тебе, чем в Нельсоне. А не могут у него быть неприятности с какой-нибудь девчонкой? У Нельсона.

Может, выпить еще джина с тоником, думает Гарри, чтобы прогнать легкую головную боль, которая начинает его донимать. Когда он пьет среди дня, у него всегда такое бывает.

— Не представляю себе, какие тут могут быть неприятности. Эти ребята нынче прыгают из одной постели в другую, как кузнечики. К примеру, эта девушка, которую он привез с собой, Мелани, между ними, похоже, вообще ничего не было, к концу они стали даже просто грубить друг другу. А она, надо же, по-дурацки втюрилась в Чарли Ставроса.

— Почему — «надо же»? — Она улыбается уже не так рассеянно, скривив тонкие губы, давая тем самым понять, что знает о романе, который Чарли крутил с Дженис в ту пору, когда этого клуба еще не было.

— Да потому, что он ей в отцы годится — это во-первых, и он одной ногой в могиле — это во-вторых. Мальчишкой он перенес ревматическую лихорадку, и теперь его будильник ни на что не годен. Ты бы посмотрела, как он ковыляет по магазину, просто жалость берет.

— Если человек болен, это еще не значит, что он отказывается от жизни, — говорит она. — Ты знаешь, у меня ведь так называемая волчанка, поэтому я должна защищаться от солнца и не могу так красиво загореть, как Синди.

— О-о. В самом деле? — Зачем она говорит это ему? Тельма, судя по сухой улыбке, чувствуется, разоткровенничалась.

— Есть люди, которые всю жизнь живут с шумами в сердце, и ничего, — продолжает она. — Вот сейчас Мелани и Чарли — оба уехали вместе.

Это новая мысль.

— Угу, но только в разных направлениях. Чарли отправился во Флориду, а Мелани — к своим родным на Западное побережье. — Но он вспоминает, как Чарли рассказывал Мелани про Флориду у них за столом, и самая мысль, что они могут быть вместе, действует на него угнетающе. Ведь ни за кого не поручишься, что он ведет себя как монах. Гарри поворачивает голову, подставляя солнцу лицо: глаза его закрыты, веки на просвет кажутся красными. Ему следовало попрактиковаться перед игрой, а не валяться тут, подремывая под звук голосов. По пути сюда он слышал по радио, что к Флориде приближается ураган.

Где-то рядом раздается голос Ронни Гаррисона.

— Что ты, лапочка, сказала, что я буду жить вечно? — кричит он. — Так оно и будет, можешь не сомневаться!

Кролик открывает глаза и видит, что Ронни передвинулся вместе с креслом, чтобы дать место Синди Мэркетт, которая теперь уже достаточно освоилась среди них и не прикрывает ноги полотенцем, как в начале лета, — просто сидит на проволочном плетении кресла у бассейна голая, если не считать нескольких черных тесемочек и маленьких треугольников, которые они удерживают на месте, поэтому когда она не раз и не два, вполне сознавая, что делает, откидывает мокрые волосы с ушей и с висков, груди ее так и перекатываются. В своей счастливой жизни с Уэббом она позволила себе располнеть — в ней многовато стало жира; когда она встает, Гарри знает, что на ее ягодицах отпечатается проволочная сетка, оставив теплые следы, как форма для вафель на двух кусках темного теста. А все-таки до чего хороши ее дрожащие груди — вот полизать бы их, пососать и дать им поочередно упасть на твои глазницы. Кролик закрывает глаза. Ронни Гаррисон старается задурить мозги одновременно Джоанне и Синди какой-то историей, в которой герой-рассказчик без конца рычит басом на некоего злодея. Какое же он самовлюбленное дерьмо!

Уэбб Мэркетт нагибается к Гарри и говорит:

— Отвечаю на твой вопрос — да, я думаю, лучше всего покупать золото. Оно поднялось в цене на шестьдесят процентов меньше чем за год, и вряд ли оно так же быстро обесценится, пока в мире будет продолжаться энергетический кризис. Доллар неизбежно будет падать, Гарри, пока они не придумают, как дешево гнать бензин из хлебного спирта: тогда мы снова окажемся у руля. Чего-чего, а зерна у нас предостаточно.

Бадди Инглфингер, сидящий на другом конце их маленькой группы, объявляет:

— Разбомбить надо арабов, вот что я вам скажу: отобрать у них нефть, как мы отобрали ее у эскимосов.

Джоанна угодливо хихикает: история, которую рассказывал Ронни, на минуту отошла на задний план. А Бадди, чувствуя, что нашел в Гарри аудиторию, кричит:

— Эй, Гарри, ты видел в «Тайм», как люди, которые не могут сбыть с рук свои старые американские машины, дарят их бедным, а потом вычитают стоимость из суммы налога, а то и просто оставляют автомобиль на улице, чтобы его украли и они смогли потом получить по страховке? Там написано, что где-то какой-то торговец отдает задаром «шевроле», если ты покупаешь у него «кадиллак-эльдорадо».

— Мы не получаем «Тайм», — холодно отвечает ему Гарри. Если смотреть на мир под определенным углом, сколько же в нем психов.

— А президент сейчас, — пытается встрять в разговор Джоанна, — плывет по Миссисипи.

— А что ему еще делать? — спрашивает Гарри, чувствуя, что он тоже плывет по течению, ленивый и выпотрошенный.

— Эй, Кролик, — обращается к нему Гаррисон, — а каково ему, по-твоему, было, когда на него напал тот кролик-хищник?

Все хохочут и на время оставляют его в покое. Тельма рядом с ним тихо произносит:

— Трудно с детьми. Рону и мне повезло с Алексом: как только мы дали ему разобрать старый телевизор, он тотчас понял, чем хочет заниматься, — электроникой. А вот наш другой мальчик, Джорджи, судя по всему, во многом похож на вашего Нельсона, хоть он и на несколько лет моложе. Он считает, что его отец занимается отвратительным делом: страхование — это ведь ставка на смерть; а Рон никак не может ему внушить, что страхование жизни — это лишь очень небольшая часть их бизнеса.

— Молодежь разочарована, — заявляет Уэбб Мэркетт своим напыщенным хрипловатым голосом. — С двухлетнего возраста они наблюдают, как мир сходит с ума: сначала убийство Джона Кеннеди, потом Вьетнам, теперь эта заварушка с нефтью. А на днях ни с того ни с сего взорвали старика Маунтбеттена[107].

— Хм, — не очень уверенно буркает Кролик. Ушлый считал, что мир никогда не был приятным местом.

В разговор встревает Тельма:

— Гарри говорил, что Нельсон хочет заняться вместе с ним торговлей машинами, а он против.

— Ничего хуже для него быть не может, — говорит Уэбб. — У меня пятеро детей, не считая двух сорванцов, которых подарила мне Синди, и, когда кто-нибудь из них говорил, что хочет крыть крыши, я отвечал: «Наймись к какому-нибудь другому кровельщику, у меня ты ничему не научишься». Не смог бы я ими командовать, даже если бы и попытался, они все равно не стали бы слушаться. Как только кому-то из них исполнялся двадцать один год, будь то мальчишка или девчонка, я говорил: «Очень было приятно с вами познакомиться, а теперь — скатертью дорожка». И ни один ни разу не прислал мне письма — не попросил ни денег, ни совета, ни чего-либо вообще. В лучшем случае получаю поздравительные открытки к Рождеству. Один из них однажды сказал мне — это был Марти, старший, — так вот он сказал: «Папа, спасибо тебе за то, что ты был такой мерзавец. Зато теперь я готов к жизни».

Гарри рассматривает свой пустой стакан.

— Уэбб, как ты считаешь — выпить мне еще или нет? Мы ведь играем вчетвером, так что ты можешь взять игру на себя.

— Не делай этого, Гарри, ты нам нужен. Ты же специалист по длинным мячам. Оставайся трезвым.

Он повинуется, но не может избавиться от гнетущих мыслей о Нельсоне. «Спасибо, что ты был такой мерзавец». Ему не хватает Дженис. Когда она рядом, родительский груз как бы разделен. Нельсон все-таки их совместное творение, хоть и получилось это почти случайно, но теперь они могут вместе посмеяться, что так вышло. Когда же он раздумывает над этим один, ему представляется, что произвести на свет человека не менее страшно, чем толкнуть в печь.

К тому времени, когда они наконец выходят на поле для гольфа, зелень уже отливает чернотой. Каждая травинка у его ног — это чья-то жизнь, и она угаснет, неизвестно зачем появившись на свет. Он приминает ногами траву, а она одеялом накрывает мертвецов, является крышей царства, где его мать стоит у раковины из облака, и руки у нее красные и все в мыльной пене, когда она вынимает их, о чем-то предупреждая его. Между ее большим и узловатым указательным пальцами — паркинсон еще не слишком испортил ее руки — возникает мыльный пузырь. Маунтбеттен. А на этой неделе умер их старый почтальон мистер Абендрот, веселый толстяк с развевающимися седыми волосами, — умер от тромба в шестьдесят два года. Мамаша Спрингер услышала об этом от соседей — мистер Абендрот разносил по округе счета и журналы с тех пор, как Гарри и Дженис переселились сюда; это он принес в апреле конверт от некоего анонима с вестью о смерти Ушлого. Когда Гарри взял ту вырезку в руки, печатные буквы, точно эти травинки, притянули его взгляд, и он увидел черноту между ними — так сквозь прутья решетки просматривается невидимая черная река, текущая по трубам канализации. В земле — пустоты, мертвецы бродят по пещерам, накрытым тонким слоем зеленой кожи. На солнце наползает тучка, отчего трава отливает серебром. Гарри берет клюшку и встает над мячом. Ударяй понизу. Одно из слабых мест в игре Гарри — то, что он не умеет катить мяч по дерну, он старается с ненужной нежностью столкнуть его с травы и бьет тихонько. А на этот раз он бьет сильно и посылает мяч в песчаную канавку по эту сторону десятой лунки. Должно быть, при ударе он качнулся вперед — тоже ошибка. Обычно взмах руки у него ровный, длинный и он далеко посылает мяч, но когда волнуется, начинает спешить.

— Тупица! — кричит ему Ронни Гаррисон. — Ну зачем ты это сделал?

— Чтоб досадить тебе, ублюдок, — отвечает Кролик.

Когда играют вчетвером, один из четверых должен попадать в каждую лунку, иначе вся команда страдает. Из этой четверки Гарри бьет дальше всех. Посмотрим, как он это делает. Вдавливает ноги в песок, переносит всю тяжесть тела на пятки и размахивается в слепой вере в себя, — обычно мяч перелетает через поле, а сейчас от злости на Ронни и безразличия ко всему на свете удар получается что надо: мяч взлетает в вихре поднявшегося песка и подбирается так близко к флажку с номером, что трое его партнеров разражаются приветственными криками. Он загоняет мяч в лунку, чтобы сравнять счет. Но игра все равно кажется ему сегодня чересчур затянувшейся — возможно, из-за выпитого в полдень джина или из-за наступающей в конце лета хандры, только промежутки между лунками видятся ему откосами, ведущими в никуда, и его не покидает мысль, что ему следует быть совсем в другом месте, что-то там произошло или происходит, а он опаздывает: ведь была назначена встреча, а он об этом забыл. Интересно, возникло ли у Ушлого подобное чувство под ложечкой, когда он решил достать револьвер и выстрелить в себя, чувствовал ли он нечто подобное, когда в тот день проснулся утром. Неровное поле покрывают чахлые цветы — золотая розга и дикая морковь. Миллионы травинок блестят, готовясь умереть. Этим все и кончается — листок бумаги желтеет, газетную новость вырезают и без записки отправляют кому-то по почте. Или кладут в подборку и забывают. История неустанно роет эти пустоты. Мертвый Ушлый, посмеиваясь, бродит там, внизу. Когда он был моложе и только начинал играть в гольф двадцать лет тому назад, да и потом, когда вновь стал играть лет восемь тому назад, у него бывали не удары, а чудо, мяч летел прямо, точно заостренное стекло, и дальше, чем могла послать его чья-либо сила, и Кролик играл ради того, чтобы соприкоснуться с этим ангелом, но когда он овладел мастерством и начал посылать мячи уже не в небо, а в шестнадцатую лунку, у него стали реже получаться эти суперудары, даже самые удачные броски были с хвостиком и мяч летел чуть отклоняясь в ту или другую сторону, а игра стала похожа на работу, работу приятную, но все же работу, где совершенство бывает то лучше, то хуже и возникает лишь нормальная здоровая радость. И Гарри считает себя повинным в том, что добивается этой радости на поле, где по мере того, как текут часы, удлиняются тени, и где он играет в обществе этих трех мужчин, которые без своих женщин выглядят бесконечно нудными, какими они, должно быть, кажутся и Богу.

Дженис не ждет его ни в холле, ни у бассейна, когда наконец около 5.45 они возвращаются с поля… Вместо нее к нему подходит одна из этих девиц в зеленой с белым форме и говорит, что жена просила его позвонить домой. Он не узнает девушки, ее имя не Сандра, а вот она знает его имя. Все в «Летящем орле» знают Гарри. Он проходит в холл, салютует приподнятой рукой сидящим там членам клуба и, опустив в автомат тот же четвертак, каким маркировал мячи на поле, набирает номер. Дженис снимает трубку после первого же звонка.

— Эй, приезжай сюда, — просит он ее. — Мы без тебя скучаем. Я довольно хорошо сыграл, стоило только разойтись. Уэбб считает, что наш лучший мяч пролетел шестьдесят три, что, наверно, стоит по крайней мере рубашки под крокодила. Ты бы видела, как я попал с песка в десятую лунку.

— Мне бы хотелось приехать, — говорит Дженис так осторожно и голос ее звучит так издалека, что ему приходит в голову, уж не захватили ли ее в плен террористы, иначе зачем бы ей так осторожно говорить, — но я не могу. У нас тут кто-то есть.

— Кто же?

— Кто-то, кого ты еще не знаешь.

— Кто-то важный?

Она смеется:

— Думаю, что да.

— Почему, черт побери, ты устраиваешь какие-то тайны?

— Гарри, приезжай — и все.

— Но ведь тут будет банкет и раздача призов. Я же не могу бросить мою четверку.

— Если тебе присудят приз, Уэбб передаст его тебе потом. Я не могу до бесконечности с тобой разговаривать.

— Потише на поворотах, — предупреждает он ее и вешает трубку. Что там такое может быть? Опять что-нибудь случилось с Нельсоном, за ним приехала полиция. Парня так и тянет что-нибудь натворить.

Гарри возвращается к бассейну и сообщает остальным:

— Эта безумная Дженис говорит, что мне надо ехать домой, но не говорит почему.

На лицах женщин отражается обеспокоенность, а мужчины пьют уже по второму разу, и им все нипочем.

— Эй, Гарри, — окликает его Бадди Инглфингер. — Подожди уходить, а то ты ведь, наверно, не слышал одну новость у себя там в Поконах. Почему русский танцовщик сбежал в США?

— Не знаю. Почему?

— Потому что коммунизм для Годунова недостаточно хорош.

Смех трех женщин, поднявших глаза на Гарри в красноватом свете солнца, приятен, как фрукты — фрукты трех разных пород, которые зреют на одной ветке и продолжают на ней висеть, хотя он поворачивается к ним спиной. Синди накинула на голые плечи шелковую рубашку персикового цвета, и в вырезе на ее груди горит маленький золотой крестик, которого Гарри не заметил, когда она была почти голая.

В раздевалке он снимает туфли для гольфа и, даже не приняв душ, берет вешалку со спортивным пиджаком и брюками, которые собирался надеть на банкет, и, перекинув их через плечо, выходит на стоянку. С «короной» по-прежнему что-то не так. По радио он слышит, что «Филадельфийцы» одержали победу в Атланте — 2:1. Его компаньоны по гольфу никогда больше не упоминают «Филадельфийцев» — они ведь на пятом месте. Упади немного в этом обществе, и ты все равно что мертв — одна докука. Недостаточно хорош. Содержите наш город чистым. По радио выступает не эта всезнайка, а молодой человек, который произносит все так, точно с каждым слогом на воде выскакивает пузырек жира. От урагана «Дэвид» в районе Карибского моря уже погибло шестьсот человек и, наконец, что, по мнению некоторых ученых, на Титане, самом крупном спутнике Сатурна, возможно, существует жизнь. Гарри проезжает мимо старой картонной фабрики и снова наслаждается широким обзором города с горы Джадж — он виден как на ладони, когда выезжаешь на шоссе 422. Дощатые домики взбираются как ступеньки по склону горы, их окна золотит заходящее солнце, и они кажутся прорезями в тыкве в канун Дня всех святых. Вот если бы он родился на Титане — каким бы он себя ощущал? Он думает об этих покрытых пеплом планетах, о людях в белых костюмах, неуклюже прыгающих по ним, навечно оставляя свои следы в лунной пыли. Он вспоминает, как они приезжали к Спрингерам или как в первый год после пожара жили тут и как они с Нельсоном, сидя на сером диване, смотрели «Затерянные в космосе», как ерзали и вздыхали, когда доктор Смит делал какую-то глупость и только робот с мужским голосом и маленький мальчик Уилл оказывались достаточно смышлеными и, дернув за рычаг, высвобождали космический корабль из пожирающих людей растений или из лап злодеев, которых показывали на этой неделе. Интересно, думает он сейчас, считал ли себя Нельсон Уиллом, спасающим взрослых от самих себя, а еще он думает, где сейчас этот мальчик-актер, кем он стал, — Кролик надеется, что он не стал мусором, как многие дети-кинозвезды. Космос, в котором они затерялись, выглядел вполне настоящим, а не какой-то придуманной жижей, как теперь на ТВ, когда все трюки сопровождаются музыкой и световыми эффектами, — трюками, какие он видел в фильме «2001», малоприятная ассоциация, поскольку он смотрел этот фильм в ту пору, когда Дженис сбежала с Чарли и дома творилось черт знает что. Проблема в том, что даже если существует рай, неужели кто-то способен находиться там вечно? А на земле, когда от скуки поднимаешь взгляд, видишь, что все изменилось, что ты стоишь гораздо ближе к могиле, и это волнительно. Достаточно представить себе, как ты лезешь выше и выше, словно по огромному дереву, в ночное небо. Ух, голова закружилась. Жуть. Кролик не любил залезать слишком высоко даже на чахлые клены, что растут вокруг города, хотя как-то раз на виду у мальчишек все-таки влез на дерево, и чем тоньше становились ветки, тем крепче и крепче он хватался за них. С определенной точки зрения, самое страшное на свете — это твоя жизнь, та, что твоя и ничья больше. Грудь его словно стягивает петлей, как бывает, когда связанного человека подвешивают, а он бьется. Что же такое могло случиться, чтобы Дженис пропустила банкет?

Он мчится по Джексон-стрит, и тут загораются фонари — теперь их включают с каждым днем все раньше. «Мустанг» Дженис стоит у тротуара с опущенным верхом — должно быть, она куда-то ездила после церкви, она бы не повезла Бесси в церковь в машине с опущенным верхом. Открыв входную дверь, Гарри обнаруживает множество сумок и чемоданов в гостиной, словно тут побывала небольшая армия. На кухне горит свет и слышен смех. Компания выходит ему навстречу на затененную ничейную полосу между лестницей и буфетом. Над мамашей Спрингер и Дженис возвышается какая-то новая женщина, более высокая, с гладко расчесанными на пробор волосами, которые в свете, падающем из кухни, кажутся яркими, точно морковка, тогда как курчавые волосы Мелани в таком свете стояли бы ореолом. Привык он к Мелани.

— Пап, это вот Пру, — произносит Нельсон. «Это вот» продиктовано желанием пошутить со страху.

— Невеста Нельсона, — добавляет Дженис напряженным тоном, старательно делая хорошую мину при плохой игре.

— Это уже решено? — слышит Гарри собственный вопрос.

Девчонка выходит вперед — тонкая, сутуловатая, — и он берет протянутую ему тощую руку. В свете гаснущего дня, сочащегося из окон столовой, она стоит у всех на виду — невзрачная, рыжая, не такая уж молоденькая, с непомерно длинными руками и непомерно широкими бедрами при таком-то узком лице, по-своему даже красивая, беспомощно выставив себя на всеобщее обозрение, ибо она уже связала себя, — стоит с кривой, чуть вымученной, исполненной решимости улыбкой, по ней сразу видно, что, несмотря на молодость, она уже побита жизнью, только это еще не отразилось в глазах, прозрачно-зеленых, однако настороженных. Доверив ему свою руку, она улыбается не сразу — видно, сначала должна убедиться, что есть чему улыбаться, но потом улыбка стремительно расползается по лицу, образуя морщинку в углу рта. На ней свободный коричневый свитер и джинсы по новой моде — широкие наверху, в белесых пятнах. Волосы, зачесанные за уши, гладким покровом лежат на спине, такие прямые, что кажется, их отутюжили, и настолько яркие, даже красноватые, что трудно поверить, будто это естественный цвет.

— Я бы не сказала — невеста, — говорит Пру, обращаясь непосредственно к Гарри. — Видите, кольца ведь нет, — и показывает дрожащую руку.

Гарри вдруг понимает, что девушка старше Нельсона, и одновременно инстинктивно делает другое, более важное открытие, а сам тем временем произносит этак весело, по-отечески:

— Ну, так или иначе, приятно познакомиться с вами, Пру. Мы рады здесь любому другу Нельсона. — Это, пожалуй, не производит должного впечатления, поэтому он добавляет: — Могу поспорить, вы и есть та девушка, которая слала все эти письма.

— Слишком много, наверное, — говорит она.

— Мне-то что, — говорит он. — Я ведь не почтальон.

Она поднимает на него глаза — зеленые, как распускающаяся листва.

Пру беременна. Есть преимущество в том, что ты родился не вчера: подобно тому, как ты черпаешь из вечернего воздуха представление о завтрашней погоде, ты получаешь известное представление о психологии и умонастроении противоположного пола. Талия у Пру толще, чем бывает обычно у молоденькой женщины, а светлая зелень глаз и мягкие замедленные движения — то, как она отворачивается, услышав шутку Гарри, и смотрит на Нельсона, указывает на наличие тяжести, которую боятся потревожить, на некое вздутие под волнами. Кролик подозревает, что она на третьем или четвертом месяце. А заподозрив это, по-иному видит и прошедшие месяцы. И стены дома, оклеенные обоями с пятнистым рисунком, меняют смысл от того, что в них было заложено это семя. И мягкий серый диван, и такой же стул, и вольтеровское кресло, и телевизор («Адмирал»), и безвкусные лампы мамаши Спрингер из раскрашенного фарфора и тусклой меди, и старые акварели в рамах, утратившие цвет под слоем пыли, поскольку никто ими не любуется, и дорожки на столах, которые когда-то связала мамаша, и ее собрание хрупких, ярких безделушек, расставленных на тройных полочках в углах комнаты, щербатых и оттертых песком под старое дерево, а на самом деле сооруженных в подвале Фреда Спрингера за его долгую супружескую жизнь, — все эти памятки о покойном видятся в новом свете, приобретают новое назначение, если, как подозревает Гарри, тайна этой молодой женщины состоит в том, что она ждет ребенка.

Гарри чувствует, как его тело наливается свинцом. Его оглушило сделанное открытие, а он чувствует с этой девушкой родство, она его волнует, заводит — не то что Мелани…

В постели он спрашивает Дженис:

— Ты давно знала об этом?

— Ну, — говорит она, — около месяца. Сначала Мелани намекнула, а тогда я уже напрямую спросила Нельсона. Он так обрадовался, что мог поговорить со мной об этом, даже заплакал. Он только не хотел, чтобы ты знал.

— Почему же? — Гарри обижен. Отец он этому малому или не отец?

Дженис медлит.

— Не знаю, думаю, он боялся, что ты взорвешься. Или будешь смеяться над ним.

— Почему бы я стал над ним смеяться? Ведь то же самое было и со мной.

— Он этого не знает, Гарри.

— Как он может не знать? Ведь день его рождения — через семь месяцев после дня нашей свадьбы.

— Ну да. — Когда она теряет терпение, то говорит совсем как мать, подчеркивая каждое слово. Кровать скрипит, так резко она поворачивается. — Дети не хотят об этом знать, а когда они становятся взрослыми и начинают интересоваться такими вещами, это уже все в прошлом.

— Когда он переспал с девчонкой, он хоть помнит?

— Смешной ты все-таки — как быстро догадался, что она в положении! Мы не собирались тебе сразу говорить.

— Благодарю. Это первым делом бросилось мне в глаза. Такой свободный свитер. Словом, я заметил это, а также что она выше Нельсона.

— Да нет, Гарри. Он на дюйм выше ее, он мне сам это сказал, просто он сутулится.

— А на сколько она его старше? Сразу же видно, что она старше.

— На год или немного больше. Не забывай, что он на своем курсе переросток: ведь он столько пропустил. Она работала секретаршей в архиве…

— Угу, а почему он не мог спать с какой-нибудь студенткой? Ему что — непременно надо было связаться с секретаршей?

— Гарри, тебе надо говорить с ними, если ты хочешь знать все подробности. Хотя ты ведь знаешь — он не раз говорил нам, какие кривляки эти студентки: ему с ними всегда было не по себе. По моей линии он из дельцов, а по твоей — из рабочих, так что среди его родных ни у кого не было университетского образования.

— Да и не будет, судя по всему.

— А это совсем не плохо, что у девушки есть профессия. Ты же слышал, как она сказала за ужином, что хотела бы, чтобы он вернулся в Кент и закончил образование, а она может печатать и на дому.

— Угу, но я слышал и то, как этот сопляк сказал, что он в гробу видел Кент.

— Окриками ты не заставишь его вернуться в университет.

— Я на него не кричал.

— А лицо у тебя было именно такое.

— О Господи! Только потому, что парень наградил девушку ребенком, он уже думает, что имеет право управлять «Спрингер-моторс».

— Да он вовсе не хочет управлять, Гарри, он просто хочет получить там место.

— А место ему можно дать, только если отнять его у другого.

— Мы с мамой считаем, что ты должен взять его, — говорит Дженис так решительно, что кажется, будто он слышит голос ее мамаши из темноты спальни, где старуха всегда дает знать о своем присутствии то бурчанием телевизора, то храпом, проникающим сквозь стену.

Гарри повторяет свой вопрос:

— Так когда же он все-таки наградил ее ребенком?

— Ну, такое обычно случается весной. В мае у нее не пришли месячные, но они только в Колорадо сделали исследование мочи. Оно оказалось положительным, и Пру заявила Нельсону, что не собирается делать аборт, она в это не верит, да и потом многих ее подруг изуродовали.

— Это в наши-то времена она говорит такое.

— А кроме того, по-моему, дело тут и в католической вере — ведь ее мать католичка.

— Похоже, у нее есть здравый смысл.

— Может, именно здравый смысл в ней и говорит. Раз она решает оставить ребенка, значит, Нельсон должен чем-то заниматься.

— Бедный чертенок. Прежде всего, ну как она могла забеременеть? Разве все женщины не глотают таблетки и не перевязывают себе трубы и не делают черт знает чего еще? Я читал в одном из номеров «К сведению потребителей», что теперь трубы временно затыкают полиуретаном.

— О некоторых этих новшествах плохо пишут в газетах. Они приводят к раку.

— В ее возрасте этого не случится. Словом, пока она там, в Скалистых горах, высиживала своего цыпленка, Мелани держала тут Нельсона на коротком поводке.

Дженис явно начинает засыпать, а Гарри боится, что никогда не заснет, зная, что через коридор от него находится эта невесть откуда взявшаяся большая рыжая девчонка. Мамаша Спрингер довольно ясно дала понять, что Пру должна спать в комнате, которую занимала Мелани, и протопала наверх смотреть «Джефферсонов». Старая ворона весь вечер просидела молча, но вид у нее был как у котла, который вот-вот разорвет. Жестко она играет. Гарри толкает сонную, размякшую Дженис, побуждая ее продолжить разговор.

— Мелани сказала, — говорит она, — с Нельсоном сладу не было, как только результаты анализов подтвердили их подозрения: он связался с дурной компанией, заставлял Пру заниматься планеризмом. А когда увидел, что она не меняет своего решения, надумал сбежать сюда. Они не могли его отговорить, он уехал и бросил хорошее место, а он работал у того человека, что строит кооперативные дома. А у Мелани, по-моему, были свои причины уехать, и она попросила Нельсона взять ее с собой. Нельсон не хотел, но тогда, по-моему, они сказали ему, что Пру-де сообщит родителям и нам о своем положении, и тогда он попросил дать ему время, чтобы он мог подготовить здесь для нее гнездышко, а может быть, он надеялся, что все как-нибудь еще уладится, не знаю.

— Бедняга Нельсон, — говорит Гарри. Сострадание к сыну фонтаном бьет в потолок, испещренный пятнами света, который проникает с улицы сквозь ветки бука. — Это же был ад для него.

— Ну, по теории Мелани, не такой уж ад: ей не нравилось, что он болтался с Билли Фоснахтом и его компанией, вместо того чтобы все выложить нам и сказать, почему на самом деле он хочет работать в магазине.

Гарри вздыхает:

— Так когда же свобода?

— Как только сумеем все устроить. Ведь она уже на пятом месяце. Даже ты это заметил.

Это «даже ты» обижает его, но он не хочет говорить Дженис, что почувствовал сродство с этой девчонкой. Пру похожа на его мать — такая же нескладная и худющая, с такими же большими руками, но не такая некрасивая.

— Отчасти потому я сегодня утром и повезла маму в церковь — хотелось поговорить с преподобным Кэмпбеллом.

— С этим занудой? О Господи…

— Гарри, ты же ничего о нем не знаешь. Он был необычайно мил с матушкой и действительно много делает для прихода.

— Особенно, не сомневаюсь, для хора маленьких мальчиков.

— Ты так узко смотришь на мир. Матушка при всех своих «но» шире смотрит, чем ты. — Она отворачивается и говорит в подушку: — Гарри, я очень устала. Все это меня тоже расстраивает. Ты еще что-то хотел спросить?

Гарри спрашивает:

— А Нельсон любит девчонку, как ты думаешь?

— Ты же видел ее. Она эффектная.

— Я-то вижу, а видит ли Нельсон? Ты знаешь, говорят, история повторяется, но в точности не повторяется никогда. В ту пору, когда мы с тобой поженились, все так поступали, но теперь, когда они просто живут друг с другом, брак, наверно, представляется чем-то необычным. То есть, наверно, чем-то более страшным.

Дженис снова поворачивается к нему спиной и замечает:

— По-моему, это хорошо, что она немного старше его.

— Почему?

— Ну, Нельсону нужна твердая рука.

— Девчонка, которая ложится под мужика, а потом отстаивает право на жизнь ребенка, не представляется мне «твердой рукой». А что у нее за родители?

— Обычные люди из Огайо. Отец ее, по-моему, слесарь-паропроводчик.

— Ага, — говорит он. — Рабочий. Значит, она выходит замуж не за Нельсона, она выходит замуж за «Спрингер-моторс».

— Совсем как ты в свое время, — говорит Дженис.

Он должен был бы обидеться, но ему это даже нравится — то, что она теперь считает себя как бы наградой. Он кладет руку на мягкий изгиб ее талии.

— Послушай, — говорит он, — когда я женился на тебе, ты продавала соленые орешки у Кролла, а мои родители считали твоего папашу пронырой, который кончит свою жизнь в тюрьме.

Но кончил он жизнь не в тюрьме, а на небе. Фред Спрингер завершил свое долгое восхождение по древу в звездное небо. Затерялся в пространстве. Сейчас этим путем следует Дженис — касание его руки погружает ее в сон, а он чувствует, как запульсировало ниже живота, что может служить сигналом успешной эрекции. Ничто так не возбуждает, как мысль, что ты трахаешь деньги. Он недостаточно часто владеет ею, его бедной тупой мошной. Она заснула голая. А когда они только поженились, да и многие годы потом, она надевала бумажные ночные рубашки, в которых выглядела как на рекламе «Пора на пенсию», но в семидесятых начала иногда появляться в постели без ничего, ее маленькое, все еще аккуратное, гладкое, как змея, тело было смуглым там, где его не закрывает теннисный костюм, с менее смуглым животом там, где его оставляет открытым купальник из двух частей. Как быстро высыхали сегодня отпечатки ног Синди на плитах! Странная вещь: он никак не может представить себе соитие с ней — ведь это все равно что смотреть на солнце. Он поворачивается на спину, раздосадованный и в то же время довольный, что остался один в тихой ночи, когда можно всесторонне обдумать все новое, что на тебя обрушилось. В зрелом возрасте ты в определенном смысле несешь на своих плечах весь мир, и, однако, как и прежде, ничто в нем от тебя не зависит; твое детское «я» все растаскано и роздано, как хлеба, о которых говорится в Евангелии. Гарри прислушивается к звуку шагов, выскальзывающих из комнаты Мелани — нет, Пру: она ведь проделала сегодня большой путь и увидела столько новых лиц, этот вечер был для нее наверняка нелегким. Пока мамаша и Дженис наскребали что-то на ужин — тоже своего рода чудо, — девчонка сидела в бамбуковом плетеном кресле, принесенном с веранды, и они все обходили ее, как машины обходят на шоссе место аварии. А Гарри почти не отрывал глаз от этой взрослой женщины, которая сидела такая скромная и чужая и заметно раздавшаяся. От нее исходила забытая им атмосфера чудесных школьных лет, когда девчонки нежданно-негаданно расцветают в тени железнодорожных переходов, у телефонных столбов, близ шоссе с покореженными алюминиевыми разделителями посредине, вырвавшись от разжиревших матерей и отцов, придавленных беспросветными днями труда в этой Америке, усеянной пробками от бутылок, этикетками и осколками разбитых глушителей. Кролик вспоминал, как вот такая же красота, какую он увидел в Пру с ее длинными руками в пушке, тонкими запястьями, на которых звенят браслеты, и небрежной волной блестящих волос, попала в бурный поток жизни и, словно прутик, канула в водовороте.

Дженис вздыхает во сне. Мимо проносится машина с открытым окном, следом за ней летят передаваемые по радио танцевальные ритмы. Канун Дня труда — конец чего-то. Кролик чувствует, как дом под ним разбухает, наполняясь проснувшимися мертвецами. Ушлый, папа, мама, мистер Абендрот. На буфете выцветает фотография Фреда Спрингера — по-прежнему пылают лишь красные пятна на щеках да там, где на переносице остались следы от очков. Гарри вспоминает девчонок из Верхнего Маунт-Джаджа, какими они были в сороковые годы: толстые свитера и дешевые бусы под жемчуг, белые блузки, сквозь которые просвечивают бежевые лифчики, юбки, всегда только юбки, длинные, как халаты, развевавшиеся в уставленных шкафчиками коридорах и проходах и вдоль железных труб, ограждавших глубокие цементные колодцы, по которым проникает свет в подвал магазина, длинные юбки, сидящие рядами в музыкальных комнатах, туфли на котурнах и короткие белые носки, — девчонки, от которых исходил зимний холод, как сигаретный дым, их жакетки в горошек — никто тогда не ходил в куртках, — темная помада, так что все они выглядели как Рита Хейуорт на старых ежегодниках. Как дразнили эти юбки, доходившие почти до носков, — найди меня, если можешь, сделай смелое открытие — волосня, ноги, застенчиво раздвигаемые в узком пространстве машины, влажная промежность трусов, первой его девушкой была Мэри-Энн, трусы ее спущены на туфли-котурны, похожие на ловушку для зверей, мотор продолжает работать, чтобы обогревать папину старую «де-сото», которую ему разрешали брать один вечер в неделю, невзирая на все возмущения и насмешки Мим. А Мим была плоскогрудой девчонкой почти до семнадцати лет, когда у нее начались свои тайны. Запах между ног Мэри-Энн напоминал о раздевалке, только был нежнее. Она вышла замуж, пока он был в армии. Он просто поверить не может, что она предложила кому-то другому приобщиться к своей тайне из тайн. Отошедшие в прошлое дни, погребенные в глубине его мозга, в серых клетках, миллионы которых, как он где-то читал, отмирают каждый день, унося с собой во тьму его жизнь, его единственную жизнь, триллионы, говорят, электрических разрядов, даже самый большой компьютер по сравнению выглядит недотепой, — вспомнив и снова войдя в то время, он замечает, что член не опал, а лишь еще больше затвердел, процесс продолжается, крошечные мешочки крови ждут, когда вновь оживет нужная часть мозга и пошлет им приказ. Стараясь не разбудить Дженис, он мастурбирует левой рукой, по-прежнему лежа на спине и вспоминая Рут. Ее комнату на улице Саммер. Их первый вечер, когда после этого печального бега с покойным Тотеро он очутился в уединении той комнаты. На этом островке, среди четырех стен, в ее комнате. Она сбросила одежду с полного белого тела и принялась тыкать в его жокейские трусы. Руки ее, такие тонкие-тонкие, пригвоздили его к постели, и над ним появился длинный гладкий торс.

Эй.

Эй.

Ты красивая.

Перестань, работай.

Он входит и кончает, потолок нависает над ним, тело его изгибается, словно привязанное к шару, который все набухает, набухает, и он чувствует, как его семя извергается на простыню. С большей силой, чем когда накачиваешь в темную глубь. Странно, чтоб такое случилось с немолодым мужчиной. Он соскальзывает с кровати и ищет в ящике носовой платок, стараясь не скрипеть, чтоб не разбудить Дженис, или мамашу Спрингер, или эту Пру — столько дырок окружает его. Вернувшись в постель и постаравшись как можно лучше убрать после себя, хотя мокрое место появляется там, где его не ждешь, возможно, ты не сразу чувствуешь, когда началось извержение, — и он пытается заснуть. Думая о своей дочери — ее бледное круглое лицо появляется перед его мысленным взором, молочно-белое, спокойное. И слышится шепот: «Хасси!»


Преподобный Арчи Кэмпбелл является с визитом несколькими днями позже — как условились. Он маленький, щупленький, зато голос у него глубокий и бархатный — не говорит, а изрекает, и так небрежно, улыбчиво и звонко роняет слова, что они летят по улице и заворачивают за угол. У него слишком крупная, по сравнению с телом, голова. И длинные заметные ресницы — он иногда закрывает глаза, словно желая продемонстрировать дрожащие веки. Обрядовый воротничок он носит с тонкой черной рубашкой без пуговиц и пиджаком в крекированную полоску. Когда он улыбается, его толстые, как у президента Картера, губы обнажают ровные, но мелкие зубы с чернотой в промежутках. Гарри интересуют педики — что ими правит, зачем они стали такими.

Мамаша Спрингер предлагает ему кофе, но он говорит:

— Что вы, благодарю вас, Бесси. Это мой третий визит за вечер, еще немного кофеина — и меня начнет трясти.

Фраза заворачивает за угол и удаляется к Джозеф-стрит.

— В таком случае, — говорит ему Гарри, — чего-нибудь более стоящего, преподобный отец. Виски? Джина с тоником? Официально-то у нас ведь еще лето.

Кэмпбелл окидывает взглядом компанию, проверяя их реакцию, — Нельсона и Пру, сидящих на сером диване, Дженис, присевшую на принесенный из столовой стул, мамашу Спрингер, неловко переминающуюся с ноги на ногу: ведь ее предложение выпить кофе отвергнуто.

— Что ж, я, пожалуй, не против, — растягивая слова, произносит священник. — Немножко горячительного может быть очень кстати. Нет ли у вас, случайно, водки, Гарри?

Дженис тотчас приходит на выручку:

— Там, в глубине углового буфета, Гарри, бутылка с серебряной этикеткой.

Он кивает.

— Кому-нибудь еще? — И смотрит на Пру, поскольку за эти несколько дней пребывания под одной с ними крышей она показала, что не чурается горячительного. Ей нравятся ликеры: они тут с Нельсоном привезли из поездки по магазинам вместе с картонками пива «Калуа» квадратные бутылки «Круэнтро» и «Амаретто ди Саронно» — долларов на двадцать, а то и на тридцать. А кроме того, они обнаружили в угловом буфете немного мятного ликера, оставшегося от ужина, который Гарри и Дженис давали в феврале Мэркеттам и Гаррисонам, и зеленая жидкость поблескивает у локтя Пру в самые неожиданные минуты — даже утром, когда они с мамашей смотрят «На краю ночи».

Нельсон говорит, что не отказался бы от пива. Мамаша Спрингер говорит, что она будет пить кофе — если преподобный отец хочет, у нее есть кофе без кофеина. Но Арчи держится своего, лишь слегка наклоняет голову в знак благодарности и подмигивает остальным. Кролику ясно: этот малый не просто чудак. Они собирались посадить гостя в серое кресло под цвет дивана, но он опередил их и, вытащив кособокий старый сирийский пуф из-под столика рядом с напольной лампой, где мамаша хранит всякие мелочи, оседлал его. Устроившись таким образом, преподобный отец с улыбкой смотрит на всех них снизу вверх, проворно, как обезьяна, вытаскивает из нагрудного кармана трубку и коричневым указательным пальцем утрамбовывает в ней табак. Дженис встает и отправляется с Гарри на кухню, куда тот идет готовить напитки.

— Ну и простор у вас тут, — тихо говорит он ей.

— Не язви.

— Что же в моих словах такого язвительного?

— Все. — Она наливает себе немного кампари в стакан для апельсинового сока и молча наполняет мятным ликером одну из восьми маленьких круглых ликерных рюмочек, которые она купила вместе с графинчиком у Кролла несколько лет тому назад, примерно в то время, когда они вступили в «Летящий орел». Они почти никогда этими рюмочками не пользуются. Когда Гарри возвращается в гостиную с водкой и тоником для Кэмпбелла, с пивом для Нельсона и с джином и тоником для себя, Дженис идет за ним следом и ставит ярко-зеленый кругляшок на край стола у локтя Пру. Пру вроде бы и не замечает.

Преподобный Кэмпбелл уговорил мамашу Спрингер сесть в вольтеровское кресло, где намеревался устроиться Гарри, и даже вытянул мягкую подставку, чтобы она могла положить на нее ноги.

— Прямо скажем, — говорит она, — сразу стало легче лодыжкам.

Уложенная таким образом в кресло, старуха выглядит хрупкой и как бы задвинутой на семейные задворки. Дженис, взглянув на лежащую в кресле такую неприглядно-беспомощную мать, предлагает:

— Мама, я принесу тебе кофе.

— Прихвати и блюдо с шоколадным печеньем — я его как раз выложила. Хотя я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас, пьющих спиртное, захотел печенье.

— Я, бабуля, захочу, — говорит Нельсон. Со времени приезда Пру лицо его стало совсем другим: угрюмая замкнутость сменилась выжидательной пустотой, какой-то наивной покорностью, которая ничуть не меньше раздражает Гарри.

Поскольку священник отказался сесть в серое кресло, занять его приходится Гарри. Опускаясь в кресло, Гарри невольно вытягивает ноги, и Кэмпбелл отпрыгивает, точно лягушка, вместе с пуфом на несколько футов в сторону, чтобы его не задели большие замшевые туфли Гарри. Ухмыляясь собственному проворству, шупленький человек говорит звонко:

— Ну что ж. Как я понимаю, кое-кто здесь хочет жениться.

— Только не я, я уже женат, — быстро выдает Кролик доморощенную шутку. У него возникает нелепое опасение, что Кэмпбелл сейчас протянет ручку, лежащую на краю пуфа, в нескольких дюймах от туфель Гарри (а ручки его, как и зубы, кажутся немытыми — под каждым ногтем залегла тень), нагнется и развяжет ему шнурок. Гарри отодвигает ноги подальше.

Пру грустно улыбнулась его шутке, не поднимая глаз, — рюмочка с зеленой жидкостью стоит пока нетронутая у ее локтя. А сидящий рядом с нею Нельсон сосредоточенно смотрит прямо перед собой, не чувствуя, что на верхней губе у него пена от пива. Пьет и ест как младенец — Кролик помнит, как Нельсон барабанил ложкой, держа ее в левом кулаке, сколько они ни старались, чтобы он держал ее в правой руке, по подносу своего высокого стулика в их старой квартире на Уилбер-стрит, высоко над городом. Но он никогда не был неаккуратным ребенком — всегда старался быть хорошим. Отсюда этот его вечно сосредоточенный вид. Гарри хочется плакать при виде этих невинных усов из пены на губе парня. Продают они его с потрохами. Пру осторожно, не глядя, обхватывает пальцами рюмку.

Из глубины вольтеровского кресла раздается усталый голос мамаши Спрингер:

— Да, они хотят, чтобы это было в церкви, но не на широкую ногу. Только ближайшие родственники. И как можно быстрее, мы даже думали — на будущей неделе. — Ноги ее в грязных голубых кроссовках с закругленными носами и поцарапанной полоской белой резины выглядят по-детски маленькими, когда они не на полу, а на подушечке подножки.

Ее прерывает резкий голос Дженис:

— Мама, в такой спешке нет необходимости. Надо дать время родителям Пру устроить свои дела, чтобы они могли приехать из Огайо.

Ее мать говорит, устало поведя рукой в сторону Пру:

— Она говорит, ее родители, может, и не станут беспокоиться и не приедут.

Девчонка вспыхивает и крепче обхватывает пальцами рюмку — видно, намеревается приложиться к ней, как только перестанет быть в центре внимания.

— Мы не так близки, как ваша семья, — говорит она. И, подняв свои прозрачные зеленые глаза на священника, поясняет: — Нас семеро детей. Четыре моих сестры замужем, и два брака из четырех уже лопнули. Отец очень этим недоволен.

Мамаша Спрингер поясняет:

— Она воспитана в католической вере.

Священник широко улыбается:

— А по-моему, Пруденс — типично протестантское имя.

Румянец на щеках Пру, словно от порывистого ветра, снова разгорается.

— При крещении меня назвали Терезой, а подружки в школе считали меня скромницей — вот и прозвали Пру[108].

Кэмпбелл хихикает:

— В самом деле! Потрясающе!

Хоть он и молод, волосы у него на макушке, как видит Кролик, поредели. Благодарение Всевышнему, эта возрастная проблема не волнует Гарри: у его предков с обеих сторон до конца жизни были хорошие волосы — правда, у папы к концу жизни волосы из седых стали желтыми, тонкими, как кукурузные рыльца, и слишком сухими, так что было трудно расчесать. Говорят, решающую роль играют гены матери. Кролику никогда не нравилось, что у Дженис такой высокий лоб, точно она вот-вот начнет лысеть. А Нельсон еще слишком молод, так что ни о чем нельзя судить. Старик Спрингер обычно зализывал волосы назад и потому всегда, даже субботним утром, выглядел точно парень на рекламе воротничков рубашки, а когда лежал в гробу, ему неправильно расчесали волосы: в газете перевернули фотографию при воспроизведении и в похоронном бюро работали по ней. А Мим, насколько он помнит, в качестве первых знаков бунта высветлила себе пряди волос, свой естественный цвет она называла в десятом классе цветом «протестантской крысы», а мама говорила ей: «Лучше так выглядеть, а не как скунс». И в самом деле, с этими светлыми патлами у Мим был вид этакой крутой девчонки, позора семьи. Такая уж она, жизнь — вечно ты себя чем-то позоришь. Голос молодого священника легко перекатывает слог за слогом, его неожиданных взвизгов не слышно.

— Бесси, прежде чем мы условимся по поводу деталей — таких, как дата и список гостей, — мне думается, мы должны еще выяснить некоторые основные моменты. Нельсон и Тереза, любите ли вы друг друга и готовы ли вы оба навеки принять на себя обязательство, на котором, по представлению церкви, зиждется каждый христианский брак?

Вопрос вызывает недоумение. Пру шепотом говорит: «Да» — и делает глоточек из своей рюмки.

У Нельсона такой остекленелый взгляд, что мать окликает его:

— Нельсон!

— Я же сказал, что я это сделаю, верно? — жалобно произносит он, вытирая рот. — Я все время торчал здесь, стараясь что-то придумать. В университет я не вернусь: я теперь уже никогда его не окончу из-за этой истории. Чего же вы еще от меня хотите?

Все замыкаются в молчании, кроме Гарри, а он говорит:

— Я считал, что тебе никогда не нравилось в Кенте.

— Мне действительно там не очень нравилось. Но я потратил на это время, а раз так, то почему бы не получить диплом, чего бы он ни стоил, а он немногого стоит. Все лето, пап, ты шпынял меня по поводу колледжа, и мне хотелось сказать тебе: о'кей, о'кей, ты прав, но ты же не знал всего, ты не знал насчет Пру.

— В таком случае не надо на мне жениться, — быстро, тихо произносит Пру.

Мальчишка искоса — а она ведь сидит рядом с ним на диване — бросает на нее взгляд и еще глубже уходит в подушки.

— Да нет уж, лучше женюсь, — говорит он. — Пора мне остепениться.

— Мы можем пожениться и вернуться на год в Кент, чтобы ты закончил. — Руки Пру лежат теперь на коленях, и в них рюмочка с зеленой жидкостью; она смотрит в нее и говорит размеренно, точно вытаскивая из этого крошечного колодца давно отрепетированные слова — ответы на жалобы Нельсона.

— Не-а, — говорит пристыженный Нельсон. — Это, по-моему, глупо. Если уж жениться, так по-настоящему, чтоб была и работа, и старый разбитый «универсал», и тесный домишко, и прочая бодяга. В Кенте меня не научат лучше сбагривать людям эти папины японские игрушки. Вот если бы мамашке и бабуле удалось выкрутить ему руки, чтоб он взял меня.

— Бог ты мой, как ты все искажаешь! — восклицает Гарри. — Мы тебя возьмем — как может быть иначе? Но ты будешь куда ценнее для компании и, что гораздо важнее, для себя самого, если окончишь колледж. И только потому, что я это твержу, на меня смотрят здесь так, точно я зверь. — Он поворачивается к Арчи Кэмпбеллу и, забыв, как низко тот сидит, говорит поверх его головы, словно обращаясь к кому-то стоящему сзади: — Извините за эту перепалку — к вашим делам она не имеет никакого отношения.

— Да нет, — медоточиво возражает священник, — это вполне вписывается в картину. — И спрашивает Пру: — А вы где предпочли бы жить ближайший год? Первый год супружества, как сказано в книгах, задает тон всей остальной жизни.

Пру каким-то сердитым жестом откидывает на спину волосы.

— У меня нет особенно радостных воспоминаний о Кенте, — признается она. — Я была бы рада начать жизнь в новом месте.

Трубка Кэмпбелла наполняет комнату сладковатым уютным ароматом. Скорее всего ему еще и тридцати не исполнилось, а уже нет такого мяча, который бы он не отбил на своем поле. Профессионал — это Кролик уважает.

— Вы, возможно, удивляетесь, почему они не хотят выждать этот год, — ядовитым тоном произносит мамаша Спрингер.

Большая голова на хлипком туловище поворачивается, и молодой священник широко улыбается:

— Нет, я об этом не думал.

— Она же в положении, — без всякой надобности объявляет старуха.

— Не без помощи Нельсона, конечно, — улыбается священник.

— Мама, такое ведь бывает, — пытается утихомирить ее Дженис.

— Можешь мне этого не говорить, — отрубает мамаша. — Я не забыла, что так было и с тобой.

Мама!

— Это ужасно, — объявляет Нельсон с дивана. — Зачем мы притащили сюда этого несчастного человека? Мы с Пру вовсе не просили, чтобы нас венчали в церкви, я вообще не верю во все это.

— Не веришь? — спрашивает Гарри: он потрясен, оскорблен.

— Нет, пап. Если человек умер, так умер.

— Вот как?

— Да перестань ты, ты же знаешь, что это так, в душе все это знают.

— Никто не знает наверняка, — спокойно произносит Пру.

Нельсон в ярости спрашивает ее:

— Сколько мертвецов ты за свою жизнь видела?

Гарри помнит, что у Нельсона, даже маленького, вот так же белело вокруг рта, когда он выходил из себя. У него на нервной почве случались колики в животе, и он хватался за балясины лестницы, поднимаясь наверх за своими учебниками. Но они его все равно отправляли в школу. Гарри тогда еще вкалывал в «Верити», а Дженис полдня работала в магазине, и у них не было няни. Няней была школа.

Преподобный Кэмпбелл, невозмутимо попыхивая своей ароматной трубкой, задает Пру новый вопрос:

— А как относятся ваши родители к тому, что вы собираетесь вступить в брак с человеком, не принадлежащим к римско-католической церкви?

Легкий румянец возвращается, глаза становятся еще более зелеными.

— Собственно, католичкой была только мама, да и она, по-моему, к тому времени, когда я появилась на свет, почти отошла от веры. Меня, правда, крестили, но конфирмации не было, хотя у нас хранилось платье для конфирмации, которое надевали сестры. Пожалуй, можно сказать, что папа выбил это из нее. Не желал он кормить такую ораву.

— А какой он был веры?

— Никакой.

Гарри ударяется в воспоминания:

— Прадедушка Нельсона был из католиков. Его мать была ирландка. Это я говорю о моем деде. Черт подери, а я считаю, что…

Все взгляды устремлены на него.

— …если хоть немножко не верить, то потонешь.

Произнося это, он смотрит на Нельсона главным образом потому, что взволнованное, побелевшее вокруг рта лицо мальчишки у него как раз перед глазами. Короткий ежик, на взгляд Гарри, делает его похожим на бритого каторжника, у которого отросли волосы. Мальчишка фыркает:

— Делай что хочешь, пап, но только не тони.

Дженис наклоняется к Пру и грудным голосом зрелой женщины, как она теперь завела моду говорить, манерно изрекает:

— Хотелось бы мне, чтобы ты сумела убедить своих родителей приехать на свадьбу.

Мамаша Спрингер говорит более умиротворяющим тоном, поскольку тут ведь священник:

— Так или иначе, у нас тут к епископалианцам относятся почти так же, как к католикам.

Пру трясет головой, рыжие волосы ее взлетают — затравленный зверь. Она говорит:

— У нас произошел разрыв. Они не одобряли кое-чего, что было до Нельсона, не одобрили бы и того, что я в таком положении.

— А что же ты такого натворила? — спрашивает Гарри.

Она словно не слышит и произносит, как бы разговаривая сама с собой:

— Я научилась заботиться о себе без их помощи.

— Вот что я вам скажу, — мягко говорит Кэмпбелл; трубка у него погасла, и его внимание целую минуту было поглощено тем, чтобы ее разжечь. — Мне несколько затруднительно прийти к решению… — на губах его появляется хитрая улыбочка, как у парня из фильма «Сумасшедший», — относительно того, как венчать такую пару, когда одна принадлежит к римско-католической церкви, а другой, как он только что нам сообщил, является атеистом. В данном случае. — Он кивает на Нельсона. — Теперь епископ дает нам больше свободы в этих вопросах, чем раньше. На днях я обвенчал разведенного японца — родители его, правда, принадлежали к епископальной церкви — с молодой женщиной, которая хотела, чтобы слова «Наша всеобщая Матерь Божия» заменили во время службы на слово «Господь». Мы сумели отговорить ее от этого. В данном случае, люди добрые, я, право же, не вижу, чтобы Нельсон и его совершенно очаровательная невеста были вообще готовы или хотели принять, если можно так выразиться, наш вариант чуда. — Он выпускает большое облако дыма и, как обычно делают курильщики трубок, поджимает губы, ожидая возражений.

Мамаша Спрингер зашевелилась — кажется, хочет подняться из своего глубокого кресла.

— Так вот: не бывать тому, чтобы внук Фреда Спрингера венчался в римско-католической церкви! — Голова ее снова падает на мягкий подголовник. Подбородок багровеет.

— О! — весело восклицает Арчи Кэмпбелл. — Я не думаю, чтобы мой дорогой друг отец Макгэри тоже мог их обвенчать. Юная леди даже не ходила к конфирмации. Знаете что, — добавляет он, сцепив руки на колене и глядя в пространство, — множество прекрасных здоровых браков было совершено в мэрии. Или в унитарианской церкви. Мой друг Джим Хэнкок из этой церкви в Мэйден-Стринге не раз брал на себя венчание, которое представляло для нас проблему.

Кролик вскакивает. Здесь происходит что-то ужасное — правда, он не очень понимает, что так ужасно и для кого.

— Кто-нибудь, кроме меня, хочет еще выпить?

Кэмпбелл, не глядя, протягивает ему пустой стакан, да и у Пру в рюмочке уже ничего нет. Зелень мятного ликера вся переместилась в ее глаза. А священник говорит ей и Нельсону:

— Право же, в определенных обстоятельствах даже для самих верующих это, возможно, наиболее правильный путь. А потом можно устроить свадьбу и в церкви — мы сплошь и рядом наблюдаем такое скрепление брачных уз.

— А почему бы им просто не жить здесь во грехе? — спрашивает Гарри. — Мы не возражаем.

— Очень даже возражаем, — произносит мамаша: она так и кипит.

— Эй, пап, — обращается к нему Нельсон, — ты не принесешь мне еще пива?

— Сходи сам. У меня полные руки. — Тем не менее он останавливается перед Пру и берет ее маленькую рюмочку: — Ты уверена, что это хорошо для малыша?

Во вскинутом на него взгляде — холод. Он-то держится так по-отцовски и тепло, а у нее глаза точно прихваченная морозом трава.

— О да, — говорит она ему. — Вот пиво и вино пить плохо — от них раздуваешься.

К тому времени, когда Кролик возвращается из кухни, Кэмпбелл уже дал себя уговорить. Есть возможность сделать так, как они хотят: свадьба в церкви, свадьба, приемлемая в глазах всех этих Грейс Штул. Теперь, зная это, он уже не спешит. Под поистине девичьими ресницами глаза у него такие же черные, как у Дженис и у матушки, глаза Кернеров. Речь держит мамаша Спрингер — закругленные носы ее голубых кроссовок подрагивают.

— Не надо принимать все, что говорит мальчик, буквально. В его возрасте я сама не знала, во что я верю: я считала, что в правительстве сидят одни дураки, а вот гангстеры — люди правильные. Это было в пору сухого закона.

Нельсон сумрачно смотрит на нее такими же темными, как у нее, глазами.

— Бабуля, раз это так много для тебя значит, мне, право, все равно — пусть будет как будет.

— А что думает на этот счет Пру? — спрашивает Гарри, ставя перед ней любимый напиток. А может, думает он, эта ее застылость и маленькие паузы перед тем, как дать волю улыбке, объясняются просто страхом: ведь это в ней растет новая жизнь, а не в ком-то другом.

— Я думаю, — произносит она так тихо, что все замирают, чтобы услышать ее, — что в церкви было бы приятнее.

Нельсон говорит:

— А я — это уж точно — не хочу идти в эту жуткую новую бетонную мэрию, которую они построили на том месте, где был «Бижу». Один знакомый парень рассказал мне, что подрядчик положил себе в карман миллион, а в цементе уже появились трещины.

— Гарри, — с облегчением произносит Дженис, — я не прочь выпить еще кампари.

Кэмпбелл приподнимает свой вновь наполненный стакан — он ведь сидит чуть ли не на полу:

— Выпьем, люди добрые. — И излагает свои условия: — Обычно делается так: первая встреча, затем по крайней мере три беседы-поучения и наставление в христианстве. Будем считать, что это и есть первая встреча. — И дальше обращается уже непосредственно к Нельсону, при этом Гарри слышит, как в мягком бархатном голосе появляются вкрадчивые нотки: — Нельсон, церковь отнюдь не считает каждую брачующуюся пару парой святых. Но она требует, чтобы брачующиеся представляли себе, на что они идут. Не я даю клятву — ее даете вы с Терезой. Брак — это не просто обряд, это таинство, предложение Господа приобщиться к святости. И не только на миг. Каждый день, проведенный вместе, должен быть таинством. Вы чувствуете, какой это имеет смысл? В старом молитвеннике были прекрасные слова: там говорилось, что в брак «не следует вступать легкомысленно и вопреки совету, а должно вступать благоговейно, осторожно, по совету, на трезвую голову и в страхе Божьем». — Произнеся это, он осклабился и добавил: — В новом молитвеннике о страхе Божьем ничего не говорится.

— Я же сказал, я не против, — жалобно говорит Нельсон.

— И сколько эти беседы и наставления будут продолжаться? — несколько суховато спрашивает Дженис. Такое впечатление, будто она сидит на этом столовом стуле, а под ней — яйцо, из которого вот-вот вылезет цыпленок; Гарри говорит себе, что надо будет потрахаться с ней сегодня ночью, чтобы расслабилась.

— О-о, — тянет Кэмпбелл, закатывая глаза к потолку, — я думаю, принимая во внимание разные обстоятельства, мы могли бы провести все три за две недели. У меня тут, как сказал один священнослужитель, случайно при себе книжка-календарь. — Прежде чем добраться до нагрудного кармашка своего пиджака, Кэмпбелл с наигранным спокойствием выбивает табак из чубука трубки, и этот жест показывает Гарри все преимущества быть гомиком: весь мир для этого малого — сплошной спектакль. Он шагает по водам — вся грязь, предшествующая появлению на свет младенцев, никогда не пачкает его туфель. Перед таким снимаешь шляпу: ничто не трогает его. Вот это настоящая религия.

Какое-то чувство протеста, желание уязвить священника, возмутиться против этой так гладко прошедшей сделки побуждает Гарри сказать:

— Угу, мы ведь хотим, чтоб их обкрутили до появления младенца. А он ожидается к Рождеству.

— Это уже как Господу будет угодно, — с улыбкой произносит Кэмпбелл и добавляет: — Будь это он или она.

— В январе, — шепотом произносит Пру, поставив на стол рюмку.

Гарри не может сказать, довольна она или недовольна тем, как он с поистине рыцарской галантностью то и дело вспоминает о младенце, тогда как остальные стараются обходить это молчанием. Пока они договариваются о времени, Нельсон и Пру сидят на диване, точно пара больших тряпичных кукол, которых невидимые руки держат из-под подушек за торс и голову.

— У Фреда день рождения был в январе, — объявляет мамаша Спрингер и со вздохом пытается вылезти из вольтеровского кресла, чтобы проводить священника.

— Ох, мама, — говорит Дженис. — Да у одной двенадцатой земного шара день рождения в январе.

Я тоже родился в январе, — произносит Арчи Кэмпбелл, вставая. И широко ухмыляется, показывая плохие зубы. — Родился после долгих молитв. Мои родители были люди пожилые. Удивительно, как я вообще появился на свет.


На другой день теплый дождь сбивает с деревьев в парке вдоль аллеи Панорамного Обзора пожелтевшие листья, когда Гарри и Нельсон едут через Бруэр в магазин. Парень там все еще persona non grate[109], но он попросил разрешения проверить, в каком состоянии находятся разбитые им машины, одну из которых Мэнни взялся отремонтировать. «Меркури», получивший два удара в бок, поврежден более серьезно, и для него труднее подобрать запчасти. Кролик-то думал продать его как лом, когда парень уедет в колледж, и списать в убыток. Но у него не хватило духу сказать мальчишке, чтобы он хотя бы не смотрел на останки. Потом Нельсон возьмет «корону» и съездит навестить Билли Фоснахта, пока тот не отбыл в Бостон учиться на врача-эндодонтолога. Однажды Гарри сверлили канал — у него было впечатление, что ему щекочут под глазным яблоком. Какой ужасный способ зарабатывать себе на жизнь! Но может быть, стопроцентно хорошего способа и не существует. Дворники на ветровом стекле, шурша резиной, безостановочно поют свою песню, а поток транспорта по Бруэру замедляет свой бег — по всему бульвару Акаций горят хвостовые красные огни. В Замке снова начались занятия, и желтые школьные автобусы маячат среди машин. Жаль, что он больше не курит, думает Гарри. У него возникает желание поговорить с парнем.

— Нельсон!

— Угу?

— Как ты себя чувствуешь?

— О'кей. Когда я проснулся, у меня немного болело горло, но я принял две таблетки витамина С по пятьсот миллиграммов, которые Мелани уговорила Бесси приобрести.

— Она была прямо помешана на здоровье, верно? Мелани. У нас до сих пор стоит на кухне ее «Гранола».

— Угу. Ну это было частью ее игры. Вы же знаете: игры в цыганку-мистификатора. Она все время читала этого гуру — забыл, как его звали. Произносится как чих.

— Ты скучаешь по ней?

— По Мелани? Нет. А почему я должен скучать?

— Разве вы не были по-своему близки?

Нельсон избегает прямого ответа.

— Слишком много она стала брюзжать под конец.

— Ты думаешь, они с Чарли поехали вместе?

— Понятия не имею, — говорит мальчишка.

Шуршание дворников, переключенных на среднюю скорость, заставляет Кролика вздрагивать всякий раз, как они проходят по стеклу, точно не он, а кто-то другой распоряжается в машине. Призрак. Совсем как в том фильме о «встречах с третьим миром», когда грузовик с Ричардом Дрейфуссом начинает весь сотрясаться и фары сзади светят вверх, а не сдвигаются в сторону. Кролик переводит скорость со средней на малую.

— Когда я спросил тебя, я имел в виду не здоровье. Скорее я имел в виду твое настроение. После вчерашнего.

— Ты имеешь в виду — из-за этого вонючего священника? А я не возражаю разика два сходить послушать его белиберду, если это нужно для чести Спрингеров или чего-то там еще.

— Я имел в виду, наверно, брак вообще. Нелли, я не хочу, чтобы тебя приневоливали.

Мальчишка так сидит, что попадает лишь в самый край поля зрения Гарри; впереди желтые автобусы сворачиваются к бруэрской средней школе, и цепочка машин снова начинает медленно ползти вдоль припаркованных автомобилей, усыпанных листьями, сброшенными с деревьев дождем.

— Кто говорит, что меня приневоливают?

— Никто не говорит. Пру кажется славной девушкой, если ты вообще готов к браку.

— Ты считаешь, что я не готов. Ты считаешь, что я ни к чему не готов.

Гарри выжидает, чтобы улеглась вспышка враждебности, и старается говорить рассудительно, как Уэбб Мэркетт:

— Знаешь, Нельсон, я не уверен, что есть такой мужчина, который был бы на сто процентов готов к браку. Про себя я точно знаю, что не был готов — иначе я не вел бы себя так по отношению к твоей матери.

— Что ж, да, — говорит малый несколько угасшим голосом: не удалось отца зацепить. — Но она свое взяла…

— Я никогда не имел на нее за это зуб. Да и на Чарли тоже. Ты бы должен это понять. После того как мы снова съехались, оба мы вели себя примерно. Даже изрядно веселились вместе. Мне только жаль, что нам пришлось склеивать свои отношения у тебя на глазах.

— Ну. — Нельсон произносит это словно задыхаясь, напряженно и продолжает смотреть себе в колени, даже когда Гарри резко сворачивает на Эйзенхауэр-авеню. Парень прочищает горло и говорит: — Если не считать истории с Джилл. Вот этого, могу поспорить, они не переплюнут.

При этом он издает нечто похожее на хмыканье. Джилл — священное имя для парня: он никогда не говорит о ней. Машина набирает скорость, спускаясь с холма, и детишки испанцев и черных, поднимающиеся на холм в школу, бездумно играют с опасностью, когда крылья машины чуть не задевают их, тем временем Гарри неуклюже продолжает:

— Времена, наверно, были такие.

— Многие ребята, которых я знаю по Кенту, рассказывали истории похуже.

— В этих новых традициях не все, по-моему, правильно. Девчонка переспала с парнем — о'кей, танго в одиночку не танцуют, на парне лежит определенная ответственность, никто не отрицает. А потом, насколько я понимаю, девчонка категорически отказывается делать аборт, хотя за эти двадцать лет вместе с уймой всяких не очень хороших вещей появилось и нечто хорошее, а именно: можно сделать аборт в открытую, в больнице, в чистоте и безопасности, все равно как вырезать аппендикс.

— Ну и что?

— Так почему она отказывается?

Мальчишка взмахивает рукой — Кролику кажется, что он сейчас схватит баранку; пальцы его крепче сжимают ее. Но Нельсон просто повел рукой, как бы показывая широту возможностей.

— У нее на это была уйма причин. Я сейчас забыл, какие именно.

— Я хотел бы услышать какие.

— Ну, во-первых, она говорила, что знает женщин, которых так изуродовали абортами, что они потом не могли иметь детей. Ты говоришь, это все равно как вырезать аппендикс, но тебе же никогда не делали аборта. Она не считает это правильным.

— Я не думал, что она такая рьяная католичка.

— Она и не была ею, да и не является. Просто она говорила, что это противоестественно.

— А что естественно? В наши дни и в наше время, чтобы так попасться, это же неестественно.

— Ну, пап, она застенчивая. Недаром ее прозвали Пру. Пойти по такому поводу к доктору — да она в жизни не согласится.

— Еще бы она согласилась. Значит, застенчивая, а как ребенка сообразить, так не постеснялась. На сколько ты моложе ее?

— На год. Немного больше. Какое это имеет значение? Она ведь не просто хотела иметь ребенка, она хотела иметь ребенка от меня. Во всяком случае, так она говорила.

— Очень мило. По-моему. А ты как это воспринял?

— Я, наверно, решил — о'кей. Это ведь ее тело. Они все теперь так говорят — «это мое тело». Я просто не видел, что тут можно сделать.

— Значит, ты как бы хоронишь ее, да?

— То есть?

— Я хочу сказать, — говорит Гарри и, кипя от возмущения, гудит мальчишкам, которые чуть не бросаются под машину на перекрестке со Сливовой улицей: в начале учебного года на перекрестках еще не стоят регулировщики. — Значит, она решила сохранить беременность, чтобы уже не было пути назад, а тем временем другая девушка стережет тебя, и твои мама и бабушка, а теперь еще и этот священник в юбке решают, когда и как обвенчать несчастную потаскушку. А твоя-то роль во всем этом какая? Нельсона Энгстрома. Я имею в виду, чего ты хочешь? Ты это знаешь? — От досады он ударяет рукой по сигналу на рулевом колесе — тут улица ныряет в выложенный почерневшими камнями туннель, сооруженный в девятнадцатом веке под скрещением Эйзенхауэр-авеню и Седьмой улицы; в сильные дожди его обычно затопляет, но сегодня там сухо. Этот туннель, сооруженный без замкового камня мастерами, которых уже давно нет в живых, считается архитектурным сооружением. Кролику даже в раннем детстве он всегда напоминал о склепе, о смерти.

Они выскакивают из туннеля уже в той части улицы, где на веревках висят мокрые флажки, ограждающие стойки, где по дешевке продают товары прямо с фабрик.

— Ты вот, я хочу…

Опасаясь, как бы парень не сказал, что он хочет получить место в «Спрингер-моторс», Гарри прерывает его:

— Вид у тебя напуганный — это я вижу. Ты боишься сказать «нет» любой из этих женщин. Я тоже не очень-то умел говорить «нет», но только потому, что это у нас в крови, ты не должен отдавать себя на заклание. Тебе вовсе не обязательно повторять мою жизнь — вот, пожалуй, что я хочу тебе сказать.

— А мне твоя жизнь кажется вполне уютной.

Нельсон явно полез в бутылку — так нахально, так хладнокровно он это произносит, что ясно: его оттуда нелегко будет извлечь. Они сворачивают на Уайзер-стрит; лес, выросший на городской площади, возникает туманным зеленым пятном в зеркале заднего обзора.

— Что ж, да, — говорит Гарри, — у меня ушло немало времени на то, чтобы добиться такой жизни. А когда ты этого добиваешься, твоя лодка уже зачерпнула воды. В мире, — говорит он сыну, — полно людей, которые так и не узнают, что их ударило: не успели проснуться, как жизнь уже кончена.

— Папа, ты все говоришь о себе, но я не вижу, какое ко мне-то это имеет отношение. Разве я могу не жениться на Пру? Она не такая и плохая — я хочу сказать, я знал достаточно девчонок и понимаю, что у каждой есть свой потолок. А Пру — личность, она друг. Такое впечатление, точно ты не хочешь, чтоб мы были вместе, точно ты завидуешь или что-то еще. Эта твоя манера без конца напоминать, что она ждет ребенка.

Нет, парня надо бы при случае выпороть.

— Я вовсе не завидую, Нельсон, как раз наоборот. Я жалею тебя.

— Не жалей меня. Не трать на меня своих чувств.

Они проезжают мимо похоронной конторы Шонбаума. Перед зданием в такой дождь — никого. Гарри проглатывает комок в горле и спрашивает:

— Неужели тебе неохота выбраться из этой ситуации, если мы сумеем сблефовать?

— А как же можно сблефовать? Она на пятом месяце.

— Пусть себе рожает, но жениться на ней тебе не обязательно. Эти агентства по усыновлению прямо схватят белого ребенка, ты только окажешь кому-нибудь услугу.

— Пру никогда на это не пойдет.

— Не будь так уверен. Мы можем облегчить ей решение. Их ведь было семеро детей, так что она знает цену доллару.

— Пап, это какой-то сумасшедший разговор. Ты забываешь, что будущий младенец — человек Энгстром!

— Господи, да как же я могу это забыть?

В конце Уайзер-стрит, у моста, горит красный свет. Гарри сбоку бросает взгляд на сына — такое впечатление, будто он только что вылупился из яйца, еще мокрый и не вполне расправивший крылышки. Загорается зеленый свет. На бронзовой дощечке, прикрепленной к столбу из цемента пополам с каменной крошкой, значится имя мэра, в честь которого назван мост, но дождь слишком сильный, так что не прочтешь.

Гарри снова заводит свое:

— Ты мог бы, не знаю, ну, не принимать никаких решений, а просто исчезнуть на время. Я бы дал тебе денег.

— Денег — вечно ты мне предлагаешь деньги, только чтобы я был подальше от тебя.

— Может, это потому, что, когда я был в твоем возрасте, мне хотелось уехать подальше от родителей, но я не мог. У меня не было денег. Не было на это ума. Мы пытались отослать тебя, чтобы ты вдали от нас поднабрался ума, а ты показал нам нос.

— Никакого носа я не показывал, просто я там не нашел для себя ничего подходящего. Все совсем не так, как ты думаешь, пап. Колледж — это обдираловка, профессора учат тебя потому, что им за это платят, а не потому, что это может тебе пригодиться. География или что там другое интересует их не больше, чем тебя. Все это сплошное шарлатанство: тебя учат, потому что родители после определенного возраста не хотят иметь детей в доме и отправляют их в колледж — это красиво выглядит. «Мой маленький Джонни в Га-арварде», «Мой маленький Нелли в Ке-енте».

— Ты действительно так на это смотришь? А в мое время ребята хотели вырваться на волю. Мы, конечно, боялись, но не настолько, чтобы бегом мчаться назад, к маме. И бабуле. Что ты будешь делать, когда не станет женщин, которые могли бы подсказать тебе, что надо делать?

— То же, что и ты. Помру.

Диско. Дацун. Экономьте горючее. Шоссе 111 в дождь выглядит даже красиво: разноцветные пятна автомобилей, и флажки, и голубоватый асфальт стоянок — на ходу все сливается в непрерывную ленту, лишь шуршат машины да постукивают дворники. Словно взлетают вверх резиновые руки — помогите, помогите. Кролик всегда любил дождь. Он как бы накрывает мир крышей.

— Я просто не хочу, чтобы ты попал в капкан, — вырывается у него. — Ты слишком мне дорог.

— Я не ты! — повышает голос Нельсон. — Я и не попаду!

— Нелли, ты же в капкане. Тебя зацапали, а ты даже не пискнул. Мне ненавистно это видеть — вот и все. Я тоже пытаюсь сказать тебе: я лично не считаю, что ты должен непременно лезть в эту петлю. Если ты хочешь выбраться, я тебе помогу.

— Не хочу я такой помощи! Мне нравится Пру. Мне нравится ее внешность. Она и в постели очень хороша. Я нужен ей, она считает, что я порядочный малый. Она не считает меня младенцем. Ты говоришь, я попал в капкан, но я этого не чувствую, я чувствую, что становлюсь мужчиной.

Помогите, помогите!

— Прекрасно, — говорит тогда Гарри. — Желаю счастья.

— Там, где мне нужна твоя помощь, пап, ты не хочешь помочь.

— Где же это?

— Да вот здесь. Перестань чинить мне препятствия — дай попробовать свои силы в магазине.

Они сворачивают к магазину. Шины «короны» со всплесками разрезают воду, стремительно катящуюся к водостоку вдоль парапета. Кролик молчит с каменным лицом.

Часть 3

На Уайзер-стрит, в одном из этих замызганных, неопрятных кварталов между мостом с торговым центром, напротив старой, видавшей виды мелочной лавки, где продают иногородние газеты, горячий очищенный арахис и непристойные журнальчики для извращенцев и для обычных людей, открылся новый магазин. С виду можно подумать, что новый магазин торгует тоже чем-то непристойным: витрина его затянута длинными тонкими светлыми жалюзи, а буквы на стекле выглядят удивительно скромно. Золотые буквы, обведенные черным и отнюдь не большие, гласят: ФИНАНСОВЫЕ АЛЬТЕРНАТИВЫ; а под ними буквами поменьше: «Старые монеты, серебро и золото покупаем и продаем». Гарри каждый день проезжает мимо этого магазина, и однажды, когда у обочины есть два свободных места со счетчиком, так что можно поставить машину, не задерживая движения, он припарковывается и заходит туда. А на другой день, проделав определенную операцию в своем банке — Кредитном банке Бруэра, находящемся в двух кварталах оттуда, — он выходит из «Финансовых альтернатив» с тридцатью кругеррандами, приобретенными за 377,14 доллара каждый, включая комиссионные и налог на товары, — словом, всего на 11 314,20 доллара. Эта цифра выскочила на машинке в магазине у девушки с платиновыми волосами: длинные малиновые ногти не мешали ей работать на клавишах компьтера. Во всем магазине, кроме этой девушки за длинным стеклянным прилавком со светлыми боковинами и вращающимся креслом, не было ни души. Но из задних комнат доносились голоса, свидетельствовавшие о присутствии людей, — девушка исчезла туда и вновь появилась вместе с предназначенным ему золотом. Монеты лежали по пятнадцать штук в изящных пластмассовых цилиндрах с круглыми голубыми крышечками, почему-то напоминавшими сиденья кукольного туалета, тем более что кусочки бумаги, похожей на туалетную, были засунуты в выемки крышечек, чтобы они плотнее прилегали, и священный металл даже не проблескивал сквозь щель. Такие тяжелые эти цилиндры, что кажется — вот-вот прорвут карман пальто Гарри, пока он взбегает по ступенькам крыльца мамаши Спрингер навстречу своей семье. Открыв входную дверь, он видит Пру, сидящую с вязанием на сером диване, и мамашу Спрингер, захватившую вольтеровское кресло, чтобы можно было положить ноги повыше, в то время как некий разбитной мулат передает скороговоркой из Филадельфии шестичасовые новости. Мэр Фрэнк Риццо снова опроверг обвинения, предъявляемые полиции в совершении жестокостей, — он произносит это быстро, сухим голосом, точно вытаскивая из-под каждого слова мягкую подстилку. Филадельфия казалась раньше таким далеким местом, куда никто не смел ездить, но телевидение приблизило город, и все в нем — и ограбления, и убийства, и политика — происходит теперь как бы по соседству.

— А где Дженис? — спрашивает Гарри.

Мамаша Спрингер говорит:

— Ш-ш-ш.

Пру говорит:

— Дженис повезла Нельсона в клуб, а то у некоторых дам не хватает пары для тенниса, а потом они, по-моему, собирались поехать по магазинам, чтобы купить ему костюм.

— Мне казалось, он уже покупал себе костюм этим летом.

— То был деловой костюм. А для свадьбы, они считают, ему нужна тройка.

— Господи, свадьба! А как тебе нравятся ваши собеседования с Как-Его-Там?

— Мне это безразлично. А Нельсон лезет от них на стенку.

— Он это говорит специально, чтобы позлить свою бабушку, — изрекает мамаша Спрингер, слегка поворачиваясь, чтобы ее услышали, несмотря на подголовник. — А я считаю, что это ему очень даже на пользу.

Ни одна из женщин не замечает, как отвисли карманы его пальто, хотя у него такое чувство, точно там лежат бычьи яйца. Ему нужна Дженис. Он идет наверх и засовывает два компактных, чистеньких цилиндрика в глубь ящика ночного столика, где он держит запасные очки и резиновую насадку на пластмассовой ручке, которой надо массировать десны, чтобы не попасть в руки зубного врача, а также затычки из розового воска, которые он иногда сует в уши, если чем-то взвинчен и не может отключиться от шума в доме. В этом же ящике он обычно держал презервативы в тот период, когда Дженис решила, что таблетки ей вредны, а потом отправилась и перевязала себе трубы, но это было давно, и Кролик все презервативы выбросил, целую цинковую коробку, после того как ему показалось, поскольку крышка была неплотно закрыта, — а возможно, он это вообразил, — что Нельсон или кто-то еще лазал в коробку и вытащил оттуда парочку презервативов. Примерно в это время ему начало казаться, что им тесно жить с парнем. Пока Нельсона ничто не интересовало, кроме статистики бейсбола, или игры на гитаре, или даже пластинок рока, который грохотал, проникая сквозь все фибры дома, его пребывание в комнате в глубине коридора мешало не больше, чем воспоминание о собственном детстве Кролика, сохранившееся в анналах его мозга, но когда начались гормоны, и девушки, и машины, и пиво, тут Гарри захотелось перестать быть отцом. Два видения определили его отношение к мужчинам, происходящим от мужчин. Когда ему было лет двенадцать или тринадцать, он вошел в спальню родителей в том доме на Джексон-роуд, не ожидая застать отца дома, и увидел старика, стоявшего перед письменным столом в одних носках и нижней рубашке и рывшегося в ящике в поисках трусов — боксерских трусов, которые всегда казались Гарри такими унылыми и нелепыми, и перед ним был голый зад отца, белые, обвислые ягодицы без волос, безгласная беспомощная плоть, которая раз в день выдавливала из себя экскременты, а остальное время висела, как неглаженое белье; и второе видение явилось ему, когда Нельсон был примерно того же возраста, возможно, на год старше, так как они уже жили в этом доме, а они переехали сюда, когда мальчишке было тринадцать лет, и Гарри вошел в ванную, не предполагая увидеть там Нельсона, как раз выходившего из-под душа: он увидел волосню и, хотя тело мальчика было все еще стройным, тяжелый овал мужского по величине члена, не обрезанного, как у Кролика, и, возможно, поэтому выглядевшего таким грубым и большим. Большущим. Это было за много лет до того, как у него украли презервативы. Ящик застрял и трещит, и Гарри, стараясь задвинуть его, слышит, что вернулись Дженис и Нельсон: по всему нижнему этажу разносятся их рассказы о достижениях в теннисе и новостях из широкого мира. Гарри хочется приберечь свою новость для Дженис. Сразить ее. Ящик неожиданно закрылся, и Гарри улыбается, представляя себе, как она удивится при виде его драгоценного, сверкающего, тяжелого, как свинец, секрета.

Как это бывает со многими событиями, которые мы рисуем себе в воображении, все получается не так, как представлялось. Гарри и Дженис поднимаются наверх гораздо позднее обычного, оба расстроенные и взвинченные. Ужинать пришлось рано, потому что Нельсон и Пру должны были ехать к Манной Каше, как они прозвали Кэмпбелла, на третье собеседование. Вернулись они около половины десятого, причем Нельсон так кипел, что пришлось снова откупорить вино, которое подавали к ужину, а он с банкой пива в руке изображал, как молодой священник долбил церковные заповеди, влезая в их интимную жизнь.

— Он все твердит, что церковь — это Хри-истова н-невеста. Мне так и хотелось спросить его: «А вы чья будете невеста?»

— Нельсон, — остановила его Дженис, бросив взгляд в направлении кухни, где ее мать готовила себе овальтин.

— Я хочу сказать, это непристойно, — не отступал Нельсон. — Чем он занимается — трахает церковь через зад?

Гарри заметил, что Пру рассмеялась. Нельсон тоже ее так трахает? Это, пожалуй, последнее, что еще не вошло у деток в обиход, а в журналах нынче об этом только и разговору, есть такой фильм «Шампунь», где Джуди Кристи, с которой связано представление о костюмных драмах и дамах в чепцах, вдруг прямо с экрана заявляет, что она хочет пососать Уоррена Битти, и фильм не помечен даже звездочкой, это самый обычный фильм, и его смотрят все эти юнцы и девчонки, что сидят, так мило держась за руки, точно это повторный показ «Парохода» с Кэтрин Грэйсон и Говардом Килом, и девчонки смеются вместе с мальчишками. Длинное безгласное тело Пру не рассказывает, чем она занимается, этого не произносят и ее бледные губы, которые выглядят такими сухими и сморщенными — должно быть, она научилась так поджимать их на курсах для секретарш. «В постели ей равных нет», — сказал ему в свое время Нельсон.

— Извини, мам, но он, право же, выводит меня из себя. Он заставляет меня говорить то, во что я не верю, а потом ухмыляется и веселится, точно все это дурацкая шутка. Бабуля, и как только ты и все прочие пожилые дамы можете его выносить?

Бесси вышла из кухни с кружкой горячего овальтина, на которую она смотрит не сводя глаз, волосы ее, уложенные на ночь в сетку, словно приклеены к черепу.

— Что ж, — говорит она, — он лучше некоторых и хуже других. По крайней мере он не душит нас всех ладаном, как тот, который стал потом православным священником. И он хорошо потрудился, заставив твердолобых принять новую форму. Мой язык до сих пор с трудом произносит слова некоторых ответов.

— Он, по-моему, очень гордится тем, что по новым правилам не обязательно «повиноваться», — заметила Пру.

— А люди никогда и не повиновались, поэтому, я думаю, это вполне можно было исключить, — заявила мамаша.

Дженис вроде решила сама наставить Нельсона:

— Право же, Нельсон, ты не должен так противиться. Кэмпбелл весь наизнанку вывернулся, чтобы обвенчать вас в церкви, и мне кажется, судя по тому, как он себя ведет, он искренне хорошо к вам расположен. Он действительно понимает молодых людей.

— Вот как, — говорит Нельсон достаточно тихо, чтобы мамаша Спрингер не могла расслышать, и, подражая Кэмпбеллу, громко добавляет: — Дорогие матушка и батюшка такие дремучие. Это же чудо, что я вообще сюда попал. Я это говорю на случай, если вы удивляетесь, почему я выгляжу таким грибом поганкой.

— Не следует винить людей в том, как они выглядят, — сказала Дженис.

— Ох, матушка, но именно так и происходит.

Какое-то время они продолжали в том же духе — это не менее интересно, чем смотреть телевизор: Нельсон подражал медоточивому голосу пастора, Дженис взывала к разуму и милосердию, мамаша Спрингер пребывала в собственном мирке, где епископальная церковь царила с момента мироздания, а Гарри возвышался над всеми ними, владелец золота, который не мог дождаться той минуты, когда он поведет свою жену наверх и покажет их сокровище.

По телевидению начинается повторная демонстрация «Военно-полевого госпиталя», фильма, который хотелось посмотреть Нельсону, — лица молодых людей вдруг становятся усталыми, опустошенными; они сидят рядышком на диване — молодая пара, которую усиленно пытаются сплотить. У каждого из них уже появилось свое привычное место. Пру сидит в конце дивана, возле маленького столика вишневого дерева, где стоит ее рюмочка ликера и лежит ее вязанье, а Нельсон — на средней подушке, задрав ноги в кроссовках фирмы «Адидас», с подошвами в кружочках на стилизованную скамейку сапожника. Теперь, когда он перестал бывать в магазине, он не утруждает себя и не бреется каждый день, так что на подбородке и верхней губе появилась щетина, а на щеках — все еще пушок. А ну его к черту, этого неряху. Кролик решил жить для себя.

Когда Дженис выходит из ванной нагая и влажная под своим махровым халатом, он уже запер дверь спальни и лежит в одних трусах на постели.

— Эй, Дженис, — окликает он ее вдруг охрипшим вкрадчивым голосом, — посмотри-ка! Я сегодня кое-что нам купил.

Ее темные глаза очумело смотрят после всего выпитого да еще всех этих стараний строить из себя добрую мамочку — она и душ-то приняла, чтобы прочистить голову. Постепенно взгляд ее становится осмысленным, и она, должно быть, видит на его лице такой безмерный восторг, что это озадачивает ее.

Он вытягивает непослушный ящик и сам не без удивления смотрит, как два цветных цилиндрика скользнули к нему — они по-прежнему тут, по-прежнему рядом. А ведь, казалось бы, нечто столь ценное должно излучать сигналы, и грабители должны были примчаться сюда, точно псы по следам распаленной сучки. Гарри вынимает из ящика один цилиндрик и кладет его на руку Дженис — от неожиданной тяжести рука у нее опускается, незавязанный халат распахивается. Ее стройное загорелое потасканное тело в этом распахнутом одеянии кажется привлекательнее девичьего, и у него возникает желание протянуть руку к тому месту, где темно и влажно.

— Что это, Гарри? — спрашивает она, широко раскрыв глаза.

— Открой, — говорит он ей, и, поскольку она слишком долго копается с прозрачной клейкой лентой, удерживающей на месте крышечку в виде сиденья на стульчаке, он поддевает ее своим крупным ногтем. Затем вытаскивает папиросную бумагу и вытряхивает на стеганое лоскутное покрывало пятнадцать кругеррандов. Они краснее, чем, насколько он помнит, бывает золото. — Золото, — шепчет он, поднося к ее лицу ладонь с двумя монетами, которые лежат разными сторонами кверху: на одной — профиль какого-то старого бура, на другой — что-то вроде антилопы. — Каждая из этих штук стоит около трехсот шестидесяти долларов, — сообщает он ей. — Только не говори об этом ни твоей матери, ни Нельсону, никому.

Она смотрит на них словно завороженная и берет одну монету. Ее ногти при этом царапают его ладонь. В карих глазах загораются золотые искорки.

— А это не против правил? — спрашивает Дженис. — Где, черт побери, ты их взял?

— В новом магазине на Уайзер, напротив лавки, где торгуют арахисом, там продают драгоценные металлы, покупают и продают. Все было очень просто. Надо было только принести заверенный чек в течение суток с момента, когда тебе назвали цену. Они гарантируют, что возьмут их обратно в любое время по цене на тот момент, так что теряешь ты на этом только шесть процентов комиссионных, которые они берут себе, да налог на товары, который окупится за неделю при том, как золото растет в цене. Вот. Я купил две упаковки. Смотри.

Он достает из ящика второй волнующе тяжелый цилиндрик, снимает крышечку и вытряхивает на покрывало одну за другой пятнадцать антилоп, тем самым выставленное на обозрение богатство сразу удваивается. Покрывало — легкий стеганый шедевр пенсильванских немцев — состоит из маленьких квадратных лоскутков, сшитых вместе терпеливыми мастерами с переходом от светлых тонов к темным, чтобы создать пространственный эффект: получилось как бы четыре коробки, у каждой из которых есть более светлая и более темная сторона. Гарри ложится на этот мираж и кладет себе на каждое веко по кругерранду. Красноватые золотые кругляшки холодят веки, он слышит голос Дженис:

— Боже мой! Я-то думала, что только правительство может держать золото. Разве на это не нужно разрешение или что-то еще?

— Только деньги. Только треклятые деньги, Чудо-Женщина[110].

Он лежит слепой и чувствует, как от непривычной тяжести золота в нем вспыхивает желание.

— Гарри, сколько же ты на это потратил?

А он думает о том, как бы внушить ей, чтобы она спустила ему трусы и сосала, сосала, пока не задохнется. Но ему не удается это ей внушить, тогда он снимает с век монеты и смотрит на нее — лежит и глядит, воскресший мертвец. Перед его глазами не гробовая мгла, а очумелое лицо жены, обрамленное темными обвисшими патлами, с мокрой после душа челкой на лбу — вылитая Мейми Эйзенхауэр[111].

— Одиннадцать тысяч пятьсот с чем-то, — отвечает он ей. — Лапочка, ведь эти деньги лежали в банке на жалкие шесть процентов. А в наши дни получать всего шесть процентов годовых — значит терять деньги: инфляция ведь составляет двенадцать процентов в год. Золото прекрасно тем, что дурные вести ему на пользу. Когда доллар падает, цена на золото идет вверх. Все арабы превращают свои доллары в золото. Это мне сказал Уэбб Мэркетт в тот день, когда ты не поехала в клуб.

Она продолжает разглядывать монету, поглаживая пальцем изящный рельеф, а ему так хочется, чтобы она обратила внимание на него. Он уже не помнит, когда у него вставал вдруг член в брюках. Разве что когда он общался с Лотти Бангамен.

— Красиво, — признает Дженис. — Но следует ли поддерживать Южную Африку?

— А почему бы и нет — ведь золотые рудники дают работу черным. Преимущество ранда, как мне сообщила девушка в «Финансовых альтернативах», в том, что монета весит точно одну тройную унцию и ее легче продать. Можно при желании купить мексиканское песо или этот маленький канадский кленовый листок, по ее словам, золото там такое, что на пальцах остается золотая пыль. А потом, мне понравился этот олень на обратной стороне. А тебе?

— Мне тоже. Он возбуждает, — признается Дженис, взглянув наконец на Гарри, лежащего среди разбросанных на постели золотых монет. — Где же ты собираешься их хранить? — спрашивает она. В задумчивости она высовывает кончик языка, и он остается лежать на ее нижней губе. Гарри нравится, когда она такая задумчивая.

— В твоей необъятной утробе — говорит он и притягивает ее к себе за отвороты халата.

Из уважения к остальным обитателям дома — а мамашу Спрингер отделяет от них лишь толща стены, сквозь которую слышно, как у нее бормочет телевизор, изображая корейскую войну сущим пустяком, — Дженис старается не взвизгнуть, когда он срывает халат с ее еще влажного тела и кожа ее соприкасается с монетами на постели. Сухожилия на ее горле натягиваются, лицо темнеет от возмущения и наслаждения. А он, стянув с себя белье, не выключая света, видя, как стоит его член, словно розовый обломок кораблекрушения, ласково удерживает ее в неподвижности и кладет по ранду на каждую грудь, одну монету на ее живот и выкладывает внизу треугольник из скользящих монет в виде золотой чешуи. Если Дженис сейчас рассмеется и живот ее дернется, вся конструкция рухнет. Опустившись на колени у ее бедер, Гарри держит кругерранд так, точно собирается всунуть его в щель.

Нет! — так громко вскрикивает Дженис, что мамаша Спрингер, спящая за стенкой, просыпается, а монеты рассыпаются между ног Дженис.

Гарри затыкает ей рот, прильнув к нему губами, затем постепенно передвигает их на юг — через пустыню, к оазису, пока не добирается до косматых джунглей, которые его жена движением бедер раскрывает перед ним. Что-то толкает его при виде красного золота, прижатого к ее лбу, высунуть язык и поискать ее клитор. Ему кажется, что он обрел нужный ритм, но не чувствует, что дело пошло, — возможно, ее отвлекает яркий свет над головой, а он боится, что член опадет, если он выскочит из постели, чтобы добраться до выключателя возле двери. Он поворачивается и видит, что она тоже повернулась, встала на колени, упершись локтями в матрас, — этакое существо, родившееся под знаком Рака; мягкое углубление между ее ягодицами возвышается над ним, а лицо обращено к нему через плечо. Он входит в нее осторожно, с трудом удерживая сперму и далеко улетая мыслями. Автомобильная гонка, недавнее повышение в производственной стоимости «королл». Он ласкает низ ее живота, эту беззащитную дряблую плоть, — его живот выпирает упругой массой. Ее спина кажется такой хрупкой и узкой — длинная линия позвоночника, пересеченная бледной полоской от купального бюстгальтера. Откуда-то сзади долетает слабый кисловатый запах его голых ног. Монеты позвякивают, соскальзывая вниз, к ее коленям, в выемки, образованные их общей тяжестью в матрасе. Он хлопает ее по ягодице и спрашивает:

— Не хочешь перевернуться?

— Угу. — И добавляет: — Хочешь, чтобы я сначала на тебе посидела?

— Угу. — И добавляет: — Только не давай мне кончать.

Гарри ложится на спину, и ему кажется, что он лег на лед. Монеты — они ведь хуже сухих крошек. Но он такой потный, что почти не чувствует этого, и Дженис седлает его, широкая и округлая в пятнистом свете фонаря, который проникает в окно сквозь листья большого бука. Она берет монету и вставляет ее в глазницу, как монокль. Господствуя над ним, держа его в плену, она начинает работать своими влажными ягодицами, ублажая себя и его.

— Не кончай, — говорит она и сморщивается от страха, как бы это не произошло, при этом ее лжемонокль со стуком падает на его напряженный живот.

— Лучше ляг под меня, — буркает он.

Вот теперь ее тело кажется тощим и темным, обрисованным кругами теней, которые перемещаются в зависимости от наклона веток.

— Боги спали среди звезд, — шепчет он ей в ухо, и она уже безраздельно принадлежит ему.

Отпраздновав таким образом это событие, они дают дыханию успокоиться и, собирая в полутьме на смятом, вздыбленном зелеными волнами покрывале ранды, насчитывают только двадцать девять монет. Гарри включает верхний свет. Глазам становится больно. При этом резком свете кожа у них обоих тоже выглядит мятой. Паника наполняет обессилевшее тело Гарри; он не может успокоиться, пока, ползая нагишом на коленях по ковру, не находит между матрасом и бортиком кровати драгоценную тридцатую монету.


Он стоит рядом с Чарли и смотрит на улицу, на унылый сентябрьский день. Дерево за «Придорожной кухней» словно бы стало тоньше, и крона его пожелтела: над его оголенными ветками, точно полоски жира в грудинке, плывут по небу перистые облака, обещая назавтра дождь.

— Бедный старина Картер, — произносит Гарри. — Ты видел, он чуть не сдох, когда бежал вверх по горе в Мэриленде?

— Жмет вовсю, — произносит Чарли. — Кеннеди-то сидит у него на хвосте. — Чарли вернулся после своего двухнедельного отпуска с легким загаром — поцелуем флоридского солнца, — который, однако, не может скрыть его изначальной бледности, а может быть, сказалось и то, что он приехал не прямо оттуда. В понедельник одновременно с его возвращением в «Спрингер-моторс» пришла открытка из Огайо, написанная его косым бухгалтерским почерком:

Привет, ребята…

На обратном пути из Флориды завернул в большие горы.

Миля за милей — сплошь южные красотки. Приближаюсь к Акрону, осколку столицы мира.

Экономии горючего здесь — ни-ни: большехвостые восьмицилиндровые машины царят вовсю.

По всем соскучился.

Чарли.

Весь смысл открытки — прежде всего для Гарри — была обратная сторона: там было изображение большого здания с плоской крышей, похожего на кусок пирога, и надпись под ним: СТУДЕНЧЕСКИЙ КОМПЛЕКС КЕНТСКОГО УНИВЕРСИТЕТА с самой обширной открытой библиотекой в северо-восточном Огайо.

— Ты сам, я смотрю, жмешь вовсю, верно? — замечает Гарри. — Как там вела себя Мелани?

— А кто сказал, что я был с Мелани?

— Ты сказал. Этой открыткой. Господи, Чарли, путаться с такой молоденькой девчонкой — это же убьет тебя.

— Что за манера, а, чемпион? Ты не хуже меня знаешь, что приканчивают мужика не девчонки, а дамочки среднего возраста, которые знают, что их время на исходе.

Кролик вспоминает свое соитие с Дженис среди золотых монет и все равно ревнует.

— Что же вы там с ней делали, во Флориде?

— Путешествовали. Сарасота, Венес, Сент-Питерсберг. Я никак не мог уговорить ее не ездить на Атлантику, поэтому мы смотались из Нейпла по Семьдесят пятой, бывшей Крокодильей Тропе, и прокатились по краю героина — Корал-Гейблс. Затем по Океанскому бульвару — до острова Бока и Уэст-Палм-Бич. Мы собирались прихватить и мыс Канаверал, но времени не осталось. Глупышка не взяла с собой даже купального костюма, а тот, что мы ей купили, был из новомодных, с открытыми боками. Фигура — роскошная. Просто не понимаю, как ты ее не оценил.

— Да не мог я ее оценить — ведь это же Нельсон привез ее. Это было бы все равно, как если б я стал трахаться с собственной дочерью.

Чарли прихватил с обеда в ресторане зубочистку оранжевого цвета, и сейчас она лежит на его нижней губе, а он смотрит сквозь несвежее стекло витрины.

— А как Нельсон и его невеста?

— Пру. — Гарри видит, что Чарли не намерен делиться подробностями своего путешествия и их придется извлекать из него по одной. «Миля за милей сплошь южные красотки». Вот ведь чертов мужик. Но у Кролика тоже есть секреты. Правда, при мысли об этом перед его внутренним взором возникает лишь ферма со своими строениями, сгрудившимися в глубокой лощине.

— У Мелани есть свои соображения насчет Пру.

— Например?

— Например, она считает, что Пру с причудами. У Мелани такое впечатление, что при всей своей застенчивости Пру хваткая девчонка — росла-то ведь в жесткой среде, и в плане эмоциональном она не очень стабильна.

— Ну, тут можно только сказать, что девчонка, которой нравится спать с таким старым сычом, как ты, сама с причудами.

Чарли отрывает взгляд от витрины и в упор смотрит на Гарри — такое впечатление, что его глаза за темными стеклами очков полны слез.

— Ты не должен говорить мне такое, Гарри. Нас с тобой здесь двое, а два мужика, работающие вместе, должны ладить друг с другом.

Интересно, думает Гарри, знает ли Чарли, как шатко его положение — ведь Нельсон наступает ему на пятки.

А Чарли продолжает:

— Можешь задавать мне любые вопросы про Мелани. Как я уже сказал, она славная девушка. Эмоционально уравновешенная. Вся беда твоя, чемпион, в том, что ты только и думаешь о постели. А я получал огромное удовольствие от того, что показывал этой молодой женщине кусочек мира, который она прежде не видела. Она все с жадностью поглощала — и кипарисы, и эту колокольню. Но сказала, что все равно предпочитает Калифорнию. Флорида-де слишком плоская. Она сказала, что, если бы я мог выбраться в Кармел на Рождество, она бы охотно все мне там показала. Познакомила бы со своей матерью и со всеми, кто там окажется. Никаких обременительных страстей.

— Сколько же… сколько времени вам, по-твоему, осталось вдвоем провести?

— С кем угодно, Гарри, времени у меня осталось немного. — Он произносит это шепотом, еле слышно.

Гарри так и хочется взять щетку и прочистить ему горло.

— Это нельзя знать заранее, — заверяет он своего более мелкого коллегу.

— Да нет, вообще-то всегда знаешь, — настаивает Ставрос. — Знаешь, когда твое время истекает. Так что, если жизнь предлагает тебе что-то, бери.

— О'кей, о'кей, я так и поступаю. Да, так и поступаю. А как же без тебя обходилась твоя бедная старушка матушка, пока ты скакал с чувихой по Эверглейдс[112]?

— А-а, — говорит он, — это вышло забавно. Одна моя кузина, лет на пять, по-моему, моложе меня, вела довольно разгульный образ жизни, и муж этим летом вышвырнул ее из дома, а детей оставил себе. Они жили в Норристауне. Так вот, Глория поселилась на Янггквист, в двух кварталах от нас, и охотно согласилась посидеть со старушкой в мое отсутствие и сказала, что я могу на нее рассчитывать в любое время. Так что теперь я менее связан, чем раньше.

Всюду, видно, рушатся семьи, подумал Гарри, и осколки этих семей, точно потерпевшие кораблекрушение, сбиваются вместе в одну лодку, а вот они с Дженис, безнадежно отстав от времени, по-прежнему сидят под крылышком мамаши Спрингер.

— Нет ничего ценнее свободы, — говорит он своему приятелю. — Только не перебери через край. Ты спрашивал про Нельсона. Свадьба назначена на субботу. Одни только родственники. Извини.

— Ух ты! Бедняга Нелли! Сцапали-таки его!

Гарри пропускает это мимо ушей.

— Судя по некоторым высказываниям Дженис и Бесси, мать Пру, видно, приедет. Отец слишком обозлен.

— Посмотрел бы ты на Акрон, — говорит ему Чарли. — Я бы тоже был обозлен, если бы мне пришлось там жить.

— Разве там нет поля для гольфа, где каждый год проходят состязания?

— Ничего похожего на поле для гольфа я там не видел.

Чарли вернулся из своего путешествия каким-то размягченным, словно на него напала ностальгия по жизни, хотя она от него еще и не ушла. Он кажется постаревшим и умудренным, и Гарри отважился спросить его:

— А как относится ко мне Мелани, она не говорила?

Очень толстая пара блуждает по площадке, рассматривая маленькие машины, присаживается рядом с дверцей водителя, примеряясь, какая модель им больше подойдет. Чарли, прежде чем ответить, с минуту следит взглядом за этой парой, передвигающейся среди сверкающих крыш и капотов.

— Она считает тебя порядочным человеком, вот только слишком уж тобой вертят твои женщины. Она подумывала развлечься с тобой, но у нее сложилось впечатление, что вы с Дженис очень крепко спаяны.

— Ты лишил ее этой иллюзии?

— Не мог. Малышка права.

— Ну а как было лет десять назад?

— Тогда было крепко, как цемент.

Гарри нравится, как этот соблазнитель Дженис все уточняет, — он любит этого умного грека, у которого такое доброе сердце под летним клетчатым пиджаком. Парочка устала пробовать машины и, сев в свой старый «Понтиак-77» с крышей цвета слоновой кости, уезжает. Гарри вдруг спрашивает:

— Как ты все-таки относишься к тому, что происходит? Думаешь, сможем мы тут ужиться с Нельсоном?

Чарли передергивает плечами скупым, еле заметным движением.

— А он сможет ужиться со мной? Он ведь хочет быть на ступеньку выше Джейка и Руди, а в таком заведении, как наше, не так уж много ступенек.

— Я сказал им, Чарли, если ты уйдешь, и я уйду.

— Ты не можешь уйти, шеф. Ты член семьи. А я — осколок прежних времен. Я уйти могу.

— Ты знаешь дело до самого нутра — это для меня главное.

— Эх, да разве это торговля! У нас теперь все равно что супермаркет: разложили по полкам — и пробивай чеки. Когда мы торговали только подержанными, мы пытались подобрать машину для каждого покупателя. А теперь — бери или не бери. При таком рынке не развернешься. У твоего мальчишки была правильная мысль: заняться спортивными машинами, антиками, чем-то таким, что могло бы немного увлечь. А к этим японским клопам я не могу относиться серьезно. Эта новая штука под названием «терсел», которую мы должны внедрить с будущего месяца, — ты видел ее данные? Мотор — на полтора литра, шины — двадцать дюймов шириной. Это вроде тех машинок, которые устанавливали на каруселях для детишек, боявшихся сесть на лошадь.

— Сорок три мили на галлон по шоссе — это то, что людям нравится, в такой скорости крутится мир.

— Во Флориде что-то не видно большого количества маленьких машин, — говорит Чарли. — Старики по-прежнему ездят в этих больших колымагах — «континенталях», «торнадос», они красят их в белый цвет и раскатывают. Ну, конечно, там и дороги соответствующие: во всем штате ни единого холмика и никогда не бывает мороза. Я подумывал о Солнечном Поясе. Отправиться туда и показать фигу счетам за отопление. Правда, тебя там прищучат на воздушных кондиционерах. Так что своей доли не избежать.

— Нужны натриевые крылья — вот выход из положения, — говорит Гарри. — Электричество из солнечной энергии, ждать нам этого осталось еще лет пять — так сказано в журнале «К сведению потребителей». Тогда мы сможем послать этих арабов подальше вместе с их чертовой нефтью — пусть мажут ею задницы своим верблюдам.

Чарли говорит:

— А число автомобильных аварий растет. Хочешь знать — почему? По двум причинам. Во-первых, ребята нынче отошли от наркотиков и снова ударились в выпивку. Во-вторых, все помешались на малолитражках, а они сплющиваются, как бумажный мешок.

Он хмыкает и крутит прижатую нижней губой душистую зубочистку — оба стоят и смотрят сквозь стекло на текущую мимо реку грязных жестянок. Старый, низко сидящий «универсал» сворачивает к ним на стоянку, но наверху у него нет сбитой из досок клетки; сердце у Гарри тем не менее подпрыгивает, хотя это приехала не его дочь. «Универсал» тычется носом по площадке и снова выезжает на шоссе 111 — обозрел и уехал. Число грабежей растет. Гарри спрашивает Чарли:

— Мелани в самом деле подумывала… — он приостанавливается, не желая употреблять слово «трахаться», это ведь слово не его поколения, — переспать со мной?

— Так эта дамочка говорила. Но ты же знаешь молодежь: они вываливают все, что мы держали про себя. Это еще вовсе не значит, что такое говорится всерьез. Скорее всего не так. Но к тому времени, когда им исполняется двадцать пять, они уже все перевидали.

— Сказать по правде, меня никогда не тянуло к ней. А вот эта новая девчонка Нельсона…

— Я не хочу об этом слышать, — говорит Чарли и поворачивается, чтобы идти к своему столу. — Они же собираются пожениться, черт возьми.


Бег. Гарри продолжает бегать по возвращении из Покон, где он начал этим заниматься, чтобы снова стать таким, каким он был до этих отупляющих лет, когда не думал о своем теле — просто ел напропалую и все себе позволял, обедал в ресторанах в центре Бруэра да еще в «Ротари» по четвергам, вот и начал набирать вес. Город, по которому он бежит, еще погружен в темноту, полный покатых переулков и потрескавшихся, вздутых тротуаров — целые куски цемента вздыблены корнями, точно приподнявшиеся надгробья в фильме ужасов: мертвецы протягивают к нему руки, хватают его за ноги. Он бежит, держа темп, преодолевая сопротивление легких, его потерявшие эластичность мускулы и усталая кровь становятся чем-то вроде машины, которая движется, куда ее направляет мозг, — вверх по холму, мимо дома с широким скатом, напоминающим китайский, где все чего-то забивают стриженные под мальчишку женщины; их окна по фасаду никогда не освещены: должно быть, все время смотрят телевизор, или спозаранку укладываются в постель, или просто экономят электричество — женщинам ведь платили меньше, чем мужчинам, пока не приняли закон о средних ставках; но, во всяком случае, лучше уж иметь таких соседок, чем черных или пуэрториканцев: они хоть не размножаются.

Здесь улицы затенены остролистными кленами. Они не намного выросли с тех пор, как он был мальчишкой. Ухватись за нижнюю ветку, подтянись — и ты во вражеском гнезде. Раздели крылатое семя, зажми им, как прищепкой, нос — и ты носорог. Тяжело дыша, он прорезает тени кленов. Легкая боль возникает высоко в левом боку. Держись, сердце. Старик Спрингер испустил дух, когда глаза застлало красной пеленой, — во всяком случае, Кролик всегда представлял себе, что человек, когда его хватает инфаркт, видит красное, однако почему-то считает, что его ждет иное — скорее всего долгая, медленная борьба с черным призраком рака. Просто удивительно, до чего же темные стоят американские дома, а ведь только девять вечера. Какой-то поистине призрачный город — на тротуарах ни души, все цыплята в курятнике, лишь бурая полоска света мелькнет в окне то тут, то там: ночник в комнате ребенка. Его захлестывает бездонная скорбь, стоило вспомнить о детстве. Крошка Нелли в его комнате на Виста-кресент, его медведи сидят рядышком с ним, глаза его, как и глаза мишек, не закрываются, от боится умереть во сне, думая о крошке Бекки, которая вот так ушла, умерла. Еще много часов вода в ванне продолжала стоять, покрывшись серой пленкой от пыли, и ведь достаточно было поднять маленькую резиновую затычку, но Господь Бог при всей своей силе не сделал этого. Под ногами шуршат и ломаются сухие листья — звуки осени, в воздухе чувствуется волнение. Приезжает Папа Римский, и венчание назначено на субботу. Дженис спрашивает его, почему он так очерствел, так придирается к Нельсону. Да потому, что тот мальчишка, каким был Нельсон, исчез и на его месте появился еще один нахал с волосатыми руками и большим членом. В мире для всех не хватает места. Люди двинулись на север из солнечного Египта и поселились в отопляемых домах, а теперь отоплению приходит конец: и на одну нефть для обогрева демонстрационного зала, конторских помещений и гаража уходит в два раза больше денег, чем в 1974 году, когда он впервые увидел бухгалтерские книги «Спрингер-моторс», а в будущем году эта цифра еще удвоится, и через два года — опять, а если попытаться снизить ее до уровня, о котором говорил президент, то начнут жаловаться люди в гараже: им же приходится работать голыми руками, стоя на бетоне, — для этого они надевают толстые носки и ботинки на платформе; одно время он подумывал, не купить ли им всем такие перчатки для гольфа без пальцев, вот только трудно было бы найти перчатки на правую руку, а парни моложе тридцати нынче ни за что не станут работать, если им не создать условий и не платить премий…

Теперь он бежит по Поттер-авеню все вверх, оставляя спуски на обратный путь, — бежит вдоль канавы, куда когда-то стекала вода из фабрики искусственного льда, а теперь все затянуло зеленью: жизнь всюду пытается зацепиться — на земле, конечно, не на луне; кстати, это еще одно обстоятельство, почему ему неохота лезть к звездам. Однажды, валяя дурака по дороге в школу, которая пролегала вдоль сточной канавы, а теперь канава высохла, он поскользнулся на липкой грязи и упал, вымочил штанишки, бархатные штанишки до колен, которые тогда все носили и которые шуршали при ходьбе, и высокие носки, — просто невероятно, как далеко он уходит нынче мыслью, он помнит девочек в первом классе, ходивших в сапожках на пуговках: Маргарет Шелкопф — она была такая живая, что у нее из носа то и дело шла кровь. Когда он упал в канаву, полную воды из фабрики искусственного льда, его штанишки так намокли, что он с плачем кинулся домой переодеваться: он не любил опаздывать в школу. Да и вообще куда угодно — мама сумела ему это внушить, она никогда не интересовалась, куда он идет, но он должен был вовремя вернуться домой, и это довлело над ним всюду — в раздевалке, на автобусе 16-А, во время соития: ему всегда казалось, что он куда-то опаздывает и что он попал в жутко трудное положение, в его мозгу открывалось что-то вроде туннеля, в конце которого стояла мама с плеткой в руке. «Хочешь, чтоб я тебя выпорола, Хасси?» — спрашивала она его так, словно спрашивала, хочет ли он десерта, плетка была из прутьев от маленького грушевого деревца в саду, что был позади их дома на Джексон-роуд, — и до чего же жадно птицы налетали на упавшие с него подгнившие груши. Последнее время он перестал мучиться мыслью, что куда-то опаздывает, в жизни его наступило странное успокоение — так брошенный мяч на секунду замирает в высшей точке своего полета. Его золото растет в цене, теперь оно уже стоит десять долларов за унцию — это каждый день можно увидеть в газетах; десять помножить на тридцать — это будет три сотни, притом что ты и пальцем не шевельнул, а подумать только, как выбивался из сил в свое время папка. То, что Дженис вставила в глаз монокль, было сюрпризом; единственный ее недостаток в постели — то, что она не любит сосать, что-то не в порядке у нее со ртом, всегда так было, а у Мелани такие забавные сочные губы-вишенки — можно лишь удивляться, что у Чарли еще не лопнула аорта в каком-нибудь мотеле среди песков, ведь это так красиво, когда женщина, забывшись, широко раскрывает рот и хохочет или восклицает, и ты видишь всю округлую пещеру с розовым рифленым верхом, и язык, похожий на коврик в коридоре, и черноту, которая бабочкой, распустившей крылья, уходит в глубину горла, — Пру на днях вот так раскрыла рот на кухне, когда мамаша Спрингер что-то сказала, хотя обычно она в улыбке лишь приоткрывает губы с одной стороны, так осторожно, точно боится обжечься. Все девчонки знают всякие трюки в любви — это стало частью образования, чем-то само собою разумеющимся, а какие нынче фильмы показывают — прямо в открытую, и ты можешь пойти туда с девушкой, на эти новые фильмы для взрослых каждую пятницу, в старый кинотеатр «Багдад», что в верхней части Уайзер-стрит, куда в дни юности Кролика они ходили смотреть на Рональда Рейгана в роли пилота, летавшего бомбить япошек. В определенном смысле Нельсон счастливчик. И все же не может Кролик ему завидовать. Уж очень выдохся мир, в котором ему придется прокладывать себе путь. Чудная штука — рот: ему приходится так много трудиться, но он не говорит, что проглотил, даже минуту спустя. Вот только Кролик терпеть не может, когда кусочки пищи застревают на губах — рисинки, или крошки, или что бы там ни было, застрявшие в волосках на лице во время еды. Бедная мама отличалась этим в последние годы.

Колени у него дрожат. Большой живот подпрыгивает. Каждый вечер он старается увеличить пробег между тихими темными домами, сквозь конусы света, падающего от фонарей, под ледяной однобокой луной, которую накануне вечером он видел сквозь затененную верхнюю часть стекла, когда ехал в «короне» домой, и вдруг подумал: «Бог мой, да она же зеленая». Сегодня Кролик дотягивает до Киджирайз-стрит, этакого проулка между домами, идущего уже под гору, и бежит мимо почерневших маленьких фабричек с таинственными новыми названиями вроде, например, «Линнекс» и «Компьютерный прогресс», и старой каменной фермы, которая все годы, пока он рос, стояла заколоченная, во дворе полно было сорняков — перекати-поля, молочая и чертополоха, — а в изгороди не хватало планок, теперь же все привели в порядок, и аккуратная маленькая дощечка гласит: «Крестьянский двор Альбрехта Штамма», а внутри — мебель тех времен ручной работы и чудная кухонная утварь — словом, все, как было в фермерском доме примерно в 1825 году, а в сенях под стеклом — фотографии первых домов Маунт-Джаджа до начала века, но ни одной, где были бы запечатлены поля, на которых вырос городок и которые по большей части принадлежали Штаммам: в ту пору еще не было переносных фотоаппаратов, а если и были, то никто не снимал пустые поля. Старик Спрингер, кстати, заседал в совете Исторического общества Маунт-Джаджа и помогал созданию фонда на реставрацию; когда он умер, Дженис и Бесси думали, что на его место могут выбрать Гарри, но этого не произошло: сказалось его сумбурное прошлое. Хотя теперь в этом доме наверху живет молодая пара хиппи и они водят по ферме посетителей, для Гарри старое обиталище Штаммов полно призраков — эти старые фермеры страшновато жили: запирали сумасшедших сестер на чердаке, душили, ошалев от рома, забеременевшую девчонку-помощницу, а потом запихивали тело в ларь с картофелем, откуда лет пятьдесят спустя извлекали на свет скелет. Рядом находилась спортивная ассоциация «Солнечный свет» — мальчиком Гарри считал, что там полно спортсменов, и надеялся когда-нибудь в нее вступить, но когда двадцать лет спустя он зашел туда, там пахло сигарами и высохшим на дне кружек пивом. Затем в шестидесятые она захирела и потеряла свою респектабельность — мужики, которые там пили и играли в карты, постарели, их стало меньше, и они помрачнели. Здание выставили на продажу, его купило Историческое общество, сломало и на его месте устроило автостоянку для тех, кто заезжал на «Крестьянский двор Штамма» по пути в Ланкастер посмотреть на амишей или по пути в Филадельфию посмотреть на колокол Свободы. Казалось, эту парковку трудно будет найти в проулке Киджирайз, но поразительное количество народу останавливалось там, главным образом люди пожилые. История. Чем длиннее она, тем дольше тебе приходится ею жить. А через какое-то время она становится такой бесконечной, что всего не упомнишь, вот тогда-то, наверное, и начинают рушиться империи.

Теперь Гарри уже мчится вовсю — проулок круто спускается вниз, мимо белошвейной мастерской и курятника, превращенного в маленькую кожевенную фабрику, — этих бывших хиппи всюду полно, они стараются зацепиться за что могут: поезд ушел, но свою долю удовольствия они успели схватить; первая волна усталости, когда кажется, что ты не в силах сделать больше ни шагу, а ноги — сплошная боль, прошла. Затем появляется второе дыхание, и тело твое уже делает все само собой, точно машина, а твой мозг — как астронавт в острие ракеты, мысли пролетают одна за другой. Вот если бы Нельсон женился, и уехал, и вернулся лет через двадцать богатым. Ну почему дети не могут сами стать на ноги, а вместо этого приползают назад домой? Да потому, что не пробиться — слишком много народу. Папа — Господи, будем надеяться, что его не пристрелят: ведь в Америке вполне может найтись какой-нибудь псих, который выстрелит, чтобы имя его попало в газеты, — и этот Писклявый Фромм, который набирал стариков ковбоев на ранчо Мэнсона, а ведь у Мэнсона столько было девок, что, казалось бы, он мог быть поприятнее, злобятся-то люди сексуально озабоченные, как где-то прочел Кролик. Однако он знает, как относится Папа к противозачаточным средствам, он сам терпеть не может эти резинки, никогда не пользовался ими даже в армии, где их выдавали бесплатно, — в последнем номере «К сведению потребителей» есть на этот счет статья, страница за страницей все эти тесты: одни якобы предпочитают ребристые презервативы ярких цветов, чтобы они слегка щекотали женщину внутри, — сотрудники журнала, что просили секретарш потрахаться с такими, — а есть люди, которые даже любят презервативы из кишок — при одной мысли об этом у него мурашки идут по спине, а названия-то: «Голый горизонт», «Натуральный ягненочек», — Гарри не смог дочитать статью до конца, до того ему стало тошно. Интересно, думает он, чем пользуется его дочь, а может, обходится деревенскими методами, про которые они вкручивали девчонкам в школе, — садится на стебель кукурузы; она выглядела девственницей, когда он ее видел, да и кто выглядит иначе в деревне? Рут воспитает ее как надо, расскажет, какие все мужчины свиньи. Да и этот пес своим лаем кого угодно заставит убежать.

Есть более длинный путь домой — вниз по Джексон-стрит до Джозеф-стрит и дальше, но сегодня Кролик выбирает сокращенный маршрут — наискосок через лужайку у каменной громады баптистской церкви: ему нравится чувствовать траву под ногами, а церковь стоит такая темная; потом по бетонной лестнице вниз, на Миртовую улицу, и дальше — мимо красно-бело-синих почтовых грузовичков, вытянувшихся цепочкой позади почты, на фасаде которой ярким пятном свисает поникший американский флаг; раньше на ночь флаг снимали, а теперь во всех городах его освещают прожектором, только зря тратят электричество, тратят последние капли энергии, зато у них висит флаг; Миртовая улица выводит на Джозеф-стрит с другой стороны. Они там сидят и ждут его, уставясь в этот дурацкий ящик или обсасывая свадьбу, совсем помешались на ней теперь, когда осталось так мало времени и Манная Каша дал зеленый свет; они все-таки пригласили Чарли Ставроса, и Грейс Штул, и еще целый выводок старых куриц, а также двух-трех друзей из «Летящего орла», да еще, оказывается, у Пру, или Терезы, как именуют ее в объявлении о бракосочетании, которое поместят в газете, есть тетя и дядя в Бингемптоне, штат Нью-Йорк, которые приедут, хотя отец ее — озлобленный тип, готовый задушить дочь и засунуть ее труп в ларь с картошкой. Вот сейчас Гарри вбежит в дом, и Дженис, по обыкновению, начнет квакать, что он себя убивает и что у него будет инфаркт, и правда, его обычно белое лицо действительно становится очень красным — он видит это в зеркале, что висит в прихожей; при таких голубых глазах он настоящий Санта-Клаус, только без бороды, и ему приходится перегнуться через спинку стула, чтобы выровнять дыхание, но это тоже удовольствие — попугать Дженис, несчастную дурочку, ну что она будет без него делать, ведь ей же придется отказаться и от «Летящего орла», и от всего прочего и снова пойти продавать орехи у Кролла. Вот сейчас он вбежит в дом, и там на диване рядом с Нельсоном будет сидеть Пру, точно полицейский, везущий в поезде преступника из одной тюрьмы в другую, но тщательно скрывающий, что они скованы; теперь, когда Пру стала членом их семьи, Гарри боится только одного — как бы не провонять комнату потом. Тотеро страдал этим — от него пахло стариковской кислятиной. По утрам, вылезая из постели, он порой чувствует этот запах, слабый, сладковатый запах начинающего разлагаться трупа. Зрелый возраст — это страна чудес: все, что, ты думал, никогда не сбудется, — сбывается. В пятнадцать лет ему казалось, что сорок шесть — это конец всему, он бы никогда не дотянул, если бы ему открылся смысл жизни таким, как он его сейчас понимает.

Однако минутами казалось, что жизнь из этого и состоит, — просто нет слов это выразить, ты не пытаешься это откопать, — оно стоит перед тобой на столе как невскрытая затуманенная от холода банка пива. Не только Папа приезжает, но и далай-лама, которого вытащили из Тибета двадцать лет тому назад, разъезжает по США, выступает в монастырских школах и появляется на телевидении, — Гарри всегда интересовало, каким представляет себя такой человек, как далай-лама. Мячом, взлетевшим в небо, листом, плавающим на поверхности пруда. Идущим по воде, оставляя за собой впадинки — там, где ноги слегка разрывают поверхность воды. Когда Гарри был маленьким, Бог лежал, распластавшись в темноте над его кроватью, а когда кровать стала ему неудобна и у девчонки на соседней парте появились под мышкой волосы, Бог вошел в его кровь, и в плоть, и в нервы и отдавал чудные команды, а теперь ушел из уважения к Гарри, как один джентльмен — к другому, но в виде визитной карточки оставил в желудке ватерпас, который, словно затычка в ванне, тянет Гарри вниз, ко всем этим свинцовым мертвецам, что лежат в земле.

Фонари у входа в большой затененный дом мамаши Спрингер ярко горят: все они в таком волнении перед свадьбой, Пру ходит раскрасневшаяся, Дженис не играла в теннис уже несколько дней, а Бесси явно встает среди ночи и спускается вниз смотреть на большом телеэкране старые голливудские комедии, где мужчины в широкополых шляпах и с маленькими усиками ведут остроумные перепалки в конторах газет и номерах роскошных отелей с широкоплечими, узкобедрыми женщинами; мамаша, наверное, видела эти фильмы, когда в волосах у нее еще не было седины, а центр Бруэра был сплошь белый. Гарри бежит на месте, пропуская машину, пересекает улицу под фонарем, замечает, что «мустанга» Дженис нет перед домом, пробегает по выложенной кирпичом дорожке и вверх по ступенькам крыльца, вот он наконец на крыльце под номером 89, и тут он останавливается. Разгон у него такой, что окружающий мир еще секунду или две бежит мимо, устремляя свои деревья и крыши домов вверх, к усеянному звездами пространству.

В постели Дженис говорит:

— Гарри!

— Что? — После того как пробежишься, ощущение такое, точно из тебя вытянули все мускулы и заново их уложили, и сон приходит быстро.

— Я должна тебе кое в чем признаться.

— Ты снова спишь с Чарли.

— Не хами. Нет. Ты не заметил, что «мустанга» нет, как обычно, перед домом?

— Заметил. Я подумал: как это мило.

— Это Нельсон поставил его сзади, в проулке. Нам, право же, надо как-нибудь почистить в гараже — там столько этих старых велосипедов, которыми никто не пользуется. Да и «фудзи» Мелани по-прежнему там.

— О'кей, прекрасно. Прекрасно, что Нельсон об этом подумал. Послушай, ты что же, собираешься всю ночь разговаривать или как? Я совсем выдохся.

— Он поставил там машину, чтобы ты не увидел переднего крыла.

— Ох нет! Вот сукин сын! Вот сучонок!

— Он в общем-то не виноват — тот человек ехал прямо на него, хотя, насколько я понимаю, на улице, по которой ехал Нельсон, горел красный свет.

— О Господи!

— По счастью, оба изо всех сил затормозили, так что стукнулись совсем легонько.

— А другой малый пострадал?

— Ну, он сказал, что у него сотрясение мозга, но теперь все так говорят, пока не потолкуют со своим адвокатом.

— А крыло смято?

— Ну, немного вдавлено. Передняя фара светит чуточку вкось. Днем это не имеет значения. В общем-то это, можно сказать, лишь царапина.

— Стоимостью в пятьсот монет. По крайней мере. Таинственный незнакомец, специалист по расколошмачиванию крыльев, нанес нам новый удар.

— Нельсон был просто в ужасе — так боялся тебе сказать. Он взял с меня слово, что и я не скажу, так что, пожалуйста, никаких с ним объяснений.

— Нет? Тогда зачем же ты мне это говоришь? И как я теперь усну? Голова у меня так и гудит. Точно он зажал ее в тиски.

— Я просто не хотела, чтобы ты сам это заметил и устроил сцену. Прошу тебя, Гарри. Подожди хотя бы до свадьбы. Ему, право же, очень стыдно.

— Да ни черта подобного — ему это нравится. Зажал мне голову в тиски и знай завинчивает гайки. Испортить твою машину — после того, как ты для него так выкладывалась, нечего сказать, хороша благодарность.

— Гарри, он же накануне женитьбы, он просто невменяем.

— Ну а теперь я, черт побери, невменяем. Где моя одежда? Я должен выйти и посмотреть, что там повреждено. Этот фонарик, что на кухне, — в него наконец вставили новые батарейки?

— Жаль, что я тебе сказала. Нельсон был прав. Он говорил, что ты не сможешь это вынести.

— Ах, он так сказал?..

— Да успокойся ты. Я сама заполню бланки страховок и займусь всем прочим.

— А кто, ты думаешь, выплачивает эти все растущие проценты по страховке?

— Мы, — говорит она. — Мы оба.


Епископальная церковь Святого Иоанна в Маунт-Джадже маленькая: ее ни разу не расширяли; построена она была в 1912 году в стиле того времени — низкая, с крутоскатной крышей, из темно-серого камня, привезенного с севера округа, тогда как лютеранская церковь — из местного красного песчаника, а реформатская, рядом с пожарной каланчой, — из кирпича. Плющу дали обвить стрельчатые окна церкви Святого Иоанна. Внутри темно еще и от скамей и панелей темного ореха, которыми обшиты стены; в простенках между окнами с витражами, изображающими Иисуса Христа в фиолетовых одеждах за разными занятиями, — маленькие дощечки в память об именитых покойниках, щедро жертвовавших на церковь в те дни, когда Маунт-Джадж обещал стать модным пригородом. Уайтло. Стовер. Леггетт.

Носители английских фамилий в населенном немцами округе, которые, прослужив тридцать лет церковными старостами и членами приходского совета, отошли в мир иной, чтобы и там задавать тон. Старик Спрингер тоже внес свою тарелку, но к тому времени, когда он туда отбыл, все простенки были уже заняты.

Хотя свадьба скромная и невеста — дочь рабочего из Огайо, однако маленькая группка, собравшаяся около четырех часов в этот сентябрьский день 22-го числа на паперти у красновато-ржавых дверей, выглядит со стороны пестрой и оживленной. Тому или тем, кто проезжал этим субботним днем мимо по пути на рынок или в скобяную лавку, наверняка захотелось быть среди приглашенных. Органист, подхватив свое красное одеяние, нырнул в боковую дверь. У него бородка клинышком. Маленький заскорузлый мужичонка в зеленом комбинезоне — настоящий тролль — дожидается Гарри, чтобы получить за цветы, мамаша Спрингер сказала, что приличия требуют украсить хотя бы алтарь. Фред умер бы, если бы увидел, что Нелли венчают у Святого Иоанна, не украсив алтарь. Два букета белых и розовых хризантем обходятся в 38,50 доллара. Кролик расплачивается двадцатками — плохой это признак, когда банки начинают выдавать двадцатки вместо десяток, однако двадцатидолларовая бумажка пока еще не привилась. Люди суеверны. Вот ведь не собирались устраивать настоящую свадьбу, а во сколько она обходится. Пришлось снять три номера в мотеле «Четыре времени года», что на шоссе 422: один для матери невесты, миссис Лубелл, маленькой испуганной женщины, которая, видно, считает, что надо без конца улыбаться, иначе они все на нее накинутся; другой номер — для Мелани, которая приехала с миссис Лубелл из Акрона на автобусе, и для Пру, которую временно выселили из ее комнаты, где раньше обитала Мелани и до нее манекен, и поместили там прибывшую из Невады Мим, хотя Бесси и Дженис совсем не хотели иметь ее в доме, но Гарри настоял: она ведь единственная сестра и единственная тетка Нельсона; третий номер — для этой пары из Бингемптона, тети и дяди Пру, которые должны приехать сегодня, но в половине четвертого, когда Гарри, перевозивший гостей в своей «короне», заехал за двумя молодыми женщинами и матерью Пру, чтобы везти их в церковь, еще не прибыли. Голова у него гудит. Эта мать Пру раздражает его — она так долго держала на лице улыбку, что та высохла, точно цветок между страницами книги; она производит впечатление человека другого, чем он, поколения — точно старая газета, которую, наводя порядок в доме, вытащили из комода со дна ящика и пытаются прочесть; должно быть, Пру унаследовала свою внешность от отца. В мотеле мать Пру все время волновалась, что запаздывавшие брат и невестка не поймут записки, оставленной у портье, и расплакалась, так что улыбка у нее размокла и слиняла. Ящик второсортного шампанского марки «Мумм» ожидает их в кухне на Джозеф-стрит, где они потом ненадолго соберутся все вместе — приемом это не назовешь; Дженис и ее мамаша решили, что закуску надо заказать у внука Грейс Штул, который заодно привезет и свою подружку, чтобы она помогла обслуживать. А кроме того, они заказали свадебный торт у одного итальяшки на Одиннадцатой улице, который взял за него сто восемьдесят пять американских долларов — это за торт-то… Гарри просто не мог такому поверить. Всякий раз, как дело касается Нельсона, раскошеливайся папаша.

Гарри стоит некоторое время под высоким ребристым сводом пустой церкви, читает таблички, слышит, как хихикает Манная Каша, приветствуя трех припараженных женщин в боковой комнате, одном из этих скрытых от глаз помещений, где переодевается хор и старосты пересчитывают пожертвования и где хранят вино для причастия, чтобы прислужники не могли его выпить, и вообще готовят весь бредовый спектакль. Шафером был намечен Билли Фоснахт, но он уехал в Университет Тофтса, поэтому их приятель из «Берлоги» по прозвищу Тощий стоит с гвоздикой в петлице, дожидаясь, когда начнут прибывать приглашенные. Почувствовав себя неуютно под взглядом раскосых глаз парня, Кролик выходит на улицу постоять у церковных дверей — жар исходит от их ржаво-красной краски под сентябрьским солнцем, и он почему-то вспоминает, как стоял однажды зимним днем в Техасе в свежей бежевой форме у стены барака, подальше от ветра, этого непрестанного ветра, который дует с огромного высокого неба по безлесной земле, завывая и возбуждая тоску по дому в солдате, никогда прежде не выезжавшем из Пенсильвании.

Стоя на свежем воздухе, в этом мирном уголке, он вдруг понимает, что ему придется приветствовать гостей, а они начинают прибывать. Величественный темно-синий «крайслер» мамаши Спрингер подкатывает к церкви, шелестя шинами, и три сидящие в нем старухи хватаются за ручки дверец, стремясь побыстрее выбраться наружу. У Грейс Штул немного сбоку на подбородке бородавка, тем не менее она не забывает демонстрировать ямочки на щеках.

— Могу поклясться, что, кроме Бесси, я тут единственная, кто был и на вашей свадьбе, — сообщает она Гарри на паперти.

— Я не уверен, что был там сам, — говорит он. — И как же я себя вел?

— С большим достоинством. Больно уж высокий муж у Дженис, говорили мы все.

— А все так же хорош, — добавляет Эми Герингер, наиболее приземистая из трех матрон. Лицо ее расцвечено румянами и потеками тона, напоминающего оранжевую заправку для салата. Больно ткнув его в живот, она острит: — Даже кое-что приобрел.

— Пытаюсь от этого избавиться, — говорит он, точно обязан ей отчетом. — Почти каждый вечер бегаю. Верно, Бесси?

— Ох, это меня так пугает, — говорит Бесси. — После того, что случилось с Фредом. А ведь у него, вы же знаете, ни унции лишнего веса не было.

— Не пережимай, Гарри, — говорит Уэбб Мэркетт, поднимаясь по ступенькам следом за Синди. — Говорят, если бегать, можно повредить стенки кишечника. Вся кровь ведь приливается к легким.

— Эй, Уэбб, — волнуясь, говорит Гарри, — ты ведь знаком с моей тещей.

— Рад вас видеть, — говорит Уэбб, подходя к ним вместе с Синди.

Синди — в черном шелковом платье, что делает ее похожей на молодую вдову. Стать бы ей вдовой, Господи! Волосы у нее распушены феном, поэтому голова уже не кажется такой маленькой, как у морской выдры, что очень нравится Гарри. Острый глубокий вырез платья скреплен на груди брошью в виде шмеля.

А подружки Бесси настолько заворожены галантным Уэббом, что Гарри вынужден напомнить им:

— Заходите в церковь, там молодой человек проведет вас на ваши места.

— Я хочу сидеть впереди, — говорит Эми Герингер, — чтобы хорошенько разглядеть этого молодого священника, которым прямо бредит Бесси.

— Боюсь, гольф у нас на сегодня пропал, — извиняющимся тоном говорит Гарри Уэббу.

— О-о, — говорит Синди. — Уэбб уже свои восемнадцать прошел: он приехал туда в половине девятого.

— А кто играл вместо меня? — ревниво спрашивает Гарри, не разрешая взгляду слишком долго задерживаться на загорелой груди Синди, обнаженной глубоким вырезом. Самое красивое место — верх ее грудей: слишком угрожающе торчат ее соски. Как раз над родинкой — белое местечко, которое даже бюстгальтер сумел скрыть от солнца. Маленький крестик подтянут повыше, под самую волнующую ямочку между ключицами. Ух, конфетка!

— Тот молодой адъютант-профессор был с нами, — признается Уэбб.

Гарри обиделся, но уже надо приветствовать Фоснахтов, которые теснятся сзади. Дженис не хотела их приглашать, особенно поскольку они решили не приглашать Гаррисонов: и так много народу. Но Нельсон хотел, чтобы шафером был Билли Фоснахт, и Гарри понял, что у них нет выбора, хотя Пегги и сильно сдала — правда, женщину, которая когда-то раздевалась перед тобой, всегда окружает ореол, как бы печально потом все ни кончилось. Какого черта, это же свадьба, и Гарри нагибается и целует Пегги в уголок большого влажного жадного рта, который ему так знаком. На ее расплывшемся лице отражается испуг. Она вскидывает на него глаза, но, поскольку они косят, он никогда не знает, на который надо смотреть, чтобы понять ее чувства.

Рука Олли, вялая и костлявая, робко пожимает ему руку — робкий маленький неудачник: и уши стоят торчком, и волосы цвета грязной соломы. Гарри слегка сжимает костяшки, сдавливая ему руку.

— Как торгуем музыкой, Олли? Все еще трубим?

Олли из тех голосистых типов, что часто встречаются в Бруэре и могут подобрать любую мелодию, но ничего сенсационного из этого не выходит. Он работает в музыкальном магазине «Струны и пластинки», переименованном в «Фиделити аудио», что находится на Уайзер-стрит, недалеко от старого «Багдада», где нынче показывают фильмы для взрослых.

— Он теперь иногда садится за синтезатор с группой дружков Билли, — говорит Пегги, и голос ее после поцелуя звучит агрессивно.

— Валяй так и дальше, Олли, станешь вторым Элтоном Джоном восьмидесятых. Я серьезно: как вы оба? Мы с Джен все говорим, что надо вас к нам пригласить.

Дженис скорее умрет, чем это сделает. Смешно: невинное, давно забытое траханье, а Дженис до сих пор не может ему простить, — он-то ведь простил ей Чарли, собственно единственного оставшегося у него друга.

А вот и Чарли.

— Пришел на слияние фирм, — шутит Гарри.

Чарли хрюкает, слегка передергивает плечами. Он знает, что этот брак обернется против него. Но есть в нем запас сил, некая защитная философия, которая не дает ему удариться в панику.

— Ты видел подружку невесты? — спрашивает его Гарри, имея в виду Мелани.

— Нет еще.

— Они втроем отправились вчера вечером в Бруэр и, если судить по Нельсону, напились до положения риз. Как тебе нравится такое поведение накануне свадьбы?

Чарли медленно наклоняет голову к плечу: он-де не верит, но из вежливости препираться не станет. Однако удержать степенность ему не удается: Мим в брючном костюме зеленоватого цвета, с оборочками, подскакивает к нему сзади, обхватывает поперек груди и не отпускает. Лицо Чарли искажается от испуга, а Мим, чтобы он не догадался, кто это, прижимается лицом к его спине, так что Гарри боится, как бы вся косметика не осталась на клетчатом костюме Чарли. Мим теперь в любой час дня и ночи раскрашена точно для выступления на сцене — каждый оттенок краски, каждый локон тщательно продуман, но, право же, все краски и кремы мира косметики не способны сделать упругой кожу, а обводить глаза черным, может быть, хорошо для этих зеленых девчонок, что ходят в дискотеку, но когда женщине за сорок, это просто придает ей затравленный вид, глаза таращатся, словно пойманные петлей лассо. Она оскаливается, продолжая бороться с Чарли, точно одиннадцатилетняя девушка с залепленными пластырем коленями.

— Господи! — бормочет Чарли, глядя на сцепленные на его груди руки с малиновыми длинными, как ноги кузнечика, ногтями, но не в состоянии быстро перебрать в уме всех женщин, которых он знает.

Стесняясь за нее, волнуясь за него, Гарри просит:

— Да перестань, Мим.

А она не отпускает; ее раскрашенное, с длинным носом лицо искажено и перекошено от старания удержать Чарли.

— Попался! — говорит она. — Греческий сердцеед. Разыскивается за перевоз несовершеннолетних через границу штата и подтасовку при продаже подержанных машин. Надевай на него кандалы, Гарри.

Вместо этого Гарри берет ее за запястья, чувствуя под пальцами браслеты, которые он боится сломать — на тысячи долларов золота на ее костях, — и разводит ее руки, крепко упершись в пол, в то время как Чарли, с каждой секундой все больше мрачневший, распрямляется, держась за свое слабое сердце. Мим жилистая, всегда была такой. Как только ее удалось оттянуть наконец от Чарли, она тотчас принимается охорашиваться, поправляя прическу, костюм, укладывает на место каждый волосок и каждую оборочку.

— Решил, что это оборотень на тебя напал, да, Чарли? — смеется она.

— Не подержанных, а машин, принадлежавших кому-то, — поправляет ее Чарли, одергивая рукава пиджака, чтобы привести себя в пристойный вид. — Теперь никто их не называет подержанными.

— У нас на Западе мы называем их развалюхами.

— Ш-ш-ш, — молит ее Гарри. — Там, внутри, могут услышать. Церемония ведь вот-вот начнется.

Все еще возбужденная борьбой с Чарли, Мим решает поддразнить брата, ставшего таким ревнителем приличий, обвивает руками его шею и крепко прижимает к себе. Оборочки и складочки на ее нарядном костюме трещат, придавленные его грудью.

Тем временем Чарли ускользает в церковь. Закрытые веки Мим блестят на солнце, точно жирные следы столкнувшихся машин, — Гарри часто попадаются на шоссе темные клубки резины и покореженный металл, отмечающие то место, где с кем-то вдруг случилось что-то невообразимое. И тем не менее дневной поток транспорта продолжает течь. «Держи меня, Гарри!» — закричала маленькая Мим, сидя в своем капоре между его колен, когда сани выскочили на пепел, усыпавший Джексон-роуд, и в воздух взлетели оранжевые искры. Несколько лет тому назад здесь погиб ребенок под молочным фургоном, спускаясь на санках с горы, и все дети это помнят: из каждого снежного бугра на них глядит застывшее лицо того ребенка. Гарри видит, как блестят веки Мим — будто спинки японских жуков, которые обычно собирались по нескольку штук на больших пожухлых листьях виноградной лозы за домом Болджеров. Видит он и то, как вытянулись мочки ее ушей под тяжестью серег и как дрожат ее оборочки от прерывистого дыхания, а она с трудом переводит дух после своих дурачеств. Он видит, что разгульная жизнь и ночные бдения уже превращают ее в жалкую старуху: глядишь на такую женщину — и не веришь, что ее когда-либо могли любить; спасает Мим лишь хороший, как у мамы, костяк лица. Гарри медлит, все еще не решаясь войти в церковь. Городок спускается от нее вниз, словно лестница, широкими ступенями крыш и стен, этакая рухлядь, где умерло уже столько американцев.

Он слышит, как открылась боковая дверь, куда нырнул органист, и заглядывает за угол: а вдруг это Дженис разыскивает его. Но из церкви выходит Нельсон, Нельсон в своей кремовой, купленной к свадьбе тройке с зауженной талией и широкими лацканами; кажется, что костюм ему велик, возможно, потому, что брюки почти совсем закрывают задники туфель.

Всякий раз, как Гарри неожиданно видит сына, ему становится стыдно. Он уже раскрывает рот, чтобы окликнуть мальчишку, но тот не смотрит в его сторону, он словно нюхает воздух, смотрит на траву, и вниз, на дома Маунт-Джаджа, а потом в другую сторону — вверх, на небо у гребня горы. «Беги!» — хочется крикнуть Гарри, но ни единого звука не слетает с его губ, он лишь сильнее чувствует резкий запах духов Мим, когда втягивает в себя воздух. А малыш, не зная, что его видели, тихонько закрывает за собой дверь.

За распахнутыми красновато-ржавыми дверями церковь погружается в тишину, готовясь к вековечному действу. И мир тогда расколется на тот, где небольшая группка людей будет праздновать, и на весь остальной, широкий субботний мир счастливцев, мир будней, занятый повседневным трудом. Кролик с детства не любил церемоний. Он берет Мим за локоть, чтобы вести ее в церковь, и тут поверх ее стеклянно-застывших под пленкой лака взбитых волос видит, как грязный, старый «форд-универсал» с низкой посадкой и хромированным багажником на крыше, надстроенным грубо сколоченными зелеными досками, медленно едет по улице. Гарри не успевает разглядеть пассажиров, лишь замечает толстое злое лицо в заднем окне. Толстое, мужеподобное лицо, однако лицо женщины.

— Что случилось? — спрашивает Мим.

— Не знаю. Ничего.

— У тебя такой вид, точно ты увидел привидение.

— Волнуюсь я за малыша. Вот ты — как ты ко всему этому относишься?

— Я? Тетушка Мим? На мой взгляд, все в порядке. Цыпка возьмет бразды правления в свои руки.

— А это хорошо?

— На какое-то время. Ты не должен вмешиваться, Гарри. У мальчика своя жизнь, а у тебя — своя.

— Вот и я все время себе это твержу. Но я словно с чем-то не сладил.

Они входят в церковь. Далеко впереди маячит жалкая горстка голов. Таинственный раскосый Тощий — галантно, точно ему за это платят, — ведет Мим по проходу ко второму ряду и изящным вкрадчивым жестом сначала указывает Гарри его место рядом с Дженис. Оно свободно. По другую сторону Дженис сидит мать невесты. Миссис Лубелл какая-то вся блеклая: она, как и дочь, рыжая, но от частого мытья волосы у нее утратили яркость, лежат бесцветными колечками, да и ростом она не вышла — не то что Пру, — и нет у нее этой приятной глазу стройности. «Совсем точно уборщица», — невольно думает Гарри. Она выдает ему свою бездушную, но, как ни странно, идеальную улыбку, — улыбку, похожую на те, что сверкали в старых черно-белых фильмах, одновременно застенчивую и уверенную, безупречную, как чистая мелодия, улыбку, которая, когда она была моложе, могла, казалось, вывести ее в жизни куда выше того, где она осела. Дженис, откинув голову, переговаривается с матерью, сидящей позади. Мим посадили в один ряд с мамашей Спрингер и ее старыми курицами. Ставрос сидит с Мэркеттами в третьем ряду — он хоть может заглядывать Синди в вырез платья, когда ему станет скучно… Словно нарочно эти разгильдяи Фоснахты уселись — а может быть, их посадили — через проход, где должны были бы сидеть родственники невесты, явись они в достаточном количестве, и сейчас шепотом препираются: Пегги отчаянно шипит, а Олли, стоически глядя перед собой, что-то буркает ей в ответ. Органист пробегает пальцами по клавишам, исполняя какую-то фугу, чтобы дать присутствующим возможность покашлять и вытянуть ноги. Когда мелодия течет спокойно, кончик его маленькой рыжей бородки опускается и повисает в каком-нибудь дюйме над клавиатурой. То, как он ударяет по клавишам, напоминает Гарри старый линотип, на котором он когда-то работал, нажимал на клавишу, регулирующую пробелы, и выскакивал кусок горячего свинца, а теперь компьютер печатает с дисков. Слева от алтаря в стене открывается одна из больших панелей с закругленным верхом — словно потайная дверь в фильме ужасов, — и оттуда выходит Арчи Кэмпбелл в черном облачении и белом стихаре. Улыбка его, обнажив нездоровые зубы, как бы говорит: «Что? Это я-то волнуюсь?»

За ним следует Нельсон, свесив голову, не глядя ни на кого.

Тощий скользит по проходу, гибкий, как кошка, и становится рядом с ним. В свободное от работы время он, наверно, занимается грабежом. Он на добрых шесть дюймов выше Нельсона. У обоих короткая стрижка под панков. На затылке у Нельсона хохолок, так хорошо знакомый Гарри, что у него вдруг свербит в горле, словно туда что-то попало.

Злобный шепот Пегги наконец замирает. Орган все это время безмолвствовал. Приподняв пухлые руки, Манная Каша просит всех встать. Под этот шорох Мелани выводит Пру из боковой комнаты с другой стороны. Беременность, о которой все догадываются, лишь подчеркивает ее красоту. На ней длинное, до щиколоток, креповое платье цвета овса — по словам мамаши Спрингер, а по словам Дженис и Мелани — цвета шампанского, вообще оно с коричневым поясом, который решили не надевать, иначе ей пришлось бы слишком высоко его завязывать. Должно быть, это Мелани сплела веночек из полевых цветов, уже тронутых увяданием, который, словно корона, украшает голову невесты. У нее нет ни шлейфа, ни фаты — ничто не прикрывает ее, кроме природной гордости. Опущенное лицо Пру с поджатыми губами горит; ее морковно-красные волосы гладко зачесаны назад, обнажая нежные раковины ушей с продетыми в них крошечными золотыми колечками; глаза, когда она поднимает их на Нельсона, а потом на священника, излучают зеленый свет. Гарри достаточно было бы протянуть руку, чтобы ее задержать, но она проходит мимо, не глядя на него. Мелани же смеющимися глазами смотрит на старших; в длинных, с красными костяшками, пальцах Пру дрожит букетик белых цветов. Вот она остановилась перед священником, торжественно-серьезная и величественно-медлительная, — женщина, которая несет в чреве дитя.

Манная Каша обращается к ним — «дорогие брачующиеся». Голос у этого человека звучит как труба — Гарри заметил это еще дома, но здесь, в почти пустой церкви, эхом отдаваясь от балясин орехового дерева и дощечек с именами усопших и от уходящих ввысь изогнутых стропил, он звучит под большим центральным окном с изображением Христа, отбывающего на небо со стартовой площадки, окруженной группой апостолов в одеяниях пастельных тонов, вдвое сильнее, богаче, с какой-то мягкой грустью, которой Кролик раньше в нем не замечал; голос сплачивает прихожан в единую паству, заглушая опасения, что эта церемония — лишь фарс. Можно сколько угодно смеяться над священниками, но есть у них слова, которые нам так нужны, — слова, изреченные теми, кого уже нет.

— Господь создал союз супруга и супруги, — объявляет он громовым, как раскаты органа, голосом, — для совместной радости… — И дальше словно пыль оседает слоями: —…процветания, продолжения рода, воспитания потомства. — Манная Каша закрывает глаза между фразами — единственный его недостаток. Гарри слышит сзади легкое покряхтыванье: мамаша Спрингер устала слишком долго стоять. По другую сторону Дженис миссис Лубелл достала из сумочки грязный на вид платок и прикладывает к лицу. А Дженис улыбается. В уголках ее рта залегла чернота. В этой своей маленькой белой шляпке, похожей на цветок, она выглядит полинезийкой.

Голос Манной Каши, звеня, возносится к стропилам:

— Если кто-то из вас может привести вескую причину, мешающую этой паре сочетаться законным браком, — говорите сейчас, а потом уже не нарушайте мира.

Мир. Скрипнула скамья. Это пара из Бингемптона. Мертвый Фред Спрингер. Рут. Кролик борется с дурацким желанием закричать. В горле у него саднит.

Теперь священник обращается непосредственно к брачующимся. Нельсон, державшийся сбоку, — глаза глядят мрачно, гвоздика в петлице съехала, — теперь выходит на середину и становится рядом с Пру. Он одного с ней роста. Шея у него сзади такая тощая и голая. Как тростинка!

Теперь спрашивают Пру. Тонюсеньким голоском она отвечает — да.

Теперь вопрос к Нельсону, и у его отца пропадает желание закричать, разыграть из себя этакого злого клоуна — у него начинает щекотать в носу, в двух маленьких протоках что-то набухает.

— Утверди обручение их в вере, и единомыслии, и истине, и любви… оставит человек отца и матерь и прилепится к жене.

Нельсон не так звучно, как Манная Каша, и не так жалобно, как Пру, говорит — да.

К глазам его подступают слезы и в горле невыносимо першит, и все бедные, забытые, больные, никчемные свидетели этого брака выкатываются из-за спины Гарри со своим страшным всезнанием, с неожиданно ощутимой массой грусти, которая жжет затылок Нельсону, пока он и девчонки стоят молча, в то время как остальные быстро листают пухлые красные новенькие молитвенники, отыскивая по названию и номеру нужный псалом, а Манная Каша гремит: «Жена твоя, как плодовитая лоза», перекрывая хор разрозненных голосов, среди которых не слышно голоса Кролика, так как он плачет, заливая слова, вымывая страницу, которая становится такой же белой и чистой, как тонкая сзади шея несчастного, стоящего молча Нельсона. Дженис с веселым изумлением смотрит на мужа из-под своей белой шляпы, а миссис Лубелл с грустной улыбкой женщины-поденщицы передает ему свой грязный носовой платок. Кролик трясет головой — нет, он же крупный мужчина, для него такой платок мал; потом все-таки берет его, пытаясь остановить хлынувшие потоком слезы.

— Да проживете вы долго и да увидите детей ваших, — нараспев произносит Манная Каша своим громким сладким, обволакивающим голосом. — Да будет мир в Израиле, — добавляет он.

На улице, когда все уже завершено, и на пальцы надеты кольца, и все клятвы произнесены дрожащими молодыми голосами под пестрым, как пасхальное яйцо, взлетом Христа в космос, и молитва Господу Богу вознесена, и бледная пара, обменявшись положенным поцелуем (бедняга Нелли, что бы ему вырасти еще хоть на дюйм) и став теперь уже по всем правилам таинства частицей их общей плоти, их племени, поворачивается к ним лицом под нездоровым послеполуденным небом, в котором ветер, дышащий вечером, нагнал облака, нелепые слезы длинными полосами высыхают на лице Гарри, и его уже снова обнимает Мим, обнимает как сестра, и перед ним встают все семейные горести, какие они пережили с той поры, когда он держал ее за крошечную ручонку; будущее сумрачной громадой навалилось на них, его единственный отпрыск женился, а Мим скорее всего никогда не узнает этого повседневного бремени — тощая, похрустывающая сейчас в его объятиях, она так и останется старой девой: ведь и женщина легкомысленная может остаться старой девой; надо же, чего только ей не пришлось вытерпеть за эти годы, его маленькой сестренке, которая по его примеру плачет сейчас здесь, на воздухе, где слезы быстро высыхают, а вокруг мелькают улыбки вышедших из церкви, словно бабочки, что рождаются и живут всего один день.

Ах, этот день, этот праздник, в который они превратили прозаичную субботу, последний день лета. А какую уйму горючего они переводят, когда вереница машин спускается под гору по улочкам городка к дому мамаши Спрингер. Гарри и Дженис в «короне» следуют за голубым «крайслером» Бесси на случай, если старушка во что-нибудь врежется, а Мим везет миссис Лубелл в «мустанге» Дженис со все еще свернутыми набок задними фарами.

— Отчего ты так расплакался? — спрашивает его Дженис. Она сняла шляпу и сейчас причесывает челку, глядя в зеркальце заднего обзора.

— Не знаю. От всего, от того, как выглядел Нелли со спины. Оттого, что, глядя на затылки детей, понимаешь: они тебе доверяют. Я хочу сказать, им действительно все это нравилось — нравилась эта маленькая молчаливая кучка людей, которые собрались посмотреть на них.

И он бросает на молчащую жену взгляд. На нижней губе ее лежит кончик языка — она явно прикусила его, чтобы не сказать лишнего.

Она говорит:

— Если ты такой слезливый, мог бы не чинить ему препятствий в магазине.

— Да я не чиню. Ему же плевать на магазин — он просто хочет болтаться тут при тебе и твоей матушке, чтобы вы квохтали вокруг него, а легче всего устроить себе такую жизнь, если топтаться на площадке, где у нас стоят машины. Знаешь, во сколько эта его причуда со спортивными машинами обошлась фирме? Догадайся.

— Он говорит, ты так его расстроил, что он просто рехнулся. Он говорит, ты нарочно его завел.

— Четыре с половиной тысячи монет — вот сколько стоили эти дерьмовые коробки. Да плюс еще запасные части, которые Мэнни пришлось заказать, да стоимость гаража, где они простоят, пока их будут чинить, — это еще добавь тысячу.

— Нельсон сказал, что «триумф» продали тут же.

— Это была счастливая случайность. Теперь ведь «триумфов» больше не выпускают.

— Он говорит, «тойоты» исчерпали свой рынок. По всему Восточному побережью теперь больше покупают «дацуны» и «хонды».

— Вот видишь, потому-то мы с Чарли и не хотим брать парня в магазин. Все не по нем.

— Разве Чарли сказал, что не хочет видеть Нельсона в магазине?

— Ну, не такими словами. Слишком он славный малый.

— Вот уж никогда не замечала, чтобы он был славным малым. Славным в этом смысле. Я спрошу его у нас дома.

— Не смей нападать на беднягу Чарли потому, что он переключился на Мелани. Я вообще не помню, чтобы он говорил что-нибудь о Нельсоне.

— Переключился?! Гарри, да ведь с тех пор прошло десять лет. Перестань ты жить прошлым. Если Чарли угодно выставлять себя в глупом свете, гоняясь за двадцатилетней девчонкой, мне-то что? Когда ты подвел черту под отношениями с кем-то, у тебя остаются к этому человеку лишь добрые чувства.

— Что значит «подвел черту»? Слишком много ты смотришь телевизор.

— Так говорят.

— Эти твои тетки, с которыми ты общаешься в клубе. Дорис Кауфман, черт бы ее подрал.

Его уязвило то, что она считает, будто он живет прошлым. Почему именно он разревелся на свадьбе? Мистер Славный Малый. Мистер Ручной Малый. А, пошли они к черту.

— Но Чарли по крайней мере увиливает от женитьбы, а значит, он не такой болван, как Нельсон, — изрекает он и включает радио, чтобы покончить с разговором. Половина пятого, передают новости: землетрясение на Гавайях, двух американских бизнесменов выкрали в Сальвадоре, советские танки на улицах Кабула после прошедшей в воскресенье в Афганистане непонятной смены правительства. В Мексике подписано соглашение с США о поставке природного газа, что может надолго покончить с нехваткой энергии. В Калифорнии за десять дней пожарами уничтожено больше акров леса, чем за все время с 1970 года. В Филадельфии магнат-издатель Уолтер Анненберг пожертвовал пятьдесят тысяч долларов епархии католического архиепископа, желая отчасти покрыть расходы на строительство возвышения, с которого Папа Иоанн Павел II 3 октября будет служить мессу, хотя многие считают это расточительством. Анненберг, торжественно объявил диктор, — еврей.

— Зачем они нам об этом сообщают? — спрашивает Дженис.

Господи, до чего же она все-таки тупа. Эта мысль его успокаивает. Он говорит ей:

— Да затем, чтобы мы, так называемые христиане, чувствовали себя мерзавцами из-за нашего жмотства — жалко денег на возвышение для Папы.

— Должна сказать, — говорит Дженис, — мне действительно кажется расточительством строить такую штуку для одного только раза.

— Такова жизнь, — говорит Гарри, припарковывая машину к тротуару на Джозеф-стрит. Перед домом 89 столько машин, что ему приходится остановиться за полквартала оттуда, перед домом, где живут эти мужеподобные бабы. Одна из них, еще довольно молодая, здоровенная баба в купленной на распродаже армейской рабочей куртке, как раз втаскивает на крыльцо большую розовую бобину изоляционной ленты с боковиной из станиоля.

— У меня сегодня сын женился! — неожиданно крикнул ей Гарри.

Стриженая соседка растерянно моргает и кричит в ответ:

— Счастья ей!

— Ему!

— Я хочу сказать — невесте!

— О'кей, я ей передам!

Лицо женщины с узкими, как у фигуры индейца над табачной лавкой, глазами слегка смягчается; она видит Дженис, вылезающую с другой стороны машины, и, решив пообщаться, кричит ей:

— Джен, а вы как к этому относитесь?

Дженис так долго раскачивается с ответом, что Гарри отвечает за нее:

— Она на седьмом небе. Разве может быть иначе?

Одного он не в состоянии понять — не того, почему эти бабы его не любят, а почему он хочет, чтобы они его любили, почему один стук их молотков вдали оскорбляет его, словно ему что-то не дозволено.

Каким-то образом этот Тощий, что ведет канареечно-желтый «ле-кар», чье название крупными буквами выведено на боку машины, сумел привезти из церкви невесту, жениха и Мелани раньше Гарри и Дженис; и Олли с Пегги тоже приехали раньше в своем коричневом «Додже-73» с крылом, залатанным стеклопластиком; и даже Манная Каша опередил их: его трескучий маленький черный «опель-манта» тоже стоит у кромки тротуара за кленом, который мамаша Спрингер вот уже больше тридцати лет видит из своей спальни. В гостиной уже толпится народ, а раскрасневшаяся толстушка в форме официантки обносит гостей закусками, которые стоят целое состояние, — какие-то наспех сляпанные штуковины, что-то вроде печенья с расплавленным сыром, украшенного петрушкой. Гарри устремляется сквозь толпу, расставив по старой баскетбольной привычке локти на случай, если кто-то налетит на него: надо принести из кухни шампанское. Бутылки «Мумм» по двенадцать долларов каждая — даже при том, что их покупали ящиком, — заполняют всю вторую полку в холодильнике, красиво уложенные валетом — блестящее серебряное горлышко к толстому стеклянному донышку. «Шампанское на свадьбе под дулом ружья, — думает Гарри. — По счету с Энгстрома». Внук Грейс Штул оказывается здоровенным парнем — не меньше двухсот пятидесяти фунтов весом — с пышной пиратской бородой; на сковороде у него жарятся разные штучки-дрючки, а в духовке — что-то завернутое в бекон. А также пиво, которое он достал из холодильника, стоит открытое на столе. Шум в гостиной все нарастает, входная дверь то и дело хлопает. Вслед за Мим и мамашей вваливаются Ставрос и Мэркетты, и все начинают трещать как сороки, лишь только хлопают первые пробки. Батюшки, струю не остановить, как когда кончаешь, а пластиковые бокалы для шампанского, которые Дженис нашла в «Акме», стоят на круглом китайском подносе на столе за пивом, поставленным внуком Грейс Штул слишком далеко, трудно добраться до них и не пролить рыжеватую пену на линолеум. Наполняя бокалы, Гарри вспоминает о золотых монетах, сохраняющих свою ценность на протяжении веков, и в душе его словно приподнимается трап, выпуская печаль. Какого черта, мы же все вместе летим по желобу вниз. А в гостиной, стоя перед буфетом, мамаша Спрингер взволнованно произносит заранее приготовленный маленький тост, который заканчивает на пенсильванском немецком: «Dir seid num eins: halt es Selle Weg».

— Что значит, бабуля? — спрашивает Нельсон, опасаясь, как бы ему чего-то не навязали, такой ребенок по сравнению с краснеющей взрослой женщиной, на которой он по глупости взял и женился.

— Я хотела сказать, — раздраженно произносит Бесси, — вы теперь единое целое — держитесь этого пути.

Все кричат «ура» и пьют — а кое-кто уже успел выпить.

Грейс Штул проскальзывает вперед, в освобожденный гостями круг, — возможно, пятьдесят лет тому назад она была великой танцовщицей, а сейчас принадлежит к тем старухам, что сохраняют тонкие щиколотки и маленькие ноги.

— Или, как всегда говорили: «Bussie waiirt ows, kocha dut net. Поцелуи истощаются, хорошая кухня — нет».

Все громко выражают одобрение. Гарри откупоривает новую бутылку и решает напиться. Это печенье с расплавленным сыром не так уж и плохо — надо только успеть донести его до рта, пока оно не раскрошилось. А у маленькой толстушки — приятельницы внука Грейс Штул — потрясающая грудь. Женская плоть — вот в этом по крайней мере нет недостатка — продолжает прибывать. Кажется, прошла целая вечность с тех пор, как он лежал в своей комнате без сна, взбудораженный появлением в доме Пру Лубелл, ныне Терезы Энгстром. Гарри обнаруживает, что стоит рядом с ее мамашей. Он спрашивает ее:

— Вы когда-нибудь раньше бывали в наших краях?

— Только проездом, — произносит она тонюсеньким голоском, так что ему приходится нагнуться, как к умирающему на смертном одре, чтобы услышать. А как тихо произносила Пру слова клятвы во время венчания! — Моя родня — из Чикаго.

— Вы можете гордиться своей дочкой, — заявляет он ей. — Мы ее уже полюбили. — Ему самому кажется, что он произнес это совсем как она: жизнь — это и впрямь игра во взрослых.

— Тереза старается вести себя правильно, — говорит ее мать. — Но это было ей всегда нелегко.

— Вот как?

— Она пошла в родню отца. Понимаете, всегда все доводит до крайности.

— В самом деле?

— О да. Упрямая. Не смеешь ничего сказать против.

Глаза у нее расширяются. А у Гарри такое чувство, точно его с этой женщиной поставили делать бумажные цепи, а клей дали негодный, звенья все время распадаются. Нелегко тут вести разговор, ничего не слышно. Теперь еще Манная Каша и Тощий хихикают вместе.

— Мне очень жаль, что ваш муж не мог приехать, — говорит Гарри.

— Вы бы не жалели, если б знали его, — спокойно отвечает миссис Лубелл и покачивает пластмассовым бокалом, как бы показывая, что он пуст.

— Разрешите наполнить. — Гарри вдруг с ужасом осознает, что она его ровесница — хоть она и выглядит старухой, ей столько же лет, сколько и ему, и вместо того, чтобы в мечтах лежать голышом с красотками вроде Синди Мэркетт или подружки внука Грейс Штул, он должен удовольствоваться постелью с кем-то вроде миссис Лубелл. Он спешит на кухню, чтобы проверить, как обстоит дело с шампанским, и обнаруживает там Нельсона и Мелани, откупоривающих бутылки. Кухонный стол завален маленькими проволочными клетками, в которые заключена каждая пробка.

— Пап, может ведь не хватить, — нудит Нельсон.

Ну и парочка.

— А почему бы вам, молодежь, не перейти на молоко? — предлагает он, отбирая у парня бутылку, тяжелую, зеленую и холодную, как монеты. С гравированной этикеткой. Его бедный покойный папка никогда в жизни не пил такой шипучки. Семьдесят лет одно только пиво да ржавую воду. Он говорит Мелани: — Этот твой шикарный велосипед все еще у нас в гараже.

— О, я знаю, — говорит она, глядя на него невинными глазами. — Если я увезу его в Кент, у меня его непременно украдут. — Ее карие навыкате глаза ничем не показывают, что она заметила его грубость, объясняемую тем, что он считает: она его предала.

Он говорит ей:

— Надо бы тебе пойти поздороваться с Чарли.

— О, мы уже здоровались. — Она что, уехала из номера в мотеле, который он оплачивает, и провела ночь у Чарли? Что-то Гарри это непонятно. А Мелани, словно желая все загладить, говорит: — Я скажу Пру, что она может пользоваться велосипедом, если захочет. Это прекрасная тренировка для мускулов.

Каких мускулов? Его место рядом с матерью невесты пустует — ни у кого недостало доброты заняться ею. И он, с готовностью наполняя протянутый ею бокал, говорит:

— Спасибо за носовой платок, там, в церкви.

— Тяжело это, должно быть, — говорит она, поднимая на него теперь уже не такие испуганные глаза, — когда всего один ребенок.

Вовсе не один, чуть не сообщает он ей: видно, здорово он перебрал. Во-первых, есть мертвая сестренка, похороненная там, высоко на холме, а потом — эта длинноногая девчонка, что бродит по полям и лугам к югу от Гэлили. Кого она ему напоминает, эта миссис Лубелл, когда она вот так кокетливо приподнимает голову, глядя на него? Тельму Гаррисон у бассейна. Пожалуй, следовало бы пригласить Гаррисонов, но тогда мог бы обидеться Бадди Инглфингер. Да и Ронни вел бы себя агрессивно. Органист с бородкой клинышком (его-то кто пригласил?) присоединился к Манной Каше и Тощему, и они веселятся вовсю, но священник в какой-то момент все же вспоминает о своих обязанностях перед остальными. Он подходит к Гарри и к матери Пру — настоящий акт христианского милосердия.

— Что ж, — обращается к нему Гарри, — что сделано, того не переделаешь, верно?

Преподобный Кэмпбелл обнажает в угодливой улыбке мелкий частокол потемневших от табака зубов.

— Невеста выглядела очаровательно, — говорит он миссис Лубелл.

— Ростом она пошла в родню отца, — говорит та. — И волосы прямые — тоже от них. Мои от природы вьются, а у Фрэнка стоят торчком — он никогда не может их уложить. Тереза, конечно, не такая упрямая, она все-таки девушка.

— Совершенно очаровательна, — произносит Манная Каша, и улыбка его кажется приклеенной.

Гарри спрашивает его:

— А какую скорость развивает этот ваш «опель»?

Он вынимает изо рта трубку:

— Когда ездишь тут с горы на гору, оптимальную скорость не разовьешь, верно? Я бы сказал, двадцать пять — двадцать шесть в лучшем случае. Я только и делаю, что торможу, а потом снова включаю скорость.

— А вы знаете, — сообщает ему Гарри, — эти машины ведь делают японцы, хотя продает их «бюик». Я слышал, что после модели восьмидесятого года фирма не станет больше их ввозить. Тогда с частями будет худо.

Манная Каша развеселился и подмигивает миссис Лубелл. А на Гарри он обращает наигранно строгий взгляд и спрашивает:

— Вы что, пытаетесь продать мне «тойоту»?

Если подумать, то мама ведь тоже станет скелетом. Ее крупные кости будут лежать в земле, как кости динозавра.

— Видите ли, — говорит Гарри, — у нас появилась новая маленькая машина с передними ведущими колесами, которая называется «терсел», — не знаю, откуда они берут эти названия, но это не столь важно, так вот она делает свыше сорока на шоссе и места в ней для одного человека вполне достаточно.

Ждут возрождения Христа. А что, если этого никогда не произойдет?

— А что, если я женюсь, — возражает маленький человечек, — и у меня появится большущее потомство?

— А вам и надо бы жениться, — неожиданно раздается писклявый голос миссис Лубелл. — Священники по зову плоти пачками уходят из церкви. Весь этот секс в кино, в книгах, всюду, даже на телевидении, если смотришь телевизор достаточно поздно, — неудивительно, что они не в состоянии противиться. Благодарите Бога, что вам не приходится с этим бороться.

— Я часто думал, — произносит Манная Каша слегка приглушенным, но все же раскатистым голосом, каким совершал венчание, — что из меня мог бы выйти отличный священник. Обожаю определенный порядок вещей.

Кролик говорит:

— Вот только что в машине мы слышали, что Анненберг в Филадельфии дал католикам пятьдесят тысяч на возвышение для Папы, чтобы заткнуть рот защитникам гражданских свобод.

Манная Каша фыркает:

— А вы знаете, какая для него реклама эти пятьдесят тысяч? Это же чистая выгода.

Тощий и органист, видно, говорят об одежде, судя по тому, как они щупают рубашки друг друга. Если Гарри придется разговаривать с органистом, он спросит, почему тот не сыграл «Гряди, гряди, голубица».

Миссис Лубелл говорит:

— Надеялись, что Папа приедет в Кливленд, но не может же он побывать всюду.

— Я слышал, он собирается поехать на какую-то ферму, в полную глушь, — говорит Гарри.

Манная Каша дотрагивается до руки матери невесты и склоняет к ней голову, словно желая показать Гарри свою лысину.

— Мистер Анненберг — бывший наш посол при английском дворе. Рассказывают, что когда он вручал свои верительные грамоты королеве, она протянула ему руку для поцелуя, а он пожал ее и сказал: «Как живете-можете, королева?»

Ух, как он грохнул. Миссис Лубелл тоже так и залилась, даже взвизгнула и, устыдившись, быстро прикрыла костяшками пальцев рот. Манная Каша в восторге и вторит ей громоподобными раскатами — точно хохочет могучий широкоплечий старик. Ну, если они собираются так дальше продолжать, считает Кролик, он может их оставить и, воспользовавшись Манной Кашей как багром, отталкивается от них. Он смотрит поверх голов собравшихся, выискивает просвет. В гостиной всегда темновато, сколько бы лампочек ни было включено или какое бы ни было время дня — деревья и навес над входом перекрывают солнце. А ему хотелось бы иметь дом, где было бы много света, который заливал бы красные квадратные пространства. Ну зачем хоронить себя заживо?

А мамаша Спрингер зажала Чарли у буфета: лицо у нее налилось и побагровело, точно виноградина, от усилий, каких ей стоит вталкивать ему в ухо неслышные отсюда слова; Чарли вежливо склонил к ней аккуратно причесанную голову, когда-то крупную, как у барана, а теперь словно усохшую и ставшую похожей на голову старой козы, и усердно кивает, точно клюющий зерно петух. В передней части комнаты, вырисовываясь силуэтами на фоне большого окна, Мэркетты беседуют с Фоснахтами, старина Олли несомненно внушает этим новым людям, какой он знающий музыкант, а Пегги весело смеется, поддерживая его и тая про себя то, что дома он — ленивая крыса. Мэркетты принадлежат к новым друзьям Гарри, а Фоснахты — к старым, и ему не нравится то, что они общаются: хотя Пегги была отличной подружкой в постели, он вовсе не хочет, чтобы эти школьные прилипалы влезли в компанию его загородного клуба, однако он видит, что это происходит благодаря лести и шампанскому; Олли таращится на Синди (не смей и думать об этом!), а Пегги телячьими глазами оглядывает Мэркетта, да она под кого угодно ляжет — должно быть, Олли никак не удовлетворяет ее своим, по всей вероятности, очень тоненьким, как тростинка, членом. Гарри подумывает, не подойти ли к ней и не разбить ли это содружество, но предвидит, сквозь какую стену ему придется осторожно пробираться после всех этих слез в церкви и воспоминаний о Бекки, и папе, и маме, и даже старике Фреде, которых больше нет. Мим сидит на диване с Грейс Штул и с другой старой курицей, Эми, — Бог ты мой, какое эта парочка устроила себе развлечение, вполголоса рассказывая Мим истории из ее детства, — этот акцент округа Дайамонд и манера выражаться вызывают у нее смех, а она — накрашенная, вся в мишуре, как цветочный горшок, — напоминает тех шлюх, которых они видят весь день и вечер по телевизору, старушки даже и не понимают, что смотрят на шлюх, какими на самом деле являются эти знаменитые женщины, что играют в «Опережая время» или в «Скверах Голливуда» или подмигивают Мерву, или Майку, или Филлу в телепрограммах, сидя с голыми коленями в креслах, где все они лежали под кем-то, а теперь они никому не нужны, время настигло и Мим и посадило на серый диван вместе с прихожанками. Нельсон, Мелани и эта деревенщина, внук Грейс Штул, все еще торчат на кухне, а его приятельнице, видимо, надоело обносить гостей штучками-дрючками на хитроумной подставке, сохраняющей тепло, и блюдечком с кетчупом, она решила, что хватит, и присоединилась к ним; у них там маленький переносной телевизор «Сони», по которому Дженис, готовя ужин, смотрит иногда старые комедии с Кэрол Бэрнетт, и сейчас, судя по звукам — крики, гремит оркестр, — эта никчемная пьяная молодежь включила передачу о матче между командами Пенсильвании и Небраски. А Пру в своем подвенечном платье цвета шампанского, уже без веночка на голове, стоит одна у трехногой лампы и разглядывает тяжелый зеленый стеклянный шар мамаши Спрингер с запечатанным внутри пузырьком воздуха, снова и снова поворачивает его под тусклым светом в своих длинных красных пальцах, на одном из которых блестит обручальное кольцо. В группе Фоснахтов — Мэркеттов, к которой присоединилась и Дженис, раздается взрыв смеха. Мимо Гарри на кухню протискивается Уэбб с пластмассовыми бокалами в руках.

— Как тебе нравится этот сумасшедший Роуз? — проходя мимо, произносит он, чтобы что-то сказать.

Пит Роуз недавно набрал свыше шестисот очков, и ему надо забить еще всего четыре мяча, чтобы стать первым игроком, когда-либо забивавшим двести мячей за десять сезонов.

— Выдрючивается, — произносит Кролик: так говорили о нем самом около тридцати лет тому назад.

Возможно, Пру из-за своей уже заметной беременности стесняется пройти сквозь толпу и присоединиться к своему поколению на кухне. Гарри подходит к ней, нагибается и целует, пока она не успела воспротивиться, в гладкую теплую щеку, шампанское многое облегчает.

— Разве не положено поцеловать невесту? — говорит он ей.

Она поворачивается к нему и награждает этой своей нерешительной и вдруг освещающей все лицо улыбкой, от которой уголок рта ползет вверх. Глаза ее стали еще зеленее от стекляшки, этого странного блестящего яйца, которым Гарри не раз хотелось шмякнуть Дженис по голове.

— Конечно, — говорит она. Из яйца, прижатого к ее животу, из самого его центра — там, где пузырек воздуха, — исходит бледное острие света.

Гарри чувствует, что краешком глаза она заметила его приближение и ждала, застыв, как почуявший опасность олень. Конечно, ей страшно среди всех этих чужих людей — теперь, когда судьбу ее уже решил свадебный обряд, и Кролик хочет приободрить свою невестку:

— Ты наверняка совсем вымоталась. Не тянет поспать? Помню, Дженис ужасно спать хотела.

— Я как-то странно себя чувствую, — соглашается Пру и обеими руками ставит зеленый стеклянный шар на круглый столик, который деревянным листом окружает ножку напольной лампы. И вдруг спрашивает: — Как вы думаете, я сделаю Нельсона счастливым?

— Конечно. Мы как-то с малым долго об этом говорили. Он очень высокого мнения о тебе.

— Он не считает, что попал в западню?

— Ну, откровенно говоря, как раз это меня и интересовало, потому что я на его месте мог бы именно так себя чувствовать. Но, ей-богу, Тереза, его это, похоже, не волнует. У него с самого детства было развито чувство справедливости, и в данном случае он, видимо, считает, что так будет справедливо. Слушай. Не мучь ты себя. Единственное, что сейчас волнует Нельсона, — это его старик.

— Он очень высокого мнения о вас, — говорит она еле слышно, словно боясь показаться дерзкой.

Гарри хрюкает: он любит, когда женщины дерзят ему, а малейший признак живости в Пру только радует его.

— Все устроится, — обещает он ей, но Тереза по-прежнему вся во власти страха, который, того и гляди, передастся ему. Когда молодая женщина, осмелев, широко улыбается, видно, что ей следовало в свое время надеть на зубы шины, но никто об этом не позаботился.

Вкус шампанского снова напоминает Гарри об отце. Пиво и ржавая вода, грибной суп из банки.

— Постарайся развлечься, — говорит он Пру и идет через набитую людьми комнату мимо шумной группы Мэркеттов, Фоснахтов и Дженис к дивану, где между двумя старухами сидит Мим. — Вы что, развращаете мою сестричку? — спрашивает он, обращаясь к Эми Герингер.

Грейс Штул смеется, а Эми трепыхается, пытаясь встать с дивана.

— Не вставайте из-за меня, — говорит ей Кролик. — Я подошел, просто чтобы посмотреть, не требуется ли кому чего.

— То, что мне требуется, — буркает Эми, продолжая елозить по дивану, так что он вынужден помочь ей встать, — я должна сделать сама.

— Что же это? — спрашивает он.

Она смотрит на него несколько остекленелым взглядом — совсем как Мелани, когда он посоветовал ей пить молоко.

— Зов природы, — отвечает Эми, — если можно так выразиться.

Грейс Штул, в свою очередь, протягивает ему руку, и, когда он берет ее, чтобы поднять старуху с дивана, у него такое ощущение, точно он держит мешок из тончайшего пергамента, полный обкатанных камешков и почему-то теплый.

— Пора, пожалуй, прощаться с Бесси, — говорит она.

— Вон она там — заговорила до полусмерти Чарли Ставроса, — подсказывает ей Гарри.

— Да, и скорее всего уже наболтала лишку. — Похоже, старуха знает, о чем там речь, — или, может, ему это показалось?

— Так, — говорит Мим.

— Следующей выдавать замуж я буду тебя, — говорит Кролик.

— Мне, собственно, время от времени предлагали.

— Ну и что ты отвечала?

— В мои годы слишком это хлопотно.

— А со здоровьем у тебя в порядке?

— Я все делаю, чтоб было в порядке. Больше не курю, заметил?

— А как насчет того, что ты сидишь допоздна и смотришь по телевизору Мистера Голубые Глаза? Я, кстати, знал, что его зовут Мистер Голубые Глаза. Не знал только, о каком мистере ты говоришь, думал, может, кто-то новый объявился с таким же прозвищем.

Когда он позвонил ей по междугородному телефону, чтобы пригласить на свадьбу, она сказала, что условилась с одним очень дорогим ей человеком посмотреть шоу с Мистером Голубые Глаза, и он спросил: «А что это за мистер?» Она сказала: «Так зовут Синатру, дурачок. Где ты был всю жизнь?» И он ответил: «Ты прекрасно знаешь, где я был, — здесь». И она сказала: «Угу, оно и видно». Господи, до чего же он любил Мим: в общем, никто не понимает тебя так, как твои родные.

Мим говорит:

— Поспать можно и днем. Так или иначе, я свое отпрыгала — теперь я деловая женщина. — И, движением руки указав в другой конец комнаты, спрашивает: — Что это Бесси такое затеяла — решила помешать мне поговорить с Чарли? Она уже целый час его держит.

— Понятия не имею, что происходит.

— И никогда не имел. За это все мы тебя и любим.

— Прекрати. Эй, а как тебе нравится новая Дженис?

— А что в ней нового?

— Неужели не видишь? Она стала куда увереннее в себе. В большей мере женщина.

— Твердая, как орех, Гарри, всегда была и будет. А ты всегда ее жалел. Вот уж напрасно.

— Скучаю я по папке, — неожиданно объявляет он.

— А ты все больше и больше становишься похож на него. Особенно в профиль.

— У него никогда не было такого живота, как у меня.

— У него не было и зубов, чтобы так обжираться, как ты.

— А ты заметила, что эта Пру чем-то на него похожа? И руки у нее крупные, красные, как у мамы. Я хочу сказать, она больше похожа на Энгстромов, чем Нельсон.

— Вы, мужики, любите хватких женщин. Я думала, что такие номера уже не проходят, а у нее вот прошел.

Он кивает, а сам представляет себе, как она накладывает беззубый профиль отца на его профиль.

— Да она до смерти перепугана.

— А ты-то как? — спрашивает Мим. — Что поделываешь, чем радуешь свою душу?

— Играю в гольф.

— И по-прежнему развлекаешься с Дженис?

— Иногда.

— Да, из вас вышла настоящая пара. Мы с мамой считали, что вы больше полугода не протянете — ведь она же тебя просто поймала.

— Может, я сам поймался. Ну а ты? Как там у вас с денежками, в Лас-Вегасе? У тебя действительно своя парикмахерская или ты всего лишь подставное лицо у больших воротил?

— Мне принадлежит тридцать пять процентов капитала. Столько я получила за то, что согласилась стать подставным лицом.

Он снова кивает:

— Звучит знакомо.

— А у тебя еще кто-нибудь есть? Можешь мне сказать — я ведь завтра буду уже в самолете. Как насчет этой толстозадой с раскосыми глазами?

Он качает головой:

— Не-а. После Джилл — ни разу. То, что с ней произошло, меня здорово тряхнуло.

— О'кей, но ведь это было десять лет назад, это же ненормально, Гарри. Ты превращаешься в ничтожество.

— Помнишь, как мы спускались на санях к Джексон-роуд? — спросил он. — Я часто об этом думаю.

— Это было, может, однажды или дважды, а здесь никогда не идет снег. Поезжай на озеро Тахо — вот там сейчас снег. Отправимся в Альта или в Таос — увидишь, как я катаюсь на лыжах. Можешь поехать туда и один — мы тебе устроим какую-нибудь симпатичную девочку. Блондинку, брюнетку, рыжую — какую захочешь. Хорошую, чистенькую девочку из маленького городка — никаких неприятностей.

— Мим, — говорит он, вспыхнув, — ну и язычок. — И только хочет сказать ей, как он ее любит, но тут у входной двери возникает сутолока.

Тощий и органист вместе выходят из комнаты и сталкиваются в дверях с невзрачно одетой парой, которая уже некоторое время тщетно звонила в неработающий звонок. По внешнему виду они похожи на разносчиков, торгующих энциклопедиями — правда, те обычно работают в одиночку, — или на Свидетелей Иеговы, которые ходят по домам; вот только вместо «Сторожевой башни» в руках большой пакет со свадебным подарком, завернутым в серебряную бумагу. Это родственники из Бингемптона. Они не там свернули с Северо-Восточного шоссе и заблудились в западной Филадельфии. Женщина, очутившись наконец под крышей, плачет от облегчения и усталости.

— Квартал за кварталом — и сплошь черные, — говорит мужчина, рассказывая о своих злоключениях: он все не может прийти в себя от изумления.

— О-о! — восклицает Пру с другого конца комнаты. — Дядя Роб! — И бросается к нему в объятия, наконец почувствовав себя дома.


Мамаша Спрингер предоставила домик в Поконах в распоряжение молодых — пусть попользуются в медовый месяц последними золотыми неделями тепла, правда, березы уже начинают желтеть, а лодки и байдарки вытащены на сушу. Парень ничего этого не заметит — им повезет, если он не подожжет дом, отравляя себе мозги и гены марихуаной. Но Гарри это не касается. Теперь, когда Нельсон женат, в сознании Гарри словно захлопнулась дверь, наконец он выплатил долг, и мысли его снова возвращаются к той ферме, к югу отсюда, где другое его дитя, наверное, ходит, ходит и ждет, когда начнется настоящая жизнь.

Как-то вечером, когда по телевизору нет ничего для мамаши интересного, она созывает небольшое совещание в гостиной, кладет ноги, обмотанные бинтами телесного цвета (нововведение, прописанное ее доктором, — когда Гарри пытается представить себе человека, для которого делают такие бинты, даже Тощий по сравнению покажется здоровяком), на скамеечку, а вольтеровское кресло предоставляет единственному в доме мужчине. Дженис садится на диван с положенным после ужина глоточком какой-то белой густой, как крем, отравы — ликера из кокосового молока, который ребята принесли в дом, — рядом с матерью она выглядит совсем девчонкой, особенно когда сидит вот так, подобрав под себя ноги. А ноги красивые, крепкие. Она сумела сохранить их такими, и он готов за это снять перед ней шляпу. Ну чего еще можно требовать от жены, если она не дает от тебя деру и вместе с тобой ждет, что будет дальше?

Мамаша Спрингер объявляет:

— Мы должны сейчас решить, как быть с Нельсоном.

— Отослать его назад в колледж, — говорит Гарри. — У нее там есть квартирка — вот пусть оба там и живут.

— Он не хочет уезжать, — уже не впервые заявляет Дженис.

— А почему, черт подери? — спрашивает Гарри: вопрос этот все еще волнует его, хотя он и знает, что карта его бита.

— Ох, Гарри, — говорит Дженис, — этого никто не знает. Ты ведь не ходил в колледж, так почему же он должен?

— Это, конечно, объяснение. Посмотри на меня. Я не хочу, чтобы он повторил мою жизнь. Достаточно того, что я так живу.

— Милый, я же говорила с его точки зрения, я вовсе не хочу спорить с тобой. Конечно, мы с мамой предпочли бы, чтобы он окончил Кент и не связывался с этой секретаршей. Но вышло иначе.

— Не может он жениться и вернуться в колледж, точно ничего не произошло, — заявляет Бесси. — Она ведь работала, все ее знают, и я думаю, в этом для него камень преткновения. Он должен работать.

— Отлично! — говорит Гарри, получая удовольствие от своего упрямства: пусть женщины конструктивно думают. — Может, его тесть найдет ему работу в Акроне.

— Ты же видел ее мать, — говорит мамаша Спрингер. — Никакой помощи с этой стороны ждать не приходится.

— Зато дядя Роб — ух какой пробивной малый. Что он там делает, на обувной фабрике? Протыкает дырки для шнурков?

— Гарри! — Дженис, подражая матери, говорит размеренно, решительно. — Нельсон должен работать в магазине.

— О Господи! Почему? Почему? У нас же огромная страна. В ней есть старые заводы, новые заводы, фермы, магазины — почему это ленивое отродье не может добыть себе работу в одном из них? Ни разу за все эти годы, когда он летом приезжал из Кента, он не пытался найти себе работу. Последний раз он работал в четырнадцать лет, когда ему понадобились деньги на пластинки и он подрядился разносить газеты.

Дженис говорит:

— Он ведь каждое лето выезжал на месяц в Поконы, а значит, ничем серьезно заняться не мог — он сам на это жаловался. Ну а кроме того, он все-таки кое-что делал. Он там сидел с детьми и помогал тому учителю строить дом с панелями, нагревающимися от солнца, и погребом, набитым камнями, чтобы сохранять тепло.

— Ну и почему бы теперь ему снова чем-то таким не заняться? В этом будущее, а не в продаже машин. Автомобили отжили свой век. Пир окончен. Лет через двадцать у нас будет сплошь общественный транспорт. Даже, может быть, через десять. Почему бы ему не походить вечером на курсы и не научиться работать на компьютере? Если посмотреть на колонки «Требуется…», так там сплошь компьютерные программисты и инженеры по электронике. Помнишь, как Нельсон разобрал систему на части и даже вывел динамики на веранду? Он ведь умел все это — что же произошло с тех пор?

— А произошло то, что он стал взрослым, — говорит Дженис и, приканчивая свой кокосовый ликер, запрокидывает голову так, что на горле видны светлые полоски, которые, когда она держит голову нормально, превращаются в складочки. Языком она выбирает капельки со дна рюмки. Теперь, когда Нельсон и Пру — часть семьи, Дженис пьет уже почти не стесняясь, они все вместе сидят, накачиваясь до одурения, в ожидании, когда по телевизору выступит Джонни Карсон[113] или покажут шоу «В субботу вечером»; она снова стала курить больше пачки в день, хотя Гарри и уговаривает ее бросить. Сейчас она говорит с ним так, точно он стихийное бедствие, которое надо перетерпеть.

А он все больше распаляется.

— Я же предлагал ему поступить в отдел ремонта — там всегда найдется чем занять лишнюю пару рук, и Мэнни мигом натаскал бы его, сделал бы полноценным механиком. А вы знаете, сколько сейчас механики заколачивают за час? По семь монет, мне же они обходятся свыше восьми со всеми этими добавками. А когда они осваивают дело и работают быстрее положенного, то получают премиальные. Наши лучшие работники приносят домой больше пятнадцати тысяч в год, а двое из них ненамного старше Нельсона.

— Нельсон, как и ты, — говорит Дженис, — не желает возиться в грязи.

— Самые счастливые дни моей жизни, — лжет он, — были, когда я работал руками.

— Нелегкое это дело — старость, — признается мамаша Спрингер, — да еще когда ты вдова. Что бы я ни делала, я сначала молюсь, а потом спрашиваю себя: «А как бы хотел Фред, чтобы я поступила?» И вот тут я абсолютно уверена: он хотел бы, чтобы наш маленький Нелли пошел работать в магазин, раз мальчику так хочется. Многие молодые люди нынче не взялись бы за такую работу: слишком у них тонкая кожа, чтобы быть продавцом, да и не такая это завидная работа, разве что на взгляд тех, кто для начала целый день ходил за лошадью, как люди моего поколения.

— Бесси, — взрывается Кролик, — у каждого поколения свои проблемы. Давайте посмотрим фактам в лицо. Сколько вы собираетесь платить Нельсону? Какое жалованье, какие комиссионные? Вы же знаете предел доходов торговца. Три процента, три жалких процентика, да и те урезаются множеством новшеств, за которые ты не можешь взять с покупателя: на «тойоты» ведь установлены твердые цены. Повышение цен на нефть все уносит: за те пять лет, что я возглавляю дело, стоимость отопления возросла вдвое, плата за электричество взлетела вверх, стоимость доставки тоже, плюс социальное обеспечение, которое все растет, и взносы на безработных, которые надо платить, чтобы лодырям в нашей стране не пришлось расставаться со своими яхтами, — ведь половина молодежи у нас работает ровно столько, чтобы можно было получить пособие по безработице; а проценты за хранение товара — это же уму непостижимо. У нас совсем как было в веймарской Германии: сбережения точно в трубу вылетают; все считают, скоро наступит такое снижение спроса, что волосы дыбом встанут. Экономика убита, мамаша, нам ее не оживить — у нас нет дисциплинированности япошек и немцев, а вы еще хотите, чтобы я взвалил на плечи фирмы мертвый груз, каким, к сожалению, является мой сын.

— Отвечаю на твой вопрос, — говорит мамаша, передвигая больную ногу по скамеечке и слегка покряхтывая. — Минимальное жалованье мы ему установим в три доллара десять центов за час, так что, если он будет работать по сорок часов в неделю, ты должен платить ему в неделю сто двадцать пять долларов и, кроме того, премиальные из обычного расчета — сейчас это, кажется, что-то около двадцати процентов от общей прибыли, а если продано больше определенного минимума, то и двадцать пять! Я знаю, раньше платили пять процентов от общей суммы проданного, но Фред говорил, что с иностранными марками так почему-то не получается.

— Бесси, при всем моем уважении и любви к вам, вы сумасшедшая. Вы собираетесь для начала платить Нельсону пятьсот долларов в месяц, да еще сверх того комиссионные, так что домой он будет приносить по тысяче в месяц, а фирме принесет дохода тысячи две с половиной. Такую сумму Нельсон мог бы получать, если бы продавал — с учетом соотношения между новыми и подержанными машинами — от семи до десяти машин в месяц, а наше предприятие на круг больше двадцати пяти машин в месяц не реализует!

— Ну, может, с Нельсоном вы будете реализовывать больше, — говорит мамаша.

Фантазерка, — говорит ей Гарри. — Детройт наконец оснастил свои заводы, чтобы выпускать сборные малолитражки по центу за дюжину, к тому же вот-вот введут более жесткий налог на импорт. Так что двадцать пять машин в месяц — это оптимально, клянусь Богом.

— Людям, которые помнят Фреда, приятно будет видеть в магазине Нельсона, — не отступает она.

— Нельсон говорит, — замечает Дженис, — что надбавка на новые «тойоты» составит по крайней мере тысячу долларов.

— Это когда модель со всеми добавками. А люди, покупающие «тойоты», не интересуются добавками. Мы ведь главным образом продаем простые «короллы» — четыре машины к одной. И даже более крупные модели стоят лишь на пару сотен дороже при том, как деньги падают, к черту, в цене.

Но она упряма и тупа.

— По тысяче на машину, — говорит она, — значит, ему надо продавать всего пять штук в месяц, если исходить из твоих расчетов.

— А как быть с Джейком и Руди?! — восклицает он. — Да если малый продаст хотя бы пять машин, это уже ущемит Джейка и Руди! Послушайте, если вы хотите знать, кто ваши преданные работники, — это Джейк и Руди. Они работают столько, сколько их просишь, — торчат тут вечерами и в выходные, а потом подрабатывают, чтобы добрать за все те часы, на которые их отпускают, когда нет работы: ведь у Руди в гараже маленькая мастерская по починке велосипедов, а нынче все просят помочь, и берут они по-божески. Таких ребят не выставляют за дверь.

— Я в общем-то думала не о Джейке и Руди, — говорит мамаша Спрингер, насупясь и положив ногу на ногу. — А сколько зарабатывает Чарли?

— Ох нет, только не это. Мы ведь об этом уже говорили. Если Чарли уйдет, то и я уйду.

— Просто для моего сведения.

— Что ж, Чарли зарабатывает около трехсот пятидесяти в неделю… на круг, вместе с премиальными, свыше двадцати тысяч в год.

— Ну что ж, — изрекает мамаша Спрингер, снова перекладывая больную ногу, — значит, ты сэкономишь, если возьмешь вместо него Нельсона. Он так интересуется подержанными машинами, а ведь как раз этим и занимается Чарли, верно?

— Бесси, я просто ушам своим не верю. Дженис, да поговори ты с ней насчет Чарли.

— Мы уже говорили, Гарри. Слишком много ты взбиваешь вокруг этого пены. Мама говорила со мной, и я подумала, что Чарли будет, пожалуй, даже полезно переменить работу. Она разговаривала и с Чарли, и он согласен.

Гарри не может этому поверить.

— Когда вы говорили с Чарли?

— На свадьбе, — признается мамаша Спрингер. — Я видела, как ты поглядывал на нас.

— Бог ты мой, и что же вы ему сказали?

Ну и старуха, думает Кролик, ну и старуха: ходит в кроссовках, носит повязку на волосах, платье выше колен, грудь вперед, смешные очки с серебряной полоской на бровях и вообще. Время от времени с тех пор, как Фреда не стало, она является зимой на автоплощадку в норковой шубке, которую муж подарил ей на двадцать пятую годовщину свадьбы, — мех на шубке блестит стальными иголочками, точно посылает сигнал.

Она говорит:

— Я спросила его насчет здоровья.

— Мы так волнуемся по поводу здоровья Чарли, можно подумать, ему пора инвалидную коляску покупать.

— Дженис говорила мне, что уже десять лет назад он принимал нитроглицерин. А ему было тогда всего лет тридцать — куда же это годится?

— Ладно, но что он-то сказал насчет своего здоровья?

— Мол, сносно, — отвечает мамаша Спрингер. — Дженис вот утверждает, ты сам жаловался, что он не тянет — сидит сгорбившись за своим столом и перебирает бумажки, вместо того чтобы предоставить это Милдред.

— Я в самом деле такое говорил? — Гарри смотрит на предательницу Дженис. Он всегда считал, что смуглая кожа и черные волосы у Дженис от Спрингеров, но ведь старик Спрингер был блондин с тонкой розовой кожей, — значит, это кровь матери, кровь Кернеров, определила ее расцветку.

Она нетерпеливо стряхивает пепел с сигареты в пепельницу.

— Не один раз, — говорит она.

— Но ведь не затем, чтобы твоя матушка гнала парня с работы.

— Я ни разу не сказала «гнать», — говорит мамаша Спрингер. — Фред никогда бы не выгнал Чарли — разве что он слишком напозволял бы себе в личной жизни.

— Ну, нынче для этого нужно очень далеко зайти, — говорит Гарри, возмущаясь тем, что в этом все и дело.

Мамаша Спрингер с трудом перекатывает свои телеса по дивану.

— Ну, должна сказать, эта погоня за девчонкой до самого Огайо…

— Он и во Флориду ее возил, — говорит Гарри, так что обе женщины мгновенно выпучивают на него свои черные глаза-пуговки. А ведь правда, вся эта история непомерно раздражает и его: сам-то он не воспылал ведь к Мелани, да и везти ее ему было бы некуда.

— Мы беседовали о Флориде, — говорит мамаша Спрингер. — Я спросила Чарли, не стоит ли ему перебраться туда — ведь зима наступает. Зять Эми Герингер, который работал на асбестовом заводе в Нью-Джерси, пока там не началась паника, вышел на пенсию с компенсацией и уехал во Флориду, а ему и пятидесяти нет. Она говорит, он сказал ей, что туда понаехало сейчас уйма молодежи, спасаясь от энергетического кризиса, и сейчас там живут вовсе не одни старики, как говорится во всех этих анекдотах, ну и работу, конечно, там тоже можно найти. Чарли — малый умный. Фред с самого начала это понял.

— Мамаша, у него на руках мать. Старая гречанка, которая не говорит по-английски и едва ли когда выезжала за пределы Бруэра.

— Ну что ж, может, пора ей и выехать. Люди, знаешь ли, думают, что нас, стариков, домкратами с места не сдвинешь, а вот сестра Грейс Штул — она, заметь, старше ее и похоронила двух мужей у нас в округе — отправилась навестить сына в Финикс, и так ей там понравилось, что она купила себе маленькую кооперативную квартирку и, по словам Грейс, даже место на кладбище — значит, перебралась туда насовсем.

— Чарли — это не ты, Гарри, — вставляет Дженис. — Он не боится перемен.

Он мог бы взять сейчас это зеленое стеклянное яйцо, шагнуть к дивану и изо всей силы шмякнуть им по ее тупой башке. Вместо этого, не обращая внимания на ее слова, он говорит мамаше:

— Я до сих пор так и не слышал, что же вы все-таки сказали Чарли и что он сказал вам.

— О, мы занимались воспоминаниями. Разговаривали о тех временах, когда Фред был еще жив, и оба пришли к мнению, что Фред хотел бы, чтобы у Нелли было место в магазине. Он всегда горой стоял за родных, Фред, даже когда родные подводили его.

Должно быть, намекает на него, думает Кролик. А он этого маленького пронырливого торгаша никогда не подводил, такого греха у него на совести нет.

— Чарли понимает, что такое семья, — вставляет Дженис этаким мягким, женственным тоном, к которому Гарри никак не может привыкнуть, да он и звучит сейчас деланно. — Все время, пока я, ну, вы понимаете, встречалась с ним, он был абсолютно готов в любую минуту отступить в сторону и позволить мне вернуться.

Говорить о любовнике в присутствии собственной матери! Да, быстро мир катится вниз.

— Ну и вот, — со вздохом продолжает мамаша Спрингер; она уже от всего этого устала, ноги у нее по-прежнему болят, словом, старикам необходимо уединение, — мы пытались понять, как хотел бы Фред, чтобы все устроилось, и пришли к выводу, что Чарли уйдет в отпуск на полгода с половинной оплатой, а к тому времени мы увидим, что получается у Нелли. Если за это время Чарли предложат в другом месте работу, он волен принять предложение, и тогда мы выдадим ему жалованье за два месяца в качестве вознаграждения и, кроме того, рождественскую премию за семьдесят девятый год. Обо всем этом мы договорились не только на свадьбе — я ездила сегодня в магазин, пока ты играл в гольф.

А он набрал бы 83 очка, если бы попал в последнюю лунку, но мяч улетел в ручей, так что получилось лишь 8 очков. Похоже, он никогда не наберет 90 — разве что во сне. Неспешный удар Уэбба Мэркетта действует ему на нервы.

— Тихой сапой, — говорит он, — а я-то считал, что вы из-за движения боитесь теперь водить «крайслер» по Бруэру.

— Меня возила Дженис.

— Ага. — Он спрашивает жену: — И как понравилась Чарли твоя роль в этой благородной миссии?

— Он был очень мил. Ведь все решали они с мамой. Но он понимает, что Нельсон — наш сын. Чего ты, кажется, не понимаешь.

— Да нет, нет, понимаю, в том-то вся и беда, — говорит ей Гарри. И обращаясь к старухе Спрингер: — Значит, вы готовы заплатить не одну тысячу Чарли, чтобы дать Нельсону работу, которую он скорее всего не сможет выполнить. Где же тут экономия для фирмы? И потом, без Чарли мы потеряем покупателей: я знаю в городе вдвое меньше народу, чем он, при этом не только среди греков. Поскольку он человек одинокий, он ходит по барам, а там-то и завязываются знакомства.

— Что ж, может быть. — Мамаша Спрингер поднимается на ноги и осторожно топает то одной, то другой ногой по ковру, проверяя, не затекли ли они. — Может, это и ошибка, но в нашей жизни нельзя вечно бояться ошибок. Мне никогда не нравилось, что Чарли не женился. Это тревожило и Фреда, я знаю. Ну а теперь мне пора наверх смотреть моих красоток сыщиц. Правда, они уже не те с тех пор, как Фарра ушла.

— А у меня что же, нет права голоса? — чуть ли не кричит Гарри, не в силах сразу выбраться из глубокого кресла. — Я голосую против. Я не желаю, чтобы мне на голову сажали Нельсона.

— Что ж, — говорит мамаша и делает долгую паузу; за это время Гарри успевает понять, какая она большая, широкая, если смотреть снизу, — будто ствол дерева, на который глядишь-глядишь и вдруг думаешь, сколько же из него выйдет зубочисток; а все эти завтраки, обеды и ужины, если их помножить на дни, сколько их отправлено в эту утробу, а эти могучие, тяжело раскачивающиеся бедра, а испещренные печеночными пятнами руки. — Как я понимаю, Фред в своем завещании оставил магазин мне и Дженис, а мы, по-моему, единого мнения.

— В любом случае, Гарри, двое против троих, — говорит Дженис с обезоруживающей улыбкой.

— А, пошли вы к черту, — говорит он. — Пошел он к черту, этот «Спрингер-моторс». Видно, если я не сложу лапки, вы обе проголосуете за то, чтоб и меня вышвырнуть.

Они этого не отрицают. Мамаша, тяжело ступая, взбирается по лестнице, а Дженис с рассеянным видом, который появляется у нее в конце дня, когда начинает сказываться все выпитое, поднимается на ноги и доверительно сообщает ему:

— А знаешь, мама считала, что ты примешь это хуже. Не принести чего-нибудь с кухни? От этого кокосового ликера просто не оторваться.


Первое октября приходится на понедельник. Осень начинает поворачиваться малоприятной стороной: из низких облаков, точно из выложенных в ряд продранных матрасов, сеется серый дождь, сбивая один за другим листья с деревьев. Старый одинокий клен, что стоит за «Придорожной кухней» через шоссе 111, почти совсем оголился — только нижние ветки висят, будто подстриженные скобкой волосы монаха. В такой день не жди покупателей — Гарри и Чарли стоят у витрины и смотрят сквозь зеркальное стекло на улицу, а над ними плакаты, на которых теперь начертано: СКОРО — СОВСЕМ НОВЫЕ «КОРОЛЛЫ». Новый мотор на 1,8 литра. Новое аэродинамическое устройство. Алюминиевые колеса на моделях «СР-5». Съемная противосолнечно-противолунная крыша. Самая популярная в мире модель!.. Другой плакат возвещает: «Королла-терсел» — первая «тойота» с передним приводом. «Тойота» с самой высокой скоростью по самой низкой цене.

— Ну вот, — произносит Гарри, прочистив горло, — «Филадельфийцы» с треском вылетели из турнирной таблицы. Выбросив из списка «Монреаль Экспо» в последний день соревнований со счетом 2:0, они позволили «Питсбургу» стать чемпионом в Национальной Восточной лиге.

— Я болел за «Экспо», — говорит Чарли.

— Ну конечно, ты не можешь допустить, чтобы «Питсбург» снова выиграл. Они такие чертовски энергичные. Унаследовали от пап и мам.

Ставрос пожимает плечами:

— Ну, такая команда черных требует хорошей рекламы. Все они выросли на рекламе по телевидению, касса была для них единственной матерью. В этом трагедия черных в наши дни.

Гарри становится легче оттого, что Чарли разговаривает. Он был почти уверен, что найдет его раздавленным.

— По крайней мере «Орлы» вырвали победу у «Стальных», — говорит он. — Так было приятно.

— Им повезло. Эта промашка в конце поля. Можно ожидать от Брэдшоу, что он устроит помеху, но нельзя ожидать, чтобы Фрэнко Харрис промахнулся и мяч ушел в конец поля.

Гарри хохочет, с наслаждением вспоминая игру.

— А как насчет этого босоногого, который появился у «Орлов»? Ну не красота?

Чарли говорит:

— Бить по мячу — это еще не футбол.

— Попасть в ворота на сорокавосьмиярдовом поле, забив мяч голой ногой! У этого парня большой палец, должно быть, каменный.

— На мой взгляд, они могут отправить всех этих старых игроков назад в Аргентину: Футбол — это контактная игра. Ловушка! Вот в этом «Стальные» в конечном счете могут перехитрить. Я за «Стальных» не беспокоюсь.

Гарри чувствует закипающую злость и, бросив взгляд в окно, заговаривает о погоде. На стекле появляются капли, растут и потом начинают сбегать вниз — упорно, оставляя за собой полоски. Вот так же и он плакал. С самого раннего детства, когда сознание его еще только пробуждалось, Гарри любил стоять возле радиаторов в старом, разделенном пополам доме на Джексон-роуд и смотреть в окно на дождь: ты всего в нескольких дюймах от стекла — и сухой, а по ту сторону был бы мокрый.

— Интересно, пойдет ли дождь, когда будет выступать Папа. — Папа сегодня днем прилетает в Бостон.

— Никогда в жизни. Он взмахнет руками, и небо наполнится певчими птицами. Певчими птицами и конским дерьмом.

Хоть Гарри и не католик, но это коробит его — да, Чарли сегодня кусается.

— Ты видел эти толпы по телевидению? Ирландцы просто рехнулись. Сказали, что в одном месте их собралось больше миллиона.

— Тупицы они, эти мики[114], — говорит Чарли и отворачивается от окна.

Но Гарри не может дать ему уйти. Он говорит:

— А вчера вечером отдали назад Панамский канал.

— Угу. Меня просто тошнит от того, что происходит. Грустно у нас стало жить — отовсюду нас выталкивают.

— Ты же хотел, чтобы мы ушли из Вьетнама.

— Это тоже была грустная история.

— Послушай!

— Да?

— Я слышал, у тебя была беседа с мамашей Спрингер.

— Последняя из целой серии. Вот в ней нет ничего грустного. Старуха — кремень.

— Куда же ты предполагаешь двинуться? Нельсон и Пру в пятницу возвращаются из Покон.

— Да пока никуда. Похожу в кино. Пооколачиваюсь по барам.

— А что, если поехать во Флориду — ты ведь все время говоришь про Флориду?

— Да что ты! Я же не могу предложить моей старушке перебраться туда. Что она там будет делать — тасовать карты?

— По-моему, ты говорил, что у тебя теперь появилась двоюродная сестра, которая может о ней заботиться.

— Глория. Не знаю, что-то там намечается. Они с мужем, возможно, снова сойдутся. Ему не нравится по утрам самому готовить себе яичницу.

— О-о. Извини. — Некоторое время Гарри молчит. — Извини за все.

Чарли передергивает плечами:

— А ты-то что тут можешь сделать?

Именно это Гарри и хотелось услышать — чувство облегчения затопляет его, словно вдруг включили яркий свет. Когда лучше себя чувствуешь, то и видишь лучше: он вдруг видит в кустах за окном все эти клочья бумаги, пакеты и стаканчики, которые принесло ветром через шоссе от «Придорожной кухни», — теперь они лежат и мокнут под дождем. Он говорит:

— Я бы сам мог уйти.

— Это глупо, чемпион. Что ты станешь делать? Я — я могу торговать где угодно. За меня не волнуйся. Ко мне уже подкатывались. Новости в нашем деле распространяются быстро. В нашем бизнесе люди пуганые.

— Я сказал ей: «Мамаша, Чарли — это душа «Спрингер-моторс». Половина клиентов приходят к нам благодаря ему. Больше половины».

— Спасибо, что замолвил за меня словечко. Но, знаешь, всему наступает конец.

— Наверное. — Но не для Гарри Энгстрома. Никогда, никогда.

— А как Джен? Что она сказала, когда возникла идея выставить меня за дверь?

Нелегкий вопросец.

— Не так уж много. Ты же знаешь, ей не выстоять против старухи — у нее это никогда не получалось.

— Если хочешь знать, сгубила меня, по-моему, эта поездка с Мелани. Обе спрингеровские дамы сразу охладели ко мне.

— Ты думаешь, что до сих пор не безразличен Дженис?

— Человек никогда не становится совсем тебе безразличен, чемпион. Ты все еще не равнодушен к той девчушке, чьи штанишки видел в детском саду. Если кто-то был когда-то тебе дорог, то не будет безразличен никогда. Вот так глупо мы устроены.

У Кролика его слова вызывают определенные ассоциации: камень, вылетевший в космос, тоже крутится вечно. Кролика интересует космос, и он каждый день выискивает в газетах хоть что-нибудь об этих гигантских казармах где-то на краю вселенной, а в воскресном приложении изучает новые увеличенные фотографии Юпитера в надежде найти что-то, упущенное учеными, — Бог ведь еще не сказал насчет него последнего слова. В вакууме души любовь падает, падает, но так и не достигает дна. Дженис приревновала Чарли: чувство зарождается в нас, и мы не хотим с ним расставаться; прошло уже двадцать лет с тех пор, как он спал с Рут, но всякий раз, когда в каком-нибудь магазине в центре городка или на Уайзер-стрит он видит сзади женщину с рыжеватыми волосами, небрежно собранными в пучок, так, что выбивается несколько прядей, сердце его подскакивает. А Нельсон — он же был тогда совсем еще мальчишкой, но человек никогда не бывает слишком молод для любви, — Нельсон был влюблен в Джилл, и если подумать, то у Пру тот же тип, очень похожа на хиппи: прямые длинные волосы так же лежат на спине, и это тупое сонное лицо, так и хочется ущипнуть ее, чтобы вывести из этого состояния, хотя, конечно, Джилл была классом выше, она не была дочкой акронского паропроводчика. Гарри говорит Чарли:

— Ну, по крайней мере теперь ты сможешь время от времени удирать в Огайо.

Чарли говорит:

— Там ничего меня не ждет. Мелани мне больше как дочь. Она, знаешь ли, неглупа. Послушал бы ты, как она рассуждает насчет трансцендентальной медитации и этом сумасшедшем русском философе. Она хочет учиться дальше и защитить докторскую, если ей удастся выудить деньги из своего папаши. А он на Западном побережье гоняется за индейскими девчонками.

От одного берега до другого, думает Кролик, вся страна — сплошное увеселительное заведение. С кривыми зеркалами.

— И все же, — говорит он Чарли, — хотелось бы мне иметь такую свободу, как у тебя.

— А у тебя она есть, эта свобода, только ты ею не пользуешься. Ну зачем вы с Джен живете в этом облезлом, старом сарае вместе с ее мамашей? Это плохо для Джен — никак она не станет взрослой.

Облезлом? Вот уж никогда Гарри не считал дом Спрингеров облезлым; старомодным — пожалуй, но с просторными комнатами, где полно было самых дорогих новшеств, — во всяком случае, таким он увидел этот дом впервые, когда начал ухаживать за Дженис в то лето, что они вместе работали у Кролла. Все выглядело новеньким и пахло свежестью, а в комнате рядом с гостиной стоял длинный чугунный стол с тропическими растениями, этакий уголок собственных джунглей, — ему это представлялось верхом роскоши. Теперь стол стоит пустой и на паркете видны ржавые пятна, оставшиеся от капавшей с него воды. Гарри приходит на память, что и серый диван, и обои, и акварели не меняли с той поры, когда он заезжал за Джен и увозил ее на ночь, которую они бурно проводили на заднем сиденье папкиной старой «де-сото»; да, вполне возможно, что дом действительно выглядит облезлым. У мамаши уже нет былой энергии, а что она делает со своими деньгами, никому не известно. Во всяком случае, новую мебель не покупает. А теперь еще наступила осень, и бук, что растет у окна их спальни, стал ронять свои орешки — маленькие треугольные семенные коробочки раскалываются, и под их треск и шуршанье совсем нелегко спать. Эта комната никогда не отличалась удобством.

— Значит, никак не станет взрослой, да?

— Кстати о детях, — перебивает его Чарли, — помнишь тех двоих, что приезжали к нам в начале лета, ты еще так завелся при виде девчонки? Так вот парень — не могу вспомнить его имя — снова явился к нам в субботу, когда ты играл в гольф.

— Нунмейкер.

— Правильно. Так он купил ту оранжевую «короллу-универсал» со стандартной трансмиссией. Старую машину продавать не стал, а к нам скоро прибудут новые модели, так что я сбросил ему две сотни. Я считал, что ты будешь доволен, если я отнесусь к нему получше.

— Правильно. А девчонка была с ним?

— Я что-то не видел.

— И он не захотел продавать свой «кантри-сквайр»?

— Ты же не знаешь этих фермеров — они любят держать всякий хлам у себя на дворе. Наверное, подключил машину к ленточной пиле.

— О Господи, — произносит Гарри. — Значит, Джейми купил оранжевую «короллу».

— Ну, видишь ли, не такое уж это и чудо. Я спросил его, почему он так долго ждал, а он сказал, что решил: если подождет до осени, то машины семьдесят девятого года немного упадут в цене. И доллар будет стоить меньше. Да, как известно, и иена тоже.

— Когда же он ее забирает?

— Он сказал — завтра около полудня…

— Черт! Я в это время как раз буду в «Ротари».

— Девчонки с ним не было, так не все ли тебе равно? Ты вот обо мне говоришь, а она ведь моложе Мелани. Этой девчонке лет шестнадцать-семнадцать.

— Должно быть девятнадцать, — говорит Кролик. — Но ты прав. Мне все равно.

Струи дождя, барабанящего вокруг, словно на ниточках приподнимают его сердце — у него, как и у Чарли, есть выбор.


Во вторник после «Ротари», когда в крови Гарри еще бродит алкоголь, он возвращается в магазин и обнаруживает, что оранжевая «королла» исчезла, — от счастья у него все плывет перед глазами: Господь Бог послал ему из космоса поцелуй. Около четырех тридцати, когда Руди работает в торговом зале, а Чарли уехал в Ален-Вилл, чтобы попытаться сбыть несколько подержанных машин оптовому торговцу и немного подправить бухгалтерию, перед тем как сдать дела Нельсону, Гарри выскальзывает из своего кабинетика, проходит по коридору, затем через мастерскую, где ребята Мэнни все еще бьют по металлу, только голоса их звучат громче, по мере того как приближается блаженный момент окончания работы, и через заднюю дверь, стараясь не запачкать манжеты о задвижку, выбирается на воздух. Рай земной! На этой ничейной земле по-прежнему стоит «меркури» со вдавленным левым боком, крылом и решеткой и ждет решения своей участи. Оказалось, что Чарли сумел сбагрить отремонтированную «дельту» за три тысячи шестьсот молодому доктору из Ройерсфорда, притом даже не обычному доктору, а одному из этих гомеопатов или новомодных специалистов, которые приходят к больному корью и говорят, что надо есть морковку или три часа в день мычать на определенной ноте, но, видно, он все-таки прилично зарабатывает, раз схватил эту старую машину; он сказал, что у одного парня, которым он восхищался в колледже, была «дельта», а ему всегда хотелось иметь машину такого цвета — пурпурно-красную, как лак для ногтей. Гарри втискивается в свою «корону» цвета перестоявшего томатного супа, мягко выводит ее со стоянки и направляется по шоссе 111 от Бруэра в сторону Гэлили. Когда «Спрингер-моторс» остался далеко позади, он включает радио, и такой грохот электроинструментов несется из стереодинамиков, что Гарри боится, как бы их не разорвало… Он возвращается мыслями назад, к обеду в «Ротари» и к Эдди Пасторелли из компании «Недвижимость Пасторелли», с грудью кадушкой и маленькими кривыми ножками, который меньше чем за пятьдесят секунд промчал их по предполагаемой застройке верхней части Уайзера, где в те дни были в основном стоянки для машин и бары да мелкие предприятия вроде ремонта пылесосов и корма для кошек, у которых не было денег на то, чтобы перебраться в торговые ряды, а Эдди пытался им внушить, что большие стеклянные коробки и многоэтажные гаражи из бетона вернут сюда покупателей, невзирая на испанских мальчишек, которые бродят тут с транзистором у уха и с ножом за ремнем брюк. Гарри не мог не рассмеяться — он-то помнил Эдди, когда тот был второстепенным охранником в хеммингтаунской школе — паршивом грязном заведении, которого не коснулись никакие реформы. Донна Саммер поет: «Притуши огни, дорогой мой…» Когда смотришь на ее фотографию, она кажется куда менее черной, чем ты думал, — на тебя смотрит желтое существо с ввалившимися щеками и как бы говорит: «Ну и что тут можно поделать?» Любопытная штука насчет этих членов «Ротари»: если ты знал их детьми, то и сейчас невольно видишь в них тех же детей, только располневших, облысевших, разбогатевших, — так под смокингами из плотной бумаги просматриваются на школьном спектакле мальчишки. Ну как можно после этого уважать мир, когда видишь, что в нем правят дети, ставшие стариками? Кролик любит эту шутку, которую часто слышит в «Ротари». Проглотив одно-два мартини, Эдди может быть чертовски забавным, особенно когда рассказывает про пятерых мужчин, летящих в самолете, — кончик его носа опускается, точно его потянули за веревочку, и смех звучит как хриплый кашель старухи. Кха-кха-кха. Надо Кролику это запомнить и рассказать ребятам в «Летящем орле». Пятеро мужчин: хиппи, священник, полицейский и Генри Киссинджер, — самый умный мужик на свете. А кто же был пятый? Донна Саммер поет, что надо сделать смуглое тело белым — во всяком случае, он считает, что она именно это поет, хотя ни в чем нельзя быть уверенным при этой манере петь с подвыванием, — должно быть, какой-то накурившийся оператор утопил кнопку и получился такой звук, а слова не имеют значения, главное, чтобы ритм бил тебя по ребрам как ножом и душа трепыхалась.

Дома из песчаника. Рекламный щит, указывающий на природную пещеру. Интересно, думает он, неужели туда кто-нибудь еще ходит — мода на природные пещеры, как и на водопады, осталась ведь в прошлом. Мужчины тогда носили соломенные шляпы. А женщины не показывали даже щиколоток. Чудеса природы. Эта разбитная девка-дикторша (он какое-то время не слышал ее, думал, может, ее уволили — слишком уж наглая или забеременела) говорит, что Папа выступил в ООН и по пути на стадион «Янки» остановится в Гарлеме. Гарри видел вчера вечером по телевизору этого задиристого петуха, который стоял в Бостоне под проливным дождем в своих белых одеждах; восхитительно говорит по-английски — это, кажется, его седьмой язык, — а кто был тот истукан, что держал над ним зонтик? Какой-то ватиканский деятель, но Пру, как выяснилось, знала не больше его: какой в таком случае прок от того, что ты выросла в католической семье? В Европе золото сегодня еще подскочило — четыреста сорок четыре доллара за унцию, — а доллар снова упал. Станция замирает и снова возвращается к жизни, едва дорога поворачивает среди холмистых полей. Гарри подсчитывает: золото подскочило больше чем на восемьдесят долларов меньше чем за три недели, восемьдесят помножить на тридцать — это будет две тысячи четыреста; да, когда человек богат, то, как говорил папка, он становится только богаче. На некоторых полях кукуруза стоит высокая, на других — лишь короткая щетина стерни. Гарри медленно едет по уродливому, вытянувшемуся цепочкой поселку Гэлили, высматривая оранжевую «короллу». На этот раз спрашивать дорогу на почте уже не нужно. Овощной киоск с окончанием сезона закрыт. На пруду несколько гусей — он не помнит, чтобы они раньше там были: видно, уже начался перелет, они оставляют маленькие земные кучки на всех шоссе, возможно, поэтому тот доктор… Он выключает радио. БЛЭНКЕНБИЛЛЕР, МУТ, БАЙЕР. Он останавливает машину на той же обочине — широкой полосе красной глинистой земли. Сердце у него колотится, руки распухли и онемели от долгого лежания на рулевом колесе. Он выключает зажигание, упершись телом в подушки сиденья. Он же ничего противозаконного не делает. Вылезши из машины, он замечает, что в воздухе больше не разит свинарником — ветер дует с другой стороны — и не гудят насекомые. Они погибли — миллионы их исчезли. Тишину прорезает далекий взвизг и вой цепной пилы. Новый национальный гимн: «Эй, скажи-ка, ты пилишь…» Лес виднеется в полумиле и едва ли может принадлежать ферме Байеров. Гарри вступает на их территорию. Живая изгородь, скрывшая каменную ограду, сейчас уже не такая пышная и не может служить ему укрытием. Прохладный ветерок шелестит спутанными листьями эвкалипта и дикой вишни и лижет его руки. Листья сумаха стали темно-красными, некоторые — лишь наполовину, точно их не взяла краска. Медленно, шаг за шагом продвигаясь по старому фруктовому саду, он то и дело наступает на яблоки, валяющиеся в высокой траве. Только бы не подвернуть ногу, а то будешь тут лежать и гнить, как эти яблоки. Бедные деревья: столько произвести любимых червями плодов — и все напрасно. А может быть, и не напрасно, с их точки зрения: ведь они делали все то же самое, когда людей еще не было на земле. Странная мысль. Теперь Гарри видит в низине ферму, зеленую дверь, ванночку для птиц на голубом столбе. Из трубы идет дым — до Гарри долетает вызывающий ностальгию запах горящего дерева. Так близко; он останавливается за умирающей яблоней с разветвлением как раз на уровне его головы. В бархатистом красноватом дупле копошатся муравьи — сталкиваются носами, рассказывают друг другу новости, спешат дальше. Ствол дерева распахнут, точно незастегнутое пальто, но жизненные соки продолжают бежать вверх по его шершавой коре к маленьким круглым листочкам, которые подрагивают там, где веточки молодые и гладкие. Такое впечатление, что пространство опускается не только перед глазами Гарри, но и со всех сторон — земля словно уходит из-под ног, и у Гарри мелькает мысль, что же он тут делает в своем хорошем бежевом костюме: ведь любой фермер, который случайно пройдет сзади по полю с ружьем, может выстрелить ему в спину, а его лицо в развилке дерева, если кто-то случайно взглянет из дома вверх, можно принять за консервную банку, прибитую вместо мишени, это он-то, у которого есть кабинет с его именем на двери и визитные карточки со словами ГЛАВНЫЙ ТОРГОВЫЙ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ; он, который всего два-три дня тому назад принимал других мужчин в таких же хороших костюмах на столь дорого обошедшейся ему и чреватой немалыми осложнениями свадьбе сына, органист еще ушел потом с этим Тощим, а эта пара приехала так поздно, что он подумал, уж не из Свидетелей ли Иеговы они, — Гарри недоумевает и в течение нескольких панических секунд не может сам себе это объяснить, разве что, стоя здесь, на воздухе, где никто не знает его имени, он чувствует, что живет полной жизнью. Потом вспоминает: он же надеется взглянуть на свою дочь. А что, если он соберется с духом, спустится туда, вниз, постучит в зеленую, глубоко всаженную в каменные стены дверь и девчонка ему откроет? В это время года она будет в джинсах и майке или в свитере. Волосы у нее будут менее растрепанные и влажные, чем летом, — может быть, зачесаны назад и перетянуты резинкой. Ее широко расставленные глаза будут точно маленькие голубые зеркала:

Привет! Ты меня не помнишь…

Конечно, помню. Вы — торговец машинами.

Думаю, что не только это.

То есть?

Твою маму, случайно, зовут не Рут Байер?

Ну-у… да.

А она никогда не говорила тебе о твоем отце?

Мой отец умер. Он держал автобусы для городской школы.

Это был не твой отец. Я — твой отец.

И глаза на широком бледном лице, в котором он узнал себя, уставятся на него со злостью, недоверием, опаской. И если он все-таки сумеет заставить ее поверить его словам, она будет зла на него за то, что он отнял у нее ту жизнь, какой она жила, и дал взамен ту, какой она никогда жить не будет. Он видит, что урожай на этих полях, где, возможно, взошло его семя, не для него, но, если он все же схватит этот плод, ему есть куда бежать. Однако он продолжает стоять в своем мятом летнем костюме (давно пора отдать его в чистку и потом повесить в большой пластиковый мешок до будущего апреля), завороженный этой застывшей, если не считать дымка, картиной внизу. Сердце его без устали бьет тревогу — слишком он далеко зашел. Жизнь идет, и по обе стороны ее тянутся пространства, куда ты никогда не ступаешь; вместе с поворотом земного шара настанет день — и довольно скоро, — когда ты будешь лежать в той земле, на которой сейчас стоишь, мертвый, как эта мошкара, гудения которой он больше не слышит, а трава будет по-прежнему расти, неумная и ко всему слепая.

Его успокоившееся было сердце подпрыгивает от хруста, раздавшегося позади во фруктовом саду. Он уже поднял руки и приготовил первую фразу, чтобы объяснить свое присутствие, как вдруг увидел, что позади него не человек, а собака, старый колли, один глаз у него красный и шерсть вся в катышах. Кролик вообще побаивается собак и знает, что колли — псы особо нервные и склонные нападать на человека, а Лесси наоборот. Только этот пес более черный, чем Лесси. Пес стоит на расстоянии длинного броска, склонив набок голову; волосы у него за ушами вздыбились, он вот-вот залает.

— Привет! — хриплым шепотом произносит Гарри, чтобы не услышали в доме.

Колли резче склоняет набок свою узкую голову, словно чтобы не напрягать больной глаз, и длинные белые волосы, нагрудником окружающие его шею, шевелятся, приглаженные ветерком.

— Ты хорошая собака? — спрашивает Гарри. А сам мысленно прикидывает расстояние до машины: вот он сейчас побежит, собака в два счета настигнет его, рванет за брюки, обнажив желтые зубы — собаки обычно приподнимают свою черную расщепленную верхнюю губу и в ярости обнажают мелкие передние зубы; он чувствует, как его щиколотку зажимает двумя шестеренками, и падает, вскидывая руки в тщетной попытке уберечь лицо.

Но в сплющенной голове собаки уже созрело решение. Она осторожно машет опущенным хвостом и с этой жуткой, бесшумной легкостью четвероногих летит к нему прыжками сквозь высокую траву. Она обнюхивает колени Гарри и прижимается к его ногам, подставляя шею, чтобы ее почесали, что Гарри и делает, шепотом твердя:

— Славный мальчик, хорошая девочка, откуда у тебя столько катышей, пло-охих катышей?

Только не дай им почувствовать твой страх. Когда вот так встречаешь собаку, разгуливающую без ошейника, как медведь, уже точно знаешь, что находишься за городом.

Вдалеке хлопает дверца машины. Звук эхом отдается от стены сарая, так что Гарри в первую минуту смотрит не в ту сторону. Затем в развилке яблони, внизу под склоном, он видит оранжевую «короллу» на пустой площадке между домом и гаражом, за которым стоит желтый остов школьного автобуса.

Значит, надежда не обманула его, но мысли по-прежнему почти всецело заняты этим комком мускулов и зубов у его колен: как удержать пса, чтобы он не залаял, как удержать его, чтобы не укусил? Крошечные мозги, которые реагируют за секунду: колли, принадлежавший старушке миссис Хаас на Джексон-роуд, жил в бочке и однажды выскочил оттуда, когда никто не ожидал, — у Кролика до сих пор еле заметный белый шрам на двух средних пальцах, которые он вытаскивал из пасти пса, ощущение было такое, будто чистишь морковку, он до сих пор это помнит.

Собака тоже услышала, как хлопнула дверца машины, и, прижав уши, со скоростью ракеты устремилась вниз по саду. Она поднимает вокруг «короллы» лай, отчаянный, но долетающий с опозданием из-за эха и большого расстояния. Улучив момент, Гарри перебегает к соседнему дереву, дальше от дома. Оттуда он видит, как из машины вылезает длинноногий Джейми, уже не в грязных бумажных штанах, а в розовых расклешенных брюках и красной рубашке со стойкой. Колли прыгает вокруг, приветствуя его, извиняясь, что облаял незнакомую машину. Протяжный говор парня разносится по саду — он сюсюкает собаку, но слов не разобрать. Кролик на секунду опускает взгляд и видит, как на земле две осы заползают в гнилое яблоко. Когда он снова поднимает глаза, девчонка, та самая девчонка с круглым бледным лицом — ее ни с кем не спутаешь, только волосы у нее подстрижены короче, чем в июне, — вылезает из «короллы» со стороны пассажира и, присев на корточки, принимается возиться с собакой. Она отворачивает лицо, чтобы собака не тыкалась в него мордой, и смотрит вверх, как раз туда, откуда, замерев, наблюдает за ней Гарри. Когда она поднимается на ноги, он видит, что она приоделась: на ней темно-коричневая юбка и рыжий свитер, короткий жакет в клеточку делает квадратными ее плечи, так что она выглядит бойкой студенткой, горожанкой. Однако движется она, когда делает два-три шага к дому, с ленивой медлительностью. Она громко зовет кого-то. Они с парнем оба стоят, повернув молодые лица к дому, и Кролик, воспользовавшись моментом, перебегает подальше, прячась на этот раз за еще более тонкое деревцо. Зато теперь он ближе к живой изгороди и, возможно, благодаря светлому костюму менее заметен на фоне просвечивающих кусочков неба.

Внизу, в лощине, возгласы привета и радости, эхом отдаваясь от оштукатуренных и шлаковых стен, звучат почему-то грустно. Легонько хлопает дверь, и из дома появляется толстая пожилая женщина — она так осторожно идет, неся свою тяжесть, что колли подталкивает ее, крутится возле ее ног. Вполне возможно, именно эту женщину Гарри мельком и видел в старом «универсале», когда машина проезжала мимо церкви в день свадьбы, но это не может быть Рут — у той волосы были мягкие, летучим огненным ореолом окружавшие голову, а у этой они черной с проседью шапкой плотно лежат на голове, и сама она такая огромная, такие у нее просторные одежды, что издали кажется, будто на ней парус. Эта особа в брюках и рубашке подходит вперевалку полюбоваться новой машиной. Никаких поцелуев, однако по тому, как все трое общаются друг с другом, видно, что это люди близкие. До Гарри доносятся их голоса, но слов не разобрать.

Мальчишка показывает «универсал». Девчонка похлопывает пожилую женщину по плечу, подначивает — давай, мол, залезай. Затем они вытаскивают из машины два больших бумажных пакета — продукты, а колли, которому все это надоело, поднимает голову и поворачивает нос в ту сторону, где с сильно бьющимся сердцем, застыв, неподвижно стоит Гарри, словно тот человек, скрытый среди завитков картинок-загадок, которые в свое время печатали в воскресных газетах.

Пес вдруг принимается лаять и мчится по саду к Гарри — Гарри ничего не остается, как повернуться и бежать. Возможно, ему удастся продраться сквозь живую изгородь до того, как те люди поднимут глаза и увидят его. Два женских голоса окликают собаку: «Фрицци! Фрицци!» Ветки царапают Гарри руки; шаткие камни в старой стене качаются, он чуть не падает и обдирает туфлю. Теперь он уже бежит сломя голову. Красная земля, исчерченная колесами трактора, мелькает у него под ногами. Однако пес — Гарри, оглянувшись, видит это — настигнет его прежде, чем он добежит до машины: оглаженный током стремительно прорезаемого воздуха, пес уже пролетел сквозь живую изгородь и мчится вдоль поля с кукурузной стерней. О Господи! Кролик останавливается, закрывает локтями лицо и ждет. Отсюда дома не видно — он внизу, за пригорком, — и Кролик наедине со зверем. Он слышит по стуку когтей, что пес пронесся мимо, и лай затихает, переходя в урчанье. Гарри чувствует, как пес обнюхивает его брюки, затем прижимается к ногам. Значит, он вовсе не намерен повалить его, просто хочет загнать назад, точно овцу в стадо.

— Славная Фрицци, — говорит Гарри. — Хорошая Фрицци! Пойдем к моей машине. Давай пошли вместе. — Осторожно, шаг за шагом он преодолевает небольшое расстояние, отделяющее его от обочины, и пес все это время трется о его ноги, обнюхивает. Время от времени снизу, от невидимого отсюда дома, все еще доносятся окрики; колли неуверенно машет хвостом, шлепая Гарри по икрам, задранная вверх сплющенная голова вопрошает красным больным глазом. Гарри подтягивает руки повыше, к лацканам. Грязные желтые мокрые зубы, точно терка, могут ободрать ему пальцы. Он говорит Фрицци: «Ты красивая девочка, замечательная девочка», — и осторожно обходит сзади «корону». Пила по-прежнему звенит. Гарри открывает дверцу со стороны водителя и втискивается на сиденье. Дверца захлопнута. Колли с озадаченным видом стоит на обочине красной земли, поросшей травой: вот он и загнал свою овцу. Гарри выуживает из кармана ключ от машины, мотор оживает. Сердце у него все еще стучит. Он перегибается к окну со стороны пассажира и царапает ногтями по стеклу.

— Эй, Фрицци! — кричит он и царапает по стеклу, пока собака не заливается лаем. Гаф, гаф, гаф. Хохоча, Кролик включает сцепление и дает деру, а в груди его бултыхается что-то хрупкое и переливчатое, как большой мыльный пузырь. Пусть лопнет. Ни разу еще Гарри не был так близок к тому, чтобы сорваться, если не считать того случая, когда Нельсон расколошматил спортивные машины.


Уэбб Мэркетт — человек домовитый: у него в погребе полно дорогих электроинструментов и он подписывается на такие журналы, как «Искусная работа по дереву» и «Сделай сам». В каждом уголке этой крепости в колониальном стиле, которую они с Синди делят вот уже семь лет, полно всяких вещиц ручной работы: обточенные, покрашенные, полированные полки, шкафчики, вращающиеся этажерки со множеством отделений, замысловатые, как раковины, — все это говорит о прилежании и любви хозяина к дому. Есть способ обработать подгнившее дерево и сделать его крепким, как мрамор, и, как мрамор, со многими вкраплениями и оттенками, — это можно видеть в основании нескольких ламп и маленьком стаканчике, где стоит на сервировочном столике нетронутая спираль сигарет, все это тоже сделал Уэбб, вплоть до сверкающих, похожих на бабочки, медных петель. Некоторые из этих предметов, должно быть, находились раньше в домах предыдущих жен Уэбба, и Гарри думает, сколько же всего было у тех призрачных женщин, если так много вещиц Уэбб сумел сохранить. Предшествующие браки Уэбба представлены в этой большой, длинной, утопленной гостиной лишь в виде цветных фотографий в рамках необычных пропорций, которые сам Уэбб вырезал, отлакировал и склеил, — фотографии Люситы, а также детей, слишком взрослых, чтобы быть детьми его и Синди, запечатленных, когда они сидели под солнцем на ступеньках другого пригородного дома, или на яхте на фоне голубого озера, которое на пленке «Кодак» выцвело и стало желтым, или во время свадьбы или выпуска из школы, ибо некоторые из этих детей сейчас уже стали взрослыми, старше Нельсона, и теперь уже младенцы третьего поколения смотрят без улыбки с фотографий, сидя в подушках или на крепких молодых руках улыбающихся членов семейства. Бывая в доме Уэбба, Гарри не раз исподволь высматривал его предыдущих жен, но на снимках остались лишь обезглавленные или ополовиненные рамкой или соседней фотографией женщины да тут и там чья-то взрослая рука или плечо поверх детских головок, лица же исчезнувших хозяек недолговечного семейного очага не сохранились.

Когда Уэбб и Синди принимают гостей, скрытые динамики наполняют комнаты нижнего этажа сладкозвучным пением скрипок и безликими аранжировками, мелодиями из старых шоу или облегченными вариантами классического рока — без голоса, без перерыва звуки плывут, нудные, как зубная боль. Позади бара из красного дерева, который Уэбб раздобыл, когда сносили таверну при гостинице для фермеров в Бруэре, и установил с окружающим его медным поручнем в углу своей гостиной, он соорудил нечто вроде алтаря богу вина: за двумя высокими дверцами с закругленным верхом скрыты полки, выезжающие на шарнирах и уставленные не только элементарными напитками — виски, джином и водкой, но и экзотическими — ромом, текилой и саке, а также всеми видами добавок, от горьковатых тоников до «Старомодной смеси» в виде порошка в маленьких пакетиках. При баре есть свой небольшой встроенный холодильник. Хотя Гарри и восхищается Уэббом, но, когда у него будет свой дом, он считает, что обойдется без этой писклявой музыки и такой сложной конструкции для хранения спиртного.

А вот ванная приводит его в восторг своими небольшими эмалированными мыльницами, в которых лежат розовые бутоны мыла, пушистым голубым чехлом на стульчаке и слепяще ярким зеркалом, окруженным голыми лампочками, точно в актерской уборной. Все здесь если не сверкает, то радует глаз или обоняние. Туалетная бумага очень мягкая, с рисунками из старых комиксов, на каждом куске своя картинка. Бедненький Поппи ест говно вместо шпината. А на полотенцах крупные буквы У, М и Л (начальная буква имени Люсинда) переплетены в такую выпуклую монограмму, что ему страшно даже подумать, как Синди может разодрать себе кожу, если в забывчивости начнет слишком крепко растираться. Но Гарри сомневается, чтобы Мэркетты или их бледненькие, хилые на вид детишки когда-либо пользовались этой ванной на нижнем этаже — скорее всего она предназначена для гостей. Некоторые таинственные вещицы расставлены на открытых полках, что висят на двух черных крюках между ванной и туалетом, кажется, больше для вида, чем для пользования: большой сосуд, похожий на сахарницу, белый, с крышкой шишечкой, на которой нарисованы две женщины в прозрачных одеяниях, сидящие то ли на облаке, то ли на кушетке, ноги у них в розовых балетных туфлях, щиколотки скрещены, и пальцы ног одной женщины касаются другой, а голая рука каждой из них обнимает шишечку, однако когда поднимаешь крышку, там внутри пусто, так пусто, что кажется, никогда ничего и не было; а еще розовая пластмассовая рука на палке, очевидно предназначенная для того, чтобы чесать спину; а еще сосуд в виде яйца, на одну треть наполненный кристалликами лаванды; а еще бидончик, в котором, как полагает Гарри, хранится масло для ванны; а еще качающийся пластмассовый цилиндр, в котором, словно стопка блинов, лежат разноцветные пуховки. Однако при мысли, что крошка Синди капает маслом в воду ванны, а потом ложится туда, гладит себя палкой для чесания спины, и соски ее торчат, прорезая пелену мыльных пузырей, Гарри чувствует прилив похоти. В зеркале, слишком безжалостном в своей яркости, глаза его кажутся почти белыми, точно комочки инея, которые покрывают поверхность машины по утрам, а губы синими: он пьян. Он выпил два коктейля с текилой до ужина, за столом — галло-шабли, сколько успел заглотать, а после — полторы рюмки коньяку. В середине второго возлияния он почувствовал потребность помочиться и воспринял ее как нечто радостное, доказывающее, что он здоров, преуспевает и сидит тут за кофейным столиком напротив Синди, наблюдая, как изгибается ее тело под странной грубой материей экзотического арабского одеяния, руки у нее и ноги голые, если не считать сандалий, и она в этом одеянии волнует не меньше, чем внутренняя сторона ее ног в бикини. Помимо него и Дженис Мэркетты пригласили еще Гаррисонов и — для обновления компании — этих придурков Фоснахтов, с которыми они познакомились на свадьбе Нельсона всего две недели назад. Гарри думает, что Мэркетты не знают о его связи с Пегги много лет назад, когда у Олли случилась очередная неприятность, а может быть, и знают куда больше, чем ты думаешь, и, как выясняется, это не так уж важно. Взять, к примеру, что люди каждую неделю читают в журнале «Пипл»[115], телевизор — ты же смотришь его, хоть и знаешь, что все актеры — наркоманы и бабники. У Гарри так и чешутся руки заглянуть в аптечку рядом с рамкой из электрических лампочек, и он ждет, чтобы из гостиной долетел взрыв смеха пьяной компании, который заглушил бы щелчок, а он может раздаться, когда Гарри откроет зеркальную дверцу. Щелк. А шкафчик-то битком набит — вот уж чего Гарри никак не предполагал: толстые банки матового стекла с кремами для лица, и мягкие, телесного цвета пластиковые бутылочки с лосьонами, и коричневые тюбики с лосьонами для загара, и парепектолин от поноса, и деброкс, чтобы чистить уши от серы, и ментоловый хлорасептик, и полосканье, именуемое «Сепакол», и разные типы аспирина, и тайленол, от которого не болит желудок, и большая, белая как мел, бутылка жидкого маалокса[116].

Интересно, думает Гарри, кому из Мэркеттов нужен маалокс — у обоих всегда такой спокойный, умиротворенный вид. Розовый гель против ядовитого плюща пригодится детям, как и пластыри, а вот как насчет маленькой плоской желтой коробочки против геморроидов? У Картера, у этого мрачного типа, который хочет все делать по плану, не важно, готов ты или нет, он толкает тебя, толкает, конечно, есть геморроид, но представить себе, что старина Уэбб Мэркетт с его зычным голосом, каким он вещает в ритме суинга — так обычно поют певцы на конкурсах, — снимает оболочку с одного из этих маленьких восковых тюбиков и вставляет его себе в задницу?! Для этого надо присесть и нелегко найти нужное место, — Кролик знает это по собственному опыту, когда много лет тому назад весь день сидел за матрицами, с грохотом опускавшимися по его команде, — стоило не на ту кнопку нажать, и шрифт будет испорчен, и все вокруг будут расстроены, а ведь он был еще совсем мальчишкой и его жизнь была такой зажатой, хотя не зажата душа. А что это за янтарные бутылочки с таблетками, где на этикетках бледно-голубыми печатными буквами значится: «Люсинде Р. Мэркетт»? Белые таблетки, детально крошечные. Надо было ему захватить с собой очки. Гарри так и подмывает взять одну из этих бутылочек с полки, в надежде выяснить, какая болезнь нашла дорогу в это пухлое и гибкое, такое аппетитное тело, но боязнь оставить отпечатки пальцев вынуждает его воздержаться. В аптечках, как он видит при этом ярком свете, есть что-то трагическое, и он тихо прикрывает дверцу, чтобы никто не услышал щелчка. Затем возвращается в гостиную.

Все громко обсуждают визит Папы.

— А вы слышали, — кричит Пегги Фоснахт, — что он сказал вчера в Чикаго по поводу секса? — За годы, прошедшие со времени их связи, она стала держаться свободнее, не носит больше темные очки, чтобы скрыть косоглазие, и стала небрежнее во внешности и в высказываниях, словно из протеста превратилась в героиню современной пьесы, вечно бунтующую против чего-то. — Он заявил: внебрачные связи порочны. И не только если ты замужем, но и до замужества тоже. Да что этот человек знает? Он же ничего не знает о жизни — жизни, какой живут люди.

Уэбб Мэркетт, стараясь утихомирить свою гостью, мягко произносит:

— А мне понравилось то, что несколько лет тому назад сказал Эрл Батц: «Кто не играет в игры, тот и правил не устанавливает».

На Уэббе тонкий коричневый свитер под толстым серым пуловером грубой вязки, в котором, по мнению Кролика, Уэбб напоминает скандинавского рыбака. Тем, как пуловер подходит под самое горло. Гарри и Ронни пришли в костюмах; Олли же достаточно поднаторел в таких делах и знает, что теперь даже в субботу вечером никто не надевает костюм. Он явился в обтягивающих линялых джинсах и вышитой рубашке, отчего выглядит ковбоем, слишком, правда, низкорослым, чтобы скакать по прериям.

— «Кто не играет в игры!» — взрывается Пегги Фоснахт. — Хорошенькие игры, интересно, что бы вы сказали, если б были беременной матерью многодетного семейства, жили в трущобе и не могли законно сделать аборт.

Кролик говорит ей: «Уэбб вполне согласен с тобой», — но она не слушает его, продолжая трещать, раскрасневшаяся от вина и такого высокого общества; волосы ее обмякли, как конфеты, тающие на солнце.

— Кто-нибудь, кроме меня, смотрел, — а я просто не могу не смотреть, такая меня разбирает злость, — какой спектакль Папа устроил в Филадельфии: он там категорически высказался против женщин-священников. И улыбался — вот что меня доконало, — улыбался, неся весь этот сексистский вздор насчет того, что священниками могут быть только мужчины: так-де постановила церковь и так решил Господь Бог и прочее, — а сам весь лучился. И все так мягко — это, наверное, больше всего меня раздражало: люди вроде Никсона или Гитлера — те по крайней мере хоть неистовствовали.

— Он этакий вкрадчивый старый поляк, — произносит Олли, чувствуя себя явно неловко после взрыва жены. Сразу видно, что он предпочитает спокойствие. Музыка, травка. Понемножку, но достаточно, чтобы взбодриться.

— Он, конечно, может целовать этих негритят, — вставляет Ронни Гаррисон, возможно стараясь разрядить атмосферу.

Кролик всякий раз с удивлением смотрит на то, какие длинные пряди волос Ронни зачесывает, чтобы скрыть лысину, — если хоть одну прядь перекинуть в другую сторону, она опустится ниже уха. В наше время и в таком возрасте стоит ли с этим бороться? Выглядишь лысым — ну и выгляди. Пусть она будет голая, розовая и выпуклая, как задница. А задницы все любят. Эти восковые шарики в желтой коробке — неужели они для Синди? У нее там, может, саднит, но от Уэбба ли? Гарри где-то читал, что гомикам много хлопот доставляют геморроиды. Поразительно, чего только они туда не втыкают — и кулаки, и электрические лампочки. Он заерзал на своей подушке.

— По-моему, он очень сексуален, — решительно заявляет Тельма Гаррисон.

Все, что она произносит, звучит так, точно говорит школьная учительница. Гарри смотрит на нее сквозь увеличивающийся от алкоголя туман: тонкие губы и этот нездоровый желтый цвет лица. Глядя на нее, Гарри всегда чудится, будто он видит член Ронни, толстый и плоский наверху как доска.

— Он красивый мужчина, — настаивает Тельма.

Глаза ее полузакрыты. Она явно выпила лишнюю рюмку-другую. И вытянула шею, точно старается не икать.

Его взгляд ползет по ее бархатному платью, мышино-голубому, как кресла в старых кинотеатрах. Ничего особенного. Надо быть монашкой, чтобы увидеть что-то сексуальное в этом маленьком крепыше в белом с золотыми пуговицами одеянии и в забавных шапочках, которые он то и дело меняет. Вообще-то Ронни ведь тоже крепыш. Значит, она любит толстяков. Гарри снова проводит глазами по ее платью сверху вниз. Возможно, оно скрывает куда больше, чем кажется.

Дженис — а она знает Пегги нескончаемое множество лет — делает попытку вывести ее из этого состояния и говорит:

— А мне, Пегги, понравилось сегодня — не знаю, видела ли ты, — как он вышел к балюстраде собора в Вашингтоне, перед тем как ехать в Белый дом, вышел к этой толпе, которая кричала: «Хотим видеть Папу, хотим видеть Папу!» — помахал рукой и крикнул: «Иоанн Павел Второй, он хочет видеть тебя!» В самом деле.

«В самом деле» было добавлено, потому что мужчины рассмеялись: они не смотрели этой передачи. Трое из них провели весь день на полях «Летающего орла»: лето в последний раз вернулось в округ Дайамонд, и на магнолиях, что окружают шестую лунку, появились толстенькие почки. Четвертым у них был молодой младший профессор, тот самый, что набрал семьдесят три очка в день венчания Нельсона. Он далеко посылает мяч, Уэбб прав, но Гарри не нравится его удар — слишком крученый. Пройдет еще два-три года, он пополнеет и станет забрасывать мячи во все лунки подряд. Недавно они отказались от Бадди Инглфингера: он паршиво играет в гольф и женам не нравятся его подружки-проститутки. Но Олли Фоснахт ему не замена. Единственное, что он умеет, — это играть на синтезаторе, да к тому же его неряха жена болтает без умолку.

— Я была бы рада увидеть в этом что-то забавное, — говорит Пегги, повышая голос, чтобы заглушить смех, — но для меня эти проблемы, которые он походя закрывает, слишком, черт побери, серьезны.

Неожиданно в разговор включается Синди Мэркетт:

— Он был священником в коммунистической стране, так что привык постоять за себя. Американские церковники-либералы говорят о sensus fidelium[117], но я никогда об этом не слыхала, — вот уже две тысячи лет как мы исповедуем magisterium[118].

— Что вас так оскорбляет, Пегги, вы же не католичка и не обязаны его слушать!

Вслед за ее словами наступает тишина, так как все, кроме Фоснахтов, знают, что сама Синди была рьяной католичкой, пока не вышла замуж за Уэбба. До Пегги это дошло сейчас, но, точно упрямая белая телка, мчащаяся вперед, она уже не может свернуть.

— Вы что, католичка? — напрямик спрашивает она.

Синди вздергивает подбородок — она не привыкла быть в центре внимания, она же в их компании считается младенцем.

— Я воспитана в католической вере, — говорит она.

— Моя невестка, оказывается, тоже, — вставляет Гарри. Его забавляет мысль, что теперь у него есть невестка, новое приобретение, пополняющее его богатство. И кроме того, он надеется переключить разговор. Терпеть он не может, когда женщины ссорятся, — ему бы очень хотелось отвлечь их обеих от этой темы. Синди выходит из бассейна словно влажная мечта, а Пегги по доброте сердечной даже пустила его к себе в постель, когда ему было худо.

Но ни ту, ни другую уже не отвлечь.

— Когда я вышла замуж за разведенного, — ровным тоном поясняет Синди другой женщине, — я больше не могла принимать причастие. Но я по-прежнему время от времени хожу к мессе. Я по-прежнему верую. — Голос ее при этом смягчается: она же здесь хозяйка, хоть и моложе всех.

— А вы пользуетесь средствами против беременности? — спрашивает Пегги.

Снова всех заводят в тупик эти Фоснахты. Гарри доволен — ему нравится их маленькая компания.

Синди медлит с ответом. Она может, как девчонка, хихикнуть и ускользнуть от ответа или может промолчать с видом оскорбленного достоинства. И вот со скромнейшей улыбкой, указывающей на оскорбленное достоинство, она говорит:

— Я не уверена, что это вас как-то касается.

— И Папы тоже — к тому-то я и веду! — победоносно объявляет Пегги, но даже и она, видно, чувствует, что битва затихает. Больше ее сюда не пригласят.

Уэбб, неизменный джентльмен, присев на подлокотник кресла, откуда ведет наступление на Папу громоздкая Пегги, изгибается к своей гостье так, чтобы слышала только она, и говорит:

— Насколько я понимаю, Синди считает, что Иоанн Павел излагает свои доктрины для католиков, а всем американцам выказывает благорасположение.

— По мне, так он свое благорасположение вместе со своими доктринами может держать при себе, — заявляет Пегги: она и хотела бы сдержаться, но не в силах совладать с собой.

Кролик помнит, как тогда, десять лет тому назад, ее соски казались ему круглыми леденцами и как грустно было сознавать, что она научилась так лихо трахаться после ухода Олли.

— Но он видит, сколько у церкви появилось неприятностей с тех пор, как возник второй Ватикан, — идет в атаку Синди. — Священники…

— У церкви неприятности потому, что она монументально лжива и в ней правят допотопные шовинисты, которые ничего не знают.

— Извините, — говорит Пегги, — я слишком разболталась.

— Ну мы же в Америке, — говорит Гарри, приходя ей на помощь. — Будем считать, что никто в этом споре не победил. Сегодня я расстался со своим единственным в жизни другом — Чарли Ставросом.

Дженис говорит: «Ох, Гарри!» — но никто не поддерживает этой темы. Собственно, мужчины должны бы сказать, что всегда считали себя его друзьями.

Уэбб Мэркетт склоняет голову набок и, движением бровей указывая на Ронни и Олли, спрашивает:

— Кто-нибудь из вас видел в сегодняшней газете, где Никсон наконец купил себе дом? На Манхэттене, рядом с Дэвидом Рокфеллером. Я не большой поклонник этого ловкача Никсона, но должен сказать: когда его не пускали ни в один многоквартирный дом в большом городе, я счел это позором для нашей конституции.

— Точно он ниггер, — говорит Ронни.

— Ну а как бы вам понравилось, — не может не сказать свое слово Пегги, — если бы свора полицейских в штатском проверяла вашу сумку всякий раз, как вы выходите из лавки?..

Пегги сидит на громоздком современном кресле, обтянутом светлой материей, толстой, как фанера; другое такое кресло и длинный диван окружают своеобразный столик, именуемый парсонским, он состоит из квадратов светлого и темного дерева с завитками, из какого делают ручки клюшек для гольфа. Вся эта утопленная комната, которую Уэбб пристроил к дому, когда они с Синди приобрели его при застройке Бруэр-Хейтс, обставлена таким образом, чтобы все вещи гармонировали друг с другом. На рыжих обоях проложены вертикальные нити, соответствующие вертикальным сборкам на слегка более темных занавесках, репродукции акварелей Вайэта, освещенные сверху, перекликаются с оттенками того же цвета на шершавой обивке мебели, и это же освещение заставляет поблескивать, совсем как кусочки слюды на пляже, находящие друг на друга изгибы грубо оштукатуренного потолка. Стоит передвинуть голову, и блестки на потолке тоже меняют положение и переливаются волнами скрытого серебра.

— Я тут на днях, — объявляет Гарри, — слышал в «Ротари» презабавную историю с Киссинджером. По-моему, Уэбб, тебя там не было. В самолете, терпящем аварию, летят пятеро: священник, хиппи, полицейский, еще какой-то тип и Генри Киссинджер. А парашютов всего четыре.

Ронни говорит:

— И в конце хиппи поворачивается к священнику и говорит: «Не волнуйтесь, святой отец. Самый ловкий человек в мире только что прыгнул с моим рюкзаком». Все знают этот анекдот. Кстати, мы с Тельмой гадали: ты вот это видел? — И он протянул Гарри вырезку из газеты — колонку Энн Лендерс, опубликованную в бруэрском «Стэндарде», весьма уважаемой газете, не чета «Вэт». Второй абзац отчеркнут тонкой шариковой ручкой. — Прочти вслух, — требует Ронни.

Гарри не нравится, когда всякие потные плешаки вроде Гаррисона командуют им, он же приехал приятно провести время с Мэркеттами, но все взгляды устремлены на него, а кроме того, это хоть отвлечет их от разговора о Папе. Он объясняет — прежде всего Фоснахтам, поскольку Мэркетты, видно, уже в курсе дела:

— Это письмо, которое кто-то прислал Энн Лендерс. В первом абзаце говорится об одном малом, которому впился в живот его любимец питон, да так, что не оторвешь, а когда явились медики из парашютно-десантных войск, этот малый заорал на них и сказал, чтобы они убирались из его квартиры — он-де не позволит трогать его змею. — Раздается легкий смех, к которому присоединяются и несколько озадаченные Фоснахты. — Следующий абзац гласит:

Вторая новость: один вашингтонский врач в загородном клубе на 16-й лунке гольф-поля нанес клюшкой смертельный удар канадскому гусю. (Гусь крикнул как раз когда врач занес клюшку для удара.) Мы напечатали эти два письма, чтобы показать, что правда бывает удивительнее вымысла.

Прочитав заметку вслух, Гарри поясняет Фоснахтам:

— Они суют мне в нос эту историю, потому что летом я слышал об аналогичном случае по радио, и когда принялся рассказывать им в клубе, они не стали даже слушать: никто мне не поверил. Так вот доказательство, что я ничего не сочинил.

— Да не в этом дело, чемпион, — говорит Ронни Гаррисон.

— Дело, Гарри, в том, — говорит Тельма, — что все было иначе. Ты говорил, что врач был из Балтимора, а здесь сказано, что он из Вашингтона. Ты говорил, что мяч попал в гуся случайно и потом врач из милосердия прикончил его.

Уэбб говорит:

— Помнишь: «Прикончил из милосердия или совершил гнуснейшее убийство?» Это меня тогда страшно расстроило.

— Что-то незаметно было, — говорит Гарри, довольный, однако, тем, что история подтвердилась.

— Значит, по мнению Энн Лендерс, это все-таки было гнуснейшее убийство, — говорит Тельма.

— А не все ли равно? — из зловредности говорит Ронни. Значит, идея вырезать статью принадлежала Тельме. Она же и отчеркнула ее шариковой ручкой.

Дженис слушала все это мрачная, с остекленевшими глазами, какие бывают у нее, когда она основательно напьется. Они с Уэббом пробовали ирландский ликер под названием «Гринсливз», который только недавно стали импортировать.

— Нет, не все равно, если гусь крикнул, — говорит она.

Олли Фоснахт говорит:

— Я не могу поверить, чтобы крик гуся мог повлиять на удар.

Все игроки в гольф заверяют его, что мог.

— Черт побери, — говорит он, — в музыке добиваешься наилучших результатов в два часа ночи, когда ты наполовину одурел от курева и тебе подпевает хор пьянчуг.

Упоминание о музыке заставляет их всех осознать, что из спрятанных колонок Уэбба непрерывно звучит музыка — сейчас это гавайская мелодия.

— Может, это был вовсе и не гусь, — говорит Гарри. — Может, это был совсем маленький кадди с перышками.

— Вот так получается музыка, — ехидно произносит Ронни в ответ на высказывание Олли. — Эй, Уэбб, — говорит Ронни, — как это у тебя тут нет пива?

— Есть, есть пиво — «Миллер лайт» и «Хайнекен». Кому чего принести?

Уэбб что-то нервничает, и Кролик опасается, что вечеринке может прийти конец. Ему не хватает — вот бы никогда не подумал — Бадди Инглфингера, и он представляет себе, что сказал бы Бадди, будь он здесь.

— Кстати, о мертвых гусях, — говорит Гарри, — я на днях вычитал в газете умозаключение какого-то антрополога или кого-то в этом роде, что к двухтысячному году одна четверть всех животных, существующих на земле, вымрет.

— Ох, не надо, — громко вырывается у Пегги Фоснахт, и ее так передергивает, что даже жир трясется на толстых руках. На ней платье с не по сезону короткими рукавами. — Только не говорите о двухтысячном годе — при одной мысли об этом у меня мурашки.

Никто не спрашивает почему.

Наконец Кролик произносит:

— Почему? Ты же будешь еще жива.

— Нет, не буду, — отрезает она, явно намереваясь даже по этому поводу затеять спор.

Красные пятна все еще покрывают горло и грудь разгоряченной спором Синди; маленький золотой крестик блестит в прорези расстегнутого на две пуговки или незавязанного арабского одеяния, ее запястья выглядят по-детски хрупкими в широких рукавах, голые ноги в сандалиях из тонких золотых ремешков виднеются из-под расшитого подола. Воспользовавшись тем, что Уэбб принимает заказы на напитки, а Дженис, пошатываясь, отправляется в ванную, Гарри подходит к молодой хозяйке и садится рядом с ней на стул.

— А знаешь, — говорит он, — по-моему, Папа большой молодец. Умеет пользоваться телевидением.

Синди говорит, резко мотнув головой, точно ее кто-то ужалил:

— Мне тоже не нравится многое из того, что он говорит, но он вынужден где-то установить границу. Это его обязанность.

— Боится он, — высказывает предположение Кролик. — Как и все вокруг.

Она смотрит на него — в разрезе ее глаз, как сказала Мим, есть что-то китайское, а припухлости под нижними веками создают впечатление, будто ее избили или у нее сенная лихорадка: она подмигивает, даже когда говорит вполне серьезно; здесь, посреди комнаты, вдали от света, зрачки ее кажутся огромными.

— Ох, я не могу так думать о нем, хотя, возможно, ты и прав. Слишком много во мне еще от приходской школы. — Коричневый ободок вокруг ее зрачков словно из шоколада: ни искорки, ни огня. — Уэбб так бережно ко мне относится: он на меня не нажимает. После того, как родилась Бетси и мы решили, что отец — он, Уэбб, я не могла заставить себя пользоваться диафрагмой: мне это казалось преступным, а он не хотел, чтобы я сидела на таблетках: он ведь столько об этом читал, поэтому он предложил что-то сделать с собой, ну вы знаете, как мужчин заставляют делать такое в Индии, как же это называется — вазэктомия. Ну и чтобы не заставлять его это делать, а ведь Бог знает, как это могло сказаться на его психике, я взяла и пошла к доктору, чтобы мне вставили диафрагму, я до сих пор не знаю, правильно ли я ее вставляю, но мне жалко бедного Уэбба. Ты же знаешь, у него пятеро детей от двух других жен, и они обе вечно тянут из него деньги. Ни та, ни другая не вышли замуж, хотя живут не одни; вот это я бы назвала аморальным — так пить кровь из него.

Такого Гарри не ожидал. Он пытается ответить ей тоже признанием.

— В прошлом году Дженис перевязала себе трубы, и должен сказать, как это здорово, когда не надо волноваться, — трахайся когда захочешь, днем или ночью, и никаких кремов, никакой гадости. Но она все равно вдруг начинает плакать — безо всякой причины. Плачет, потому что стала стерильной.

— Ну конечно, Гарри. Я бы тоже плакала. — Губы у Синди длинные, накрашенные и мудро сомкнутые, в конце каждой фразы она опускает уголки, чего он раньше никогда не замечал.

— Но ты же совсем ребенок, — говорит он ей.

Синди спокойно искоса смотрит на него и весьма категорично произносит:

— Уже нет, Гарри. В апреле мне будет тридцать.

Двадцать девять… значит, ей было двадцать два, когда она стала спать с Уэббом — вот хитрый старый козел; Гарри представляет себе ее тело под свободной шершавой хламидой, смуглое, с шелковистыми скатами и валиками жирка, с потаенными закоулками, которые так приятно гладить — телу ведь надо дышать в эту тропическую жару; под стать ее одеянию и золотые ремешки на ногах, и браслеты на запястьях, еще тонких и округлых, как у ребенка, без вен. Он поднимается долить себе коньяку, но, пошатнувшись, задевает коленом громоздкое квадратное кресло Пегги Фоснахт. Ее уже там нет — накинув на плечи старомодное уныло-зеленое суконное пальто, Пегги стоит наверху приступки, ведущей из гостиной. И смотрит на них сверху вниз, словно ее вознесли над ними и сейчас умчат прочь.

А Олли продолжает сидеть за столиком с кафельной крышкой в ожидании пива, которое обещал принести Уэбб, не обращая внимания на то, что жена уходит. Ронни Гаррисон совсем пьяный — губы мокрые, длинная прядь волос, которую он обычно зачесывает на лысину, висит запятой, — спрашивает Олли:

— Как идет торговля музыкой? Я слышал, увлечение гитарой сошло на нет вместе с революционным духом.

— Теперь перешли на флейты — чудеса, да и только. Не одни девушки, но и парни, которые играют в джазе. Особенно много негритосов. Один зашел тут ко мне — хотел купить флейту из платины ко дню рождения дочки, ей исполняется восемнадцать лет, говорит, читал, что у какого-то француза была такая. Я сказал: «Милый, вы сумасшедший. Я даже представить себе не могу, сколько такая флейта может стоить». А он сказал: «Да плевал я, милый», — и вытащил пачку денег, наверно, в дюйм толщиной, и все сотенные. Во всяком случае, сверху были сотенные.

Прощупывать дальше настроение Синди сейчас, пожалуй, не стоит; Гарри тяжело опускается на диван и присоединяется к мужской беседе.

— Вроде этих клюшек для гольфа с золотыми головками, которые были в моде несколько лет назад. Вот уж они-то, пари держу, выросли в цене.

На него, как и на Пегги, никто не обращает внимания. Гаррисон отстает. Ох уж эти страховые агенты — придвинет голову к твоему уху и ну долбить, пока ты либо не накричишь на него, либо не скажешь: конечно, застрахуйте меня еще на пятьдесят тысяч.

Гаррисон говорит Олли:

— А как насчет электроинструментов? Этот парень, что выступает по телевизору, он играет даже на электроскрипке. Должно быть, такая немало стоит.

— Целое состояние, — говорит Олли, с благодарностью глядя на Уэбба, который ставит перед ним на светлый квадратик столика стакан с пивом «Хайнекен». — Одни динамики стоят тысячи, — говорит он, радуясь возможности поговорить, радуясь возможности оперировать большими цифрами. Бедный простофиля, ведь всем известно, что он главным образом торгует пластинками, от которых балдеют тринадцатилетние подростки. Как это Нельсон говорил? Не музыка, а сопли-вопли. Нельсон в свое время серьезно занимался гитарой — у него была та, которую он вынес из пожара, потом другая, отделанная перламутром, которую они ему подарили, но после того, как он окончил школу и получил водительские права, гитары из его комнаты не слышно.

Ронни склоняет голову набок и делает заход с другой стороны:

— Вы знаете, я занимаюсь клиентами Скулкиллской страховой компании, и вот мой босс говорит тут мне на днях: «Рон, ты стоил нашей компании в прошлом году восемь тысяч семьсот». Это не жалованье, это добавки. Взносы на пенсию, страхование здоровья, долевое участие. А как у вас обстоит с этим делом? В наше время и в наш век, если хозяин не обеспечивает тебя страховкой и пенсией, ты в пиковом положении. Люди на это рассчитывают и без этого выкладываться не будут.

Олли говорит:

— Ну, я в известном смысле сам себе хозяин. Я и мои партнеры…

— А как насчет «Кеога»? Тебе надо непременно этим воспользоваться.

— Мы стараемся работать по-простому. Когда мы начинали…

— Ты шутишь, Олли. Ты же обираешь себя. «Шуйкилл мьючуал» предлагает дивные условия по плану «Кеога», и мы могли бы тебя подключить, собственно, мы советуем тебе подключиться на корпоративной основе, тогда ни одной монеты не уйдет из твоего личного кармана — все пойдет из кармана корпорации, к тому же это вычитается из налогообложения. Эти несчастные простофили, что выплачивают страховки без помощи со стороны компании, живут в доисторические времена. А пользоваться планом отнюдь не противозаконно, — как раз наоборот: мы действуем по законам, которые установило правительство. Оно хочет, чтобы люди преуспевали, чтобы все работало на увеличение национального продукта. Ты ведь знаешь, что такое «Кеог», верно? А то вид у тебя озадаченный.

— Это что-то вроде социального обеспечения.

— В тысячу раз лучше. Социальное обеспечение — это крохи, которые выдают нахлебникам, ты же никогда не увидишь ни пенни из того, что заплатил. А по плану «Кеога» каждый год из налога изымается до семи тысяч пятисот долларов — эти деньги просто откладываются с нашей помощью. Обычно мы предлагаем в зависимости от обстоятельств… сколько у тебя иждивенцев?

— Двое, если не считать жену. Мой сын Билли окончил колледж и сейчас изучает в Массачусетсе зубоврачебное дело.

Ронни присвистывает:

— Ух ты, ну и умен! Ограничил себя одним отпрыском. Я вот посадил себе на шею целых троих и только последние два-три года почувствовал, что твердо стою на земле. Старший мальчик, Алекс, занялся электроникой, а среднего, Джорджи, с самого начала пришлось поместить в специальную школу. Дислексия. Я никогда об этой болезни не слыхал, но теперь, прямо скажем, наслышан. Ни черта не может понять из написанного, а по разговору никогда этого не подумаешь. Так язык подвешен, что в один миг меня обставит, а вот понять ничего не может. Хочет быть художником, Бог ты мой! На этом же не заработаешь, Олли, ты это знаешь лучше меня. Даже когда у тебя один ребенок, все равно не хочется, чтобы он голодал, если с тобой или с твоей женушкой вдруг что случится. В наши дни и в наше время, если у человека жизнь не застрахована на сто — сто пятьдесят тысяч, он просто не реалист. Да одни приличные похороны стоят четыре-пять косых.

— М-да, ну…

— Давайте на минутку вернемся к «Кеогу». Мы обычно рекомендуем соотношение сорок на шестьдесят, сорок процентов от семи тысяч пятисот идут прямо на страховку, которая обычно составляет около ста тысяч — при условии, что ты пройдешь экзамен. Ты куришь?

— Случается.

— Хм. Что ж, дай-ка я вызову тебе доктора, который тебя хорошенько обследует.

Олли говорит:

— По-моему, жена собралась уходить.

— Не вкручивай мне, Фостер.

— Фоснахт.

— Не вкручивай. Сегодня же субботний вечер, милый. У тебя что, шило в заду, что ли?

— Да нет, просто моя жена… ей завтра утром надо идти на какое-то собрание против атомных испытаний в универсалистской церкви.

— Ничего удивительного в таком случае, что она так окрысилась на Папу. Я слышал, Ватикан и Три-Майл-Айленд — одна шайка-лейка, спросите нашего друга Гарри. Олли, вот моя карточка. Могу я получить вашу?

— М-м…

— О'кей. Я знаю, где вас найти. Рядом с порнокиношкой. Я зайду. Это не ерунда, вам действительно следует послушать, какие предоставляются возможности. Люди говорят, экономика сдохла, но она вовсе не сдохла — там, где я сижу, она процветает. И люди просят им помочь.

Гарри говорит:

— Прекрати, Рон. Олли хочет уйти.

— Ну, собственно, не я, а Пегги.

— Иди! Иди с миром, милый. — Ронни поднимается и пухлой рукой делает знак креста. — Бог да хранит Америку, — произносит он с сильным иностранным акцентом так громко, что Пегги, разговаривающая с Мэркеттами, чтобы немного загладить свою неловкость, оборачивается. Она тоже ходила в одну школу с Ронни и знает, какой он гнусный остолоп.

— Господи, Ронни, — говорит ему Кролик, после того как Фоснахты ушли. — Зачем надо было все это городить!

— А-а, — произносит Ронни. — Мне хотелось посмотреть, сколько дерьма он может съесть.

— Собственно, я и сам никогда его не жаловал, — признается Гарри. — Он так плохо обращается со старушкой Пегги.

Дженис, советовавшаяся с Тельмой Гаррисон по поводу чего-то, одному Богу известно чего — может быть, их паршивых детей, — услышав это, поворачивается и поясняет Ронни:

— Гарри спал с ней много лет назад, поэтому он не терпит Олли. — Ничто так не растравляет старые раны, как спиртное.

Ронни хохочет, чтобы привлечь всеобщее внимание, и хлопает Гарри по колену:

— Ты спал с этой толстой косоглазой хрюшкой?

Кролик мысленно видит тяжелое стеклянное яйцо с запечатанным в нем пузырьком воздуха, что лежит в гостиной мамаши Спрингер, ощущает его гладкую поверхность в своей руке и представляет себе, как он разворачивается, шмякает им по упрямой тупой башке Дженис и тем же ударом проламывает розовую башку Гаррисона.

— В то время это меня вполне устраивало, — признается он и вытягивает ноги поудобнее, готовясь просидеть так весь вечер.

После того как Фоснахты уехали, в комнате словно стало легче дышать. Синди, хихикая, говорит что-то Уэббу, прильнув к его толстому серому свитеру в своей свободной арабской хламиде, — ну прямо влюбленная пара, позирующая для рекламы отдыха за границей.

— А Дженис в ту пору сбежала к этому паршивому греку Чарли Ставросу, — объявляет Гарри всем, кто готов его слушать.

— О'кей, о'кей, — говорит Ронни, — можешь нам об этом не рассказывать. Мы все это слышали, это истории с бородой.

— А не с бородой, лысый ты хам, то, что я сегодня распрощался с Чарли: Дженис и ее матушка выставили его из «Спрингер-моторс».

— Гарри нравится так это изображать, — говорит Дженис, — но Чарли сам этого хотел.

Ронни не настолько одурел, чтобы не понять, что к чему. Он склоняет голову и смотрит на Дженис — Гарри видны его пушистые белесые ресницы.

— Ты уволила своего бывшего дружка? — спрашивает он ее.

— И все ради того, — развивает дальше мысль Гарри, — чтобы мой неприкаянный сынок, который не желает кончать колледж, хотя учиться ему осталось всего один год, мог занять это место, для которого у него не больше данных, чем, чем…

— Чем было у Гарри, — доканчивает за него Дженис (в былые дни она никогда не сумела бы быстро дать сдачи) и хихикает.

Гарри тоже смеется — еще прежде Ронни. До этого толстокожего не сразу все доходит.

— Вот это мне нравится, — хриплым голосом произносит Уэбб Мэркетт с высоты своего роста. — Старые друзья. — Они с Синди стоят рядом, словно сопредседатели их кружка, в то время как стрелки часов уже близятся к полуночи. — Что кому принести? Еще пива? А как насчет чего-нибудь покрепче? Виски шотландского. Ирландского? «Три семерки»?

Груди Синди приподнимают этот кафтан, или бурнус, или что там на ней надето, точно углы палатки. Молчание пустыни. Молодой месяц. Пора спать верблюдам.

— Так-ак, — произносит Уэбб с таким удовольствием, что ясно: сказывается действие «Гринсливза», — и что же мы думаем о Фоснахтах?

— Не проходят, — говорит Тельма.

Гарри даже вздрагивает, услышав звук ее голоса: так тихо она все время сидела. Если закрыть глаза и на время ослепнуть, у Тельмы приятнейший голос. Ему становится грустно и легко теперь, когда пришельцы из жалкого мира, что лежит за пределами «Летящего орла», выдворены.

— Олли от рождения тупица, — говорит он, — но она не была такой пустомелей. Верно, Дженис?

Дженис осторожничает, не желая нападать на старую приятельницу.

— У нее всегда была к этому склонность, — говорит она. — Пегги ведь никогда не считала себя привлекательной, в этом все и дело.

— А ты себя считала? — не без осуждения говорит Гарри.

Она смотрит, не вполне поняв его, лицо ее блестит, словно обрызганное из распылителя.

— Конечно, считала, — галантно вмешивается Уэбб. — Дженис действительно привлекательная женщина. — И, обойдя сзади ее кресло, кладет руки ей на плечи, под самую шею, так что она приподнимает плечи.

Синди говорит:

— Когда перед уходом она болтала со мной и с Уэббом, она показалась мне куда приятнее. Она сказала, что ее иногда просто заносит.

Ронни говорит:

— По-моему, Гарри и Дженис часто видятся с ними. Я бы выпил пива, раз уж ты на ногах, Уэбб.

— Ничего подобного. Просто Нельсон дружит с этим их противным сынком Билли, и потому они попали на свадьбу. Уэбб, ты не мог бы принести два пива?

— А как Нельсон? — спрашивает у Гарри Тельма, понизив голос, чтобы слышал ее только он. — Он давал о себе знать с тех пор, как женился?

— Пришла открытка. Дженис раза два говорила с ними по телефону. По ее мнению, они там скучают.

— Не по моему мнению, — прерывает его Дженис. — Он мне сам сказал, что они скучают.

— Если ты спал с женщиной до свадьбы, — высказывает свое мнение Ронни, — медовый месяц, наверно, сплошная нудота. Спасибо, Уэбб.

Дженис говорит:

— Он сказал, что в домике холодно.

— Видно, поленились принести дров со двора, — говорит Гарри. — Угу, спасибо.

Банка делает «пфтт», и этот звук так приятен, поскольку знаешь, что язычок на ней сделан для того, чтобы идиоты не захлебнулись.

— Гарри, я же сказала, что они целый день топят печку.

— И сожгут все запасы дров — пусть другие снова колют. Весь в мамочку пошел.

Тельма, очевидно устав от препирательств Энгстромов, произносит громко, запрокинув назад голову и выставив на всеобщее обозрение поразительно длинную желтую шею:

— Кстати, о холоде, Уэбб. Вы с Синди куда-нибудь собираетесь этой зимой?

Они обычно ездят на какой-то остров в Карибском море. Гаррисоны много лет назад ездили с ними. А Гарри и Дженис — никогда.

Уэбб как раз обходит сзади кресло Тельмы, неся кому-то стакан.

— Мы обсуждали это, — говорит он Тельме.

От пива, выпитого после коньяка, все словно в дымке, и кажется, что между Тельмой, которая сидит запрокинув голову, и склонившимся к ней, тихо что-то говорящим Уэббом происходит какой-то сговор. Давние друзья, думает Гарри. Все складывается воедино, как кусочки головоломки. Уэбб нагибается ниже и через плечо Тельмы ставит перед ней на темный квадрат столика высокий стакан с виски, сильно разбавленным содовой.

— Мне б хотелось поехать, — продолжает он, — куда-нибудь, где есть поле для гольфа. Можно по вполне приличной цене купить путевку.

— Поехали все вместе! — предлагает Гарри. — Мой парень в понедельник принимает магазин, давайте уедем к черту отсюда.

— Гарри, — говорит Дженис, — зачем ты так: никакой магазин он не принимает. Уэбб и Ронни потрясены — как ты можешь так говорить о своем сыне?

— Нисколько они не потрясены. Их детки тоже живьем их сжирают. Я хочу этой зимой поехать на Карибское море и поиграть в гольф. Давайте дернем. Предложим Бадди Инглфингеру быть четвертым. Я ненавижу здешнюю зиму — ни снега, ни на коньках покататься, просто месяц за месяцем скука и холод. Когда я был мальчишкой, снег лежал всю зиму — куда он весь девался?

— В семьдесят восьмом снегу у нас было хоть отбавляй, — замечает Уэбб.

— Гарри, нам, пожалуй, пора домой, — говорит Дженис. Рот ее превратился в щель, лоб под челкой блестит.

— Я не хочу домой. Хочу на Карибские острова. Но сначала я хочу в ванную. В ванную, домой и на Карибские острова — в таком порядке. — Интересно, мелькает у него мысль, такие жены, как у него, когда-нибудь умирают своей смертью? Такие вот смуглые жилистые бабы — да никогда: достаточно посмотреть на ее матушку, которая все еще командует. Похоронила бедного старика Фреда, и хоть бы хны.

Синди говорит:

— Гарри, уборная на нижнем этаже засорилась. Уэбб только что заметил. Кто-то, видно, спустил слишком много туалетной бумаги.

— Пегги, кто же еще? — говорит Гарри, встает и никак не может понять, почему ковер, лежащий на полу от стены до стены, вздыбился посредине, точно палуба корабля. — Сначала нападает на Папу, а потом забивает канализацию.

— Пойди в ванную, что возле нашей спальни, — говорит ему Уэбб. — Поднимись по лестнице, поверни налево и пройди мимо двух стеклянных шкафов.

«…Вытирая слезы…» — выходя из комнаты, слышит Кролик сухой деловитый голос Тельмы Гаррисон.

Вверх по двум застланным бобриком ступенькам — голова его плывет где-то высоко над ногами. Потом через холл и вверх по лестнице, застланной бобриком уже другого цвета, грязновато-зеленоватого, более изношенного, — здесь явно более старая часть дома… Голоса внизу затихают. Уэбб сказал: повернуть налево. Дверцы шкафов. Гарри останавливается и заглядывает внутрь. Женская одежда, разноцветная, пахнущая Синди. Взять ее тут прямо на песке — недаром ведь она говорила с ним про диафрагму. Он находит ванную. Все лампочки в ней горят. Какая растрата энергии! Большой корабль, именуемый Америкой, идет ко дну, пылая всеми огнями. Эта ванная меньше той, что внизу, и темнее по тонам: кафель на стенах, и обои, и коврики, и полотенца, и цветные фаянсовые приспособления — все коричневое с примесью оранжевого. Он расстегивает брюки и наполняет одно из ярких вместилищ золотистой жидкостью. Точно дождь золотых монет. Они с Дженис вынули свои ранды из ящика тумбочки у кровати, отправились вместе в центр города, в Кредитный банк Бруэра, и поставили маленькие цилиндрики с голубыми, напоминающими туалетные сиденья, крышечками в крепкий длинный ящик — сейф, а потом в ознаменование этого события выпили за обедом в «Блинном доме», и он поехал к себе в магазин. Поскольку он не был обрезан, у него всегда застревает капля-другая, и он промокает кончик члена кусочком лимонно-желтой туалетной бумаги, гладкой, без комиксов, которые на ней бывают напечатаны для развлечения гостей. Кто, сказала Тельма, будет вытирать ей слезы? Длинное белое горло, мускулистое, глотательные мускулы развиты — должно быть, в ней есть что-то, чем она удерживает Гаррисона. Возможно, она хотела сказать, что Пегги вытирала ей слезы туалетной бумагой и засорила туалет. А у Синди глаза сверкнули, но она слишком застенчива, чтобы спорить с бедняжкой Пегги, вместо этого она рассказала ему про диафрагму. Господи, она же предлагала ему подумать об этом, о ее сладкой темно-красной глубине, — неужели она в самом деле имела это в виду? «Войди же туда, Гарри», и голос ее при этом звучал так серьезно и хрипло, как никогда раньше, а глаза опухли — это так сексуально, когда у женщины мешки под глазами, точно рюмочки для яиц, он заметил в тот день, что у его дочери как раз такие веки. Его окружают вещи, которые видели Синди без ничего. Гарри смотрит на свое отражение в этом менее ярком зеркале, по обе стороны которого установлены флуоресцентные трубки, и видит, что губы у него менее синие, — значит, он трезвеет и скоро можно будет ехать домой. А синева осталась в глазах, она окружает маленькую черную точечку, через которую мир входит в него, — синева с примесью белого и серого, унаследованная от холодных предков, этих могучих блондинов в остроконечных шлемах, которые молотили по волосатой мякоти мамонта своими дубинками, пока не превращали ее в пульпу, и узкоглазых финнов, живущих среди снегов, таких чистых и таких безбрежных, что от их белизны заболели бы менее светлые глаза. Глаза, волосы и кожа — мертвецы живут в нас, хотя их мозг уже почернел, а глазницы пусты. Он пригибается ближе к зеркалу — так, что лицо оказывается в тени, а зрачки расширяются, — и вглядывается, пытаясь понять, есть ли у него душа. Он всегда считал, что именно это стремятся выяснить глазные врачи, когда направляют тебе в глаз маленький горячий лучик света. Что они там видели, они ни разу ему не сказали. А он не видит ничего, кроме черноты, слегка расплывающейся, потому что глаза у него уже не молодые. Кран из тех смесителей фирмы «Лейвомастер», у которых на конце ручки шишечка, похожая на нос клоуна или большой прыщ, — он никогда не помнит, в какую сторону надо поворачивать ручку, чтобы шла горячая вода, а в какую — чтобы шла холодная; зачем надо было выдумывать такой смеситель, что было плохого в двух кранах, где на одном стояло X, а на другом Г? Однако сам умывальник хороший, с широкой закраиной, на которую можно ставить мыло так, что оно не соскользнет, на большинстве умывальников закраины узенькие, из дешевого лжемрамора, и на них ничего нельзя поставить, но если ты связан с кровельщиками, то, как он полагает, наверняка знаешь поставщиков, которые все еще могут поставлять добротные вещи, хотя на них и не такой уж большой спрос. Изогнутое мыло цвета лаванды в его руках, должно быть, утратило выдавленные на нем буквы, намыливая загорелую кожу Синди, образуя пену в ее промежности — волосы у нее там, наверно, иссиня-черные, такие же, как брови: чтобы узнать цвет волосни, надо смотреть на брови женщины, а не на волосы на ее голове. Эта ванная не была прибрана для гостей, как та, что внизу: на соломенном коврике рядом с туалетом валяется «Попьюлар мекэникс», полотенца на пластмассовых сушилках висят смятые, и видно, что они еще влажные, — должно быть, Мэркетты принимали душ за несколько часов до прихода гостей. Гарри подумал было открыть шкафчик, как он это сделал с другим, но вовремя вспомнил, что оставит отпечатки пальцев на хромированных закраинах, и отказался от этой мысли. И он не вытирает руки, не желая дотрагиваться до полотенца, которым пользовался Уэбб. Он ведь видел это длинное желтое тело в гардеробной «Летящего орла». У малого вся спина и плечи в родинках — скорее всего они не заразные, но все же.

Идти вниз с мокрыми руками нельзя. Это дерьмо Гаррисон непременно отпустит какую-нибудь остроту. «Смотри, как мастурбировал, — на пальцах до сих пор сперма». Кролик топчется в коридоре, прислушиваясь к доносящемуся снизу шуму, бессловесному гулу голосов — им весело и без него; голоса женщин звучат четче, у них свой ритм, точно вхолостую работает изношенный мотор, — песня эта звучит так отчетливо, что кажется, сейчас услышишь слова. Холл здесь затянут не зеленоватым, а тускло-сливовым бобриком, и, шагая по нему, Гарри подходит к порогу спальни Мэркеттов. Вот здесь оно и происходит. У Гарри образуется пустота в желудке, его начинает подташнивать при одной мысли о том, какой счастливчик этот Уэбб. Кровать низкая, в современном стиле, похожая на поднос с закраинами из красноватого дерева, и накрыта наспех — просто взяли и натянули одеяло. Здесь только что занимались любовью? Перед тем как принять душ до прихода гостей, потому и полотенца в ванной сырые? В воздухе над низкой кроватью Гарри мысленно видит ее влажные идеальные пальчики, эти вкусные маленькие пальчики, чьи отпечатки он часто замечал на плитах в «Летящем орле», а здесь ноги высоко подняты, позволяя раскрыться ее промежности, их маленькие пальчики ложатся на родинки на спине Уэбба. Прямо-таки обидно, где же справедливость, почему Уэббу так повезло — не только в том, что у него молодая жена, но и в том, что за стеной у него нет старухи Спрингер. А где же у Мэркеттов дети? Гарри поворачивает голову и видит в дальнем конце сливового бобрика закрытую белую дверь. Там. Спят. Он в безопасности. Бобрик заглушает его шаги, и он тихо, как привидение, вступает по нему в спальню. Пещера — вход запрещен. При виде чьей-то туманной фигуры у него скачет сердце: мужчина в синих брюках и мятой белой рубашке с засученными рукавами и распущенным галстуком, излишне дородный и грозный, наблюдает за ним. Господи! Это же он сам, это свое отражение во весь рост он видит в большом зеркале между двумя одинаковыми комодами из некрашеного дерева — в нем словно сквозь слой пудры проступает зернистый рисунок. Зеркало смотрит на кровать со стороны изножья. Ого! Эти двое! Значит, он ничего не выдумал. Они действительно совокуплялись перед зеркалом. Гарри редко видит себя вот так, с головы до ног, разве что когда покупает костюм у Кролла или у этого портного на Сосновой улице. Но там ты стоишь среди трех зеркал и нет этого страшноватого пространства вокруг, когда между тобой и зеркалом почти половина комнаты. Вид у него как у неопрятного уголовника — ни дать ни взять вор, слишком разжиревший для такой работы.

Удвоенная зеркалом тихая комната хранит очень мало следов живого присутствия Мэркеттов. Никаких маленьких кружевных вещиц, валяющихся повсюду и пахнущих Синди. На окнах — занавеси из толстой, в красную полосу материи, точно пышные штаны гигантского клоуна, а кроме того, жалюзи, не пропускающие свет, — он все время просит Дженис приобрести такие: теперь, когда листья облетают, свет бьет сквозь ветви бука прямо ему в лицо в семь утра; он же зарабатывает почти пятьдесят тысяч в год, а вот как вынужден жить, никогда они с Дженис толком не устроятся. Дальнее окно спальни со спущенными для сна жалюзи, должно быть, выходит на бассейн и на вытянувшиеся в ряд деревья, которые тут отделяют друг от друга дома, но Гарри не хочет далеко проникать в комнату: он и так уже злоупотребил гостеприимством. Руки у него высохли, пора спускаться вниз. Он стоит у края кровати — ее безликая поверхность начинается где-то ниже его коленей; атласное, персикового цвета покрывало наспех подоткнуто, и Гарри вдруг делает шаг к закругленной тумбочке кленового дерева и тихонько вытягивает ящик. Собственно, он был уже приоткрыт. Никаких диафрагм — такие штуки наверняка в ванной. Шариковая ручка, коробочка с пилюлями без названия, несколько коробков со спичками, две-три смятые квитанции, маленький желтый блокнотик с маркой компании кровельщиков и записанный в нем по диагонали номер телефона, маникюрные ножницы, несколько скрепок и… сердце у него так застучало, что даже заглушило шум, поднимаемый гостями внизу. В глубине Гарри обнаруживает несколько моментальных снимков, сделанных «Полароидом». Снимки, которыми хвастался Уэбб. Он берет пачечку, переворачивает и изучает снимки один за другим. Черт! Ему следовало взять очки, они остались внизу в кармане пиджака, надо перестать делать вид, будто они ему не нужны.

На верхнем снимке в этой самой комнате на этом атласном одеяле лежит голая Синди, разбросав ноги. Ее волосня даже чернее, чем он предполагал, она выглядит, если смотреть под таким углом, как буква «Т» — крышка буквы приходится на красноту, похожую на потертость, а нога буквы уходит в незагорелый зад, образующий бледное полукружие с каждой стороны. Гарри вытягивает руку с фотографией и подносит ее ближе к ночнику; глаза у него начинают слезиться от усилия все рассмотреть — каждую складочку, каждый волосок. Лицо Синди вне фокуса, его перекрывают груди, которые растеклись в обе стороны больше, чем предполагал Гарри, — она нервно улыбается фотографу. Снятый снизу подбородок кажется двойным. Ноги выглядят огромными. На другой фотографии Синди перевернулась и показывает зрителю пару ягодиц — рыбья белизна растекается в обе стороны от похожего на глаз проема. Для следующих двух фотографий камера сменила руки, — на них запечатлен стесняющийся тощий старина Уэбб: Гарри часто видел его таким после душа, вот только сейчас член у него стоит, и он поддерживает его рукой. Не так уж и стоит, а как стрелка на десяти часах, даже не на десяти, а скорее на девяти с чем-то, ну в общем-то нельзя и ожидать, чтобы у мужчины за пятьдесят член стоял на двенадцати, — предоставим это прыщавым юнцам; когда Кролику было четырнадцать, достаточно было солнечного луча, темноты под мышкой Лотти Бингамен, когда она поднимала руку с карандашиком, и материя вместе с «молнией» натягивались у него от прилива крови. У Уэбба член длинный, но не слишком толстый в основании, тем не менее Уэбб стоит с задорным видом и, несмотря на животик, тощие узловатые ноги и кислое выражение лица, явно доволен собой, — ни один волосок его волнистых волос не сместился. Следующие фотографии сделаны в порядке эксперимента при естественном свете — должно быть, все ставни были подняты и день впущен в комнату: какие-то глыбы и уступы плоти, сцепленные вместе и окрашенные фиолетовым цветом от недостаточной выдержки. Гарри узнает в одной из округлостей щеку Синди, и тут разгадка наступает: она работает ртом и эта фиолетовая палка — его член в ее растянутых губах, загогулины на переднем плане — волосы на груди Уэбба, который снимает. На следующей фотографии он подправил угол съемки и свет, и теперь в фокусе — черные ресницы одного глаза. За блестящим загорелым кончиком носа Синди ее пальцы, бескостные, с голубоватыми суставами и обгрызанными ногтями, держат испещренный венами орган, маленький палец приподнят, точно она играет на флейте. Что это Олли говорил про флейту? Для следующей фотографии Уэббу приходит в голову использовать зеркало: он становится сбоку с камерой, закрывающей его лицо, а милое личико Синди перерезано — она стоит голая на коленях, зажав в губах этот его крюк, который показывает на десять часов. В профиль у нее курносый нос и соски торчат. Эти трюки старого мерзавца завели-таки маленькую сучку. А головка ее, такая маленькая и кругленькая, торчит над его членом, точно сладкое яблочко. Гарри ожидает увидеть на следующем снимке ее лицо, покрытое будто слоем зубной пасты, как в порнофильмах, но Уэбб повернул ее и взял сзади, его член исчез в белорыбьем изгибе ее ягодиц, а рукой он удерживает ее с помощью большого пальца, погруженного во влагалище; груди ее свисают, точно тяжелые груши, а ноги рядом с ногами Уэбба кажутся толстыми. Она набирает вес. И станет еще толще. И превратится в уродину. А сейчас она смотрит в зеркало и смеется. Возможно, с трудом удерживая равновесие, так как Уэбб одной рукой снимает. Синди хохочет, расплылась в широкой, как на плакате, улыбке, удерживая в своем заду этот его желтый член. День, видимо, догорал, так как кожа у обоих Мэркеттов выглядит золотой, а мебель, отраженная в зеркале, кажется голубоватой, точно все происходит под водой. Это последняя фотография. Снимков восемь, а такая камера снимает десять. В «К сведению потребителей» некоторое время тому назад было немало написано о «Лэнд-камере СХ-7», но так и не было объяснено, что означает СХ. А теперь Гарри знает. У него болят глаза.

Шум внизу затихает — возможно, они прислушиваются к тому, что происходит наверху, не понимая, что могло с ним случиться. Гарри кладет снимки назад в ящик изображением вниз, черной оборотной стороной кверху и старательно задвигает ящик так, чтоб он был слегка приоткрыт. В комнате ничего больше не тронуто — его изображение в зеркале тут же сотрется. Останется лишь возбуждение, вызванное фотографиями. Не может он в таком виде идти вниз, и он пытается выбросить из головы это видение — ее смех при виде того, как ее трахают, — ну кто бы мог подумать, что крошка Синди может быть такой распутной? Не сразу понимаешь, что другие мужчины такие же распутники, как и ты, а потому нужно жизнь прожить, чтобы понять, что и девушки могут быть такими же. Кролик старается выбросить из головы этот смех, но он столь же воздушен, как носовой платок. Он старается переключиться мыслью на другие тайны, чтобы забыть об увиденном. Думать о своей дочери. О своем золоте. О сыне, возвращающемся завтра из Покон, чтобы потребовать себе место в магазине. Вот это помогло: образ Синди тускнеет. Раздумывая о мрачном Нельсоне, Гарри идет в ванную и открывает кран, точно собирается мыть руки, — на всякий случай, если кто-то внизу прислушивается, — а сам расстегивает пояс и приводит себя в порядок. Убивает то, что она вот так же хохотала у бассейна над чем-то, что сказал кто-то — то ли он, то ли Бадди Инглфингер, то ли какой-то шутник не из их компании. Значит, она под кого угодно ляжет.

Когда он сходит по лестнице, к нему возвращается это ощущение, будто голова его болтается на шестифутовой веревке, привязанной к его большим туфлям. Компания в длинной гостиной сидит теперь тесным кружком вокруг столика с кафельной крышкой. Ему вроде бы и сесть негде. Ронни Гаррисон поднимает на него взгляд:

— Ну и ну, чем же это ты там занимался?

— Я что-то не очень хорошо себя чувствую, — с достоинством отвечает Кролик.

— У тебя глаза красные, — говорит Дженис. — Ты что, снова плакал?

Но они слишком чем-то увлечены, чтобы долго его поддразнивать. А Синди — та даже не обернулась. Шея у нее сзади толстая и загорелая, гладкая и бесчувственная. Шагая к ним по пружинящему бесконечному светлому ковру, Гарри на секунду приостанавливается перед камином, заметив то, чего не замечал раньше, — два снимка, сделанные «Полароидом», выставленные на каминной доске, на обоих детишки Мэркеттов: пятилетний мальчик в чрезмерно для него большой бейсбольной рукавице стоит с грустным видом на их выложенном кирпичом дворике, и трехлетняя девочка, снятая ярким, подернутым легкой дымкой летним днем, перед тем как ее родители отправились соснуть, с покорной и глупой полуулыбкой глядит, прищурясь, прямо на источник света. Это и есть те две фотографии, которых не хватает в пачке.

— Эй, Гарри, как насчет второй недели января? — кричит ему Ронни.

Значит, они обсуждали поездку на Карибские острова, и женщин эта перспектива соблазняет не меньше, чем мужчин.


Уже во втором часу ночи Гарри и Дженис едут домой. Бруэр-Хайтс, поселок, где каждый участок — величиной в два акра, расположен недалеко от шоссе, ведущего к Мэйден-Спрингс, минутах в двадцати от Маунт-Джаджа. Дорога плавными петлями спускается вниз — строители оставили здесь деревья, и когда шесть часов тому назад Гарри и Дженис ехали по этой дороге, каждый дом среди не тронутых бульдозерами лесов горел, напоминая витрины на фасаде длинного серого универсального магазина. Сейчас все дома, кроме дома Мэркеттов, стоят темные. Осенний ветер срывает с деревьев мертвые листья, и они, крутясь в свете фар, сыплются каскадом, точно их вытряхивают из больших корзин. Времена года настигают тебя. В небе появляются просветы, деревья поднимаются выше. Гарри ничего не приходит на ум — он молчит, сосредоточенно ведя машину по этим извилистым улочкам, именуемым аллеями и бульварами. Звезды, поблескивающие сквозь голые верхушки деревьев в Бруэр-Хайтс, меркнут перед яркими фонарями, заливающими светом шоссе на Мэйден-Спрингс. Дженис затягивается сигаретой — краешком глаза Гарри видит, как огонек разрастается и затухает. Она прочищает горло и говорит:

— Мне, наверное, следовало решительнее выступить в защиту Пегги — как-никак она старая приятельница. Но мне казалось, она говорила что-то совсем не к месту.

— Слишком сильно сказывается на ней борьба за эмансипацию женщин.

— Может быть, слишком сильно сказывается Олли. Я знаю, она не оставила мыслей о разводе.

— А ты не рада, что у нас все это позади?

Он говорит это из озорства, чтобы посмотреть, будет ли она отрицать, но она просто отвечает:

— Да.

Он молчит. Язык у него словно присох. Вот сейчас Уэбб раздевает Синди или она его. И опускается на колени. Язык у Гарри словно прилип к нёбу, как у тех детишек, которые каждую зиму непременно лижут зимние перила.

Дженис говорит ему:

— Твоя идея поехать всем вместе пустила корни.

— Будет здорово.

— Вам, мужчинам, да: вы играете в гольф. А мы что целый день будем делать?

— Лежать на солнце. Что-нибудь там же будет. Уж теннисные-то клубы там есть наверняка. — Эта поездка дорога ему, он говорит о ней осторожно.

Дженис снова затягивается сигаретой.

— Сейчас все твердят, что долгое лежание на солнце приводит к раку.

— Не больше, чем курение.

— Тельме вообще нельзя находиться на солнце — это может быть для нее смертельно, так она мне сказала. Удивляюсь, почему ей взбрело в голову ехать.

— Может быть, утром она и раздумает. Я вообще не представляю себе, откуда у Гаррисона на это средства — при том, что их парень в школе для дефективных детей.

— А у нас откуда? Мы себе можем это позволить? После того, как потратились на золото.

— Лапочка, конечно. Золото, поднявшись в цене, уже принесло нам больше, чем будет стоить поездка. Мы такие ленивые — нам уже много лет назад следовало начать путешествовать.

— Тебе же никогда никуда не хотелось ехать вдвоем со мной.

— Конечно, хотелось. Просто мы не решались. И потом, у нас ведь были Поконы, куда мы ездили.

— Я вот еще о чем думаю: это ведь, значит, придется оставить Нельсона и Пру в самое такое время.

— Забудь об этом. Она так держится за Нельсона, что продержится и с ребенком до конца января. До Валентинова дня.

— Как-то это подловато выглядит, — говорит Дженис. — И потом — оставить Нельсона в магазине одного, взвалив на него такую ответственность.

— Он же этого хотел, вот и получил. Ну что может случиться? Джейк и Руди будут под боком. Мэнни будет заниматься своим делом.

Огонек еще раз вспыхивает, затем Дженис — и это всегда так раздражает Гарри — неуклюже тычет в пепельницу сигаретой, в клочья раздирая ее. Гарри терпеть не может, когда пепельница в «короне» забита окурками: от нее потом, даже когда их выбросишь, долго пахнет. Дженис вздыхает:

— Почему-то мне хочется поехать с тобой вдвоем, если уж ехать.

— Мы же там ничего не знаем. А Уэбб знает. Он там уже бывал, по-моему, он стал ездить туда задолго до Синди, еще с другими женами.

— Я не против Уэбба, — признается она. — Он славный. Но, сказать по правде, я вполне обошлась бы без Гаррисонов.

— А мне казалось, ты неравнодушна к Ронни.

— Это ты к нему неравнодушен.

— Я его терпеть не могу, — говорит Кролик.

— Он тебе нравится этой своей вульгарностью. Он напоминает тебе те дни, когда ты играл в баскетбол. Да и дело не только в нем. Меня беспокоит Тельма.

— Почему? Она же мышка.

— По-моему, она очень неравнодушна к тебе.

— Вот уж никогда не замечал. С чего бы это? — Только не касайся Синди, иначе он выдаст себя. Он пытается снова увидеть эти фотографии, прокрутить их перед своим мысленным взором, но они уже выцветают. Увидеть то, какими золотыми выглядели их тела в конце, точно это были боги.

С неожиданной сухостью Дженис вдруг произносит:

— Не знаю, на что ты рассчитываешь, но слишком резвиться там мы не будем. Чересчур мы старые, Гарри.

Высоко посаженные яркие фары какого-то пикапа ослепляют его сзади, затем под аккомпанемент подтрунивающих мальчишеских голосов пикап с грохотом проносится мимо.

— Пьянчуги разгулялись, — говорит он, чтобы переменить тему.

— Кстати, что ты так долго делал там, в ванной? — спрашивает она.

— Ждал, пока кое-что произойдет, — поджав губы, отвечает он.

— О-о! Тебя вырвало?

— Мне казалось, что вот-вот. Все этот коньяк, потому я дальше и перешел на пиво.

Синди настолько прочно овладела его мыслями, что он просто понять не может, почему Дженис не упоминает о ней — наверное, нарочно. Вся эта работа губами. Бог ты мой. Это, конечно, предупреждает рождаемость. Вот она и качает белую жидкость, глотает ее сквозь эти маленькие зубки и здоровые, как у младенца, десны, которые она обнажает, когда смеется. Уэбб спереди или сзади, или наоборот — Гарри все равно. Снимает Ронни. Член его вновь проснулся — в его жизни еще раз наступил полдень, и рулевое колесо, когда они сворачивают на Центральную улицу, лаской проходит по вздутию под материей. Дженис должна это оценить… если он донесет все до постели.

Но мысли ее уже перешли на другое, и, когда они мчатся сквозь исчерченные ветвями конусы света по Уилбер-стрит, она громко произносит:

— Бедный Нельсон. Он выглядел до того юным, верно, когда шел рядом с невестой?

Этот городок они так хорошо знают — каждую обочину, каждую водоразборную колонку, где какой почтовый ящик висит. Он выступает перед ними, точно вдруг сдергивает вуаль, — дома стоят темные, фары Кролика светят низко.

— М-да, — соглашается он. — Иной раз удивляешься, — слышит он свои слова, — сколько ненужных сложностей ты для парня сам создал.

— Мы сделали что могли, — говорит Дженис снова решительно, совсем как ее мать, — мы же не боги.

— Никто не Бог, — говорит Кролик и сам пугается собственных слов.

Часть 4

Заложники взяты[119]. Нельсон работает в «Спрингер-моторс» уже пять недель. Тереза — на восьмом месяце и огромная, как дом, этакий дом в бабулином доме, где она бродит с унылым видом в специальных брюках для беременных и в старых папиных рубашках, которые он ей отдал. Когда она выходит из ванной в верхний коридор, то загораживает весь свет, а когда пытается помочь на кухне, разбивает блюдо. Их ведь теперь пятеро, так что приходится брать хороший фарфор, который бабуля держит в буфете, и блюдо, разбитое Пру, как раз из сервиза. Хотя бабуля почти ничего не говорит, шея у нее покрывается пятнами — сразу видно, как это для нее важно: такого рода вещи очень важны для старых людей — она ведь без конца говорит об этих блюдах, которые они с Фредом купили пятьдесят лет назад у Кролла, когда по Уайзер-стрит еще каждые семь минут пробегали трамваи и в Бруэре кипела жизнь.

Чего Нельсон не выносит, так это того, что Пру стала рыгать. А потом, она спит теперь на спине, потому что спать на животе не может, и оттого храпит. Храп у нее негромкий, но хриплый и прерывистый, и, когда Нельсон лежит без сна в этой комнате, выходящей окнами на фасад, где свет фонарей скрадывают жалюзи, а по улице мчатся свободные, как ветер, машины, это невольно действует ему на нервы. Нельсон скучает по своей тихой комнате в глубине дома. А может, думает он, у Пру что-то не в порядке с носовой перегородкой. До женитьбы он как-то не замечал, что ноздри у нее чуточку разные: одна больше похожа на слезу, чем другая, точно там, в Акроне, когда хрящи у нее были мягкие, кто-то сдвинул на сторону ее тонкий, остренький, усыпанный веснушками нос. Ну а к тому же ее теперь все время тянет лечь пораньше, сразу после ужина, когда на улице самое оживленное движение и Нельсона так и подмывает удрать из дому — съездить в «Берлогу» и пропустить стаканчик-другой пивка или хотя бы в супермаркет на шоссе 422 посмотреть на новые лица, а то ведь замучит клаустрофобия, если целый день торчать в магазине, стараясь объехать папашу, а потом возвращаешься домой и снова только и думаешь о том, как бы его объехать, а он расхаживает, чуть не упираясь своей большой башкой в потолок, и этим своим дурацким голосом знай читает по любому поводу наставления, унижает Нельсона, нервно так посматривает на него грустными глазами и с легким смешком спрашивает, если сказал что-то смешное: «Это я так сказал?»

Вся папашина беда в том, что он слишком давно живет в гареме — мама и бабуля ради него в лепешку расшибаются. С любым мужчиной, который появляется в доме, — кроме Чарли, умирающего прямо на глазах, да этих остолопов, с которыми папаша играет в гольф, — он ведет себя премерзко. Никто в мире, кроме него, Нельсона, кажется, не понимает, какой мерзкий тип Гарри К. Энгстром, и это Нельсону до того тяжело, что иной раз кричать хочется, если отец входит в комнату — большущий, уверенный в себе и ловкий, а ведь на самом-то деле он — убийца, уже двое покойников на его счету и на очереди — собственный сын, которого он охотно прикончил бы, если бы придумал, как это сделать и не попортить себе репутацию. А папаша нынче очень заботится о своей репутации, тогда как раньше ему было наплевать, и это как раз и восхищало в нем: ему было все равно, что думали о нем соседи, когда он, например, взял к себе Ушлого, у него была эта сумасшедшая, необъяснимая вера в себя, оставшаяся от тех дней, когда он играл в баскетбол и был всеобщим любимцем и мог при случае сказать: «А пошли вы!..» Эта искра погасла, и теперь рядом с Нельсоном большой мертвец. Он пытается объяснить это Пру, и она слушает, но не понимает.

В Кенте, тоненькая и стройная, она ходила быстро, гордо неся голову с поразительными, морковного цвета волосами, стянутыми в пучок или лежавшими у нее на спине точно отутюженные. Когда он, студент, отправлялся на свидание с ней в новую часть Рокуэлла часам к пяти, он чувствовал себя точно рыба, вынутая из воды, и одновременно словно бы вырастал в собственных глазах от сознания, что вот сейчас увезет эту работающую женщину, которая на год старше его, от ее машинок, и картотек, и холодного яркого света; административные помещения казались ему чем-то вроде небес, где вершатся настоящие дела, а под ними по лабиринтам аудиторий изо дня в день, точно червь, ползает он. Пру не принадлежала к числу показных всезнаек, она не сыпала именами модных мертвецов, а могла говорить лишь о событиях сегодняшнего дня: о фильмах и пластинках, да что показывают по телевизору, да о ежедневных скандалах на работе — кого довели до слез да к кому приставал один из деканов. Секретарша, работавшая с Пру, жила со своим начальником, хотя он не так уж ей и нравился, просто ей было наплевать и на свою жизнь, и на свое тело, и мысль, что так могло быть и с Пру, приятно щекотала самолюбие Нельсона, — в Пенсильвании люди чувствуют себя скованно, а здесь они немного расслабляются и плывут по течению. Приятно щекотало его самолюбие и то, как Пру небрежно и решительно — кому-де какое дело? — шагала рядом с ним, распространяя запах духов и еще чего-то теплого, под этими деревьями, которыми так гордятся в Кенте, — деревьями да еще гимнастическими залами в студенческом комплексе, а также тем, что в студенческом городке самая разветвленная в мире автобусная сеть; нагромождают все это дерьмо в надежде заставить людей забыть, как 4 мая 1970 года гвардейцы стреляли в студентов с горы Блэнкетт — единственное, чем может гордиться Кентский государственный университет. Правда, Нельсон считал, что всех этих подонков следовало перестрелять. Когда в 1977 году началась заваруха по поводу палаточного городка, Нельсон оставался в общежитии. Он тогда еще не был знаком с Пру. Она позже расскажет ему в одном из баров на Прибрежной улице жуткие истории из своего детства — о побоях и вспышках гнева и о непонятных долгих отсутствиях отца, а потом о похождениях сестер, которые, повзрослев, начали буквально разносить дом. Его рассказы бледнели по сравнению с этим. Благодаря Пру он стал считать, что ему повезло в жизни. Со многими студентками, включая Мелани, он чувствовал себя посмешищем, они всегда оставляли его далеко позади в игре, в которую ему вовсе не хотелось играть, а с этой секретаршей Пру Лубелл он посмешищем себя не чувствовал. Они одинаково смотрели на многое, на главное. Они знали, что в основе своей мир жесток, никакой отец не защитит тебя, ты один должен вести борьбу, чего не сознавали эти ребята, раскатывающие на лошадях, готовясь к спортивным состязаниям, или разыгрывающие из себя радикалов, или горланящие на собраниях, или ушедшие с головой в свои дела. И то, что Нельсон понимал, какая это ерунда, делало его в глазах Пру человеком серьезным. Сидя с ней за фанерным столиком в разделенном перегородками баре того типа, что посещают рабочие в северном Акроне, — они приезжали туда на машине Пру, у нее ведь была своя машина, разъеденный солью старенький «плимут» с оторванным передним крылом, которое хлопало, как флаг на ветру (и это ему в ней тоже нравилось — то, что она ездила на таком уродливом, старом драндулете и приобрела его на заработанные деньги), — Нельсон чувствовал, что выглядит в ее глазах совсем неплохо. Она понимала, что с точки зрения общественного положения он стоит на ступеньку выше ее. А с точки зрения внешней среды, местной географии она выше. У нее не только была машина, но и квартирка, маленькая, но своя, с плитой, на которой она готовила себе обеды, и с запасами спиртного — она ставила на проигрыватель пластинку и наливала ему. С самой первой их встречи, кроме тех случаев, когда он проводил время с Мелани и ее чокнутыми приятелями из Студенческой лиги за демократический Кент, Пру привозила его к себе домой в этот городок, именуемый Стоу, считая без всякого жеманства, что их обоих прежде всего интересует постель. Она кончала, быстрыми решительными движениями вгоняя его в себя и давая ему возможность тоже кончить. Он трахался и раньше с другими девчонками, но никогда не был уверен, кончали они или нет. А вот с Пру был уверен. Она всегда вскрикивала и даже подпрыгивала, точно рыба, выскакивающая на поверхность мрачного озера. А потом, разогревая ему какую-нибудь еду, расхаживала голышом, волосы ее свисали вдоль спины до шестого позвонка, — расхаживала голышом, несмотря на то что много окон выходило во двор, откуда ее могли видеть. Ну не все ли равно? Ей нравилось, когда на нее смотрят — и в дансингах, куда они иногда ходили по вечерам, и в уединении, — пусть он смотрит на нее под любым углом, своим крупным гладким телом она походила на куклу, у которой все на месте: руки, ноги и голова. Его неизменная благодарность — в то время как любой другой принял бы это как должное — прибавляла ему добродетелей в ее глазах, и она так к нему привязалась, что уже не могла расстаться с этой драгоценностью — никогда.

А теперь она сидит все дни напролет и смотрит с бабулей, а иногда и с мамой всякие слюнявые фильмы: «В поисках завтра» по каналу десять, потом «Дни нашей жизни» по каналу три, и снова канал десять — «Покуда вертится Земля», а потом канал шесть — «Жизнь всего одна», и снова канал десять — «Путеводный свет»; Нельсон знает всю их программу с той поры, когда его еще не подпускали к работе в магазине. Теперь Пру рыгает, потому что из-за ребенка у нее сместилось что-то внутри, и вечно все роняет, и говорит, что отец у Нельсона на редкость милый.

Нельсон рассказал ей про Бекки. Рассказал про Джилл. Пру в ответ на все это заметила лишь:

— Но это же было давно.

— Только не для меня. Для него — да. Он забыл, этакий дерьмак, по всему видно, что забыл. Забыл и как вел себя с нами. Что он творил с мамой — уму непостижимо, а ведь я, наверное, и половины не знаю. Он такой самодовольный, такой ублаготворенный — вот что меня бесит. Если бы мне удалось хоть один разок заставить его увидеть, какое он дерьмо, может, я б и успокоился.

— А что бы это дало, Нельсон? Я хочу сказать, твой отец не идеал, а кто идеал? Он хоть вечерами сидит дома — мой этого никогда не делал.

— Пороху не хватает, потому и сидит. Думаешь, ему не хотелось бы каждую ночь шляться по бабам? Достаточно вспомнить, как он смотрел на Мелани. Вовсе не великая любовь к маме удерживает его, уж ты мне поверь. Все дело в магазине. Хлыст-то теперь у мамы в руках — вот почему, а не из-за нее самой.

— Да что ты, милый! По тому, что я вижу, твои родители очень любят друг друга. Если люди столько времени прожили вместе — значит, их что-то связывает.

Нельсону противно даже думать об этом. Обои вселяют страх своим рисунком, на котором вещи вылезают из других вещей. Ребенком он боялся этой гостиной, где они теперь спят через коридор от бормочущего телевизора бабули. Машины, проезжающие по Джозеф-стрит под голыми ветками липы, кажутся остроугольными панелями на колесах, их пестрые силуэты быстро меняются, как в компьютерных играх, в которые теперь всюду играют. Когда какая-нибудь машина тормозит перед тем, как свернуть за угол, сноп красных полосок появляется на обоях и на бледной выцветающей фотографии, которая всегда висела здесь и на которой изображен бородатый фермер, стоящий с деревянным ведром у каменного колодца. Этот фермер тоже казался ребенку страшным, этаким ухмыляющимся дьяволом. Теперь же Нельсону он кажется просто нелепой, сентиментальной фигурой. Однако привкус чего-то недоброжелательного остается, застрявши в прозрачном стекле. Красные вспышки дрожат и исчезают — мотор чихает, колеса вжимаются в землю. Да поезжай же — чего ты злишься, невидимая машина, беги дальше, превращайся в тихое жужжание вдали, искупи свою вину, дай покой Нельсону.

Они с Пру лежат на старой, шаткой кровати, которую он делил с Мелани. Он думает о Мелани — она не беременна, свободна, наслаждается жизнью в Кенте, раскатывает по студенческому городку на автобусах, слушает лекции по восточной религии. Пру спит рядом с ним мертвым сном в старой папиной рубашке, застегнутой на груди и расстегнутой на животе. Нельсон предлагал ей свои рубашки — теперь, когда он ходит на работу, он вынужден покупать себе рубашки, — но она сказала, что они слишком маленькие и узкие. В комнате жарища. Прямо под ними расположена печь, и от нее идет тепло — ничего не поделаешь: на дворе середина ноября, а они по-прежнему спят под простыней. Он лежит с раскрытыми глазами и еще долго не заснет, взволнованный истекшим днем. Приятели Билли атакуют его, подстрекая покупать спортивные машины, и, хотя «дельту» ведь продали этому доктору за три тысячи шестьсот долларов, папаша все твердит и твердит — и Мэнни поддерживает его, — что, если вычесть положенную сумму из страховки и прибавить к этому стоимость стоянки машины в гараже, они на этом в общем-то ничего не заработали.

Что же до «меркури»… Мэнни считает, что починка машины будет стоить на четыреста или пятьсот долларов дороже продажной цены, а продать машину по более высокой цене, чем значится в прейскуранте, они не могут; когда же он спросил Мэнни, неужели кто-нибудь из механиков не может поработать над ней в свободное время, тот напыжился так, что угри на носу, казалось, сейчас выскочат, и торжественно объявил: «Ты что, малый, откуда же у них свободное время, они приходят сюда зарабатывать, чтобы дома был хлеб с маслом», — подразумевая, что Нельсону, сынку богатого папаши, на пропитание зарабатывать не надо. И не потому, что отец ему потакает, нет, — он стоит в сторонке и наслаждается, глядя на то, как учат сына. Нельсон же учится только одному: он видит, что каждый лишь стремится положить в карман свою кучку долларов и ни у кого нет времени посмотреть на вещи шире. Ничего, он им покажет, когда продаст этот «меркури» за четыре пятьсот, а то и больше: он знает немало ребят в «Берлоге», для которых выложить такие деньги — тьфу. Из-за этой истории с заложниками в Иране цены на бензин подскочат еще выше, но это пройдет — не посмеют так долго их там держать, этих заложников. Папаша все твердит, что, пока машина значится в инвентарной ведомости, они теряют на этом ежедневно от трех до пяти долларов, но Нельсон никак не может понять почему: она же стоит в магазине, который им уже принадлежит, фирма даже, как он это обнаружил, сама себе выплачивает аренду, — голова его лежит на двух подушках, живот поблескивает, точно этакий гриб дождевик, что встречаются в лесу на гнилом пне. Внизу папа и мама смеются над чем-то — последнее время они постоянно под парами, хуже молодых ребят, и стали чаще выезжать с этими своими вшивыми дружками, — у ребят хоть есть оправдание, что им делать больше нечего. Он думает об этих заложниках в Тегеране, и у него словно в горле застряла таблетка, одна из тех больших сухих витаминных таблеток, которые Мелани вечно заставляет его глотать, а таблетка застревает — и ни туда ни сюда. Отправить туда в безлунную ночь большой черный вертолет, команду с зачерненными лицами, кусок струны от рояля вокруг горла этих арабов-радикалов и шепотом: женщины и дети, вперед, — увезти их. А в качестве кредитной карточки сбросить маленькую тактическую атомную бомбочку на минарет. Или прорыть туннель, или воспользоваться бурильным молотком, как это сделал бы Джеймс Бонд. Эта фантастическая сцена в «Спящем наяву», когда его выбрасывают из самолета без парашюта и он падает прямо на одного из мерзавцев и отнимает у него бурильный молоток, наверное, свободное падение не намного хуже дельтапланеризма. В лунном свете пупок Пру отбрасывает крошечную тень, он словно проклюнулся изнутри, — Нельсон никогда раньше не видел голую беременную женщину и не представлял себе, как это ужасно. Точно пушечное ядро влетело в тело сзади и застряло.

Изредка они с Пру все же выбираются из дому. У них есть друзья. Билли Фоснахт уехал в Университет Тафтса, но в «Берлоге» по-прежнему собирается молодежь: ребята и разные шалопаи из окрестностей Бруэра, застрявшие здесь и работающие на новых электронных предприятиях, или в никому не нужных государственных учреждениях, или в магазинах, какие еще остались в центре: ведь теперь, чтобы пройти к Кроллу, где мама познакомилась с папой в доисторические времена, надо пересечь лес, где раньше была Уайзер-сквер, а когда входишь в универмаг, словно попадаешь на пустынную палубу боевого корабля сразу после того, как япошки разбомбили Пёрл-Харбор, — лишь две-три перепуганные продавщицы стоят за прилавками, скрытые до половины табличками с надписью: «Распродажа». Мама работала в секции соленых орешков и сладостей, теперь такой больше нет: по всей вероятности, после того, как она просуществовала тридцать лет и за это время шесть человек умерло от глистов, было решено, что продажа таких товаров у Кролла не отвечает санитарным нормам. Но ведь если бы там не продавали орешки, то не было бы и Нельсона или был бы кто-то другой, а это уж никак не укладывается у него в голове. Он и Пру даже не знают, как зовут многих из друзей — какие-то странные имена, точно клички, — но если ты часто заглядываешь в «Берлогу», тебя начинают приглашать на вечеринки. Живут они в этих новых кооперативах со стенами из крашеных, грубо сколоченных досок и с островерхими крышами, или в домиках для лыжников, построенных на склоне Пемаквид, близ «Летящего орла», или в этих городских особняках, кирпичных, крытых черепицей, со множеством чугунных украшений и печных труб, которые фабриканты понастроили в свое время в северной части Янгквиста или за железнодорожными депо, а теперь их разбили на квартиры, если не превратили в частные лечебницы, или помещения для таких приятных заведений, как магазины кожаных изделий и мастерские по изготовлению рамок, а также студии молодых архитекторов, строящих дома, обогреваемые солнечными панелями, чтобы экономить энергию, или конторы молодых юристов, умело сочетающих пышные гривы и бандитские усики с деловым костюмом и деловой хваткой, позволяющей обдирать молодых клиентов, беря с них по триста долларов независимо от того, идет ли речь о разводе или о том, чтобы избежать решетки. В этих местах возникли магазины натуральных продуктов, и этакие маленькие, вытянутые в длину ресторанчики в полуподвалах с вегетарианской и европейской кухней, где готовят блюда из естественно выращенных продуктов, и книжные магазинчики под вывесками вроде «Карманные издания Кармы», и маленькие лавочки, увешанные изделиями из макраме и батика, и мексиканскими расшитыми свадебными рубахами, и индийскими шелками, и летними шляпами, какие носят разные бездельники, при этом вид у них такой, будто им срезали ту часть головы, где находятся мозги. В бывших механических мастерских со стенами из шлакобетона теперь продают части для некрашеной сборной мебели, которую покупают те, что живут коммунами.

Квартира, которую Тощий делит с Джейсоном и Пэм — Нельсон знает их по «Берлоге», — находится на третьем этаже высокого старого дома в верхней части бульвара Акаций, в нескольких кварталах от школы в направлении Мэйден-Спрингс. Большой эркер из трех четырехстворчатых окон выходит на вымерший центр города; там, где когда-то возвышались вычерченные неоном огромный сапог, земляной орех, цилиндр и большущий подсолнух, образуя гирлянду из светящихся реклам над Уайзер-сквер, сейчас прожекторы на Кредитном банке Бруэра освещают собственный гранитный фасад, который служит мерой центра города, — четыре большие колонны точно четыре белых пальца, торчащих из жирного черного пирога, и темное пятно деревьев, посаженных в так называемом торговом центре. Отсюда стандартные желтые фонари разбегаются во все стороны вдоль городских улиц, этакая паутина линий расходится вниз, к извивам реки, и тянется дальше, в пригороды, озаряя небо до самого горизонта, поглощенного горами, сливающимися с ночными тучами. В эркере у Тощего поверху идут цветные стекла — пурпурные, янтарные и молочно-зеленые кусочки образуют примитивные цветы; эти витражи вместе с соленым печеньем составляют гордость Бруэра. Их сохранили, а вот старый дубовый паркет накрыли от стены до стены дешевым мохнатым бобриком в красноватых крапинках, напоминающих стручки перца, и просторные комнаты наспех разделили перегородками из сухой штукатурки. Высокие потолки опустили — для тепла — и выложили белыми панелями из чего-то вроде перфорированного дерева. Нельсон сидит на полу, откинув голову, зажав между лодыжками банку холодного пива; он уже выкурил с Пру две закрутки, и червоточины в потолке словно хотят ему что-то сказать — есть там такое место, где они кажутся живыми и угрожающе лезут тебе в глаза, совсем как черные поры на носу Мэнни тут на днях; потом они тускнеют, и оживают другие, точно по потолку передвигается, неся с собой заряд энергии, прозрачная медуза и вселяет в них жизнь. За его спиной на стене — большой плакат с изображением гримасничающего Илие Настейзи. Тощий является членом теннисного клуба, что рядом с торговым центром Хеммингтауна, и обожает Илие Настейзи. Настейзи весь в капельках пота, ноги у него толстые как столбы. Волосатые, бугристые столбы. На стерео звучит Донна Саммер — поет что-то насчет телефона, очень громко. В центре комнаты, между Нельсоном и какими-то папоротниками в горшках, а также растениями с широкими листьями вроде тех, какие стояли у бабули в той комнате рядом с гостиной (Гарри помнит, как он однажды сидел там с отцом и смотрел на них, когда случилось нечто ужасное — под растениями вдруг возникла огромная пустота, в то время как их листья продолжали вбирать в себя солнечный свет, как, должно быть, вбирают в себя эти большие растения, когда солнечные лучи попадают сбоку в высокие панорамные окна), есть пустое пространство, и на этом пространстве Тощий танцует, как змея на веревочке, с другим худющим парнем с коротко остриженными волосами по имени Лайл. У Лайла узкий череп со впадинами сзади, он в обтянутых джинсах и рубашке с длинными рукавами, похожей на те, что носят футболисты, с широкой зеленой полосой посередине. Тощий — гомик, и Нельсону это вроде должно быть безразлично. Зато он заботится о том, чтобы на вечеринке всегда была парочка стройных черных парней, и эта маленькая белая девчонка с сероватым острым польским личиком, что живет на юге Бруэра, сдирает, танцуя, с себя майку, хотя у нее, можно сказать, и грудей-то нет, а теперь сидит на кухне по-прежнему полуголая и накачивается «Южной радостью» и пепси. На этих вечеринках кто-то всегда торчит в ванной — либо его рвет, либо он колется, либо назюзюкивается, — и Нельсону это противно. Впрочем, не столько противно, сколько просто надоело быть молодым. Какая уйма энергии растрачивается зря. Он понимает: эта медуза, перемещающаяся по дырочкам потолка, — та же энергия, что питает бинарные части компьютеров, но дальше этого мысль его не идет. В Кенте его заинтересовала компьютерная наука, но дело ограничилось вводными лекциями: математика оказалась ему не по плечу, а все эти молодые евреи и корейцы с лицами плоскими, как блюдце, легко все усваивали, точно это ясно, как дневной свет, они сразу понимали, что такое функция, а это просто так не ухватишь, все равно как амебу, но как же ее вытащить? Бабуля ведь не вечна, и, когда она отдаст концы, магазин достанется ему и маме, а папаша будет играть роль вывески — этакой картонной фигуры в натуральную величину, какие стояли в демонстрационных залах автомобильных салонов до того, как картон подорожал. При мысли об этих черных, которые расхаживают вокруг с видом превосходства, об этой их рассчитанно-холодной манере здороваться и смотреть на тебя в упор, как бы бросая вызов и при этом ни за что не отвечая, он в ярости начинает весь чесаться, хотя закрутки должны были бы сработать и он уже должен был бы расслабиться. Может, надо еще выпить пива. Тут он вспоминает, что у него между коленями стоит банка, холодная и тяжелая, потому что она полная и пиво свежее, прямо из холодильника этого Тощего, и отхлебывает глоток. При этом Нельсон внимательно смотрит на свою руку, потому что у него впечатление, когда он берет банку, что на руке у него надета рукавица.

Почему папаша не умирает? В этом возрасте у людей полно всяких болезней. Тогда бы они остались с мамулей, а уж с мамулей-то он справится — это он знает.

Он ведь не такой и молоденький — ему уже стукнуло двадцать три, — и вдобавок он человек женатый, потому и чувствует себя так глупо среди этих ребят. Здесь ведь больше никто, похоже, не женат. И уж конечно, больше нет ни одной беременной — во всяком случае, не заметно. От всего этого он чувствует себя как на витрине: малый-де явно без головы. К чести Пру надо сказать, что она не хотела сюда ехать, ее вполне устраивало сидеть там и, точно пальма, нежиться в лучах телевизора и смотреть «Ладью любви», а потом «Придуманный остров» вместе с бедной старенькой бабулей; последнее время бабуля стала сдавать, папа с мамой раньше сидели с ней дома, но теперь — вот и сегодня тоже — они болтаются где-то с этой компанией из «Летящего орла», просто невероятно, до чего безответственно могут вести себя так называемые взрослые, когда считают, что они всех обскакали: мамуля ведь рассказала ему про это их дурацкое золото; может, ему следовало предложить остаться дома, чтобы они с Пру посидели с бабулей — в конце-то концов, все карты ведь у нее на руках, — но, пока он об этом раздумывал, Пру уже принарядилась, считая, что нельзя совсем лишать Нельсона развлечений: он так много работает и вынужден из-за нее сидеть все время дома. Ох уж эта семейная жизнь — вечно каждый считает себя обязанным сделать что-то для другого, а в итоге все только мешают друг другу, этакая неразбериха. А как только Пру очутилась здесь и назюзюкалась, в ней взяла верх шалая девка из Акрона, и, пустившись во все тяжкие, несмотря на беременность, она принялась отплясывать, притом в таких туфлях, в каких ей не то что плясать, но и ходить бы не следовало, — в туфлях на тяжелых высоких танкетках, прикрепленных к ноге лишь тонкими зелеными пластиковыми ремешками, похожими на канитель, из которой инструкторы на спортплощадке в Маунт-Джадже заставляли плести ремешки для ключей, как будто ребята носили когда-либо ключи. Может, она это делает назло ему. Но он и сам уже распустил вожжи, и ему даже доставляет удовольствие издали следить за ней сквозь дым. В ней есть шик, в этой Пру, шик и блеск в этом ядовито-зеленом платье без пояса, которое она купила в новом магазине на бульваре Акаций, откуда нынешняя аристократия выживает стариков пенсионеров: средний класс ведь возвращается в города. Пру крутится, и широкие, как крылья, рукава взлетают, живот торчит, точно пушечное ядро, приподнимая платье, так что можно вдоволь любоваться оранжевыми эластичными чулками, которые доктор велел ей носить, чтобы не испортить свои молодые вены. Ее блестящие танкетки не хотят скользить по мохнатому ковру, но она их не сбрасывает, показывая, что может и в них плясать — опять-таки назло ему; ее тело, словно насаженное на вертел между лопатками, извивается в такт музыке, а зеленые руки и эти поразительные длинные волосы взлетают, образуя круг, снова и снова.

Нельсон не может танцевать, вернее, не желает — разве нынче танцуют: топчись на месте и жди, когда демон музыки овладеет тобой, нет, он на это не способен. Не хочет он выглядеть идиотом. Вот папаша — папаша станцевал бы, будь он здесь, — ведь заткнул же он за пояс Ушлого, когда тут была Джилл, и всегда шел своим путем, даже когда произошло самое страшное, так уж он устроен: он в самом деле думает, что существует Бог, который заботится о нем. Взгляд Нельсона упирается в дырочки на потолке — за эту преграду не проникнуть, и он снова опускает глаза на Пру, ослепительно яркую в своем платье, переливающемся, как расплавленный драгоценный камень, лицо сонное, убаюканное музыкой, крепкий живот торчит, и то, что там, внутри, принадлежит не только ей, но и ему, а раз так, значит, и он танцует. На секунду он становится ненавистен себе — что-то мешает ему танцевать, вот так же он не мог заставить себя ни предаться прихотливой игре ума, какой требует компьютерная наука и обучение в колледже вообще, ни стать спортсменом и бездумно скользить по жизни, как его отец. Но возникшее было мрачное настроение проходит, сменяясь уверенностью, что настанет день, когда он еще всем им покажет.

Некоторое время Пру танцует с одним из этих бруэрских черных, большущим парнем в рабочем комбинезоне и ковбойских сапогах, затем из-за растений в кадках выныривает Тощий и попадает в орбиту Пру, а она продолжает трястись, есть кто рядом или нет, — присела, выпрямилась, взмахнула руками, вскинула голову. Лицо у нее действительно совсем сонное. С этим горбатым носом, таким острым в профиль. Все то и дело дотрагиваются до ее живота, точно на счастье, — щелкают пальцами, крутят ими, проводят по священному вздутию, где лежит то, что принадлежит и ему. Но как избавиться от их касаний, как защитить ее, не дать запачкать? Слишком она крупная — глупо он будет выглядеть, если вмешается, к тому же она любит грязь, она же из грязи и вышла. Как-то раз они проезжали мимо ее бывшего дома в Акроне, она не предложила Нельсону зайти, — этакий унылый ряд домишек с деревянными верандами, на которых стоят старые холодильники. У Мелани дом наверняка был лучше — ее брат ведь даже играл в поло. Во всяком случае, Пру могла бы хоть снять туфли. Нельсон представляет себе, как он сейчас поднимется и скажет ей об этом, но слишком он перебрал и вынужден сидеть тут и киснуть, — внизу — пушистые червячки ковра, и наверху — червоточины на потолке… Мальчишка, с которым Тощий плясал раньше, протягивает Пру закрутку — та посасывает влажный кончик и втягивает в себя дым, продолжая в такт двигать ногами и животом. Нельсон понимает, что для чувих из акронской трущобы Бруэр — это сборище деревенских вахлаков, вот она им всем и покажет, что к чему.

Девчонка, которую Нельсон раньше приметил — она приехала с большим краснорожим олухом, нацепившим по такому случаю пиджак и галстук, — подходит к Нельсону, садится на пол рядом с ним и, вытянув зажатую у него меж лодыжек банку пива, отхлебывает из нее. На ее бледном круглом улыбающемся лице читается растерянность, но ей явно хочется нравиться.

— А ты где живешь? — спрашивает она, точно продолжая разговор, начатый с кем-то другим.

— В Маунт-Джадже. — Он не считает нужным входить в подробности.

— У тебя квартира?

— Я живу с родителями и бабушкой.

— А почему? — Ее милое лицо блестит от пота. Она тоже немало выпила. Но в ней есть какое-то спокойствие, и ему это приятно. Она вытягивает рядом с ним ноги в белых брюках, которые начинают поблескивать, когда эта непонятная медуза растекается над ними.

— Так дешевле. — И, чтобы не быть невежливым, добавляет: — Мы решили не искать себя жилья, пока не родится ребенок.

— У тебя есть жена?

— Вон она. — Он жестом указывает на Пру.

Девчонка внимательно ее оглядывает.

— А она потрясная.

— Можно и так сказать.

— Это как же понимать — почему такой тон?

— А так, что она все кишки из меня выматывает.

— А ей можно так прыгать? Я имею в виду — из-за ребенка.

— Ну, говорят, нужны упражнения. А ты где живешь?

— Недалеко. На Янгквист. У нас квартирка, но не такая шикарная, как эта, — мы на первом этаже, окнами не на улицу, а во двор, где собираются все коты. Говорят, наш дом, может, сделают кооперативным.

— Это хорошо или плохо?

— Хорошо, когда есть деньги, и, наверное, плохо, когда их нет. Но мы только начали работать в городе, и мой… мой парень хочет пройти в колледж, когда мы немножко поправимся.

— Скажи ему — пусть забудет об этом. Я учился в колледже, и это сплошная морока. — Верхняя губа у нее такая приятно пухлая, но по тому, как она поджала рот, он с сожалением видит, что закрыл тему. — А чем ты занимаешься? — в свою очередь, спрашивает он.

— Я работаю санитаркой в доме для престарелых. Едва ли ты знаешь, где это. Саннисайд, в направлении старой ярмарки.

— А не слишком тяжело там работать?

— Считается, что да, но я не против. Старики разговаривают со мной — людям ведь главным образом и надо поговорить.

— Вы с этим парнем женаты?

— Нет еще. Он хочет сначала выбиться в люди. Я думаю, это правильно. А потом, мы ведь можем и передумать.

— Разумно. А эта курочка в зеленом, что танцует там, понесла, и у меня уже не было выбора.

Тут тоже разговора не получается. Однако девчонке с ним явно не скучно, а ведь очень многие начинают с ним скучать. В магазине он наблюдает, как лихо болтают Джейк и Руди, и завидует им — трещат вовсю, и вид при этом у них совсем не идиотский. А сейчас перед ним это незнакомое лицо — спокойное, довольно даже внимательное, глаза такие голубые, что кажется, светлее быть не может, кожа молочно-белая, и нос чуточку вздернут, а рыжие волосы свободно отброшены назад. Видно, что уши у нее проколоты, но серег нет. В состоянии одурения, в котором он находится, белые, чуть угловатые раковины ее ушей кажутся живыми.

— Ты сказала, что вы недавно перебрались в город, — говорит Нельсон. — А откуда?

— Из-под Гэлили. Знаешь, где это?

— Более или менее. Когда я был маленьким, мы раза два ездили туда на парные автогонки.

— Ночью, когда тихо, у нас слышен гул моторов. Моя комната выходит в торец, и я всегда их слышу.

— А там, где мы живем, мимо дома всегда идет транспорт. Раньше моя спальня выходила во двор, а теперь моя комната выходит на фасад.

Прелестные маленькие ушки, такие же маленькие, как у него, хотя остальное у девчонки не такое уж и маленькое. Бедра, к примеру, основательно натягивают эти ослепительно белые брюки.

— А чем занимается твой отец — он фермер?

— Мой отец умер.

— Ох, извини.

— Ничего, жизнь у него была, правда, тяжелая, но концы с концами сводил. Он был фермером — ты правильно угадал, а потом, у него еще были автобусы, и он возил школьников по договору с городом.

— Все равно скверно, что он умер.

— Зато у меня чудесная мама.

— А что в ней такого чудесного?

В своей тупости он как бы все время препирается с ней. Но она вроде не возражает.

— Видишь ли, просто она все понимает. И бывает очень занятой. И потом: у меня еще есть два брата…

— Вот как?

— Да, и мама никогда не требовала, чтоб я уступала им и вообще только потому, что я девчонка.

— Ну а почему, собственно, она должна была это требовать? — Ему стало завидно.

— Есть матери, которые потребовали бы. Они считают, что девочки должны быть тихими и разумными. А вот моя мама говорит, что женщины получают куда больше от жизни. Ведь с мужчинами как — если он всякий раз не одерживает верх, значит, он ничто.

— Вот это мама. Все разложила по полочкам.

— А потом, она еще толще меня, и за это я ее тоже люблю.

«Нисколько ты не толстая, ты очень даже миленькая», — хочется ему сказать ей. Вместо этого он говорит:

— Приканчивай пиво. Я принесу нам еще.

— Нет, спасибо… А как тебя зовут?

— Нельсон. — Ему бы спросить, как ее зовут, но слова не слетают с языка.

— Значит, Нельсон. Нет, спасибо, мне только хотелось глотнуть. Надо пойти посмотреть, что там делает Джейми. Он на кухне с какой-то девчонкой.

— Которая всем показывает свои титьки.

— Точно.

— Те, кому есть что показывать, этого не делают, так я считаю.

Он проводит взглядом по ее телу. Полы ее рыжей вязаной кофточки слегка расходятся на мягком широком буфе посередине тела. А ниже — белая материя брюк, собравшихся в складочки там, где живот встречается с бедрами, и, образовав треугольник, блестит, обнажая диагональное расположение нити, то, как была соткана и разрезана материя. А еще ниже — ее голые ноги с розовыми кончиками больших пальцев, только что вынутых из сброшенных туфель.

Девчонка вспыхивает от такого обследования.

— А чем ты теперь занимаешься, Нельсон, с тех пор, как ушел из колледжа?

— Просто существую. Нет, в общем, торгую машинами. Не обычными жалкими драндулетами, а старыми спортивными машинами, которых никто уже больше не выпускает. Цена на них будет все подниматься — непременно будет.

— Звучит завлекательно.

— Так оно и есть. Бог ты мой, тут на днях я увидел в городе припаркованный белый «сандерберд» с красными кожаными сиденьями — владелец держал крышу опущенной, хотя уже довольно холодно, — так я чуть не рехнулся. Она стояла — ну прямо яхта. Когда выпускали такие машины, не было ведь всего этого жмотства.

— А мы с Джейми только что купили «короллу». Она записана на него, но вожу я: теперь ведь к старой ярмарке автобусы не ходят, а Джейми работает совсем близко, так что может добираться и пешком, это там, где делают такое приспособление против мошкары, ну, ты знаешь, электрические решетки, которые накаляются докрасна, люди ставят их у бассейнов или когда готовят жареное мясо.

— Похоже, прибыльное дельце. А сейчас у него, наверно, спад в работе.

— Вроде должно быть так, а вот нет же: они сейчас делают эти решетки уже для будущего года и рассылают их по всему Югу.

— Хм. — Может, уже хватит разговаривать. Ему вовсе неохота слушать про эти решетки против мошкары, которые делает Джейми.

Но девчонку уже не остановишь — она с ним освоилась, и потом она такая юная, ей все внове. Нельсон полагает, что она года на три, на четыре моложе его. А Пру на год старше, и это вдруг его раздражает — вместе с этими ее вызывающими плясками, ее беременностью и всеми этими черномазыми и извращенцами, которых она вовсе не боится.

— Так что по правилам я должна выплатить ему половину стоимости машины, — объясняет тем временем девчонка, — хоть он и зарабатывает в два раза больше меня. Его родители и моя мама одолжили нам поровну денег на аванс, хотя я знаю, что маме это было трудно. В будущем году, если мне удастся куда-нибудь пристроиться на пол-оклада, я хочу пойти на курсы медицинских сестер. Те, у кого есть диплом, зарабатывают кучу денег, а ведь я делаю все то же самое, кроме уколов, которые им разрешены, а мне — нет.

— Господи, неужели ты хочешь всю жизнь возиться с больными?

— Мне нравится о ком-то заботиться. Пока был жив отец, мы всегда держали у себя на ферме разных животных. Я даже сама стригла наших овец.

— Хм. — Нельсон всегда терпеть не мог животных.

— А ты танцуешь, Нельсон? — спрашивает она его.

— Нет. Я сижу, и пью пиво, и жалею себя.

Пру раскачивается теперь с каким-то пуэрториканцем. У Мэнни двое таких работают в мастерской. Нельсон не знает, чем они болеют в детстве, но только щеки у них все в рытвинах — хуже оспы.

— Джейми тоже не хочет танцевать.

— Пригласи кого-нибудь из этих ублюдков. Или начни танцевать сама — кто-нибудь непременно подстроится.

— Я обожаю танцевать. А почему ты себя жалеешь?

— Ох… отец у меня — сукин сын. — Нельсон сам не понимает, почему он это сказал. Наверное, потому, что эта девчонка так хорошо говорит о своих родителях. При мысли об отце перед глазами Нельсона возникает большое добродушное лицо, и его поражает застывшее на этом лице выражение мрачной беспомощности. Затем оно расплывается, точно снятое крупным планом не в фокусе, как это бывает в военных фильмах, когда в центре сражения вдруг появляется и тут же исчезает чье-то лицо…

— Ты не должен так говорить, — замечает девчонка и встает.

Ноги у нее длинные, обтянутые блестящими брюками. Они трутся друг о друга, даже когда она стоит. Розовые пальцы ее ног зарылись в лохматый коврик совсем рядом с ним, так что он чуть не умирает от желания. Зачем она это сказала? Чтобы ему стало стыдно и он чувствовал, что она его не одобряет. У нее-то отец умер. После ее слов Нельсону начинает казаться, что он убийца своего отца. А, пошла она подальше. Она и пошла и, застенчиво постояв с минуту у стены, задвигалась, расслабляясь. Он не хочет смотреть на нее и завидовать; тяжело поднявшись, он отправляется на кухню — взять новую банку пива и посмотреть на полуголую девчонку. Она сидит печальная, голые грудки спокойно лежат, как обычно у сидящей женщины. Миленькие, лишь наполовину наполненные кошелечки. Там же сидит и Джейми, лицо и руки у него широкие, все в царапинах, он распустил галстук, чтобы не слишком стягивал могучую, как у быка, шею. Другая девушка гадает по его ладони, они все сидят вокруг маленького кухонного столика с фаянсовой крышкой, потемневшей в тех местах, где обычно лежат салфетки, — Нельсону кажется, что он давно знает этот столик. Здесь висит плакат с Марлоном Брандо в черном кожаном костюме из фильма «Дикий». На другом плакате — Элис Купер с зелеными веками и длиннющими ногтями. Холодильник, где на прохладных полках стоит йогурт в бумажных стаканчиках и пиво в упаковках по шесть банок с четко отпечатанным названием, кажется островком порядка среди царящего в кухне хаоса. Холодильник напоминает Нельсону площадку с рядами новеньких «тойот», и у него екает внутри. Иногда он стоит в демонстрационном зале один, без покупателей, и вдруг чувствует, как из детства на него наползает знакомый страх: ему кажется, что он заблудился и что жизнь идет по правилам, которые никто не желает ему объяснить. Он возвращается в большую комнату с ее двойным потолком и тотчас замечает, как нелепо выглядит Пру, насколько она старше всех остальных танцующих: маленькой кудрявой девчонки по имени Доди Вайнстайн, работающей моделью «У Кролла», и Тощего с этим Лайлом в рубашке футболиста, и Пэм, их хозяйки, в широком платье, в котором трясется ее тело в гаснущем свете бруэрского дня за окном, а также безымянной девчонки в белых брюках, которая стоит в сторонке, раскачиваясь в такт музыке, и дожидается, пока кто-нибудь к ней подойдет. «Одна ночь в жизни, одна жизнь за ночь». Она немного стесняется, но явно рада быть здесь, выбраться из своей глухомани. Черные дырочки динамиков, кажется, сейчас разорвет от грохота, который все нарастает и нарастает, а его жена с этим своим пушечным ядром вот-вот рухнет на пол ничком. Нельсон подходит к ней и, схватив за руку, оттаскивает в сторону. Ее смуглый бандит-партнер разворачивается с невозмутимым видом и подкатывает к девчонке в белых брюках. «Детка, это будет непременно сегодня, детка, это будет непременно сегодня». Нельсон изо всех сил сжимает руку Пру, чтобы она почувствовала боль. А она, выбившись из ритма, шатается, и это еще больше злит его — надо же, чтоб его жена так накачалась. Сосуд с изъяном, который рассыпается, только чтобы привлечь внимание к нему. И у него возникает желание шмякнуть ее как следует, чтоб совсем уж сбить с ног.

— Ты мне делаешь больно, — говорит она. Голос ее, писклявый и тоненький, проникает в его сознание сквозь коробочку, которая висит в воздухе где-то возле его уха. Пытаясь высвободить из его пальцев руку, она больно царапает их висящими на браслетах брелками, и это приводит его в полную ярость.

Надо увести ее отсюда, он тащит жену через холл, выискивая свободную стену, к которой можно было бы ее прислонить. И обнаруживает таковую в боковой комнатушке, где выключатель, оказавшись рядом с плечом Пру, сделан в виде лица с разинутым ртом, из которого торчит язык, а нажмешь — уползает. Нельсон приближает лицо к лицу Пру и шипит:

— Слушай, ради всего святого, приди в себя. Ты же можешь покалечиться. И покалечить ребенка. Ты что, хочешь так его растрясти, чтоб он выскочил? А ну успокойся.

— Я спокойна. Это ты не спокоен, Нельсон. — Ее глаза — у самых его глаз, так что кажется, он сейчас потонет в их зелени. — Да и кто тебе сказал, что это будет он? — Рот Пру дернулся в кривой усмешке. Губы у нее накрашены по последней моде — кроваво-красные, как у вампира, и это ей не идет, лишь подчеркивает застылость ее узкого, бесконечно спокойного, без кровинки лица. Тупо вызывающего, как часто бывает у бедняков, — такую ничем не испугаешь.

— Ты вообще не должна пить и курить марихуану, — увещевает он ее. — Ты можешь испортить гены. Ты ведь это знаешь.

Она отвечает, медленно складывая слова:

— Нельсон! Тебе же наплевать на гены.

— Ах ты, глупая сучка! Да не наплевать мне. Конечно, не наплевать. Это же мой ребенок. Или не мой? Вы, акронские, готовы спать с кем угодно.

Комната, в которой они очутились, какая-то чудная. Вокруг сплошные фламинго. Тот, кто живет в этой боковушке с видом на два узеньких дворика и кирпичную стену за ними — первоначально она скорее всего предназначалась для служанки, — коллекционирует шутки ради фламинго. Фламинго из розового блестящего атласа перекинул свои нелепые длинные черные ноги через спинку дивана-кровати. Пустотелые пластмассовые птицы с ногами-палочками стоят на полках вдоль стен. Есть тут и пепельницы в виде фламинго, и кофейные чашечки, и объемные картинки с нарисованными на них розовыми птицами, озерами, пальмами и закатами — сувениры из Флориды. На одном из сувениров они стоят в кроссовках и шотландских шапочках на покрытой бобриком лужайке вокруг лунки. У тех, что побольше, на горбатых клювах — солнечные очки, похожие на обертки для конфет, какие продают в десятицентовках. Тут их сотни. Другие гомики, должно быть, надарили их ему. Очевидно, здесь живет Тощий — Джейсону и Пэм не уместиться на этом диване-кровати.

— Твой, — заверяет его Пру. — Ты знаешь, что твой.

— Нет, не знаю. Ты сегодня ведешь себя как последняя шлюха.

— Я ведь не хотела сюда ехать, помнишь? Это тебя вечно тянет из дому.

Он плачет — из-за чего-то в лице Пру, из-за этой ее акронской жесткости, которой она отгородилась от него как стеной, из-за того, что она задевает его животом, этим своим телом большой куклы, которое он так любил, из-за того, что она так легко, запросто может отдаться другому и этот другой будет ласкать все ее изгибы и складочки, а его она так же легко и запросто может всего этого лишить, потому что он ровным счетом ничего для нее не значит. Вся пора их нежности — когда он помогал ей взбираться в гору, и гулял с ней под деревьями, и ходил в бары на Прибрежной улице, и сам поехал вперед, а ее оставил там, в Колорадо, и она думала, что он лоботрясничает, а он надрывался здесь, в округе Дайамонд, — все это ничто. Он для нее — ничто, как был ничто для Джилл, недоносок, которого надо только гладить по шерстке, — и вот смотрите, что получилось. Любовь разъедает его тело, будто ржавчина, она проникает вниз, до самых колен, которые подгибаются под ним, точно гнилое дерево.

— Ты же навредишь себе, — всхлипывая, произносит он; от его слез ее зеленое платье заблестело на плече еще больше, а у него перед глазами стоит собственное сморщенное лицо так четко, словно изображение на экране телевизора.

— Странный ты, — говорит ему Пру; голос ее звучит тише, словно возле уха шелестит листок.

— Пошли отсюда, из этого жуткого места.

— А эта девчонка, с которой ты трепался, что она тебе говорила?

— Ничего. Ее парень делает решетки против мошкары.

— Вы что-то долго трепались.

— Ей хотелось потанцевать.

— Я видела, как ты указывал ей на меня и смотрел. Тебе же стыдно, что я беременна.

— Ничуть. Я горжусь.

— Ни черта подобного, Нельсон. Ты стесняешься.

— Не настаивай. Поехали, хватит ссориться.

— Вот видишь, ты стесняешься. У тебя нет никаких чувств к этому ребенку — ты только стесняешься его.

— Пожалуйста, поедем. Чего ты добиваешься, хочешь, чтоб я встал на колени?

— Слушай, Нельсон! Я отлично развлекалась, танцевала, а тут являешься ты и начинаешь командовать. Мне до сих пор руку больно. Может, ты ее сломал.

Он неуклюже берет ее за руку, чтобы поцеловать, но она не дается; ему порою кажется, что она — и телом и душой — точно плоская шершавая доска. А потом у него возникает опасение, что она и есть такая плоская, что ничего она не скрывает, нет в ней глубины — такая она и есть. Вот сядет на своего конька и, похоже, не может слезть. Он снова завладел ее рукой и тянет к себе, хочет поцеловать, но она не дается, только злится еще больше, и лицо у нее краснеет, заостряется, каменеет.

— Знаешь, кто ты есть? — говорит она ему. — Ты маленький Наполеон. Ты, Нельсон, — ничтожество.

— Эй, прекрати.

Кожа вокруг ее красных, как у вампира, губ напрягается, и голос звучит ровно — так мчится по рельсам паровоз.

— Я по-настоящему тебя не знала. Вот теперь смотрю, как ты ведешь себя с родными, и вижу, до чего ты избалован. Избалован, Нельсон, и груб.

— Заткнись. — Только бы снова не разреветься. — Никто меня никогда не баловал, совсем наоборот. Ты понятия не имеешь, сколько горя причинили мне родители.

— Я слышала об этом тысячу раз, и мне это никогда не казалось чем-то таким уж страшным. Ты же считаешь, что твоя мама и бедная старенькая бабуся должны заботиться о тебе, что бы ты ни творил. Ты отвратительно относишься к отцу, а он хочет только любить тебя, хочет, чтобы у него был хоть отчасти нормальный сын.

— Он не хотел, чтобы я работал в магазине.

— Он считал, что ты не был к этому готов, и ты действительно не был готов. И сейчас не готов. Ты и отцом стать еще не готов, но тут уже мой просчет.

— А, значит, и ты допускаешь просчеты. — До чего же отвратителен этот ядовито-зеленый цвет, до того ядовитый — такое платье могла бы надеть разве что толстая черная проститутка, чтобы привлечь внимание на улице. Он переводит взгляд на бюро и видит на крышке гибких игрушечных фламинго, расставленных в позах соития: одна птица сидит на спине другой, а другая пара, как полагает Нельсон, сосет, но длинные клювы портят впечатление.

— И очень даже часто, — продолжает Пру, — а как я могу их не допускать, когда никто ничему меня не учил. Но вот что я скажу тебе, Нельсон Энгстром: я рожу этого ребенка, что бы ты ни вытворял. А ты можешь катиться ко всем чертям.

— Могу, значит, да?

— Да. — Она чувствует, что надо слегка отступить. Даже ее живот, упирающийся в него, становится как бы мягче. — Я вовсе этого не хочу, но можешь. Я не в силах тебя удержать, и ты не в силах меня удержать — мы же все-таки разные люди, хоть и женаты. Ты не хотел на мне жениться, и не надо мне было на это идти, как теперь выясняется.

— Но я же все-таки женился на тебе, женился, — говорит он, боясь, как бы от этого признания снова не разреветься.

— В таком случае перестань мною командовать. То ты командовал, чтоб я сюда ехала, теперь командуешь, чтоб я уезжала. А мне нравятся эти люди. Они лучше понимают юмор, чем там, в Огайо.

— В таком случае давай останемся. — Он теперь видит, что в комнате не только фламинго, а много и всякой другой мерзости. Гипсовый бюст Элвиса Пресли на подставке со свечами в красных подсвечниках, точно это икона. Аквариум без рыб, но полный кукол Барби и пластмассовых штучек, похожих на полипы. На стенах налеплены открытки — на них женщины в серебристых бикини, кувыркающиеся или застывшие в мечтательных позах, придерживают руками в серебристых перчатках огромные груди, — открытки, напечатанные в Германии на ребристой бумаге: на них в зависимости от угла зрения ты видишь либо вполне пристойную, либо непотребную картинку. В комнате все напоминает рвоту — зеленые горошины и оранжевые куски морковки на обед, который был час тому назад. Тем не менее он продолжает смотреть вокруг.

Пока он разглядывает эту мерзость одну за другой, Пру, пожав ему руку — возможно, в знак извинения за то, что они друг другу наговорили, — выскальзывает из комнаты. А что они, собственно, друг другу наговорили? На кухне девчонка, сидевшая с голой грудью, натянула на себя майку, на которой написано: «Поправка о равных правах», а Джейми снял пиджак и галстук. Нельсону кажется, что он вдруг вырос, так вырос, что даже сам себя не слышит, но это не имеет значения, и они все смеются. В затемненной спальне рядом с кухней кто-то смотрит специальное сообщение из Ирана, которое передают в 11.30, — время на вечеринках, как всегда, движется быстрыми спазматическими скачками. Неожиданно рядом с ним возникает Пру и просит отвезти ее домой — он замечает, что она смертельно бледна, точно призрак в кино, с губами цвета крови, слегка стершейся посередине, там, где соприкасаются губы. Что-то произошло у него в голове, и все кажется синим, а ее зубы — кривыми, когда она еле слышно сообщает ему, что сняла туфли, как он просил, и теперь не может их найти. Она плюхается на кухонный стул и вытягивает свои оранжевые ноги, так что живот торчит ядром, и хохочет вместе со всеми. Ну прямо свиньи! Нельсон, отправившись на поиски ее туфель, обнаруживает в боковой комнате с этими омерзительными серебристыми открытками и фламинго девушку в белых брюках, заснувшую на диване-кровати. Сейчас, когда лицо ее в покое, она кажется еще более юной. Возле курносого носа лежит ладонью кверху белая рука. Крутой, с легкой россыпью веснушек лоб без единой морщинки — спит. Только в волосах притаилась великая сила женщины — в этих освобожденных от заколок, отливающих разными оттенками провалах и взвихрениях спутанной гривы. Нельсон хочет накрыть девчонку, но одеяла нигде не видно — одни только полипы да куклы Барби в аквариуме. Полоска молочно-белой кожи выглядывает там, где рыжий свитер вылез из брюк. Нельсон смотрит на нее и думает: почему женщина не может быть просто другом, без всякой примеси эротики? Почему надо все время тешить свое самолюбие, бить наотмашь, только чтобы защитить себя? Глядя вниз, на эту молочно-белую полоску кожи, он забывает, зачем сюда пришел. И вдруг чувствует, что ему срочно надо в ванную.

А там, справившись со своими делами, он замечает толстую глянцевую книгу на корзине для белья, видимо принадлежащую Тощему, — альбом с репродукциями фотографий и плакатов времен нацизма в Германии: молодые красавцы блондины стоят рядами и поют; импозантный толстяк в белой форме, увешанный орденами и медалями; Гитлер, этакий молодой стройный рыцарь, смотрит вдаль, на Альпы. Держать такую вещь в ванной — это своеобразный вызов, как и те серебристые открытки с изображением омерзительных женщин, и, кажется, не спастись от всей этой мерзости — столько ее на свете, — не спастись ни этой спящей девочке, ни ему. Пру нашла свои жуткие зеленые туфли и сидит в кухне на стуле, а пуэрториканец с лицом, испещренным мелкими шрамиками, словно следами ножевых ран, с которым она отплясывала, стоит перед ней на коленях и застегивает пряжечки на тоненьких, как позумент, ремешках ее туфель. Когда она встает, ее швыряет в сторону — что это они ей дали? Она покорно позволяет надеть на себя бархатный жакет, который носила осенью и весной в Кенте, — жакет красный, а платье у Пру зеленое, так что она выглядит точно елка, наряженная на полтора месяца раньше срока. Джейсон танцует в большой комнате; туда же переместились теперь и Джейми с девчонкой, на чьей груди написано «Поправка о равных правах», — они тоже стараются не отставать, поэтому Нельсон и Пру прощаются с Пэм и Тощим, Пэм целует Пру в щеку очень по-женски, точно потихоньку хочет шепнуть ей на ухо пароль, а Тощий прикладывает, словно Будда, сложенные руки к груди и кланяется. Этот взгляд искоса, — интересно, думает Нельсон, это у него от природы или от того, что он извращенец. Медуза напряжения проползает по губам Тощего. Последний взмах руки, улыбки, и дверь закрывается, отсекая Нельсона и Пру от шума вечеринки.

Дверь старинная, тяжелая, из светлого дуба. Нельсон и Пру стоят на площадке третьего этажа — тишина плотно накрыла их, словно колпаком. Над головой по стеклу темного слухового окна, затянутого проволочной сеткой, барабанит дождь.

— По-прежнему считаешь меня ничтожеством? — спрашивает он.

— Нельсон, ну почему ты никак не повзрослеешь?

Толстые деревянные перила справа двойной головокружительной петлей спускаются вдоль двух маршей на первый этаж. Заглянув вниз, Нельсон видит крышки двух пластмассовых контейнеров для мусора, стоящих в подвале, далеко под ними. Пру нетерпеливо обходит его слева — он ей осатанел, и к тому же она хочет поскорее выбраться на воздух, — а он потом вспомнит, как она толкнула его своим широким бедром и какая в нем поднялась злость на эту ее намеренную неуклюжесть, но не вспомнит, не толкнул ли и он ее — совсем немножко, в отместку. Слева у лестницы нет перил и штукатурка на стене вся в дырках от гвоздей — должно быть, раньше там была деревянная обшивка, но ее ликвидировали при ремонте. Таким образом, когда Пру подворачивает ногу на этих своих высоких танкетках, ей не за что ухватиться; она слегка вскрикивает, но бледное лицо ее остается невозмутимым, как и в те минуты, когда, занимаясь планеризмом, она брала старт. Нельсон протягивает руку, чтобы схватить ее за бархатный жакет, но Пру пролетает мимо — ноги уже не держат ее; Нельсон видит, как ее лицо скользит на фоне дырочек от гвоздей, когда она переворачивается к стене, пытаясь хоть за что-то ухватиться, но хвататься не за что. И она летит боком, вниз головой, ударяясь животом об окантованные металлом ступени. Все происходит так быстро, однако мозг Нельсона успевает зарегистрировать последовательность ощущений и чувств: вот мягкий бархат жакета коснулся его пальцев, затем она раздраженно толкнула его бедром, затем он разозлился на тяжелые танкетки и на тех, кто отодрал перила от лестницы, — все разложилось по полочкам. Он отчетливо видит темно-оранжевое пятно, расползающееся в ее промежности, точно сердцевина яркого зеленого цветка, когда платье вздувается над её ногами. Она обхватывает себя руками, пытаясь уберечь свое летящее вниз тело, и, когда наконец останавливается на середине крутой лестницы, рука у нее вывернута, туфля слетела с ноги и висит на ремешке, головы не видно под разметавшейся массой чудесных волос, и крупное тело неподвижно.

А дождь мягко постукивает по стеклу слухового окна. Сквозь стену доносится музыка с вечеринки. Но видимо, Пру упала с таким грохотом, что дверь светлого дуба распахивается и вокруг уже шумят люди, в ушах же у Нельсона стоит лишь слабенький вскрик Пру, когда она полетела вниз, — с таким звуком лопаются под ногой пластмассовые игрушки, какие дают детям в ванну.


Манная Каша чувствует себя в больнице точно рыба в воде — подтрунивает над сестрами и сиделками и, словно не подвластный никаким правилам веселый микроб, передвигается по этому белому миру в своей черной одежде. Он подходит к мамаше Спрингер с таким видом, будто собирается заключить ее в объятия, но вместо этого лишь весело хлопает по плечу. Дженис и Гарри он озорно улыбается, обнажая мелкие зубы; к Нельсону обращает вмиг посерьезневшее лицо — только в глазах еще прыгают живчики:

— Она выглядит лучше некуда, вот только рука в гипсе. Но и тут ей повезло. Рука-то левая.

— Она левша, — говорит ему Нельсон. Малый бухтит и сутулится от недосыпа. Он пробыл с Пру в больнице с часу ночи до трех утра и сейчас, в половине десятого, уже снова здесь. В четверть второго он звонил домой, но никто не подошел к телефону, что сразу увеличило счет накопленных им за двадцать лет обид. Бабуля была дома, но слишком она стара и одурманена лекарствами, чтобы слышать во сне телефон, а его родители отправились с Мэркеттами и Гаррисонами в этот новый стриптиз на шоссе 422, что за «Четырьмя временами года», по дороге на Потстаун, после чего еще заехали к Мэркеттам пропустить по стаканчику перед сном. Таким образом, семейство узнало новость лишь в девять утра, когда Нельсон, залезший в пустую постель в половине четвертого, проснулся. По дороге в больницу, сидя в «мустанге» матери, он утверждал, что заснул, лишь когда птицы уже начали чирикать.

— Какие еще птицы? — заметил Гарри. — Они же все улетели на юг.

— Пап, не донимай меня: как раз за нашим окном живут такие черные птицы.

— Скворцы, — подсказывает Дженис, стремясь восстановить мир.

— Так они же не чирикают, а пищат, — не унимается Гарри. — Пищат, пищат.

— Теперь разве не поздно светает? — прерывает их спор мамаша Спрингер. Это постоянное напряжение между зятем и внуком отнимает у нее последние силы.

А Гарри действительно раздражает Нельсон — сидит рядом, весь еще пропахший вчерашними возлияниями, глаза красные, из носа течет; Гарри и сам мало спал и еще не пришел в себя с похмелья. Он еле удерживается, чтобы не сказать еще раз «пищат».

— Как это вы сумели так быстро здесь очутиться? — спрашивает он в больнице Манную Кашу, искренне восхищаясь священником. Можно сколько угодно над ним издеваться, но малый в самом деле маг-волшебник.

— Сама больная призвала, — весело изрекает священник, сделав шажок в сторону и смахнув при этом на пол один из журналов, лежащих на низеньком столике: «День женщины», «Поля и реки». В больнице, конечно, не выписывают «К сведению потребителей». Некоторое время тому назад там была напечатана совершенно убийственная статья о стоимости медицинского обслуживания и фантастических ценах на такие вещи, как аспирин и таблетки от простуды. Манная Каша нагибается поднять журнал и, выпрямившись, с трудом переводит дух.

— После того как милой женщине дали успокоительного, — принимается он рассказывать, — и вправили руку, и заверили, что зародыш вроде не пострадал, она тем не менее продолжала тревожиться и проснулась в семь утра; она понимала, что Нельсон еще спит, и не знала, кому бы позвонить. Вот и подумала обо мне. — Он расплывается в широкой улыбке. — Я, конечно, еще покоился в объятиях Морфея, но быстро собрался и сказал ей, что заскочу между причастием и десятичасовой службой, — и вот я здесь. Ecce homo[120].

Так сказал Понтий Пилат, указывая на Христа. Евангелие от Иоанна, 19:5. Она хотела помолиться со мной, чтобы Бог сохранил ее младенца, она постоянно об этом молилась, и по крайней мере на данный момент, как принято говорить, вроде бы сработало! — Его черные глаза обегают лица одно за другим, вверх, вниз и поперек. — Доктор, принимавший ее, сменился в восемь утра, но дежурная сестра торжественно поклялась мне, что, хотя мать и расшиблась, маленькое сердечко бьется в ней с нормальной силой и ни следа кровотечений или каких-либо других неприятностей. Матушка-природа — крепкий орешек, все вынесет. — Он произносит это, обращаясь к мамаше Спрингер. — А теперь я должен бежать, иначе паства будет алкать и не обретет пищи. Посетителей здесь пускают только с часу, но я уверен, что начальство не станет возражать, если вы заглянете к ней на минутку. Скажите им, что я вас на это благословил. — И его рука машинально поднимается, словно он в самом деле хочет их благословить. Но не благословляет, а кладет руку на рукав дорогой меховой шубы мамаши Спрингер. — Если вы не успеете к службе, непременно приходите на собрание, которое состоится потом, — просит он ее, — на этом собрании будет решаться вопрос о новом органе, и уйма мелочных людей приедет из своей глубинки. Они никогда больше доллара в неделю церкви не жертвуют, а право голоса имеют такое же, как мы с вами. — И он быстрым шагом удаляется по коридору, осеняя воздух знаком мира — двумя растопыренными в виде буквы «V» пальцами.

Господи, до чего же эти мальчишки любят наблюдать беду, думает Гарри. Так или иначе, это почва, которую никому не хочется иметь. Больница Св. Иосифа расположена на севере центральной части Бруэра — там, где раньше находился дом Ассоциации молодых христиан, который потом снесли и построили еще один банк с заездом для машин, и где раньше железную дорогу пересекал деревянный мост, который заменили бетонным, а он тут же стал давать трещины. Поговаривали даже о том, чтобы запрятать здесь железнодорожное полотно в туннель, но потом поезда почти перестали ходить, и, таким образом, проблема была решена. Здесь Дженис произвела на свет Ребекку — тогда все сестры были монашки, может, они и сейчас монашки, только теперь уже не разберешь. Во всяком случае, дежурная сестра на этаже — в брючном костюме розовато-оранжевого цвета. Нельсон с родителями и бабулей идут следом за ее пышным задом и покатыми плечами. Сквозь полуоткрытые двери видны исхудавшие люди, которые лежат под белой простыней, уставясь в белый потолок, — уже не люди, а призраки. Пру находится в четырехместной палате, и две женщины в легких больничных пижамах поспешно ныряют в постель, застигнутые врасплох ранними посетителями. На четвертой кровати спит пожилая негритянка. Да и Пру тоже, по сути дела, спит. Под глазами у нее еще остались следы туши, но в остальном она выглядит так, словно только что родилась, особенно чистым и светлым выглядит гипс, покрывающий от локтя до кисти ее руку. Нельсон легонько целует ее в губы и, опустившись на единственный возле кровати стул, тогда как старшие члены семьи продолжают стоять, зарывается лицом в матрас у бедра Пру. «Какой же он еще младенец», — думает Гарри.

— Нельсон вел себя поразительно, — сообщает им Пру. — Такой был заботливый.

Голос ее звучит мелодичнее и нежнее обычного. Гарри ни разу не слышал, чтобы она так говорила. Интересно, думает он, может, когда женщина лежит, меняется угол, под которым у нее из горла вылетает звук.

— Угу, он болезненно это пережил, — говорит Гарри. — Мы услышали о случившемся только утром.

Нельсон поднимает голову:

— Они были на стриптизе, представляешь?

— Господи! — вырывается у Гарри. — Кто все-таки кому должен давать отчет? — спрашивает он Дженис. — Он что, хочет, чтоб мы все время сидели дома и потихоньку старели?

— Вот что, — объявляет мамаша Спрингер, — через минуту мы уезжаем: я хочу попасть в церковь. Мне кажется, нехорошо будет, если я появлюсь только на собрании, как преподобный Кэмпбелл.

— Непременно поезжайте на собрание, мамаша, — говорит Гарри, — они вас там обштопают на целое состояние; органы ведь не растут на деревьях.

— Милая ты моя бедняжка, — обращается Дженис к Пру. — С рукой очень худо?

— О, я как-то не обращала внимания на то, что говорил доктор. — Голос у Пру замирает: должно быть, ее накачали транквилизаторами. — Есть там косточка с наружной стороны с таким смешным названием…

— Фемур, — подсказывает Гарри. Чем-то эта история взвинтила его, и он держится вызывающе. Да еще эти девицы вчера вечером — среди них были совсем молоденькие, почти как его дочь. Заведение называлось «Золотая вишенка».

Нельсон снова приподнимает голову с постели:

— Фемур — это в бедре, пап. А Пру хотела сказать — гумерус.

— Ха-ха, — произносит Гарри.

У Пру вырывается что-то вроде стона.

— Доктор сказал — просто перелом.

— И сколько же это протянется? — спрашивает Гарри.

— Он сказал — шесть недель, если я буду его слушаться.

— Значит, к Рождеству ты поправишься, — говорит Гарри. Рождество в этом году занимает в его мыслях немало места, так как после него и после встречи Нового года они отправляются в свое путешествие — у них уже зарезервированы места в гостинице, билеты на самолеты, они снова все обсудили вчера вечером, возбужденные стриптизом.

— Милая ты моя бедняжка, — повторяет Дженис.

Пру словно запела, но без мелодии. Однако звучит это все равно как песня:

— Ах, Боже мой, я ведь не жалуюсь, я даже рада — это мне в наказание. Право, я уверена, — при этом она не отрываясь смотрит на Дженис с такой твердостью, какой раньше за ней не замечалось, — это Господь послал мне испытание — такую цену я должна заплатить, чтобы не потерять ребенка. И я готова ее заплатить, путь даже косточки в моем теле будут переломаны, мне все равно. Бог ты мой, когда я почувствовала, что ноги меня больше не держат, и поняла, что полечу с этой страшной лестницы, какие только мысли не пронеслись у меня в голове! Вы-то меня понимаете.

Она имеет в виду, что Дженис понимает, каково это — потерять ребенка. Дженис вскрикивает и всем телом валится на лежащую молодую женщину, так что Гарри, внутренне содрогнувшись, хватает ее сзади за платье и тянет. Почувствовав под грудью жесткий валик гипса, Дженис выгибает спину — кожа у нее под материей натягивается как на барабане, такая горячая. Но Пру явно не больно — она лежит спокойно, смежив веки со следами вчерашних синих теней, и улыбается своей скупой кривой улыбочкой, не пытаясь сбросить с себя навалившуюся Дженис. Рукой, свободной от гипса, Пру обнимает свекровь и похлопывает по спине — пальцы ее почти соприкасаются с пальцами Гарри. Шлеп, делают они, шлеп, шлеп. Он думает о закругленных пальчиках Синди Мэркетт, — интересно насколько более детскими они выглядят, чем эти костистые, хотя и молодые, покрасневшие на суставах: у его матери были такие же загрубелые руки. Дженис все всхлипывает, а Пру все похлопывает ее, и две другие больные в палате все смотрят на них. Такие сложные моменты действуют Гарри на нервы. Он чувствует себя отторгнутым, поскольку официально в семье считают, что это он виноват в смерти ребенка, умершего по вине Дженис. Однако сейчас, похоже, все считают, что он просто устранился. Нельсон, отодвинутый матерью в сторону, — а ее захлестнули горестные воспоминания, — сидит уставясь в пространство, бледный, измученный. Эти чертовы женщины так обожают горевать сообща, что мы всегда остаемся за бортом. Наконец Дженис выпрямляется, сильно хлюпнув носом, так что вся верхняя губа у нее покрывается слизью.

Гарри протягивает ей носовой платок.

— Я так рада, — говорит она, звучно сморкаясь, — за Пру.

— Да ну же, возьми себя в руки, — буркает Гарри, отбирая у нее платок.

Мамаша Спрингер подливает масло в разбушевавшиеся воды: не повредить. В этих старых бруэрских домах верхними лестницами пользовались только служанки.

— Я пролетела не всю лестницу, — говорит Пру. — Я потому и руку сломала, что сумела задержаться. И боли в тот момент не почувствовала.

— Угу, — вставляет Гарри. — Вот и Нельсон сказал, что ты не чувствовала боли.

— Да-да. — После объятий Дженис волосы у Пру разметались по подушке, и кажется, будто она падает навзничь в белизну, выводя нараспев: — Я почти ничего не чувствовала, и доктора говорят, что не должна была чувствовать, а все случилось из-за этих жутких высоченных танкеток, которые мы все носим. Ну не идиотская мода? Непременно сожгу их, как только вернусь домой.

— А когда же это будет? — спрашивает мамаша, перекладывая черную сумочку из руки в руку. Она оделась для церкви еще до того, как проснулся Нельсон и началась вся катавасия. Настоящая раба церкви, одному Богу известно, что это ей дает.

— Мне придется провести здесь еще с неделю, так он сказал, — говорит Пру. — Чтобы я лежала спокойно, ну, словом, чтобы ничего не случилось. С ребенком. Я сегодня утром проснулась, и мне показалось, что у меня начались схватки, я так испугалась, что позвала Манную Кашу. Он такой чудесный.

— О да, — говорит мамаша.

Гарри не нравится, что они употребляют слово «ребенок». Ему представляется, что на этой стадии зародыш все еще выглядит как свинка или большая лягушка. А что, если бы у нее произошел выкидыш — он бы выжил? Теперь умеют сохранять жизнь пятимесячным, а скоро и вообще будут выращивать в пробирке.

— Нам все-таки надо доставить маму в церковь, — объявляет Гарри. — Нельсон, ты собираешься проснуться и поехать с нами или останешься здесь спать? (Голова у мальчишки снова лежит на больничном матрасе:)

— Гарри, — говорит Дженис, — не хами ты всем.

— Он считает, уж очень все мы носимся с этим будущим ребенком, — сонным голосом произносит Пру, слегка поддразнивая Гарри.

— Да нет. Я считаю, это замечательно, что у нас будет ребенок. — Он наклоняется, чтобы поцеловать ее на прощание, и хочет шепнуть ей, сколько у него было детей, мертвых и живых, видимых и невидимых. Но, так ничего и не шепнув, выпрямляется и говорит: — Не волнуйся. Мы еще заедем потом и посидим с тобой подольше.

— Только не за счет гольфа, — говорит она.

— В гольф сыграть уже не удастся. В клубе не любят, когда на поле выходят позже назначенного часа.

Нельсон спрашивает жену:

— Как ты хочешь — чтобы я уехал или остался?

— Уезжай, Нельсон, ради Бога. Дай мне немного поспать.

— Знаешь, извини, если я вчера вечером что-то не то говорил. Я совсем одурел. А когда мне ночью сказали: они думают, что ты не потеряешь ребенка, я от облегчения даже заплакал. Честное слово. — Он бы и сейчас заплакал, но они не одни, и на его лице появляется смущенное выражение: ведь это слышала не только она.

Вот почему мы любим несчастья, понимает вдруг Гарри: у нас возникает чувство вины, и мы на коленях ползем назад, к Богу. Без сознания своей вины мы ничуть не лучше животных. А Нельсон думает: что, если бы выкидыш произошел в тот момент, когда он смотрел на эти омерзительные открытки, как бы ужасно он потом себя чувствовал.

Пру спокойно произносит, словно не замечая, как дрожит голос мужа и какие перевернутые у всех лица:

— Я чувствую себя отлично. Я вас всех так люблю. — Волосы ее разметались по подушке — она жаждет погрузиться в сон, в исступленную молитву, в то, что происходит в ее израненном животе. И в знак прощания приподнимает с груди свой обрубок крыла в белоснежном гипсе.

Они оставляют ее на попечение антисептических ангелов-хранителей и шагают, стуча каблуками, назад по больничным коридорам, решив про себя отложить выяснение отношений до машины.

— Еще целую неделю! — произносит Гарри, как только «мустанг» трогается с места. — Кто-нибудь из вас представляет себе, сколько стоит теперь неделя пребывания в больнице?

— Папа, ну как ты можешь все время думать только о деньгах?

— Кто-то должен же об этом думать. Неделя — это минимум тысяча долларов. Минимум.

— У тебя же есть карточка «Голубого креста»[121].

— Для невестки она недействительна. Да и для тебя тоже, после того как тебе исполнилось девятнадцать.

— Ну, не знаю, — говорит Нельсон, — но мне не нравится, что она лежит в общей палате со всеми этими женщинами, а они стонут ночи напролет, и их рвет. Одна из них даже черная, вы заметили?

— Откуда у тебя эти предубеждения! Уж во всяком случае, не от меня. Так или иначе, это не общая палата, а так называемая полуиндивидуальная, — говорит Гарри.

— А я хочу, чтобы моя жена лежала в отдельной палате, — говорит Нельсон.

— Вот как? Ты хочешь, ты хочешь! А кто будет платить по счету, задавала? Не ты, конечно.

Мамаша Спрингер говорит:

— Я помню, когда у меня случился дивертикулит, я лежала в отдельной палате — Фред и слышать ни о чем другом не хотел. Причем палата была угловая. Из окон открывался чудный вид на дендрарий — магнолии были как раз в цвету.

— Ну а в магазине, — спрашивает Дженис, — разве на Нельсона не распространяется групповая страховка?

— На помощь в связи с родами имеют право лишь те, кто проработал в «Спрингер-моторс» больше девяти месяцев, — сообщает ей Гарри.

— Сломанную руку я бы родами не назвал, — говорит Нельсон.

— Угу, но если бы ей не предстояли роды, она гуляла бы сейчас со своей рукой.

— Может, Милдред посмотрела бы, что тут можно сделать, — подает идею Дженис.

— О'кей, — нехотя соглашается Гарри. — Я в точности всех наших правил не знаю.

Нельсону бы тут успокоиться. Вместо этого он перегибается через спинку переднего сиденья, так что голос его грохочет в ушах Гарри, и говорит:

— Только Милдред и Чарли и выручают тебя — сам-то ты вообще ничего не знаешь. Я имею в виду…

— Я знаю, что ты имеешь в виду, и я знаю о торговле машинами куда больше, чем ты когда-либо будешь знать, если не возьмешься за ум и не перестанешь играть в эти старые детройтские игрушки, на которых мы и так уже немало потеряли; пора сосредоточиться на том, чем мы занимаемся.

— Я бы не возражал, если бы ты торговал «дацунами» или «хондами», но, честно, пап, «тойоты»…

— Старик Фред Спрингер получил лицензию на торговлю «тойотами» — «тойоты» мы и продаем. Бесси, ну почему вы не дадите малому шлепка? Мне до него не дотянуться.

После паузы до него доносится с заднего сиденья голос тещи:

— Я все думаю, надо ли вообще ехать в церковь. Я знаю, что преподобный Кэмпбелл спит и видит купить орган, а сторонников у него не так уж много. Если я там появлюсь, они еще могут поставить меня во главе комитета, а я для этого слишком стара.

— Верно, Тереза была такая милая? — громко произносит Дженис. — Точно за одну ночь повзрослела.

— Угу, — говорит Гарри, — а если бы пролетела по лестнице оба марша, то стала бы даже старше нас.

— Господи, папа, — говорит Нельсон, — ты хоть кого-нибудь любишь?

— Я люблю всех, — говорит Гарри. — Просто я не люблю, когда меня загоняют в капкан.

Из Сент-Джозефа в Маунт-Джадж надо переехать через железнодорожные пути, затем по Локусту мимо Верхнего Бруэра и дальше по парку Панорамного Обзора, потом, как всегда, свернуть налево мимо торгового центра. В воскресное утро в машинах едут по большей части американцы старшего поколения — женщины с волосами голубоватых или розоватых оттенков, похожими на перья куриц, которых раскрашивали на Пасху, пока это не запретили законом, и мужчины, с такою силой вцепившиеся обеими руками в руль, точно иначе машина сейчас вырвется и начнет скакать и брыкаться: еще бы, теперь, когда из-за старика аятоллы бензин без свинца на некоторых городских заправочных станциях стоит доллар тринадцать центов, водители стараются каждую каплю использовать. Собственно, люди считают, что надо жечь горючее, пока оно есть, а когда цена на него упадет, президент Картер сможет понтировать. В кинотеатре торгового центра идут четыре фильма: «Ломая традиции», «Все сначала», «Бегство» и «10». Гарри охотно посмотрел бы «10»: он знает из рекламы, что там играет эта девушка, похожая на шведку, которая, точно уроженка Заира, заплела себе волосы мелкими косичками. Мир един: все спят друг с другом. Стоит ему представить себе, сколько в мире пар занимаются любовью и сколько еще будет заниматься, а его это не коснется, он так и будет сидеть и постепенно умирать в этой душной машине, — у него падает сердце. Он уже ни с кем не будет спать, кроме бедной Дженис Спрингер, — эта перспектива расстилается перед ним прямая и унылая, как хорошо известная дорога. Желудок у него после вчерашнего развлечения бунтует, как бывало, когда он опаздывал в школу. Он вдруг говорит Нельсону:

— Как ты все-таки, черт подери, дал ей упасть, почему не удержал? Да и вообще, что вы так поздно там делали? Когда твоя мама была тобой беременна, мы никуда не ходили.

— Хоть по крайней мере побыли вместе, — говорит парень. — Ты-то, насколько я слышал, был ходок.

— Но не тогда, когда она была тобой беременна, тогда мы вечер за вечером просиживали перед этим дурацким ящиком, смотрели «Я люблю Люси» и прочую белиберду, верно, Бесси? И не нюхали никакой травки.

— Травку не нюхают, ее курят. А нюхают кокаин.

Мамаша Спрингер с запозданием отвечает на его вопрос.

— Ну, я ведь в точности не знаю, как вы с Дженис себя вели, — устало произносит она голосом человека, который смотрит из окна на то, что происходит на улице. — Молодежь нынче другая.

— Прямо скажем, другая. Ты выставляешь за дверь человека, чтобы дать место более молодому, а этот молодой на все корки разносит твой товар.

— Твой товар вполне о'кей, если ты этим довольствуешься, — объявляет Нельсон.

Гарри в ярости прерывает его, думая о бедной Пру, которая лежит в палате и ждет мужа, а является хнычущий младенец и тычется головой ей в бок; о Мелани, которая в поте лица трудилась в «Блинном доме», обслуживая всех этих банковских недоумков, которые предпочитают обедать в городе; о своей милой, полной надежд дочери, которая вынуждена довольствоваться этим большим краснорожим Джейми; о бедной маленькой Синди, которая вынуждена с улыбкой терпеть старика Уэбба с его манией фотографировать ее в разных позах, иначе он не может возбудиться; о Мим, которая столько лет удовлетворяла прихоти этих головорезов-итальяшек; о маме, стиравшей своими старыми руками в серой мыльной воде и плакавшей под звуки блюзов на кухне, пока ей не повезло и болезнь Паркинсона не уложила ее отдыхать в спальне; обо всех женщинах в мире, которых используют и губят мужчины, чтобы вот такие желторотые юнцы могли появиться на свет.

— Дай-ка я тебе кое-что расскажу про «тойоты», — говорит Гарри сидящему сзади Нельсону. — Их собирают маленькие желтые человечки в белых халатах, которые работают на одном и том же заводе от колыбели до могилы и прямо-таки сходят с ума, если в систему зажигания попала хоть одна пылинка, а эти драндулеты, что выпускает Детройт, сколачивают черномазые в наушниках, из которых им прямо в уши наяривает музыка, да к тому же до того накачавшиеся наркотиками, что не могут отличить винт с прорезанной головкой от гайки-барашка, и при этом ненавидят фирму, где работают. Половина машин, которые сходят с конвейера на заводах Форда, преднамеренно испорчены — забыл, где я об этом читал, но не в журнале «К сведению потребителей».

— Папа, ты полон предрассудков. Что бы сказал об этом Ушлый?..

Ушлый! И уже совсем другим голосом Гарри говорит:

— Ушлого убили в Филадельфии в апреле, разве я тебе не говорил?

— Ты без конца говоришь мне об этом.

— Я же не говорю, что черные плохо работают на конвейере, я их не виню, просто говорю, что они производят плохие машины.

Но Нельсон уже настроился на атаку — он оскорбился и весь в раздрызганных чувствах, бедняга.

— И какое ты имеешь право критиковать меня и Пру за то, что мы поехали к друзьям, когда сам ты отправился со своими друзьями любоваться этими дурацкими экзотическими танцовщицами? Как тебе-то это может нравиться, мам?

— Это было совсем не так плохо, как я думала, — говорит Дженис. — И все в рамках приличий. Право же, ничуть не хуже, чем когда-то на старых ярмарках.

— Нечего перед ним оправдываться, — говорит ей Гарри. — Кто он такой, чтоб нас критиковать?

— Самое забавное, — продолжает Дженис, — что нам с Синди и Тельмой всегда нравились одни девушки, а мужчинам — совсем другие. Нам всем понравилась эта высокая восточная женщина, такая грациозная и артистичная, а мужчинам, мама, понравилась маленькая блондинка без подбородка, которая танцевать-то не умела.

— Зато создавала атмосферу, — поясняет Гарри. — Я хочу сказать, она все делала всерьез.

— А потом эта коротконогая черная толстуха, которая завела тебя. Ну та, что с пером.

— С оливковой кожей. Она была тоже славная. А насчет пера — я бы обошелся без него.

— Бабуле вовсе не интересно слушать эту мерзость, — объясняет Нельсон с заднего сиденья.

— Бабуля не возражает, — говорит ему Гарри. Ничто не раздражает Бесси Спрингер. Бабуля любит жизнь.

— Ну, не знаю, — со вздохом говорит старуха. — Когда мы могли этим интересоваться, такого не было. Помню, Фред иногда приносил домой «Плейбой», но мне это казалось скорее грустным, все эти восемнадцатилетние девчонки, совсем как дети, только тело у них взрослое.

— А кто не дети? — спрашивает Гарри.

— Говори от своего имени, пап, — вставляет Нельсон.

— Нет, я хотела сказать, — не отступается мамаша Спрингер, — смотришь на то, как нынешние девчонки расхаживают совсем голые, в чем мать родила, и удивляешься, чего ради родители их растили. Да и вообще, что думают по этому поводу родители. — Она вздыхает. — Да, мир стал другим.

Дженис говорит:

— По-моему, в том же месте по понедельникам устраивают вечера для дам с мужскими стриптизерами. И мне говорили, Дорис Кауфман говорила, что молодые ребята в самом деле боятся этих вечеров, потому что женщины бросаются на них и даже пытаются взобраться на сцену. Говорят, хуже всех женщины, которым за сорок.

— Это такая мерзость! — говорит Нельсон.

— Следи за тем, что говоришь, — поучает его Гарри. — Твоей матери как раз за сорок.

Па!

— Ну, я бы так себя не вела, — говорит Дженис, — но я могу себе представить, что есть женщины, которые способны так себя вести. Я думаю, многое зависит от того, насколько их удовлетворяют мужья.

Мама! — возмущается мальчишка.

Они объехали гору и свернули на Центральную улицу; судя по часам в витрине химической чистки, уже без трех минут десять.

— Похоже, мы успеем, Бесси! — кричит сидящим сзади Гарри.

Флаг на мэрии наполовину приспущен из-за заложников в Иране. Люди в праздничной одежде все еще стекаются к церкви под звон колоколов, сзывающих их своими железными языками под серым, разодранным ветром ноябрьским небом, отсвечивающим кое-где серебром. Выпуская мамашу из «мустанга», Гарри говорит ей:

— Только не заложите магазин ради этого органа Манной Каши.

Нельсон спрашивает:

— Как ты будешь добираться домой, бабуля?

— Меня, наверное, подвезет внук Грейс Штул — он обычно приезжает за ней. Ну а нет, так и пешком дойду — не помру.

— Ах, мама, — говорит Дженис, — тебе же в жизни не дойти. Если тебя некому будет подвезти, позвони нам, когда собрание кончится. Мы будем дома.

В клубе сейчас сократили до минимума обслугу, поэтому подают лишь заранее приготовленные бутерброды, половина сеток на теннисном корте спущена, а на полях для гольфа переставлены указатели лунок. Возвращаясь домой с Дженис и Нельсоном, Гарри вспоминает, как они ездили раньше втроем, жили вместе, были моложе. Между малым и Дженис эта связь сохранилась. А он ее потерял. Вслух он произносит:

— Значит, тебе не нравятся «тойоты».

— Вопрос не в этом, пап, там нечему нравиться или не нравиться. Вчера на вечеринке я разговаривал с одной девчонкой, которая только что купила «короллу», так мы с ней говорили только о старых американских машинах — какие они были замечательные. Вот и «вольво» тоже стали не те, и никто тут ничего не может поделать. Как говорится, всему свой срок.

Мальчишка явно стремится поддержать разговор и уладить ссору; Гарри же помалкивает, раздумывая: «Всему свой срок — будешь так гнать, так крутиться да еще наркотиками накачиваться, хорошо, если до моих лет дотянешь».

— «Мазды», — говорит Нельсон. — Вот чем бы я хотел торговать.

— В таком случае иди к Эйбу Шафетцу и проси работы. Я слышал, он вроде прогорает — столько у «мазд» дефектов. Мэнни говорит, никогда им всех не исправить.

— По-моему, — говорит Дженис, пытаясь внести дух умиротворения, — реклама «тойот» по телевизору на редкость умная и шикарная.

— О, реклама — загляденье, — соглашается Нельсон. — Реклама — просто чудо. Я-то говорю про машины.

— А тебе не нравится, — спрашивает Гарри, — эта новая, там, где она хрюкает и трогается с места? — Он хрюкает, и Дженис с Нельсоном смеются, и последний квартал до дома они едут по Джозеф-стрит под голыми кленами, весело вспоминая все втроем, какая у «тойот» была реклама со вскакивающими в машины мужчинами и женщинами, обычными мужчинами и женщинами, их одежда взвивается складками ангельских одеяний, точно произошло бурное химическое соединение или появилось крупным планом крыло колибри, взмывающей и падающей вниз, а мужчины и женщины улыбаются и застывают в воздухе, бросая вызов земному притяжению.


— Надо нам отсюда съезжать, — внезапно охрипшим голосом произносит Гарри несколькими днями позже, накануне возвращения Пру из больницы, где она пролежала целую неделю. Они с Дженис в спальне, на дворе ночь; бук, сбросив с себя листья и трескучие коробочки семян, пропускает теперь в их комнату куда больше света, чем летом. Два стекла в окне со стороны, что ближе к улице, с той стороны, где спит Кролик, не идеально гладкие, а слегка волнистые, все в каких-то продолговатых пузырьках, которые днем едва видны глазу, зато ночью образуют на дальней стене медальоны крапчатых теней, резко увеличенных, более ярких по цвету, чем на самом деле, так что над заставленным туалетом красного дерева, который перешел к Дженис от Кернеров, у четырехстворчатой двери, отгораживающей от них мир, вся стена пестрая, цветная, как витраж. За десять лет, что они здесь живут, в те минуты и часы, что проходят, когда уже потушена лампа и еще не наступил сон, эти светящиеся квадратики отпечатались в мозгу Гарри, как драгоценности, яркие камушки, образовавшиеся из воздуха, — ему будет их не хватать, когда он уедет отсюда. Но уезжать надо. На абстрактный рисунок накладываются тени от ветвей бука, которые треплет и качает холодный ветер.

— Куда же мы поедем? — спрашивает Дженис.

— Купим себе дом, как все, — говорит он тихим, хриплым голосом, точно мамаша Спрингер может услышать это его предательство сквозь стену, несмотря на бормотание, а потом грохот телевизора в момент кульминации; затем взрывается реклама, затем начинает нарастать новая кульминация. — В другой части Бруэра, ближе к магазину. Эти ежедневные поездки через центр города сводят меня с ума. Да и сколько бензина уходит.

— Только не в Пенн-Виллас, — говорит она. — Назад в Пенн-Виллас меня ни за что не заманишь.

— Меня тоже. А как насчет Пенн-Парка? Там соседями у нас будут все эти славные адвокаты — специалисты по разводам и дерматологи. Я всегда мечтал — еще в ту пору, когда мы играли в баскетбол, — поселиться там где-нибудь. Чтобы дом, по крайней мере по фасаду, был облицован камнем, ну и, может быть, с утопленной гостиной — тогда мы могли бы пристойно принимать Мэркеттов. А сюда просто неудобно кого-то звать: мамаша, правда, после ужина уходит к себе наверх, но здесь так чертовски мрачно, да еще теперь тут Нельсон со своей командой.

— Он говорил, что они собираются снять квартиру, когда дела наладятся.

— Дела у него никогда не наладятся при его отношении к работе. Ты это знаешь. А здесь он живет бесплатно; и потом, мы не будем так угрызаться, оставляя твою мамашу. Такой шанс нельзя упускать. — Его рука забирается глубоко под ее ночную рубашку; стремясь заставить жену посмотреть на вещи его глазами, он ласкает ее груди, берет их в ладони, а они похожи на воздушные шары, из которых начали выпускать воздух, это и неудивительно при ее возрасте, но все равно благодаря теннису, плаванию и генам старика Фреда Спрингера тело у нее в лучшем состоянии, чем у большинства. Соски ее набухают, и его член без особого труда твердеет. — Или, может, — продолжает он все так же хрипло, — купить такую псевдотюдоровскую штуковину, похожую на пряничный домик, у них еще такие островерхие крыши, как у ведьминых домов на картинках. Бог ты мой, как бы возгордился папка, если б увидел, что я живу в таком доме!

— А нам это по карману, — спрашивает Дженис, — притом, что теперь надо платить тринадцать процентов по закладным?

Он передвигает руку по шелковистой, гладкой выпуклости ее живота к волосне, которая словно ощетинивается от его прикосновения. Надо будет ему как-нибудь пожевать ее. Положить на спину, чтобы ноги свисали с края кровати, опуститься на колени и жевать ее промежность, пока она не кончит. Он ведь так делал, когда они еще только встречались в квартире той девчонки, что выходила на старые серые бензобаки у реки, опускался на колени и часами пасся на ее жестком лугу, терся носом, веками об это чудо. Любая женщина — все они заслуживают того, чтобы их время от времени вот так жевали, они кончают, и во рту у тебя словно появляется устрица, интересно, как проститутки такое выдерживают — член за членом, а глотать приходится, за неделю, должно быть, проглатывают не одну пинту. Вот Рут это не нравилось, но некоторые сучки, если верить порностатейкам в «Уи», заглатывают по милую душу, одна даже сказала, что это для нее как шампанское. Возможно, утопленной надо делать не гостиную, а кабинет, просто должно быть такое место, где одна-две обтянутые бобриком ступеньки были бы вниз, чтобы ты чувствовал, что находишься в современном доме.

— В этом прелесть инфляции, — говорит он Дженис, изо всех сил стараясь ее обольстить. — Чем больше ты должен, тем лучше твои дела. Спроси Уэбба. Платишь-то ты долларами, которые все обесцениваются, а проценты Дяде Сэму вычитаешь из подоходного налога. Даже после того как мы купили ранды и заплатили налог в сентябре, у нас в банке осталось слишком много денег, а деньги в банке держат нынче только тупицы. Внесем их в качестве аванса за дом, и пусть банк тревожится по поводу того, что доллар падает, а наш дом тем временем будет каждый год подниматься в цене на десять — двадцать процентов. — Он чувствует, что Дженис начинает отвечать на его ласки.

— По-моему, это будет тяжело маме, — говорит Дженис слабым голосом, какой появляется у нее в минуты близости. — Она ведь собирается оставить нам этот дом, и я знаю, она рассчитывает, что до тех пор мы будем жить здесь с нею.

— Она проживет еще двадцать лет, — говорит Гарри. — А через двадцать лет тебе будет шестьдесят четыре.

— И потом — не покажется ли это странным Нельсону?

— Почему? Ведь именно этого он и хочет — чтобы я не маячил перед ним. Я подавляю парня.

— Гарри, я не уверена, что это ты на него так действуешь. По-моему, он просто боится.

— Чего же ему бояться?

— Того, чего боялся и ты в его возрасте. Жизни.

Жизнь. Слишком она длинная и одновременно короткая. Боишься, что она кончится, и боишься, что завтра будет таким же, как вчера.

— Ну, не надо было ему возвращаться домой, если он так настроен, — говорит Гарри. Он явно теряет интерес к любовным утехам.

— Он же не знал, — говорит Дженис. Гарри чувствует, что и ее мысли уходят от зова плоти в грустную сферу семейной жизни. — Он же не знал, что ты будешь так придираться. Почему ты так к нему относишься?

Чертов парень, которому не было еще и тринадцати, попытался увести у него Джилл в Пенн-Вилласе после того, как Дженис ушла.

— Это он придирается ко мне, — говорит Гарри. Он перестал шептать. Телевизор у мамаши Спрингер еще включен — что-то там шуршит, грохочет, гул нарастает, но это, пожалуй, не человеческие голоса, а шум деревьев или океана. Мамаша пристрастилась смотреть в половине двенадцатого специальное сообщение Эй-би-си о заложниках и каждое утро пересказывает им последние сведения о том, что ничего не происходит. Хомейни и Картер — оба попали в ловушку, расставленную группой заросших волосами парней, которые ни черта ни в чем не смыслят, несут всякую чушь насчет того, что старики гонят молодежь на войну, — вот избавиться бы от всех этих парней, тогда в мире стало бы куда спокойнее жить. — Стоит мне раскрыть рот, как у него на лице появляется раздраженное выражение. Что бы я ему в магазине ни сказал, он идет и делает наоборот. Явился тут один малый покупать машину из тех двух спортивных, что Нельсон расколошматил тогда, и попросил поставить у нас на продажу мотосани. Я решил, что это шутка, но тут на днях прихожу в магазин и вижу — спортивная машина ушла, а эти желтые мотосани «кавасаки» стоят себе в переднем ряду рядом с новенькими «терселами». Я так и подскочил, а Нельсон говорит мне: хватит ехать по старым рельсам; он, оказывается, пообещал парню за них четыре сотни, а нам эта история принесет такую известность, какой мы бы в жизни не имели, истрать мы в два раза больше на рекламу: еще бы — нашелся сумасшедший торговец, который взял мотосани для продажи!

Дженис издает какой-то легкий звук, который, будь она менее усталой, означал бы смех.

— Именно так поступал папа.

— И потом, он набрал за моей спиной на десять тысяч старых спортивных машин, которые жрут по галлону бензина на десять миль, кому они нужны такие, да еще эта история с Пру, которая обойдется нам в целое состояние. Ведь она же никак не застрахована.

— Ш-ш! Мама может услышать.

— А я и хочу, чтоб она услышала: это она потворствует парню и его «гениальным» идеям. Ты же слышала вчера вечером, как они рассуждали, что у них с Пру будет своя машина, хотя этот старый «ньюпорт» мамаши шесть дней в неделю стоит в гараже?! — Приглушенные выкрики проникают сквозь оклеенную обоями стену — это иранцы вышли на демонстрацию перед американским посольством, на радость телевизионщикам. У Кролика от досады даже перехватило дыхание.

— Я просто не могу больше здесь, лапочка.

— Расскажи мне лучше про дом — говорит Дженис, возвращая его руку к себе на живот. — Сколько там будет комнат?

Он начинает гладить ее, ведет пальцами вдоль складочки с одной стороны, потом с другой стороны треугольника, а потом задумчиво проводит посередине. Волосня у Синди была темнее, чем у Дженис, менее кудрявая, возможно, более живая при падавшем на нее свете, светясь иголочками, как мех на старой шубе мамаши Спрингер.

— Нам ведь не нужно много спален, — говорит он Дженис, — достаточно одной большой для нас с тобой и чтоб там было большущее зеркало, в которое можно смотреть с кровати…

— Зеркало?! Откуда у тебя эта идея — насчет зеркала?

— У всех теперь есть зеркала. Лежишь в постели и видишь себя.

— Ох, Гарри, нет…

— А я думаю — да. Ну и потом, скажем, еще одну спальню — на случай, если вдруг твоя мамаша вздумает пожить с нами или приедет кто-то в гости, но только чтоб не рядом с нашей, чтобы нас разделяла по крайней мере ванная, а то телевизор уж больно мешает; а внизу у нас будет кухня с новейшим оборудованием, включая электрокомбайн…

— Я их боюсь. Дорис Кауфман говорит, что первые три недели у нее все превращалось в кашу. Разница лишь в том, что один вечер каша была розовая, другой — зеленая.

— Ничего, научишься, — мурлыкает он, описывая рукой круги по ее телу, — круги, которые, расширяясь, захватывают ее соски и низ живота, а потом сокращаются, так что пальцы касаются лишь пупка, похожего на дырку в заднице этой оливковой сучки на шоссе 422. — Для этого существует специальное руководство, а потом, у нас будет холодильник с автоматической заморозкой и встроенная в стену плита, где духовка — на уровне твоего лица, чтоб не нагибаться, и еще микроволновка, которая для меня является загадкой: я читал где-то, что эти печки могут поджарить твои мозги, даже если ты находишься в соседней комнате… — Влага, ее промежность такая влажная, что он даже пугается, дотронувшись до нее, точно касается слизняка под листом в саду. Член его так вздувается, что даже больно. — И потом, у нас будет утопленная гостиная с освещением, скрытым в стенах, — мы там сможем принимать гостей.

— Кого же мы будем звать в гости? — Голос ее едва слышен: подушка поглощает его, как пыль с лица мумии.

— О-о. — Рука его продолжает скользить по ее телу кругами, кругами, перенося влагу на соски и оставляя ее сначала на одном, потом на другом, точно навешивая мишуру на кончики веток рождественской елки. — Да кого угодно. Дорис Кауфман и всех прочих лесбиянок, которые играют в теннис в «Летящем орле», Синди Мэркетт и ее верного спутника Бадди Инглфингера, всех этих славных девчонок, которые вертят своими красивыми задами в «Золотой вишенке», чтобы Америке веселее жилось, всех этих роскошных самцов, которые работают в отделе ремонта и запасных частей «Спрингер-моторс»…

Дженис хихикает, и в этот момент внизу хлопает входная дверь. Навестив Пру, Нельсон теперь обычно отправляется в бар — тот, что раньше назывался «Феникс», и болтается среди этого жуткого сброда, который убивает там время. Гарри возмущает эта свобода, которой пользуется парень: ему разрешили не работать по вечерам, чтобы он мог навещать Пру, так нечего шататься по барам и накачиваться. Если парня так потрясло, когда она свалилась, он должен бы заняться чем-то более стоящим — из благодарности, что ли, или в качестве искупления, или почему-то еще. Внизу слышны его пьяные шаги, они бухают один за другим — бум, бум — по гостиной, между диваном и вольтеровским креслом и дальше, мимо подножия лестницы, так что зазвенела посуда в буфете, — на кухню, за пивом. У Гарри перехватывает дыхание, когда он представляет себе это надутое, озадаченное лицо, прикладывающееся еще к одной банке с пивом, — пьет и жрет до отвала и при этом презирает весь мир. Он чувствует, как рядом с ним застыла мать Нельсона, прислушиваясь к шагам сына, и кладет ее руку на свой член — ее пальцы умелыми движениями начинают накачивать кожицу по бокам. Снизу доносятся шаги Нельсона, возвращающегося в гостиную, в вольтеровское кресло, а Дженис и Гарри предаются любви, и Гарри, имея в виду дом, который ему так хочется купить, хрипло заверяет жену:

— Тебе он понравится. Понравится.


Въезжая в Бруэр на величественном старом темно-синем «крайслере» мамаши Спрингер, Нельсон говорит Пру:

— В жизни не догадаешься. Он уговорил маму купить дом. Она сказала, что они посмотрели уже штук шесть. Все эти дома показались ей слишком большими, но папа говорит, что она должна привыкать думать масштабно. По-моему, он слегка рехнулся.

— Интересно, насколько это связано с тем, что мы к ним переехали? — спокойно произносит Пру. Она хотела, чтобы они нашли себе квартиру приблизительно в том же районе, где живут Тощий, Джейсон и Пэм, и никак не может понять, зачем Нельсону нужно жить с бабушкой.

А в нем, как защитная реакция, закипает злость.

— Не вижу, почему это должно было так на него подействовать, да любой приличный отец был бы рад, что мы живем с ними. В доме уйма места, и бабулю нельзя оставить одну.

— А я думаю, — говорит его жена, — когда люди в возрасте, вполне естественно иметь свой дом.

— И естественно — бросать старух, чтоб умирали в одиночестве?

— Но мы же теперь тут.

— Только временно.

— Я тоже так сначала думала, Нельсон, но теперь я вижу, ты не хочешь, чтобы у нас был свой дом. Ты не вынесешь такой жизни, когда останемся только ты да я.

— Я терпеть не могу тесных квартир и кооперативных домов.

— Да ладно, я ведь не жалуюсь. Я теперь уже привыкла. И мне нравится твоя бабушка.

— Терпеть не могу этих старых домов в центре города, хоть они нынче и снова ожили благодаря пестрым лавчонкам, которые поставляют товары всяким выродкам да одуревшим от наркотиков смешанным парам. Все это напоминает мне Кент. А ведь я сбежал сюда, спасаясь как раз от такого выдрючивания. Взять хотя бы этого Тощего: он вроде бы отрицает всю нашу культуру, нюхает кокаин, балуется мескалином и прочей мерзостью, а знаешь, чем он зарабатывает себе на жизнь? Выписывает счета в электрокомпании округа Дайамонд и запечатывает их в конверты; если он продержится на этом месте еще лет десять, то станет старшим, — так разве он не работает на систему?

— А он вовсе и не строит из себя революционера, он любит красивые вещи и общество других парней.

— Надо быть все-таки последовательным, — говорит Нельсон, — как-то это непорядочно — доить общество и одновременно издеваться над ним. Ты мне как раз и нравилась больше Мелани потому, что вроде не была помешана на всех этих радикальных идеях, как она.

— Я не знала, — говорит Пру еще спокойнее, — что мы с Мелани были соперницами. И что же — вы вдоволь насладились друг другом этим летом?

Нельсон смотрит прямо перед собой, жалея, что своими признаниями довел до этого разговора. В Бруэре уже зажглась рождественская иллюминация — красные и зеленые огоньки и трепещущие украшения из фольги кажутся засохшими и скукожившимися на лишенных снега улицах, — жалкое подобие того праздника, какой сохранился в его детских воспоминаниях, когда было сколько угодно электричества и почти не было вандализма. Тогда на каждом фонаре висел огромный венок из настоящих еловых веток, срезанных в окрестных горах, а смеющийся Санта-Клаус в натуральную величину на белых с серебром санях, запряженных восьмеркой оленей со стеклянными глазами, в настоящей с виду шкуре, висел на канатах, натянутых между вторым этажом «Кролла» и крышей дома, в котором была табачная лавка и которого уже нет. Все витрины в центре между Четвертой и Седьмой улицами были уставлены раскрашенными деревянными солдатиками, и верблюдами, и волхвами, и золотыми органными трубами в облаках стекловолокна, а по вечерам тротуары заполняли покупатели, и из перегретых магазинов неслись рождественские песнопения, растворяясь в морозном воздухе, колючем, как елка, и так верилось, что где-то там, во тьме, окружающей освещенный город, родился младенец Христос. Сейчас же Рождество было какое-то жалкое. Городской бюджет резко сократили, и в центре на месте половины магазинов стоят пустые коробки.

— Ну, расскажи же, — пристает к нему Пру. — Я ведь знаю, что между вами все было.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

Он решает пойти в наступление: уступи сейчас молодой жене, и она сядет тебе на голову.

— Ничего ты не знаешь, — говорит он ей. — Знаешь только, что надо держаться за эту чертову штуку, которая сидит в тебе, вот в этом тебе нет равных. Рехнуться можно.

Теперь она смотрит прямо перед собой — повязка на ее руке маячит белым пятном на самом краю его поля зрения. А у него режет глаза от этих праздничных огней, буравящих декабрьскую тьму. Пусть изображает из себя мученицу сколько хочет. Пытаешься сказать правду, а получается одно расстройство.

Бабулина старая машина катит как по маслу, но она довольно неповоротливая: еще бы — столько в ней металла, даже отделение для перчаток выложено металлом. Когда Пру вот так замолкает, в горле Нельсона возникает привкус — привкус содеянной несправедливости. Ведь он же не просил ее рожать ему ребенка, никто ее об этом не просил, а теперь, когда он на ней женился, у нее хватает нахальства жаловаться, что он не покупает ей квартиры: дай им одно, они тут же требуют другое. Ох уж эти женщины — точно бездонная яма: вкладываешь в них и вкладываешь — и все им мало, отдаешь всю свою жизнь, а они улыбнутся этакой кривой грустной усмешечкой и жалеют, когда все уже позади, что ты не сумел сказать лучше. Он предостаточно связал себя, и больше связать его ей не удастся. Иной раз, глядя на нее сзади, он только диву дается, как она раздалась — бедра широкие, точно сарай, можно подумать, что там приютилось не маленькое розовое существо, а рогатый белый носорог, который имеет к Нельсону столь же мало отношения, как тот расплывающийся человек на Луне, вот что происходит, когда Природа начинает командовать, — все выходит из-под контроля. Привкус во рту становится невыносимым — он просто должен высказаться, выбросить это из себя.

— Кстати, — говорит он, — а как насчет того, чтобы побаловаться?

— Я не думаю, чтобы это разрешалось на таком месяце. Да и потом, я чувствую себя жуткой уродиной.

— Уродина или не уродина, ты — моя. Моя старушка.

— Я все время такая сонная, ты и представить себе не можешь. Но ты прав. Давай побалуемся сегодня. Давай вернемся домой пораньше. Если кто-нибудь в «Берлоге» пригласит нас к себе, давай не поедем.

— Вот видишь, если бы у нас была квартира, на которой ты совсем помешалась, нам бы тоже пришлось приглашать к себе людей. По крайней мере у бабули мы от этого избавлены.

— Мне там так спокойно, — говорит она, вздохнув. Что она хочет этим сказать? Не надо ему вытаскивать ее из дома по вечерам: он ведь женатый человек, он работает, ему должно быть не до развлечений. А как он боится идти на работу — каждое утро просыпается с гложущим ощущением под ложечкой, точно это не у нее, а у него сидит внутри белый носорог. Эти спортивные машины, которые стоят некупленные и каждый день мозолят ему глаза, и то, что Джейк и Руди никак не примирятся с его решением взять мотосани для продажи и смотрят с таким видом, будто он сыграл злую шутку со своим папашей, тогда как на самом деле у него и в мыслях ничего подобного не было — просто малый очень просил, а Нельсону хотелось поскорее избавиться от «меркури», всякий раз, как он видел эту машину, она напоминала ему о той поре, когда папаша презирал его, даже слушать не хотел — это было несправедливо, так что он вынужден был расколошматить эти две машины, чтоб стереть издевательскую усмешку с лица отца.

Демонстрационный зал для него — все равно как сцена, на которую он вышел, не выучив до конца роли. Может, это от всего, чем он накачивается, кокаин вроде пережигает носовую перегородку, а теперь говорят, марихуана разрушает клетки мозга, а тетрагидроканнабиол оседает в жировых тканях, и потом ты месяцами ходишь как идиот, сколько сейчас появилось мальчишек с излишне развитой грудью, потому что организму чего-то не хватало, когда они росли, в тринадцать лет; последнее время Нельсону видятся — не во сне, а наяву, когда он стоит с открытыми глазами, — люди с дырками вместо носа, должно быть, оттого, что перебрали кокаина, или Пру в больнице — она лежит в постели, а под боком у нее маленький красноглазый носорог, может, это ему так кажется из-за гипса на ее руке, уже грязного и осыпающегося по краям, с торчащей наружу бахромой бинта. И еще папаша. Он все больше и больше раздается, перестал бегать, и кожа у него блестит, точно поры всасывают питание прямо из воздуха.

В детстве у Нельсона была книжка с такой твердой блестящей рисованной обложкой и черным, точно изоляционная лента, корешком: на обложке был изображен великан с шишковатым, зеленым, заросшим волосами лицом, который, осклабясь — это и было самое страшное, то, что он ухмылялся своими толстыми губами, скаля большущие, редкие, как у всех великанов, зубы, — заглядывал в пещеру, где мальчик и девочка — скорее всего брат и сестра, герои сказки, — сидели съежившись, еле различимые в темноте (читателю видны были только их затылки — ага, вот вы где!), загнанные, до смерти перепуганные, не смея ни пошевелиться, ни вздохнуть — такого страху на них нагнало это огромное, шишковатое, торжествующее лицо, заслонившее солнце у входа в пещеру. Таким же представляется Нельсону в последнее время и папаша: он, Нельсон, стоит в туннеле, а дальний конец, через который он мог бы выйти на солнечный свет, перегораживает лицо отца. Старик понятия не имеет, что он играет такую роль в жизни сына, а виноваты эта скупая печальная улыбочка, этот взмах руки, каким он ставит крест на сыне и с разочарованным видом поворачивается на каблуках — именно с разочарованным: не такого сына он хотел иметь; а теперь весь мужской персонал магазина — не только Джейк и Руди, но и Мэнни, и его механики, все перепачканные маслом, только вокруг глаз бело, — смотрит на него и тоже видит: нет, он не в отца, и ростом не вышел, да и не умеет так же легко смотреть на вещи, как Гарри Энгстром. И в целом мире кто еще, кроме Нельсона, может засвидетельствовать, что во всем виноват отец, что он обманщик, и трус, и убийца, а когда Нельсон хочет об этом сказать, то не может выдавить из себя ни звука, и мир хохочет, глядя, как он стоит раскрыв рот и молчит. Великан смотрит и ухмыляется, а Нельсон глубже уползает в свой туннель. Он и «Берлогу» любит за то, что в ней уютно, как в туннеле, дымно и пьяно, и под столом передают друг другу закрутки, и все дозволено, они все вместе в этом дымном туннеле, трусы и неудачники, какая разница, и не надо вслушиваться, кто что говорит, потому что никто не собирается приобретать «тойоту», или страховку, или что-либо еще. Ну почему бы не создать такое общество, где людям дают, что им нужно, и разрешают делать, что они хотят? Папаша сказал бы, что это фантазия, но ведь именно на таком принципе существует мир животных.

— А я все-таки думаю, ты спал с Мелани, — говорит Пру своим сухим ровным голосом обитательницы трущоб. Одна звуковая дорожка, и только.

— Ну даже если и так, что с того? — говорит он. — Мы же с тобой тогда еще не были женаты, так какое это имеет значение?

— Для тебя — никакого: всем известно, ты хватаешь все, что подвернется, такой ты охочий, а вот то, что это была она, имеет значение, она же моя подруга. Я ей верила. Я верила вам обоим.

— Только, ради всего святого, не хнычь.

— Я и не хнычу.

Но он уже представляет себе, как она будет сидеть рядом с ним в «Берлоге» в одной из кабинок, надувшись и не говоря ни слова, не слыша ничего, кроме ударов младенца в животе; из-за этой сломанной руки она выглядит так нелепо, этот живот и гипс, и вообще, когда он смотрит на нее, ему становится ее жаль, а потом он говорит себе, что таким образом проявляет заботу о ней: берет ее с собой, тогда как многие ребята в жизни бы этого не сделали.

— Эй, — буркает он, — я тебя люблю.

— И я тебя люблю, Нельсон, — откликается она и приподнимает с колен руку, которая не в гипсе, и он, сняв руку с руля, пожимает ее. Чудно: чем больше она раздается в ширину, тем тоньше и суше становятся у нее руки и лицо.

— Выпьем по паре стаканчиков пивка и уедем, — обещает он ей. Может, там будет девчонка в белых брюках. Она иногда приезжает туда с этим здоровым дубарем Джейми, и Нельсон понимает, она притаскивает его: ей там нравится, ему — нет.

«Берлога» пользуется таким успехом, что на Сосновой улице трудно найти место для машины, а Нельсону охота избавить Пру по крайней мере от необходимости шагать по холоду, хотя доктор и говорит, что физические упражнения ей на пользу. Нельсон терпеть не может холода. В детстве он обожал декабрь, потому что в конце этого месяца было Рождество, и он с таким волнением ждал всех радостей, которые сулит жизнь, что просто не замечал, как тьма и холод наступают на человека, окружая его плотной стеной. А тут еще папаша отправляется с мамой шиковать на какой-то там остров вместе с этими своими вонючими приятелями — валяться на песке и греться на солнышке, тогда как Нельсон должен держать оборону в магазине и замерзать, — несправедливо это. А та девчонка не всегда в белых брюках — в прошлый раз на ней была юбка по новой моде с большим разрезом сбоку. Вон там есть место перед длинным низким кирпичным зданием, в котором раньше располагалась типография «Верити», — похоже, удастся втиснуться между старым двухтонным «фэйрлейном» и бронзовым «хондой-универсалом», тютелька в тютельку. Когда паркуешь машину, задача состоит в том, чтобы задник оказался прямо перед фарами другой машины и твой автомобиль не стоял слишком далеко от тротуара, иначе ты никогда не выедешь. И не бойся подрезать слева — у тебя всегда будет больше места, чем кажется. И Нельсон останавливается впритирку к «фэйрлейну», так что у Пру вырывается резкий возглас:

— Нельсон!

Он говорит:

— Я же вижу его, вижу, заткнись и не мешай мне сосредоточиться. — Он крутит тяжелый, обтянутый бархатом руль «крайслера» — машины настолько мощной, что кажется, это не автомобиль, а броненосец, — рассчитывая, что, став на место, она мгновенно замрет, как конькобежец на льду. Ух, до чего же эротично выглядят фигуристки в своих костюмах с разлетающимися юбочками, когда они едут задом. Нельсон, стараясь не упустить из виду довольно низко сидящие фары «хонды», вспоминает, как у той девчонки распахнулась разрезанная юбка, обнажив длинную блестящую ногу до бедра, когда она садилась у бара, и как, узнав Нельсона, она наградила его застенчивой мимолетной улыбкой. Монументальный «крайслер» бабули откатывается назад, и Нельсон, уверенный в том, что он идеально гладко запаркует машину, даже не слышит неожиданного скрежета металла, раздираемого металлом, и приходит в себя, лишь когда машина до середины изуродована и Пру взвизгивает:

— Ой! — точно она рожает.


Уэбб Мэркетт говорит, что цена на золото достигла на сегодняшний день предела: маленького человека в Америке захлестнула эта эпидемия, а когда маленький человек вскакивает на подножку удачи, ловкие дельцы с нее соскакивают. Вот серебро — другое дело: братья Хант в Техасе скупают акции серебряных рудников на миллионы в день, а люди с такими деньгами знают, что делают. Гарри решает сменить свое золото на серебро.

Дженис все равно собиралась в центр за рождественскими покупками, так что они встретятся в «Блинном доме», пообедают, а потом поедут в бруэрский Кредитный банк с ключом от сейфа и вынут тридцать раундов, которые Гарри три месяца тому назад купил за 11 313,20 доллара. В помещении, отведенном банком для общения клиентов со своими ящиками-сейфами, Гарри вытаскивает из-под страховых бумаг и государственных займов два голубых цилиндрика с крышечками, как туалетные сиденья в кукольном доме, и кладет их Дженис на ладони — по одному на каждую ладонь, улыбается, видя, как ее вновь изумляет тяжесть золота. Сразу став более солидными гражданами, они выходят между двумя большими гранитными колоннами из банка на слабый декабрьский солнечный свет, пересекают лес, где стоят неработающие фонтаны и парковые скамейки из цемента с именами молодых парней и девчонок, выведенными краской из распылителя, и по восточной части Уайзер-стрит проходят два квартала, сплошь состоящие из магазинчиков, где идет вялая предрождественская торговля. Истощенные маленькие пуэрториканки — единственные покупатели, которые вбегают и выбегают из дверей этих дешевых магазинчиков, да еще ребята, которым следовало бы быть в школе, да пенсионеры с тупым выражением опухших от виски, заросших щетиной лиц, в грязных стеганых куртках и охотничьих шляпах, — заводы использовали этих стариков и вышвырнули на улицу.

Проходя мимо алюминиевых фонарей, Гарри слышит, как шелестят, подрагивая на ветру, венки из фольги. Золото, золото, поет сердце Гарри, — он ощущает эту тяжесть в двух глубоких карманах своего пальто, раскачивающуюся в такт его шагам. Рядом, мелко перебирая ногами, спешит Дженис — подтянутая, сосредоточенная женщина в теплой дубленке, доходящей до сапог, — спешит, придерживая несколько пакетов, которые тоже шелестят, как и венки из фольги. Он видит их обоих в пятнистом, поцарапанном зеркале рядом со входом в обувной магазин: он — высокий, прямой, белолицый; она — маленькая, смуглая, бегущая рядом с ним в кожаных сапогах цвета бычьей крови, на высоких каблуках и на молнии, плотно облегающих щиколотку, ноги ее отбрасывают на ходу полы дубленки, и ее изящный силуэт — столь же непреложно, как и его черное ворсистое пальто и ирландская шляпа, — свидетельствует о том, что это люди, хорошо в жизни устроенные, что они могут позволить себе шагать с улыбкой мимо тех, кто злобно поглядывает на них на улице и отводит глаза.

Магазин «Финансовые альтернативы», с окнами, забранными жалюзи в тонкую полоску, находится в следующем квартале — квартале, который когда-то пользовался дурной славой, но теперь, когда весь центр стал таким, ничуть не отличается от соседних. В магазине девушка с платиновыми волосами и длинными наманикюренными ногтями улыбается, узнав Гарри, и подтягивает к прилавку бежевое кресло для Дженис. После телефонного звонка в какое-то дальнее помещение она отщелкивает несколько цифр на своем маленьком компьютере и сообщает Гарри и Дженис — а они сидят, как два мешка, в своих толстых пальто у края ее прилавка, — что цена на золото сегодня утром достигла почти пятисот долларов за унцию, но она может предложить им лишь 488,75 доллара за монету. Таким образом, это составит… пальцы ее легко бегают по клавишам, не задевая их ногтями, и в сером окошечке компьютера выскакивают, словно вытянутые магнитом, цифры: 14 622,50 доллара. Гарри подсчитывает в уме, что он заработал на своем золоте по тысяче в месяц, и спрашивает девушку, сколько серебра он мог бы купить на эту сумму. Девушка бросает на него из-под ресниц взгляд — так посмотрела бы маникюрша, решая, сказать или не сказать, что помимо маникюра она делает еще и массаж в задней комнате. Дженис, сидящая рядом с Гарри, закурила, и дым ее сигареты, протянувшись над прилавком, отравляет атмосферу взаимопонимания, установившуюся между девушкой с платиновыми волосами и Гарри.

— Мы не занимаемся продажей серебра в брусках, — поясняет девушка. — У нас серебро есть только в виде долларов, выпущенных до шестьдесят пятого года, но мы их продаем по стоимости сплава.

— По стоимости сплава? — переспрашивает Гарри. Он-то представлял себе, что это будет небольшой брусок, который ляжет в металлический ящик сейфа, как пистолет в кобуру.

Продавщица терпелива, в ее бесстрастности есть что-то сладострастно-сонное. Точно частица шелковистой тяжести драгоценных металлов перешла к ней.

— Ну, вы знаете, этакое колесо от телеги. — Для ясности она образует круг, сведя вместе острые, как кинжал, ногти указательного и большого пальцев. — Их раньше выпускал Монетный двор США, а пятнадцать лет назад их перестали чеканить. В каждой монете — ноль семьдесят пять тройской унции серебра. Сегодня серебро идет по… — она бросает взгляд на бумажку, лежащую на ее столике рядом с кнопочным телефоном ванильного цвета, — двадцать три доллара пятьдесят пять центов за тройскую унцию, следовательно, каждая монета независимо от коллекционной ценности стоит… — снова в ход идет калькулятор, — семнадцать долларов шестьдесят шесть центов. Но некоторые монеты поистерлись, так что, если вы с женой надумаете сейчас их покупать, я могу дать вам скидку.

— Значит, это старые монеты? — спрашивает Дженис голосом мамаши Спрингер.

— Есть старые, а есть и нет, — ровным тоном отвечает девушка. — Мы покупаем их по весу у коллекционеров после того, как они отобрали то, что представляет для них ценность.

Гарри думал, что все будет иначе, но Уэбб ведь поклялся, что именно в серебро умные люди вкладывают сейчас деньги. И Гарри спрашивает:

— А сколько серебра мы могли бы купить на то, что получим за золото?

На клавиши компьютера обрушивается настоящий шквал: 14 622,50 доллара дают магическую цифру — 888. Значит, восемьсот восемьдесят восемь серебряных долларов по 16,50 каждый, включая комиссионные и налог на продажу товаров в Пенсильвании. Кролику цифра 888 представляется огромной, даже если речь идет о спичках. Он смотрит на Дженис:

— Крошка! Так что ты думаешь?

— Право, Гарри, я не знаю, что тут и думать. Это же ты вкладываешь капитал.

— Но деньги-то ведь наши общие.

— Ты же не хочешь больше держать золото.

— Уэбб говорит, серебро может удвоиться в цене, если нам не вернут заложников.

Дженис поворачивается к продавщице:

— Я вот подумала, что если мы найдем дом, который нам понравится, и захотим внести за него аванс, серебро легко будет продать?

Блондинка смотрит на Дженис с уже куда большим уважением и говорит мягче, как женщина с женщиной:

— Очень легко. Гораздо легче, чем ценные бумаги или землю. Кроме того, «Финансовые альтернативы» гарантируют, что купят у вас все, что мы продали. Если бы вы принесли эти монеты нам сегодня, мы бы заплатили… — она снова взглянула на бумаги, лежащие перед ней на столике, — по тринадцать пятьдесят за каждую.

— Значит, мы бы потеряли на этом по три доллара, помноженные на восемьсот восемьдесят восемь, — говорит Гарри. Руки у него вспотели, возможно, из-за того, что он в пальто. Получи в этом мире хоть маленькую прибыль, и мир тотчас начинает придумывать, как бы отобрать ее у тебя. Ох, взять бы назад золото. Монеты были такие красивые, с этими маленькими изящными оленями на обратной стороне.

— О, но при том, как растет цена на серебро, — произносит девушка и, вдруг умолкнув, снимает какую-то крошечку, приставшую к уголку рта, — вы возьмете свое за неделю. По-моему, вы поступаете очень умно.

— Так-то оно так, но что, если в Иране все утрясется? — никак не может успокоиться Гарри. — Не лопнет все как мыльный пузырь?

— Драгоценные металлы — это не мыльный пузырь. Драгоценные металлы — предел надежности. Я лично думаю, арабская валюта стала золотой не столько из-за событий в Иране, сколько из-за оккупации Большой Мечети. Когда саудисты в беде, вся раскладка идет по новой.

Значит, раскладка идет по новой.

— О'кей, — говорит Гарри, — ударим по рукам. Мы покупаем серебро.

Хотя платиновая девушка, как и подобает продавщице, уговаривала их, она тем не менее несколько удивлена и теперь ведет долгие переговоры по телефону, пытаясь набрать нужное количество монет. Наконец появляется парень, которого она называет Лайлом, с серым парусиновым мешком, в каких носят почту; он слегка покачивается под его тяжестью и, крякнув, ставит мешок на столик перед девушкой, — правда, он худющий и похож на чудилу, возможно, из-за короткой стрижки. Забавно, как все перевернулось: люди нормальные носят нынче длинные волосы, а всякие выродки и панки ходят коротко остриженные. Интересно, думает Гарри, как теперь с этим обстоит в морской пехоте — наверное, носят волосы до плеч. Этот Лайл принимается рассуждать, с подозрением взглянув на Гарри, точно он купил себе не только массаж, но и доску, обтянутую черной кожей, и плетку.

Поначалу Гарри и Дженис считают, что только девушка с платиновыми волосами и почти идеальной кожей имеет право дотрагиваться до монет. Она отодвигает все бумаги в сторону и с трудом приподнимает за угол мешок. Из него высыпаются доллары.

— А, черт! — Она сосет ушибленный палец. — Если не возражаете, помогите мне считать.

Гарри и Дженис снимают пальто и погружают руки в мешок, вытаскивая оттуда монеты, и кладут их стопочками по десять штук. Серебро разложено по всему столу — сотни статуй Свободы; некоторые монеты — стершиеся, более тонкие, другие — толстенькие, точно прямо с Монетного двора. Дженис начинает хихикать — такое множество профилей, надписей и орлов проходит через ее руки, и Гарри понимает: это от ощущения, будто она лепит их из глины. От обилия. Стопки множатся, они уже образуют ряды — десять по десять. Наконец мешок выдает последнюю монету вместе с обрывком корпии, которую девушка щелчком сбрасывает со столика. Затем с серьезным видом обводит рукой с малиновыми ногтями свою часть монет:

— У меня триста девяносто.

Гарри похлопывает по своим стопкам и объявляет:

— У меня двести сорок.

— А у меня двести пятьдесят восемь, — говорит Дженис. Она его обскакала. Он гордится ею. Значит, она может стать кассиром, если он вдруг умрет.

Призван на помощь калькулятор — 888.

— Абсолютно точно, — говорит девушка, не менее удивленная, чем они. Она заполняет нужные бумаги и вручает Гарри две монеты по 25 центов и десятидолларовую бумажку сдачи. У него мелькает мысль, не вернуть ли ей эти деньги в качестве чаевых. Монеты укладываются в три картонные коробки величиной с толстые кирпичи. Гарри ставит коробки одну на другую, и, когда пытается их поднять, лицо у него делается такое, что Дженис и девушка разражаются смехом.

— Ну и ну! — восклицает он. — Сколько же они весят?

Платиновая девушка колдует на компьютере.

— Если считать, что каждая монета весит по крайней мере тройскую унцию, значит, в целом это будет семьдесят четыре фунта. В фунте ведь всего двенадцать тройских унций.

Гарри поворачивается к Дженис:

— Одну коробку понесешь ты.

Она берет коробку, и теперь хохочет уже он, глядя на выражение ее лица, на котором глаза чуть не вылезают из орбит.

— Я не могу, — говорит она.

— Придется, — говорит он. — Нам же донести только до банка. Пошли, мне ведь надо назад в магазин. Зачем же ты в теннис играешь, если не нарастила себе мускулов?

А он гордится тем, что они играют в теннис, — это он сейчас старается для блондинки, изображая из себя эксцентричного аристократа из Пенн-Парка.

— Может, Лайл проводит вас? — предлагает девушка.

Но Кролик не желает, чтоб его видели на улице с этим полумужиком-полубабой.

— Мы справимся. — И, обращаясь к Дженис, говорит: — Представь себе, что ты беременна. Давай. Пошли. — И к сведению девушки добавляет: — Она потом зайдет за своими пакетами.

Он поднимает две коробки и, плечом открыв дверь, вынуждает Дженис следовать за ним. Выйдя на Уайзер-стрит, освещенную холодным солнцем и трепещущую от ветра, он старается не гримасничать и не реагировать на взгляды прохожих, которые с недоумением смотрят на то, как он, обеими руками крепко прижав к себе две небольшие коробки, с трудом удерживает их на уровне бедер.

Какой-то черный в голубой кепке сторожа, с налитыми кровью глазами — точно камушки плавают в апельсиновом соку, — останавливается на тротуаре и, спотыкаясь, делает шаг к Гарри:

— Эй, приятель, не поможешь другу…

Что это черных как магнитом тянет к Кролику? Он круто поворачивается, чтобы телом прикрыть серебро, и, пошатнувшись под его сместившейся тяжестью, делает шаг вперед. И продолжает идти, не смея оглянуться и посмотреть, следует ли за ним Дженис. Но, остановившись у края тротуара рядом с поцарапанным счетчиком на стоянке машин, слышит ее дыхание и чувствует, как она с трудом догоняет его.

— Еще эта шуба, тоже тяжеленная, — задыхаясь, произносит она.

— Переходи на другую сторону, — говорит он.

— Посреди квартала?

— Не спорь со мной, — буркает он, чувствуя, что озадаченный его видом черный уже двинулся следом. И сходит с тротуара, так что автобус, находящийся в полуквартале от них, с визгом тормозит. Посреди улицы, где на расплавившемся за лето асфальте двойная белая полоса образует волнистую линию, он останавливается, поджидая Дженис. Девушка дала ей мешок из-под почты, чтобы нести в нем третью коробку с серебром, но Дженис, вместо того чтобы перекинуть мешок через плечо, несет его на левой руке, точно ребенка.

— Как ты там? — спрашивает он.

— Ничего. Иди же, Гарри.

Они переходят на другую сторону. В лавке, где прежде торговали земляными орешками, теперь не только предлагают порнографические журналы, но еще и разложили их у входа. Молодые, мускулистые, блестящие от масла парни позируют по одному или парами под титрами «Барабанщик» или «Голыш». Из двери выходит шикарный японец в темной, в тонкую полоску тройке и в сером котелке, держа под мышкой свернутые «Нью-Йорк таймс» и «Уолл-стрит джорнэл». Как японец мог очутиться в Бруэре? Дверь не спеша закрывается, но на холодном тротуаре успевает появиться, как в старом цирке, запах теплых жареных орешков.

Гарри говорит Дженис:

— Давай положим все три коробки в мешок, и я взвалю его себе на спину. Ну, знаешь, как Санта-Клаус. Ха-ха!

Пока они совещаются, вокруг них уже начинают собираться щербатые темнокожие уличные ребята и какие-то пьянчуги в обтрепанной одежонке, по-зимнему надетой в несколько слоев для тепла. Гарри крепче прижимает к себе свои две коробки. Дженис обхватывает поплотнее свою третью и говорит:

— Пошли, нам в эту сторону. До банка остался всего квартал. — Лицо у нее раскраснелось от ветра и холода, сощуренные глаза слезятся, губы решительно поджаты — не рот, а щель.

— Не квартал, а добрых полтора, — поправляет он ее.

Мимо «Бруэрской компании обоев», в пыльных витринах которой стоят навытяжку, точно свернутые саваны, рулоны образцов, мимо «Сандвичей Блимлайна» и «Оптовой торговли для офисов Мандербаха», а также узкого магазинчика «Рай для хобби», заставленного плоскими коробками, мимо магазина сигар с гигантской заржавелой вывеской и забранных витиеватой железной решеткой окон старого заведения Конрада Уайзера «Для устриц», на черных дверях которого безумно красными буквами начертано теперь «Живой дивертисмент», через Четвертую улицу, где наконец загорается зеленый свет, мимо длинного стеклянного с вкраплением бетона фасада «Акме», который, говорят, к концу года обанкротится, мимо «Косметических продуктов Голливуда» и «Императорских ковровых покрытий», а также «Автозапчастей и приспособлений фирмы «Зенит» со сладковатым запахом новых шин и витриной, где выставлены хромированные выхлопные трубы, они идут, муж с женой, а ветер усиливается, и блестящие от дождя тротуары вырастают на глазах.

Тяжесть, которую тащит Гарри, невыносимо оттягивает ему руки, у него горят ладони, твердые коробки то и дело больно бьют по животу. Теперь он был бы чуть ли не рад, если б его ограбили, но здесь, в западной части улицы, люди, наоборот, обходят их с Дженис, словно в них появилось что-то угрожающее и они сейчас ринутся в атаку со своими коробками. Гарри вынужден то и дело останавливаться, чтобы подождать Дженис, и тяжесть — а ведь он несет вдвое больше, чем она, — тотчас начинает оттягивать ему руки. Фольга, навешанная на алюминиевые фонарные столбы, отчаянно раскачивается. Гарри чувствует, как пот сбегает по его спине под дорогим пальто, а намокший воротничок рубашки, высыхая, холодным скользким краем режет шею. Во время этих остановок он смотрит вдоль Уайзер-стрит и видит лиловато-бурую громаду горы Джадж; в детстве ему мнилось, что Бог отдыхает на склонах этой горы, а теперь ему мнится, что Бог смотрит оттуда на него и Дженис и видит двух муравьев, пытающихся взобраться по краю раковины в ванной. Они проходят фотомагазин, рекламирующий пленку «Агфа», магазинчик «Хексерей» с манекенами, выставляющими напоказ титьки без сосков под прозрачными блузками и пиджаками из золотой пряжи, магазин фирмы «Рексолл» с пастельными вибраторами, разложенными среди рождественских подарков в украшенных ватой и серебряной мишурой витринах, «Блинный дом», где обедают парочки, знаменитый в здешних местах магазин сигар, сохраненный в качестве исторической достопримечательности, и новый магазин под названием «Педализ», специализирующийся на мужской и женской обуви для бега, тенниса, даже тенниса у стенки и сквоша, чем нынче занимаются молодые пары или одиночки, судя по большим картонным изображениям в витрине. Девушка в дакроне с медвяными волосами, развевающимися на ветру, точно они плывут по воде, со смехом бьет по мячу. Наконец впереди возникает первая из четырех больших гранитных колонн Кредитного банка. Гарри прислоняется усталой спиной к ее по-римски массивной толщине в ожидании Дженис. Если ее сейчас обкрадут, пока она не добралась до него, это им обойдется в одну треть от 14 622 долларов, или почти в пять тысяч долларов, но опасность ограбления не кажется ему реальной. В отдалении он видит на спинке одной из бетонных скамеек среди деревьев написанные спреем слова: «Ушлый жив!» Подойди он поближе, Гарри мог бы удостовериться, что не ошибся. Но он не может сдвинуться с места. Наконец Дженис возникает рядом с ним. Когда она раскраснеется, то становится ужасно похожей на мать.

— Не надо здесь стоять, — задыхаясь, произносит она.

Даже путь вокруг колонны кажется бесконечно долгим, когда Гарри следом за женой обходит ее и, пропустив Дженис вперед, протискивается во вращающуюся дверь банка.

Внутри под гулкими сводами звучат рождественские гимны. Высокий узорчатый потолок выкрашен синей краской, и независимо от времени года на нем ровно сияют золотые звезды. Когда Гарри ставит свои две коробки на стойку, за которой клиенты заполняют чеки, он ощущает во всем теле такое облегчение, что кажется, сейчас вознесется в это фальшивое небо. Кассир, женщина в светло-малиновом брючном костюме, улыбается, видя, что они так скоро вернулись за своим сейфом. Ящик у них четыре дюйма на четыре — гораздо уже, как они обнаруживают, чем нужно: три коробки с серебряными долларами, если их поставить в ряд, не влезают туда. Когда дверь из матового стекла закрылась и Гарри с Дженис, еще не отдышавшись, еще чувствуя боль в руках, остались вдвоем в святая святых, они не сразу это замечают. Гарри несколько раз примеряет ширину картонной коробки и ширину жестяного ящика и наконец приходит к выходу:

— Нам нужен ящик побольше.

И Дженис отправляется в банк попросить другой сейф. Ее отец — приятель управляющего. Возвращается она с известием, что в последнее время большой спрос на сейфы и банк может лишь поставить Энгстромов на очередь. А управляющий, которого знал папочка, ушел на пенсию. Нынешний, на взгляд Дженис, очень молоденький, хотя и не грубиян.

Гарри хохочет:

— Ну не можем же мы вернуть сейчас серебро блондинке — мы потеряем на этом состояние. А нельзя ли свалить все снова в мешок и постараться засунуть его в сейф?

В тесном помещении они с Дженис толкаются, мешая друг другу, и он впервые чувствует, что в ней нарастает сомнение, правильно ли он распорядился их деньгами в этом раздираемом инфляцией мире; а может быть, это сомнение возникает у него самого. Но назад уже не повернешь. Они сваливают серебряные доллары из коробок в мешок. Всякий раз, как серебро издает звон, Дженис вздрагивает:

Ш-ш-ш.

— В чем дело? Кто нас слышит?

— Да все, кто там, в банке. Кассиры.

— А не все ли им равно?

— Мне не все равно, — говорит Дженис. — Здесь такая духота, просто ужас. — Она снимает дубленку и, за неимением вешалки, складывает ее и бросает на пол. Гарри снимает свое черное пальто и бросает его сверху. От усталости Дженис вспотела, и волосы у нее завились мелким барашком — челка приподнялась, обнажая высокий блестящий лоб, такой родной сейчас, как и двадцать лет назад; Гарри целует его и чувствует на губах соль. Интересно, кто-нибудь занимался здесь когда-нибудь любовью, думает он, и ему кажется, что железная камера, где они находятся, очень даже подходящее для этого место — какая-нибудь из этих чопорных молодых кассирш и сластолюбивый пожилой чиновник, занимающийся оформлением закладных, поставили бы таймер на зарю и уж потрахались бы всласть. Дженис осторожно опускает стопочки монет в толстый серый мешок, стараясь, чтоб они не звенели.

— Неловко как-то, — говорит она, — а что, если кто-нибудь из этих дам войдет? — Такое впечатление, будто серебро голое, и Гарри, не впервые за двадцать с лишним лет, чувствует, как в нем поднимается любовь к жене, запечатанной вместе с ним в узком пространстве. Он берет один из серебряных долларов и опускает за шиворот ее льняной блузки. Как он и предвидел, она взвизгивает от холода и тотчас гасит визг. От этого он любит ее еще больше, а она расстегивает пуговку на блузке и, насупясь, выуживает из лифчика монету. Гарри, несмотря на возраст, все возбуждает вид женщины, которая возится со своим нижним бельем.

Через некоторое время она объявляет:

— Этот мешок просто туда не влезет.

Как они ни запихивают и ни перекладывают монеты, в сейф влезает едва половина. Они вытаскивают свои страховые полисы и облигации, свидетельство о рождении Нельсона и так и не выброшенные закладные на дом в Пенн-Пилласе, который сгорел, — все эти бумажки, хранимые как свидетельство того, что в их жизни был период, когда им приходилось зажиматься и обращаться к крючкотворам-законникам, — снова их кладут, но ничего не меняется. Толстая материя мешка, склонность монет то выпирать горой, то рассыпаться, узкий прямоугольник серой жестяной коробки — все это положительно приводит их в отчаяние, пока они стоят рядом, точно два хирурга во время безнадежной операции, и пытаются затолкать и запихнуть монеты. А восемьсот восемьдесят восемь монет никак не влезают и то и дело выскакивают из мешка, падают на пол и раскатываются по углам. Когда Гарри и Дженис удалось наконец набить до предела жестяной ящик, так что у него даже стенки выпятились, на руках у них еще осталось триста серебряных долларов, которые Гарри рассовывает по карманам пальто.

Они выходят из помещения, где совершали свою операцию, и любезная кассирша в светло-малиновом костюме хочет забрать у них сейф.

— Он довольно тяжелый, — предупреждает ее Гарри. — Лучше давайте я отнесу.

Она удивленно приподнимает брови, отступает и ведет его в бронированное хранилище. Они входят через высокую дверь, уступчивые края которой отливают металлом, в помещение, где все стены сплошь в сверкающих прямоугольных отверстиях, обмазанных по краю восковой белой краской. Неподходящее это место для траханья. Он ошибся. Кассирша указывает Гарри на пустое отверстие, чтобы он вставил туда свой сейф. Гарри нагибается, весь в поту от усилий. Выпрямившись, он извиняющимся тоном говорит:

— Вы уж нас простите, мы его так перегрузили.

— Ну что вы, — говорит дама в светло-малиновом костюме. — Очень многие так поступают нынче — ведь такое воровство.

— А что будет, если воры проникнут сюда? — шутит он. Оказывается, так шутить нельзя.

— Ну что вы… это невозможно.

А на улице день клонится к вечеру, и блеск фольги уже не так слепит глаза, приглушенный тенью от домов. Дженис игриво похлопывает Гарри по карману, чтобы послушать, как звенят денежки.

— А с этими что ты будешь делать?

— Раздам бедным. Чертова баба, эта продавщица, больше никогда у нее ничего покупать не стану.

От холода пот на его лице высыхает и кожу стягивает. Несколько знакомых по клубу «Ротари» выходят из «Блинного дома», явно как следует набив себе живот, и Гарри, не останавливаясь, приветственно помахивает им рукой. Ведь одному Богу известно, что там без него творится в магазине, парень, может, уже берет на продажу роликовые коньки.

— Ты мог бы воспользоваться магазинным сейфом, — подсказывает Дженис, — можно сложить монеты в одну из этих коробок. — И она протягивает ему одну из пустых картонок.

— Нельсон стянет, — говорит он. — Он теперь ведь тоже знает комбинацию, открывающую сейф.

— Гарри! Ну как ты можешь говорить такое!

— А ты знаешь, во сколько обойдется эта царапина на «крайслере» твоей мамаши? Восемь сотен чертовых монет как минимум. Нельсон, видно, совсем рехнулся. А вот Пру, сразу видно, чувствует себя неловко; интересно, сколько она еще вытерпит, пока не поумнеет и не потребует развода. Это еще тоже будет стоить нам целое состояние. — Пальто у него такое тяжелое, что оттягивает плечи. У него такое чувство, будто тротуар идет под гору, вообще весь этот год почва уходит у него из-под ног — одна потеря за другой. И серебро-то его в разных местах — точно жестянки. Вот сейф развалится — и служитель выметет монеты метлой. Так или иначе, все это — мишура! Великая печальная сказочка для детей, именуемая Рождеством, разукрасила Уайзер-стрит из конца в конец, и в темноте Гарри вдруг прозревает истину: человек богатеет, чтобы его грабили, человек богатеет, чтобы стать бедным.

Голос Дженис возвращает его к реальности:

— Прошу тебя, Гарри! Не делай из всего трагедии. Пру любит Нельсона, и он любит ее. Никакого развода не будет.

— Я думал об этом. Я думал о том, что серебро начнет падать в цене.

— Ну и что, если даже начнет? В любом случае все это игра.

Слава Богу, есть такая дура, которая все еще старается. Дочка старика Фреда Спрингера, местного шефа любителей покататься. Вот он и прикатил себя в обитый атласом гроб. В старину хоронили вместе с серебром и трупы клали в выемки в стенах.

— Я пройду с тобой до машины, — говорит Дженис, заботливая жена. — Мне нужно забрать пакеты от этой сучки, как ты ее называешь. Кстати, тебе очень хотелось лечь с ней в постель? — Она явно старалась найти тему, которая была бы ему интересна.

— Вовсе нет, — признается он. — Просто даже страшно, насколько мне этого не хотелось. Ты обратила внимание на ее ногти? Цап-царап!


Неделя между праздниками — Рождеством и Новым годом — всегда тихая для торговцев машинами: люди жмутся после Рождества, а тут еще зима на носу — дороги покроются льдом и солью, и по краям установят барьеры, о которые можно смять крыло, так что все склонны оставаться при своем металлоломе. Езди до износа, пока не наступит весна, — таков закон. Хорошо, что хоть сани задвинули подальше, где никто их не видит, а то они стояли рядом с новенькими маленькими «терселами», точно их дальний родственник. Откуда они берут свои названия? Взять хотя бы «тойоту» — слишком много в коротком слове «о». А «дацун» и «хонда» — откуда они взялись? «Дацун» по звучанию мог происходить от немецкого. В «Придорожной кухне», что напротив, через шоссе 111, дела тоже идут не блестяще: обедать на улице да и в машине — холодно, вот разве что не выключать мотор, но люди каждую зиму умирают от этого, вздумав заняться в машине любовью. И все равно у магазина Гарри скапливаются ужасающие горы промасленных бумаг от сандвичей, картонок из-под молока и просто пыли. А в декабре пыль особая — более серая и колючая, чем летом, — может, на холоде воздушные течения не закручиваются вверх, и потому пыль стелется ближе к земле; а кроме того, холодный воздух выталкивает из себя влагу, и утром, когда просыпаешься, все стекла изнутри в росе. Подумать только, сколько всяких проблем. Металлы ржавеют. Дерево гниет. Мотор утром не заводится, пока не отвинтишь крышку и не протрешь клеммы. Не было бы конденсации — мир мог бы существовать вечно. К примеру, на Луне этой проблемы не существует. На Марсе, оказывается, тоже. На Новый год Бадди Инглфингер устраивает у себя пьянку — наверно, испугался, что может выпасть из компании: узнал, что они отправляются на острова и его не позвали. Интересно, кто будет помогать ему принимать гостей — эта полногрудая зануда с прямыми черными волосами, у которой какой-то идиотский магазин в Бруэре, или та девчонка, что была до нее, у которой все ноги в сыпи и даже сыпь меж грудей — это заметно, когда она в купальном костюме. Как же ее звали? Джинджер? Джорджина? Гарри с Дженис решили, что заглянут к Бадди лишь ненадолго, из вежливости, — в определенном возрасте ты уже все знаешь про эти вечеринки — и смоются сразу после полуночи. А потом еще шесть дней, и — фьють! — на острова. Вшестером. Крошка Синди будет там валяться на песке. Да и Гарри необходимо отдохнуть — все эти события просто доконали его. Если ты продаешь меньше одной машины в день, не считая воскресений, — худо твое дело. Все эти железки мигом становятся пыльными и ржавеют, а на хромированных частях появляются пузыри. Коррозия металла. Да еще серебро упало на два доллара за унцию в ту минуту, когда он купил его у этой стервы.

Нельсон, который все это время приставал к Мэнни по поводу починки «крайслера» — малый хочет, чтобы ему сбросили цену и не брали с него по восемнадцать пятьдесят, как с клиентов, а Мэнни снова и снова, точно он полный кретин, объясняет, что, если брать меньше со служащих, это сразу отразится в бухгалтерских книгах, и тогда прости-прощай премия в конце месяца, — подходит сейчас к отцу и останавливается рядом с ним у витрины.

Гарри никак не может привыкнуть к виду парня в костюме: он кажется почему-то еще ниже и напоминает лилипута-конферансье в смокинге, да еще эти длинные волосы, которые он теперь укладывает после каждого душа с помощью фена Пру, — право, Нелли выглядит злобным пижоном, человеком, совершенно незнакомым Гарри. В ярком свете, падающем сквозь стекло витрины, Гарри замечает, что у Нельсона в складке носа вскочил прыщ, который вот-вот лопнет. Солнце в это время года светит под этаким углом — и с каждым днем оно клонится все ниже, — что зеркальное стекло кажется покрытым золотой пленкой пыли. Малый старается проявить дружелюбие. Давай. Расковывайся.

— Ты остаешься смотреть финальную игру «Филадельфийцев»? — спрашивает его Гарри.

— Не-а…

— Этот Джервин, что играет за Сан-Антонио, был черт-те что, верно? Я слышал сегодня утром по радио, что он закончил игру, имея сорок шесть очков.

— В баскетбол теперь играют одни идиоты, если хочешь знать мое мнение.

— Да, там многое изменилось с моих времен, — признает Кролик — Судьи по крайней мере время от времени допускали пробежки с мячом, а теперь, Господи, игроки не вылезают из свалок.

— Я люблю хоккей, — говорит Нельсон.

— Я это знаю. Когда на поле играют эти чертовы «Флайерс», крик стоит такой, что хоть беги из дома. Все эти обезьяны идут на стадион и только и ждут, когда вспыхнет драка и кому-нибудь выбьют зубы. Авось удастся увидеть кровь на льду. — Нет, разговор как-то не так пошел, и Гарри решает переменить тему: — А что ты думаешь по поводу русских в Афганистане? Хорошенький они себе подарок сделали к Рождеству.

— Глупо это, — говорит Нельсон. — Я имею в виду, глупо, что Картер так взбесился. Мы ведь тоже были во Вьетнаме — с той только разницей, что Афганистан-то у русских под боком и у них там многие годы было марионеточное правительство.

— Марионеточное правительство — это совсем не плохо, верно?

— Ну, у всех оно есть. По всей Южной Америке наши марионеточные правительства.

— Уверен, что для испашек это будет новостью.

— Во всяком случае, пап, русские если что задумали, так они делают. Мы же только пытаемся что-то сделать, а потом увязаем в политических передрягах. Ни на что мы больше не способны.

— Да, если люди будут рассуждать так, как ты, — говорит Гарри сыну. — А что бы ты сказал, если бы тебя сейчас послали воевать в Афганистан?

Парень хмыкает.

— Пап, я ведь теперь женатый. И к тому же мне давно перевалило за призывной возраст.

Неужели возможно такое безразличие? Гарри, к примеру, не чувствует себя слишком старым, чтобы воевать, а ему в феврале будет сорок семь. Он всегда жалел, что его не послали в Корею, когда он служил в армии, хотя в то время рад был пооколачиваться в Техасе. Там у людей был до смешного примитивный взгляд на жизнь: деньги, пьянки и бабы — и больше ничего. Как это любит говорить Мим? Бог не дошел до Запада — он умер по дороге.

— Ты что же, хочешь сказать, что женился, чтобы не участвовать в будущей войне? — спрашивает он Нельсона.

— Да не будет никакой войны, Картер пошумит-пошумит и махнет рукой: пусть делают что хотят — спускает же он Ирану, хотя они там держат наших заложников. Собственно, Билли Фоснахт говорит, что мы их получим назад, только если Россия оккупирует Иран. Тогда они вернут нам заложников и станут продавать нам нефть, потому что им нужна наша пшеница.

— Билли Фоснахт… этот подонок снова тут объявился?

— Приехал на каникулы.

— Не обижайся, Нельсон, но как ты выносишь этого типа?

— Он мой друг. Но я знаю, почему ты не выносишь его.

— Почему же? — спрашивает Гарри, и сердце у него заколотилось в предчувствии ссоры.

Мальчишка поворачивается к отцу на фоне покрытого золотой пылью стекла, и лицо у него сморщивается от ненависти — ненависти и страха, что он сейчас схлопочет по физиономии за свои слова.

— Да потому, что Билли был в доме в ту ночь, когда ты спал с его матерью, в то время как Ушлый поджег дом и в нем сгорела Джилл, хотя мы должны были бы находиться там и оберегать ее.

Та ночь. Десять лет прошло, а она все не выходит у парня из головы, живет в нем, как клещ, мешающий его росту.

— Это все не дает тебе покоя, да? — мягко произносит Кролик.

Мальчишка даже не слышит его — глаза у него совсем провалились, точно в глину вогнали большие пальцы, чтобы вытащить застрявший комок.

— Это из-за тебя умерла Джилл.

— Не из-за меня и не из-за Ушлого. Неизвестно, кто поджег дом, но, во всяком случае, не мы. Надо перестать об этом думать, мальчик. Мы вот с твоей мамой перестали.

— Я знаю, что перестали.

Электрическая машинка Милдред Крауст стучит в отдалении, по магазину расхаживает пара в коричневых куртках, разглядывая цены, приклеенные к стеклам машин с внутренней стороны, мальчишка смотрит прямо перед собой, словно оглушенный голосом отца, который тщетно пытается достучаться до его сознания.

— Что прошло, то прошло, — говорит Гарри, — надо жить настоящим. Джилл была на это нацелена, и никто из нас не мог бы ничего тут поделать. Когда я впервые ее увидел, на ее лице уже была печать смерти.

— Я знаю, тебе так хочется думать.

— А только так и можно думать. Доживешь до моих лет и поймешь. В моем возрасте, если носить в себе все горе, какое ты видел в жизни, так просто не встанешь утром. — Что-то мелькнуло в лице мальчишки на долю секунды: Гарри чувствует, что сын слушает, и это побуждает его продолжать. — Как только у тебя родится малыш, — говорит он сыну более задушевным, более теплым тоном, — хлопот появится хоть отбавляй. Ты иначе и смотреть будешь на многое.

— Хочешь, я тебе кое-что скажу? — спрашивает Нельсон, каким-то мертвым голосом, глядя сквозь отца глазами, совершенно обесцвеченными косыми лучами солнца.

— Что? — Сердце у Кролика замирает.

— Когда Пру полетела с лестницы. Я не уверен, что не я толкнул ее. Не могу вспомнить.

Гарри смеется — с перепугу.

— Конечно, ты ее не толкал. С чего бы тебе толкать ее?

— Потому что я такой же сумасшедший, как и ты.

— Ни ты, ни я — мы не сумасшедшие. Просто иногда тошно становится.

— Правда? — Похоже, малый благодарен за такую информацию.

— Безусловно. Во всяком случае, никакой беды не произошло. Когда же вы его ждете? Его или ее?

От парня исходит такой густой дух страха, что Гарри не хочется поддерживать с ним разговор. Какие прозрачные стали у него глаза — каряя радужная оболочка словно вдруг вся растворилась.

Нельсон, снова насупясь, опускает взгляд.

— Они считают, еще около трех недель.

— Отлично. Мы как раз успеем вернуться. Слушай, Нельсон. Может, я не все правильно делал в жизни. Я знаю, что это так. Но самого большого греха я не совершил. Я не сложил руки и не умер.

— А кто сказал, что это самый большой грех?

— Все так говорят — церковь, правительство. Это против природы — сдаваться, человек должен все время идти вперед. А с тобой именно это и происходит. Ты не идешь вперед. Ты не хочешь быть тут и продавать драндулеты старика Спрингера. Ты хочешь быть там. — Он указывает на запад. — Чему-то учиться. Планеризму, или работе на компьютере, или чему-то еще.

Слишком долго он говорил, и та брешь, которая на секунду образовалась было в стене, воздвигнутой Нельсоном, закрылась,

— Ты же сам не хочешь, чтобы я был тут, — обвиняюще говорит Нельсон.

— Я хочу, чтобы ты был там, где ты будешь чувствовать себя счастливым, а здесь счастливым ты себя не чувствуешь. Я не хотел сейчас тебе об этом говорить, но мы с Милдред просматривали цифры, и они не радуют. С тех пор как ты у нас появился, а Чарли ушел, продажа машин сократилась примерно на одиннадцать процентов по сравнению с тем же периодом прошлого года, то есть ноябрем — декабрем.

У мальчишки слезы появляются на глазах.

— Я же стараюсь, пап. Стараюсь держаться дружелюбно и быть напористым и все такое, когда приходят покупатели.

— Я знаю, Нельсон, что стараешься. Знаю, что стараешься.

— Не могу же я выскакивать на улицу и втаскивать покупателя силой.

— Ты прав. Забудь, что я сказал. Понимаешь, дело в том, что у Чарли были связи. Я вот всю жизнь прожил в этом округе, если не считать двух лет армии, а у меня таких связей нет.

— Но я знаю уйму людей моего возраста, — возражает Нельсон.

— Угу, — говорит Гарри, — ты знаешь людей, которые продают тебе старые спортивные машины по фантастической цене. А Чарли знает тех, которые приходят и покупают машины. Он уверен, что они придут, и, когда они являются, это его не удивляет и их не удивляет. Может, все дело в том, что он грек, не знаю. А что бы люди ни говорили обо мне и о тебе, малыш, мы с тобой не греки.

Шутка не помогает: мальчишку ранило куда сильнее, чем хотелось Гарри.

— Не думаю, чтоб дело было во мне, — говорит Нельсон. — Дело в экономике.

Поток транспорта на шоссе 111 возрастает: люди спешат в сгущающихся сумерках домой. Гарри тоже мог бы уехать — ведь Нельсон будет в магазине до восьми. Залезть в «корону», повернуть ручку приемника, подключенного к четырем динамикам, и послушать, как там обстоит дело с серебром. Привет, серебро! Гарри говорит, и голос его — для собственного уха — звучит так солидно, совсем как у Уэбба Мэркетта:

— М-да, экономика, конечно, имеет свои причуды. Эта история с нефтью ударяет по японцам еще больше, чем по нам, а то, что ударяет по ним, нам на пользу. Иена падает, японские машины нынче стоят в долларах дешевле, чем в прошлом году, и это должно было бы отразиться на продаже. — Лицо Синди на фотографии — Гарри никак не может выбросить это из головы: взбудораженная, изумленная, счастливая, точно она сидит в корзине воздушного шара и вдруг почувствовала, что оторвалась от земли. — Цифры, — в заключение сухо изрекает он. — Цифры — они не врут, и они не прощают.


Именно в Новый год Гарри и Дженис решили сообщить мамаше Спрингер новость, которую вот уже неделю хранят про себя. Задержка вызвана их страхом перед тем, как старуха это воспримет, а кроме того, желанием обставить все торжественно, выказать уважение к священным семейным узам, объявив о разрыве этих уз в немаловажный день, первый день нового десятилетия. Однако теперь, когда день этот наступил, они чувствуют лишь похмелье и пустоту в голове после того, как накануне проторчали у Бадди Инглфингера до трех часов ночи. Они поздно двинулись в путь и еще больше задержались из-за того, что никак не могли выехать: на подъездной аллее застряла машина, принадлежавшая двоюродному брату Тельмы Гаррисон, который приехал погостить из Мэриленда. Много было пьяного крика и неумелых попыток завести машину при свете фар, наконец нашли тросы, и «вольво» Ронни подвели нос к носу к «нова» двоюродного брата, а все светили карманными фонариками, помогая Ронни соединить полюс с полюсом и не сжечь батареи. Гарри приходилось видеть, как в подобных обстоятельствах буквально расплавлялись тросы. Какая-то женщина, которую он едва знал, сумела засунуть себе в рот карманный фонарик, и щеки ее светились, как абажур. Бадди и его новая пассия, шалая тощая дылда с мелко завитыми волосами и тремя детьми от неудачного брака, приготовили что-то вроде пунша из ананасового сока, рома и коньяка, и сейчас, хотя уже полдень, Гарри по-прежнему то и дело ощущает вкус ананасового сока во рту. У Гарри болит голова, а тут еще Нельсон и Пру, которые провели вчера вечер дома с бабулей у телевизора — шла передача из Нью-Йорка, непосредственно с Таймс-сквер, где выступал брат Ги Ломбарде, занявший его место после того, как сам Ги Ломбарде умер, — засели в гостиной и смотрят парад с фестиваля хлопка из Техаса, поэтому Гарри и Дженис приходится отозвать мамашу Спрингер на кухню, чтобы поговорить с ней наедине. Какая-то мертвечина и застой отмечают начало нового десятилетия. Когда они садятся за кухонный стол для разговора, Гарри кажется, что они уже так сидели и сейчас повторяют для дубля.

Дженис — глаза у нее от усталости обведены черными кругами — поворачивается к нему и говорит:

— Начинай ты, Гарри.

— Я?

— Господи, что же это такое может быть? — спрашивает мамаша, делая вид, будто сердится, а на самом деле очень довольная торжественностью, с какою они под руки привели ее сюда. — Вы ведете себя так, точно Дженис беременна, но я-то знаю, что у нее перевязаны трубы.

— Выжжены, — тихо, с болью произносит Дженис.

— Видите ли, Бесси, — начинает Гарри, — мы ищем себе дом.

Игривость слетает с лица старухи, точно в нее стрельнули из рогатки. Гарри вдруг замечает, что кожа в уголках ее плотно сжатых губ вся в тоненьких, сухих, пересекающихся морщинках. А ему-то казалось, что теща все такая же крепко сбитая, какою он впервые ее увидел, тогда как на самом деле незаметно для него кожа у Бесси обвисла и потрескалась, как замазка на слуховом окне, стала похожей на бумагу, когда ее скомкаешь, а потом расправишь. Он снова чувствует во рту привкус ананасового сока. Тошнота, черным шариком засевшая внутри, быстро разрастается, катясь по великой пустыне сурового, выжидающего молчания старухи.

— Ну вот, — продолжает он, сглотнув слюну, — мы считаем, что нашли подходящий дом. Небольшой двухэтажный особняк в районе Пенн-Парка. Агент полагает, что это был, очевидно, домик садовника, который продали, когда ликвидировали поместья, а затем владельцы пристроили к нему более просторную кухню. Это возле съезда с Франклин-драйв, за большими домами; стоит он совсем обособленно.

— И всего в двадцати минутах отсюда, мама.

Гарри никак не может оторваться от созерцания старухиной кожи в холодном свете, заливающем кухню. Таинственная жизнь вен под кожей, придававшая ее лицу румяный здоровый вид, который унаследовала Дженис, сейчас как бы прикрыта налетом серой пыли, в которой морщины на ближайшей к нему освещенной щеке проложили ряд за рядом неразборчивые письмена вроде тех, что встречаешь на далекой известковой скале. Он чувствует себя таким огромным, словно башня, неуверенно возвышающаяся над обеими женщинами, и все жалкие слова, которые он со стыдом из себя выдавливает, перелетают через огромное пространство, страшную, все расширяющуюся пропасть, которая отделяет его от мамаши, безмолвно ожидающей решения своей участи.

— Буквально рядом, — говорит он ей, — и с тремя спальнями наверху, там есть комнатка, в которой раньше играли детишки, а кроме того, две настоящие спальни, и мы будем счастливы приютить вас в любое время на столько, на сколько будет нужно. — Он чувствует, что не то говорит: ведь это значит, что старуха снова будет жить с ними и ее телевизор будет бормотать за стеной.

— Право же, мама, — встревает тут Дженис, — куда разумнее, чтобы мы с Гарри сейчас поселились отдельно.

— Но мне пришлось уговаривать ее, ма: это ведь была моя идея. Когда вы с Фредом так по-доброму приняли нас после того, как мы снова съехались, я вовсе не думал, что мы осядем здесь навсегда. Я считал эту ситуацию временной, пока мы снова не встанем на ноги.

А нравилось ему в этой ситуации — теперь он это понимал — то, что было бы легко расстаться с Дженис: вышел на улицу и оставил с родителями. Но он не ушел от нее и теперь уже не может уйти. Она же его богатство.

Дженис пытается смягчить мать, побудить ее нарушить молчание.

— И потом, это вложение капитала, мама. У всех наших знакомых есть собственный дом, даже у того холостяка, у которого мы были вчера вечером, а ведь многие зарабатывают куда меньше Гарри. Недвижимость — единственное, во что при такой инфляции можно вкладывать деньги, если они у тебя есть.

Мамаша Спрингер наконец раскрывает рот, с каждым словом непроизвольно повышая голос:

— Вы же получите этот дом, когда меня не станет, подождите немного. Неужели вы не можете еще немного подождать?

— Мама, ты же ужас что говоришь. Не хотим мы дожидаться твоего дома, мы с Гарри хотим иметь свой дом, сейчас. — Дженис закуривает и, чтобы спичка не дрожала, крепко упирается локтем в стол.

— Бесси, вы будете жить вечно, — заверяет старуху Гарри. Но теперь, увидев, какой стала ее кожа, знает, что это не так.

А она, широко раскрыв глаза, вдруг спрашивает:

— Что же в таком случае будет с этим домом?

Кролик чуть не расхохотался — такое детское стало у старухи лицо, да и голос совсем тоненький.

— Все будет отлично, — заверяет он ее. — Раньше, когда строили, так строили на века. Не то что эти сараи, которые наспех сколачивают теперь.

— Фред всегда хотел оставить этот дом Дженис, — объявляет мамаша Спрингер, снова сощурясь и глядя в пространство между головами Гарри и Дженис. — Чтобы обеспечить ее на будущее.

Теперь смеется Дженис:

— Мама, мое будущее вполне обеспечено. Мы же рассказывали тебе про золото и серебро.

— Когда ты играешь с деньгами, что-то непременно теряешь, — говорит мамаша. — Я вовсе не хочу, чтобы после меня дом продали с аукциона какому-нибудь бруэрскому еврею. Они теперь перебираются сюда, после того как черные и пуэрториканцы поселились в северной части города.

— Да перестаньте, Бесси, — говорит Гарри, — не все ли вам равно? А кроме того, как я уже сказал, вам еще жить и жить, ну а когда вас не станет, значит, не станет. Отпустите нас — всегда приходится ведь от чего-то отступаться и перекладывать заботы на другие плечи. В Библии на каждой странице об этом говорится. Отпустите — Господу виднее[122].

Судя по тому, как дергается Дженис, он, очевидно, наговорил лишнего.

— Мама, мы ведь можем еще и вернуться сюда…

— Когда старая ворона умрет. Почему вы с Гарри не сказали мне, что мое присутствие вам так тяжко? Я ведь старалась как можно больше сидеть в своей комнате. Спускалась на кухню, только когда видела, что некому, кроме меня, приготовить…

— Мама, прекрати. Ты чудесно себя вела. Мы оба тебя любим.

— Грейс Штул взяла бы меня к себе — она много раз предлагала. Хотя дом у нее и вполовину меньше этого, а крыльцо такое высокое. — Она шмыгнула носом так громко, что это звучит точно крик о помощи.

Нельсон громко спрашивает из гостиной:

— Бабуля, когда обед?

— Вот видишь, мама, — тотчас вставляет Дженис. — Ты забываешь про Нельсона. Он же будет жить здесь со своим семейством.

Старуха снова шмыгает носом, уже менее трагично, и, поджав губы, глядя покрасневшими глазами прямо перед собой, говорит:

— Может, будет, а может, и нет. На молодежь трудно рассчитывать.

— Вот на этот счет вы совершенно правы, — говорит Гарри. — Они не желают бороться и не желают учиться, им только бы сидеть сиднем и накачиваться.

Нельсон входит на кухню с газетой, сегодняшним бруэрским «Стэндардом», под мышкой. Вид у него на этот раз веселый — должно быть, выспался. Он сложил газету так, чтобы видна была викторина о семидесятых годах, и, обращаясь ко всем, спрашивает:

— Скольких из этих людей вы знаете? Рене Ришар, Стивен Уид, Меган Маршак, Марджо Гортнер, Грета Райдаут, Спайдер Сэйбич, Д.Б. Купер. Я знаю шестерых из семи, а Пру — только четверых.

— Рене Ришар был приятелем Пэтти Херст, — произносит Кролик.

Увидев выражение лица бабушки, Нельсон спрашивает:

— Что тут у вас происходит?

— Мы тебе потом объясним, лапочка, — говорит Дженис.

А Гарри сообщает:

— Мы с твоей мамой подыскали себе дом и намереваемся туда переехать.

Нельсон смотрит на одного, потом на другую, и кажется, он сейчас закричит — так побелело у него вокруг рта. Но вместо этого он спокойно произносит:

— Значит, удираете. Удираете, артисты. Ну и черт с вами обоими. Папочка и мамочка. Катитесь ко всем чертям.

И он возвращается в гостиную, где грохот барабанов и тромбонов заглушает слова, которыми обмениваются они с Пру, запутавшись в лабиринте своего такого еще недавнего брака. Малый испугался. Почувствовал себя брошенным. Обстоятельства захлестывают его. Кролику знакомо это чувство. Несмотря на все расхождения между ним и сыном, бывают минуты, когда у него возникает впечатление, будто между их с Нельсоном душами проложена короткая стальная трубка — настолько точно он знает, что чувствует в данный момент парень. И тем не менее только потому, что человек боится остаться один, не должен же он, Гарри, торчать здесь, будто этакий большой толстый увалень, всеобщая палочка-выручалочка, как выразилась однажды Мим.

Дженис и ее мать сидят держась за руки, лица у обеих в слезах. Когда Дженис плачет, лицо у нее расплывается, и она становится такой уродиной — совсем как в детстве.

— О, я знала, что вы искали себе дом, — причитает ее мамаша, словно бы разговаривая сама с собой, — но мне как-то не верилось, что вы действительно станете его покупать, если со временем получите это бесплатно. Может, нам что-то тут изменить, перестроить, чтобы вы передумали, или, может, вы хотя бы дадите мне попривыкнуть к этой мысли? Слишком я стара — вот в чем дело, слишком стара, чтобы нести такое бремя. Мальчик, он, конечно, полон добрых намерений, но у него сейчас такая каша в голове, а девочка — не знаю. Она готова все на себя взять, но я не уверена, что она это может. Честно говоря, я боюсь появления младенца — я все пыталась вспомнить, как это было, когда родилась ты, а потом Нельсон, и, сколько ни стараюсь, не могу. Помню только, что с молоком у тебя вышли какие-то неполадки и доктор был с тобой так груб, что Фреду пришлось вмешаться и сказать ему пару слов.

Дженис кивает, кивает, от слез у нее сбоку блестит, жилы на шее с каждым всхлипом обозначаются резче.

— Хоть мы и сказали, что подпишем бумаги, но, может, нам подождать, раз ты так к этому относишься, — подождать, по крайней мере пока не родится ребенок.

Обе сидят и раскачиваются, сцепив руки на столе, касаясь друг друга головами.

— Делай то, что ты считаешь нужным для своего счастья, — говорит мамаша Спрингер, — иди вперед, а мы, оставшиеся, как-нибудь справимся. Ну не умру же я, а ничего хуже случиться не может; если же умру, так, глядишь, и к лучшему.

От этих ее слов Дженис совсем раскисает: лицо все в слезах, под глазами, обведенными чернотой, набрякли мешки, она приникает к матери, отказывается от нового дома, умоляет простить ее:

— Мама, мы думали, Гарри был уверен, ты не будешь чувствовать себя одиноко с…

— С такой морокой, как Нельсон, в доме?

Крепкий орешек. Пора Гарри вмешаться, не то Дженис совсем капитулирует.

— Послушайте, Бесси, — говорит он жестко. — Вы хотели иметь эту мороку, вы ее и получили.


Свобода? Бетон летит назад под колесами; вот они оторвались от земли, и под одним из закругленных огромных крыльев мелькает старый рыжий Форт, а бензохранилища южной Филадельфии превращаются в белые шашечки. Шасси со стуком уходят в пазы, и пронзительно-яркие огни вспыхивают на неподвижной алюминиевой поверхности рядом с окном. Самолет так стремительно поднимается вверх, что тело наливается тяжестью, рука Дженис стала влажной в его руке. Она попросила его сесть к окну, чтобы ей не приходилось смотреть вниз. А внизу — болота, высохшие и прочерченные полосками соленой воды. Гарри поражается обилию промышленных зданий за заливом Делавэр — плоские серые крыши размером со стоянки для машин и стоянки для машин — сплошь сверкающие автомобильные крыши, точно пол в ванной, выложенный вместо кафеля драгоценными камнями. Почти такое же впечатление производят и свалки старых машин. Надпись НЕ КУРИТЬ гаснет. За спиной Энгстромов звучат голоса Мэркеттов и Гаррисонов. Они выпили в аэропортовском баре, хоть было всего одиннадцать утра. Гарри летал и раньше — в Техас, когда служил в армии, а также на совещания торговцев автомобилями в Кливленд и Олбани, однако ни разу вот так, на отдых, прямо на восток, навстречу солнцу. Как быстро, как бесшумно «Боинг-747» пожирает милю за милей — расстояния сверху кажутся игрушечными. Солнечный свет передвигается вместе с ними, вмиг пересекая озера, словно это зеркала. Зима до сих пор была на редкость мягкой — назло аятолле: на полях для гольфа лужайки кажутся живыми кругами и овалами, а на дорожках он видит движущиеся точечки — это игроки. Теннисные корты с этой высоты выглядят как кости домино, кинотеатры под открытым небом — как веер, а бейсбольные поля — как рассыпанные монеты. Внизу машины еле ползут по идеально прямой дороге, будто по рельсам. Дома Камдена постепенно разбегаются, нехотя уступая место вспаханному полю или усадьбе с затейливым домом и глазком бассейна, упрятанного среди леса; а через минуту самолет Гарри, продолжая набирать высоту, уже летит над черно-красным ковром сосновых крон Нью-Джерси, прорезанным желтыми дорогами и вырубками, однако по большей части еще не испорченным человеческим присутствием и прочерченным среди темных массивов вечнозеленых растений, следуя холмистому рельефу и водным потокам, венам более светлых листьевых деревьев — отсюда, с высоты, глазу видны все оттенки, соперничающие на земле. Дженис выпускает руку Гарри — значит, преодолела свой страх.

— Что ты там видишь? — спрашивает она.

— Побережье.

И в самом деле, могучая машина, бесшумно сделав рывок, домчала их до конца зеленого океана, и теперь под ними песчаная коса, отделенная от материка лентой поблескивающей воды и легкомысленно застроенная вытянувшимися в одну линию летними курортами, воздвигнутыми строителями, которые — в противоположность Гарри — не могли видеть, как легко океан может приподнять свое широкое блестящее плечо и затопить все, стереть всякий след присутствия людей. Там, где океан наступает на белый песок, медленно колышется прибой, словно кружевная змея. Затем самолет летит над Атлантикой на такой высоте, откуда на раскинувшейся внизу голубизне не видно белых гребешков и вокруг одна безбрежная пустота. И самолет со своим гулом снаружи и перешептываниями и позвякиваниями внутри становится для тебя всем миром.

Стюардесса с лицом, словно нарисованным на эмали, приносит им на подносе из светлого пластика обед, упакованный в целлофан. Хотя она сильно накрашена, Гарри кажется, что он видит под гримом, когда она с улыбкой наклоняется к нему, чтобы спросить, что он будет пить, тени — следы бурно проведенной ночи. Он где-то читал — в «Клубе» или в «Уи», — что у этих девиц по дружку в каждом городе — словом, по двадцать — тридцать мужчин у каждой из этих девчонок, фантастических путешественниц нашего времени по морю секса. Еще в аэропорту его поразили люди: в выстланных бобриком коридорах толпились всякие чудилы, люди немыслимых размеров и немыслимых одеяний, смертельно бледные девицы в огромных очках и с такой копной мелко завитых волос, что можно было бы заполнить ими корзину; враскачку шли черные мужчины в длинных меховых шубах и приталенных бархатных костюмах, высокий бледный юноша в тюрбане и стеганой куртке на пуху, карлик в клетчатом шотландском берете, какая-то женщина, такая толстая, что, не умещаясь на пластиковом кресле в зале ожидания, вынуждена стоять, опираясь на алюминиевый «ходунок» о трех ногах. Да, жизнь за пределами Бруэра пестрая и шалая. Все точно разряженные клоуны. Кролик и его пятеро спутников тоже вырядились — на них под зимними пальто легкая летняя одежда. Синди Мэркетт — в открытых туфлях без пятки, на высоком каблуке, Тельма Гаррисон шлепает в шерстяных носках и теннисных туфлях. Они все то и дело смеются друг над другом, выдавая тем самым, что они из округа Дайамонд, где принято так себя вести. Гарри не прочь немножко поднакачаться, но он боится утратить восприятие яркости окружающего мира, явившееся ему откровением, что за пределами Бруэра планета еще способна вызывать восторг. В такие минуты его раздражает собственное тело, то, что у него всего пять окон в мир, — этого недостаточно, чтобы охватить вселенную. От счастья сердце его подпрыгивает. Бог, который теперь, в зрелые годы Гарри, значит для него не больше виноградины, закатившейся под сиденье машины, вдруг снова приобрел огромное значение — он всюду, словно всепроникающий бодрящий ветер. Свобода — мертвые и живые остались внизу, на расстоянии пяти миль под ними, в дымке, застлавшей землю, словно мутный налет от дыхания на зеркале.

Гарри отворачивается от маленького окошечка с двойными рамами, забранными каким-то цветным материалом, который весь в горизонтальных царапинах, точно прошел град из метеоритов. Дженис листает рекламный журнал авиакомпании.

— Как ты думаешь, они справятся? — спрашивает он ее.

— Кто?

— Твоя мамаша, Нельсон и Пру — кто же еще?

Она перелистывает глянцевую страницу. Точная копия матери в профиль — губы крепко сжаты с таким выражением, будто она только что произнесла печальную истину и не намерена отступать.

— Думаю, лучше, чем при нас.

— Они тебе что-нибудь говорили про дом?

Гарри и Дженис два дня тому назад, во вторник, подписали купчую, а накануне, в понедельник, седьмого января, продали свое серебро «Финансовым альтернативам». Серебро под влиянием паники, обуявшей в связи с событиями в Афганистане тех, кто нажил большие деньги на нефти, стоило в тот день 36 долларов 70 центов; таким образом, каждый из серебряных долларов, которые они купили по 16,50 за штуку, включая налог на продажу товаров, стоил теперь, согласно подсчетам платиновой блондинки, 23,37 доллара. Дженис, которая недаром время от времени все эти годы работала в магазине отца, повернула к себе маленький компьютер и, пощелкав на нем, вежливо указала продавщице, что если серебро стоит 36,70 доллара за тройскую унцию, то семьдесят пять процентов от этой суммы составляют 27,52 доллара. Но, заметила молодая женщина, не хотите же вы, чтобы «Финансовые альтернативы» продавали серебро дешевле слитков, а покупали по той же цене. Выглядела она менее ухоженной — крошечный прыщик в уголке губ превратился в нечто такое, что пришлось прикрыть круглым кусочком пластыря. Однако, позвонив куда-то в глубину здания — сама-то она сидит в помещении, отделенном от улицы лишь тоненькими жалюзи, — она сообщила, что они могут получить ровно по двадцать четыре доллара за монету. Таким образом, восемьсот восемьдесят восемь штук составили 21 312 долларов, иными словами, меньше чем за месяц они нажили 6 660 долларов. Гарри пожелал оставить себе на память восемь красивых старых колес, так что цифра на чеке сократилась до 21 120 долларов — в любом случае более магическое число. Они достали свое неподъемное богатство из жестяного ящика в бруэрском Кредитном банке и из сейфа в «Спрингер-моторс», на сей раз заранее позаботившись о том, чтобы меньше нести его на руках, и запарковав «корону» вопреки правилам во втором ряду на Уайзер-стрит. На другой день, когда цена на серебро упала до 31,75 доллара за унцию, они подписали все в том же бруэрском банке обязательство на 62 400 долларов сроком на двадцать лет из расчета по тринадцать с половиной процентов годовых, на полтора процента меньше текущей ставки и при условии возобновления обязательства через три года. Каменный домик в Пенн-Парке, некогда бывший приютом садовника, стоил 78 000 долларов. Дженис хотела внести 25 000 долларов, но Гарри заметил, что во времена инфляции хорошо иметь долг, что проценты по закладной вычитаются из налога и сертификат на минимальную сумму в 10 тысяч долларов, положенных на шесть месяцев, дает нынче около 12 процентов. Таким образом, они решили договориться о 20-процентной марже или внести 15 600 долларов, на что банк, учитывая отличную кредитоспособность мистера Энгстрома и его семьи, с удовольствием согласился. И вот Дженис и Гарри вышли из банка между монументальными колоннами, щурясь от света зимнего дня, уже домовладельцами, которые через день улетят туда, где еще лето. Проходят годы, и ничего не происходит, а потом одно событие следует за другим. Закипает вода, расцветает кактус, объявляется рак.

— Мама, кажется, смирилась, — говорит Дженис. — Она рассказала мне длинную историю о том, как ее родители, которые, насколько тебе известно, занимали в округе более высокое положение, чем Спрингеры, предложили ей с папой поселиться у них, пока он изучал счетоводное дело, и он сказал — нет, если он не в состоянии дать своей жене крышу над головой, не следовало ему жениться.

— Надо бы ей рассказать эту историю Нельсону.

— Я не стала бы слишком жать сейчас на Нельсона, что-то его грызет.

— Я не жму на него, это он на меня жмет. Так нажал, что выставил из дома.

— Возможно, наш отъезд перепугал его. Он почувствовал, что у него есть обязанности.

— Пора бы уже малому проснуться. А как, по-твоему, смотрит на все это Пру?

Дженис вздыхает — еще один звук, потонувший в шуршании, сопровождающем полет. Маленькие тупорылые насадки над их головой шипят, подавая кислород. Гарри так хочется услышать, что Пру ненавидит Нельсона, что она жалеет о своем браке, что рядом с отцом сын выглядит психопатом.

— Да, по-моему, никак, — говорит Дженис. — Мы иногда с ней беседуем, и она знает, что Нельсон несчастен, но она верит в него. Тереза ведь так рвалась уехать подальше от своих родных из Огайо, что теперь она не может быть слишком разборчивой — с кем свела ее жизнь, с тем и свела.

— Она по-прежнему продолжает хлебать этот мятный ликер?

— Она немного легкомысленная, но в этом возрасте они все такие. Кажется, что ни случись — со всем ты справишься и дьявол никогда не попутает тебя.

Гарри дружески подталкивает ее локтем, показывая, что все помнит. Дьявол ведь попутал ее двадцать лет тому назад. Общая вина лежит на них, как пристяжные ремни, и держит их крепко, но чувствуют они ее, только когда пытаются пошевелиться.

— Эй вы, влюбленные птички! — раздается громкий голос пустозвона Ронни Гаррисона, он смотрит на них сверху, из-за спинок кресел, дыша виски. — Уделите нам немного внимания, а ворковать будете дома.

И остальные три часа полета они проводят со своими четырьмя друзьями — пересаживаются, стоят в проходе, передвигаются по широкому нутру «боинга», точно они в длинной гостиной Уэбба Мэркетта. Они накачиваются спиртным и вспоминают, как вместе проводили время: такое впечатление, что забудь они все и замолчи, и эта задуманная ими совместная поездка лопнет, как мыльный пузырь, а они все шестеро вылетят в пустоту, окружающую и держащую в высоте эту подрагивающую скорлупу — самолет. Синди все это время ведет себя любезно, но отчужденно, словно младшая сестра или посторонняя женщина, случайно очутившаяся среди людей, настроившихся на отдых. Она сидит на краешке своего кресла у окна, нагнувшись вперед, стараясь не пропустить их шуток; глядя на нее, трудно поверить, что у этой женщины в строгом темном костюме и блузке с пышным белым бантом, напоминающим Гарри портреты Джорда Вашингтона, есть укромные местечки — складочки, волосня, влажные пленки — и что Гарри поставил себе целью во время этой поездки обследовать их. Самолет начинает снижаться, в желудке у Гарри все сжимается; вещий голос пилота объявляет с техасским акцентом, что пассажирам надлежит вернуться на свои места и приготовиться к посадке. Теперь, когда Дженис уже под парами, Гарри спрашивает, не хочет ли она сесть к окну, но она говорит — нет, ей страшно смотреть вниз, пока они не приземлились. А Гарри сквозь поцарапанный плексиглас видит молочно-бирюзовое море, испещренное пурпурно-зелеными тенями затонувших островов. Одинокая яхта. Затем неровный абрис каменистой косы, оканчивающейся белым песчаным пляжем, — словно рука в манжете. Домики с красными крышами летят на него. Шасси со стоном высвобождаются из пазов и замирают. Самолет облетает болото. Гарри приходит в голову помолиться, но он не может сосредоточиться, к тому же Дженис так крепко сжала его руку, что больно костяшкам. Мимо мелькают дом с флюгером, брошенный бульдозер, безлистные деревья, которые на самом деле пальмы; глухой удар, легкий разворот, громкое шипенье и грохот, затем взвизг и скрежет. Взвизг прекращается, они сбавляют скорость, они на земле, и в поле их зрения появляется длинное низкое розовое здание аэровокзала, к которому подкатывает «Боинг-747». Внезапно вспотев, держа на руке зимние пальто и поспешно отыскивая солнечные очки, они устремляются к выходу. На вершине серебряной лестницы, ведущей вниз, на бетон, тропический воздух, такой теплый, влажный и ласковый, закручиваясь крошечными воронками, ударяет, точно из распылителя, Кролику в лицо, но все портит Ронни Гаррисон, шепнув ему сзади в ухо:

— Ух ты! Ни одна девка так ласкать не умеет.

Еще омерзительнее, чем голос Ронни, испоганивший эту бесценную хрупкую минуту первой встречи с новым миром, звучит смех женщин, для чьих ушей это и было произнесено. Дженис хохочет, этакая тупица. И стюардесса, чье лицо, словно нарисованное на эмали, покрылось капельками пота от жары, хлынувшей в дверь, стоит у порога и говорит: «До свиданья, до свиданья», — и улыбается всем без разбора.

Смех Синди взлетает девчоночьим взвизгом, и почти тотчас раздается ее протяжное:

— Ронни!

Кролику противно это слышать и одновременно сладостно при воспоминании о полароидных снимках, которые он видел в ящике.

Дни отдыха сменяют друг друга, и кожа Синди постепенно приобретает оттенок красного дерева — как всегда летом у бассейна в «Летящем орле», — и, когда она выходит из бериллового Карибского моря в том же черном бикини с тонюсенькими лямочками, с нее так же стекает вода, только на коже поблескивает соль. Тельма Гаррисон в первый же день сильно сгорела и из-за этой своей непонятной болезни плохо себя чувствует. Весь второй день она сидит в своем бунгало, тогда как Ронни почти не вылезает из воды, а на суше ведает пополнением напитков из бара, сооруженного из бамбука прямо на песке. По пляжу расхаживают чернокожие старухи, предлагая бусы, ракушки и пляжные принадлежности, и на третий день утром Тельма покупает у одной из них широкополую соломенную шляпу и розовый халат до полу, с длинными рукавами, так что теперь, полностью в него укутанная, намазанная кремом против загара и прикрыв кончики ног полотенцем, она сидит в тени железного дерева и читает. Ее лицо под широкополой шляпой, когда она взглядывает на лежащего на солнце Гарри, кажется серым, худым и злокозненным. Рядом с ней он почему-то хуже загорает, но он твердо решил вести себя как все. Там, где кожу нажгло солнце, она болит, и это вызывает у него ностальгию — так болели мускулы, когда он занимался спортом. В море он плавает на мелководье — из страха перед акулами.

Каждое утро мужчины отправляются на поле для гольфа рядом с курортом, ездят на тележках с навесами по дорожкам между зарослями ежевики, от которой нет спасения, — в самом деле, в поисках пропавшего мяча можно оступиться и попасть в глубокую яму. Остров стоит на коралловых рифах, изрытых пещерами. По вечерам развлечения сменяют друг друга в строго установленном на неделю порядке. Прилетели они на остров в четверг — в этот вечер были состязания крабов; на другой вечер они любовались танцем живота, а на следующий — в субботу — сами танцевали под джаз. Каждый вечер гремит музыка и танцы у «олимпийского» бассейна под звездами, которые здесь кажутся гораздо ближе и как-то даже угрожающе мигают в небе — словно застывшие осколки взрыва. Есть созвездия совсем незнакомые: Уэбб Мэркетт. который узнал звезды во время своего пребывания на флоте — он записался в армию в 45-м году, когда ему было восемнадцать, и в конце войны пересек Тихий океан на авианосце, — показывает им Южный Крест, а расплывающееся пятно в небе, по его словам, — это другая галактика, и они все видят, что Большая Медведица здесь как бы стоит на своем хвосте, чего они никогда не видели в юго-восточной Пенсильвании..

Ах, эта крошка Синди, к каждому ужину она является все более загорелой, всем своим видом взывая о любви. Призывно блестят даже ее зубы — такие они стали белые; а этот цветок олеандра, который она каждый вечер срывает с куста возле своего бунгало и втыкает себе в волосы, распушившиеся от долгого плавания, а ее смуглые пальчики, на которых ногти кажутся светлыми лепестками. Стремясь подчеркнуть свой загар, она носит белые платья, которые ярко блестят, когда она выходит из дамской комнаты за бамбуковым баром и ты смотришь на нее с другой стороны бассейна, где на дне по ночам зажигаются лампы, так что кажется, будто там затонула луна. Синди утверждает, что она толстеет: эти ананасные коктейли, и банановые дайкири, и ромовые пунши — в них столько калорий, просто стыд и срам. Однако она еще ни разу не отказалась выпить — никто из них не отказывается: начинают утром с «Кровавой Мэри» для подкрепления сил игроков в гольф и кончают «Горячительным», который выпивают после полуночи, непрерывно болтая.

— Гарри, во что же это выльется при расчете? — недоумевает Дженис. — Ты только и делаешь, что подписываешь счета за всех.

— Успокойся, — говорит он ей. — Лучше истратить деньги, чем отдать на съедение инфляции. Ты слышала, как Уэбб говорил, что доллар нынче стоит ровно половину того, что стоил десять лет назад, в семидесятом году? Так что в действительности это уже не доллар, а пятьдесят центов. Успокойся.

На самом-то деле он относит все затраты на счет компании по завоеванию Синди — он просто должен с ней переспать до того, как истечет эта неделя. Он чувствует, что этот момент приближается, приближается для всех них, что стены, разделяющие их, словно бы утончаются: он, к примеру, в точности знает, когда Уэбб откашляется и потом закурит; постоянное пребывание друг у друга на глазах и непринужденное молчание час за часом ослабляют сдерживающие центры, пока они под солнцем и при луне лежат вытянувшись в шезлонгах с виниловым плетением, которые повсюду тут стоят. Их руки соприкасаются, передавая напитки, или спички, или лосьон для загара, они то и дело заглядывают друг к другу в бунгало — собственно, Кролик случайно видел голую Тельму Гаррисон как-то днем, когда возвращал им масло от солнечных ожогов. Она лежала на кровати, чтобы немного охладить обожженное солнцем тело, и поспешно нырнула в ванную при звуке его голоса у двери, но все же недостаточно поспешно. Он успел увидеть проем между ее ягодицами, все ее длинное бледное тело и без единого слова или извинения отдал масло Ронни, который тоже был голый, — они ведь целый день ходили полуголые, если не считать Тельмы, обычно прятавшейся под деревом: Дженис натирала лосьоном для загара складки на красной шее Уэбба, крупное хозяйство Ронни образовывало холмик на его непристойно маленьких, европейского стиля трусах, крошка Синди развязывала черную лямку на спине для ровного загара и показывала в профиль для всеобщего обозрения одну из своих титек, когда протягивала руку, чтобы взять с подноса «Плантаторский пунш», который приносил им бой. У черных здесь более шелковистая кожа, чем у американских черных, они чернее и двигаются мягче. Часам к четырем, когда по песку, словно узловатые пальцы, протягивается тень от железного дерева, а лица у мужчин становятся такими красными, точно их вынули из печки, хотя тележки с клюшками для гольфа снабжены небольшими навесами, они уходят с пляжа (до чего же шуршание пальм действует Гарри на нервы: по ночам ему все кажется, что идет дождь, хотя дождя за все время ни разу не было) и перебираются на затененную площадку возле «олимпийского» бассейна, где местные парни в белых куртках официантов обходят их, принимая заказы на напитки, а раскаленное добела солнце медленно опускается к горизонту и ровно в шесть среди всплеска золота и багрянца стремительно погружается в море. Потрясенный этой картиной, доставляющей ему острое наслаждение, Гарри смотрит вслед исчезнувшему светилу, в то время как Синди перекатывается в своем шезлонге — плетение его изрезало продольными полосами ее чудесное пухлое тело, оставив на нем следы, точно колеи в глине. Тельма сидит настороженная, вся укутанная; Уэбб о чем-то разглагольствует; Ронни заводит у бамбукового бара новых друзей. Это в нем живет торгаш — он должен все время тренировать свое умение общаться. Его голос несется над океаном по зыби, а какой-то одинокий блондинчик, уже намокший до осатанения, ныряет и уплывает вдаль в то время, как надо идти ужинать. В иные вечера после заката на горизонте появляется зеленая полоса. Дженис, хотя время от времени Гарри испытывает приливы любви ней, сейчас представляется ему помехой, стоящей на пути сигналов, которые, возможно, посылает ему Синди; по счастью, Уэбб занимает Дженис разговором на неиссякаемую тему — о деньгах, видя в ней даму из бруэрской элиты.

— Нам кажется, четырнадцать процентов налога — это катастрофа, и в Израиле людям приходится платить сто одиннадцать процентов, цветной телевизор стоит там тысячу восемьсот долларов. А в Аргентине платят сто пятьдесят процентов в год, можете мне поверить — я не обманываю. В Токио фунт вырезки стоит двадцать долларов, а в Саудовской Аравии пачка сигарет идет за пятерку. Пять долларов пачка. Может показаться, это мы их обираем, но, так или иначе, у американского потребителя самый высокий жизненный уровень по сравнению с любой другой промышленной нацией.

Дженис внимательно его слушает и таскает у него сигареты. Волосы у нее с лета отросли, и она стягивает их сзади в маленький толстенький хвостик; она сидит у ног Уэбба и болтает ногами в бассейне. На длинных тощих ногах Уэбба завитки волос образуют как бы полоски на столбе, его лицо в складках глубокомыслия загорело и стало цвета полированной сосны. Гарри приходит в голову, что вот так же она слушала всякую белиберду, которую нес ее отец, и это ему приятно.

К воскресенью им настолько приелась рутинная жизнь курорта, что они берут такси и едут на другой конец острова в казино. В темноте они проезжают деревни, где у дороги играют черные детишки — их присутствие выдают лишь сверкающие белки глаз. Внезапно в свете фар показывается стадо коз, которые трусят по шоссе, таща за собой веревки с колышками. В темной хижине, сооруженной на фундаменте из шлака, вдруг открывается дверь, и оказывается, это таверна, с полками, уставленными бутылками, с группкой посетителей у бара. Сквозь стрельчатые незастекленные окна старой каменной церкви видны горящие свечи и доносится жалобная строка псалма, быстро замирающего позади. Такси, «понтиак» 1969 года с целым набором кукол-талисманов над приборной доской, нахально мчится по левой стороне дороги — это ведь бывшая английская колония. Деформированные конусы заброшенных сахарных заводов, вырисовывающиеся на звездном небе, помнят прошлое, всех этих погибших здесь рабов, а Дженис, Тельма и Синди как ни в чем не бывало болтают в темноте, перемывая косточки своим бруэрским знакомым: какая у Бадди Инглфингера жуткая новая приятельница, этакая дылда, да еще с детьми, — Бадди вечно кто-то садится на шею; и эта зануда Пегги Фоснахт — говорят, она ужасно обиделась, что ее и Олли не пригласили в это путешествие на Карибские острова, хотя всем известно, что оно им не по карману.

Казино находится на берегу, возле другого курорта, который немного побольше. На освещенных коралловых рифах проложены мостки для прогулок. Сколько же в большом мире маленьких миров, думает Гарри. Он приехал сюда проветриться. А сам прилип к рулетке и, стремясь восполнить потери, стал удваивать и утраивать ставки, обменял на триста долларов чеков и на глазах у своих потрясенных друзей все проиграл. Ну что ж, все равно это меньше половины дохода с продажи одного «терсела», меньше трех процентов того, во что обошлись проделки Нельсона. Тем не менее в голове у Гарри гудит, у него дрожат руки, и ему стыдно. Черный крупье даже не взглянул на него, когда, обчищенный до нитки, он отодвинул стул и встал из-за покрытого ярким сукном стола. Он шагает по мосткам к черному горизонту, а тропический воздух ласкает его разгоряченное лицо, завихряясь нежно, как поцелуй. Так, наверно, можно дойти и до Южной Америки, а там — рай земной; он тепло вспоминает о том уголке земли, где за асфальтовой площадкой у магазина разрослись сорняки, и о той ферме, к которой он пробирался, как вор, продираясь сквозь живую изгородь, вымахавшую за рухнувшей оградой из песчаника. Сейчас, зимой, трава во фруктовом саду полегла и пожухла, из одинокого дома в лощинке поднимается дымок. Другой мир.

Внезапно рядом с ним оказывается Синди — она дышит в такт шелесту моря. Наконец-то настал долгожданный миг, думает Гарри, только он сейчас не очень к этому готов, тем временем Синди высоким сочувственным голосом произносит:

— Уэбб говорит, что, садясь за карточный стол, надо всегда ставить себе предел, тогда ты не дашь игре захватить тебя.

— А она меня и не захватила, — говорит ей Гарри. — Я действовал по правилам.

Возможно, Синди решила, что надо как-то компенсировать его проигрыш и такой компенсацией будет она. Белая вязаная шаль оттеняет смуглость ее плеч; цветок над ухом придает ей кокетливый вид. Вот бы вжаться своим большим круглым лицом в ее крепкие, как у яблока, округлости — щеки, и лоб, и нос, в ее растянутые губы и черные глаза, поблескивающие хитринкой, как у ребенка! Сентиментальщина! Их лица совместятся? Она поднимает на него взгляд, и он отводит глаза, устремляя их на тропическую луну, которая лежит на боку под таким углом, какой никогда не увидишь в Пенсильвании. Он переводит взгляд на море и как бы случайно касается кончиками пальцев ее руки. От ее тела, жарившегося на солнце, исходит электрический ток. Бурые водоросли шлепают о сваи причала, о берег разбивается волна — настал момент действовать. Но что-то жесткое, появившееся в чертах Синди, удерживает его, хотя она слегка улыбается и приподнимает лицо, словно хочет помочь ему быстрее отыскать ее губы.

Тут раздаются шаги, и Уэбб с Дженис — в неверном свете луны, к которому примешиваются голубоватое свечение моря и яркие отсветы огней казино, кажется, что они держатся за руки, потом их разнимают, — чуть не бегом настигают их и взволнованно объявляют, что там внутри Ронни Гаррисон срывает банк.

— Пойди взгляни, Гарри, — говорит Дженис. — Он уже выиграл по крайней мере восемь сотен.

— Ох уж этот Ронни, — говорит Синди укоризненным тоном пай-девочки и устремляется к огням казино, на фоне которых отчетливо вырисовываются ее ноги под длинной юбкой.

К себе они добираются уже после двух. Ронни невозможно было оторвать от рулетки, а когда он наконец поднялся из-за стола, выигрыш его составлял всего несколько монет. По дороге домой они с Дженис спят, Тельма, напряженная, как струна, сидит на коленях у Кролика, Уэбб и Синди сидят впереди с шофером — Уэбб расспрашивает его про остров, и тот нехотя бурчит что-то в ответ на языке, лишь отдаленно похожем на английский. Сторож в форме впускает их в ворота поселка. Все здесь охраняется: страшно много воровства — воры и даже убийцы вылезают из темных недр острова поживиться за счет осевших на побережье богатых приезжих. К бунгало, где они живут, ведут дорожки из зеленого бетона, проложенные по песку под шуршащими пальмами, между цветущими кустами, на которые по утрам слетаются птицы. Пока мужчины обсуждают, на какой час перенести завтрашний гольф, три женщины шепчутся, остановившись чуть поодаль — там, где от бетонной дорожки ответвляются тропинки к их трем бунгало.

Дженис, Синди и Тельма хихикают, поглядывая в сторону мужчин, их взгляды, точно птицы, перелетают с одного на другого в подсвеченном луною теплом ночном воздухе.

Шаль Синди блестит, словно клок пены на волне. Наконец, разорвав тишину пальмовой рощи криками «Спокойной ночи», каждая жена уводит своего мужа к себе в бунгало. Кролик трахает Дженис просто от раздражения на весь мир и мгновенно засыпает, надеясь, что утро не настанет никогда.

Но оно возвещает о себе в положенное время полосками солнечного света, которые, проникая сквозь жалюзи на окнах, ложатся на выстланный шестиугольными плитками пол, тогда как маленькие желтенькие птички, о которых поется в местной песенке, летят вдоль бетонных дорожек вслед за чайными подносами и позвякивающей посудой. Гарри встает и, оказывается, чувствует себя не так уж и плохо. Тело его натренировано преодолевать неприятные ощущения. У него уже вошло в привычку делать небольшой осторожный заплыв с пустынного пляжа, где в песке все еще торчат оставшиеся со вчерашнего вечера пластмассовые стаканы. Это единственный момент дня или ночи, когда Гарри остается наедине с собой, если не считать старичков, которые тоже любят купаться и идут по песку, ведя за руку жен. Море между волнорезами цвета сетчатой дыни — молочно-зеленое. Покачиваясь на спине, Гарри видит на дорогах, вьющихся по крутым склонам холмов, окружающих залив, тех, кто живет на этом острове не для отдыха, — чернокожие в ярких одеждах идут на работу; иные женщины несут на голове узлы и даже ведра. В самом деле. Их голоса далеко разносятся в свежем утреннем воздухе — вместе со шлепаньем, шуршанием и шипением теплой соленой воды, накатывающей на берег и отступающей у его ног. В белом пористом песке полно дырочек, чтобы крабы могли дышать. Гарри никогда еще не видел такого белого, мелкого, как сахар, кораллового песка. Раннее солнце легко касается чувствительной кожи на его плечах. Вот оно — здоровье. Тут девушка с завтраком на подносе подходит к их домику — у них бунгало 9, — и Дженис в махровом халате открывает решетчатую дверь и кричит: «Гарри!» — крик ее пересекает пространство, где старый слуга в брюках цвета хаки уже сгребает в кучку морские водоросли и пластмассовые стаканчики, и праздник, охота начинаются сначала.

В гольф Гарри играет сегодня плохо: когда он устал, то слишком резко размахивает рукой, вместо того чтобы плавно вести по воздуху клюшкой. Держи запястье, не крути им. Не раскачивайся на пальцах — представь себе, что ты носом прижался к стеклу. Думай, что ты на рельсах. И идешь по ним. Все эти рекомендации сегодня мало помогают — утро тянется бесконечно между жадными крыльями коралловых джунглей, на зеленых лужайках в буграх, точно они сшиты из кусочков, хотя он полагает, что это вообще чудо, чтобы под таким солнцем могла сохраниться зеленая трава. Он ненавидит Уэбба Мэркетта за то, что тот сегодня бьет без промаха, если лунка находится в пределах двадцати футов. Ну почему этот жилистый старый петух не только имеет такую фантастическую пышечку жену, но еще и обыгрывает его в гольф? Гарри жалеет, что нет Бадди Инглфингера — в его присутствии Гарри чувствует себя королем. А у Ронни волосы такие редкие да еще такой высокий лоб, что, когда он нагибается для удара, голова его выглядит этаким розовым яйцом. Размахивает руками, точно обезьяна, волос на голове почти нет, зато плечи ужасно волосатые — и как только Тельма терпит его? Женщины, они, видно, с чем угодно готовы мириться, лишь бы мужик был хорош в постели. И снова в голове Гарри возникает мысль о трехстах долларах, которые он продул за вчерашнюю ночь, а ведь его отец полтора месяца потел бы за такие деньги. Бедный папка, не дожил он до этих времен, когда деньги стали бумажками.

Однако днем, после двух коктейлей и сандвича с крабовым салатом, на душе у Гарри становится повеселее. Компания решает взять напрокат три маленькие яхты, все разбиваются на пары, и Гарри оказывается вместе с Синди. Они никогда не плавали под парусом, поэтому Синди, стоя по грудь в воде, отлаживает руль, а он сидит наверху сухонький и держит концы, управляющие полосатым треугольным парусом, который, на взгляд Гарри, недостаточно прочно прикреплен к двум алюминиевым трубкам — они постукивают друг о друга, парус хлопает на ветру, надувается то в одну сторону, то в другую. Все сооружение кажется на редкость хрупким. На станции заставляют надеть черный резиновый спасательный жилет, и Синди выглядит в нем презабавно — с этой своей короткой стрижкой она кажется женщиной-полицейским, каких показывают по телевидению, или женщиной-водолазом. До сих пор он не замечал, какие у нее черные и густые брови: они устремлены друг к другу и почти цепляются на переносице, пока ей не удается наконец выправить руль. Тогда со вздохом облегчения она подтягивается и ложится плашмя на борт — при этом груди ее сплющиваются, так что видно, какие они белые там, куда не добралось солнце, а ноги бьют по воде, и над краем яхты показывается обтянутый черной блестящей материей зад, — нет, слишком много в этой женщине плоти для такой лодчонки, и она резко накреняется. Гарри хватает Синди за руку выше локтя и втаскивает, в этот момент нижняя трубка, на которой укреплен парус, разворачивается и хлопает его по затылку. Синди, не выпуская рукоятки руля, выхватывает у него концы и кричит: «Шверт, шверт», но он не сразу понимает, чего она от него хочет. Ах, надо заткнуть в эту щель длинную доску, что у него под ногой; Гарри вытаскивает ее из-под ноги и вставляет в прорезь. Синди же, вместо того чтобы сказать спасибо, произносит: «А, черт!»

Скорлупа из плексигласа развернута параллельно берегу, где уже стоят полукругом зеваки-купальщики, и лодчонку с каждой волной все ближе прибивает к ним. Внезапно ветер надувает парус, туго натягивает его, так что трещит алюминиевая мачта, и они начинают медленно подпрыгивать на волнах в направлении мыса, который закрывает справа бухту.

А как только ты сдвинулся с места, то уже не ощущаешь скорости — на воде ведь нет опознавательных знаков. Гарри сидит ближе к носу, пригнувшись, чтобы его снова не ударило трубкой по голове. А Синди, сидя, точно йог, в своем тугом спасательном жилете и бикини, центральная часть которых едва прикрывает ее промежность, следит за рулем и наконец впервые улыбается:

— Гарри, тебе вовсе не обязательно держать шверт: мы вытянем его, только когда пристанем к берегу.

А берег, пальмы, бунгало — все стало крошечным, точно на открытке.

— Ничего, что мы так далеко заплываем?

Она снова улыбается:

— Мы вовсе не далеко.

Веревки впиваются Синди в руки, яхта накреняется. Вода здесь уже не зеленоватая, как сетчатая дыня, а зеленая, как желчь, даже местами, в водоворотах, — черная.

— Значит, не далеко, — повторяет он.

— Взгляни туда. — А там виднеется парус не больше гребешка на волне. — Это Уэбб с Тельмой. Они куда дальше нас.

— Ты уверена, что это они?

Синди становится жаль его.

— Мы сменим галс, когда подойдем к тем скалам. Ты понимаешь, что значит сменить галс, Гарри?

— Не совсем.

— Повернуть. При этом гик-трубка с парусом тоже повернется, так что смотри, чтоб тебя не ударило.

— Как ты думаешь, тут есть акулы? — А все-таки обстановка создалась интимная, твердит он себе: они вдвоем, и те же брызги окатывают ее и его, а ветер и плеск воды заглушают все звуки, и ее плечо блестит, словно отлитое из металла, в безжалостном свете добела раскаленного солнца; вдруг в его памяти встает солнце, к которому он привык с детства, — оранжевое, расплывшееся.

— А ты видел «Челюсти», фильм второй? — спрашивает она.

— Тебе не кажется, что в наше время идут сплошь многосерийные фильмы? — в свою очередь, спрашивает он. — Точно у людей вдруг иссякла фантазия. — Он настолько физически измотан и так устал от долго сдерживаемого желания, что ему вдруг становится безразлично, останется ли он жив среди этих неукротимых стихий. Здесь даже солнечные блики на воде кажутся жестокими, словно само небо посылает на землю зло, они как пламя, вырывающееся из-под крыльев садящегося самолета.

— Меняем галс. Приготовится, — говорит Синди. — Поворот оверштат.

Он пригибается, и гик проходит над его головой. Он видит еще один парус — это Ронни и Дженис плывут к горизонту. Похоже, она сидит на корме и держит руль. Когда она успела этому научиться? В каком-нибудь летнем лагере. Надо с самого начала быть богатым, тогда будешь пользоваться жизнью на всю катушку.

— А теперь, Гарри, — говорит Синди, — садись на руль ты. Это несложно. Вон та тряпочка, что висит на верхушке мачты, называется вымпелом. Она показывает, откуда дует ветер. А потом — следи за волнами. Надо, чтобы парус стоял под углом к ветру. Передний край паруса ни в коем случае не должен хлопать. Это называется идти в бейдевинд. Значит, ты идешь прямо против ветра. Ты отжимаешь от себя румпель, отжимаешь его от паруса. Ты это почувствуешь, обещаю. Раздвинуть румпель и линь — все равно что разомкнуть ножницы. Лихо. Да ну же, Гарри, ничего не случится. Давай меняться местами.

Им удается удачно провести эту операцию — правда, лодка под ними раскачивается, как гамак. Маленькое облачко набегает на солнце, окрашивая воду в темные тона, потом вдруг снова отдает ее солнцу. Гарри берется за руль и пытается найти нужное положение, пока ветер не становится попутным. И тогда это уже настоящее удовольствие: парус и руль тянут яхту вперед, невидимый морской бриз подталкивает ее, расстояния сокращаются и уже не кажутся такими безнадежно огромными, когда ты хозяин положения.

— Ты отлично справляешься, — говорит ему Синди; она сидит скрестив ноги, и ему видны подошвы всех пяти пальцев на ее голой ноге, тонкая голубоватая кожа здесь вся в морщинах, самый маленький, такой милый пальчик плотно прижался к соседу, точно пытаясь спрятаться. Синди доверяет ему. Гарри ей нравится. Теперь, немного освоившись, он уже осмеливается командовать яхтой и больше и больше натягивает парус, так что брызги летят мимо, а ладонь начинает гореть. Земля скачками приближается к ним, вот они почти достигли ее, как вдруг, нацеливаясь на то место, где уже причалили Дженис и Ронни и вытащили на берег свою лодку, он чуть-чуть отпускает парус, и ветер, налетев сзади, мигом надувает его; нос яхты в ярости резко зарывается в волну, и вся скорлупка, накренившись, черпает воду, а они с Синди соскальзывают с палубы, запутавшись в концах. Над головой смыкается прозрачная, вся в прожилках, толща воды. «Воздух!» — мелькает паническая мысль, и он выныривает — в глубокой тени яхта громадой вздымается над ними. Возле него в воде — Синди. Задыхаясь, желая как-то загладить свою вину, он обнимает ее. Такое ощущение, что в руках у него акула, скользкая и шершавая. Их резиновые жилеты, набитые поролоном, сталкиваются под водой. Каждый волосок на бровях Синди сверкает при этом странном освещении, среди рожденных волнами теней и тишины — ветра ведь не слышно, только вода слегка пошлепывает по плоскому днищу яхты. Синди с гримасой отталкивает его, глубоко вбирает в себя воздух и ныряет под яхту. Он пытается последовать за ней, но жилет выбрасывает его назад. Он слышит, как она пыхтит и плескается по другую сторону торчащего вверх шверта, сначала хватается за него, затем взбирается наверх, встает на него ногами, и лодка возвращается в нормальное положение, а с полосатого паруса, пересекающего солнце, летят крупные жемчужины воды. Гарри залезает на борт, и Синди ловко подводит яхту к берегу.

Происшествие не из тех, каким можно хвастаться, однако на берегу они весело смеются вчетвером, а в уме Гарри, умеющего быстро все себе прощать, их подводное объятие представляется нежным и многообещающим.

Обед на курорте подают у бассейна или приносят на подносе на пляж, а ужин — это уже нечто официальное, его подают в большом павильоне, где с балок свисают длинные пушистые гроздья цветов, а позади, у дверей, ведущих на кухню, устроена жаровня для мяса, и пламя с ревом устремляется вверх, отбрасывая пляшущие тени на плетеную стену и деревянные маски и осыпая искрами черные потные лица поварят. Главный повар, тощий бельгиец, в промежутках между обедами и ужинами всегда сидит в баре, и вид у него совсем больной, или же он удрученно что-то рассказывает строгим, как миссионерки, туземным женщинам, которые восседают за стойкой портье. По понедельникам вечером здесь устраивают пикник, для чего приглашают исполнителя калипсо, а потом — танцы под электромаримбы; но все шестеро отдыхающих из округа Дайамонд решают, что они слишком устали после ночи, проведенной в казино, и рано лягут спать. Гарри, чуть не утонувший в объятиях Синди, как только вылез на берег, сразу уснул, потом пошел к себе и вздремнул еще. Пока он спал, по его жестяной крыше минут десять барабанил внезапно налетевший тропический дождь; когда же он проснулся, дождь уже перестал, и солнце, окруженное оранжевой каймой, садилось в заливе, а его приятели, приняв душ, более часа накачивались в баре. Что-то явно затевается. Женщины то и дело подталкивают друг друга — их сообщество здесь заметно укрепилось, вызванное к жизни пробудившимися сестринскими чувствами. Сегодня у Синди в волосах желтый цветок, а это ее арабское одеяние до половины расстегнуто. Она уже раза два протягивала руку и, дотронувшись поверх стакана Уэбба и его лежащих на скатерти узловатых смуглых рук до запястья Дженис, вспоминала того нахального цветного мальчишку, который сегодня прислуживает в баре: «Я сказала ему, что я тут с мужем, а он только передернул плечами — мол, ну и что?» Уэбб мудро помалкивает, не нарушает течения их беседы, а Ронни сидит опухший, сонный, но, как всегда, полный всяких затей в своем мрачноватом стиле. Гарри и Ронни три года играли вместе в баскетбольной команде маунт-джаджской средней школы, и Кролику не раз приходилось бороться с ощущением, что хоть он и звезда, а тренер Тотеро все равно больше любит Ронни, который никогда не отступает и нахрапистее действует под щитом. Все в мире надо брать нахрапом. Кролик же считает, что если что-то не получается само собой — так и не надо. А как же тогда быть с Синди? Да ради такой аппетитной штучки человек может на убийство пойти. Овладеть ею, а там хоть и умереть, как паук. Исполнитель калипсо подходит к их столику и затягивает грязную песню про Большой Бамбук. Гарри не понимает всех намеков, но дамы хихикают после каждого куплета. Певец улыбается, и песня улыбается, но его налитые кровью глаза блестят, как у ящерицы, застывшей на стене, а на голове, когда он пригибается к гитаре, видна седина. Умирающее искусство, Гарри не знает, следует ли дать ему на чай или просто поаплодировать. Они аплодируют, и рука певца стремительно, точно язык ящерицы, протягивается к Уэббу и берет банкнот, который тот для него приготовил. Пожилой певец идет к следующему столику и запевает что-то насчет «Спина к спине и живот к животу».

— Вот уверена, — раздается вдруг голос Синди, и она, хихикнув, дотрагивается до плеча Дженис, — там у нас, в Бруэре, будут считать, что мы все тут друг с другом переспали.

— А может, стоит попробовать, — произносит Ронни, не в силах подавить отрыжку усталости.

Дженис хрипловатым голосом зрелой женщины, который появился у нее благодаря сигаретам и возрасту (однако Гарри, услышав его, всякий раз удивляется), тихонько спрашивает Уэбба, который сидит с ней рядом:

— А как ты насчет таких вещей, Уэбб?

Старый лис знает, что ему придется в таком случае отдать свое сокровище, и не спешит с ответом, слегка приподнимается со стула, чтобы высвободить полу, на которой сидит, — а на нем темно-синий капитанский китель с медными пуговицами, — и вынимает из бокового кармана пачку «Мальборо-лайт». У Кролика заколотилось сердце, и он уставился на стол, где лежат в ожидании, чтобы их убрали, окровавленные кости, ребра и всякие остатки их шашлыка. Уэбб медленно произносит:

— Ну, после двух браков, которые, я полагаю, следует назвать не слишком успешными, и после того, что я видел и делал до, после и между ними, должен признать, что мне не кажется таким уж скверным поделиться с друзьями, если это будет происходить по-дружески и с уважением друг к другу. Главное тут — уважение. Все, кто будет в этом участвовать, — я хочу подчеркнуть: все, все участники — должны идти на это добровольно, и следует четко понимать, что такое может произойти один-единственный раз и не будет иметь продолжения. Тайные связи — вот что губит браки. Когда люди впадают в романтику.

Вот в нем, в этом короле полароидных порноснимков, нет никакой романтики. Гарри чувствует, как у него пылает лицо. Возможно, это от специй в мясе, или от слишком длинной проповеди Уэбба, или из благодарности к Мэркеттам за то, что они устроили этот выезд. Он представляет себе, как зароется лицом между ног Синди, уткнется в эту черную волосню, похожую на чащобу волосков с ее бровей, только примятых и теплых от пребывания в трусах и обрамленных белыми полями незагоревшей под бикини кожи. Он проведет языком вниз по ее щели, ее ноги раздвинутся так же невесомо, как сегодня под водой, и его язык поползет ниже, а за углом, рядом с его носом, будет эта большая сладкая ягодица, которую он тысячи раз видел, когда Синди вытиралась после купания в бассейне «Летящего орла», укрывшись в зеленой тени от горы Пемаквид. А ее груди — как они свисают, когда она покорно сгибается. В его брюках что-то происходит, словно пестик одного из этих пышных цветов, что лежат на скатерти, приподнимается в мерцающем свете свечи.

— «Там, — поет певец уже у другого столика, — где такие веселые ночи, а солнце заливает днем вершины гор».

Черные руки неслышно убирают со стола обглоданные кости и раздают меню с десертом. Тут у них есть ореховый торт, который особенно любит Гарри, — правда, нельзя сказать, чтобы это было чисто карибское изобретение, скорее всего его доставляют сюда из Форт-Лодердейла.

Тельма, нацепившая на себя прозрачную кофточку, под которой просвечивает бюстгальтер цвета какао, смотрит куда-то в пространство и, точно учительница, обращающаяся поверх голов к сидящему классу, произносит:

— …просто чтобы удовлетворить наше женское любопытство. Об этом почти никогда не пишут в статьях о женской сексуальности, но я думаю, именно этим объясняется желание видеть мужской стриптиз, а вовсе не жаждой некоторых женщин лечь в постель с этими парнями. Просто женщинам любопытно посмотреть на пенисы, как они выглядят. А они, я полагаю, в самом деле выглядят по-разному, отлично друг от друга.

— Ты тоже так считаешь? — спрашивает Гарри у Дженис. — Тебе любопытно?

Она опускает взгляд на свечу, мерцающую под стеклянным колпаком.

— Конечно.

— А мне вот нет, — говорит Синди, — нисколечко. Я, наверное, нелюбопытная. В самом деле, нет.

— Ты еще слишком молоденькая, — говорит Тельма.

— Мне уже тридцать, — возражает она. — Разве я не достигла сексуальной зрелости?

Словно вновь объединившись с ней в воде, Гарри встает на ее сторону:

— Они чертовски уродливы. Во всяком случае, большинство членов, какие я видел.

— Но ты же не видишь их стоячими, — как бы между прочим заявляет Тельма.

— И слава Богу, — говорит он, поражаясь тому — иногда с ним такое бывает, — с какими вульгарными людьми он имеет дело.

— И однако же, он любит свой пенис, — замечает Дженис, поддерживая этот легкий, спокойный и вроде бы научный разговор в тишине обеденного павильона.

Певец умолк. Другие столики пустеют — люди переходят за более маленькие, что стоят по краю танцевальной площадки у бассейна.

— Я вовсе его не люблю, — шепотом возражает Гарри. — Просто я вынужден с ним жить.

— Он часть тебя, — спокойно говорит Синди.

— Ведь не только член, — замечает Тельма, — а весь мужчина должен на тебя действовать. Его повадки. Голос, смех. И однако, все говорит о том, какой у него член.

Разговор о членах. Неужели такое возможно? Они отходят от деликатной темы, когда появляются десерт и кофе.

Подкрепившись едой и ожив благодаря ночной прохладе, они решают все-таки посидеть за коктейлем и немного посмотреть на танцы под звездным небом, а Гарри в эту ночь кажется, будто звезды — это драгоценные каменья на циферблате, где стрелки движутся до безобразия медленно, отстукивая минуты, пока он не окажется наедине с Синди, а для этого звезда должна, зашипев, упасть в «олимпийский» бассейн. Как-то раз в далеком лете его детства кто-то — должно быть, мама, хоть он и не может вызвать в памяти ее голос, — сказал ему, что если смотреть в ночное небо и считать до ста, то непременно увидишь падающую звезду — это ведь в общем-то часто случается. Но сейчас, хоть он и откинулся от столика со стеклянной крышкой, на котором стоят коктейли, отъединившись от успокаивающего заговорщического перешептывания своих друзей, и запрокинул голову так, что у него заныла шея, все звезды над ним висят неподвижно в своих гнездах. Хриплый голос Уэбба Мэркетта объявляет:

— Что ж, ребятки. Пользуюсь привилегией старшего среди вас и объявляю, что устал и хочу в постельку.

И как раз когда Гарри уже опускает задранное к небу лицо, он вдруг краешком глаза видит, отчетливо и ярко, будто чиркнули спичкой, как падает и погружается в чернильную черноту океана звезда. Женщины встают, оправляя юбки; маримбу, окончившуюся дрожащими, замирающими звуками, сменяет «Пришлите клоунов». Печальный мотив замирает вдали по мере того, как они продвигаются вдоль бассейна, и проходят мимо портье, где изможденный алкоголик-управляющий пытается получить по телефону Нью-Йорк, и пересекают площадку перед отелем, окаймленную тротуаром из белого кораллового песка, и движутся дальше по затененному хитросплетению бетонных дорожек, между кустами спящих цветов. Над их головами все громче шуршат пальмы, по мере того как музыка замирает вдали. И слышнее шорох прилива. На залитом лунным светом пересечении дорожек, где они расходятся в трех направлениях, все как-то нервно произносят «спокойной ночи», но никто не двигается; затем женская рука протягивается и мягко берет за запястье руку мужчины, но не своего мужа. Никто ни на кого не смотрит — лишь один молча, опустив глаза, тянет другого за собой, каждая женщина ведет своего избранника к себе в бунгало. Гарри слышит в отдалении хихиканье Синди, так как это не ее рука, а рука Тельмы сжимает его руку.


Она почувствовала, как он дернулся в сторону, и молча крепко сжала его руку. Он видит: на пляже какая-то группа принесла лампу со свечой и напитки, лампа и сигареты светятся в темноте, а дальше за черным силуэтом большой яхты, стоящей на якоре в заливе, под опрокинутым навзничь полумесяцем простирается белесое, как молоко, море. Тельма выпускает его руку и роется в своей блестящей чешуйчатой сумочке, отыскивая ключ.

— Ты можешь получить Синди завтра на ночь, — шепчет она. — Мы это уже обсудили.

— О'кей, здорово, — неуклюже произносит он, надеясь, что не обидел ее.

И, прикинув, понимает: это значит, что Синди захотела переспать с этой свиньей Гаррисоном, а Дженис получила Уэбба. Он полагал, что Дженис придется переспать с Ронни, и жалел ее, — правда, судя по виду Ронни, он быстро заснет, а Уэбб с Тельмой объединятся — оба желтокожие, тощие.

Тельма закрывает дверь и включает лампу под абажуром из плетеной соломки, висящую над кроватью.

— Вы, дамочки, распределили на сегодня мужчин сразу и решили не устраивать второго тура? — спрашивает он.

— Не надо устраивать состязаний, Гарри. Это должно быть по желанию обеих сторон, ты же слышал Уэбба. В одном мы абсолютно согласны: продолжения в Бруэре не будет. Один-единственный раз — и все, как бы нам ни было трудно.

Она стоит на середине своего соломенного ковра с весьма вызывающим видом, узколицая женщина, с землистой кожей, которую он едва знает. От солнца порозовел только ее нос, но пятна загара легли и под глазами, образуя этакую бабочку на ее лице. Гарри решает, что ему следует поцеловать ее, но не успевает сделать это, как она твердым голосом заявляет:

— Я скажу тебе одно, Гарри Энгстром. Я хотела выбрать только тебя.

— Меня?

— Конечно. Я ведь обожаю тебя. Обожаю.

— Меня?

— Неужели ты никогда этого не чувствовал?

Не желая признаваться, что не чувствовал, он тупо стоит дурак дураком.

— Вот черт, — говорит Тельма. — А Дженис чувствовала. Почему же еще, ты думаешь, она не пригласила нас на свадьбу Нельсона?

И, повернувшись к нему спиной, она подходит к зеркалу и принимается вытаскивать из ушей серьги — точно такое же зеркало в раме из плетеного бамбука висит в бунгало, доставшемся Гарри и Дженис. А вот батик здесь изображает тропический закат с пальмой на переднем плане, тогда как у них с Дженис висит толстая негритянка, торгующая фруктами, однако обе картины явно созданы одним и тем же человеком. Чемоданы же здесь — Гаррисоновы, и одежда, висящая на крашеной палке, заменяющей шкаф, — тоже их.

— Ты не возражаешь воспользоваться зубной щеткой Ронни? — спрашивает Тельма. — Мне ванна понадобится на какое-то время, так что занимай ее первый.

В ванной Гарри видит, что Ронни пользуется кремом для бритья «Пенистый жиллетт», который в виде спрея разбрызгивается из банки, — такие штуки пожирают озон, так что наши дети зажарятся. И новым видом бритвы с узким лезвием, которое выскакивает со щелчком и с таким же щелчком убирается — его еще усиленно рекламируют по телевизору. Гарри не видит необходимости в такой бритве — просто лишние деньги, он по-прежнему пользуется допотопной старой двусторонней бритвой, которую купил за 1,99 доллара около семи лет тому назад, и мылится старой кисточкой тем мылом, какое под рукой. Он брился перед ужином после сна, так что теперь в этом нет надобности. Гаррисоны пользуются также зубной пастой «Крест» с хлорофиллом, в гигантских тюбиках, которые всегда мнутся и лопаются, когда они с Дженис, желая сэкономить пару пенни, покупают такую пасту. Интересно, что случилось с «Ипаной» и что писали в нескольких номерах тому назад в журнале «К сведению потребителей» насчет разновидностей зубной пасты, скорее всего высказывались в пользу паст с примесью пищевой соды — именно такой пользовались они с Мим, так как у мамы была теория, что заправка для вкуса в зубной пасте способствует образованию кариеса. Беда с потреблением в том, что сосед, кажется, покупает все лучше и дешевле, чем ты. Вот и сейчас ванная Гаррисонов преисполнила Гарри завистью. Хотя Тельма не отличается красотой, аптечку она себе оборудовала неплохую, да и всякие косметические снадобья, а также средства против солнца — «Эклипс» и «Сорларкейн». Зачем-то у нее есть и вазелин. И «тампаксы» в большущей коробке — Дженис никогда таких не покупает. И уйма болеутоляющих — разные виды аспирина, и дарвон, и какие-то таблетки в маленьких коробочках, какие дают по предписанию врача, — он такого не ожидал. Люди всегда куда больше страдают от болезней, чем кажется. У Гарри мелькает мысль, не стоит ли пописать сидя, чтобы Тельма не слышала журчания струи, но он отбрасывает эту мысль — это ведь она хочет с ним трахаться. И струя с грохотом водопада падает в унитаз — кажется, этому конца не будет, как-то стыдно, а все из-за возлияний за ужином. Потом он все-таки садится на стульчак, чтобы выпустить из себя газы. Слишком много съел даров моря. Ему кажется, что он учуял в воздухе запах вчерашних крабов, и, поднявшись со стульчака, проводит пальцем сзади, проверяя, не пахнет ли. И решает, что пахнет. Лучше вымыться. Интересно, каким маленьким полотенцем пользуется Ронни — голубым или коричневым. Он решает, что коричневым, и усиленно вытирается им. Вот теперь он готов. Надо только ликвидировать свой запах — и он хорошенько моет полотенце под краном.

Вернувшись в комнату, Гарри застает Тельму раздетой — на ней кокосового цвета бюстгальтер и черные трусики. Он этого не ожидал — не ожидал, что так возбудится. Странная штука с этими грудями: одни в одежде выглядят больше, а другие — меньше, чем на самом деле. Груди Тельмы относятся ко второму разряду: чашечки ее бюстгальтера хорошо заполнены. Все ее тело — а ей сорок с лишним лет — выглядит стройным и готовым услужить, такое впечатление, несмотря на строгое лицо, неожиданно оставляют медицинские сестры и школьные учительницы. Тельма смеется и протягивает к нему руки, точно танцовщица с веером.

— К твоим услугам. Ты шокирован. Ты такой славный и чистый, Гарри, за это я тебя и обожаю. Я буду готова через пять минут. Постарайся не заснуть.

Умница. При том, как мало они здесь спят и постоянно накачиваются, а сегодня к тому же он пережил шок в воде — нырнул, и бездонная зеленая глубина стала тянуть его за ноги вниз, — так что он, конечно, не в форме. Он начинает раздеваться и не знает, где поставить точку. За годы супружества у мужа с женой вырабатывается уйма мелких привычек, которые посторонней женщине могут показаться странными. Хочется ли Тельме, чтобы он лежал голым в постели? Или на постели? Если он будет менее голым, чем Тельма, когда она выйдет из ванной, это будет с его стороны грубостью. В то же время при ярком свете, какой льется из-под соломенного абажура, покачивающегося над кроватью, он не хочет, чтобы она увидела его лежащим на одеяле, точно на фотографии из «Плейгерл». Гарри знает: похудей он на тридцать фунтов, животик у него все равно останется. Он подходит в трусах к отделанному бамбуком бюро и включает лампу, дешевое деревянное основание которой украшено маленькими наклеенными раковинками. И снимает трусы. Резинка на них разболталась — трусы надо покупать жокейские, но в дешевых магазинах Бруэра их не бывает — о качестве нигде не заботятся. Он выключает свет над кроватью и в полутьме вытягивается на одеяле — такой, как есть, каким был и каким будет до того, как его в последний раз оденут в похоронном бюро, у него нет даже обручального кольца, которое делало бы его менее голым: когда они с Дженис поженились, мужчины не носили обручальных колец. Он на секунду закрывает глаза, чтобы они отдохнули в красной полутьме под веками. Ему надо через это пройти — возможно, она хочет лишь поговорить, а потом он все-таки отдохнет перед завтрашним вечером. Войти туда… В этот покатый грот под водой…

Тельма, выходя из ванной, хлопает дверью с таким грохотом, точно это землетрясение. Она держит перед собой белье и, повернувшись к Гарри спиной, бросает трусы в кучу грязного белья, которое Гаррисоны держат около бюро, за соломенной корзинкой для мусора, а бюстгальтер, еще достаточно чистый, складывает и кладет в ящик. Он видит ее задницу уже во второй раз за поездку, думает, борясь со сном, Гарри. Повернувшись, она своим телом заслоняет лампу на бюро, и ее передок погружается в тень; она застенчиво приближается к нему, точно идет по воде. Груди ее свисают вниз, когда она наклоняется, чтобы включить свет, который он выключил. И садится на край кровати.

Его член все еще спит. Она берет его в руку:

— Ты не обрезан.

— Нет, почему-то в больнице в тот день этого не делали. А возможно, у мамы была своя теория на этот счет, не знаю. Я никогда не спрашивал. Извини.

— Но это прелестно. Точно маленькая шапочка.

Продолжая сидеть на краю кровати, Тельма нагибается, более гибкая голая, чем в одежде, и берет его член в рот. Ее тело в свете лампы кажется лоскутным одеялом из рыжеватых, облезло-розоватых и от природы желтых кусков. На ее животе образуются плоские складки, точно горка газет, а на руке, держащей двумя пальцами основание его члена, смутно проглядывают голубые вены. Но дыхание ее теплое и влажное, и при виде отдельных седых волосков, которые змейками вьются среди тускло-коричневой массы, ему хочется погладить ее по голове или дотронуться до ямочки на ее подбородке. Он только боится, что это может нарушить то состояние, в какое она его втягивает. Она поднимает руку и быстро отбрасывает прядь волос, словно хочет, чтобы они не мешали ему лучше ее видеть.

Он шепчет:

— До чего хорошо!

Член его раздувается, удлиняется, но она продолжает проходить губами весь путь до своих пальцев, обвившихся вокруг его основания. Стремясь сесть поудобнее, она раздвигает ноги: он видит, как между ее ног, одна из которых косо свисает с кровати, из волосни появляется нечто более нежное и красное, с коротким белым язычком — о таком он и мечтать не мог. В противоположность промежности Дженис или Синди, как он себе ее представляет, у Тельмы все более яркое: сквозь вьющуюся волосню просвечивают губы, похожие по цвету на рану, — и такое беззащитное со своим белым язычком, что Гарри хочется заплакать. Она тоже близка к слезам — возможно, от усилия, какого ей стоит сдерживать рвоту. Она отстраняется и смотрит на его раскрывшийся член, вырвавшийся на свободу из-под прикрывавшей его шапочки. Она снова натягивает на него шапочку и говорит шаловливо:

— Такое серьезное личико.

Она легонько целует его — раз, другой, проводит по нему языком, потом снова начинает сосать так, что, кажется, сейчас задохнется.

— О Господи, — со вздохом произносит она. — Мне так давно этого хотелось. Пососать тебя. Кончай же. Кончай, Гарри. Кончай мне в рот. Кончай мне в рот и в лицо. — Голос ее звучит хрипло и безумно, и все это время она неотступно смотрит на его маленькое отверстие, где появляется одинокая мутная слезка. Она слизывает ее.

— Я в самом деле, — застенчиво спрашивает он, — уже какое-то время нравлюсь тебе?

— И не один год, — говорит она. — Не один. И ты никогда этого не замечал. Паршивец ты этакий. Сидишь под каблуком у Дженис и вздыхаешь по дурочке Синди. Ну, ты догадываешься, с кем сейчас Синди. Трахается с моим мужем. Он не хотел с ней идти, он говорил, что предпочитает быть со мной. — Она фыркает в приливе отвращения к себе и снова впивается в него губами, а он, упершись членом в ее горло, думает, следует ли принять ее предложение.

— Подожди, — говорит Гарри. — Не следует ли мне сначала хоть чем-то тебя ублажить? Ведь если я кончу, на этом мы и поставим точку.

— Кончишь раз, потом кончишь снова.

— Не в моем возрасте. Не думаю, чтобы у меня получилось.

— В твоем возрасте… Вечно ты о своем возрасте.

Тельма кладет голову ему на живот и впервые кокетливо смотрит на него вверх, — ее взгляд смущает его. Он никогда прежде не замечал, какого цвета у нее глаза — какого-то неопределенного, именуемого светло-карим, но при ярком свете сверху они кажутся светло-рыжими, в них какой-то животный свет.

— Я слишком возбуждена, чтобы кончить, — говорит она ему. — Так или иначе, Гарри, у меня сейчас месячные, и каждый второй месяц они очень обильные. Я боюсь выяснять почему. А в промежуточные месяцы — жуткие боли и почти ничего.

— Сходи к доктору, — советует он.

— Я без конца хожу к докторам — все без толку. Я ведь умираю, ты это знаешь, да?

— Умираешь?

— Ну, может, это слишком драматично сказано. Никто ведь не знает, сколько я протяну, — многое зависит от меня самой. Единственное, чего я ни в коем случае не должна делать, — это находиться на солнце. Я сумасшедшая, что приехала сюда, — Ронни пытался меня отговорить.

— Зачем же ты это сделала?

— Догадайся. Говорю тебе, Гарри, я без ума от тебя. Я должна избавиться от этого наваждения.

И кажется, что она сейчас снова всхлипнет от отвращения к себе, но вместо этого она вскидывает голову и смотрит на его член. А он снова скукожился от всех этих разговоров про смерть.

— У тебя что, волчанка? — спрашивает он.

— М-м-м, — мычит Тельма. — Смотри. Видишь сыпь? — Она приподнимает волосы с обоих висков. — Красиво, правда? Это из-за того, что я по глупости посидела в пятницу на солнце. А мне так хотелось быть как все вы, не чувствовать себя больной. В субботу было ужасно. Болели суставы, внутренности не работали. Ронни предлагал отвезти меня домой, чтобы мне сделали укол кортизона.

— Он так славно к тебе относится.

— Он любит меня.

Его член снова затвердел, и Тельма пригибается к нему.

— Тельма! — За эту ночь он еще ни разу не называл ее по имени. — Разреши мне тебя ублажить. Я хочу сказать: у нас ведь равноправие и все такое прочее.

— Нечего тебе пачкаться в крови.

— Разреши в таком случае пососать твои сладости.

Ее соски не торчат, как у Дженис, они идеальной формы, точно большие пальчики младенца. Поскольку теперь его черед, он считает возможным потянуться и выключить свет над кроватью. В темноте он не видит ее сыпи, зато видит ее улыбку, то, как она готовится его ублажить. Она садится по-турецки, совсем как Синди на яхте, — женщины, они такие гибкие, — и кладет себе на колени подушку для его головы. Она сует палец ему в рот и ласкает им одновременно свой сосок и его язык. По телу ее проходит как бы электрический ток, она вибрирует, точно не выключенный до конца приемник. Его рука находит ее ягодицы, теплую впадину между ними — кожа у Тельмы гладкая, как стекло, тогда как кожа Дженис на ощупь точно тонкий-тонкий наждак. Его член, который легонько щекочут ее ногти, снова встал.

— Гарри! — Голос ее звучит у самого его уха. — Я хочу провести с тобой эту ночь так, чтобы ты запомнил меня, чтобы ты испытал такое, чего ни с кем еще не испытывал. Я полагаю, другие женщины тебя ведь сосали?

Он кивает, смещая головой кожу на ее груди.

— Скольких ты трахал через зад? Он выпускает ее сосок изо рта:

— Ни одной. Никогда.

— Даже Дженис?

— Ну нет. Мы этим никогда не занимались.

— Гарри, почему ты делаешь из меня дурочку?

Как мило звучит это давно не слышанное им «делаешь из меня дурочку». Так говорили третьеклассники.

— Нет, честное слово. Я думал, только педики… а вы с Ронни этим занимаетесь?

— Все время. В общем, часто. Он это любит.

— А ты?

— В этом есть свой шарм.

— А разве не больно? Я хочу сказать, он же такой большой.

— Сначала. А потом берешь вазелин. Я схожу принесу наш.

— Тельма, подожди. Разве я собираюсь этим заниматься?

Она издает короткий смешок:

— Собираешься.

Она выскальзывает из постели и отправляется в ванную, и, пока она ходит, член у него остается огромным. Вернувшись, она тщательно смазывает его холодным касанием опытных рук. Гарри пробирает дрожь. Тельма ложится рядом с ним, поворачивается к нему спиной и нагибается, словно должна вылететь из пушки; протянув позади себя руку, она направляет член.

— Осторожно.

Ему кажется, что ничего не получится, и вдруг получается. Медицинский запах вазелина достигает его ноздрей. У основания члена сильно жмет, а дальше — там, где сплошь бархат и ласка, — там пустота, черный ящик, сундук, наполненный ничем. И он в этой пустоте, пройдя крепкое кольцо ее мускулов. Он спрашивает:

— Я могу кончить?

— Пожалуйста. — Ее голос звучит слабо, надломленно. А спина и лопатки напряжены.

Всего несколько втяжек — он массирует ей голову одной рукой и крепко держит за ягодицу другой. Куда хлынет его сперма? Да никуда, просто смешается с ее говном. Со сладким говном сладкой Тельмы. Они лежат молча, но по-прежнему слившись, пока его член медленно не опадает и он не вытаскивает его.

— О'кей, — произносит он. — Спасибо. Я этого не забуду.

— Обещаешь?

— Мне как-то даже неловко. А что ты чувствуешь?

— Я чувствую, что полна тобой. Чувствую, что меня трахали через зад. И трахал дивный Гарри Энгстром.

— Тельма, я просто не могут поверить, что так дорог тебе. Чем я это заслужил?

— Просто тем, что ты существуешь. Тем, что излучаешь обаяние. Неужели ты не замечал, что на вечеринках или в клубе я всегда подле тебя?

— Ну, в общем, нет. Вокруг бывает много народу. Я имею в виду: мы же часто встречаемся с тобой и Ронни…

— А вот Дженис и Синди заметили. Они знали, что я захочу выбрать именно тебя.

— Гм… я, в общем, не собираюсь выпытывать, но что же во мне так на тебя действует?

— Ох, милый! Да все! То, что ты такой высокий, и то, как ты двигаешься, будто ты все еще тощий двадцатипятилетний мальчишка. То, как ты всегда садишься на такое место, чтобы легко можно было сбежать. Как ты криво усмехаешься, точно юнец на вечеринке, который знает, что хулиганы через минуту доберутся до него. Какой ты добродушный. Как ты веришь людям: к примеру, Уэббу, ты же впитываешь каждое его слово, тогда как все остальные и внимания на него не обращают, а Дженис — ты так гордишься ею, что даже трогательно. А ведь она ничегошеньки не умеет. Даже в теннисе — Дорис Кауфман говорила нам, — право же, она…

— Ну, просто приятно видеть, что она от чего-то получает удовольствие — у нее ведь была довольно унылая жизнь.

— Вот видишь? Просто ты невероятно широкий человек. Ты так благодарен судьбе, когда где-то бываешь, к примеру в этом паршивом клубе или в этом уродливом доме у Синди, все кажется тебе просто раем. Это же чудесно. Ты так радуешься жизни.

— Ну, видишь ли, учитывая альтернативу…

— Я просто подыхаю. Я так тебя за это люблю. А какие у тебя руки. Мне всегда нравились твои руки. — Она сидит на краю постели и, взяв его левую руку, лежащую на простыне, целует по очереди белые лунки на каждом пальце. — А теперь твой пенис с его шапочкой. Ох, Гарри, пусть я помру оттого, что приехала сюда, но сегодняшняя ночь все окупает.

Эта пустота в ней. Он не может забыть сделанного открытия, этой пустоты, которую обнаружил в ней.

И вот в полумраке, прорезанном влажным голубым светом луны, сочащимся сквозь прорези жалюзи у кровати, под шорох пальм, Гарри раскрывает ей душу, точно читает молитву: он рассказывает ей о себе, как не рассказывал никому, о Нельсоне, о том, как малый раздражает его и как он раздражает малого, и о своей дочери, а ему кажется, что это его дочь, выросшая, не зная его. Он осмеливается признаться во всем этом Тельме, потому что она отдала ему всю себя без остатка в доказательство своей любви, внушила ему, как чудесно, что он — такой, возродила в нем давнее убеждение, начавшее было испаряться под влиянием того, что энергия стала убывать, — убеждение, что есть в мире нечто такое, что именно ему предстоит открыть, что он явился на свет со своего рода миссией.

— До чего же прекрасно, когда человек так думает, — говорит Тельма. — Ты от этого… — ей не удается сразу подобрать нужное слово, — как бы светишься. И выглядишь таким грустным. — Она дает ему советы. Она считает, что он должен разыскать Рут и напрямик спросить, его ли это дочь, и если да, то чем он может помочь. Что до Нельсона, то она считает, что вся проблема — Гарри, если бы он сам не чувствовал себя виноватым в смерти Джилл, а до этого в смерти крошки Ребекки, он не боялся бы Нельсона, чувствовал бы себя увереннее и был бы добрее с ним. — Помни, — говорит она, — он же всего лишь молоденький мальчик, каким ты был когда-то, мальчик, который только нащупывает дорогу в жизни.

— Но он совсем на меня не похож! — возражает Гарри, разговаривая наконец с человеком, который способен понять весь ужас этой истины, великого разлада между ним и сыном. — Он проклятый маленький Спрингер до мозга костей.

А Тельма считает, что Нельсон куда больше похож на Гарри, чем ему кажется. Увлекся, к примеру, планеризмом — неужели и в этом Гарри себя не узнает? А то, что в его жизни сразу две девчонки. Может, Гарри немного завидует Нельсону?

— Но у меня никогда не было стремления потрахать Мелани, — признается он. — Или ту же Пру. Они обе точно из другого мира.

— Конечно, — говорит Тельма. — У тебя и не могло возникнуть такого желания. Они же тебе в дочери годятся. Как и Синди. Ты должен был бы хотеть потрахать меня. Я — женщина твоего поколения, Гарри. Я вижу тебя. А для этих девчонок ты лишь груда лет и денег.

Постепенно разговор их уходит от сложностей его жизни, и она начинает рассказывать о своем браке с Ронни, о том, как он вечно озабочен, как неуверен в себе, несмотря на свою манеру хвастать, которая, она знает, так раздражает Гарри.

— Он ведь никогда не был звездой, как ты, ни на секунду этого не испытывал.

Они встретились, когда ей было далеко за двадцать и она уже считала, что скорее всего так и умрет одинокой учительницей. Хотя она не была юной девственницей, знала мужчин и умела распускать вожжи, тем не менее привычки Ронни немало позабавили ее. Во время медового месяца он кончил в яичницу, приготовленную на завтрак, и они съели его зажаренную сперму вместе с остальным. Однако если мириться с его странностями, то он на редкость преданный и, можно сказать, покладистый человек. Он не интересуется другими женщинами — это она твердо знает, что весьма любопытно, учитывая мужскую натуру. Он идеальный отец. Когда он занимал еще совсем незначительное положение в иерархии Скулкиллской страховой компании, он на двадцать фунтов похудел оттого, что ночами не спал и все тревожился. Только в последние два-три года он вернул свой вес. А когда они узнали, что у нее волчанка, Ронни расстроился куда больше, чем она.

— Для женщины, которой перевалило за сорок, Гарри, уже нарожавшей детей… Если бы какой-нибудь фашист или кто-то еще явился ко мне и сказал: я забираю либо тебя, либо маленького Джорджи — он самый хилый, потому я о нем и подумала, — мне не трудно было бы сделать выбор. А вот Ронни, я думаю, было бы трудно. Трудно потерять меня. Он считает, то, что я для него делаю, не всякая станет делать. Наверное, он не прав, но это так.

И она признает, что ей нравится его член. Но Гарри, будучи мужчиной, не может оценить всей ситуации: такой большой член, как у Ронни, не становится больше, когда встает, — просто угол меняется. Он не превращается из маленького младенца, спящего в капоре, в высокого разъяренного солдата. Тельма снова заводит его, небрежно лаская и не переставая говорить, а в ночи за их окном наступила полная тишина, крик последнего пьяного и звуки музыки давно умолкли, ничто не шевелится, кроме нескончаемых вздохов океана да писклявого голоса цикады, которые тут водятся. Из вежливости Гарри предлагает взять ее, несмотря на кровотечение, но она отказывается с поистине девственным страхом, так что ему приходит в голову, не пользуется ли она менструацией в качестве предлога, чтобы не впускать его в себя, сохранить эту часть своего тела для законного мужа, в стороне от своей бесстыдной любви.

— И вот когда я поняла, что влюбляюсь в тебя, — пояснила она, — я ужас как на себя разозлилась, я хочу сказать, это же ничего не могло дать. Но потом я поняла, что, видимо, в наших отношениях с Ронни чего-то не хватает, а может, так вообще бывает в жизни, и тогда я постаралась смириться и даже тихо радовалась своей любви — мне доставляло удовольствие просто глядеть на тебя. Маленький ты мой мохнатик.

Он еще не целовал ее в губы, но сейчас, догадываясь, что она чувствует себя виноватой, не давая ему войти в себя, он это делает. Губы у нее холодные и сухие, что как-то не вяжется с остальным. Поскольку она не дала ему войти в себя, он мастурбирует ее, сев ей на лицо, радуясь тому, что успел прежде вымыться. Ее язык отправляется на поиски, а пальцы, которые кажутся по сравнению с его руками такими холодными, точно все еще вымазаны в вазелине, направляют его руки, и они находят, а потом теряют и снова находят маленький зачехленный центр ее. Она кончает со сдавленным криком и выгибает спину, так что ее бледное гладкое незнакомое тело появляется перед его глазами, — туча со ртом, рыба, выскочившая из воды. Восстановив дыхание, она наблюдает вместе с ним, как белая жидкость взлетает фонтаном и липкими струйками стекает по ее руке. Она размазывает его сперму по своему лицу, и оно начинает блестеть. На дворе застывший воздух начинает светлеть, вырисовывается каждый лист. Опьяненный усталостью и полным раскрытием себя, Гарри просит ее сказать, что бы еще такое сделать, чего с ней не делал Ронни. Она ложится в ванну и просит помочиться на нее.

— Какая горячая! — восклицает она в то время, как он рисует на землянистой коже завитки, как делают мужчины и мальчишки на снегу. Они меняются местами — Тельма неуклюже приседает и смеется над собственной импотенцией, стараясь заставить свои внутренности сработать. Ее волосня над ним, — а он лежит и ждет, когда это произойдет, — кажется мужской, но струйка, появившись, тут же отклоняется в сторону. «Не умеют женщины целиться», — думает он. И то, что Тельма объявила ее горячей, сильно преувеличено, — это больше похоже на кофе или чай, слишком долго простоявший на письменном столе, его выпиваешь в несколько глотков, так как он лишь тепленький. Тельма и Гарри становятся вместе под душ, чтобы смыть с себя запах мочи, и засыпают, исполосованные светом, проникающим сквозь жалюзи зари, — засыпают так мирно, точно впереди у них не несколько украденных часов, а целая жизнь в освященном законом браке до гробовой доски.

Раздается отчаянный стук в дверь.

— Тельма! Гарри! Это мы.

Тельма набрасывает халат и идет открывать дверь, а Кролик скрывается под простыней и выглядывает оттуда. На фоне наступающего дня в двери стоят Уэбб и Ронни. Уэбб выглядит роскошно в зеленой рубашке под крокодила и серо-голубых клетчатых брюках для гольфа. На Ронни тот же костюм, в котором он был вчера, и ему явно необходимо войти в комнату. Тельма захлопывает перед их носом дверь и скрывается в ванной, а Гарри надевает мятый костюм, который он носил накануне, и не утруждает себя возней с галстуком. Ему кажется, что от него до сих пор пахнет мочой. Он бежит к себе в бунгало, чтобы переодеться в костюм для гольфа. Черные девчонки в сопровождении желтых птиц везут, напевая, по бетонным дорожкам тележки с завтраком. Дженис наполняет ванну водой.

Гарри кричит ей:

— Ты в порядке?

Она кричит в ответ:

— В таком же, как и ты, — но не выходит из ванной.

Выйдя из своего бунгало, Гарри успевает съесть рогалик и сделать несколько глотков горячего кофе. От тонких, как папиросная бумага, оранжевых и красных цветов у дверей бунгало у него раскалывается от боли голова. Уэбб и Ронни поджидают его у скрещения зеленых цементных дорожек. Играя в гольф, все трое без конца болтают и шутят, но избегают смотреть друг на друга. Когда они возвращаются после гольфа около часа дня, Дженис сидит у «олимпийского» бассейна в пунцовом габардиновом костюме, в котором она летела сюда.

— Гарри, звонила мама. Нам надо возвращаться.

— Ты шутишь. Почему? — Он еле держится на ногах от усталости и намеревался поспать, чтобы быть в форме к вечеру. Кроме того, кожу на его члене саднит после ночных трудов, ему больно всякий раз, как он делает взмах, он надеется, что влагалище Синди окажется более нежным. Как ни странно, он хорошо провел партию в гольф на фоне ярких воспоминаний о нижней части тела Тельмы и будоражащей близости своих двух деловитых партнеров, молча носящих в себе такие же картины, он на удивление хорошо наносит удары по мячу, пока на пятнадцатой лунке на него не наваливается усталость и он не посылает три мяча за пределы поля, в чащобу кактусов, коралловых скал и можжевельника, где они безвозвратно теряются. — Что случилось? Что-то с ребенком?

— Нет, — говорит Дженис, по тому, как обильно текут у нее слезы, он понимает, что за это утро она уже не раз плакала, сидя здесь на солнце. — Дело в Нельсоне. Он сбежал.

— Он — что? Нет, я лучше сяду. — И говорит черному официанту, который подходит к их стеклянному столику, стоящему под зонтом с бахромой: — Ананасный коктейль, Джефф. Пожалуй, два. Да, Дженис? — Она кивает сквозь слезы, хотя перед ней уже стоит пустой стакан. Гарри обводит взглядом лица друзей. — Вот что, Джефф, принеси-ка, пожалуй, шесть коктейлей. — Он уже усвоил законы этих мест. Все сидящие у бассейна, за исключением их компании, выглядят бледными — видно, только что сошли с самолета.

Из бассейна вылезает Синди, ее загорелые плечи отливают синевой, трусики купального костюма прилипли сзади к телу. Она одергивает их, прикрывая незагорелую кожу наверху и внизу. С каждым днем ее все больше и больше разносит. «Не зевай», — говорит себе Гарри. Но уже поздно. Ее лицо, когда она поворачивается, усиленно растирая полотенцем спину и так при этом изгибаясь, что одна грудь чуть не вылезает из лифчика, — серьезно. И она и Тельма уже все слышали от Дженис. Тельма сидит за столиком в длинном, по щиколотку, халате, таком же ярко-розовом, как ее нос, — она купила его здесь вместе с широкополой соломенной шляпой. Большие солнечные очки с коричневыми стеклами, более темными к верху, которые она привезла из дома, лишают ее лицо всякого выражения. Гарри садится на стул рядом с ней. Он случайно задевает ее коленом — она тотчас отодвигается.

Тем временем Дженис, обливаясь слезами, рассказывает ему:

— В субботу вечером они поссорились с Пру: он хотел поехать в Бруэр на вечеринку к этому Тощему, а Пру сказала, что на таком месяце беременности ей не до развлечений, потом ей страшно даже подумать о той лестнице, тогда он взял и уехал один. — Она судорожно глотает. — И не вернулся. — Она охрипла от слез.

Уэбб и Ронни со скрежетом, отдающимся у Гарри в голове, подтаскивают стулья к их столику, стоящему в маленьком кружочке тени. Когда Джефф приносит напитки, Дженис прерывает свой ужасный рассказ, и Ронни предлагает решить, кто что будет брать на обед. Он, как и его жена, — в темных очках. А Уэбб — без очков, уверенный в том, что под его мохнатыми бровями и припухшими веками почти не видно глаз, которые смотрят на Дженис поистине по-отечески.

Щеки Дженис мокры от горя, и Гарри не может не любить ее, такую сейчас уродливую.

— Я же говорил тебе, что малый — подонок, — изрекает он. Все-таки прав он был. Ему даже легче стало.

— Он не вернулся. — Дженис уже чуть ли не навзрыд рыдает и глядит не на Уэбба, а только на него, вид у нее неопрятный, какой-то потерянный, затравленный, как бывало в начале их совместной жизни, пока она еще не стала делаться зазнайкой. — Но м-мама не хотела тревожить нас на отдыхе, а П-пру считала, что ему надо дать выпустить пар, и делала вид, что не беспокоится. Но в воскресенье, вернувшись с мамой из церкви, она позвонила этому Тощему, и выяснилось, что Нельсон там не появлялся!

— А он уехал на машине? — спрашивает Гарри.

— На твоей «короне».

— Ну и ну!

— Я, пожалуй, буду есть только яичницу, — говорит Ронни подошедшей официантке. — Только не пережарьте. Понятно? Чтоб была жидкая.

На этот раз Кролик уже намеренно пытается коленом коснуться под столом колена Тельмы, но она поджала ноги. Как и Дженис, она теперь стала помехой в его общении с другими. Официантка остановилась у его плеча, и он раздумывает, не съесть ли ему еще сандвич с салатом из крабов или не рисковать и взять сандвич с беконом, листочками салата и помидором. Солнце передвинулось, и лицо Дженис, находившееся в тени, попало в полосу света; на Гарри смотрят расширенные глаза, рот раскрыт, точно она сейчас закричит.

— Гарри, какой обед, одевайся и поехали! Я упаковала твои вещи, все, кроме серого костюма. Дежурная почти час дозванивалась, пытаясь добыть нам билеты на Филадельфию, но в такое время года это невозможно. Ничего нет даже на Нью-Йорк. Она устроила нам два места на маленький самолет, летящий в Сан-Хуан, и забронировала номер в аэропортовской гостинице, чтобы мы могли рано утром вылететь на материк. В Атланту, а потом в Филадельфию.

— А почему нам не воспользоваться нашей броней на четверг? Что один день изменит?

— Я сняла броню, Гарри, ты не разговаривал с мамой. Она вне себя, я никогда не слышала, чтоб она так говорила, — ты же знаешь, она всегда такая разумная. Я снова ей позвонила и сообщила, что мы прилетаем в среду, но она едва ли сможет нас встретить: боится из-за движения ездить по Филадельфии; она расплакалась и сказала, что слишком стала старая.

— Значит, ты сняла броню. — Только сейчас это начало до него доходить. — Ты хочешь сказать, что мы не можем остаться здесь сегодня на ночь из-за того, что Нельсон что-то там выкинул?

— Ты не закончила свой рассказ, Джен, — говорит Уэбб.

Значит, уже Джен? Гарри вдруг проникается ненавистью к людям, которые делают вид, будто все знают: по их милости ты не понимаешь, что и знать-то нечего. Внутри у нас у всех полнейшая темнота.

Дженис снова судорожно глотает и дергает носом, немного успокоенная тоном Уэбба.

— А больше рассказывать нечего. Он не вернулся ни в воскресенье, ни в понедельник, и никто из их друзей в Бруэре не видел его, и мама под конец не выдержала и сегодня утром позвонила нам, хотя Пру твердила, что не надо нас беспокоить: это-де ее муж и она за него в ответе.

— Бедная девочка. Верно ты говорила: она, видно, считает, что может с чем угодно справиться. — И объявляет жене: — Я не хочу до вечера уезжать отсюда.

— В таком случае оставайся, — говорит Дженис. — Я уезжаю.

Гарри смотрит на Уэбба в надежде на помощь, но перед ним бесстрастное лицо благоразумного человека, который всем своим видом говорит — это меня не касается. Он переводит взгляд на Синди, но она смотрит в свой стакан с коктейлем, прикрыв глаза ресницами.

— Все равно я не понимаю, почему такая спешка, — говорит он. — Никто же не умер.

— Пока еще нет, — говорит Дженис. — Тебе это нужно?

Веревка в его груди закручивается, образуя петлю.

— Вот ведь паршивец, — говорит он и, встав, ударяется головой об украшенный бахромой край зонта. — Когда, ты сказала, этот самолет на Сан-Хуан?

Дженис уже с виноватым видом сопит:

— Только в три.

— О'кей. — Он вздыхает. В известной мере так даже лучше. — Пойду переоденусь и принесу чемоданы. Кто-нибудь из вас, ребята, не мог бы по крайней мере заказать мне бутерброд с котлетой? Синди! Тельма! До скорой встречи. — Обе женщины разрешают поцеловать себя: Тельма — церемонно подставив губы, Синди — крепкую, как яблоко, щеку, поджаренную солнцем.

На протяжении всего двадцатичетырехчасового пути домой Дженис плачет не переставая. Поездка в такси мимо заброшенных сахарных заводов, сквозь стада коз и через вытянутые цепочкой поселки черных под ласковыми поцелуями теплого воздуха; сорокаминутный перелет в подрагивающем двухмоторном самолетике до Пуэрто-Рико над спокойной зеленой водой, под сверкающей поверхностью которой таятся рифы и стаи акул; остановка в Сан-Хуане, где в самом деле одни только испашки; бесконечно долгая ночь, когда они, обливаясь потом, спали в отеле, очень похожем на мотель на шоссе 422, где жила, кажется, целую вечность назад миссис Лубелл; затем утром — два билета на реактивный самолет до Филадельфии через Атланту, и на протяжении всего этого времени щеки у Дженис влажно блестели, глаза смотрели прямо перед собой, а на ресницах висели крошечные шарики влаги. Словно горе, захлестнувшее его на свадьбе Нельсона, подобралось наконец и к Дженис, а он, Гарри, — спокоен, пуст и холоден, как это пространство, висящее под подрагивающим самолетом, точно огромный плод.

Он спрашивает ее:

— Это все из-за Нельсона?

Она отчаянно трясет головой, так что челка на лбу подскакивает.

— Из-за всего, — вырывается у нее настолько громко, что он боится, как бы не начали оборачиваться сидящие впереди, чьи головы им едва видны.

— Из-за этой смены партнеров? — мягко продолжает он.

Она кивает, менее отчаянно, и закусывает нижнюю губу, так что рот у нее становится как у черепахи, такой рот бывает иногда у ее матери.

— А как тебе показался Уэбб?

— Он был очень мил. Он всегда так мило относится ко мне. Он высоко ценил папу. — И новый поток слез. Она делает глубокий вдох, чтобы успокоиться. — Мне было жаль тебя: ведь тебе так хотелось быть с Синди, а оказалась Тельма. — После этого слезы льются уже ручьем.

Он похлопывает ее по лежащим на коленях рукам, в которых она держит влажную бумажную салфетку.

— Послушай, я уверен, что с Нельсоном, где бы он сейчас ни был, все в порядке.

— Он… — Кажется, она сейчас захлебнется. Стюардесса, проходя мимо, бросает на них взгляд — это уже получается неловко. — Он так ненавидит себя, Гарри.

Гарри прикидывает в уме, может ли такое быть. И хохочет:

— Ну, меня он, во всяком случае, подсек. Вчера я думал, моя мечта станет явью.

Дженис дергает носом и вытирает бумажной салфеткой каждую ноздрю.

— Уэбб говорит, что она вовсе не такое уж чудо. Он без конца вспоминал своих двух первых жен.

Под ними, в поцарапанном овале плексигласа, лежит Юг — неровные квадраты полей и бурые сухие леса: лесов здесь больше, чем предполагал Гарри. Когда-то он мечтал уехать на Юг, отдохнуть измученным сердцем среди хлопковых полей, и вот они сейчас под ним, сплошные квадраты, они словно карабкаются вверх по склону огромной горы — поля, и леса, и города в излучинах и устьях рек, улицы, вгрызающиеся в зелень. Америка, униженная и истощенная, оплакивающая своих заложников. Они летят слишком высоко, так что поля для гольфа отсюда не разглядеть. Здесь на них играют всю зиму — клюшкой махать легко. Гигантские моторы, несущие Гарри, подвывают. Он засыпает. Последнее, что он видит, — это Дженис, которая тупо смотрит перед собой, и в глазах ее накипают слезы вровень с опухшими веками. Ему снится Пру, из которой вдруг извергается водопад воды, в то время как он старается раздвинуть ей ноги, — столько воды, что его охватывает паника. Он передвигает тяжесть своего тела и просыпается. Они снижаются. Он вспоминает ночь, проведенную с Тельмой, и ему кажется, что это было во сне. Реальна только Дженис — рукав ее габардинового костюма трагически сморщился, контуры подбородка расплылись, голова откинута так, точно болтается на сломанной шее. Она тоже спит — на коленях у нее лежит все тот же журнал, который она читала по пути сюда. Они снижаются над штатами Мэриленд и Делавэр, где разводят лошадей и где Дюпоны — короли. Богатые женщины с плоской, как у птиц, грудью возвращаются с охоты в высоких черных сапогах. Проходят мимо дворецких и идут длинными коридорами, щелкая хлыстом по мраморным столам. Женщины, которые никогда не будут ему принадлежать. Он достиг своего предела и теперь на спуске — никогда уже у него не будет такой женщины, никогда не будет и многого другого. Даже снежной пыли нет внизу — ни на сухой земле, ни на крышах домов, ни в полях, ни на дорогах, по которым, точно заводные игрушки по невидимым рельсам, несутся машины. Однако, с точки зрения людей, сидящих в этих машинах, это они мчатся вовсю и свободны, как птицы. Стальной лентой поблескивает река, самолет опасно накреняется: пожалуй, последнее, что слышит Гарри, — это свист воздуха в вентиляторе над головой. Дженис проснулась и сидит очень прямо. «Прости меня!» Форт Миффлин пролетает как раз под их колесами, а они летят с титанической скоростью. «Прошу тебя, Боже!» Она говорит ему что-то в ухо, но стук коснувшихся земли колес заглушает ее слова. Они уже на земле и катят к аэровокзалу. Он сжимает влажную руку Дженис — а он ведь не отдавал себе отчета, что держит ее.

— Что ты сказала? — переспрашивает он.

— Что я люблю тебя.

— В самом деле? Что ж, я тоже. Занятное у нас было путешествие. Я доволен.

Пока они долго, медленно катят к своей «гармошке», она застенчиво спрашивает:

— А что, Тельма была лучше меня?

Он слишком благодарен Тельме, чтобы опуститься до лжи.

— В определенном смысле. А как Уэбб?

Она кивает и кивает, точно хочет вытрясти последние слезы из глаз.

Он отвечает за нее:

— Значит, мерзавец был хорош.

Она утыкается головой ему в плечо:

— А почему же, ты думал, я так плакала?

Потрясенный, он говорит:

— Я думал, из-за Нельсона.

Дженис снова так громко дергает носом, что какой-то мужчина, уже поднявшийся со своего места и надевающий на загорелую лысую голову русскую меховую шапку, таращится на нее.

— В общем, по большей части, — соглашается Дженис.

И они с Гарри, как два заговорщика, снова обмениваются рукопожатием.

В конце многомильного аэропортовского коридора стоит мамаша Спрингер, немного в стороне от суетливой толпы встречающих. В футуристических пространствах аэровокзала она выглядит усохшей и дряхлой в своем хорошем пальто — не в норковом, а в черном суконном, отделанном чернобурой лисой, и в маленькой вишневой шляпке без полей с откинутой назад вуалеткой, которая еще могла бы сойти в Бруэре, но здесь кажется такой нелепой среди ковбоев, стройных молодых людей — непонятно какого, мужского или женского, пола, — с коротко остриженными под панков, крашенными в пастельные цвета волосами, и черномазых красоток, соорудивших из своих круто вьющихся волос подобие огромных торчащих ушей Микки-Мауса из фильмов Уолта Диснея. Обнимая мамашу, Кролик чувствует, какой маленькой стала эта женщина, которая в дни молодости вселяла в него такой ужас. С ее лица исчезло прежнее надутое выражение, говорившее о кёрнеровской гордости и готовности в любую минуту возмутиться, и кожа без единой кровинки легла складками. Под глазами образовались большие провалы, говорящие о печеночной недостаточности, а зоб превратился в жуткий мешок.

Ей не терпится поскорее все рассказать, и, отступив на шаг, чтобы торжественнее звучал голос, она объявляет:

— Ребеночек родился вчера вечером. Девочка, семи с небольшим фунтов. Я, как отвезла Пру в больницу, ни на минуту не сомкнула глаз — все ждала звонка доктора. — Голос ее дрожит от возмущения. По радио аэропорта передают аранжировку какой-то известной мелодии, которую выводят одновременно несколько скрипок, и слова мамаши сопровождаются такими победными звуками, что Гарри и Дженис еле удерживаются от улыбки, однако шагнуть к ней ближе, несмотря на толкотню, не решаются — так по-детски торжественно объявляет им старуха о случившемся. — А сейчас на «восьмерке» мне все время гудели грузовики, гудели вовсю, точно у нас туман. Точно я могла куда-то свернуть — не по обочине же мне ехать на «крайслере», — говорит Бесси. — А на шоссе после Коншохоккена я думала, меня убьют. В жизни не видела такого множества машин, а я-то думала, что к полудню их станет меньше, а потом эти указатели — на них не прочтешь даже и с хорошими глазами. Всю дорогу, пока я ехала вдоль реки, я молилась Фреду и, право, считаю, это он помог мне добраться сюда, самой мне бы в жизни не доехать.

По всему видно, что больше такого путешествия она никогда не предпримет — Дженис и Гарри присутствуют при завершении последнего в ее жизни великого усилия. Отныне она всецело полагается на них.

Часть 5

Однако события не окончательно выбили мамашу Спрингер из седла, и у нее хватило ума позвонить Чарли Ставросу и вернуть его в магазин. Его матери в декабре стало хуже — вся левая сторона у нее онемела, так что теперь она боится передвигаться даже с палочкой, а двоюродная сестра Чарли Глория, как он и предсказывал, вернулась в Норристаун к своему мужу, правда, Чарли считает, не более чем на год, так что он накрепко привязан к дому. На этот раз загорелым на работу приехал Гарри. Он долго трясет Чарли руку — так он рад снова видеть его в «Спрингер-моторс». Однако вид у Чарли не блестящий: флоридский загар слез с него, как краска. Он выглядит слишком уж бледным. Выглядит так, будто, проткни ему кожу, и кровь пойдет серая. Он стоит ссутулившись, точно курил всю жизнь по три пачки в день и теперь боится за свою грудь, хотя Чарли, как все эти испанцы-итальянцы, никогда не увлекался саморазрушением — не то что скандинавы или негры. Еще неделю тому назад Гарри не стал бы так горячо жать ему руку, но теперь, переспав с Тельмой, он чувствует себя менее скованно и снова любит весь мир.

— Ты здорово выглядишь, — лжет он Чарли.

— А я лучше себя и чувствую, — говорит ему Чарли. — Слава Богу, зимы пока еще не было.

Через зеркальное стекло Гарри видит белоснежный безлиственный пейзаж, неизбывная во все время года пыль летит и крутится вместе с бумажным мусором, который ветер несет от «Придорожной кухни» через шоссе 111. В витрине висит новый плакат: ЭРА «КОРОЛЛЫ». «Тойота» — это экономия.

— Чертовски грустно, — начинает разговор Чарли, — видеть, как Мамма-моу быстро сдает. Она вылезает из постели, только чтобы сходить в ванную, и все уговаривает меня жениться.

— А может, это и хороший совет.

— Ну, я попытался приударить за Глорией, и, вполне возможно, она потому и помчалась назад к мужу. А тот малый — такое дерьмо. Она наверняка сюда вернется.

— Разве она тебе не двоюродная сестра?

— Ну и что же, тем лучше. С перчиком. Невысокая, немного грузная в бедрах — не твоего класса, чемпион. Но миленькая. А видел бы ты, как пляшет. Я тысячу лет не был на субботних вечерах Эллинского товарищества. Она тут уговорила меня пойти. И я получил большое удовольствие, глядя, как она старалась.

— Ты говоришь, она наверняка сюда вернется.

— Угу, но не ради меня. Этот поезд я упустил. — И добавляет: — Немало поездов я упустил.

— А кто — нет?

Чарли перекатывает зубочистку по нижней губе. Гарри старается не таращиться на него: он стал похож на бруэрского старика из тех, что заходят в табачную лавку, ставят десятку — попытать счастья в подпольную лотерею и болтаются у прилавка с журналами, дожидаясь возможности с кем-нибудь поговорить.

— Ты все-таки кое-что от жизни урвал, — отваживается он сказать Гарри.

— Да нет. Слушай, Чарли! Я попал в такой переплет. Парень исчез, и на руках необставленный новый дом. — Однако эти два обстоятельства — образовавшаяся пустота и возможность начать новую жизнь, — скорее, возбуждают и радуют его.

— Малый объявится, — говорит Чарли. — Он просто выпускает пар.

— Вот так же и Пру говорит. В жизни не видал, чтобы человек был более спокоен в таких обстоятельствах. Вчера вечером, как только мы вернулись с островов, сразу поехали в больницу, и, Бог ты мой, до чего же она радовалась своей малышке. Можно подумать, она первая женщина в истории, которая сумела произвести на свет такое чудо. Наверное, волновалась, родится ли у нее нормальный ребенок после того, как она сверзилась с лестницы.

— Скорей всего больше волновалась за себя. Для таких девчонок, которых жизнь изрядно побила, рождение ребенка — это единственный способ доказать себе, что они тоже люди. Как же они собираются назвать малышку?

— Она не хочет называть девочку в честь своей матери, хочет назвать ее в честь бабули Ребеккой. Но хочет дождаться Нельсона, потому что, ты же знаешь, так звали его сестру. Ту малышку, что умерла.

— Угу. — Чарли понимает. Это может принести несчастье. Звук машинки Милдред Крауст заполняет их молчание. В мастерской кто-то из ребят Мэнни изо всех сил колотит по непокорному металлу. Чарли спрашивает: — А как ты намерен поступить с домом?

— Переезжать — так говорит Дженис. Она просто удивила меня — как она разговаривала с матерью. Прямо в машине, по пути домой. Она сказала, что мамаша может переехать вместе с нами, но она не понимает, почему бы ей не иметь собственный дом, как многие люди ее возраста, а кроме того, Пру и малышка явно вынуждены будут жить теперь там, и Дженис не хочет, чтобы старухе пришлось тесниться в собственном доме. То есть Бесси.

— Ха. Давно пора Джен стоять на своих ногах. Интересно, с кем это она советовалась?

Гарри приходит в голову, что с Уэббом Мэркеттом в ту ночь любви в тропиках, но жизнь показала, что им с Чарли лучше не углубляться в обсуждение Дженис. Поэтому он говорит:

— Вся беда с этим новым домом в том, что у нас нет для него обстановки. А все теперь стоит целое состояние. За простой пружинный матрас на стальной раме надо платить шестьсот долларов, а если добавить изголовье, то еще шестьсот. А ковры! Три-четыре тысячи за маленький восточный ковер — они же все идут к нам из Ирана и Афганистана. Продавец говорил мне, что вкладывать в них деньги выгоднее, чем в золото.

— На золоте можно неплохо заработать, — говорит Чарли.

— Лучше, чем мы зарабатываем, а? У тебя еще не было случая заглянуть в бухгалтерские книги?

— Бывали времена, когда они выглядели лучше, — признает Чарли. — Но инфляция все поправит. Во вторник, в первый день, когда я вышел на работу после звонка Бесси, сюда зашла молодая пара и купила этот спортивный «корвет», который принял к продаже Нельсон. Они сказали, что надумали купить спортивную машину и решили, что зимний мертвый сезон — самое подходящее для этого время. Старой машины не сдавали, в рассрочке не были заинтересованы, заплатили чеком, обычным банковским чеком. И откуда только у них деньги. Обоим никак не больше двадцати пяти. А на другой день, вчера, приехал парень на пикапе и сказал, что слышал, будто у нас продаются мотосани. Мы не сразу их откопали, а когда откопали, то у него так загорелись глаза, что я запросил за них тысячу двести и продал за девятьсот семьдесят пять. Я сказал ему: «Но ведь нет же снега», — а он сказал: «Не важно». Дело в том, что он переселяется в Вермонт — дожидаться атомной катастрофы. Сказал, что эта утечка из реактора в Три-Майл-Айленде совсем выбила его из колеи. Ты заметил, что Картер не произносит «ядерный». Он говорит — «идильный».

— Неужели ты действительно сбыл эти мотосани? Поверить не могу.

— Люди больше не экономят. Нефтяная пятерка предала капитализм. Она сыграла в жизни нашей страны ту же роль, какую царь в жизни России.

— Извини, Чарли, — говорит он, — я ведь теоретически до конца недели еще в отпуске, и Дженис меня ждет в центре, нам надо сделать тысячу вещей в связи с этим ее треклятым домом.

Чарли кивает:

— У Гарри сегодня нет времени обсуждать экономические проблемы. Мне самому надо кое в чем навести порядок. В чем, в чем, а в аккуратности Нельсона не обвинишь. — И кричит вслед Гарри, который уже вышел в коридорчик за шляпой и пальто: — Передай от меня привет бабушке!

Гарри не сразу понимает, что речь идет о Дженис.

Он ныряет в свой кабинетик, где на стене висит новый календарь, выпущенный компанией на 1980 год, со снимком Фудзиямы. Он делает в уме пометку — уже не впервые — позаботиться о старых вырезках, что висят снаружи на стене из прессованной крошки: слишком они пожелтели, а он слышал, что нынче научились переснимать старые фотографии, так что пожелтевшие места выглядят белыми, как новенькие, и увеличивать до любого размера. Можно будет их и увеличить, а расходы отнести на счет компании. Он снимает с массивной, на четырех изогнутых ножках, дубовой вешалки старика Спрингера дубленку, которую Дженис купила ему к Рождеству, и маленькую замшевую шляпу с узкими полями, которую он носит с дубленкой. В его возрасте надо носить шляпу. Всю прошлую зиму он проходил без простуд только потому, что стал носить шляпу. Да и витамин С помогает. Дальше уже придется пить геритол[123].

Он надеется, что не обидел Чарли, оборвав разговор, но ему как-то не хотелось с ним сегодня говорить — малый совсем зашел в тупик и явно немного свихнулся, это действует как-то угнетающе. Ну к чему винить крупные нефтяные компании, когда мелкие компании ничуть не лучше. Правда, с той высоты, на какую воспарил Гарри, кто угодно будет казаться мелким и свихнувшимся. А он оторвался от земли и летит высоко — к новому острову в своей жизни. Он достает из верхнего левого ящика тюбик леденцов «Лайа Эйверс», чтобы от него лучше пахло — а вдруг его поцелуют, — и выходит через заднюю дверь. При этом он осторожно вытягивает засов: достаточно ведь посадить пятнышко жира на дубленку, и от него уже не избавишься.


Поскольку Нельсон забрал его «корону», Гарри взял себе голубую «селику-супра», последнюю модель фирмы «Тойота», с мягкой приборной доской, электрическим таксомотором, стерео с четырьмя колонками, кварцевыми часами, автоматической трансмиссией, контролем скорости, управляемыми компьютером подвесками, десятидюймовыми дисковыми тормозами на всех четырех колесах и кварцевыми галогеновыми передними фарами. Ему нравится эта машина — она катит как по маслу. «Корона» хоть и надежная, но похожа на крепкого маленького жучка, а в этой голубой хищнице есть шик. Вчера, когда он к вечеру ехал на ней домой, черные, болтающиеся в нижней части Уайзер-стрит, так и таращились. После того как они с Дженис отвезли мамашу на Джозеф-стрит, 89, в ее «крайслере» (который даже Гарри было трудно вести после того, как он целую неделю ездил на такси по левой стороне дороги) и уложили в постель, они вернулись в центр на «мустанге» — Дженис сидела в нем такая гордая: еще бы, сумела все-таки отстоять переезд в собственный дом — и отправились в мебельный магазин Шехнера, где был большой выбор кроватей, уродливых кресел и столиков вроде тех, что стоят у Мэркеттов в гостиной, только хуже, без крышки в шашечку. Они так и не решились ничего купить, а когда магазин уже закрывался, Дженис отвезла мужа в «Спрингер-моторс», чтобы он взял себе там машину. Он выбрал эту модель, цена на которую выражалась пятизначной цифрой. И черные, когда он мчался мимо в своей сверкающей чисто-голубой машине, таращились на него из-под неоновых вывесок: «Дружеский приют Джимбо», «Живой дивертисмент» и «Для взрослых, взрослых, взрослых», — он боялся, как бы кто-нибудь из этих болтающихся на холоде парней не кинулся к нему, когда он остановится у светофора, и не поцарапал капот металлическим ключом или не разбил ветровое стекло молотком, мстя за свою неудавшуюся жизнь. На многих стенах в этой части города можно видеть сделанную спреем надпись: «Ушлый жив», — но не сказано, где он.

Он солгал Чарли. С Дженис он должен встретиться только в половине второго, а сейчас на кварцевых часах его машины 11.17. Едет он в Гэлили. Он включает радио — звук здесь мощнее, богаче, объемнее и многообразнее, чем в его старой «короне». Хотя он крутит ручку настройки и вправо, и влево, и снова вправо, но не может найти Донну Саммер — она отошла в небытие вместе с семидесятыми. Зато какой-то малый поет гимны, так нажимая на слово «Иисусе», точно это апельсин и из него вот-вот брызнет сок. А такой мягкий многоголосый фон он слышал на пластинках, когда еще учился в школе: в музыкальных автоматах видно было, как падает пластинка, и девочки ходили на танцы в таких шуршащих платьях из тафты или чего-то еще, к которым прикладывали букетики, подаренные тобой. Букетики сплющивались по мере того, как партнеры все ближе прижимались друг к другу, и от напудренных грудей девчушек исходил их запах по мере того, как разогревались тела и партнер за партнером в лиловом свете погруженного в полутьму гимнастического зала прижимал их к себе, а над головой свисали полоски гофрированной бумаги и баскетбольные корзины, перевитые бумажными цветами, все эти теплые тела мягко стукались друг о друга в предвкушении холодного воздуха, который встретит их на улицах в машинах, где светиться будет лишь приборная доска, а от тепла, исходящего от тел, запотеет ветровое стекло, тафта будет задрана и смята, холодные пальцы будут неуклюже расстегивать пальто и брюки, снимать трусы, одежда превратится в серию туннелей, тело Мэри-Энн покорится его рукам, а пространство между ее ногами покажется ни с чем не сравнимым, мягким, душистым и безопасным, этаким отдельным мирком. Затем — известия, которые передают каждые полчаса. Молодая женщина с суровым голосом, работавшая диктором на местной станции, давно куда-то исчезла — интересно, думает Гарри, где она сейчас: танцует в дискотеке или работает помощником вице-президента в компании, производящей пиво «Подсолнух». Новый диктор говорит совсем как Билли Фоснахт — видно, губошлеп. Президент Картер объявил, что он за бойкот Московской Олимпиады 1980 года. Реакция спортсменов — разная. Премьер-министр Индии Индира Ганди отошла от просоветской позиции по Афганистану, которую она вроде бы занимала вчера. Член палаты представителей от штата Иллинойс Филипп Крейн в ходе весьма суматошной кампании по выборам назвал глупостью предложение сенатора Эдварда Кеннеди от штата Массачусетс перевести атомную электростанцию в Сибруке, штат Нью-Гемпшир, на уголь. В Японии бывшего участника ансамбля «Битлз» Пола Маккартни посадили в тюрьму, обнаружив при нем восемь унций марихуаны. В Швейцарии ученым удалось вывести бактерии, необходимые для производства чрезвычайно редкого человеческого белка — интерферона, антивирусного средства, которое может облагодетельствовать человечество в не меньшей мере, чем пенициллин. Ну а если золотые коронки подорожали, так это потому, что цена золота сегодня на Нью-Йоркской бирже поднялась до восьмисот долларов за унцию. А, черт! Слишком рано он продал свое золото. Восемьсот помножить на тридцать — это будет двадцать четыре тысячи, значит, почти на десять косых больше четырнадцати тысяч шестисот; надо было ему держаться золота, черт бы побрал этого Уэбба Мэркетта с его серебром. А теперь наша программа передает «Приятную музыку для приятных людей» — традиционный гимн «Храни меня, Спаситель». Гарри выключает радио и едет дальше уже лишь под урчание мотора «супры».

Теперь он знает дорогу. Мимо гигантского амиша, указывающего путь к природной пещере, через вытянутый цепочкой городок с его продуктовой лавкой, и старой гостиницей, и новым банком, и коновязью, и агентством, где можно взять напрокат трактор. В полях белеет кукурузная стерня — все золото с нее слиняло. Вода в пруду замерзла у берегов, а в центре стоит черная — такая мягкая была зима. Гарри сбрасывает скорость, проезжая мимо почтовых ящиков Блэнкенбиллеров и Мутов, и сворачивает на грунтовую дорогу у почтового ящика с фамилией БАЙЕР. Нервы его настолько напряжены, что он подмечает всякую мелочь: камушки, торчащие из красноватой земли в разбитой колее старой дороги, окаймляющие ее кусты, с которых уже слетела листва, но они стоят почти такие же пышные, какими были минувшим летом; облезлый каркас школьного автобуса цвета тыквы; ржавеющую борону; маленькую, много лет не крашенную теплицу и жалкие постройки за ней — амбар, сарай и каменный дом, который сейчас, когда он подъезжает с фасада, предстает перед ним в совсем ином виде. Гарри подводит «селику» к площадке утрамбованной земли, где тогда останавливалась «королла»; выключая мотор и вылезая из машины, он видит то место, откуда он все это наблюдал, — неровную линию вишневых деревьев и черного сумаха, проглядывающих сквозь яблони, откуда они кажутся куда дальше, чем ему представлялось, так что скорей всего никто его тогда не видел. Бред какой-то. Беги!..

Но так же как в смерти, наступает момент, когда надо заставить себя пересечь грань, отрезок времени, столь же незаметный глазу, как зеркальное стекло, — такой момент наступил для него сейчас, и он делает необходимый шаг, черпая мужество в любви Тельмы. В своей дубленке и дурацкой, маленькой, как у эльфа, шляпе, в шерстяной тройке в тоненькую полоску, купленной всего лишь в ноябре у портного Уэбба на Сосновой улице, он шагает по земле, где когда-то была проложена дорожка из гладких плит песчаника. Холодно — в такой день ты чувствуешь внутри пустоту. Хотя почти полдень, солнца нет, нет даже серебристой полоски, которая указывала бы его место в небе, — сплошные серые, низкие, пузатые тучи. Справа высится по-зимнему голая унылая рощица. В другой стороне, где-то за горизонтом, надрывается электрическая пила. Он еще не успел снять с руки перчатку и постучать в дверь, с которой длинными хлопьями облезает ядовито-зеленая краска, как собака в доме услышала его и залилась громким лаем.

У Гарри возникает надежда, что собака одна, а хозяев нет. Вокруг не видно ни легкового автомобиля, на пикапа — впрочем, машина может стоять в сарае или в том цементном гараже с крышей из рифленых, наложенных друг на друга внахлест листов плексигласа. В доме не видно света, но ведь сейчас полдень, правда, день сумрачный и все больше темнеет. Гарри старается проникнуть взглядом сквозь стеклянную панель двери и видит свое бледное отражение в шляпе во второй двери с двумя высокими стеклянными панелями, точно такой, как эта, отстоящей от первой на толщину каменной стены. За старыми стеклянными панелями просматривается холл с вытертой полосатой дорожкой, уходящей в неосвещенные глубины дома. Напрягая зрение, чтобы увидеть, что там дальше, Гарри чувствует, как от холода у него пощипывает нос и руку без перчатки. Он уже собирается повернуть назад и сесть в теплую машину, когда в доме возникает тень и, тяжело дыша от злости, спешит к нему. А черный колли все прыгает и прыгает у внутренней двери, озверев от бессилия, пытаясь укусить стекло, — отвратительные мелкие зубы его ощерены, рассеченная черная губа и желтоватые десны — грязные. Гарри стоит точно парализованный, завороженный; он уже не видит широкой тени, материализовавшейся позади Фрицци, пока рука не отодвигает засов на внутренней двери.

Другой рукой толстуха держит собаку за ошейник; желая ей помочь, Гарри сам открывает зеленую наружную дверь. Фрицци сейчас же узнает его по запаху и перестает лаять. А Кролик под всеми этими морщинами и жиром узнает Рут с ее такими знакомыми живыми, горящими глазами. И вот среди всей этой суматохи, устроенной собакой — а она машет хвостом и повизгивает, отчаянно требуя у старого знакомого признания, — двое давних влюбленных стоят друг против друга. Двадцать лет тому назад он жил с этой женщиной с марта по июль. Восемь лет спустя они столкнулись у Кролла — она тогда пощадила его, не наговорила горьких слов, и вот прошло еще двенадцать лет, нанеся обоим непоправимый урон. Ее волосы, когда-то огненно-рыжие, сейчас сильно поседели и стянуты сзади в пучок, как носят меннонитки. На ней широкие бумажные штаны и мужская рубашка в красную клетку под черным засаленным свитером с протертыми локтями, на который налипла собачья шерсть и опилки. И однако же, это Рут. Ее верхняя губа по-прежнему припухло нависает над нижней, точно под кожей там нарыв, а голубые глаза по-прежнему смотрят на него из квадратных впадин с враждебностью, которая его раззадоривает.

— Что вам надо? — спрашивает она. Голос ее звучит хрипло, точно она простужена.

— Я Гарри Энгстром.

— Я это вижу. Что вам здесь надо?

— Мы не могли бы немного поговорить? Мне нужно кое о чем спросить вас.

— Нет, мы не могли бы немного поговорить. Убирайтесь.

Но она выпустила из рук ошейник, и Фрицци уже обнюхивает щиколотки и колени Гарри и вся извивается от желания прыгнуть, разделить с пришедшим неуемную радость, родившуюся в ее узком черепе за чуть выпученными глазами. Один глаз у нее, похоже, по-прежнему болит.

— Хорошая Фрицци, — говорит Гарри. — Лежать, лежать.

Рут невольно смеется этим своим звонким, рассыпающимся смехом — точно горсть монет бросили на прилавок.

— Ну, Кролик, ты даешь! Откуда ты узнал ее кличку?

— Я слышал однажды, как ее окликали. Я уже раза два был здесь — стоял там, выше, за деревьями, но у меня не хватило духу подойти ближе. Глупо, да?

Она снова смеется, чуть менее звонко, словно это в самом деле позабавило ее. Хотя голос ее погрубел, и она удвоилась в размерах, и на ее щеках и над уголками рта появился пушок и несколько темных волосков, все равно это Рут, оставившая в его жизни легкий, как облако, след и снова материализовавшаяся. Она все такая же высокая — гораздо выше Дженис, да и любой женщины в его жизни, кроме мамы и Мим. И она всегда была грузноватой — в ту первую ночь, когда он поднял ее на руки, она еще пошутила, что это выведет его из строя, ее грузноватость отталкивала его, зато другое крепко держало — ее всегдашняя готовность к любовным забавам, пусть места для забав у них было совсем мало да и времени было в обрез.

— Значит, ты испугался нас, — говорит она. И, слегка нагнувшись, спрашивает собаку: — Как, Фрицци, впустим его на минутку?

Собаке он полюбился — от смутно вспыхнувшего в мозгу воспоминания хвост у нее заходил ходуном, и это склонило чашу весов в пользу Гарри.

В холле остро чувствуются застоявшиеся запахи прошлого — так обычно пахнет в старых фермерских домах. Яблоками в погребе, корицей, старой штукатуркой или обойным клеем — трудно сказать. В углу, на расстеленных газетах, стоят грязные сапоги, и Гарри замечает, что Рут — в носках, толстых, серых, мужских рабочих носках, это почему-то действует на него возбуждающе: она так тихо передвигается, несмотря на свои размеры. Она проводит его направо, в маленькую гостиную, где на полу лежит овальный лоскутный ковер и среди прочей мебели стоит садовый деревянный складной стул. Единственная современная вещь тут — телевизор, его огромный прямоугольный глаз мертв. В камине, выложенном из песчаника, догорают дрова. Прежде чем ступить на ковер, Гарри осматривает свои туфли, чтобы не наследить. И снимает модную замшевую шляпу.

Словно уже пожалев о том, что пригласила его, Рут садится на самый краешек кресла-качалки с плетеным сиденьем и так наклоняет его вперед, что ее колени почти касаются пола, а рука без труда дотягивается до шеи Фрицци, и она чешет собаку за ушами, чтобы та лежала смирно. А он, полагает Гарри, видимо, должен сесть напротив, на потрескавшийся черный кожаный диванчик, который стоит под двумя тоскливыми фотографиями — им, наверное, не менее ста лет — в одинаковых резных рамках: на одной изображен какой-то бородатый тип, а на другой — его застегнутая на все пуговицы жена, оба, должно быть, уже давно превратились в прах. Однако, прежде чем сесть, Гарри видит в другом конце комнаты в свете, падающем из окна, широкий подоконник которого весь заставлен горшками с африканскими фиалками и этими растениями с разлапистыми листьями, что дарят в День матери[124], фотографии уже наших дней, цветные снимки, выстроившиеся в ряд на одной из книжных полок, забитых детективами и любовными романами в карманном издании, которые Рут любила читать и, видимо, до сих пор любит. В те месяцы, когда они были вместе, его обижало, когда она с головой погружалась в низкопробное чтиво, где события разворачивались в Англии или в Лос-Анджелесе, хотя он был рядом, во плоти. Он подходит к книжным полкам и видит Рут, более молодую, но уже довольно полную, — она стоит у угла этого самого дома рядом с мужчиной постарше, повыше и пополнее, который обнимает ее за плечи, — это, должно быть, Байер. Крупный застенчивый фермер в непривычной воскресной одежде щурится, глядя на солнце с грустной полуулыбкой, какие видишь на больших старых портретах, — надо же откликнуться на просьбу фотографа. А Рут — волосы у нее тут еще рыжие и приподняты вверх пышной копной — явно забавляет то, что этот заботливый мужчина так ею дорожит. На миг — краткий и врезавшийся в память, словно хлопнула ставня, — Кролик чувствует зависть к этой жизни, которой он не знал, к этой крупной простой сельской паре, которая позирует возле угла дома с осыпающейся коричневой штукатуркой, стоя на мартовской или апрельской, судя по цвету, траве. Природа не устает задавать нам загадки. Есть тут и другие фотографии — цветные снимки тщательно причесанных, улыбающихся детей в картонных рамках, в какие обычно вставляют школьные фотографии. Гарри только начал их разглядывать, как услышал резкий голос Рут:

— Разве тебе разрешили их смотреть? Прекрати.

— Это же твоя семья.

— Конечно. Моя, а не твоя.

Но он не может оторваться от ярких цветных изображений детей. Они смотрят не на него, а куда-то мимо его правого уха, одинаково посаженные фотографом, который май за маем приезжает в школу. Мальчик и девочка примерно одного возраста — старшеклассники; затем, меньшим форматом, мальчик помоложе, с более темными и более длинными волосами, разделенными на пробор с другой стороны, чем у брата. И у всех — голубые глаза.

— Два мальчика и девочка, — говорит Гарри. — Кто же из них старший?

— А тебе-то какое дело? Господи, я забыла, какой ты настырный, въедливый мерзавец. От колыбели и до могилы занят только собой.

— На мой взгляд, старше всех — девочка. Когда ты ее родила и когда ты вышла замуж за этого типа? Как ты, кстати, можешь жить в такой глуши?

— Преотлично. Ничего лучше мне никто никогда не предлагал.

— Я в те дни никому ничего не мог предложить.

— Но с тех пор ты отлично преуспел. Одет как манекен.

— А ты — как могильщик.

— Я пилила дрова.

— Ты орудуешь электропилой? Господи, неужели ты не боишься отхватить себе палец?

— Нет, не боюсь. Кстати, машина, которую ты продал Джейми, отлично работает, если ты приехал об этом справиться.

— Давно тебе известно, что я в «Спрингер-моторс»?

— Да всю жизнь. А потом, об этом же было в газетах, когда умер Спрингер.

— Это ты проезжала мимо церкви в старом «универсале» в тот день, когда была свадьба Нельсона?

— Вполне возможно, — говорит Рут и откидывается в своем кресле-качалке так, что оно наклоняется в противоположную сторону. Фрицци растянулась и спит. Потрескивают дрова в камине. — Нам случается проезжать через Маунт-Джадж. У нас пока ведь еще свободная страна, верно?

— Зачем тебе понадобилось делать такую глупость? — Значит, она его любит.

— Я же не говорю, что была там, да и потом, откуда мне было знать, что у Нельсона как раз в это время свадьба?

— Из газет. — Он видит, что она хочет помучить его. — Рут, насчет девочки. Это же моя дочь. Тот самый ребенок — ты ведь говорила, что ни за что не хочешь делать аборт. Значит, ты ее родила, а потом нашла этого старика фермера, который был рад и счастлив получить молодую жену, и от него ты родила двоих ребят, прежде чем он сыграл в ящик.

— Не хами. Этим ты ничего мне не докажешь, кроме того, что я была последняя дура, когда приютила тебя. Честное слово, ты — Ходячее Несчастье. Все время только и слышишь: я да я, мне да мне. А я, когда у меня было что тебе дать, отдавала себя без остатка, хоть и знала, что ничего не получу взамен. Теперь же, слава Богу, мне уже нечего давать. — Вялым жестом руки она обводит жалкую маленькую комнату. За эти годы в ее речи появилась деревенская медлительность, упрямое спокойствие, с каким деревня утаивает от города то, что город хочет у нее отобрать.

— Скажи мне правду, — молит он.

— Я только что сказала.

— Насчет девочки.

— Она моложе старшего мальчика, Скотт, Эннабел и затем в шестьдесят шестом — Моррис. Последыш. Шестого июня шестьдесят шестого года. Четыре шестерки.

— Не упрямься, Рут, мне ведь надо возвращаться в Бруэр. И не ври. У тебя в глазах появляются слезы, когда ты врешь.

— У меня в глазах слезы, потому что мне противно смотреть на тебя. Настоящий бруэрский ловкач. Торгаш. Ведь ты же таких терпеть не мог, помнишь? И толстый. Во всяком случае, когда я тебя знала, ты хоть был стройным.

Он смеется, наслаждаясь этим столкновением: ночь, проведенная с Тельмой, дает ему силы легче переносить оскорбления.

— Это ты, — говорит он, — называешь меня толстым?

— Да, я. А почему у тебя такое красное лицо?

— Это загар. Мы только что вернулись с островов.

— О Господи, так это из-за островов. А я-то думала, что тебя сейчас хватит удар.

— Когда твой муженек отдал концы? Чем ты его доконала — постелью?

Она с минуту пристально смотрит на него.

— Лучше уходи.

— Скоро уйду, — обещает он.

— Фрэнк умер в августе семьдесят шестого от рака. Толстой кишки. Он даже до пенсионного возраста не дожил. А когда мы познакомились, он был моложе, чем мы сейчас.

— О'кей, извини. Послушай, перестань меня подзуживать — я вовсе не хочу язвить. Расскажи мне про нашу дочку.

— Это не наша дочка, Гарри. Я тогда все-таки сделала аборт. Мои родители договорились с одним доктором в Поттсвилле. Он сделал мне аборт прямо у себя в кабинете, а примерно через год от осложнения умерла одна молоденькая девчонка, и его посадили в тюрьму, теперь же девчонки просто идут в больницу и делают аборты.

— И считают, что налогоплательщики должны за это платить, — говорит Гарри.

— Потом я нашла себе работу дневным поваром в ресторане недалеко от каменоломни Стоджи, к востоку отсюда, и там в ту пору работала двоюродная сестра Фрэнка, ну, и одно за другим — все произошло довольно быстро. В конце шестидесятого года у нас уже был Скотт — в прошлом месяце ему исполнилось девятнадцать, родился под Рождество — такие дети всегда не добирают подарков.

— А потом дочь — когда же она родилась? Эннабел.

— На следующий год. Фрэнк спешил обзавестись семьей. Мать не давала ему жениться, пока была жива, во всяком случае, он ее в этом винил.

— Ты врешь. Я же видел девчонку: она старше, чем ты говоришь.

— Ей восемнадцать. Хочешь, покажу свидетельство о рождении? — Наверняка блефует. Но он говорит:

— Нет.

Голос ее смягчается.

— А что ты так привязался к девочке? Почему ты не считаешь, что мальчишка — твой?

— У меня уже есть один сын. С меня довольно… — слова вырываются сами собой, — ходячего несчастья. — И вдруг спрашивает: — А где они? Твои сыновья?

— Тебе-то какое дело?

— В общем, никакого. Просто удивляюсь, почему они не здесь, не помогают тебе.

— Моррис — в школе, он возвращается домой на автобусе после трех. А Скотт работает в Мэриленде, в заводских яслях. Я им сказала обоим, и Энни тоже: «Уезжайте». Мне было здесь хорошо — я здесь нашла прибежище, а молодым людям делать здесь нечего. Когда Энни и Джейми Нунмейкер решили поселиться вместе в Бруэре, я не могла сказать «нет», хотя его родные решительно были против. Мы провели настоящее совещание, и я сказала им, что вся молодежь теперь так поступает — живут вместе, и все прекрасно, верно? Родители Джейми, правда, знают, что я старая потаскуха, но мне плевать, что они думают. Соседи никогда не вмешиваются в нашу жизнь, и мы в их жизнь не вмешиваемся. Фрэнк и старик Блэнкенбиллер пятнадцать лет не разговаривали после того, как Фрэнк начал за мной ухаживать. — Она замечает, что отвлеклась, и говорит: — Эннабел с этим парнем всю жизнь не пробудет. Он в общем-то славный, но…

— Я с тобой согласен, — говорит Кролик, точно его спрашивают. Он видит, что Рут одинока и ей хочется поговорить, и ему от этого становится не по себе. Он ерзает на старом черном диване. Пружины скрипят. На улице, видимо, переменился ветер, и током воздуха дым от сырых поленьев спиралью выбросило в комнату.

Рут бросает взгляд на фотографии умершей пары в рамках над его головой, похожих на резные гробы, и признается:

— Даже когда Фрэнк был здоров, ему пришлось заняться доставкой детишек в школу, чтобы сводить концы с концами. А я теперь сдаю в аренду большие поля и делаю вырубку, чтобы все здесь не заросло. Главные мои враги — это кусты и счета за солярку.

— Н-да, — вздыхает он. — Тяжело.

Фрицци, разбуженная чем-то тревожным, привидевшимся ей во сне, когда она лежала, подергивая лапами, вдруг поднимается и идет на Гарри, словно собираясь на него залаять, но вместо этого снова опускается на ковер и доверчиво сворачивается у его ног. А Гарри, протянув длинную руку, берет фотографию дочери с книжной полки. Рут не возражает. Он внимательно изучает бледное, словно светящееся изнутри лицо в рамке из коричневого картона: на странном, в голубых потеках фоне, этакой подделке под небо, девчонка смотрит куда-то мимо него. Круглое, крепкое, как яблоко, благодаря глянцевитой бумаге и ретуши при печати, лицо не только не выдает своей тайны, а, наоборот, кажется еще более таинственным — столь же непонятное по облику, как те формы морской жизни, что высвечивали прожекторы под мостками у казино. Рот она унаследовала от матери — эту верхнюю припухшую губу он заметил еще в магазине. И эти словно квадратные глазные впадины, хотя брови у нее более выгнутые, чем у Рут, а волосы, даже приглаженные до блеска для фотографии, выглядят более покорными. Гарри разглядывает ухо, ища щербинку на мочке, как у Нельсона, но для этого у девочки должны быть приподняты волосы. Носик у нее изящный и маленький, чуть вздернутый, так что видны ноздри, — при таком носике нижняя часть лица кажется тяжелой, еще не сформировавшейся. Светлую кожу и холодный свет в глазах вполне можно отнести за счет шведов и их заснеженного мира — то же самое он углядел и в своем лице в зеркале ванной комнаты Мэркеттов. Его кровь. И вдруг Гарри вместе с Эннабел заходит, прождав в беспорядочной очереди школьников, за занавеску в углу гимнастического зала и видит, как, ослепленная неожиданно ярким светом, она позирует для потомства, для фотографа, для дружка и для мамы, для своего времени, наконец, которое катится как колесо и никто его не в силах задержать, — настала минута ощериться в пустоту и, придав лицу соответствующее выражение, стать звездой.

— Она — вылитая я.

Теперь уже Рут хохочет:

— Желаемое выдаешь за действительное.

— Нет, правда. Когда она в первый раз явилась в магазин, меня будто оглушило — может, ее ноги, не знаю что. У нее ведь не твои ноги. — А ноги у Рут толстые и переливались белизной, когда она ходила голая по комнате.

— У Фрэнка тоже были неплохие ноги. Пока он не распустил себя, его можно было назвать даже стройным. И высоким, когда он стоял прямо. Люблю я, видно, больших мужчин. А вот мальчики — ни один не унаследовал его роста.

— М-да, Нельсон тоже не такой, как я. Козявка, совсем как его мамаша.

— Ты, значит, по-прежнему с Дженис. В свое время ты называл ее идиоткой, — напомнила ему Рут. Она чувствует себя теперь уже вполне уютно в этой ситуации — откинулась в качалке и покачивается, ноги в носках касаются пола то кончиками пальцев, то пятками, потом снова кончиками пальцев. — Собственно, с какой стати мне рассказывать тебе мою жизнь, когда ты ни слова не говоришь о себе?

— Жизнь у меня довольно заурядная, — говорит он. — Не держи на меня зла за то, что я остался с Дженис.

— О Господи, нет, конечно. Мне просто жаль ее.

— Сестринские чувства, — говорит он с улыбкой.

Жир залег на лице Рут не мягкими округлостями, а шишками, так что, когда она поднимает голову, кажется, будто у нее выросли на лице лишние кости. Какой-то злоумышленник выпятил их.

— А ты совсем вскружил голову Энни, — переводит разговор на другую тему Рут. — Она несколько раз спрашивала меня, слышала ли я о тебе — ведь ты же был героем баскетбола. Я сказала, что мы с тобой учились в разных школах. Она была так разочарована, когда они с Джейми отправились забирать машину, а тебя там не было. Джейми-то больше склонялся купить «фиесту».

— Значит, ты считаешь, что Джейми для нее не находка?

— Находка, но лишь на время. Ты же его видел. Он такой заурядный.

— Надеюсь, она не…

— Не пойдет по моей дорожке? Нет, все будет в порядке. Шлюхи нынче перевелись — кругом одни только здоровые молодые женщины. К тому же я вырастила ее очень наивной. Собственно, я всегда считала себя наивной.

— Все мы наивные, Рут.

Ей явно нравится, что он назвал ее по имени, — надо быть осторожнее. Он ставит фотографию на место и смотрит на нее издали — Эннабел между двумя братьями.

— А как у тебя с деньгами? — спрашивает он, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как бы невзначай. — Не надо немного помочь девочке? Я ведь мог бы дать тебе денег таким образом, чтобы это не выглядело, будто они с неба свалились. К примеру, на обучение девочки, если она хочет получить образование. — Он краснеет, и то, что Рут молчит, не облегчает дела. Качалка перестала покачиваться.

Наконец Рут произносит:

— Это, по-моему, называется отдавать старые долги.

— Я же не тебе их дам, а ей. Причем много дать я не могу. Я хочу сказать, я ведь не богач. Но если пара тысяч для вашего бюджета имеет значение…

Он не доканчивает фразы в надежде, что его прервут. Не может он смотреть на нее — на это незнакомое, расплывшееся лицо. Голос ее, когда она начинает говорить, звучит презрительно, хрипло, как много лет назад, когда они разговаривали лежа в постели.

— Успокойся. Можешь не волноваться, я тебя не подловлю. Если мне действительно станет трудно, я могу продать кусок земли вдоль дороги — пять тысяч за акр, такие деньги здесь она стоит. Словом, Кролик, поверь мне. Она не твоя.

— О'кей. Раз ты так говоришь. — И, почувствовав огромное облегчение, он встает.

Она встает тоже, и, когда они оба так стоят, вся эта нажитая за годы плоть словно спадает с них, и молодой мужчина и молодая женщина, жившая на втором этаже дома на Летней улице, напротив большой церкви из известняка, снова стоят друг против друга, отделенные стенами от всего остального мира — как и тогда, в комнате, принадлежавшей ей.

— Вот что, — шипит она, как ему кажется, с наслаждением; перекошенное лицо блестит. — Я никогда не доставила бы тебе такого удовольствия и не сказала бы, что девочка твоя, даже пообещай ты мне миллион долларов. Воспитала-то ее я. Мы с ней немало провели времени тут, а где, черт подери, был ты? В ту пору, когда мы встретились с тобой у Кролла, ничего же за этим не последовало, а ведь я все эти годы знала, где ты и как ты, тебе же было наплевать, что происходит со мной или с моим ребенком, да и вообще…

— Ты же была замужем, — мягко произносит он. Моим ребенком — как-то это странно прозвучало.

— Конечно, — спешит вставить она. — И за человеком намного лучше тебя — таким ты никогда не будешь, сколько ни язви, у детей был чудесный отец, и они это знают. Когда он умер, мы продолжали жить по заведенным им правилам, точно он все еще с нами, — вот какой это был человек. А как ты там живешь своей мелкой житенкой в Маунт-Джадже, я же ни черта не знаю…

— Мы переезжаем, — сообщает он ей. — В Пенн-Парк.

— Лихо. Там тебе самое место, с этими задавалами. Надо было тебе уйти от этой твоей идиотки двадцать лет назад — для ее и для твоего же блага, но ты не ушел, так что теперь варись в этом котле, варись, но оставь мою Энни в покое. Жуть, Гарри, да и только. При одной мысли, что ты считаешь ее своей дочерью, мне начинает казаться, будто ее вываляли в дерьме.

Он с трубным звуком выпускает воздух через нос.

— А у тебя по-прежнему добрый язычок, — говорит он.

Ей становится неловко; ее волосы с сильной проседью растрепались, и она приглаживает их ладонями так, точно хочет раздавить что-то затаившееся в голове.

— Не надо было мне так говорить, просто очень уж это страшно — то, как ты явился сюда, разодетый в пух и прах, и потребовал у меня мою дочь. Ты навел меня на мысль, что, не сделай я аборта, не уступи родителям, все было бы иначе и у нас могла бы быть сейчас дочь. Но ты же…

— Я знаю. Ты правильно поступила. — Он чувствует, что она борется с собой: ей хочется дотронуться до него, припасть к нему и чтобы он сжал ее в своих неуклюжих объятиях. Он ищет, чем бы закончить разговор. Несколько неуверенно он спрашивает: — А что ты станешь делать, когда Моррис вырастет и уедет из дому?

Тут он вспоминает про шляпу и берет ее тремя пальцами за мягкую новую тулью.

— Не знаю. Еще немного потяну. Что бы ни происходило, земля в цене не упадет. Каждый год, что я живу здесь, прибавляет денег в банке.

Он снова с шумом выпускает воздух через нос.

— О'кей, Рут, раз так — значит, так. Я поехал. Я так понял, что с девочкой номер не проходит?

— Конечно, нет. Подумай как следует. Представь себе, что это была бы твоя дочь. Да такое открытие сейчас только сбило бы ее с толку.

Он моргает. Это что же — признание?

— Я никогда не умел думать как следует, — говорит он.

Рут улыбается, глядя в пол. Эта квадратная выщербинка над скулой прежде всего бросилась ему в глаза, когда он посмотрел на нее сверху. Крупная, жесткая, но в общем-то добрая женщина. Другое человеческое существо, которое говорит ему, что он выглядел большим зайцем, когда она впервые встретила его в неоновом свете счетчика оплаты за стоянку. В ту пору по центру Бруэра еще ходили поезда.

— Мужчинам это не обязательно, — говорит она.

Собака заволновалась, когда они оба встали и голос Рут зазвучал громче, злее, а теперь Фрицци вышла из комнаты, опережая их, и ждет у входной двери, вопросительно помахивая хвостом, прижавшись носом к щели. Рут приоткрывает дверь — сначала внутреннюю, потом наружную, чтобы могла пройти собака, но не Гарри.

— Не выпьешь чашечку кофе? — спрашивает она.

Он обещал Дженис быть в час у Шехнера.

— Господи, нет, спасибо, мне надо назад на работу.

— Значит, ты приезжал сюда только из-за Эннабел? А обо мне ты ничего и знать не хочешь?

— Я же выслушал все, что ты мне рассказала, верно?

— Не хочешь знать, есть ли у меня дружок, вспоминала ли я это время тебя?

— М-м, ну, я уверен, это было бы очень интересно. Судя по всему, ты отлично устроилась. И Фрэнк, и Моррис, и кто там у тебя еще?

— Скотт.

— Правильно. И у тебя столько земли. Мне, конечно, жаль, что я тебя бросил тогда в таком сложном положении.

— Ну, — произносит Рут задумчиво, медленно, и Гарри кажется, что это говорит не она, а ее покойный муж. — Мы, наверное, сами создаем себе сложности.

Сейчас она выглядит не просто толстой и седой, но еще и растерянной — в свитере застряла солома, растрепавшиеся волосы лежат на щеках. Неопрятное, одинокое чудище. Гарри не терпится поскорее выскочить за эту двойную дверь на зимний воздух, ступить на землю, на которой сейчас ничего не растет. В свое время он сбежал, сказав ей: «Я сейчас вернусь», — теперь же он даже этого сказать не может. Оба знают — а люди никогда такого не должны знать, — что больше не встретятся. Он замечает на ее руке, держащей дверную ручку, тонкое золотое колечко, почти утонувшее в пухлой плоти. И сердце его бьется, как пойманная птица.

Наконец она сжаливается над ним.

— Береги себя, Кролик, — говорит она. — Я пошутила насчет твоего вида — выглядишь ты отлично. — Гарри наклоняет голову, словно намереваясь поцеловать ее в щеку, но она говорит: — Нет.

И не успевает он сойти со ступеньки цементного крыльца, как тень ее исчезает за темными стенками двойной двери. День стал еще более серым, в воздухе появились сухие снежинки, но снегопада не будет — они просто летят вкось, точно пепел. Собака сопровождает Гарри до сверкающей голубой «селики» и явно хочет прыгнуть на заднее сиденье, но Гарри не дает.

Катя по дороге мимо почтовых ящиков, на которых начертано крупными буквами БЛЭНКЕНБИЛЛЕР и МУТ, Гарри сует в рот леденец и раздумывает, не следовало ли ему все-таки сказать Рут, что она берет его на пушку насчет свидетельства о рождении. А что, если Фрэнк до нее был женат и Скотт — его ребенок от первого брака? Ведь если девочке столько лет, как сказала Рут, она же должна быть еще в школе! Но хватит. Отпусти. Просто Богу не угодно, чтобы у него была дочь.

В жарком торговом зале Шехнера, среди новой шикарной мебели, Дженис выглядит изящной процветающей женщиной и — благодаря карибскому загару — гораздо моложе своих сорока четырех лет. Он целует ее в губы, и она говорит:

— М-м-м. Клевер. Что это ты скрываешь?

— Лук — наелся за обедом.

Она приближает нос к отвороту его дубленки:

— Ты весь пропах дымом.

— Хм, Мэнни дал мне сигару.

Но она едва слушает его ложь, вся наэлектризованная собственными новостями.

— Гарри, Мелани позвонила маме из Огайо. Нельсон у нее. Все в порядке.

Дженис продолжает говорить, он видит, как движутся ее губы, как подрагивает челка, как расширяются и суживаются глаза, а пальцы взволнованно перебирают нитку жемчуга, приоткрытую распахнутым пальто, но точный смысл того, что она говорит, не доходит до Кролика — он вспоминает, что когда нагнулся у двери к старушке Рут, то при свете, падавшем с улицы, заметил, как на морщинистой коже под ее глазами что-то блеснуло, и ему приходит в голову дурацкая мысль, которую, похоже, следует запомнить и потом продать, что наши слезы вечно юны, эта соленая водица, струящаяся из наших глаз, всегда одинакова — от колыбели до могилы.


Каменный домик, который Гарри и Дженис купили за семьдесят восемь тысяч долларов, уплатив аванс в пятнадцать тысяч, стоит на четверти акра поросшей кустарником земли, в глубине заасфальтированного тупичка, за двумя более просторными особняками, образцами того, что тут называется «красой и гордостью Пенн-Парка», высокими домами в лжетюдоровском стиле с острыми, как шпили, водостоками и красными крышами, с клинкерами, торчащими под немыслимыми углами, и домом священника в неоплантаторском стиле из тонких кирпичей светло-желтого, как лимонад, цвета с застекленной верандой, а с другой стороны — рядом палладиевых окон, за которыми, как полагает Гарри, находится столовая. Гарри вышел осмотреть свои владения и найти место, где больше солнца и где весной можно было бы разбить огород. Участок за домом мамаши Спрингер на Джозеф-стрит был для этого темноват. Гарри находит вполне подходящий уголок — надо будет только срубить несколько веток с дуба, принадлежащего соседу. Вообще участки в этом заросшем, обжитом пригороде тенистые: половина его лужайки покрыта мхом, за эту мягкую зиму он, правда, подсох, но все равно лежит пружинистым ковром. Обнаружил Гарри и маленький, выложенный цементом пруд для рыбок — сейчас в нем нет воды и выкрашенное голубой краской дно усеяно сосновыми иголками. Кто-то когда-то натыкал ракушек в мокрый цемент по краю прудика. Чего только не покупаешь, купив дом. Дверные ручки, подоконники, радиаторы. И все это — его. Будь он рыбой, он мог бы весной плавать в этом пруду. Он пытается представить себе эту картину, когда-то — мужчина, женщина или ребенок, а может быть, все втроем — втыкали здесь ракушки летом, в тени деревьев, которые тогда были пониже, чем теперь. А сейчас слабый зимний свет заливает весь участок, исчерченный паутиной теней от безлистых сучков. Стоя на этой земле, он чувствует, какой груз забот передавался тут от владельца к владельцу. Дом был построен в то отмеченное депрессией, но добросовестное время, когда родился Гарри. Гладкий серый песчаник был добыт из карьеров на самом севере округа Дайамонд, и люди, сложившие из него стены, не спешили, старались работать не за страх, а за совесть. Потом, после войны, кто-то из владельцев пробил стену, что дальше от проезжей дороги, и сделал пристройку из досок и неровно побеленного кирпича. Краска струпьями слезает сейчас с досок под окнами будущей кухни Дженис. Гарри мысленно делает пометку срезать ветки, упирающиеся в стены дома, чтобы было не так сыро. Да и вообще несколько деревьев тут следует пустить на дрова, надо только дождаться весны, когда появятся листья — тогда и выяснится, какие деревья надо рубить. В доме два камина: один — в большой удлиненной гостиной, а другой, с тем же дымоходом, — в комнатке позади, где Гарри намеревается сделать кабинет. Свой кабинет.

Они с Дженис переехали вчера, в субботу. Пру возвращается с ребенком из больницы, и, если они до того успеют переехать, она сразу сможет занять их спальню, при которой есть ванная комната, да и окнами она выходит не на улицу. А кроме того, они решили, что в такой кутерьме мать Дженис менее болезненно воспримет их отъезд. Уэбб Мэркетт и все остальные вернулись с Карибского моря, как и намеревались, в четверг, и в субботу утром Уэбб приехал на грузовичке одного из своих кровельщиков с притороченными к нему с двух сторон лесенками и помог с переездом. Ронни Гаррисон, этот подонок, сказал, что ему надо в контору — раскидать бумаги, скопившиеся за время его отпуска: он-де в пятницу работал до десяти вечера; а Бадди Инглфингер приехал с Уэббом, и трое мужчин за два часа перевезли Энгстромов. Мебели у них ведь почти не было, главным образом перевозили одежду, а также комод красного дерева, принадлежавший Дженис, да несколько картонок с кухонными принадлежностями, которые им удалось спасти из дома, сгоревшего в 1969 году. Все вещи Нельсона они оставили. Одна из этих мужеподобных женщин вышла на свое крыльцо и помахала им на прощание: как быстро распространяются вести среди соседей, даже если люди не дружат. Гарри всегда хотелось спросить, каково им живется и почему они такие. Он может понять, что можно не любить мужчин — он сам не очень-то их любит, но почему можно больше любить женщин, если ты сама женщина? Особенно женщин, которые все время, как мужчины, работают молотком.

У Шехнера они с Дженис купили в четверг — с тем чтобы им доставили в пятницу — новый цветной телевизор «Сони» (Кролику ужасно неохота перекладывать свои денежки в карман японцев, но из журнала «К сведению потребителей» он знает, что в этом деле по качеству у них нет равных), пару больших мягких, серебристых, с розовым рисунком кресел (Гарри давно хотелось иметь глубокое мягкое кресло — он терпеть не может, когда дует в спину: люди ведь даже умирают от этого) и двуспальный пружинный матрас на металлической раме, без изголовья. Матрас они с Уэббом и Бадди втаскивали наверх, в комнату окнами во двор, со скошенным потолком, зато рядом со шкафом там есть пустая стена, где можно при желании повесить зеркало, а кресла и телевизор ставят не в гостиной, настолько большой, что сейчас ее все равно не обставить, а в более уютной комнате — в кабинете. Гарри всегда хотелось иметь кабинет, собственную комнату, недоступную для других. Ему особенно нравится, что в этой небольшой комнате помимо камина и встроенных полок, где можно расставить книги и безделушки мамаши Спрингер, когда она умрет, под полками, внизу, сделан бар для спиртного и даже есть место для маленького холодильника, когда они соберутся его приобрести; весь пол затянут зеленым бобриком с оранжевыми загогулинами, а окна — высокие, узкие, со скользящими вверх и вниз рамами, со свинцовыми ромбовидными переплетами вроде тех, какие рисуют в книжках сказок. У Гарри возникает мысль, что в этой комнате он, пожалуй, даже станет читать книги, а не только журналы и газеты и еще, скажем, начнет изучать историю. Пол в кабинете на ступеньку ниже, чем в гостиной, и эта маленькая разница в уровне является для Гарри, словно молодые побеги на обрезанном дереве, символом существенных изменений и нового положения в жизни.

Тупичок, где стоит их дом, ответвляется от элегантной Франклин-драйв, их почтовый адрес: Франклин-драйв, 14 1/2; сам тупичок не имеет названия, они назовут его Энгстром-уэй. Уэбб предложил назвать его проулком Энгстрома, но Гарри достаточно жил в проулках в Маунт-Джадже, и он обижается на Уэбба. Сначала Уэбб слишком рано советует тебе продать золото, потом трахает твою жену, а теперь принижает твой дом. Гарри никогда еще не жил в доме с таким маленьким номером — 14 1/2. С папкой, мамой и Мим он жил на Джексон-роуд, 303. Болджеры жили в номере 301, в угловом доме, возле которого стоял фонарь. Квартира на Уилбер-стрит, которую Гарри едва помнит, была под каким-то большим номером — она ведь находилась на холме, в доме 447, квартира 5, на третьем этаже. Домик в Пенн-Вилласе был на Виста-кресент, 26, мамаша Спрингер живет на Джозеф-стрит, 89. Хотя 14 1/2 стоит достаточно далеко от Франклин-драйв, почтальон, разъезжающий на маленьком синем, с белым и красным, джипе, знает, где этот дом. Они уже получили почту: рекламные проспекты, адресованные жильцам, скопившиеся, пока они отдыхали на Карибском море, а в субботу около половины второго, после того, как Уэбб и Бадди уехали, а Гарри и Дженис раскладывали по местам ложки, вилки и сковородки на кухне, забыв, что такие у них вообще есть, крышка над почтовым ящиком приподнялась, и на еще не застланный в холле пол упали открытка и белый конверт. На простом длинном штампованном конверте, какие продают на почте, не было обратного адреса и стояла пометка: «Бруэр». Он был адресован просто мистеру Гарри Энгстрому теми же косыми печатными буквами, какими было надписано письмо, что он получил в апреле прошлого года по поводу Ушлого. А здесь лежала совсем маленькая вырезка из газеты, и тем же четким почерком, что и на конверте, шариковой ручкой было наверху выведено: «Гольф мэгэзин». Заметка гласила:

ВОТ ТАК ГУСЬ


Дорого обошелся доктору Шерману Томасу канадский гусь, которого он убил клюшкой на территории, прилегающей к конгрессу. Он приговорен к штрафу в 500 долларов.

Дженис деланно рассмеялась, стоя рядом с ним в гулкой пустой прихожей, откуда через белую арку — вход в большую гостиную.

Гарри с виноватым видом посмотрел на нее и согласился с ее невысказанным предположением:

— Тельма.

Дженис стояла вся красная. А только что они сентиментально восторгались старым миксером, который, пролежав десять лет на чердаке у мамаши Спрингер, тут же заурчал, когда его включили в розетку.

— Она теперь никогда не оставит нас в покое, — вырвалось у Дженис. — Никогда.

— Тельма? Конечно, оставит — таков был уговор. Она это заявила без обиняков. Ты ведь тоже так условилась с Уэббом?

— Да, конечно, но для влюбленной женщины слова ничего не значат.

— Она же говорила мне, что любит Ронни. Хотя я лично не могу понять, как она может.

— Он — ее кормилец, причем неплохой. А ты — ее голубая мечта. Она действительно балдеет от тебя.

— Тебя это, видимо, удивляет, — не без осуждения говорит он.

— Ну, я не могу сказать, что я от тебя не балдею, я вижу, что она находит в тебе, просто… — Она отвернулась, чтобы скрыть слезы. Куда он ни посмотрит, всюду плачущие женщины. — …просто эта манера вламываться в чужую жизнь. Одно сознание, что это она послала тогда ту вырезку, что она все время следила за нами, ждет своего часа… они плохие люди, Гарри. Я не желаю больше никого из них видеть.

— Да перестань ты. — Приходится обнять ее прямо здесь, в гулкой прихожей. Ему теперь нравится, когда она вот так краснеет и насупливается и дыхание у нее становится жарким и словно затрудненным от горя: в такие минуты она всецело принадлежит ему, краеугольный камень его богатства. В свое время, когда она была в таком же состоянии, он заразился ее страхом и сбежал, но теперь, достигнув зрелости, понимает, что никуда не убежит, что может посмеяться над ней, его упрямым сокровищем. — Они такие же, как мы. Это ведь было на отдыхе. В обыденной жизни они вполне благопристойны.

— А я зла на нее, — пылко заявляет Дженис, — зачем она заигрывает с тобой — и так скоро, не успев вернуться. Они никогда не оставят нас в покое, никогда, тем более теперь, когда у нас есть дом. Пока мы жили с мамой, мы были от них защищены.

А ведь это правда: Гаррисоны, и Мэркетты, и Бадди Инглфингер, и эта его новая дылда-подружка с вьющимися бараном волосами, заплетенными в мелкие косички, и этими туземными бусами действительно нагрянули к ним вчера, в их первый вечер в новом доме, принесли шампанское и коньяк и проторчали до двух часов, так что в воскресенье Дженис и Гарри проснулись с горечью во рту и чувством вины. У Гарри в этом доме еще не появилось привычек, а без привычек и без старой мягкой мебели мамаши Спрингер ты чувствуешь себя незащищенным, и кажется, куда бы ты ни двинулся, рухнешь в пустоту.

Кроме заметки, в субботу по почте пришла открытка от Нельсона.

Привет, мам и пап…

Весенний семестр начинается 29-го, так что я как раз вовремя. Нужен заверенный чек на 1087 долларов (397 — стоимость обучения, 90 — общие расходы, 600 — доплата для студентов, живущих не в Огайо) плюс на жизнь.

2000–2500 долларов, наверное, хватит.

Позвоню, когда поставите телефон.

Мелани шлет привет.

Целую.

Нельсон.

На другой стороне открытки изображено серое кирпичное здание с большими вентиляционными трубами, похожими на те, что используют для подачи горячего воздуха, и надпись внизу: административное здание, факультет бизнеса, Кентский государственный университет.

— А как же насчет Пру? — спрашивает Гарри. — Малый ведь стал отцом, но, похоже, не осознает этого.

— Очень даже осознает. Просто он не может все делать сразу. Он сказал Пру по телефону, что, как только запишется на занятия, приедет сюда, чтобы посмотреть на малышку и вернуть нам машину. Хотя, Гарри, может, нам оставить машину ему — пусть пользуется.

— Это же моя «корона»!

— Но ведь он поступил так, как ты хотел: вернулся в колледж. Пру вот понимает.

— Она понимает, что связалась с безнадежным неудачником, — говорит Гарри, но без злобы. Малый уже не представляет для него опасности. Теперь он в замке — король.

И сегодня — супервоскресенье. Дженис пытается поднять его, чтобы ехать в церковь: она везет туда мамашу, но Гарри еще не пришел в себя после вчерашнего, и ему хочется юркнуть под теплое крылышко сна, который он видел, сна, в котором участвовала девушка, вернее, молодая женщина, совсем ему незнакомая, с темными волосами. Гарри каким-то образом только что познакомился с нею на вечеринке, и сейчас оба находятся в маленькой ванной и, хотя не разговаривают, их что-то связывает, словно они только что занимались сексом или собираются заниматься, секс безусловно объединяет их и вместе с тем не является чем-то главным и не происходит сейчас; под ними покатый пол из маленьких квадратных плиток, узкое пространство ванной окружает их подобно маленькой хромированной чашечке, защищающей пламя на зажигалке для сигар в старом табачном магазине в центре города, радость новизны — Гарри хочет, чтобы сон разворачивался дальше и дальше, но уже не может заснуть. Эта спальня с ее ослепительно белым скошенным потолком — такая странная. Надо побыстрее купить занавески. Интересно, Дженис собирается этим заняться? Вот ведь остолопка — вечно за нее кто-то все делает. Он устраивает себе завтрак из апельсина, выуженного из пустого холодильника, плюс немного соленых орешков, оставшихся от вчерашнего пиршества, плюс чашка растворимого кофе, разведенного в горячей воде прямо из-под крана. В этом доме, как и у Уэбба, смесители с кранами, похожими на тонкий член, на кончике которого сидит пчела. Холодильник им достался вместе с домом, и — что положительно купило Гарри — он автоматически готовит полукруглые кубики льда прямо бушелями. Хотя старый миксер работает, Гарри не забыл своего обещания купить Дженис кухонный комбайн. Возможно, она потому и не занималась готовкой, что у мамаши Спрингер была такая допотопная кухня. Гарри бродит по дому, тихо радуясь чугунным радиаторам, медным задвижкам на окнах, классным восьмиугольным плиткам в ванной и тому, что во всех дверях — круглые ручки с замком, все эти детали его нового дома бросаются в глаза сейчас, когда в доме еще нет мебели, а со временем, когда все здесь будет заставлено, отойдут на задний план. Сейчас же они первозданны и обнажены.

Наверху, в скошенном стенном шкафу, рядом с бывшей, по-видимому, спальней мальчиков — стены там в десятках мелких дырочек от кнопок и остатках клейкой ленты, придерживавшей плакаты и афиши, — он обнаруживает груды журналов «Плейбой» и «Пентхаус» начала семидесятых годов. Рядом с кухонной лестницей, где медленно вращается диск электрического счетчика, он находит один из больших зеленых пластмассовых контейнеров для мусора, которые они с Дженис купили вчера, но прежде чем бросить туда очередной журнал, листает его, отыскивая середину, там из месяца в месяц, из года в год на развороте печатают снимки, на которых, помимо того как уходит в прошлое завивка волос при помощи щетки, появляются изображения волосни, которая сначала торчит, а потом кудрявится, молодые женщины с телом, словно созданным гениальным дизайнером, лежат, распахнув неглиже, изогнувшись, на диване, покрытом леопардовой шкурой, чтобы подписчики могли наконец вдоволь насладиться зрелищем их сокровища и позора. Некая невидимая сила — по мере того как месяц идет за месяцем и меняются времена года — побуждает их шире и шире раздвигать ноги, пока в номере, приуроченном к двухсотлетию Америки — хвала конституции! — никакой тайны уже нет, и девчонки с Гавайев, из Техаса и южной Дакоты подставляют яркому свету и линзам вертикальную красную щель, которая, кажется, смотрит помимо глаз на тебя из омытого кровью внутреннего мира, едва ли красивая, но, однако, служащая барьером к лежащей в глубине тайне, все еще не раскрытой, несмотря на то что зимний день за окном уже угасает. За окном, выгнув дугою серую спину, на Гарри смотрит черным настороженным глазом белочка. Природа, видит Гарри, она всюду вокруг. У самого дома растет дерево, кажется, вишня, вся кора у него в кольцах. Белка, заметив, что на нее тоже смотрят, спешит прочь. Приняв в себя весь груз журналов, контейнер становится почти неподъемным. Гарри стаскивает его вниз. После двух возвращается Дженис — она уже пообедала со своей мамашей, Пру и малышкой.

— Все были в таком хорошем настроении, — сообщает она, — включая малышку.

— А у малышки что, еще нет имени?

— Пру предложила Нельсону назвать ее Ребеккой, но он сказал — ни в коем случае. Теперь она собирается назвать девочку Джудит. Так зовут ее мать. Я сказала, чтобы они и не думали называть ее Дженис: мне мое имя никогда не нравилось.

— А мне казалось, она терпеть не может свою мать.

— Не то чтобы терпеть не может, но не слишком уважает. Это отца она терпеть не может. Но он уже дважды звонил ей и был очень — как же это говорят-то? — примирительно настроен.

— Ну и прекрасно. Может, он приехал бы и помог нам в магазине. Мог бы поработать слесарем-паропроводчиком. А как Пру относится к тому, что Нельсон удрал накануне события?

Дженис снимает шапочку — пушистый, сиреневый, редкой вязки берет, который она носит зимой и, когда надевает его с дубленкой, становится похожей на смуглого солдатика, отправляющегося на войну. Наэлектризованные волосы встают у нее дыбом. В пустой гостиной не на что положить берет, и она швыряет его на белый подоконник.

— Видишь ли, — говорит она, — у нее к этому довольно любопытное отношение. Сейчас, по ее словам, она просто рада, что его нет, — была бы только лишняя докука. Вообще, она считает, что именно так он и должен был поступить, чтобы выбросить из себя все дерьмо, как она выразилась. Я думаю, она понимает, что это она подтолкнула его к такому решению. Она полагает, что он будет чувствовать себя увереннее, когда получит диплом. Она, похоже, нисколько не волнуется, что может потерять его совсем.

— Ну и ну. Интересно, что надо нынче натворить, чтоб оказаться виноватым?

— Они очень терпимо друг к другу относятся, — говорит Дженис, — и, по-моему, это славно. — Она спешит наверх, и Гарри следует за ней по пятам, боясь потерять ее в этом большом, непривычном доме.

— Она что же, собирается поехать туда, снять квартиру и поселиться с ним, или как? — спрашивает он.

— Она считает, что, если явится туда с малышкой, он тут же запаникует. Ну и, конечно, маме было бы приятнее, если бы она осталась.

— Неужели Пру нисколько не возмущена Мелани?

— Нет, она говорит, что Мелани последит за ним ради нее. Если им верить, у них нет этой ревности, какую мы чувствуем.

— Если.

— Кстати. — Дженис сбрасывает пальто на кровать и, нагнувшись, расстегивает молнии на сапогах. — Тельма просила маму передать нам, не хотим ли мы прийти к ним сегодня легонько поужинать и посмотреть игру на кубок. Насколько я понимаю, там будут и Мэркетты.

— И что ты сказала?

— Я сказала — нет. Не волнуйся, я была с ней очень мила. Я сказала, что к нам приедут мама и Пру смотреть игру на кубок по нашему новому телевизору. И это правда. Я их позвала. — Она стоит в одних чулках, уперев руки в бедра, обтянутые черной юбкой костюма, в котором она ходит в церковь, и всем своим видом как бы говоря: «А ну посмей сказать, что ты предпочитаешь пойти в эту поганую компанию, а не провести вечер дома с семьей».

— Прекрасно, — говорит он. — Я ведь по-настоящему-то еще и не видел…

— Ах да, еще одно, но уже печальное. Мама узнала об этом от Грейс Штул — она, кажется, в дружбе с тетей Пегги Фоснахт. Пока мы были на островах, Пегги пошла к своему врачу для очередной проверки, а к вечеру он уже уложил ее в больницу и отрезал ей грудь.

— Ну и ну! — Грудь, которую он целовал. Бедняжка Пегги. Бог щелкнул ногтем с этакой большущей лункой и — привет. Нет, жизнь нам в конечном счете не по плечу.

— Ей, конечно, сказали, что все вырезали, но они ведь всегда так говорят.

— Последнее время казалось, что с ней должно что-то случиться.

— Какая-то она была нелепая. Надо ей позвонить, но не сегодня.

Дженис надевает бумажные брюки, чтобы заняться уборкой. Она говорит, что в доме жуткая грязь, но Гарри ничего такого не замечает, кроме «Плейбоев». До сих пор Дженис сама не отличалась особой аккуратностью. Зимний свет, падая в незашторенные окна, отражается от голых полов и пустых стен, серебрит ее, а плечи и руки словно покрывает налетом ртути, так что она кажется рыбкой, выпрыгнувшей из воды и тотчас исчезнувшей в его старой рубашке и изъеденном молью свитере. Позади нее стоит их новая кровать, неразобранная, еще не опробованная — вчера вечером они были слишком пьяны и измучены. Собственно, они не трахались с той ночи на острове. Он раздраженно спрашивает ее, что же все-таки будет с его обедом.

— Как? Разве ты ничего не нашел в холодильнике? — спрашивает Дженис.

— Там лежал один апельсин. Я съел его на завтрак.

— Я знаю, что покупала яйца и ветчину, но, видно, Бадди и как ее там…

— Валери.

— Ну не сумасшедшую она себе придумала прическу? Как ты думаешь, она принимает наркотики?.. Так они, видно, все съели, когда после полуночи делали себе омлет. Такой ненормальный аппетит разве не признак наркомании? Я знаю, Гарри, там осталось немного сыра. Ты не мог бы удовольствоваться сыром и крекерами, пока я не поеду позже за продуктами для мамы? Я не знаю, что тут по воскресеньям открыто, не могу же я гонять в супермаркет Маунт-Джаджа и тратить столько бензина.

— Нет, — соглашается он и довольствуется сыром с крекерами и пивом, оставшимся от трех шестибаночных картонок, которые привезли Ронни и Тельма. А Уэбб и Синди привезли коньяк и шампанское. Всю вторую половину дня Гарри помогает Дженис наводить чистоту в доме, моет окна, полирует деревянные поверхности, а она мокрой тряпкой освежает пол и даже до блеска начищает раковины в кухне и в ванной. У них тут есть ванная и внизу, но он не знает, где можно купить туалетную бумагу с напечатанными на ней комиксами. Дженис привезла в «мустанге» от своей матери полотер, а также пасту, и теперь Гарри натирает воском светлый пол в большой гостиной: каждый завиток дерева, и каждый слегка вылезший гвоздь, и каждую проплешину, оставленную резиновым каблуком, — и все это его, это его дом. Пока Кролик накладывает круговыми движениями воск, в мозгу его крутятся одни и те же мыслишки — глупые, как все, что приходит в голову, когда ты занят физическим трудом. Вчера ночью он все думал, не поменялись ли те две пары партнерами и Ронни с Синди не развлекались ли вторично после того, как они с Дженис ушли, — уж очень уютно они там себя чувствовали, такое было впечатление, точно они вчетвером были ядром компании, а Энгстромы, бедняга Бадди и эта жадная до развлечений Валери были вторым эшелоном или как бы принадлежали к третьему миру. Тельма слишком много выпила, и ее землистая кожа блестела, напоминая ему о вазелине, а когда он поблагодарил ее за присланную вырезку про гуся, она вытаращила на него глаза, потом искоса взглянула на Ронни, потом снова на него, точно голова у него была набита камнями. Гарри подозревает, что все, происходившее там, рано или поздно выплывет наружу: люди ведь не умеют хранить секреты, но ему больно думать, что Тельма разрешит Уэббу проделывать с ней то, что они проделывали вдвоем, или что Синди действительно хочет снова провести время с Ронни и, оставшись наедине, по-матерински заботливо приподнимает тяжелую грудь, чтобы этот любитель поразглагольствовать мог пососать ее, а потом об этом рассказывать, поблескивая своим голым, как у младенца, скальпом. Какой смысл что-либо утаивать, все мы скоро умрем, мы ведь уже доживаем свой век, вокруг полно детишек — это они заказывают музыку, творят новости. После встречи с Рут у Кролика такое чувство, точно у него что-то отрезали — лишили целого мира, за которым он краешком глаза наблюдал. Полотер, которым орудует Дженис, гудит и ударяется обо что-то позади него, и под это постукивание в мозгу его всплывает статья, которую он читал в прошлом году где-то в газете или в «Таймсе», об одном профессоре из Пристона, утверждавшем, что в давние времена боги общались с людьми, прямиком воздействуя на их левое, а может быть, правое полушарие; люди были точно роботы с приемником в голове, и им диктовали, что они должны делать, а потом, во времена древних греков или ассирийцев, система эта разладилась, батареи стали слишком слабыми, и люди уже не слышали указаний богов, хотя до сих пор случаются прозрения — вот почему мы ходим в церковь, а теперь, со всеми этими черномазыми и чудилами, раскатывающими на роликах в наушниках, подключенных к транзисторам, мы явно движемся назад, к тому первозданному состоянию! Так, ночью, засыпая, он слышит голос мамы, шепотом доносящийся из угла комнаты: «Хасси!» — произносящий имя давно умершее, как и тот мальчик, который его носил. Может, мертвые — они боги, что-то такое, во всяком случае, в них есть, взять хотя бы то, как они уступают тебе место. Теряешь же ты по мере старения свидетелей — тех, кто, как зрители с трибуны, наблюдал за тобой с детских лет и кому ты был дорог. Мама, папка, старик Спрингер, крошка Бекки, славная девочка Джилл (возможно, этот сон имел отношение к тому времени, когда он так внезапно овладел ею, вот только волосы у нее были менее черными, но сон был таким ярким — на свете не бывает ничего лучше новой связи). Ушлый, мистер Абендрот, Фрэнк Байер, Мейми Эйзенхауэр, ушедшая от нас совсем недавно, Джон Уэйн, Линдон Джонсон, Джон Кеннеди, «Скайлэб», гусь. И мать Чарли с Пегги Фоснахт, которые скоро отдадут концы. И его дочь Эннабел Байер, исчезающая вместе со своим мирком, который он наблюдал краешком глаза, — так исчезают целые планеты в «Звездных войнах». Чем больше ты знаешь покойников, тем, похоже, больше живых, которых ты не знаешь. Слезы, показавшиеся на глазах Рут, когда он уходил; может, Бог повсюду во вселенной, как соль — в океане, та, что придает вкус воде. Он никогда не мог понять, почему люди не пьют соленую воду — это же не может быть хуже, чем заедать кока-колу жареным картофелем.

Он слышит за стеной, как Дженис, неуклюже работая полотером, то и дело ударяется о плинтусы, и он вдруг понимает, почему они так хлопочут: пытаются прогнать панику, которая может овладеть ими в этом доме, куда им вовсе не надо было переезжать, так далеко от Джозеф-стрит. Затерявшись в пространстве. Вот так же, наверное, чувствует себя душа, очнувшаяся в теле младенца далеко от небес: ей не только страшно, и потому она кричит, — она чувствует себя виноватой, такой виноватой. Ведь какую яму надо заполнить. А сколько понадобится денег, чтобы обставить эти комнаты, тогда как к их услугам было все задаром, — нет, разорил он себя. А выплаты по купчей — они должны 62 400 долларов из расчета тринадцать с половиной процентов годовых, значит, почти 8 500 на одни проценты, по семьсот долларов в месяц в течение двадцати лет, пока главе семьи не стукнет шестьдесят шесть. Что сказала Рут о своем младшем сыне — что он родился 6.6.66? Забавные вещи бывают с цифрами — они не врут, но выкидывают фортели. Сколько всего на свете, чего ему уже никогда не удастся сделать, — он не заставит Синди принять позу одной из этих проституток из «Пентхауса», что лежат на леопардовых шкурах, и не станет перед ней на четвереньки, и не будет просто жевать ее, жевать, жевать.

Вчера вечером Бадди — а он до того надрался, что даже стекла его очков в серебряной оправе запотели, — повернулся к нему и сказал, он-де понимает, он чокнулся, он знает, что все говорят, какая Валери дылда, да еще с тремя детьми, но именно она ему нужна. «Только она, Гарри», — сказал он со слезами на глазах. А в «Летящем орле» большая новость: Дорис Кауфман снова выходит замуж. За одного малого, которого Кролик немного знал, — Дона Эберхардта, он разбогател на недвижимости, которую скупал в городе, когда она никого не интересовала, до энергетического кризиса. Недаром говорят: жизнь на радость нам дана.

В пять часов, когда они заканчивают уборку, в окнах еще светло, свет лежит на белых подоконниках — дни в это время года уже начинают удлиняться. Планеты, что бы мы ни делали, движутся своим ходом. В только что натертом холле у подножия лестницы Гарри берет Дженис за подбородок — там, где кожа нежная, а не неприятная на ощупь, — и предлагает пойти наверх вздремнуть, но она целует его жарко и многоопытно — многоопытность умеряет жар поцелуя — и говорит:

— О, Гарри, отличная мысль, но я же понятия не имею, когда они могут приехать — все зависит от того, когда мама встанет после сна, она действительно стала слабенькая, а потом, им надо накормить малышку, да и я еще не ездила за покупками. Разве не передают матч?

— Только в шесть, он ведь идет на Западном побережье. В четыре тридцать будет передача перед игрой, но все это только шум и треск. Я хотел посмотреть игру в Фениксе в два тридцать, но ты вздумала убирать комнату, так как твоя мамаша приезжает.

— Тебе следовало об этом сказать. Я бы и сама посмотрела.

Она уезжает в своем «мустанге», а он идет наверх, потому что внизу негде прилечь. Он надеется снова увидеть белочку, но она исчезла. Он считал, что белки впадают в зимнюю спячку, но, наверное, просто нынче странная зима. Он прикладывает руку к радиатору — его радиатору — и с чувством гордости и удовлетворения ощущает тепло. Он ложится на их новую постель, застланную немецким лоскутным покрывалом, которое они привезли из Маунт-Джаджа, и почти тотчас засыпает. Во сне он видит себя и Чарли — у них беда в конторе: потеряны очень важные бумаги с номерами, а там, где в смотровом зале должны стоять новые машины, — рваные дыры в бетонном полу, тщательно раскрашенные звездами и полосами. Просыпается он в испуге. Снизу раздается приглушенный взрыв — это Дженис закрыла входную дверь. Уже седьмой час.

— Мне пришлось доехать чуть не до самого кегельбана, пока я нашла мини-универсам, который еще был открыт. Там, конечно, ничего свежего не было, но я купила четыре замороженных китайских ужина — картинки на коробках вполне аппетитные.

— Но ведь в этой мерзости столько химии! Не хочешь же ты отравить молоко Пру.

— А тебе я взяла копченой колбасы, и яйца, и сыр, и крекеры, чтобы ты не ныл.

Сон, от которого он пробудился с ощущением, точно кто-то швырнул ему в лицо ком мокрой одежды, начинает в нем оседать, и ему становится даже весело. Темнота затянула дневные глубины, окна кажутся черными фотопластинами в рамках. Тельма и Нельсон где-то бродят, дожидаясь, когда можно будет сюда въехать.

Дженис накупила в мини-универсаме товаров на тридцать долларов, и, пока она засовывает продукты в сверкающий холодильник, Гарри видит в уголке еще две банки пива, избежавшие вчера лап хищников. Дженис даже купила ему банку соленых орешков за доллар двадцать девять центов — пожевать, пока он будет смотреть по телевизору игру. Первая половина игры проходит с переменным успехом. Он желает «Стальным» проиграть, ему неприятно то, как они разгромили «Орлов», да и вообще ему не нравятся выскочки: он поддерживает «Баранов», как поддерживает афганских повстанцев, выступающих против советской военной машины.

В перерыве множество девчонок в ярких платьях и мальчишек в полосатых майках, выглядящих как гомики, танцуют под звуки тысячи калифорнийских труб, которые, фальшивя, подражают старым джаз-оркестрам, — молодежь старается танцевать джиттербол, но они не освоили свинг, когда на один такт встаешь на пятки, а на другой — поворачиваешься. Они вместо этого просто крутят бедрами, как на дискотеке. Затем какое-то маленькое солнышко, стриженное под пажа, как сестры Эндрюс, исполняет «Сентиментальное путешествие», но в ее исполнении нет души, которую в военные сороковые годы вкладывала в песню Дорис Дэй, — да и откуда этому взяться? Ведь все эти ребята родились — хотите верьте, хотите нет — самое раннее около 1960 года и, что еще хуже, уже сексуально созрели. При словах «все на борт» они устраивают этакую змейку, которая должна изображать поезд «Чаттануга Чучу», и под безоблачным калифорнийским небом поднимают вверх сверкающие полосы алюминия, которые должны изображать солнечные панели. «Энергия — это люди, — поют они. — Люди — это энергия!» Кому нужен Хомейни и его нефть? Кому нужен Афганистан? К черту русских! К черту японцев, если уж на то пошло! Мы одни будем царить на всех сверкающих морях.

Устав сидеть в одиночестве в своем кабинетике и вместе со ста миллионами других идиотов смотреть игру, Гарри отправляется на кухню за второй банкой пива. Дженис сидит за карточным столиком, который ее мать одолжила им с большой неохотой, хотя сама играет в карты только в Поконах.

— Где же наши гости? — Спрашивает он.

А Дженис сидит, наблюдая за тем, чтобы не подгорели китайские ужины, разогреваемые в духовке, и читает журнал «Красивый дом», который она, должно быть, тоже купила в мини-универсаме.

— Наверное, заснули. Они ведь по ночам почти не спят, так что в известном смысле это великое благо, что нас там нет.

Он поджимает губы — такое горькое пиво. Плохое, видно, зерно. Все равно мужчины любят свою отраву.

— Ну, жизнь с тобой вдвоем в этом доме для меня, насколько я понимаю, — верный способ похудеть. Кормить меня здесь, видно, никогда не будут.

— Будут, — говорит она, переворачивая глянцевитую страницу.

Ревнуя ее к журналу, к этому дому, который, он чувствует, она начинает все больше любить, он обиженно говорит:

— Это все равно что ждать манны небесной.

Она бросает на него сумрачный, но не враждебный взгляд.

— Последнее время на тебя манны небесной свалилось хоть отбавляй — теперь десять лет можно жить спокойно.

Судя по ее тону, она, видимо, намекает на Тельму, а у него этого и в мыслях не было — во всяком случае, сейчас.

Гости их приезжают лишь в начале четвертого тайма, как раз после того, как Брэдшоу, отчаявшись, послал бомбу Столуорту; принимающий и защитник вместе повалились, а счастливчик, совсем как циркач, схватил мяч. Кролик по-прежнему считает, что «Бараны» выигрывают. Дженис кричит ему, что здесь мама и Пру. Мамаша Спрингер оживленно щебечет в холле, снимая свою норковую шубу и рассказывая о том, как они ехали по Бруэру; машин на улице почти не было, все, наверное, смотрят игру. Она учит Пру водить «крайслер», и Пру отлично стала с этим справляться, как только они догадались отодвинуть сиденье: мамаше в голову не приходило, что у Пру такие длинные ноги. А Пру стоит, крепко прижимая к груди розовый сверток, оберегая его от холода; лицо у нее усталое, похудевшее, но более умиротворенное, разгладившееся.

— Мы бы раньше приехали, но я начала печатать письмо Нельсону и хотела закончить, — оправдываясь, говорит она.

— А я вот волнуюсь, — без всякой связи объявляет мамаша. — Всегда считалось, что некрещеного младенца нельзя таскать в гости — это дурная примета.

— Ах, мама, — вырывается у Дженис, ей не терпится показать матери, как она прибрала дом, и она ведет старуху наверх, хотя единственное там освещение — бра в новоколониальном стиле с лампочками в сорок ватт, многие из которых предыдущие владельцы умудрились пережечь.

Гарри снова усаживается в одно из глубоких кресел, обитых серебристой, с розовым рисунком материей, чтобы смотреть по телевизору игру, и слышит, как прямо у него над головой шаркает больными ногами старуха — обследует помещение, ищет комнату, куда со временем ей, может, придется переехать. Гарри полагает, что Пру пошла туда с ними, но, судя по шагам, ее там нет, а через минуту Тереза тихо сходит со ступеньки в его кабинет и кладет ему на колени то, чего он давно ждал. Маленькая посетительница лежит в продолговатом коконе, не видя вспыхивающих на экране «Сони» ярких красок; тоненький, без стежков шовик закрытых глаз чуть скошен, губки под вздернутым носиком надуты, словно в презрительной гримаске: паршивка знает, что она хороша. В изгибе черепа чувствуется, что это женщина — такие вещи проявляются с самого первого дня. Несмотря ни на что, она все же пробилась сюда и вот лежит у него на коленях, на его руках — нечто реальное, почти невесомое, но живое. Залог счастья, свет души, внучка. Его внучка. Еще один гвоздь, забитый в его гроб. Его гроб.

Кролик успокоился

…И Кролик наслаждается, он вознесся над этим старым, сохранившимся лишь в воспоминаниях, миром — разбогатевший, успокоившийся.

Кролик разбогател

Что другому хлеб насущный, то погрязшему в праздности — смертельный яд.

Жизнь и эпоха Фредерика Дугласа

Часть 1 ФЛОРИДА

Стоя в толпе таких же, как он, загорелых, слегка возбужденных, построждественских встречающих в региональном аэропорту юго-западной Флориды, Кролик Энгстром вдруг замечает в себе невесть откуда взявшееся странное чувство, будто то, с чем ему предстоит вот-вот столкнуться лицом к лицу и ради чего он прибыл сюда, то невидимое, что висит между небом и землей и неотвратимо приближается, — не его сын Нельсон и невестка Пру и двое их детей, а нечто более грозное, касающееся только его и никого больше: его собственная смерть, очертаниями напоминающая самолет. От этого видения его пробирает такой жуткий холод, что куда там всем вместе взятым кондиционерам аэропорта. Впрочем, одна мысль о предстоящем свидании с Нельсоном способна испортить ему настроение — так продолжается вот уже тридцать лет.

Аэропорт сравнительно новый. Чтобы добраться до него, нужно свернуть с федеральной автострады 75 на съезд 21 и проехать еще три мили по многорядному шоссе, которое, хотя и окаймлено заботливо рядами худосочных пальм и полосами ухоженной, неестественно зеленой бермудской травы, кажется, ведет в никуда. Никаких рекламных щитов, никаких настырно предлагающих себя придорожных закусочных или типичных для здешних мест приземистых жилых домов, крытых жаростойкой белой плиткой, что тянутся вереницей вдоль флоридских дорог. Поневоле начинаешь сомневаться, уж не заехал ли по ошибке куда-то не туда. В зеркале заднего обзора маячит красный «камаро» с открытым верхом, жмет, наступает на пятки.

— Гарри, куда ты гонишь? Мы и так приедем с запасом.

Это Дженис, жена Кролика, подала реплику, когда они ехали в аэропорт. Его задели не столько слова, сколько преувеличенно невозмутимый, вкрадчивый тон, какой она с недавних пор усвоила, говоря с ним, будто он раньше времени впал в маразм. Он обернулся и поймал ее жест — она откинула непослушную, трепыхавшуюся на ветру прядь густо поседевших волос, которая упрямо норовила упасть на продубленное солнцем, маленькое, коричневое, как орех, лицо.

— У меня машина на хвосте висит, дорогуша, — объяснил он и убрался в правый ряд, а стрелка спидометра сдвинулась влево, ниже отметки шестьдесят пять. «Камаро» с откинутым верхом пронесся мимо — за рулем краля цвета какао в серой фетровой шапочке бортпроводницы, подбородок вперед, губы оттопырены, на него даже глаз не скосила. Это его тоже задело. Багажник и бампер у «камаро» сконструированы таким образом, что, когда едешь сзади, кажется, будто перед тобой маячит огромный рот, две пухлые металлические губы, раздвинутые в злобном шипении. Не исключено, что именно в этот момент в душе у Гарри и поселился холодок страха.

Когда дорога наконец приводит вас к аэропорту, вы видите длинное, низкое, белое строение, и если бы не внушительные габариты, его можно было бы принять за одну из бесчисленных лечебниц для нокаутированных солнцем пациентов, где им готовы прийти на помощь дантисты или массажисты, специалисты по артрозам и остеохондрозам, кардиологи, юристы широкого профиля и эксперты по вопросам, связанным с медицинским обслуживанием, — словом, одну из тех лечебниц, которыми обсажены бульвары штата Флорида, посвятившего себя заботам о престарелых. Вы припарковываете машину на стоянке всего в нескольких шагах от автоматически раздвигающихся дверей из тонированного коричневого стекла: все в этом штате устроено так, чтобы вы чувствовали на себе его неусыпную материнскую заботу. Наверху, где встречают прибывающие самолеты, внутреннее пространство разделено на длинные низкие отсеки и выдержано в благородном бархатисто-сером тоне, как форменная шапочка на голове у нахалки стюардессы; пространство заполнено музыкой особого сорта — ее дело создавать фон и замечать ее начинаешь, только когда, предположим, вдруг останавливается снующий туда-сюда лифт или дантист выключает свою бормашину. Негромкий перебор гитары, никакого вокала — музыка, смирившаяся с тем, что никто не обращает на нее внимания, мягкий, расстеленный в воздухе ковер, приглушающий тишину, которая может ненароком напомнить вам о смерти. Эти длинные, низкие, элегантные помещения, не загроможденные, как и сама дорога в аэропорт, рекламной мишурой, вызывают у Кролика какие-то смутные ассоциации. Вентиляционные шахты — первое, что приходит ему в голову, потом склепы. В фантастических фильмах любят показывать похожие квадратные в сечении туннели, которые, благодаря разным киношным фокусам, начинают вдруг стремительно убегать в бесконечность, и тогда зритель понимает, что его переносят из одной галактики в другую. 2001[125] — доживет ли он? Он дотрагивается до стоящей рядом с ним Дженис, кладет руку ей на талию, на влажную от пота хлопчатобумажную белую ткань ее теннисного платья, чтобы избавиться от внезапно пронзившего его чувства неизбежности судьбы. Талия у нее становится все толще, перепад между талией и бедрами все меньше, и тело ее постепенно приобретает бочкообразную форму, характерную для женщин на пороге старости; ноги худеют, руки безвольно повисают, как крылышки у переваренной курицы, из которой выскочили косточки. Поверх потного теннисного платья у нее на плечи наброшена незастегнутая ажурная желтая кофта, чтобы не простудиться в кондиционированной прохладе аэропорта. Он испытывает простодушную гордость оттого, что она, в этом своем беленьком платьице, с загаром и даже с бледными кругами от солнцезащитных очков вокруг глаз, выглядит точь-в-точь как все прочие американские бабульки, которым по карману жить здесь, в этом краю негасимого солнца и вечной юности.

— Выход А5, — говорит Дженис, воспринимая его прикосновение как простой вопрос. — Рейс из Кливленда с посадкой в Ньюарке, — говорит она тоном самостоятельной деловой женщины; деловитость проснулась в ней только в зрелые годы, особенно после смерти ее матери семь лет назад, когда по наследству к ней перешло семейное дело, магазин «Спрингер-моторс», со всеми его активами — одно из всего только двух агентств, представляющих фирму «Тойота» в Бруэре, штат Пенсильвания, и его окрестностях; впрочем, члены семьи по старинке называют его «пятачок» в память о тех днях, когда это действительно была скромная стоянка, пятачок, где сам хозяин, Фред Спрингер, торговал подержанными автомобилями, — покойный ныне Фред Спрингер, которому суждено было, если верить фантазиям его вдовы Бесси и дочери Дженис, вновь возродиться в Нельсоне: оба маленькие, вертлявенькие и вообще какие-то скользкие. Вот почему Гарри и Дженис теперь по полгода живут во Флориде — чтобы Нельсон мог чувствовать себя полновластным хозяином в магазине, без контроля и опеки с их стороны. Гарри, больше десятка с лишним лет протрубивший в должности главного торгового представителя и фактически управлявший, на пару с Чарли Ставросом, всеми делами, не был ни единым словом упомянут в завещании мамаши Спрингер — это после всех-то лет, которые он прожил с ней под одной крышей в ее унылом, большом, как сарай, доме на Джозеф-стрит, безропотно снося ее нескончаемые причитания о том, какой святой человек был ее Фред и какое наказание, что ноги у нее опять отекают. Все до цента отошло Дженис, а он — что он? — ничтожный эпизод в родословной династии Спрингеров, доброго слова не стоит. Старый дом на Джозеф-стрит, отданный в пользование Нельсону с семьей просто для того, чтобы оправдать расходы на его содержание плюс налоги, потянет тысяч на триста по нынешним временам — новое поколение преуспевающих бизнесменов решительно двинулось из северо-восточной части Бруэра на противоположный склон горы в Маунт-Джадж; прибавить сюда еще их дом в Поконах, там любой шалаш в лесу теперь столько стоит — закачаешься; да что говорить, за один только участок земли под магазином, четыре акра вдоль шоссе 111 на южном берегу реки, можно было бы выручить порядка миллиона, благо охотников за последние десять лет появилось в избытке — в Бруэр устремились компании, развивающие высокие технологии и прекрасно понимающие, какую выгоду сулят им заброшенные производственные мощности, квалифицированная, но не находящая спроса и потому дешевая рабочая сила и, наконец, традиционно недорогая провинциальная жизнь. Короче говоря, Дженис разбогатела. Кролику хотелось бы рассказать ей о странном внутреннем холоде, сковавшем его так внезапно, о небесном знамении, принявшем видимость самолета, но он чувствует, что с недавних пор она окружила себя надежным панцирем, и это его останавливает. Платье у него под рукой словно толстое, непроницаемое, сыроватое убежище, в котором она от него прячется. И он остается со своим предчувствием один на один.

Они стоят в толпе встречающих, в первый вторник после Рождества, в последний год правления Рейгана. Какой-то низкорослый еврейчик с горбато-сутулой спиной и суетливым проворством движений, какие нередко отличают его сородичей, снует перед ними туда-сюда, нетерпеливо оглядываясь на отставшую жену и покрикивая: «Шевели ногами, Грейс!» — так, словно между ним и его женой нет никаких Энгстромов.

Надо же — Грейс, отмечает про себя Гарри. Необычное имя для еврейки, хотя кто его знает. У них имена все больше библейские — Рахиль, Эсфирь… да нет, не всегда: Барбара, Бет[126] тоже часто встречаются. Он еще не до конца привык, все присматривается к многочисленным здешним евреям, старается чему-то у них научиться, вобрать в себя их особую философию, которая позволяет им хватать и не выпускать из рук все, что только может предложить жизнь. Посмотреть хотя бы на этого сгорбленного старикана в ярко-розовой клетчатой рубашке и красных, как губная помада, штанах — вот ведь неугомонный, скачет взад-вперед, как заяц, можно подумать, не самолет во флоридский аэропорт прибывает, а последний поезд отходит от варшавского перрона. Когда Гарри и Дженис еще только собирались здесь осесть, их консультанты по Флориде (главным образом Чарли Ставрос и Уэбб Мэркетт) просветили их, что побережье со стороны залива считается христианским, в отличие от чисто еврейского берега Атлантики; однако по мере накопления собственного опыта Гарри все больше убеждался в том, что вся Флорида — еврейская, в той же мере, в какой, скажем, Нью-Йорк, Голливуд и Тель-Авив. У себя в кондо[127] они с Дженис всеобщие любимцы — гои тут в диковинку и, глядя на них, все умиляются. Наблюдая за тем, как этот сморчок лет семидесяти, не меньше, шустро срывается с места, делает спринтерский рывок, потом зигзагами скачет между стульями, чтобы никого не пропустить вперед и первому оказаться у дверей выхода, Гарри с тоской думает о собственной тучности (двести тридцать фунтов на самых щадящих весах), в которую он в свои пятьдесят пять запеленут, словно во множество одеял: каждые десять лет — новое одеяло. Его здешний доктор, как попугай, твердит одно и то же: пора кончать с пивом по вечерам и перестать кусочничать, и с вечера он всякий раз, почистив перед сном зубы, дает себе зарок взяться за ум, но наутро снова светит солнце и его снова неудержимо тянет пожевать чего-нибудь солененького и хрустящего. Как любил говаривать к концу жизни Марти Тотеро, его бывший баскетбольный тренер, в старости человек все ест и ест и не может остановиться и все ему кажется, что еда не та. Иногда Кролик опасается, что дух его не выдержит такой перегрузки — таскать за собой столько плоти. В груди частенько что-то неприятно сжимается, покалывает, и боль доползает до левого плеча. У него случается одышка, и тогда ему кажется, что вся грудь чем-то забита, чем-то тяжелым, давящим. В детстве, когда, бывало, кольнет разок-другой — обычные функциональные нарушения в период роста, — он пугался, а взрослые отмахивались, отшучивались, и он, глядя на них, тоже не принимал этого всерьез; теперь он сам давно уже взрослый, тут сомневаться не приходится, и значит, нечего надеяться на других, надо самому от себя отмахиваться.

Строгую серую элегантность аэропорта нарушает пестрый восьмиугольник торгового павильона, где продают газеты и журналы, сладости, всевозможные сувениры из кораллов и дурацкие, пастельных тонов футболки, на все лады воспевающие райский уголок — юго-запад Флориды. Дженис вдруг замедляет шаг и говорит:

— Подожди меня секундочку, ладно? Я только узнаю, нет ли у них свежего номера «Эль». Вообще-то мне, наверно, лучше вернуться и забежать в туалет, пока есть такая возможность. Когда мы еще домой попадем! Дорога скорей всего будет забита — погода как по заказу.

— Спохватилась, самое время, — ворчит он. — Ну хорошо, тогда уж не стой — иди, раз тебе приспичило.

Маленькая челочка а-ля Мейми Эйзенхауэр, с которой она никак не может расстаться, сильно поредела под воздействием влажного климата и соленой воды — с этой челочкой вид у Дженис какой-то ребячливый, и одновременно своенравный, и чем-то умилительный, что есть, то есть.

— У нас еще минут десять, не меньше. Отчего этот чокнутый так спешил, ума не приложу.

— От избытка любви к жизни, — говорит ей Гарри и послушно остается ждать.

Пока ее нет, ему не удержаться от соблазна купить себе чего-нибудь похрумкать — например, ореховую плитку «Плантер» за сорок пять центов. Обертка уверяет, что это самая что ни на есть подлинная арахисовая плитка «Плантер». За время долгого пути к прилавку плитка разломилась пополам, и он решает съесть только половину, а половину оставить на потом и угостить ею двоих своих внуков, когда они все усядутся в машину и двинутся к дому. Пусть это будет его маленький сюрприз. Но первая половинка настолько вкусна, что он уминает и вторую и даже вытряхивает из обертки на ладонь сладкие крошки и подбирает их все до единой языком, в точности как муравьед. Потом он думает, что надо бы пойти и купить еще одну плитку для внуков и для себя — разломить на троих в машине («Смотрите-ка, что для вас дедушка припас!») — сразу, как только они въедут на шоссе 75. Но, сомневаясь в своей способности хоть что-то придержать на потом, он заставляет себя остаться на месте и глядит в окно. Аэропорт спроектирован таким образом, что из огромных окон открывается отличный вид на взлетную полосу, и если вдруг какой-то самолет рухнет, каждый сможет увидеть это редкое зрелище своими собственными глазами. Огненный шар, фюзеляж, роняя крылья, медленно поворачивается вокруг своей оси… Выковыривая языком липкие, острые кусочки карамели, застрявшие между зубами — зубы, слава Богу, пока все свои, а передние даже не закрыты коронками, — Кролик неподвижно смотрит перед собой на большой квадрат погожего солнечного дня. Убегающий вдаль треугольник взлетной полосы, плоская, как ладонь, флоридская равнина, вначале зеленая, а дальше, за границей искусственного орошения, бурая, словно тростниковая кровля. Зима, вернее ее слабая тень, которая ложится на здешнюю землю, еще не дала о себе знать. Температура воздуха каждый день за восемьдесят[128]. У него за плечами уже четыре флоридских зимы, и он знает, как ветер с залива пробирает тебя до костей, если партия в гольф начинается рано утром, и свитер сбрасываешь с себя только ближе к полудню, когда солнце подберется повыше, но нынешний декабрь, если не считать недолгого похолодания в середине месяца, больше походил на начало сентября в Пенсильвании — настоящая жара, и только пожелтевшие каштаны, да какой-то неживой, пересушенный воздух, да звон цикад говорили о том, что лето прошло.

Едва сладкий козинак благополучно оседает у него в желудке, сердце его вновь охватывает ощущение всевластия рока — маленькие острые коготки, вроде тех, что держат бриллиант в кольце. В последнее время газеты часто пишут о смерти. Макс Робинсон, первый и единственный в истории США телеобозреватель-негр на ведущем национальном канале, потом Рой Орбинсон — этот всегда выступал в черном костюме и черных очках и пел песню «Красотка» своим необыкновенным голосом, который мог подниматься так высоко, что его было не отличить от женского, а тут еще перед самым Рождеством авиакатастрофа — самолет компании «Пан-Ам», рейс 103, взял и треснул по швам, словно перезревший арбуз, на высоте пять миль, пролетая над Шотландией, и усеял телами и горящими обломками поле для гольфа и улицы какого-то заштатного городишки вроде Глокаморры[129] — как бишь он назывался? — а, Локерби! Уму непостижимо: сидишь себе в кресле, уютно урчат моторы — неназойливо, как в «роллс-ройсе», стюардесса подкатывает тележку, позвякивая бутылками, а ты наслаждаешься блаженным ничегонеделаньем, наконец-то никуда не надо спешить, бежать, ты уже в самолете, расслабься и отдыхай… и вдруг посреди всего этого дикий грохот, оглушительный треск лопающейся обшивки, вопли, паника — и весь комфортабельный, уютный мир разваливается на куски, и под тобой ничего, кроме черной бездны, и жуткий холод сдавливает грудь и перехватывает дыхание, невероятный, неправдоподобный холод, о котором ты порой лишь смутно догадывался, когда распаковывал вещи и с ними остатки этого холода, проникшего в чемоданы в багажном отсеке, — не первой свежести белье и пляжные полотенца, впитавшие в себя безжалостное, леденящее дыхание смерти разреженного пространства за бортом. Не далее как вчера какой-то лайнер, совершавший рейс из Рочестера в Атланту, разгерметизировался на высоте тридцать одна тысяча футов над землей (причина, как сообщили газеты, — дыра в обшивке диаметром четырнадцать дюймов) и, по счастью, чудом сумел приземлиться в Западной Виргинии. Все разваливается на части — самолеты, мосты, вот к чему привели восемь лет рейгановского хозяйствования, когда никому ни до чего не было дела — знай себе качали из воздуха деньги, набирали долгов и уповали на Господа Бога.

За свою жизнь Гарри летал несколько раз на совещания автомобильных дилеров, а девять лет назад они и еще две пары вместе отправились в отпуск на Карибские острова; но до Флориды они с Дженис всегда добираются на машине, так что здесь они при автомобиле. Впрочем, Нельсон скорей всего будет недовольно фыркать, почему машина только одна, пусть даже это вместительная «камри» и вшестером там можно чувствовать себя вполне вольготно: Нельсон любит жить в своем режиме и вечно срывается по каким-то таинственным делам и пропадает по нескольку часов кряду. Нельсон. Вот уж поистине больная тема, язык у Гарри начинает щипать, и он перестает поддевать им колючий кусочек застывшей патоки, прилипший к задней стенке верхнего клыка.

Да, а вот еще сегодня утром в форт-майерской газете «Ньюс-пресс» он прочитал, что при попытке ограбления в Форт-Лодердейле убита выстрелом беременная женщина. Должно быть, негритянка, но в газете об этом прямо не сказано — нынче такие подробности считаются «некорректными». Женщина умерла, но ей успели сделать кесарево сечение, и ребенка спасли. И там же на первой полосе напечатано миленькое интервью с преступником, который был осужден за то, что подцепил где-то двенадцатилетнюю девчонку, заставил ее накуриться всякой дряни, изнасиловал и заживо сжег, а теперь жалуется, бедняжка, как его донимают тараканы да крысы в камере смертников, и уверяет репортера: «Я ж всю жизнь старался как мог, у каждого есть свои недостатки, и я тоже, конечно, не ангел. Но и не убийца». Это его откровение очень развеселило Гарри, ему почудилось тут что-то страшно знакомое. Как же, как же — не ангел, нет, но и не убийца! Не какой-нибудь там душегуб Банди[130], лишивший жизни несколько десятков женщин в нескольких десятках разных штатов и вот уже десять лет пребывающий в добром здравии здесь, неподалеку, в тюрьме Таллахасси, изобретая все новые и новые способы оттянуть приведение приговора в исполнение. Или взять Хирохито — тоже не спешит отправиться на тот свет[131]. А Гарри прекрасно помнит, как клеймила его военная пропаганда, не меньше, чем Муссолини и Гитлера.

И ему вовек не забыть, как утонула его маленькая дочка, Ребекка Джун — в нынешнем июне будет ровно тридцать лет, — как он вернулся домой, один, и в ванне стояла еще не остывшая вода, которая погубила ее. Господь Бог не вынул затычку. А ведь это сущий пустяк для того, кто назначает звездам их места на небосводе. Сделать так, чтобы то, что случилось, не случилось. Или просто взять и вышвырнуть за пределы Вселенной то неведомое, что привело к взрыву самолета компании «Пан-Ам» над Шотландией. Как они посыпались вверх тормашками во тьму, эти тела, в которых сердце еще продолжало качать кровь… Что успели они осознать, пока падали, летя навстречу смерти сквозь воздух, липкий, как неостывшая вода, и такой же тепловато-серый, как здесь, в этом аэропорту: тут тоже люди пролетают насквозь, словно пыль в вентиляционной шахте, и попадают во власть авиакомпании, для которой все мы только номера в компьютере — одним больше, одним меньше, какая разница? Мигающая вспышка на экране, потом экран без вспышки. Тела, которые гроздьями сыплются вниз, будто мокрые арбузные семечки.

Вот в дневном небе появилась звезда, зажглась в синеве, под белесыми полосами высоких перистых облаков, и самолет, посверкивая, снижается, нацелившись прямо на них. В этом сверкании, проносится у него в голове, прибывает не кто-нибудь, а его родные и близкие: его сын Нельсон, его невестка-левша, которую все почему-то зовут Пру, хотя при крещении ее нарекли Терезой, его восьмилетняя внучка Джуди и его четырехлетний внук Рой, родившийся осенью того года, начиная с которого Гарри и Дженис стали по шесть месяцев в году проводить во Флориде. Вообще-то ребенка назвали в честь обоих дедов сразу Гарольд Рой, но все зовут его просто Рой, чему Гарри не слишком рад, и оно понятно, поскольку Рой Лубелл, бывший слесарь-паропроводчик из Акрона, пополнивший ряды безработных и озлившийся на весь белый свет, не соизволил даже явиться на свадьбу дочери и вообще всю жизнь чихать хотел на своих семерых вечно голодных отпрысков. Пру и по сей день производит впечатление вечно голодной, и это в глазах Гарри роднит ее с ним самим. Звезда увеличивается в размерах, потом принимает форму тарелки, на которой в самых разных местах то и дело вспыхивают огоньки, и наконец — крылатой алюминиевой машины, зависшей над неприветливо ощетинившейся кустарником плоскостью земли и горизонтом, исчерченным вертикальными ниточками пальм. Он мысленно представляет себе, как самолет, едва коснувшись земли, воспламененный одной из посверкивающих вспышек, взорвется, оставив на месте себя полыхающий огненный шар в черном ореоле — точь-в-точь как мы все не раз видели в телерепортажах, — и сам приходит в ужас оттого, что эта воображаемая картина не особенно задевает его чувства, скорее завораживает, как какого-нибудь бесстрастного очевидца, который с удивлением отмечает бешеную ярость пришедших во взаимодействие химических веществ и втихаря радуется, что его самого не было в том самолете, что он жив и невредим, стоит целехонек по эту сторону стекла и смутно ощущает когтистое прикосновение судьбы.

Дженис вновь оказывается рядом с ним. Она запыхалась и чем-то взволнована.

— Гарри, идем скорей! — торопит она его. — Они уже приземлились, на десять минут раньше — наверно, от Ньюарка дул попутный ветер. Я вышла из туалета, спустилась к выходу, думала, ты там, а тебя там и нет! Где ты был?

— Нигде. Стоял тут у окна все время. — Значит, самолет, который он мысленно взорвал, был вовсе не их самолет.

Сердце у него колотится, проклятая одышка опять дает о себе знать, но он размашисто шагает по широким серым коврам вслед за своей мелкорослой женой. Ее плиссированная теннисная юбочка задорно подскакивает на загорелых бедрах, а многослойные белые кроссовки «Найкс» выглядят нелепо громоздкими на тощих ногах — чистая Минни Маус в ее бахилах, — но, честно говоря, Дженис далеко не единственная в этой толпе встречающих, чей наряд может показаться нелепым: убеленные сединами господа благообразной наружности с характерными для банковских служащих аккуратными стрижками и вытянутыми, постными лицами щеголяют в пронзительно ярких желто-зеленых майках с надписями «Коралловый мыс» или «Остров Каптива» и в помидорно-красных велосипедных трусах в обтяжку или штанах-бермудах с рисунком, имитирующим яичницу-глазунью из многих яиц, а их раздавшиеся в талии женушки с перманентом на голове через одну одеты в идиотские тренировочные костюмы-комбинезоны, сильно смахивающие на нижнее белье из мягкой фланельки голубых и розовых тонов — младенческие цвета в сочетании с бесформенными, как у пупсов, фигурами; и все эти костюмы на разные лады рекламируют одно — вечную молодость, так счастливо здесь обретенную: сразу вспоминаешь нынешних спортсменов, будь то лыжники, теннисисты или гольфисты, которые появляются на телеэкранах разукрашенные логотипами разных фирм, точно ходячие рекламные щиты. Торопыга еврейчик с горбатой спиной уже встретил свою дорогую и близкую — высокую женщину с насмешливой улыбкой, Рахиль или Эсфирь, с пышными курчавыми волосами и рельефным бледным профилем, — на одной руке у нее висит ньюаркская куртка-парка, на другой повисла ее низкорослая толстуха мать по имени Грейс, папаша без умолку что-то говорит, сопровождая свою трескотню сердитыми, рублеными жестами, а те вполуха слушают его темпераментный рассказ о маленьком пустячке, из-за которого он так разволновался. Кролику кажется странным, что взрослая дочь, на голову переросшая своих родителей, прибыла одна, без мужа. Высокий негр франтоватого вида в сером костюме-тройке, впрочем, не пижон, держится естественно, деловито, без всякой рисовки, как и положено настоящему американцу БАСПу[132], даром что сам он черный (его багаж представлен дорожной сумкой необъятных размеров, которые так полюбились многоопытным путешественникам, что теперь ими забиты все полки, расположенные вдоль борта самолета над сиденьями), этот негр движется подозрительно близко к ней, прямо дышит ей в затылок. Но на роль родственника он явно не годится, должно быть, просто хочет их обогнать, как та черная цыпочка в красном «камаро» на подъезде к аэропорту. Все наступают друг другу на пятки — так все мы нынче и двигаемся, так и живем.

Гарри и Дженис наконец пробиваются к выходу А5. Пассажиры вываливаются из самолетов порционными сгустками, и в каждом непременно обнаруживается хотя бы один настырный хам с тремя сумками или какая-нибудь старая карга с клюкой, которые лезут вперед по головам всех остальных, как будто у них есть особые права. Поневоле задумаешься, не перегибаем ли мы палку в нашей чрезмерной заботе об увечных.

— Вон, вон они! — наконец произносит Дженис и тут же добавляет негромко, с тревогой в голосе: — У Нельсона измученный вид.

Не столько измученный, думает Кролик, сколько издерганный. Его сын на левой руке держит своего собственного сына, и правый глаз его сильно косит — даже веко, кажется, подрагивает, будто он все время ожидает удара с этой, незащищенной, стороны. Должно быть, Рой уснул в самолете: он, словно к подушке, прижимается головой к отцовской шее, и хотя глаза его раскрыты и смотрят с прозрачной детской серьезностью, пухлый ротик, слюняво поблескивая, оторопело молчит. Как только Нельсон входит в зал ожидания, Гарри делает шаг вперед, чтобы взять у него малыша, но сын не торопится передать ему ребенка, словно опасаясь, что родной дедушка может оказаться похитителем; сам Рой тоже крепко держится за папашу. Досадливо передернув плечами, Гарри уступает, наклоняется и целует Роя в бархатную — нет, нежнее бархата — щечку, все еще горячечно-жаркую от сна, и пожимает маленькую, влажную руку сына. В последние годы Нельсон отпустил усы — какая-то клочковатая бурая поросль, едва выступающая за крылья носа, будто под носом у него клякса. Аккуратный маленький рот под усами, кажется, вообще не умеет улыбаться. Гарри тщетно силится отыскать в этом пугающем его кареглазом лице хоть какую-то черточку сходства со своим собственным, голубоглазым. Нельсон унаследовал от Дженис ее мелкие, нервные черты, ее замутненный то ли нерешительностью, то ли уклончивостью взгляд; выражение растерянности на лице, может, для женщины и ничего, но с мужчиной как-то не вяжется. Еще хуже то, что слишком высокий лоб и жидкие, тонкие волосы Дженис передались Нельсону в виде быстро прогрессирующего облысения. На висках уже явные залысины, а просвечивающий треугольник сохранившихся пока волос между ними скоро превратится в жалкий островок — когда он поворачивается поцеловать мать, у него на затылке мелькает проплешина. В дорогу он надел видавшую виды джинсовую куртку, из-под которой выглядывает новехонькая, пижонская рубашка в розовую полосочку, с белым воротничком и манжетами — вот ведь хлыщ недоделанный, рок-звезда с обручальным кольцом на пальце, гангстер на отдыхе! В одном ухе у него крохотная золотая сережка.

— Мммм-а! — Это Дженис целует всех по очереди; шумно целоваться она научилась уже здесь, переняв эту манеру у распираемых эмоциями еврейских кумушек.

Он бережно обнимает Джудит и Пру. Худенькая девочка, которой меньше чем через месяц исполнится девять, — словно эскиз к портрету будущей взрослой женщины, еще не в полный рост и не в полном объеме. Рыженькая — в мать. Чудесный цвет лица, щечки румянятся под веснушками, и все черты — ресницы, брови, уши, крылья носа, губы, то и дело вздрагивающие в улыбке, — пугают своим совершенством: все это кажется таким хрупким, что боишься ненароком что-нибудь поломать. Когда он наклоняется и целует ее, он видит, что щека возле уха у нее припорошена почти незаметным детским пушком. От Пру у нее ясные зеленые глаза и морковного цвета волосы, но ее тонкая, пряменькая фигурка и спокойный овал лица не таят в себе и следа того излома, которым жизнь когда-то отметила Пру, сделав ее красоту, даже в молодости, когда ей было всего двадцать четыре, чуточку неуклюжей, как бы с хромотцой; теперь, после девяти лет совместной жизни с Нельсоном это впечатление странной перекошенности и громоздкости только усилилось. Ей нравится Гарри, а она нравится ему, хотя им ни разу не удавалось улучить момент и высказать это вслух так, чтобы не делать это достоянием остальных членов семейства.


— Нет, вы только полюбуйтесь, какие красотки к нам пожаловали! — говорит он, приветствуя мать и дочь.

Девочка Джуди морщит носик и объявляет:

— Дедушка опять ел сладкое! И как ему только не стыдно! Я по запаху догадалась — что-то с арахисом, меня не проведешь! Вон у него даже кусочек застрял в зубах. Стыдно, ай как стыдно!

Что ему оставалось? Только посмеяться этому выговору — егоза попала прямо в яблочко, да еще так забавно прозвучало в ее детских устах это пенсильванское «ай как стыдно». Диалектные различия мало-помалу исчезают, но происходит это довольно медленно, ведь дети на лету перенимают все у взрослых. Скорее всего Джуди краем уха слыхала, как у них дома Нельсон и Пру, а может, и Дженис обсуждали в связи с его персоной проблему лишнего веса и неправильного питания. И если так, со здоровьем у него, видать, и впрямь неважно, хуже, чем он думает. Наверно, он стал скверно выглядеть.

— Вот черт! — говорит он, смутившись. — Ничего не утаишь. Ты сама-то как, Пру? Как жизнь?

Невестка удивляет его тем, что, не дав ему запечатлеть ритуальный поцелуй у нее на щеке, первая порывисто целует его в губы. Уголки ее рта опущены книзу — асимметрично, горестно, застенчиво, но губы у нее теплые, теплые и мягкие, и большие, как две продолговатые подушки. Такими они остаются в его воспоминаниях об этом поцелуе.

С тех пор как он впервые увидел Пру под крышей дома мамаши Спрингер тем далеким летом — худую, нескладную девицу, свалившуюся на них как снег на голову, беременную подружку Нельсона родом из Огайо, католичку-секретаршу в Кентском университете по имени Тереза Лубелл, будущую мать двоих его внуков, ту, кому суждено было переправить его гены в вечность, — она порядком раздалась вширь, но тучной не стала, не разжирела по образу и подобию коренных пенсильванцев. Словно невидимые распорки слегка раздвинули все ее кости и образовавшиеся пустоты тут же заполнились новым кальцием, а кожа послушно растянулась, приноравливаясь к увеличившемуся каркасу, в результате чего с фасада ее стало заметно больше. Лицо ее, прежде узкое, временами кажется теперь плоской маской. Росту она и всегда была высокого, а вот прическа у нее изменилась: закалившись с годами в роли жены и матери семейства, она остригла свои длинные прямые волосы и сделала с ними что-то такое, отчего они топорщатся, как перья на растопыренном крыле, — в общем и целом это отдаленно напоминает прическу сфинкса. В плечах и бедрах она тоже раздалась, и этого не скрывает строгий рисунок (коричневые, белые и черные квадратики и ромбики в такой комбинации, что кажутся объемными) ее костюма из легкой ткани, сильно помятого после трехчасового сидения в самолете, да еще с ребенком на руках. На одном плече у нее висит туго набитая синяя сумка, руками она прижимает к себе верблюжьего цвета пальто, две детские куртки, несколько детских книжек в скользких обложках, изданных по следам утренних телевизионных шоу, лоскутную куклу с пухлым бежевым лицом и надувного динозавра. Кисти рук у нее большие, с красными, в трещинках костяшками. У матери Гарри были такие руки — от бесконечной стирки и мытья посуды. Но как Пру умудрилась довести их до такого состояния? В наше-то время, когда дома у всех заставлены всевозможными агрегатами? Какую-то долю секунды он ошарашено смотрит на нее в послепоцелуйном дурмане. Чувство новизны, которое он ощущал когда-то, заимев жену, семью, довольно скоро поблекло, но его по-прежнему приятно будоражит сознание, что у него есть настоящая, во плоти, молодая невестка.

Она говорит — нарочито фамильярно, маскируя таким образом свою природную скованность:

— Выглядите как огурчик, Гарри. Юг и солнце вам на пользу.

Как все-таки понимать этот поцелуй? Такая порывистость, с чего бы? Не от радости, скорей от тоски. Она и Нельсон никогда не были идеальной парой.

— Ты одна так думаешь, — говорит он и хватается за сумку у нее на плече. — Давай-ка я тебя маленько разгружу, хотя бы сумку возьму.

Пру сдвигает в сторону пальто и игрушки, чтобы освободить руку и позволить ему снять с плеча лямку, и одновременно спрашивает:

— А вам можно?

Гарри возмущается:

— По какому праву все обращаются со мной как с каким-то растреклятым инвалидом? — Но вопрос его обращен в воздух: Пру и Дженис с фальшивой сердечностью энергично стискивают друг друга в объятиях, а Нельсон уже шлепает вперед по длинному серому коридору, оседая под тяжестью Роя, вновь прикорнувшего у него на плече. Гарри испытывает прилив раздражения, замечая, что, хотя Нельсон свежеподстрижен, волосок к волоску, парикмахер зачем-то оставил ему сзади идиотский хвостик наподобие крысиного, который свисает на воротничок рубашки и только подчеркивает расползающуюся лысину на затылке. Он что, забыл, сколько ему лет? Все ходит в юнцах? Джуди хочет нагнать отца, но он и не думает подождать ее и даже не оглядывается. А девочка как раз достигла того возраста, когда интуиция подсказывает ей, что она, красиво и практично одетая — именно так, как подобает одеваться в полет, — не должна, забыв всякое достоинство, бежать вприпрыжку, чтобы кого-то там догонять. На ней темно-синее зимнее пальто поверх розового летнего платья; из-под пальто выглядывает розовый подол, а еще ниже сверкают ее голые ноги, какие-то очень длинные — еще длиннее стали с начала ноября, когда он ее видел. Но сражен он другим — ее головкой, шелковистыми морковного цвета волосами, заплетенными в короткую косичку с большим белым бантом. Глядя на эту белую ленту, он почему-то вспоминает, что ее мать была воспитана в католической вере — в убранстве из белых лент фигуры Пречистой Девы или младенца Христа плывут над толпой во время религиозных процессий, парят в небесной лазури. Гладкая головка девочки — только косица сзади прыгает, ведь Джуди еле сдерживается, чтобы не перейти на бег, — так послушно, так естественно несет на себе повязанный матерью нарядный бант, что Гарри расплывается в улыбке. В несколько шагов он настигает ее, наклоняется и говорит: «Куда бежишь, красавица?» — и берет ее за руку, которую она по детской привычке, не задумываясь, протягивает. Ладошка у нее влажная, и он удивляется, как чуть раньше удивлялся, что губы ее матери такие теплые. Ее головка с ниточкой светлого пробора доходит ему уже до пояса, даже чуть выше. Она жалуется матери (так слыхал Гарри от Дженис), что в их четвертом классе она выше всех других девочек. Негодные мальчишки дразнят ее.

— Ну как школа? — спрашивает он.

— Школа — гадость! — сообщает ему Джуди. — Там все такие противные и задаются. Девчонки в особенности — воображалы!

— А ты сама никогда не задаешься?

Немного поразмыслив, она отвечает:

— Там есть несколько мальчишек, они все время ко мне пристают, так я их посылаю в жопу.

Он даже языком прищелкнул.

— Ничего себе выраженьица у вас в четвертом классе! Не слишком ли?

— Ничего не слишком, — спокойно поясняет она. — Даже учительница иногда говорит «к чертям», когда мы ее доводим.

— А как вы ее доводите?

Джуди улыбается, глядя на него снизу вверх, — улыбка у нее, как у матери: быстрая, во весь рот, но без этих печально опущенных уголков губ.

— Ну, например, начинаем все вместе гудеть, а рты у всех закрыты, на кого хочешь, на того и думай. А на позапрошлой неделе она заставила нас хором петь рождественские гимны, и один мальчишка, он из тех, которые ко мне пристают, заявил, что она не имеет права, у его родителей другая вера, а отец у него адвокат и он всех засудит.

— Вот поганец! Надавать бы ему по заднице! — говорит Кролик.

— Дедушка, не надо ругаться!

— Это не ругательство, я только назвал место, по которому его надо отшлепать. «Жопа» гораздо грубее, если хочешь знать. Постой-ка! Вот тут я покупал арахисовую плитку, которую ты так ловко унюхала. Хочешь, тебе тоже что-нибудь купим?

— Сначала лучше спроси маму.

Гарри разворачивается и ждет, когда обе мамаши, которые бредут, касаясь друг друга бедрами, голова к голове, и доверительно о чем-то беседуют, наконец поравняются с ними.

— Пру, — окликает он ее, — может, один батончик не испортит Джуди зубы?

Она поднимает голову и смотрит на него рассеянно, но улыбнуться не забывает.

— Ну, будем надеяться, она не умрет на месте, хотя мы с Нельсоном стараемся не приучать ее ко всякой ерунде.

— Если будешь что-то покупать, Гарри, — вставляет Дженис, — бери сразу в двойном количестве — и для Роя тоже.

— Да ведь Рой спит, к тому же он в два раза меньше ее.

— Тем не менее он сразу заметит, что ты ее выделяешь. Он только-только стал выбираться из ее тени.

Какой такой тени? Неужто малышка Джуди кого-то заслоняет? Может, и он сам заслонял свою сестренку Мим? Что ж, она успела отбежать на порядочное расстояние от округа Дайамонд, если этим что-то определяется. Сумела проявить прыть, пожила в Лас-Вегасе на полную катушку, так там и осталась.

— Только не пропадай навеки, — предупреждает его Дженис. — Или отдай мне ключи, чтобы мы могли сесть в машину. У них еще две сумки — заставили сдать в багаж в Ньюарке. Нельсон, наверно, пошел их получать.

— Уж не знаю, куда он помчался как нахлестанный. Что с ним? На кого он злится?

— Скорей всего на меня, — говорит Пру. — Но я уже давно перестала гадать отчего и почему.

Гарри роется сначала в одном кармане своих клетчатых брюк для гольфа, но извлекает оттуда только несколько подставочек и пластмассовый маркер с двумя синими буквами «ВВ» (Вальгалла-Вилидж), а затем лезет в другой, где наконец натыкается на рельефно-бороздчатую связку ключей. Со словами: «Внимание! Воздух!» — он бросает ключи Дженис. Она по-женски испуганно всплескивает руками, и вся связка, удачно миновав их, ударяется ей куда-то пониже груди. Даже это смехотворное усилие — нашарить и кинуть ключи — кажется ему непомерным: как будто чтобы поднять руку, ему пришлось тащить ее из вязкой трясины. Да, не получилось. Не дали ему просто так без лишних разговоров купить внучке гостинец, все удовольствие испортили. Вместо плитки «Плантер» с арахисом, на которую он нацелился, она выбирает «Небесный батончик» — пять разных, приторно-сладких наполнений в пяти горбатых квадратиках чистого шоколада, — и впрямь погибель для зубов, ворчливо думает Гарри. Он сует руку в задний карман заношенных брюк, клетки вылиняли на солнце, а края карманов потемнели от пота рук, вытаскивает бумажник и какое-то время неуверенно топчется возле полки со сладостями и никак не может решить, то ли покупать ему для себя еще одну ореховую плитку (хорошо бы на этот раз попалась целая, не расколотая), то ли нет, и наконец останавливается на последнем, потому что он и так ест слишком много, слишком много вредной ерунды, как выражаются Пру и его здешний врач, старичок доктор Моррис, а потом, в самый последний момент, когда продавщица-негритянка за прилавком в восьмиугольном павильоне уже отсчитывает ему сдачу с доллара за «Небесный батончик», вдруг передумывает и решает-таки купить хрустящий арахисовый соблазн. Главная прелесть ведь не в том, чтобы проглотить и переварить, а в ни с чем не сравнимом ощущении, когда берешь в рот первый бугристый по краям уголок, откусываешь первый квадратик и блаженно ждешь, пока связующая сладость медленно растворяется. К его удивлению и даже возмущению, теперь ему не только не положена сдача, но он же сам еще должен этой черной женщине — кстати, с довольно редким для американских негров цветом кожи, каким-то уж очень строгим, матовым, тусклым, как грифельная доска, наверно, гаитянка или доминиканка, во Флориде полно «лодочного народа» — пятицентовик сверху (налог штата). Ну и цены в аэропортах! Вообще там, где нет конкуренции, тебя вмиг прижмут к ногтю. Убери конкуренцию и получишь социализм: каждый норовит прожить на дармовщинку — та еще экономика, вроде как на Кубе или на Гаити. Он на минутку задержался кинуть взгляд на стеллаж с журналами. Верхний ряд — порнуха, каждый журнал запечатан в прозрачную пленку вместе с кусочками цветной бумаги, скрывающими кое-какие детали на обнаженных телах соблазнительных девиц с разинутыми ртами — словно бы в непроходящем изумлении перед собственными прелестями: «Хастлер», «Гэллери», «Клуб», «Пентхаус», «Уи», «Лайв», «Фокс». Он представляет, как, набравшись смелости, покупает один из этих журналов, хотя гаитянка за прилавком буравит его осуждающим взглядом — все выходцы с Карибов убежденные евангелисты-фундаменталисты, так и видишь их крытые жестью церкви, где они истошно вопят, чтобы конец света наступил поскорее, желательно прямо сейчас, — тайком проносит его в дом и, улучив момент, когда Дженис уснет, или уйдет на кухню готовить, или отправится заниматься в какую-то свою очередную секцию, досыта наглядится на роскошные развороты — розовые промежности, огромные торчащие груди и попки с раздвинутыми ягодицами, заснятые под таким углом, чтоб заодно видны были и выбритые передки с их печальной анатомической беззащитностью, точно какие-то моллюски без раковин; но он с грустью предвидит, что все это не способно по-настоящему его возбудить, над всеми остальными эмоциями возобладают скука и досада на себя за глупое расточительство. Четыре доллара двадцать пять центов стоит нынче это удовольствие, и чем же нас соблазняют? «Секс-сирены в сауне», «Кара Лотт не подведет», «Оральный секс: советы гурманам». Как же мы гнусны, если вдуматься, — мясные отбросы.

— Ну же, дедушка, пойдем! Чего ты застрял?

И они на рысях устремляются вдогонку за остальными членами семейства — тех уже и след простыл. Гладкая головка Джуди с лентой в волосах, выныривая то с одной стороны от него, то вдруг с другой, заставляет его нервничать, как те ключи от машины, которые ему не сразу удалось нашарить в кармане: вот и Дженис говорит, что он впадает в маразм, а сама даже поймать ничего не может, росомаха неуклюжая. Конечно, если их внучку похитят прямо у него из-под носа, не только она будет считать его маразматиком.

— Так, спокойно, — наставляет он Джуди у верхней ступеньки эскалатора, — выбери ступеньку, шагни на нее и стой. Старайся не ступить на щель. — И потом внизу: — Так, теперь сойдем, не надо спешить, без паники, у тебя все получится.

— У нас полно эскалаторов, в каждом торговом центре, я все время на них езжу, — говорит она, обиженно поджав ротик с размазанными крошками шоколада в углах.

— Куда, к дьяволу, они запропастились? — спрашивает он ее, потому что среди всей этой загорелой шумной толпы, заполняющей нижний этаж аэропорта юго-западной Флориды, где потолки повыше и сходство с туннелем или склепом не столь очевидно, хотя приглушенные стальные раскаты судьбы, от которых в животе что-то переворачивается, настигают его и здесь, он не видит ни одного знакомого лица, все чужие, будто он сошел в преисподнюю.

— Мы потерялись, да, дедушка?

— Нет, не может быть, — успокаивает он ее.

Перед лицом этого небольшого затруднения он вдруг с новой силой осознал ее драгоценную красоту, ювелирную линию ее глаз и ресниц, нежнейший пушок на щеках возле уха и блеск каждой ниточки ее бесподобных волос, гладко зачесанных назад и собранных на затылке в толстенькую косичку, которая украшена неправдоподобно нарядным белым бантом. Только теперь он замечает у нее в волосах еще и две симметричные белые заколки в виде бабочек. Джуди пытливо заглядывает ему в лицо и еле сдерживает слезы, видя его рассеянно-отсутствующее выражение.

— Мне жарко в этом пальто, — хнычет она.

— А ты сними, я понесу, — предлагает он.

Он перекидывает пальто через руку, словно взвешивая мягкую теплую ткань, а она, выпорхнув из него, в своем розовом платьице сама теперь как бабочка. В этой серой клокочущей преисподней аэропорта ее зеленые глаза стали еще больше, смотрят на него из-под рыжевато-каштановых бровей — на одной, ближе к основанию, возле плавного перехода к веснушчатому носику, заметен маленький вихор, несколько непослушных волосинок, не желающих загибаться, куда положено; у Нельсона на брови тоже такой вихор, он унаследовал его от Гарри, который не раз, стоя перед зеркалом в школьной уборной, слюнил средний палец и усердно приглаживал бровь. Поразительно, что такая ничтожная деталь может передаваться из поколения в поколение. Наверно, только на такое бессмертие мы и можем рассчитывать: какой-нибудь генетический завиток, который потом воспроизводится снова и снова, как однажды заложенный в компьютер номер неизменно появляется на ежемесячном извещении о состоянии нашего банковского счета. Бесплотные, как призраки, фигуры, все эти чужие, незнакомые люди теснят, обгоняют со всех сторон их двоих. Они словно остров, затерянный среди океана шуток, громкоголосого обмена новостями и объятий; люди с устоявшимся, бронзовым, отливающим в синеву загаром, какой бывает только у тех, кто по многу месяцев живет во Флориде, стискивают в объятиях вновь прибывших — цвета обойного клейстера. Гарри говорит, просто для того чтобы Джуди услышала его голос:

— Наверно, они там, где выдают багаж.

Он задирает голову, находит табличку с надписью «Выдача багажа» и, взяв ее маленькую влажную руку в свою, увлекает за собой к толпе, обступившей багажный транспортер, который уже пришел в движение. Но ни Пру, ни Дженис, ни Нельсона, ни Роя нигде не видно. Они вглядываются в лица, но ни одно из них не накладывается на знакомый образ. Глаза его, на которые он никогда не жаловался, в последнее время нередко его беспокоят, стоит ему попасть куда-то, где освещение искусственное. Синяя сумка с лямкой через плечо, которую Пру согласилась ему уступить, тяжелее, чем он думал, — кирпичами набита, не иначе. Он чувствует неприятное жжение в плече и глазах.

— Думаю, — решает он высказать предположение, хотя и маловероятное, — они уже пошли к машине.

Он привычно хлопает себя по карману, где всегда лежат ключи от машины, но не нащупывает связки и на мгновение пугается, но потом спохватывается, вспомнив, как кинул ключи Дженис. Ну конечно. Он уверенно направляется на выход к дверям из коричневого стекла, но перед ним неожиданно раздвигается дверь, над которой значится «Выхода нет», — ее электронный глаз на него среагировал. Тогда он понимает, что Джуди правильно тянула его к другой двери. Там через открытый проем их обдает знойным воздухом, и в следующую секунду они уже стоят, окруженные им со всех сторон. Солнце пробилось сквозь паволоку молочно-белых перистых облаков. Оно отскакивает от глянцевых, будто навощенных, листьев каких-то безымянных тропических цветов высотой ему до колена. Оно подмигивает, слепит, отражаясь в массе движущихся машин, которые нескончаемым свирепым потоком проносятся по подъездному рукаву возле самого поребрика. Он крепче сжимает руку Джуди, опасаясь, как бы ребенку не пришло в голову внезапно выскочить на проезжую часть, — во всех нас бродят какие-то непредсказуемые импульсы. Они вместе переходят дорогу к озерцу поблескивающих машин, туда, где он припарковался. Но где, где именно? Он напрочь забыл, где оставил машину.

«Камри-делюкс» с кузовом универсал, цвет жемчужно-серый «металлик», усиленный мотор: 24 клапана, 2,5 литра, 6 цилиндров. Когда он парковался, он был еще так зол на красный «камаро», заставивший его уступить дорогу, и на Дженис с ее дурацкими замечаниями, что ему и в голову не пришло запомнить место. Он отлично помнит «зебру» перехода, декоративную горку на центральной полосе, где какой-то изголодавшийся по солнцу студентик растянулся плашмя, сунув под голову рюкзак, чтобы урвать несколько лишних солнечных лучей, и еще суматошного старикана, который вообразил себя тут самым главным и жестами показывал каждому вновь прибывшему, где выход, а заодно и касса платить за стоянку, настырный такой старикашка, вроде того, в аэропорту, что как заведенный, не закрывая рта, покрикивал на свою жену Грейс, того, что встречал пышноволосую, длиннозубую, улыбчивую еврейскую принцессу, ростом на голову выше их обоих; а вот в каком ряду он оставил машину — не помнит. Он оставил ее где-то среди омертвелых клеток собственного мозга — субстанции, в которую неизбежно превратится весь целиком мозг каждого из нас, когда мы умрем, если только к этому времени человечество не изобретет чего-то сверхневероятного. Дженис иногда приносит домой номера журнала «Нэшнл инкуайерер», где постоянно публикуются статьи о том, что чувствовали и испытывали разные люди, побывавшие на пороге смерти, но для Гарри все эти россказни примерно того же порядка, что сообщения о зеленых человечках из летающих тарелок. Даже если это правда, она малоутешительна. Ручка Джуди выскользнула из его руки, а он все стоит в недоумении и растерянности на узком газоне с бермудской травой на краю парковочной площадки — бермудская трава растет тут повсюду, усердно поливаемая из разбрызгивателей, но ему кажется, что она какая-то ненастоящая, не как обычная трава, чересчур лохматая и широкая, и под ногами так странно похрустывает. У него заныло в груди. Непонятная, расползающаяся боль охватывает его будто лентой, накрепко пришитой изнутри к его коже.

Голос Джуди тянется к нему снизу вверх, как тонкий спасательный леер.

— Какого цвета твоя машина, дедушка?

— Да обычного, — говорит он, стараясь составлять предложения покороче, чтобы не всколыхнуть боль. — Светло-серого. «Металлик». Таких машин через одну. Не бойся. Я еще вспомню, где оставил ее.

Бедный ребенок изо всех сил старается не заплакать, но, кажется, силы эти на исходе.

— Папа же уедет! — кричит она.

— Как так? Оставит тебя и меня здесь? Ну! Зачем ему так поступать? Он этого не сделает, Джуди.

— Он иногда ужасно злится, просто так, ни с чего.

— Может, не просто так, может, не все тебе говорит? А ты сама? Разве не бывает, что ты тоже злишься?

— Бывает, но не так, как папа. Мама говорит, ему надо обратиться к врачу.

— Думаю, нам всем время от времени не мешает показаться врачу. — Предчувствие судьбы тоненькой струйкой студеной воды затекает Кролику в желудок. Врачи. Его здешний доктор начинает потихоньку привлекать к практике своего сына, так что, если он сам вдруг рухнет замертво, сынок уже будет на подхвате, ни один полис «Медикэр»[133] не проскочит мимо. Жизнь что парковка: какое-то время занимаешь там место, а время истекло — отъезжай, освободи место следующему, и это справедливо. Он пробегает взглядом по длинным рядам поблескивающего металла, надеясь, что где-нибудь мелькнет серая полоска и он ее сразу узнает, и вдруг начинает сомневаться, а не перепутал ли он цвет: у него за жизнь было столько разных машин, а уж сколько он их продал — вообще не счесть. Он бодро заявляет:

— По-моему, я поставил машину где-то там, слева. Примерно в третьем ряду. Понимаешь, какая штука получилась, Джуди, вон тот старичок, он тут вроде распорядителя, так размахивал руками, так старался, чтобы все шли, куда он указывает, что я разозлился на него, паршивца, и малость отвлекся. Ты ведь тоже поди не любишь, когда другие строят из себя начальников, будто они одни во всем разбираются, правда?

Рыженькая головка девочки кивает сбоку от него — она слишком расстроена, чтобы вымолвить «да».

Кролик продолжает без паузы, торопясь разогнать сгустившиеся тучи:

— Так уж я устроен, что, если мне приказывают делать то-то и то-то, мне сразу хочется сделать все наоборот. Из-за этого я часто попадал в разные переплеты, зато не было скучно! Если старикан начальник махал рукой в одну сторону, будь уверена, я поехал в другую и сам нашел себе место.

И вдруг, на секунду, словно просвет открылся на ленте, стиснувшей ему грудь, он и впрямь видит это место: сразу за кремовым фургоном («форд бивуак») с водянисто-голубыми номерами Миннесоты — он еще был припаркован кое-как, нахально заполз за белую линию, все будто сговорились ему досадить. Пришлось вписываться, рассчитывая все до миллиметра, чтобы Дженис могла потом открыть дверцу справа и чтобы не чиркнуть крылом темно-вишневый «гэлакси» слева. И теперь вдалеке, в дрожащем флоридском зное, он видит бежевую полоску, приподнятую над другими металлическими крышами. Третий ряд, стоит, голубушка, втиснута, как клин. Он победно восклицает: «Есть, Джуди, вижу! Пошли!» — и снова берет ее за руку, оберегая ее хрупкое совершенство от бездушных автолюбителей, описывающих круги в поисках места. Этими огромными белыми «кадиллаками» и «олдсами»[134] вечно правит какой-нибудь сморщенный старый шофер, и дороги-то перед собой небось не видит — один капот, держится, бедолага, за руль, весь усохший, скрюченный остеопорозом… эта напасть ему, Кролику, самому пока не грозит, в нем вроде все еще его законные шесть футов три дюйма росту, во всяком случае, пол брюками не подметает, но его жену эта проблема серьезно беспокоит, и по телевизору ее без конца мусолят, есть такой рекламный ролик про двух женщин в поезде, вообще женщин это больше касается, кости-то у них помельче, чем у мужчин, Дженис даже принимает таблетки кальция, среди всяких прочих витаминов, каждое утро, за завтраком: стакан апельсинового сока и горсть витаминов. Господи, вот у кого здоровья хоть отбавляй. Она будет жить вечно — назло ему.

Наконец по таящему миллион опасностей раскаленному асфальту он и девочка Джуди подходят к жемчужно-серой «камри» — это его машина, теперь он точно знает: на заднем сиденье теннисная ракетка и рама-зажим валяются отдельно друг от друга. Вот ведь дура набитая, что толку в раме, если ты все равно не держишь в ней ракетку?.. Но в машине никого нет, она заперта, а ключи Гарри самолично вынул из кармана и метнул в воздух. Девочка начинает всхлипывать. Хорошо еще, у него есть при себе носовой платок, в заднем кармане его выцветших клетчатых брюк для гольфа. Он опускает на асфальт тяжелую синюю сумку, а детское пальтишко, которое нес в руках, кладет на крышу машины, как если бы хотел застолбить место, потом опускается на корточки и стирает следы «Небесного батончика» с губ Джуди и слезы с ее щек. Ему самому сейчас так худо, что хоть плачь — посиди-ка вот эдак на корточках возле раскаленного автомобильного крыла, да притом еще колени ноют, как назло, и горячее от страха дыхание перепуганного ребенка подбавляет жару знойному воздуху. У нее от горя под веснушчатым носом стало мокро, а рот сжался, посуровел, верхняя губа обиженно подобралась, совсем как у Нельсона, когда он испуган или злится.

— Можем остаться здесь и подождать, пока они сами нас найдут, — терпеливо объясняет Гарри своей внучке положение дел, — или другой вариант: можем вернуться обратно и поискать их. Сдается мне, мы уже порядком устали и нажарились и лучше бы нам не трогаться с места, а? Хочешь поиграем в такую игру: кто больше насчитает по номерным знакам разных штатов?

Услышав это предложение, она, шмыгнув носом, смеется сквозь слезы:

— Тогда мы опять потеряемся.

Ее набрякшие веки покраснели, в зеленых радужных оболочках сверкают крошечные искорки света, вроде тех микроскопических частичек в краске «металлик», благодаря которым выкрашенная поверхность кажется усеянной блестками.

— Давай-ка поглядим, — тормошит он ее. — Вот здесь у нас Миннесота — видишь сосенки? «Десять тысяч озер». Счет один — ноль в пользу дедушки.

На этот раз Джуди только улыбается, не снисходя больше до смеха: она понимает, что он пытается заслужить прощение за свою ошибку — ведь это по его вине они потерялись.

— Мы-то как раз не потерялись, мы-то знаем, где мы находимся, — заверяет он ее. — Потерялись они!

Он поднимается с корточек — сколько можно тут сидеть перед ней, маленькая привереда! — и выпрямляется во весь рост, чтобы наконец разогнуть колени и хоть немного уменьшить неприятное стеснение в груди.

И тут он замечает их. Они идут к ним, уже перешли по «зебре» на их сторону и идут, волоча за собой дорожные сумки и чемоданы. Сперва он видит Нельсона с Роем на плечах — ни дать ни взять чудище о двух головах, потом рыжеволосую голову Пру с прической, как у сфинкса, и белое теннисное платье Дженис. Гарри, по грудь утопая в море автомобильных крыш, размахивает рукой из стороны в сторону, будто судьба забросила его на необитаемый остров. Дженис машет ему в ответ, точнее сказать, наспех отмахивается, как если бы он не к месту влез в разговор, не имеющий к нему никакого отношения.

Но когда семейство наконец воссоединяется, Нельсон впадает в бешенство. Лицо у него белеет, верхняя губа поджата и злобно подрагивает.

— Боже правый, папа, где вас носит? Нам пришлось снова подняться наверх к этому идиотскому киоску с конфетами, договорились же встретиться у выдачи багажа, в чем дело?

— Да мы туда и пришли, правда, Джуди? — говорит Гарри и смотрит на сына, вновь поражаясь его плешивости, которая как-то особенно заметна здесь, под беспощадным флоридским солнцем, легко пронизывающим поредевшие пряди, и его усикам, нелепому мышиного цвета клочочку — будто свалявшийся катышек пыли вымели из-под мебели и прилепили ему под носом. Он и раньше замечал перемены в его внешности и все-таки до сих пор каждый раз удивляется заново, как удивляется сейчас вееру морщинок в углах глаз и недовольным складкам на щеках — тем следам, которые время оставило на лице его сына и которые в ярком солнечном свете видны до мельчайших подробностей. — Мы задержались возле сладостей всего на минутку, не больше, а потом сразу спустились на эскалаторе вниз и пошли к багажным лентам, — говорит Кролик, очень довольный тем, что может абсолютно точно восстановить в памяти всю последовательность действий, абсолютно точно воспроизвести все зрительные образы: два батончика, недостающий пятицентовик, из-за которого ему пришлось снова рыться в кармане, пока продавщица-гаитянка ждала, протянув к нему ладонь цвета серебристого лака, эротические журналы с разинутыми ртами девиц, ребристые ступени эскалатора, внушавшие ему опасение, как бы Джуди на них не оступилась. — Наверно, мы просто не заметили друг друга в этой толчее, — добавляет он, пытаясь списать все на недоразумение и больше не выяснять, кто виноват. Он побаивается своего сына.

Дженис открывает их «камри». Из открытой дверцы, как джинн из бутылки, вырывается обжигающее дыхание и, коснувшись их лиц, рассасывается в воздухе. Они укладывают чемоданы в багажник. Пру снимает осовелого малыша у Нельсона с плеча и устраивает его в темной глубине заднего сиденья; во рту у Роя большой палец, его темные глаза с секунду смотрят не видя прямо перед собой. Нельсон, чьи руки теперь освободились, хлопает ладонью по крыше «камри» и вопит, заходясь от бешеного раздражения:

— Проклятье! Мы чуть с ума не сошли! И все из-за тебя, папа, понимаешь ты?! Мы думали, ты потерял ее! — У Нельсона, когда он охвачен страхом или гневом, бывает такой вид, что Гарри всякий раз невольно вспоминает выражение «белый как смерть»: от нервного напряжения вся краска сходит у него с лица и глаза глубоко западают в провалы глазниц. Это у мальчика от матери, а у самой Дженис — от ее матери, толстой старой Бесси, та была с норовом, как все Кернеры, в чем и сама охотно признавалась.

— Мы все время были вместе, — спокойно отвечает ему Кролик. — И не надо стучать по машине, не твоя. Мало ты машин разбил на своем веку?

— Ara, я-то машины бил, а ты людям жизнь калечил. Нет, полюбуйтесь, теперь он у меня дочку похитил, черт ее дери!

— Что ты несешь… — начал было Гарри. Холодная стрела боли проходит насквозь через подмышку вниз, в левую руку. Он на миг закрывает глаза. — Это же моя внучка… — собрав последние силы, говорит он. На большее его не хватает.

Дженис, глядя ему в лицо, спрашивает:

— Да что с тобой, Гарри?

— Ничего, — огрызается он. — Со мной ничего. Но этот психопат, сынок наш, меня доведет! Не знаю, с чего его так подкидывает, я-то тут при чем? — Какое-то странное газообразное облако, заполнившее его грудь и голову, вдруг устремилось вниз, вслед за стрелой. Он расслабленно падает на водительское место, чувствуя, что не совсем ясно понимает, что к чему, но полный решимости вести машину. Когда переходишь в разряд пенсионеров, у тебя мало-помалу вырабатывается свой собственный режим жизни, и всякое вторжение других людей, в том числе и так называемых родных и близких, выбивает из колеи. Эти другие, то бишь остальные члены их с Дженис семейства, загружаются в машину позади него. Пру, качнув красиво очерченным широким задом, втиснутым в костюм с объемно-геометрическим рисунком, опускается на заднее сиденье рядом с посапывающим Роем, а Нельсон влезает с другой стороны и усаживается прямо позади Гарри, так что тот чувствует на шее под волосами его дыхание. Гарри поворачивает голову на максимально возможный градус и говорит Нельсону, скосив зрачок к самому уголку глаза: — Я против выражения «похитил».

— Против так против, ничем не могу помочь. Впечатление было очень похожее. Только что были, и вдруг раз — нигде нет, как сквозь землю провалились.

Как «Пан-Ам» — 103 на экране радара.

— Но мы-то знали, где мы, правда, Джуди? — Повысив голос, Гарри обращается назад. Девочка переползла через родителей и брата в багажный отсек и устроилась там среди вещей. В зеркале заднего обзора Гарри видит ее профиль с косичкой и нарядным бантом.

— Я сама не очень-то знала, но я знала, что ты знаешь, — отвечает она, как верный друг, протягивая ему тоненькую ниточку своего голоса.

Нельсон делает попытку извиниться.

— Я, конечно, напрасно так распсиховался, — говорит он, — но тебе не понять, какая это головная боль — иметь двоих детей, и потом, учти, мы добирались сюда целый день, и в довершение всего — на тебе, собственный отец крадет одного из твоих детей…

— Да не крал я ее, Господи помилуй! — перебивает Гарри. — Я покупал ей «Небесный батончик». — Он чувствует, как его сердце пускается вскачь, прыгает в бешеном галопе, и какой-то шальной удар снова и снова не в такт отдается в ноге. Он заводит «камри» и включает переднюю передачу, машина дергается с места, он жмет на тормоз и, перейдя на заднюю, начинает потихонечку выезжать, стараясь не приложиться к «бивуаку» из Миннесоты — не стукнуть ненароком выступающее сбоку зеркало и сам бок, украшенный гоночной полосой из трех оттенков коричневого цвета.

— Гарри, хочешь, я поведу? — спрашивает Дженис.

— Нет, не хочу, — говорит он. — С чего ты взяла, что я хочу?

Она в нерешительности молчит. Даже не глядя на нее, он ясно видит это выражение нерешительности: остренький кончик языка высовывается наружу и замирает у верхней губы, что у нее означает умственное усилие — уж он-то знает ее как облупленную. Он до такой степени знает ее, что поддерживать с ней разговор для него все равно как бороться врукопашную с самим собой.

— Просто минуту назад у тебя было такое лицо, — осторожно начинает она, — такое, что у меня…

— Белое как смерть?

— Вроде того.

Старикашка, который мнит себя главным распорядителем, указывает им, куда надо ехать — вдоль стрелок на асфальте к кассовой будке. Машины выстраиваются в очередь, прямо перед ними бежевая «хонда-аккорд» с номерами Нью-Джерси — «Штат садов»; затылки тех, кто в ней сидит, почему-то кажутся знакомыми — ну, конечно, это тот шустрый коротышка-попрыгунчик, который, огибая стулья, зигзагами проскакал через весь зал ожидания, и рядом с ним наша старая знакомая Грейс, а над задним сиденьем возвышается кучерявая шевелюра дочери и еще одна голова, даже выше и кучерявее, вся в тугих завитках, — голова молодого негра в стильном деловом костюме, про которого Гарри подумал, что он прибыл сам по себе и ничего общего с этим семейством не имеет. Старик папаша мелет языком не закрывая рта и отчаянно жестикулирует, а негр только кивает, точь-в-точь как кивал Гарри в ответ на поучения Фреда Спрингера. Да, нелегкая это работа — выслушивать тестя, даже когда вы с ним одного цвета. Гарри так увлечен, что едва не въезжает «хонде» в зад.

— Тормози, милый, тормози же! — не выдерживает Дженис, и откуда-то из белого расплывающегося пятна ее теннисного платья, каким оно распознается его боковым зрением, она протягивает ему пятьдесят центов для уплаты за стоянку. Узкоглазый парнишка, глухой ко всему вокруг в своих стереонаушниках, берет две монетки по двадцать пять центов рукой, дергающейся в такт ритму, который слышен ему одному, и полосатый шлагбаум поднимается перед ними — они свободны, могут катиться домой.

— Это ж надо, — говорит Гарри, выезжая на злосчастное аэропортное шоссе, — дожили, нечего сказать, собственный сын обвиняет отца в похищении детей. Подумайте, беда какая — у него не один, у него целых два ребенка! Да какая разница, хоть два, хоть один — все равно ты связан по рукам и ногам.

Умышленно или нет, Нельсон задел больное место, ведь у Гарри с Дженис когда-то было двое детей. Их умерший ребенок и по сей день живет с ними, безмолвно, намертво склеивая их сознанием вины и стыда, отравляя неистребимой горечью всю подноготную их жизни. И еще Кролик подозревает, что у него есть внебрачная дочь, на три года младше Нельсона, от женщины по имени Рут, хоть та и отрицала его отцовство при их последнем свидании.

А Нельсон уже закусил удила — неймется свести старые счеты.

— Конечно, чего от тебя ждать, ведь Джуди у тебя в любимчиках, а до остальных тебе и дела нет, вон Ройчику даже «агу» не сказал.

— Чего? «Агу»? Да я своим «агу» разбудил бы его, он же спит, как снотворным напичканный. Кстати, вы долго еще будете позволять ему сосать палец? Не пора ли уже ему отучаться?

— Тебе-то что за дело, сосет он палец или не сосет? Тебя это как-то задевает, жить спокойно не дает?

— У него зубы будут криво расти.

— Это все бабушкины сказки, папа! Пру консультировалась у педиатра, и он сказал, что палец сосут не зубами.

Пру негромко вставляет:

— Да, но он и вправду сказал, что ему пора бы отвыкать.

— Ну почему ты вечно ко всему придираешься, папа? — хнычет Нельсон, видать, выдыхается, не знает, к чему бы еще прицепиться. Однако нутро у сыночка зудит, и он не может не почесать его, ну хоть собственным голосом. — Раньше, помнится, тебе все было трын-трава, а теперь на тебя не угодишь, обязательно что-нибудь не так.

Кролик не прочь раскрутить сынка на полную катушку, пусть жена и невестка увидят его во всей красе.

— Терпимости во мне поубавилось, это точно, — соглашается он с улыбкой. — Чем ты старше, тем крепче в тебе сидят какие-то свои привычки и представления. У нас в Вальгалла-Вилидж никто не сосет палец. Может, это запрещено правилами — как плавать в бассейне без резиновой шапочки. Или с серьгой в ухе. Слушай, ответь мне на один вопрос. Как прикажешь понимать это твое украшение, ведь ты женатый мужчина, отец двоих детей?

Нельсон в ответ молчит, будто не его спрашивают, своим молчанием призывая жену и мать полюбоваться на его папашу-изверга.

Они резво едут вперед, между поросших бермудской травой обочин, и пальмы мелькают одна за другой, как телеграфные столбы.

С заднего сиденья раздается голос Пру, отважившейся сменить тему:

— Никак не могу привыкнуть к тому, что Флорида такая плоская.

— Не вся, — уточняет Гарри, — если отъехать от берега вглубь, там кое-где встречаются пригорки. Край пастбищ и апельсиновых рощ. Население — сельские труженики, мексиканцев полным-полно. Можем как-нибудь устроить семейную вылазку в те места. Посмотрим настоящую Флориду.

— Джуди и Рой ждут не дождутся, когда их свезут в Диснейуорлд. — Нельсон честно пытается вести себя благоразумно и переключается на обсуждение планов.

— Больно далеко, — роняет в ответ его отец, — все равно что проехаться из Питтсбурга в Бруэр. Флорида — большой штат. Нужно ехать с ночевкой, заранее бронировать номер в гостинице, в это время года свободных мест не бывает. Нет, не получится.

После этого категорического заявления все молчат, словно воды в рот набрали. Сквозь настойчивый гул кондиционера и мерное шуршание колес Гарри различает доносящийся сзади слабый звук и понимает, что уже второй раз за первые полчаса с их приземления его внучка плачет по его вине. Пру оборачивается к ней и что-то негромко говорит. Гарри бодро кричит, так чтобы сзади было слышно:

— Мы придумаем что-нибудь поинтереснее. Можем опять съездить в Сарасоту в Музей цирка.

— Музей цирка — гадость! — слышит он тоненький голосок Джуди.

— Мы с вами до сих пор не удосужились побывать в Доме-музее Эдисона в Форт-Майерсе, — вещает он тоном патриарха, а все остальные, присмирев, внимают ему.

— А пляж, море, детка? — ласково добавляет Пру. — Ты ведь любишь пляж, вспомни Побережье. — И уже иным голосом, для взрослых, она поясняет Гарри и Дженис: — Она у нас теперь заядлая пловчиха!

— Эти поездки на Побережье в Нью-Джерси — такая скучища, хуже не придумаешь, даже в детстве мне так казалось, — говорит Нельсон родителям, пытаясь вырваться из своей черной тучи и настроиться на семейную волну: его потянуло на воспоминания, захотелось вновь вернуть детство.

— Скучны не поездки, а езда как таковая, — рассуждает Кролик, — при том что это наше основное занятие. Американцы вообще живут на колесах — едешь и едешь куда-то, а потом ровно столько же едешь обратно и никак не можешь понять, кой черт тебя вообще туда понесло.

— Гарри, — говорит Дженис, — опять ты гонишь. Ты на 75-ю свернешь или поедешь прямо до 41-ого?


Из всех дорог, какие Гарри довелось повидать на своем веку, шоссе 41, старая индейская тропа, производит на него самое гнетущее впечатление, неизменное на всей протяженности. Оно шире, чем аналогичные скоростные дороги, открытые для всех типов машин, у них на севере, и почему-то обычная придорожная забегаловка в лучах вечно яркого солнца выглядит стократ уродливее, так и кажется, будто она, как полиэтиленовые мешки с мусором, не может до конца истлеть. УИНН-ДИКСИ. ПАБЛИКС. «Экерд: аптечные товары». «Кей-март». «Уол-март». ТАКО БЕЛЛ. АРК-ПЛАЗА. «Кофе. Бутерброды». «Старвин Марвин: Продукты Вино Пиво по низким ценам». Между этими островками торговли, где продается все — и бензин, и продукты, и спиртное, и лекарства, все вперемешку, как у них тут водится, вопреки всем правилам, — то и дело мелькают бледные низкие здания: у этих заведений свои клиенты: болезни и старость. Артритический реабилитационный центр. Сиделки, нянечки, сестры: бюро услуг. Кардиологический реабилитационный центр. Мануальная терапия. Юридическая помощь: консультации по вопросам медицинского страхования по старости и претензии к медицинскому обслуживанию. Слуховые аппараты и контактные линзы. Центр по лечению заболеваний коленного сустава западного побережья Флориды. Универсальное протезирование. Национальное кремационное общество. На телеграфных проводах вместо привычных воробьишек и стрижей, которых в Пенсильвании встречаешь на каждом шагу, угрюмо сидят пернатые хищники. А над проводами вздымаются ввысь банки, элегантные строения сплошь из дымчатого стекла. «Первый федеральный». «Юго-западный». «Барнет-банк» с его знаменитым электронным «суперкассиром». «Си-энд-эс», хвастливо предлагающий «весь спектр услуг», услужливо ворочающий миллионами и миллиардами, которые складываются из тех денег, что люди сами приносят ему, приволакивают вместе со своими дряхлыми телами, и все это праведное и неправедное богатство, нажитое за жизнь многими гражданами, затопляет здешнюю песчаную низменность, позволяя огромным суперлайнерам из дымчатого стекла безмятежно бороздить ее просторы.

Вдоль 41-ого, между банками и магазинами, между фирмочками, у которых можно приобрести корм для четвероногого друга или заказать поливную установку для сада, на многие мили протянулись вереницы низких жилых домов, крытых толстыми белыми теплозащитными плитками. На расстоянии одного-двух кварталов вглубь от шоссе сквозь завесу выхлопных газов проступают высокие розовые кондоминиумы, очертаниями напоминающие то средневековые испанские замки, то китайские пагоды, а планировкой — разросшийся баньян. Эти деревья, одна из местных диковин, не перестают изумлять Гарри — удивительнее всего в них то, как они разрастаются, выбрасывая вниз плетевидные стебли, которые затем укореняются и дают новые побеги: у него почему-то всякий раз возникает сравнение с гигантской жевательной резинкой, прилипшей к подошве башмака. «Тысяча мелочей». НОВЫЙ ВЗГЛЯД. «Здоровье и жизнь по-американски». Мотель «Звездопад». ИИСУС ХРИСТОС — НАШ ГОСПОДЬ. Его пассажиры, все его семейство, мало-помалу утихают и начинают клевать носом, а он едет вперед, миля за милей, только иногда останавливаясь под светофором на перекрестке — там, где шоссе пересекает какая-нибудь второстепенная дорога, убегающая на запад, к береговой полосе и мангровым болотам, вернее, тому, что от них еще осталось, и на восток — к лохматой прерии, с которой квадрат за квадратом снимают скальп в целях более полного освоения целинных земель. Освоения! Доосваивались, дальше ехать некуда! Каждая отвилка от шоссе 41 — чей-то путь к дому, к собственному гнездышку, затерянному в лабиринте жилищ, к месту для парковки и месту под солнцем, которое досталось хозяевам недешево. Солнце сейчас довольно низко висит над заливом, окрашивая все вокруг в багрянец, так что красный огонь светофора почти неразличим. Вот наконец и поворот к жилищу Энгстромов — отсюда еще две мили по улицам, прямым и извилистым, разным, через кварталы коттеджей на одну семью с приунывшими палисадничками, оживляемыми только пышными плюмажами пампасной травы да цветущими кустами, которые сейчас как раз отдыхают от цветения: самый конец года — засушливая пора. Сперва Дженис и Гарри тоже подумывали купить такой светлый одноэтажный домик, проглядывающий сквозь ветви тропических кустов и апельсиновых деревьев, эдакий чертог прохлады и полумрака, с непременным, скрытым от посторонних глаз бассейном позади, за гаражом с автоматической дверью, но каждый такой дом будил в них болезненные воспоминания об их доме в Пенн-Вилласе, который вдоволь навидался супружеских разладов и отчуждения, пока сам не сгорел — правда, не весь, наполовину — и в конце концов они остановились на квартире с двумя спальнями в кондоминиуме, высоко над землей, на пятом этаже, где с узенького балкона, затененного верхушками норфолкских сосен, открывался вид на поле для гольфа. Из всех адресов, по которым Гарри довелось проживать (Джексон-роуд, 303; Техас, Форт-Худ, 66-й батальон полевой артиллерии, батарея А; Уилбер-стрит, 447, кв. 5; потом еще уж не вспомнить какой номер дома по Летней улице, где он обосновался на пару с Рут Ленард той давнишней весной; Виста-креснт, 26; Джозеф-стрит, 89 — без малого пятнадцать лет, спасибо мамаше Спрингер; Франклин-драйв, 14/2), нынешний далеко позади оставил все остальные по количеству цифр: Пиндо-Палм-бульвар, 59 600, корпус Б, кв. 413. Его не слишком обрадовало число «13» в номере квартиры, он почему-то был уверен, что при нумерации строители это число всегда пропускают, но кто его знает, может, теперь народ не такой суеверный, как прежде. Когда он рос, люди боялись дурных примет, не так чтобы очень, но все же: черная кошка дорогу перебежит — быть беде, или если кто соль просыплет, или зонт в доме раскроет, или ведро перевернет, или под лестницей пройдет. Казалось, у воздуха есть глаза и уши и надо все время кого-то невидимого задабривать.

«Вальгалла-Вилидж»: большой щит на врытом в землю столбе, два слова начертаны вокруг золотого кольца из чистой меди, вмонтированного в щит и сверху для верности залитого эпоксидкой, чтобы ворам и хулиганам неповадно было. Вы сворачиваете к охраняемому въезду на территорию — тут охранник удостоверяется, что вы это вы, — ставите машину на стоянку, на одно из двух мест с номером вашей квартиры, который краской написан прямо на асфальте, открываете своим ключом наружную дверь в корпус Б, набираете номер кода, чтобы войти во внутреннюю дверь, поднимаетесь на лифте и идете по коридору налево. Коридор застлан ковровым покрытием персикового цвета, пахнет освежителем воздуха, заглушающим запах плесени, который здесь, во Флориде, поселяется в любом замкнутом пространстве. Три раза в неделю в коридорах убирают пылесосом и раз в месяц моют с мылом ковры и протирают стены, а возле каждой двери с номером — букетик искусственных цветов, вставленный в маленькую держалку наподобие баскетбольного кольца, а напротив лифта — зеркало, а под ним большая ваза с зеленовато-золотистыми разливами на столике с мраморной столешницей, напоминающей полумесяц, но, несмотря на все это, вас почему-то не тянет лишнюю минуту побыть в коридоре.

Чемоданы то и дело стукаются о серебристо-персиковые стены, Дженис и Пру с похвальным упорством продолжают оживленную трескотню, маленький Рой, которого заставили идти ножками, раз уж он в кои-то веки не спит, каждый свой шаг сопровождает возмущенными рыданиями, и Гарри не оставляет чувство, что они кощунственно нарушают могильный покой, хотя почти все, кто живет за этими дверями, днем редко бывают дома — кто на гольфе, кто на теннисе, кто на сеансе в косметическом салоне или на автобусной экскурсии в национальный парк «Эверглейдс». Здесь живешь так, будто твоя квартира — всего лишь база, холл с кондиционером, откуда попадаешь во дворец, сложенный из солнца, света и простора. Будешь сидеть в четырех стенах — сам начнешь покрываться плесенью. Примерно в полшестого все тут погружается в жуткую тишину сна многих людей сразу, но сейчас еще рано, только четыре.

На двери в 413-ю двойной замок, отпирается он двумя ключами, из которых один открывает и наружную дверь внизу. Чувствуя, как сзади на него всей тяжестью наваливается его изнывающее от нетерпения семейство в полном составе и с багажом в придачу, Гарри не сразу справляется с замком — рука дрожит, как всегда, когда у него в груди эта тяжесть и стеснение, ключ со множеством насечек и выступов царапает, не попадая в извилистую узкую щель, но потом наконец входит, поворачивается, щелкает, и дверь открывается, и вот он дома. Квартира эта могла бы принадлежать кому угодно из числа многих миллионов «частично» живущих во Флориде, но принадлежит ему, ему и Дженис. Вы входите в небольшую прихожую, слева дверь встроенного шкафа, справа открытый стеллаж мореного дерева, все полки которого Дженис уставила ракушечными птичками и цветами ее собственного изготовления — результат ее занятий в кружке в их первый флоридский год, когда она еще не остыла к ракушкам. Энтузиазм, вызванный ракушками, быстро испаряется, как и горячее желание выучить испанский, чтобы разговаривать с обслугой. Это стадия, через которую проходят все новички, все необстрелянные воробьи, слетающиеся сюда на зимовку. Маленькие гребешки идут на оперение и лепестки, витые ракушки — на птичьи клювы, ракушки-туфельки очень подходят для изготовления лодочек. Стеллаж, где, кроме ракушек, красуются кое-какие безделушки, принадлежавшие мамаше Спрингер, в том числе большое зеленое стеклянное яйцо с воздушным пузырьком внутри, отделяет прихожую от кухни, к которой с другой стороны примыкает столовая; прямо же против входной двери располагается гостиная с телевизором, удобными плетеными креслами и низким круглым стеклянным столиком — они частенько тут ужинают, если по телевизору показывают что-то интересное. В левой части стоит светлый раскладывающийся диван с квадратными боковинами и там же дверной проем — вход в их с Дженис спальню, при которой имеется ванная и кладовка, где Дженис держит гладильную доску, хотя сама никогда ею не пользуется, и велотренажер — им она пользуется, когда ей кажется, что пора сгонять лишний вес, под старые записи «Би-Джиз», оставшиеся от Нельсона: для него самого это давно уже вчерашний день. В гостевую спальню вход отдельный, справа от гостиной, — там тоже своя ванная, задней стеной примыкающая к кухне, так что водопровод у них общий. В прошлые годы Нельсон и Пру всегда занимали эту комнату, туда же ставили кроватку для малыша, а Джуди спала на раскладном диване в гостиной, но Гарри кажется, что, может быть, теперь такое распределение мест не самое удачное. Дети как-никак подросли: наверно, Рой довольно много всего подмечает и вообще великоват, чтобы спать в одной комнате с родителями, да и девочка, без пяти минут невеста, имеет право на свой угол, не вечно же ей спать на проходе.

Он излагает свой план:

— Думаю, в этом году мы сделаем так: Джуди устроим в кладовке на раскладушке, она может пользоваться нашей ванной и, если захочет, уйти и закрыть за собой дверь, чтобы ей никто не мешал, а Роя положим на диване в гостиной.

Мальчуган, задрав голову, смотрит на деда, и большой палец сам собой оказывается у него во рту. Рот у него пухлый, капризный — от Лубеллов, считает Кролик; ни у Энгстромов, ни у Спрингеров отродясь не было таких пухлых губок бантиком, точно несколько сочных, мясистых ягодин, нанизанных на нитку, а вот у Терезиного родителя, как заметил Гарри в тот единственный раз, когда проездом в Кливленд на совещание дилеров заглянул в Акрон — были, насколько вообще удавалось что-то разглядеть за двухдневной щетиной и вечной сигаретой, которую этот тип не вынимал из своего толстого рта. Можно подумать, родитель Пру замаскировался под ребенка и теперь исподтишка шпионит за ними. Малыш знай себе смотрит да слушает, а от самого слова не дождешься. Гарри говорит ему сердито, глядя сверху вниз:

— Ну, что не так? Чем тебе не угодили?

Палец глубже погружается в рот, а глаза ребенка, темные, темнее даже, чем у Нельсона и Дженис, излучают недоверие. Джуди снисходительно объясняет:

— Он просто боится спать один в пустой комнате, дитенька!

Пру делает попытку прийти на выручку:

— Ну же, родненький, мама с папой будут рядом, в соседней комнате, вон там. Помнишь, и ты там спал, пока не стал большим мальчиком.

Тут вступает Нельсон:

— Тебе не кажется, папа, что прежде чем все менять, можно было бы и с нами это обсудить?

— Обсудить! Да разве у меня есть какая-то возможность что-то с тобой обсудить? Как ни позвоню в магазин, тебя или нет на месте, или телефон занят. Раньше я мог по крайней мере поговорить с Джейком или Руди, а теперь всегда отвечает твой дружок с елейным голосом, он же новый сотрудник.

— Знаю, знаю, Лайл рассказывал мне, как ты выуживаешь у него сведения про всех и про все.

— Ничего я у него не выуживаю, я проявляю вежливую заинтересованность, и только. Да, у меня все еще есть интерес к тому, что там творится, даже если ты возомнил себя единоличным хозяином на те полгода, пока нас нет.

— Полгода?! А круглый год не хочешь? Мама мне совсем другое говорила!

Дженис вклинивается в их перепалку:

— Мама говорит, что у нее после сегодняшних разъездов ноги отваливаются, и если все пять дней мы будем препираться друг с другом, ни до коктейля, ни до ужина дело не дойдет никогда. Нельсон, отец хотел только устроить всех так, чтобы никого не стеснить и чтоб всем было удобно. Мы с ним вместе над этим думали. Джуди, тебе где больше нравится, на диване или в кладовке?

— Мне и раньше было нормально, — отвечает та.

Маленький Рой старается ничего не упустить из разговора старших и, немного выдвинув изо рта палец, шлепает губами и издает какие-то звуки, смысла которых Кролик не понимает. Ясно только, что от собственных слов глаза Роя наполняются слезами. «Е-ээк» — вот все, что Гарри разобрал.

Пру переводит:

— Он говорит, она будет смотреть телик.

— Ах ты, ябеда, шмакодявка вредная! — взвивается Джуди и стремительно, как стрекоза над водой, перелетает через ковер и со всего маху отвешивает брату подзатыльник — ладонью по круглой головенке. Пру стрижет его так, что прическа по форме напоминает перевернутый горшок. Как водопроводный кран, когда его открывают, в первую секунду сопит вхолостую, так от возмущения малыш на миг впадает в безмолвное оцепенение, хотя рот его уже изготовился для воя. Зато когда вой вырывается, он включен уже на полную мощность; на фоне этого звучного сопровождения Джуди, и не думая оправдываться, с достоинством поясняет:

— Я только пару раз смотрела шоу Джонни Карсона[135], когда все уже спали, ну и, может, разик «В субботу вечером»[136]. Подумаешь, важность!

Гарри спрашивает ее напрямик:

— Значит, ты предпочитаешь спать здесь и ради этого паршивого ящика отказываешься от собственной уютной комнатки?

— Там ведь даже окна нет, — робко напоминает она, поскольку ей не хочется его обижать.

— Ну и прекрасно! — подводит итог Гарри. — Что мне за дело, кто где будет спать, в конце концов? Можно подумать, мне больше всех надо! — И, демонстрируя полное безразличие, он идет к себе в спальню, огибает купленную уже здесь огромную двуспальную кровать с мягким изголовьем, обтянутым «лоскутным» атласом, и с нефритово-зеленым покрывалом в тон, точно как в гостинице, складывать которое намучаешься, и заходит в кладовку, где хватает раскладушку с комплектом белья и младенчески-голубым одеялом и волочет все это тем же путем назад, с грохотом задевая косяк и хорошенько поддав плетеное кресло в гостиной, и дальше — в гостевую спальню. Он посрамлен: он переоценил темпы Джудиного взросления, он-то хотел устроить ее в своем доме как принцессу, он совсем ничего не знает про девочек, одна его дочка умерла, а другая вроде как и не его дочь.

Дженис говорит:

— Гарри, тебе нельзя перенапрягаться, доктор тебе запретил.

— Доктор запретил, — передразнивает он. — Да у этого твоего доктора всем пациентам под восемьдесят, а он что им говорит, то и мне повторяет.

Но он пыхтит как паровоз, и Пру бежит вдогонку за ним, чтобы самой разложить раскладушку, вернуть на место подогнутую ножку, П-образную металлическую трубку, которая соскакивает и подворачивается вниз, расправить как следует простыни и одеяло. Вернувшись в гостиную, Гарри спрашивает Нельсона, снова подхватившего малыша Роя на руки:

— Ну что, теперь наши мальчики довольны?

Вместо ответа Нельсон поворачивается к матери:

— Ей-богу, мама, я за себя не ручаюсь. Еще пять дней в такой обстановке!

Но потом, когда все как-то устраивается — вещи из чемоданов раскладываются по полкам и ящикам, Джуди и Рой получают молоко с печеньем, переодеваются в купальные костюмы и вместе с матерью и Дженис идут в местный бассейн с подогревом, куда их пришлось на эти дни записать, — Гарри и Нельсон усаживаются выпить пива за круглый стеклянный столик, и оба стараются поговорить по-дружески, по-хорошему.

— Ну-с, — начинает Гарри, — как машины, как бизнес?

— Ты сам знаешь не хуже меня, — отвечает Нельсон. — Ты же получаешь ежемесячные сводки. — У него появилась неприятная нервозная привычка как-то странно гримасничать и одновременно втягивать голову в плечи, будто позади него кто-то стоит и в любую минуту может тюкнуть его по голове. Курит он так, словно через трубочку с жадностью втягивает в себя питательный раствор, и при этом непрерывно подправляет форму пепла на конце сигареты, постукивая ею о край белой раковины, позаимствованной из коллекции Дженис.

— Как тебе 89-е? — спрашивает Гарри, не намеренный более откладывать разговор, благо они с сыном остались наедине. — Самих-то машин я пока не видел, только брошюры. Брошюры красивые, слов нет. Интересно, сколько миллионов делают на таких брошюрах рекламные агентства? Я тут глядел-глядел на картинку с «короллой», всю голову себе сломал — неужто они действительно втащили этот несчастный седан и минивэн в придачу на вершину горы или это просто фокус? Потом до меня наконец дошло, ну, артисты, обхохочешься! Машины-то стоят на снегу, а след от протектора где? Нету! Будет время, взгляни для развлечения.

Похоже, Нельсону не до смеха. Он старательно придает пеплу форму идеального конуса, а потом вдруг яростно тушит сигарету, давит, мнет окурок в раковине. Руки у него ходят ходуном — рановато для его возраста. Он прихлебывает пиво, пенная бахрома пузырится на его клочковатых усиках, и, в упор глядя на отца, говорит:

— Ты спросил, что я думаю о 89-х? То же, что я думал о 88-х. Скукотища, папа. Ящики на колесах. Они по старинке везут сюда машины, на которые как посмотришь, так сразу и подумаешь: тут главное достоинство — низкий расход топлива. А бензина вот уже десять лет как никто не жалеет! Американцам сейчас опять подавай откидной верх и чтоб вид был, как у лимузина, а япошки знай пихают нам свои ящички. И не так уж дешево, заметь. Вот ведь что обидно. Как в прежние времена: «вшивый доллар против иены». С какой стати люди будут платить семнадцать штук за «Тойоту ГТС», когда почти за те же деньги можно купить «мустанг» или «Беретту ГТ» или «Мазду МХ-6»?

— «Селика» не стоит семнадцать тысяч, — возражает Гарри. — Та, что осталась у меня дома, продавалась меньше чем за пятнадцать.

— Начини ее тем-сем — и разницы как не бывало.

— Никогда не навязывай людям всякие модные причиндалы. О тебе и так слава идет на весь округ из-за того, что ты пытаешься всучить клиентам чего они не просят. Если человек пришел к тебе с намерением купить базовую модель как она есть, будь любезен продать ее так, чтобы он при этом не чувствовал себя последним жмотом.

— Скажи это тем, в Калифорнии, — парирует Нельсон. — Что они поставляют по первому требованию? Навороченные модели. Автоматическая коробка передач, турбоподдув и все такое. Просить базовые СТ или ГТ — месяцами будешь ждать, пока выполнят твой заказ. Роскошь дает прибыль, причем на всех уровнях, по цепочке, вплоть до Токио. Попробовал бы сам продавать то, что они нам присылают, — а единственную их машину, которая действительно неплохо идет, «камри», чуть не на коленях надо выпрашивать у этих гадов. Они нас за людей не считают, папа. Мы для них слабаки. Бесхребетные, ленивые американцы, битая карта. Еще десяток лет — и они приберут к рукам всю страну. Я вот тут одну передачу смотрел по телевизору: у них, между прочим, уже все Гавайи и половина Лос-Анджелеса и Невады. Они тысячами акров скупают пустыню в Неваде! Спрашивается зачем? Испытывать японские атомные бомбы?

— Ну-ну, полегче насчет японцев, Нельсон. До сих пор мы на японцах неплохо выезжали.

— Выезжали — это твоя точка зрения. А по мне, тряслись всю дорогу, как на заднем сиденье «терсела». Ты говоришь о них с таким благоговением, будто они супермены. Да ничего подобного! Взять хотя бы дизайн — только забудь уже про маленький, надежный, выносливый, дешевенький семейный автомобильчик! — в большинстве случаев это просто кошмар. «Лэндкрузер» — полный швах, ему до «Чероки» как до луны, да и «4-Раннер» недалеко ушел: он поначалу был такой маломощный, что пришлось ставить на него 6-цилиндровый мотор: жрет бензин как ненормальный — галлон на четырнадцать миль, сам читал в выпуске «К сведению потребителей». А этот их фургон! Смех, да и только. Это ж надо додуматься взгромоздить мотор между передними сиденьями: если хочешь пересесть вперед с заднего сиденья, вылезай наружу и залезай снова. Зимой в Пенсильвании таких охотников подышать свежим воздухом днем с огнем не сыщешь. Столько жалоб от клиентов, что я тут на днях не выдержал, сел, поехал, решил сам убедиться, и хоть гигантом меня не назовешь, — мамочка родная, сидел, как в тиски зажатый, ни вздохнуть ни охнуть! И скорость набирает в час по чайной ложке — на скоростное шоссе на нем въедешь позади всех. На 422-м, думал, меня ветром снесет вместе с этой дурой высоченной — как в нее залезать-то? Лично я ногу на подножку еле задрал.

Что верно то верно, думает про себя Гарри, гигантом тебя не назовешь. Ему кажется, что Нельсон чересчур резок, нетерпим, возбужден, как часы хорошей сборки, только со сломанным зубцом в шестеренке, или как упругий сгусток в смазке. Сын без конца шмыгает носом и вот уже зажигает вторую сигарету, а ведь только что, не докурив, затушил первую. Да и курил-то без удовольствия. Рука его все время тянется к носу, можно подумать, ему усы мешают.

— Да, конечно, — говорит Гарри добродушно, надеясь своим тоном успокоить расходившиеся нервы сына, — фургоны никогда не делали погоды в нашем бизнесе, и в «Тойоте» прекрасно знают, что тут они дали маху. К девяносто первому они собираются основательно перетряхнуть всю программу выпуска. Скажи лучше, как тебе новая «крессида»?

— Бр-рр! Мерзость! И чего в ней нового? Ах, ну да — она же больше старой, правда, всего чуток, и мотор не два и восемь, а три, и клапанов аж двадцать четыре вместо двенадцати, так что тянет, тянет, спору нет, но от базовой модели по цене двадцать одна тыща за штуку мы, кажется, вправе этого ожидать — еще бы она не тянула, Бог ты мой! Приборная панель — полный атас! Щиток терморегулятора выдвигается как ящик комода и не убирается на место, пока не включишь зажигание, — курам на смех; это раз, а два — они взяли из прошлогодней модели эту бредовую идею устанавливать два ряда кнопок настройки стереосистемы, а там всяких кнопок и без того не меньше, чем у пилота в кабине самолета. Она дорого стоит, папа, — зато и ехать в ней любо-дорого, скажешь ты, но вид-то у нее какой! Ни то ни се: внутри дешевка, снаружи псевдо-«ауди». Давай будем называть вещи своими именами: у «Тойоты» столько же воображения по части стиля, как у морской свинки. Их машины ничего не говорят ни уму ни сердцу. Настоящие, классические автомобили — «паккарды» тридцатых, небольшие «ягуары» с длинным капотом и спицами на колесах, малолитражки пятидесятых с «плавничками», даже «фольксваген-жук» — все они делали заявку на свой собственный стиль, воплощали в себе некий символ. «Тойота» ничего не воплощает, отсиживается в кустах и подворовывает чужие идеи. Посмотри, что стало с их пикапом. Да, было время, пикап шел на ура, но теперь пришлось потесниться: на рынок опять вернулись «форд» и «дженерал моторс». А «МР-2»? Да она теперь даром никому не нужна.

Гарри не сдается:

— С двухместными сейчас у всех трудности из-за страховки, больно много дерут. «Тойота» производит хорошие, качественные, надежные автомобили. Они послушны и долговечны, и покупатели это знают и относятся к марке с уважением.

Нельсон не дает ему продолжать:

— И мне осточертело, что они без конца диктуют нам, что почем продавать, какой товар выставлять в витрине, во что одевать продавцов и сколько квадратных футов у тебя должно быть в наличии, чтобы ты удостоился чести плясать под их дудку и жрать что прикажут. Когда я принял дела, я, по правде сказать, даже удивился, сколько всякой дряни вы с Чарли успели проглотить за это время. Им нужны бессловесные исполнители, роботы!

Теперь Кролик разобиделся не на шутку.

— А-а, наш малыш наконец столкнулся с реальной жизнью? Поздравляю. А в ней уж так заведено, что ты всегда будешь частью какой-то структуры, таков закон. Мы от «Тойоты», кроме добра, ничего не видели, и тебе негоже об этом забывать. Я-то помню, как радовался Фред Спрингер, когда получил свою первую лицензию от «Тойоты», — будто ребенок, у которого что ни день сочельник, и так круглый год. Это, между прочим, его собственные слова! — Все женщины в их семействе на разные лады повторяют, что Нельсон — точная копия деда, и, воскрешая в разговоре с сыном дух покойного Фреда, Гарри рассчитывает пробудить в нем чувство гордости за семейное дело. Его удручает, что тот выливает на «Тойоту» ушат помоев.

Но Нельсон не унимается.

— Дед был настоящий делец, папа. Ему просто нравилось проворачивать делишки. Он же сам рассказывал: брал по дешевке у одних и потом без зазрения совести наживался на других, и в этом состоял весь смак! Тут был хотя бы элемент игры, какой-то простор для собственной фантазии. А теперь от всей свободы творчества в нашем бизнесе только и осталось, что сбывать старые машины, которые нам подгоняют в счет уплаты за новые, так ведь и того не дают! Эта американская рухлядь, оказывается, портит им весь вид, так что подержанные машины продавать приходится чуть ли не тайком. Зато если старушка выглядит правдоподобно, глядишь, тыщонку заработаешь; а новые продавать — все равно что наняться кассиром. Если это называется «продавать», значит, я чего-то не понимаю, значит, все, что от тебя требуется, это пробивать чеки.

— Непыльная работенка за сорок-то пять тысяч плюс премиальные. — Таков нынешний годовой доход Нельсона. Гарри с Дженис по этому поводу частенько цапаются: он говорит, больно жирно, а она в ответ свое — у него семья. — Я в твоем возрасте, — говорит он сыну, вероятно, уже не в первый раз, — горбатился за тринадцать с половиной простым работягой-линотипистом, и домой приползал грязный как черт. У меня от этой работы башка разламывалась и глаза я, кстати, тоже там испортил. У меня до этого было прекрасное зрение.

— То тогда, папа, а то сейчас. Ты застал еще индустриальную эпоху. Ты был синим воротничком, а проще сказать рабом. Прошли те времена, когда деньги зарабатывали долго и упорно; теперь главное попасть на нужное место, и тогда деньги сами придут. У меня есть знакомые юристы, знакомые риелторы, не старше меня, заметь, и ничуть не умнее, которые на одной операции делают двести — триста тысяч. Да оглянись вокруг — вон тут сколько деньжищ на пенсии. Разбогатеть легко — разве не этому учит нас Америка?

— Вот твои-то хваленые знакомые небось и распродают Неваду японцам, о чем ты так горько сокрушаешься. И вообще, откуда такая жадность к деньгам? Мать разрешает тебе даром жить в доме, по закладной платить не надо — да ты, поди, скопил не одну кубышку. А что касается подержанных машин…

— Папа, мне очень жаль, но я вынужден тебя разочаровать: сорок тысяч по нынешним временам далеко не предел мечтаний, если ты хочешь жить на мало-мальски приличном уровне.

— Господи, да какой же такой уровень нужен вам с Пру? Дом у тебя бесплатный, только и расходов что отопление и налоги…

— Налог за этот сарай мало-помалу перевалил уже за четыре тысячи. Недвижимость в Маунт-Джадже после демографического взрыва подскочила до небес, даже какой-нибудь дом стенка к стенке с другими в занюханном конце Джексон-роуд, где ты раньше жил, теперь продается за шестизначную сумму. А федеральная налоговая реформа для меня и мне подобных не делает никаких послаблений — чтобы пользоваться привилегиями, надо быть богатым. Лайл тут как-то показал мне в компьютере…

— Кстати, я как раз хотел спросить тебя. Кто удумал заменить Милдред Крауст этим парнем?

— Папа, она просидела в «Спрингер-моторс» целую вечность.

— Вот именно, и я о том же. Она любую работу могла сделать с закрытыми глазами.

— Если честно, ты заблуждаешься на ее счет, а вот что она спала на ходу, это факт. Она так и не смогла освоить компьютер. Нет, она, конечно, очень старалась, но стоило ей увидеть любой пустяковый сбой или простейшую ошибку, как она во всем обвиняла несчастную технику и принималась названивать в фирму к поставщикам, чтобы те немедленно прислали мастера — а они берут больше ста двадцати долларов в час, — тогда как все неприятности случались потому, что она не в силах была разобраться в инструкции и вечно тыкала не в ту клавишу. Она попросту вышла в тираж. Тебе надо было отправить ее на покой, как только она достигла пенсионного возраста.

Наружная дверь, тихонько щелкнув, открывается.

— Я одна, — доносится голос Дженис. — Пру с детишками захотели еще побыть в бассейне, а я подумала, мне лучше вернуться и сообразить, чем мы можем поужинать. Наверно, сегодня обойдемся тем, что есть, сейчас погляжу, не остался ли суп — тогда можно его разогреть. Вы беседуйте, мальчики, не обращайте на меня внимания. — Она не хочет им мешать, даже не заглядывает в комнату; слышно, как ее шаги удаляются по направлению к кухне. Не иначе, воображает, что они наконец беседуют по душам — отец с сыном.

На самом же деле Гарри сейчас смотрит на сына так, как если бы перед ним был компьютер. Что-то в нем не так, где-то есть сбой, а вот какой — загадка. Слишком много он говорит, слишком быстро. Раньше Нелли был молчун и бука, а тут молотит языком без остановки, ты ему слово, он тебе десять в ответ. Что-то у него внутри раскручивается со страшной скоростью, нехорошо это.

Гарри снова возвращается к Милдред Крауст.

— Она ведь была не так уж стара, если я не ошибаюсь. Сколько ей? Шестьдесят восемь? Девять?

— Папа, ей было за семьдесят, а она продолжала вести всю бухгалтерию. Лайл делает все то же самое, что раньше делала она, хотя приходит всего два-три раза в неделю.

— То да не то, я же не слепой, в отчетах кое-что просматривается. Об этом я и хотел поговорить с тобой — о цифрах по подержанным машинам в ноябрьской сводке.

Непонятно почему, сын становится белее мела. Он сует сигарету в дырку в крышке пивной банки и сминает ее одной рукой — не бог весть какой фокус, банки-то нынче делают из алюминия толщиной с бумагу. Он встает с кресла и, похоже, собирается присоединиться к матери, которая шумно хлопочет на кухне.

Дженис! — зовет ее Гарри, с трудом поворачивая голову, — шея заплыла жиром и потеряла всякую гибкость.

Она стоит в кухонном проеме — в черном купальнике и фиолетовой юбочке из обмотанного вокруг бедер полотенца, все-таки неудобно ехать в лифте почти нагишом. Она, видимо, малость не в форме: прежде чем отвести всех желающих в бассейн, она открыла бутылочку кампари и обратно скорей всего заспешила, чтобы без помех пропустить еще рюмку-другую. Жидкие волосенки намокли и распрямились, ниточками повиснув вдоль головы.

— Что? — виновато отзывается она на требовательные нотки в голосе Гарри.

— Куда подевались последние отчеты из магазина? Они же все время лежали сверху на письменном столе.

Этот письменный стол они купили уже здесь по дешевке, наспех, торопясь поскорее обставить квартиру, и выполнен он в том же стиле, что и приставные столики по обе стороны светлого раскладного дивана и комода в их спальне — белое крашеное дерево, на ножках через равные интервалы нарисованы золотые кольца, чтобы было похоже на бамбук. В столе всего три неглубоких ящичка, которые из-за влажности плохо выдвигаются, и над ними еще какие-то закутки и углубления, где безвозвратно исчезают счета и карточки с приглашениями. Столешница из какого-то до блеска отполированного материала, похожего на мрамор, а еще больше на окаменевшее ванильно-медовое мороженое, обильно завалена сугробами неотвеченных писем, банковскими извещениями о состоянии счетов, отчетами биржевых маклеров, сообщениями из фонда управления финансами, карточками для подсчета очков в гольфе и ксерокопиями объявлений местного комитета по проведению массовых мероприятий. Кроме того, у Дженис есть привычка вырывать разные полезные заметки из журналов, посвященных проблемам здоровья, — «Нэшнл инкуайерер» и местной «Ньюс-пресс», — а потом напрочь забывать, кому же она хотела их послать. Вид у нее испуганный.

— Сверху, говоришь? — растерянно переспрашивает она. — Может, я их выбросила. Ты всегда так, Гарри, завалишь нужную бумагу чем попало, а потом через год спохватишься — почему нет на месте?

— Я говорю о бумагах, которые пришли всего на прошлой неделе. Финансовые сводки за ноябрь.

Тут губы ее поджимаются и лицо закрывается — щелк! Значит, в ней созрело решение, и она будет стоять насмерть, хоть головой бейся о стену — женщины в этом большие мастера.

— Понятия не имею, куда они делись. И меня просто бесит, что ты повсюду раскидываешь свои старые карточки для гольфа. Зачем вообще ты их хранишь?

— Я делаю на них пометки для себя — разные наблюдения во время игры. Не виляй, Дженис. Мне нужны эти треклятые отчеты!

Нельсон стоит бок о бок с матерью у входа в кухню, его рука сжимает смятую пивную жестянку. Без джинсовой куртки его рубашка выглядит еще пижонистей: тоненькие розовые полосочки, белые отложные манжеты и воротничок — фу-ты ну-ты! Мальчишка и Дженис почти одного роста, у обоих напряженные, замкнутые лица. И вороватый взгляд.

— Да ладно тебе, папа! — говорит Нельсон таким голосом, будто у него пересохло во рту. — Через неделю-другую получишь уже декабрьские сводки. — Когда он поворачивается к холодильнику, чтобы достать себе еще пива, он подставляет Кролику на обозрение свой затылок, от вида которого у того холодеет сердце: аккуратный крысиный хвостик, дужка серьги, внушительная проплешина.

И когда Пру возвращается с детьми из бассейна — все трое в резиновых шлепанцах, с полотенцами на плечах, в которые они как могут кутаются, с мокрыми, облепившими голову волосами, — и дети довольные, хотя у них зуб на зуб не попадает, губы синие и пальчики побелели и сморщились от воды, Гарри вдруг видит Пру в неожиданно новом свете: как самое слабое звено в коварном заговоре против него. Ох уж этот ее поцелуй в аэропорту, ее большие мягкие губы! Ох уж эти ее бедра в сильно вырезанном снизу, но во всем остальном вполне целомудренном белом купальнике, которые кажутся такими широкими, словно в них из года в год потихоньку вставляли распорочки!..


Это их пятая зима здесь, да, пятая, а Гарри, просыпаясь по утрам, всякий раз заново удивляется, что он во Флориде, на берегу Мексиканского залива. Ну, не на самом берегу, залив отсюда больше не виден, после того как ряд новых кондоминиумов с декоративными башенками и кровлями из испанской черепицы заслонил от них последний далекий проблеск водной глади на горизонте. Когда они с Дженис в 1984-м купили себе здесь квартиру, с их балкона еще можно было любоваться фрагментами залива: гладкий, ровный край света, если смотреть поверх крыш, и прерывистый, если смотреть в просветы между только что отстроенными башнями, — как точки и тире азбуки Морзе; и до того они были взбудоражены этим видом, что даже купили в магазине у причала, в миле от их дома по бульвару Пиндо-Палм, подзорную трубу и треногу. И в подрагивающий кружочек той первой зимой попадались то парусная лодка с раздувающимся спинакером, то роскошная яхта с высокими белыми бортами, бесшумно рассекающая волны, то взятый напрокат рыболовный катер с крылышками нависающих над водой площадок — специально, чтобы удобнее было бить рыбу острогой, а то, совсем вдалеке, огромное, целый мир в себе, ржаво-серое нефтеналивное чудище, неподвижно ползущее в Мобил или Новый Орлеан или же обратно — в Панаму или Венесуэлу. Но за последние несколько лет водная гладь постепенно исчезла у них из виду: вдоль берега понастроили отелей-небоскребов — один цвета овсянки, другие как малиновый мусс, а третьи сплошь из стекла, холодные и чистые вертикали, сине-зеленые, как вода в заливе.

Там, где ныне вздымаются ввысь небоскребы, когда-то не было ничего, кроме песка да топких мангровых лесов; извилистые приливные бухточки змейками вползали между деревьями, обнажая переплетения корней, а рябь на воде означала, что там неслышно скользнул аллигатор или водяная змея; потом откуда ни возьмись стали появляться выкрашенные в белый цвет дома и некрашеные лачуги — жалкое подражание Югу, рассчитанное на несведущих северян, стали худо-бедно выращивать хлопок и пасти скот на здешних песчаных почвах и даже посылали на Север понуро плетущиеся стада живой говядины в помощь голодающей армии восставших во времена Гражданской войны; а потом домов становилось все больше, а расстояния между ними все меньше, иные были уже из кирпича, известняка или гранита, доставляемого баржами из алабамских карьеров. Позже, с наступлением нового века, на этот отросток Юга пришли железные дороги и с ними толстосумы и недужные и просто жалкие недотепы — здесь неожиданно для всех оказалась новая пограничная территория. Бумы сменялись банкротствами; свежие порции оптимизма вливались одна за другой. Ну а теперь, в эпоху авиалайнеров и государственной программы социальной защиты и солнцепоклонничества в национальном масштабе, тут развернули такое строительство — дома растут как грибы. Их городок называется Делеон в честь некоего испанца-первооткрывателя[137], который в 1521 году пал от отравленной семинольской стрелы (и не спасла его блестящая черная кираса) где-то тут неподалеку или, может, в другом похожем месте. Когда Гарри просыпается, прошлое мерцает, словно сон, в глубинах его сознания; в своем нынешнем полупенсионном состоянии он пристрастился к чтению исторических книг. Он и раньше всегда испытывал некоторый интерес к страшноватой смеси фактов, из которой вырастают наши отдельно взятые жизни и в которую они затем сами обращаются, — тонкие бурые слои перегноя, сложенные из предшествующих смертей, слои, образующие, если они достаточно глубоки и спрессованы, залежи угля, как, например, в Пенсильвании. Тихими вечерами, когда Дженис сидит на диване, потягивая какое-то пойло и бессмысленно пялясь в телевизор, где идет очередное тупоумное шоу, он устраивается на кровати, опершись спиной на мягкое атласное изголовье, и оттуда, с головокружительной высоты своего нефритово-зеленого убежища, словно с верхушки дерева, устремляет взгляд вниз, в минувшее.

Звук, который врывается в его утренние сны и в конце концов их рассеивает, — это визгливое жужжание косилок, подстригающих траву на гринах[138] гольф-поля, а вслед за тем еще один, такой же или, может, чуть менее механический, звук — рыдающие крики чаек, слетающихся на свежеполитые фарвеи[139], где на поверхность, попить, вылезают земляные черви. Рядом с изголовьем их кровати — большая стеклянная раздвижная дверь, нарочно не до конца задвинутая, чтобы внутрь проникала прохлада зимнего утра: сейчас один из немногих месяцев в году, когда можно жить без кондиционера; вот почему прохладное соленое дыхание воздуха, подслащенное запахом мокрых фарвеев, касаясь его лица, помогает вспомнить, где он находится, — ах да, в хваленом ширпотребном раю, куда он попал благодаря денежкам Дженис. Ее нет рядом, хотя ее тепло еще здесь и приятно ласкает колено, когда он блаженно раскидывается на кровати, захватывая и ее половину. Из уважения к его шести футам трем дюймам роста они после некоторых колебаний наконец купили кровать максимальных размеров, и у него впервые в жизни ноги не свисают над краем, вынуждая его переворачиваться на живот и спать в позе всплывшего на поверхность утопленника. Он долго не мог привыкнуть к перемене, к тому, что ступни не цепляются крюком за матрас, а должны подворачиваться либо носками внутрь, либо наружу. Пальцы на ногах сводит судорога. Он пробует спать на боку, согнув ноги в коленях: так и рту легче дышать, и животу вольготно, и его слабое сердце не так испуганно бьется, как когда он зависает лицом вниз над толщей матраса. Зато руки совершенно не знают, куда им деваться. В руке, сунутой под голову, нарушается кровообращение, и он просыпается оттого, что у него затекла кисть и ее покалывает и пощипывает, как от разряда электрического тока. Если он спит на спине, Дженис жалуется, что он храпит. Она, дуреха, сама теперь храпит будь здоров — теперь, когда они оба ближе к старости; но он старается быть снисходительным: ведь она сама не ведает, что творит во сне — то вдруг захрапит, а то испортит воздух, да как, он уж и нос в подушку уткнет и знай твердит себе, что она, как и он, всего лишь несовершенное создание природы. Вообще женщин можно пожалеть — больно хитроумно устроено у них тело, столько всяких дыр и дырочек. Сейчас он слышит ее, голос доносится из кухни, какой-то странно писклявый, фальшивый, голос, каким говорят с детьми.

Кролик ждет, что в разговор вот-вот вступит другой голос — пониже и помоложе, — голос матери его внуков, но вместо этого вдруг слышит где-то совсем рядом, на уровне его головы, скрипучий крик какой-то птицы, притаившейся в кроне норфолкской сосны, чьи ветви почти касаются их балкона, рукой можно достать. Ему никак не удается приучить себя к норфолкским соснам — точь-в-точь искусственные новогодние елки, ветви растут так, будто расстояния между ними вымеряли по линейке, и каждая абсолютно правильной формы, как птичье крыло, перышко к перышку, а вся крона в целом — идеальный конус. Крик птицы напоминает звук, который получается, если взять два бруска сырой древесины и ритмично тереть их один о другой. Флорида, как правило, производит впечатление чего-то сделанного. Ковровые покрытия внутри, зеленые покрытия на цементных дорожках снаружи, газоны с бермудской травой между дорожками, а под всем этим грязно-серый песок — стоит поддеть клюшкой кусок дерна, или, точнее, дивота, сразу припорошит туфли.

Сегодня среда, он играет в гольф, как всегда в составе их обычной четверки, на поле надо быть в девять сорок: это веская причина, чтобы встать с кровати, а не разлеживаться до бесконечности, тужась припомнить, что же ему сегодня снилось. Во сне он хотел дотянуться до чего-то, что его спящие глаза не позволили ему разглядеть сквозь веки; это было что-то округлое и темное и очень печальное, до краев наполненное тягостным предчувствием судьбы, которое он в течение дня все время от себя гонит.

Раз-два, встали! Кролик пристально вглядывается в «поддельные» ветви норфолкской сосны в надежде обнаружить крикуна. Судя по звуку, это какой-то самодовольный нахал, какаду или по меньшей мере тукан, словом, типичный тропический горлодер с роскошным хвостовым оперением, свисающим вниз на целый фут, но сколько он ни шарит глазами, он видит только скромную буроватую птичку вроде золотого дятла, каких в Пенсильвании пруд пруди. А может, это и в самом деле гость из Пенсильвании прилетел перезимовать, как и он сам.

Он идет в свою ванную, чистит зубы, облегчается. Странно, раньше струя раскатистым водопадом била в унитаз, а теперь цедится какой-то робкий ручеек, да и то словно нехотя; ему приходится раз, а то и два вставать ночью, и он по-бабьи садится на стульчак, крайняя плоть вся в сонных складках, не знаешь, в какую сторону потечет, ну точно как у баб — те тоже не умеют целиться. Он бреется, встает на весы. Еще фунт прибавил. Ох уж эти ореховые плитки! Он идет к двери с намерением выйти из спальни, но на пороге спохватывается, что выйти не может. Здесь, во Флориде, он спит в одних трусах; пижама закручивается вокруг тела, и часам к двум ночи в ней становится так жарко, что он просыпается — правда, не только из-за этого, еще из-за тяжести в мочевом пузыре. Сейчас, когда здесь Пру с детьми, он же не может появиться в кухне в одних трусах. Он слышит, как они все там топчутся, натыкаясь на все подряд. Значит, надо либо надеть штаны для гольфа и рубашку-поло, либо найти халат. Он останавливает свой выбор на мягком темно-бордовом халате как на одежде, более подобающей — какое это слово все время мелькает, когда читаешь про Средние века? — сюзерену. Хозяину дома. Достопочтенному дедушке. В этом есть некий символ, выражаясь языком Нельсона.

Когда Кролик наконец открывает дверь, в кухне уже полным ходом идет первая из баталий предстоящего дня. Бесценное сокровище, маленькая Джуди чем-то расстроена: от соленых слез края век покраснели, хотя она изо всех сил старается не плакать, срывающимся голосом говоря:

— Половина ребят из нашей школы там были! А некоторые даже по два раза, а у них даже нет ни бабушки, ни дедушки во Флориде! — Она хочет в Диснейуорлд, а ее не везут.

Дженис пускается в объяснения:

— Деточка, ну, поверь мне, это отдельное большое путешествие. Если ты хочешь туда попасть, надо лететь до Орландо. А ехать отсюда…

— …все равно что тащиться в машине до Питтсбурга, — заканчивает за нее Гарри.

— Папа нам обещал! — возмущается обманутый ребенок, да с такой страстью, что ее четырехлетний братишка, на секунду замерев с зажатой в кулаке ложкой, которой он больше развозит по тарелке, чем ест поставленные перед ним хлопья с молоком, из солидарности всхлипывает. Две капли молока стекают с его оттопыренной нижней губы.

— Мало того что далеко, дорога — тоска зеленая, — невозмутимо продолжает Гарри. — Все шоссе 27 утыкано светофорами. Мы знаем, ездим там иногда.

Пру вносит необходимые пояснения:

— Папа не имел в виду, что мы поедем в этот раз, он подразумевал когда-нибудь потом, когда у нас будет больше дней в запасе.

— Нет, он сказал в этот раз! — настаивает бедный ребенок. — Он всегда так: сначала наобещает, а потом не делает.

— Папа трудится не покладая рук, чтобы у вас было все, чего вы пожелаете, — строго одергивает ее Пру, и в тоне ее сквозит раздражение, которое иногда слышишь в разговоре двух женщин, когда одна из них начинает терять терпение. Она, как и он, в халате — короткий лоскутный халатик с рисунком из соцветий пурпурного вьюнка и его извилистых стеблей. Ее веснушчатые ляжки, широкие, гладкие, обтекаемые, — как крыло автомобиля. Ступни — длинные, с проступающими под кожей косточками, в суставах пальцев красноватые, а сверху белые, как бумага, — продеты в красные, цвета губной помады, сабо на пробковой подошве. Лак на ногтях облупился, и это, по мнению Кролика, придает еще больше сексуальности ее облику.

— Ну, коне-еечно! — отвечает ей дочь со злым сарказмом, причины которого Гарри пока не улавливает. Семейная жизнь, дети — для него это уже в далеком прошлом, которое он без сожалений оставил позади; там, в прошлом, это было вроде куста в самом глухом, заброшенном и заросшем углу сада, куста сирени или бирючины, в который снизу пролезли какие-то вьющиеся сорняки с точно такими же листьями и обвили и оплели куст так, что садовник свернет мозги набекрень, если начнет отделять добрые побеги от вредных. Да и вообще у него, по большому счету, был всего-навсего один ребенок, Нельсон, всего один паршивый ребятенок, хотя совсем недавно он где-то вычитал, будто человеческий самец вырабатывает за жизнь столько спермы, что его потомством можно было бы населить не только весь земной шар, но еще и Марс и Венеру в придачу, если бы на них были подходящие условия для жизни. Да, эти мысли планетарного масштаба — как и то недосягаемое, округлое, что мучает его во сне, — наводят жуткое уныние: выходит, весь смысл его пребывания в сем бренном мире сводился к тому, чтобы произвести на свет малютку Нелли Энгстрома, чтобы тот, в свою очередь, произвел на свет Джуди и Роя и так далее, покуда восходит солнце, покуда вертится Земля.

А вот и Нельсон, легок на помине, — семейный переполох и его сорвал с места и всосал, будто пылесосом, в кухню. Наверно, услыхав краем уха, что о нем говорят, он выползает из гостевой спальни и возникает на пороге — с голой грудью, небритый, в помятых сизо-голубых пижамных штанах, очень и очень не из дешевых, по крайней мере на вид. Это наблюдение относительно широких замашек Нельсона вызывает у Гарри странно неприятное ощущение в области живота, в голове мелькают какие-то цифры, он напрягается, но никак не может вспомнить, нужная мысль в последний момент ускользает, Дженис сказала, что у парня измученный вид, он и правда худоват, тень полосками пробегает меж ребрами. Обнаженная грудь придает ему несколько воинственный облик, будто он намерен заявить права на свою законную территорию (куцый халатик Пру весьма способствует этому впечатлению). Сцена с пижамой. Дорис Дэй и кто же, дай Бог памяти, с ней был еще — Джон Рейт?..[140] Но как бы ни выглядела пижама Нельсона, сам он весь какой-то тощий, взъерошенный и жалкий, с небритыми баками, клочковатыми усиками, точь-в-точь как у покойного Фреда Спрингера, и редеющими волосами, которые влажно торчат во все стороны, будто голова его утыкана шипами. Кролик вспоминает, как крепко спал Нельсон в детстве, как под рукой его головенка всегда казалась взмокшей, разгоряченной.

— Ну-ка, что я тут кому обещал? — недовольно спрашивает Нельсон, вперившись взглядом в пространство, разделяющее Джуди и Пру. — И речи не было, что мы в этот раз поедем в Орландо, хватит сочинять!

— Ну, папочка, здесь же совсем-совсем нечего делать, здесь какая-то скучная Флорида! Я не хочу снова в Музей цирка, он противный, мы уже были там в прошлом году, и еще на обратном пути было столько машин и мы все ехали и ехали — Роя даже вытошнило на стоянке, около кафе, где продают жареных цыплят по-кентуккски.

— Да, шоссе 41 не для слабонервных, — соглашается Гарри.

— Здесь миллион разных занятий, — заявляет Нельсон. — Хочешь, плавай в бассейне. Хочешь, играй в шафлборд[141]. — Он иссякает, едва успев начать, и в смятении переводит взгляд на свою мать.

Дженис, обращаясь к Джуди, говорит:

— У нас тут теннисные корты, можем пойти с тобой постучать по мячику.

— Рой тогда тоже увяжется, а он всегда всю игру испортит! — не унимается девочка, и глаза ее опять наполняются слезами.

— …и еще есть пляж… — продолжает увещевать ее Дженис.

У Джуди снова готов ответ, правда, на этот раз просто из духа противоречия:

— А учительница говорит, что от солнца портится кожа и что чем раньше начнешь подставлять себя солнцу, тем больше рака потом схлопочешь.

— Хватит умничать, лекции она нам будет еще читать! — обрывает ее Нельсон. — Бабушка для тебя же старается, так не будь неблагодарной свиньей!

После этой отповеди слезы одна за другой безудержно катятся из детских глаз сквозь загнутые ресницы, оставляя на щеках мокрые неровные дрожащие дорожки, совсем как след от дождя на оконном стекле.

— Нет, я не… — пытается выговорить она.

Такая девочка, да в ее-то годы, должна бы быть жизнерадостнее, думает Гарри.

— Ну а если даже в тебе и нет благодарности, — говорит он ей, — ничего удивительного. Что за радость ехать куда-то с родителями, когда все друзья остаются дома. Мы все через это прошли — только вспомнить, как мы тащили твоего папочку на Побережье в Джерси, а потом волокли его в горы в Поконах и там от проклятых сосен у него начиналась сенная лихорадка. Врагу такого не пожелаешь! Как только люди не издеваются друг над другом во имя так называемого хорошего времяпрепровождения. Ладно. В общем, так. Я тут кое-что придумал. Кому-нибудь интересно, что я придумал?

Девчушка кивает головой. А все остальные, и даже Рой, который в продолжение всей сцены сосредоточено лепил из разбухших хлопьев пирамиду, смотрят на него раскрыв рот, будто он собирается показать фокус. Оказывается, совсем не трудно снова окунуться в гущу семейной жизни. Нужно только постараться хотя бы до какой-то степени подняться над собой. Точно так же, как когда-то на баскетбольной площадке, в первые две-три минуты матча, среди пинков, толчков и криков, разгоряченных тел и гудящих трибун, ты вдруг совершенно отчетливо понимал, что тебе придетсядействовать самому, что если не ты, значит, никто.

— Сегодня я играю в гольф, — начинает он.

— Грандиозно, — отзывается Нельсон. — Вот придумал так придумал. Я не разрешу Джуди таскать твою сумку с клюшками, и не надейся. Я не хочу, чтобы у нее по твоей милости искривился позвоночник.

— Нелли, ты параноик, — говорит ему Гарри. С тех пор как двадцать лет назад случилась беда с Джилл, мальчишка считает своим долгом оберегать всех особ женского пола от своего отца. Единственный человек на свете, кому он кажется опасным, это его собственный сын. Гарри чувствует первый сегодня толчок боли в груди, не слишком сильный пока, шаловливое жжение, будто ребенок балуется с зажженной спичкой.

— Нет, я придумал совсем не это, но вообще-то, что тут страшного? Она могла бы взять легкую сумку, я положил бы туда два вуда и ведж[142], и мы, как-нибудь ближе к вечеру, прошли бы с ней пару лунок. Я показал бы ей, как правильно делать замах. Но коли ты об этом заговорил, знай: в моей обычной игре пара на пару мы не ходим, а ездим. Я-то сам с удовольствием ходил бы пешком, просто чтобы ноги размять, да вот мои партнеры, олухи эдакие, ни в какую не соглашаются. Нет, если серьезно, они все отличные мужики, у всех внуки, Джуди им бы понравилась. Я бы уступил ей свое место. — Его воображение уже нарисовало эту картинку: вот она, его маленькая, изящная принцесса, а рядом, за рулем электрической тележки-карта — Берни Дрексель с сигарой во рту.

Фокус не удался, зрители разочарованы: все эти мысли вслух никому не интересны. Рой роняет ложку на пол, и Пру приседает, чтобы поднять ее, — полы короткого халата, метнувшись, приоткрывают верхнюю часть бедра. Мелькает кружевной край маленьких черных трусиков. Где-то совсем высоко чуть более блестящий, чем кожа вокруг, овал от прививки. Нельсон шумно вздыхает:

— Давай закругляйся, папа. Я еще не был в ванной.

Он сморкается в бумажное полотенце. Почему у него вечно течет из носа? Гарри читал где-то, может, в «Пипл», в подборке на смерть Рока Хадсона[143], что это один из первых симптомов СПИДа.

Гарри произносит:

— Музей цирка отменяется. Кстати, он сейчас закрыт. На реконструкцию. — Примерно с неделю назад ему на глаза попалась заметка в сарасотской газете, озаглавленная «Цирк вернулся». — А придумал я вот что. Сегодня днем, как я уже сказал, у меня гольф, но вечером у нас внизу, в столовой, играют в бинго[144] и, по-моему, детям, Джуди в первую очередь, должно понравиться, ну и мы все поедим по-человечески для разнообразия, а завтра можем поехать в Музей игрушечных железных дорог и морских ракушек — Джо Голд утверждает, что это просто чудо, — или махнем в другую сторону, на юг, посмотрим Дом Эдисона. Меня самого давно подмывает туда наведаться, но, может, у детей до этого еще нос не дорос, не знаю. Нынешних деток с пеленок окружают компьютерные игры и еще бог знает какая техника, так что изобретение телефона или фонографа вряд ли способно поразить их воображение.

— Папа, — говорит Нельсон голосом, в котором звучит вечный укор, и несколько раз шмыгает носом, — это не поразит даже моего воображения. Нельзя просто отвезти их куда-нибудь, где они могут поиграть в видеоигры? Или в мини-гольф? Или хоть на пляж, в бассейн, Господи! Я-то грешным делом считал, что мы приехали отдыхать, но нет, тебе нужно превратить отдых в пытку с образовательным уклоном. Расслабься! Оставь всех в покое!

Кролик оскорблен в лучших чувствах.

— Что значит — оставь в покое? Я просто хотел употребить время с толком, — говорит он.

Пру вступается за него:

— Нельсон, детям нельзя с утра до вечера торчать в бассейне, избыток ультрафиолетовых лучей тоже вреден.

Дженис подает реплику:

— В это время года жара подолгу не держится, скоро будет прохладнее. Такой сезон — погода скачет туда-сюда.

— А парниковый эффект? — напоминает Нельсон и поворачивается, чтобы проследовать в ванную, демонстрируя при этом свой мерзкий крысиный хвостик и блеснувшую серьгу. Интересно, мальчишка голубой или не очень?

— Ненасытное общество потребителей нанесло непоправимый ущерб озоновому слою, и к 2000 году мы все изжаримся, — объявляет Нельсон. — Вот полюбуйтесь! — Он тычет пальцем в форт-майерскую «Ньюс-пресс», которую кто-то оставил на кухонном столе. Заголовок на первой полосе гласит: «1988 — сухие факты», и тут же рисунок, на котором ошалелое желтое солнце изо всех сил выкручивает облака и тучи, пытаясь выжать из них хоть каплю влаги. Газету, по-видимому, принесла Дженис; взяла в коридоре, хотя ее саму интересует исключительно раздел светской хроники. Кто с кем спит и кто с кем разводится. Как правило, она нежится в постели, предоставляя мужу самому прогуляться в коридор за газетой. Спешить некуда — светская хроника за час-другой не устареет.

Пру возвращает Рою его ложку и забирает у него тарелку с гнусной мешаниной, которая застыла и подернулась пленкой, как собачий корм, простоявший в миске всю ночь.

— Ананку будешь? — спрашивает она воркующим, просительным и сексуальным голосом. — Вкусная ананка, мамочка почистит, на кусочки разрежет, да?

Дженис вынуждена признаться:

— Тереза, я, честно говоря, не уверена, что у нас найдутся бананы. Вернее, я уверена, что их нет. Гарри вообще фрукты в рот не берет, хотя ему-то как раз их нужно бы есть побольше, а я вчера собиралась сделать закупки к вашему приезду, но у меня был теннис и, как назло, пришлось играть третью партию, а когда мы закончили, уже пора было ехать в аэропорт. — Ее лицо озаряется какой-то свежей идеей; голос мгновенно обретает силу и звучность; она тоже хочет попробовать себя в роли фокусника. — Ура! Я знаю, чем мы займемся, пока дедушка будет играть в гольф. Мы все пойдем в «Уинн-Дикси» и накупим там всего-всего!

— Меня увольте! — орет Нельсон из ванной. — Я лучше возьму машину и съезжу кой-куда.

Зачем это ему машина понадобилась, для каких таких важных дел?

Слезы у Джуди высохли, и она уже прошмыгнула в гостиную, где подходит к концу выпуск программы «Сегодня» — за кратким перечнем основных событий на этот час следует прогноз погоды: Уиллард Скотт ведет репортаж из Нома на Аляске, Джейн и Брайант покатываются со смеху[145].

Пру заглядывает во все кухонные шкафы и уговаривает Роя:

— Может, воздушной кукурузы сладенькой покушаем, сыночек? У бабушки с дедушкой много-много сладкой кукурузы. А сколько банок с жареными орешками — тут и арахис, и кешью. Гарри, вы хоть знаете, что орехи — это сплошной холестерин?

— М-мм, слыхал. Но, между прочим, в одной статье я прочел, что холестерин необходим организму и что все страхи и ужасы по этому поводу нарочно раздуваются «куриным лобби».

Между тем Дженис в розовой блузке «под крокодилову кожу» и ярко-красных брючках — в таком виде женщины здесь ходят за покупками — уселась за кухонный стол со своей газетой, расслоенным напополам бубликом и пластмассовым лоточком с плавленым сыром. Ее флоридский период ознаменовался пристрастием к еврейским бубликам, бейглам. А заодно и к копченой лососине. Она вытащила из газеты раздел светской хроники, и Гарри, до сих пор не утративший навыка бывшего печатника читать набор под любым углом зрения, видит заголовок (редакция явно предпочитает обходиться без прописных букв и широко пользуется цветографическими приемами общенациональной «США сегодня»):

наблюдатели

называют

мужчин с самыми

а выше, прописными: ГИГАНТСКИЕ ПОТЕРИ и ОЧЕРЕДНОЙ БРАК «ДЕЛОВОЙ». Он вытягивает шею, чтобы взглянуть на страницу как положено, и понимает, что речь идет об актрисе, сыгравшей главную роль в фильме «Деловая женщина», Мелани Гриффит, и о тех, кто пережил трагедию в Армении. Странно, почему-то когда жена читает газету, каждая статья кажется невероятно интригующей, а откроешь сам — скука смертная. Кофеварка фирмы «Браун» с грязноватым чуть теплым кофе в стеклянной колбе примостилась в самом конце кухонного буфета, возле которого в раздумье стоит Пру, ища глазами, чем бы еще накормить Роя. Чтобы дать пройти Гарри с его толстым пузом, она приподнимается на носки и, чуть покряхтывая от усилия, вжимается бедрами в край буфета. Вот уж поистине тесный семейный круг — почти как в африканской хижине, где все спят и совокупляются на виду друг у друга. Хотя, с другой стороны, рассуждает Гарри, чего уж такого особенного достиг западный человек, который так носится со своим правом закрыть за собой дверь и никого к себе не пускать? Судя по историческим книгам, не бог весть чего — разве что изобрел огнестрельное оружие да психоанализ.

Здесь, во Флориде, хлеб и печенье приходится держать в выдвижном ящике, в большой прямоугольной жестяной банке — только так можно уберечь еду от муравьев, даже у них на пятом этаже. Порядочная канитель — выдвигать ящик, снимать крышку, но он все это проделывает для того лишь, чтобы обнаружить внутри два пустых пакета из-под печенья, от шоколадного «Ореос» с двойной прослойкой и от фруктового «Ньютоне» — и в том и в другом после набега внучат остались одни крошки, да еще полтора засохших пончика, на которые даже они не польстились. С этими пончиками и кружкой грязноватого кофе Кролик вновь проталкивается мимо Пру, прислушиваясь к ощущениям, возникающим у него пониже живота, как раз там, где об него трется край ее короткого халатика, и, повинуясь внезапному импульсу, зловредно толкает задом кухонный стол, так что чашка Дженис, до краев наполненная кофе, вздрагивает и кофе выплескивается на стол.

Гарри! — гневно восклицает она, подхватывая со стола газету. — Ч-черт!

В кухню заползает звук включенного душа.

— Что это Нельсон весь какой-то взвинченный? — вслух недоумевает он.

Пру, хотя кому как не ей быть в курсе дела, в ответ молчит, а Дженис, промакивая лужу на столе бумажным полотенцем, которое ей подала Пру, поясняет:

— У него обыкновенный стресс. Автомобильный бизнес сейчас не тот, что десять лет назад, — такая конкуренция! А Нельсон ведь один в ответе за все, у него нет Чарли, который всегда мог тебя прикрыть в случае чего.

— Кто ему не велел оставить Чарли? Сам не захотел. Чарли с радостью работал бы неполный день, — говорит он, но ему никто не отвечает, только Рой, взглянув на него, роняет вдруг:

— Дедушка такой забавный!

— Ого! А у него неплохой запас слов, — одобрительно отзывается Гарри, глядя на Пру.

— Да он сам не понимает, что говорит, услышит по телевизору какую-нибудь фразу, вот и повторяет, — отвечает она, отбрасывая со лба волосы характерным для нее, каким-то трогательным жестом — обеими руками сразу.

Кухня оформлена в сине-зеленых тонах — цвет морской волны, холодный и насыщенный, хотя когда они выбирали его по таблице колеров четыре года назад, заказывая косметический ремонт, он казался другим, более светлым. Тогда у него, помнится, были сомнения, не слишком ли этот цвет маркий, но Дженис решила: и пусть, зато нестандартно и даже чуточку рискованно, как и вся их флоридская затея. Даже холодильник и рабочие поверхности из пластика и те цвета морской волны, и, глядя на все это, особенно когда в глаза лезут ракушечные птички и цветочки, которыми Дженис уставила открытый стеллаж, отделяющий кухню от прихожей, он чувствует, как внутри нарастает панический страх, и он хватает ртом воздух. Среди его ночных кошмаров один из самых устойчивых — ощущение, что он оказался под водой. Насколько меньше угнетало бы психику что-нибудь простое, незатейливое, да вот хоть цвет топленого молока, как у Голдов за стенкой. Он берет с собой свою кружку, пончики и оставшуюся от Дженис часть «Ньюс-пресс» и уходит в гостиную, где устраивается на диване, за круглым стеклянным столиком, поскольку плетеное кресло уже занято Джуди, которая глядит в телевизор. Иллюстрации на первой полосе: Дональд Трамп[146]> (Мужчина года), солнце с искаженным от натуги лицом, выжимающее тучи (Годовые осадки на 33 % ниже нормы; самый засушливый год после 1927-го) и мэр Форт-Майерса Уилбер Смит, по виду длинноволосый пацан моложе Нельсона, который, комментируя недавний арест футбольной звезды Дейона Сандерса за хулиганские действия в отношении офицера полиции, высказался в том духе, что вина за этот инцидент должна быть частично возложена на толпу улюлюкающих зевак, собравшихся поглазеть на происходящее. Есть тут и материал о годовом правительственном отчете (объемом с хорошую книгу), освещающем положение на рынке автомобилей и заодно претензии потребителей; в серой плашке под заголовком Лучшими признаны перечислены победители по четырем категориям — субкомпакт, компакт, среднегабаритные, мини-фургоны, — и среди них ни одной «тойоты». Он чувствует, как в животе что-то болезненно екает.

— Гарри, ты должен нормально позавтракать, — кричит из кухни Дженис, — ты же со своим гольфом обед пропустишь. Что тебе говорил доктор Моррис: кофе на пустой желудок — верный путь к гипертонии.

— Не знаю, как для кого, — кричит он в ответ, — но для меня самый верный путь к гипертонии — когда женщины с утра до вечера диктуют мне, что можно есть и чего нельзя. — Он впивается зубами в зачерствелый пончик, и сахарная пудра сыплется на газету и оседает на малиновых отворотах его «господского» халата:

Дженис переключается на Пру:

— Ты хоть как-то следишь за питанием Нельсона? Впечатление такое, что он вообще ничего не ест, кожа да кости.

— Он и раньше был малоежка, — говорит Пру. — Рой тоже вечно ковыряет в тарелке, должно быть, в него пошел.

Джуди, пощелкав по всем каналам, основным и кабельным, остановилась на старом сериале про Лэсси; Гарри сдвигается к краю дивана, откуда боковым зрением может видеть экран. Колли тычется мордой в спящего мальчугана, который заблудился и устроился ночевать в стоге сена, будит его наконец и ведет домой по грязной проселочной дороге навстречу багровому шотландскому закату. Музыка разбухает, как ангина в горле. Гарри сквозь слезы глупо улыбается Джуди. Ее глаза, уже наплакавшиеся сегодня, сейчас совершенно сухие. Лэсси ведь не часть ее далекого, безвозвратно канувшего в прошлое детства.

Когда ком в горле мало-помалу рассасывается, он говорит ей:

— Мне пора идти играть в гольф, Джуди. Ты как, справишься тут без меня с этим жутким народом?

Она серьезно, испытующе смотрит на него, не вполне уверенная, шутит он или нет.

— Справлюсь, наверно.

— На самом деле они хорошие, — заверяет он ее, не слишком в это веря. — А как бы ты отнеслась к предложению сплавать разок на «Солнцелове»?

— Что такое «Солнцелов»?

— Это небольшая лодка с парусом. Их дают на гостиничных пляжах в Делеоне. Вообще-то ими пользуются только постояльцы, но я знаком с парнем, который ведает прокатом. Я с его отцом в гольф играю.

Ее глаза по-прежнему прикованы к его лицу.

— А ты раньше когда-нибудь плавал на нем, дедушка? На «Солнцелове»?

— Спрашиваешь! Не раз. — На самом деле именно раз, но зато какие воспоминания! Он и Синди Мэркетт в черном бикини, с выбившимися из-под плавок волосками. Ее грудь — два колышущихся полушария, перехваченные узенькой полоской лифчика. Упругий ветер, вода, шлепками бьющаяся о борт, солнце, лупящее по коже своим бесшумным белым молотком, и они — вдвоем, совсем одни, полуголые.

— Наверно, здорово, — наконец осторожно соглашается Джуди. — В лагере у нас было плавание, и я заняла первое место — дольше всех просидела под водой. — Она снова обращает взор к телевизору, щелкая пультиком и галопом проносясь по всем каналам.

Гарри старается представить себе мир, если смотреть на него ее прозрачно-зелеными глазами: в нем все такое яркое, контрастное, новое — каждая мелочь до предела наполнена собой, как обшитые атласом пухлые сердечки, которые дарят на День святого Валентина. Его же зрение всегда замутнено, какие очки ни нацепи — хоть для чтения, хоть для дали. Очками для дали он пользуется только в кино или когда ведет машину по ночной дороге, на бифокальные он ни в какую не соглашается: стоит ему побыть в очках больше часа, как у него от дужек начинают болеть уши. И стекла вечно мутные, и на что ни посмотришь — хоть и смотреть-то не больно охота, — все это он уже видел-перевидел. Какая-то странная засуха сошла на мир, подернула его белесым налетом, и он стал похож на старые репродукции, которые, даже если их хранишь в закрытом ящике, все равно со временем обесцвечиваются.

Удивительным образом этот закон не распространяется на первый фарвей гольф-поля, когда он примеривается, готовясь выполнить первый удар. Каждый раз он видит эту картину словно в ее первозданной свежести. Стоя здесь, на земляной площадке ти[147], в своих огромного размера белых туфлях для гольфа с шипами на подошве фирмы «Фут-джой», в синих хлопчатобумажных носках, вытаскивая из сумки за длинную, стальную, сужающуюся книзу ручку драйвер[148] «Рысь», он снова ощущает себя необыкновенно высоким — таким, каким ощущал себя когда-то давно, на деревянном настиле баскетбольной площадки, когда после первых нескольких минут игры, по мере того как он набирал скорость, а его рывки и прыжки становились все мощнее, сама площадка ужималась до игрушечных размеров, до размеров теннисного корта, потом стола для пинг-понга, и вот его ноги уже машинально покрывают знакомые расстояния, вперед-назад, вперед-назад, и кольцо с нарядной юбочкой сетки ждет не дождется, когда он положит в него мяч. Так и в гольфе — любые расстояния, а здесь это сотни ярдов, исчезают, как по волшебству, стоит сделать всего несколько элегантных ударов, если, конечно, тебе удалось поймать за хвост эту внутреннюю магию игры. Тем и привлекает его гольф, что дарит ему надежду достичь совершенства, снова и снова ощутить абсолютную невесомость и свободу движений, и время от времени это и правда случается, случается в реальном трехмерном пространстве, от удара к удару; но затем он вновь становится заурядным человеком, тужится, из кожи вон лезет, чтобы случилось чудо, чтобы одолеть заветные десять ярдов, хочет оседлать удачу, и волшебство уходит — уходит непринужденность, что ли, чувство тайного сговора с неведомой силой, ощущение, что ты сильнее, чем ты есть на самом деле. Но когда стоишь на ти, это ощущение само возникает в тебе, откуда-то берется, хотя в остальное время ты и не подозреваешь о его подспудном существовании, и ты чувствуешь, что тебе все по плечу, все возможно — можно пройти весь круг без помарок, и не запороть двухфутовый удар, и не увести правый локоть, и не загрести вудом, и не перестараться с айроном[149]; вот он перед тобой — первый фарвей, слева пальмы, справа вода, как на плоской цветной фотографии. Все, что от тебя требуется, — сделать простой, без выкрутасов, замах и проткнуть эту картинку точно посередине мячом, который в секунду ужимается до размеров булавочной головки, по тончайшему туннелю устремляясь в бесконечность. Если получится — игра твоя.

Но когда он делает пробный замах, в груди что-то екает, и по странной ассоциации он вспоминает о Нельсоне. Парень, как заноза, засел у него в мыслях. Он готовится ударить по мячу, и грудь сдавливает страшная тяжесть, но у него нет терпения ждать, когда отпустит, и он бьет вкривь, слишком много силы вкладывая в правую руку. Уходит мяч как будто прилично, но постепенно все больше забирает вправо и наконец пропадает из виду где-то возле вытянутого грязного пруда.

— Боюсь, наш мяч в гостях у крокодила, — огорченно говорит Берни. Берни его партнер в этом круге.

— Переиграем? — предлагает Гарри.

Возникает небольшая заминка. Эд Зильберштейн спрашивает Джо Голда:

— Что скажешь?

Джо говорит Гарри:

— Почему-то мы никогда не просим переиграть — несправедливо получается.

И Гарри ему отвечает:

— Так то вы — инвалидная команда! Надо иметь силенки по мячу стукнуть как следует. Вот у нас на первом драйве[150] всегда переигровка. Такая у нас традиция.

Эд ворчит:

— Энгстром, как ты сможешь когда-нибудь показать, на что способен, если мы будем с тобой нянчиться и разрешать тебе переигрывать?

Тут вступает Джо:

— Ты думаешь, с таким пузом он еще на что-то способен? А я так думаю, весь его недюжинный потенциал ушел в прямую кишку.

Под их шуточки Кролик достает из кармана другой мяч, устанавливает его на ти и, сделав жестковатый укороченный замах, посылает его — без риска, но и без шика — по левой стороне фарвея. Хотя не совсем без риска — кажется, мяч ударился о что-то твердое и, подпрыгивая, откатился к пальме.

— Прости, Берни, — говорит он. — Я еще не разыгрался.

— А я волнуюсь? — роняет Берни и долей секунды раньше, чем Гарри, успевает опуститься на сиденье рядом с ним, нажимает ногой на электрическую педаль. — С твоей-то силой да с моим умом мы сделаем этих недотеп, как малых детей.

Берни Дрексель, Эд Зильберштейн и Джо Голд все старше Гарри — и ниже ростом, и в их компании он, как правило, чувствует себя комфортно. В их глазах он огромный швед — они и зовут-то его всегда по фамилии, Энгстром, — забавный ручной гой, розовокожий, необрезанный шматок американской мечты. Он, в свою очередь, ценит в них умение трезво смотреть на вещи; их отношение к жизни какое-то более мужское, в них больше печальной мудрости, меньше сомнений и неуверенности. Их многовековая история, засунув все мыслимые и немыслимые страдания поглубже в карман, знай себе шагает вперед. Пока карт везет их по упругой блестящей траве к мячам, Гарри спрашивает Берни:

— Что скажешь о шумихе вокруг Дейона Сандерса? Видел сегодняшнюю газету? Сам мэр Форт-Майерса за него расшаркивается.

Берни на дюйм передвигает сигару во рту и говорит:

— Не по-человечески все это, так я считаю. Они же сами выдергивают этих черных ребят неизвестно откуда, создают им сумасшедшую рекламу, делают из них миллионеров. А потом еще удивляются, почему у них мозги набекрень.

— В газете пишут, толпа не давала полицейским увести его. Он набросился на какую-то продавщицу — та будто бы сказала, что он стянул серьги. Он даже успел ей разок двинуть.

— Насчет Сандерса я не знаю, — говорит Берни, — но вообще во многом виноваты наркотики. Кокаин, к примеру. Эта зараза теперь на каждом углу.

— И что люди в них находят? — недоумевает Кролик.

— Известно что, — говорит Берни, останавливая карт и пристраивая сигару на краю пластмассовой полочки, куда ставят стаканчики или жестянки с пивом, — мгновения счастья. — Он готовится к удару, скрючившись над мячом в своей ужасной стойке — ступни ног составлены слишком близко, лысая голова чуть не у колен, то есть все распределение веса идет с точностью наоборот, поза самая нелепая — и стукает по мячу четвертым айроном — только руки мелькают. Правда, мяч летит ровно и приземляется на пологом скате грина на расстоянии простенького чипа[151]. — Есть два пути к счастью, — продолжает он свою мысль, снова усевшись за руль. — Можно добывать его потом и кровью, вкалывая день за днем, как вкалывали мы с тобой, а можно с помощью химии — рвануть напрямик. А мир сегодня устроен так, что ребятки, о которых мы говорим, выбирают короткую дорогу. Долгий путь кажется им слишком долгим.

— М-да, что тут скажешь, он и правда ох какой долгий! А главное, вот ты, допустим, осилил его, прошел до конца, и где ж оно, счастье?

— Где-то там, позади, — соглашается напарник.

— Меня ведь почему еще так задевают истории со всякими сандерсами, — говорит Кролик, пока Берни на полной скорости гонит по солнечному фарвею, лавируя между попадавшими на землю сухими ветками и кокосовыми орехами, — потому что я в свое время успел вкусить этого самого счастья. Я о спорте. Все орут, болеют за тебя, все тебя обожают. Так бы и разорвали на кусочки.

— Видно, что вкусил, невооруженным глазом видно. Даже в том, как ты машешь клюшкой. Правда, боюсь, на этот раз ты угодил прямо под пальму. Тебе придется нелегко, дружище.

Берни останавливает карт — чуть ближе к мячу, чем хотелось бы Гарри.

— Мне кажется, я смогу выбить его хуком[152].

— Не надо рисковать. Выбей чипом. Не зря ведь Томми Армор[153] советует в такой ситуации: не бойся сделать лишний удар, зато следующий с гарантией приведет тебя на грин. Не слишком рассчитывай на чудо.

— Да брось. У тебя по очкам уже порядок. Дай попробую вытащить его, а? — Ствол у пальмы точно гигантская косица. Она слабо шелестит, будто дышит на него, и он улавливает едва различимый запах — милый запах чердака, где свалены высушенные временем школьные тетради и любовные письма. Во Флориде, если присмотреться повнимательнее, всюду видишь следы смерти. Взять те же пальмы — они растут за счет того, что нижние ветви отмирают и отваливаются. Раскаленное солнце невероятно ускоряет все жизненные циклы. Гарри встает в стойку, бедром почти касаясь шершавого зубчатого ствола, взмахивает пятым айроном и мысленно представляет красивую дугу — результат его чудо-удара и ликующий, от радости за его удачу, вопль Берни.

В действительности, из-за того, что мешает дерево, а может, и Берни с картом, задуманный хук у него не получается, мяч летит влево по прямой и, стукнувшись о верхушку следующей пальмы на краю фарвея, камнем падает вниз, в раф[154]. Впрочем, флоридский раф — это вам не раф на севере; просто линялая мягонькая трава, всего на полдюйма выше, чем на фарвее. Здешнее поле специально приспособлено для дряхлеющих стариканов. Тут тебя на каждом шагу поддерживают под локотки.

Берни вздыхает.

— Упрямец, — ворчит он, пока Гарри усаживается на свое место. — Вы, ковбои, почему-то думаете, что стоит вам только пальцами щелкнуть, и все ваши желания исполнятся. — Гарри понимает, что «ковбои» — это те же «гои», просто приятель не хочет его обидеть.

От мысли, что он, Гарри, может, и правда заблуждается и препятствия не исчезнут сами собой, стоит ему щелкнуть пальцами, — к нему снова возвращается внутренняя боль и предчувствие судьбы, как там, в аэропорту. Когда он готовится к третьему удару, рассудив, что восьмой айрон подойдет в самый раз, неодобрение Берни наливает его руки свинцовой тяжестью, и из-за этого в его ударе нет нужной хлесткости и мяч не долетает десять ярдов.

— Прошу прощения, Берни. Бей свой чип и получай свой пар[155]. — Но Берни не справляется с чипом — опять он машет руками и непонятно куда торопится, и они оба получают по шести, тем самым проигрывая лунку Эду Зильберштейну, который, как водится, набирает буги[156]. Эд Зильберштейн — сухопарый бухгалтер-пенсионер из Толидо, с темным ежиком волос и узким, выдвинутым вперед подбородком, отчего все время кажется, что на лице его блуждает улыбка; выше десяти футов у него и мяч-то от земли вроде никогда не поднимается, но что ни удар, то ближе к лунке.

— Ну, ребята, вы даете, с Дукакиса[157] пример взяли? — подначивает он их. — Надо ж так глупо продуть!

— Не трогай нашего Дука, — говорит Джо. — При нем у нас была честная власть — совсем не плохо для разнообразия. Бостонские политиканы не могут ему этого простить. — У Джо Голда два винных магазина в каком-то заштатном массачусетском городишке под названием Фрамингем. Он коренастый, белобрысый, словно присыпанный морским песочком, и носит очки с такими толстыми стеклами, что кажется, будто глаза его мечутся из стороны в сторону в двух маленьких аквариумах и того гляди выскочат наружу. Джо и его жена Бью (Бьюла, если полностью) — их соседи по кондо, на удивление тихие; даже непонятно, чем они там у себя занимаются, чтобы за все время не донеслось ни единого звука.

Эд говорит:

— В решающий момент он взял и скис. А ему надо было не дрейфить, прямо так и заявить: «Да, я либерал и, если хотите знать, горжусь этим».

— Ну да, только как бы это сошло ему с рук на Юге и Среднем Западе? — парирует Джо. — И Калифорния с Флоридой немногим лучше — кишмя кишат старыми маразматиками, а им только одно требуется: «Все налоги отменяются». Остальное их не волнует.

— Да, те еще избиратели, — соглашается Эд. — Но он ведь не на них делал ставку. Взбудоражить бедняков — вот на что он рассчитывал. Ладно, Энгстром, оставь в покое свой трехфутовик. Я и так уже записал тебе шестерку.

— Ничего, мне полезно попрактиковаться, — отвечает Гарри и бьет по мячу и смотрит, как тот замирает у левого края лунки. Сегодня явно не его день. Да будет ли теперь когда-нибудь его день? Уже пятьдесят шесть — сдает он, еще как сдает! Собственный сын, и тот больше не может находиться с ним в одной комнате. Помнится, Рут однажды назвала его ходячей смертью.

— Он поставил на так называемых демократически настроенных рейганистов, — продолжает свою мысль Джо. — Но штука в том, что никаких демократов-рейганистов в природе не существует, а есть просто твердолобые тупицы, которые руками и ногами держатся за свои предрассудки. Только здесь, на Юге, я начинаю понимать, где зарыта собака. Все дело в черных. Через сто тридцать лет после Эйба Линкольна республиканцам удалось прищучить негров — это победа такого масштаба, что не оставляет ни одному из демократических кандидатов в президенты ни малейшего шанса, разве только им поможет очередной массовый спад производства или совсем уж грубый прокол типа Уотергейта. Но Олли Норт[158] не спешит сделать им такой подарок. Даже Рейган, уж на что без царя в голове, и тот не оплошал. Взгляните правде в лицо: подавляющее большинство американцев до смерти боится негров. Это самое главное, нутряное, это корень всего.

После двадцатилетней давности эпизода с Ушлым Кролик испытывает к неграм смешанные чувства, поэтому всякий раз, когда в разговоре затрагивается эта тема, он предпочитает держать язык за зубами.

— А ты как думаешь, Берни? — спрашивает Гарри напарника, пока они с ним наблюдают, как двое других из их четверки подают со второй ти на 136-ярдовой лунке с паром три (тут же, неподалеку от подернутого пеной пруда). Берни ему кажется самым здравомыслящим из этой троицы — он самый флегматичный и немногословный. Несколько лет назад он перенес какую-то операцию на открытом сердце, после которой так до конца и не оправился. В движениях он неловок, у него эмфизема и горбато-сутулая спина, вообще он весь какой-то обвисший — такими обычно становятся толстячки после того, как, вняв рекомендациям врача, сбросят вес. Цвет лица у него довольно-таки паршивый, нижняя губа в профиль расслабленно оттопыривается.

— Я думаю так, — говорит Берни, — что Дукакис пытался говорить с американским народом как с интеллигентными людьми, но мы же к этому не готовы. Буш говорил с нами как с недоумками, и это мы скушали за милую душу. Мыслимое ли это дело — присяга на верность, да-да, вы не ослышались — мыслимое ли это дело, в наше-то время? И кто же до такой глупости додумался?.. Эйлс и иже с ним, те, кто возглавлял президентскую кампанию, засунули его в рекламу пива: вперед, вперед, к сияющим вершинам![159] — Последние слова Берни пропел чуть дрожащим голосом, но умилительно верно. Кролик очень ценит в евреях эту их способность дать волю мимолетному порыву. Они и во время своей еврейской пасхи поют — он знает, потому что Берни и Ферн как-то в апреле брали их с собой на седер[160], как раз перед самым их отъездом назад в Пенсильванию. Пасха, песах: ангел смерти пролетел мимо. Гарри никогда раньше не понимал значения этого слова — пасха. Да минует меня чаша сия — Берни заканчивает свою мысль: — А насчет Буша возможны два варианта — либо он верил в то, что говорил, либо нет. Честно сказать, не знаю, что хуже. Мы таких, как он, называем пишер, засранец.

— Дукакис все время ходил с таким видом, будто его жуть как обидели, — осторожно вставляет Кролик. Это предельная откровенность, на которую у него хватает духу, косвенное признание, что он единственный из их четверки голосовал за Буша.

Не исключено, что Берни об этом догадывается. Он говорит:

— По моему разумению, после восьми лет с Рейганом гораздо больше людей должны были бы чувствовать себя обиженными, чем их на поверку оказалось. Если бы нашелся способ притащить всех американских бедняков к избирательным урнам, социализм был бы нам всем гарантирован. Но людям нравится мечтать о богатстве. Это и есть гениальное изобретение капиталистической системы: ты либо уже богат, либо жаждешь разбогатеть, либо считаешь, что ты этого, несомненно, заслуживаешь.

А Кролику нравился Рейган. Нравился его глухой голос, улыбка, широкие плечи, привычка во время долгих пауз слегка покачивать головой, нравилось, как он безмятежно воспарял над фактами, сознавая, что в науке управлять есть вещи поважнее голых фактов, и то, как ловко умел он изменить курс, неустанно повторяя, что ни на йоту не отклоняется от генеральной линии, — взял и вывел войска из Бейрута, захотел — закорешился с Горби, захотел — раздул до небес национальный долг. Забавное совпадение, но при нем мир стал чуточку лучше — лучше для всех, кроме самых безнадежных, отчаявшихся неудачников. Коммунисты разбежались в разные стороны, только Никарагуа еще упирается, но и там он их приструнил как следует. Было в нем какое-то волшебство. Человек из мечты. Осмелев, Гарри произносит:

— При Рейгане все жили как под наркозом, понимаешь?

— А тебе самому операцию делали? Настоящую, без дураков?

— Вообще-то нет. Гланды в детстве. Аппендицит, когда служил в армии — вырезали на случай если меня пошлют в Корею. А меня взяли и не послали.

— Мне три года назад делали шунтирование — четыре шунта сразу.

— Да, Берн, я помню. Ты мне рассказывал. Зато теперь ты в отличной форме.

— Когда выходишь из наркоза, боль такая — врагу не пожелаешь. Невозможно поверить, что с такой болью можно жить. Чтобы добраться до сердца, нужно раздвинуть грудную клетку. Тебя вскрывают, как кокосовый орех, представляешь? Кроме того, у тебя из ноги, повыше, вырезают вены, самые прочные, какие есть. Поэтому когда ты очухиваешься от наркоза, у тебя в паху болит не меньше, чем в груди.

— Ух ты! — совсем не к месту рассмеявшись, восклицает Гарри: пока Берни, сидя с ним рядом в карте, ведет свой рассказ, Эд, как всегда очень важно и обстоятельно, готовится к удару — сначала устанавливает кисти на клюшке, методично, палец за пальцем, точно цветы в вазу, потом несколько раз, прежде чем замахнуться, вытягивает шею по направлению к лунке, будто хочет стряхнуть с лица паутину или что-то попало ему за шиворот, — и вот после всего этого, выполняя наконец замах, он зачем-то смотрит вверх и в результате смазывает удар и мяч, получив подзатыльник, летит прямиком в воду: прежде чем пойти на дно, он трижды подпрыгивает, оставляя после себя три постепенно расходящихся, набегающих друг на друга круга. И все, крокодил проглотил!

— Шесть часов я лежал на столе, — ни на что не обращая внимания, твердит ему в ухо Берни. — Я очнулся и не мог шевельнуться. Даже веки не мог поднять. Тебя ведь замораживают, так что кровотока почти нет. Меня будто засунули в черный гроб. Нет, не так. Я сам был как гроб. И вдруг из этой кромешной тьмы до меня доносится чей-то странный голос, с сильным индийским акцентом. Анестезиолог, пакистанец.

Джо Голд, после того как его напарник утопил мяч в пруду, сам слишком торопится ударить, подстегиваемый желанием поскорее ввести мяч в игру: рывками, как бы в два приема (он всегда так делает), отводит клюшку назад и, взмахнув ею, плоским шлепком, который вообще характерен для коротышек-здоровячков, посылает мяч в воздух. Удар получается смазанный, мяч уходит вправо и приземляется в круглом бункере[161].

Берни подражает тягучему голосу пакистанца:

— «Бер-ни, Бер-ни», — слышу я, да так ясно, будто это глас Господень, — «опе-рация про-шла у-спешно!»

Гарри, хоть уже и слышал этот рассказ, все равно смеется. Правдивый, жутковатый рассказ о том, как человек побывал на волосок от смерти.

— «Бер-ни, Бер-ни», — повторяет Берни, — ну в точности как глас, раздавшийся из облака над головой Авраама и повелевший ему перерезать глотку Исааку.

Гарри спрашивает:

— Ну что, очередность прежняя? — Он понимает, что показал себя не с лучшей стороны.

— Давай ты первый, Энгстром. Я так думаю, для твоего самолюбия это слишком большой удар — пропускать кого-то вперед. Давай дерзай! Задай им перцу, пусть знают, как надо играть!

Кролик только того и ждет. Он берет седьмой айрон и старается сосредоточиться на пяти главных моментах: голова опущена вниз, замах не слишком долгий, бедро пошло вниз, пока клюшка еще в верхней точке, плавный качок клюшкой вниз, головка строго перпендикулярна оси мяча, так чтобы точка касания пришлась на то место, где сходятся стрелки на часах, когда они показывают 3:15. По тому, как в мгновение ока мяч с присвистом покидает пятачок земли у него под ногами, он понимает, что удар получился на славу; они все провожают глазами темную точку — она взмывает ввысь, зависает на какой-то неуловимо краткий миг, тот самый дополнительный миг, за счет которого обеспечивается длина полета, а затем отвесно падает вниз на грин, чуть левее, чем нужно, но, благодаря уклону чашевидного грина, мяч, подпрыгнув, смешается вправо. Мир вокруг него тает, как воск на солнце.

— Класс! — вынужден похвалить Эд.

— Перебить не желаешь? — подначивает Джо. — А то давай, мы не против.

Берни, вытаскивая себя из карта, спрашивает:

— Ты каким айроном бил?

— Семеркой.

— Решил лупить по мячу, старик, брал бы сразу восьмой.

— Думаешь, засадил дальше лунки?

— Тут и думать нечего. Ты на задней линии.

Напарничек, нечего сказать! Вечно чем-нибудь недоволен. Совсем как Марти Тотеро — почти сорок лет назад. Принесешь двадцать пять очков за игру, а Марти, оказывается, рассчитывал на тридцать пять и ну попрекать каким-то мячом, который ты мог бы, но не сумел положить в корзину. Сидящий внутри Гарри солдат, христианин-мазохист, инстинктивно тянется к таким людям. Всепоглощающая, всепрощающая любовь, такая, как у женщин, — вот что размягчает мужиков, вот что их губит!

— Ну, мне-то и шестерка будет в самый раз, так я думаю, — говорит Берни.

Однако, стараясь не переусердствовать с ударом, он явно не дотягивает, правда, в воду мяч не попадает, остается на берегу, но бить оттуда неудобно.

— Трудновато тебе там будет, — говорит Гарри, не удержавшись, чтобы не кольнуть слегка напарника. Он еще держит зуб на Берни за то, что тот припер его картом и загубил ему хитроумно задуманный хук.

Берни реагирует на его укол добродушно.

— Особенно если учесть, какой чип я запорол в прошлый раз, а? — отвечает он, втискивая в карт свое кургузое, обвисшее, сутулое тело. Гарри сдвинулся на водительское место. Такое правило: кто первый оказался на грине, тому и сидеть за рулем. Гарри чувствует — вот оно, пошло. Ну, теперь они покажут этим олухам, как надо играть. Он катится над водой по арочному деревянному мостику с красными резиновыми ленточками поверх дощатого настила.

— Там, откуда ты будешь бить, — предупреждает его Берни, когда они вылезают, — грин имеет уклон. Смотри, не перестарайся с паттом[162], а то разгонишь под горку, так он у тебя за горизонт укатится.

У Эда мяч в воде, так что он вне игры. Берни вынужден бить из такого неудобного положения на круто уходящем вверх берегу, что первый раз он просто мажет, потом попадает по мячу, но не головкой, а ножкой клюшки, и в результате поднимает мяч, отказываясь от дальнейшей борьбы за лунку. Зато песчано-белобрысый Джо Голд в своей стихии — он для устойчивости ввинчивает стопы в песок и удачным хлестким ударом выбивает мяч из бункера. Гарри, в голове у которого, вопреки собственной интуиции, все время крутятся наставления Берни, слишком уж осторожничает со своим длинным паттом, и в итоге мяч недотягивает целых четыре фута. Он ставит маркер Вальгалла-Вилидж, а Джо тем временем в два патта набирает свои законные четыре очка. Джо не спешит, и Гарри все это время изучает свой предстоящий четырехфутовый. Долго, слишком долго изучает. То ему кажется, что в траектории будет излом, то нет. В конце концов, опасаясь, что мяч снова, как на предыдущей лунке, откатится влево, он исключительно чисто и аккуратно запарывает свой патт и теряет верный пар, выкатывая мяч ровно на дюйм правее лунки.

— Ах ты, гад такой, сучье отродье! — ругается он, досада волной приливает к глазам, и он боится чего доброго расплакаться. — С подачи попасть на грин, и чтобы потом в два патта не вписаться!

— Бывает, — философски роняет Эд, записывая ему 4 с привычной бухгалтерской педантичностью. — На этой лунке ничья.

— Прости, Берн, — кается Гарри, залезая в карт на место пассажира.

— Я сам виноват, — говорит ему напарник. — Черт дернул меня каркать про этот уклон на грине. — Он распечатывает очередную сигару и, вдавив педаль, откидывается на спинку и катит вперед, навстречу долгому дню.

Плохой сегодня день для Гарри. Флоридское солнце вместо того, чтобы занимать отведенное ему одно-единственное место на небосклоне, похоже, превратилось в набор искусственных «солнц», софитов, от которых негде укрыться — повсюду тебя настигает одинаково ровный белый свет. Даже если идти прямо под пальмами или держаться вплотную к двенадцатифутовой изгороди из сосен, отделяющей Вальгалла-Вилидж от внешнего мира, все равно и тут тебе не спрятаться от вездесущего солнца, и вот опять кончик носа у Кролика полыхает, опять обгорели предплечья и тыльная сторона руки, той, что без перчатки, а она и так уже вся в кератозных пятнышках. У него в сумке для гольфа всегда имеется тюбик солнцезащитного крема, пятнадцатый номер, и он без конца им мажется, и все равно ультрафиолет добирается сквозь крем до клеток эпителия и будет жечь и печь, пока он не схлопочет рак кожи. Трое его партнеров по игре не пользуются никакими защитными средствами, преспокойно подставляя себя солнцу и покрываясь ровным загаром снизу доверху, включая даже лысую макушку Берни, гладкую, как страусиное яйцо, на ней всего несколько крохотных пятнышек, да и те можно разглядеть, только когда он, готовясь к удару, опускает голову и из раза в раз воспроизводит ужасающую в своей нелепости стойку: вся постановка тела, ног — все неправильно. Упорная, доведенная до автоматизма неумелость Берни — куцые удары, неуклюжие чипы — сегодня особенно удручает Гарри, поскольку у него самого игра не клеится, а тянуть за двоих — куда уж там: и почему и как это получается, что человек, у которого прямо-таки на лице написано долготерпение и умудренность, ни бельмеса не смыслит в гольфе и, видимо, даже не пытается чему-то научиться. Вероятно, для него, подозревает Гарри, это всего только игра, один из способов скоротать время на свежем воздухе, на солнышке, раз уж у него сейчас подходящий для этого этап в жизни. Сначала Берни был пацаном, потом взрослым мужчиной — делал деньги и плодил детей (торговля коврами в Квинсе, Нью-Йорк; две дочери, обе замужем за приличными, симпатичными молодыми людьми, и сын, который отучился в Принстоне и затем в Уортонской школе бизнеса в Филадельфии и подвизается на Уолл-стрит в качестве специалиста по защите контрольных пакетов от посягательств конкурентов), — и вот теперь он на другом конце радуги жизни, а дальше известное дело: пенсионный отдых во Флориде, который Берни переносит точно так же, как он переносил всю свою предыдущую жизнь — сглатывая едкий вкус размокшей сигары. Он не видит в игре того, что видит в ней Гарри, — возможности бесконечно приближаться к совершенству. Сегодня Кролик и сам этого не видит. На одиннадцатой лунке (пар пять) — загогулине, называемой еще «собачья лапа», которую он с треском проигрывает: производя второй удар четвертым вудом, посылает мяч по дуге вправо, так что тот приземляется на территории ближайшего кондо и проваливается куда-то между пластмассовыми баками для мусора и какой-то бетонной штуковиной с вмурованными в нее проржавевшими железными шестами, соединенными проволокой для сушки белья (немецкая овчарка на цепи, укрепленной на проволоке, яростно облаивает его, рвется, проволока звенит, и Голд с Зильберштейном, развалясь в своем карте, весело зубоскалят, а Берни с каждой минутой все больше мрачнеет и насупливается), потом ценой штрафного очка вводит этот залетевший за границу поля мяч в игру, причем собака продолжает исступленно гавкать, и с такой силой лупит третьим айроном, что оставляет шестидюймовую борозду и засыпает себе туфли песком, песок набивается даже в носки, потом берет следующий айрон и посылает мяч влево, прямо в клумбу с высохшими, осыпающимися азалиями неподалеку от двенадцатой ти, потом вынимает мяч из клумбы и смазанным чипом отправляет его катиться аккурат через весь грин (теперь уже все трое его партнеров оцепенело молчат, расстроенные, переживающие за него — или, может, втайне ликующие?), потом пытается выбить мяч из песка — засаживает его в борт ловушки так, что он, отскочив, снова ударяется о клюшку, и тогда наконец, зачерпнув по пути песочку, с гадливостью подбирает мяч; мало ему всего этого, так он еще умудряется сам себя треснуть по колену, когда, разровняв песок, неловко отшвыривает грабли в сторону, — на одиннадцатой лунке, вернее, после нее, и эта игра, и этот день начинают доставать его до печенок, гарантируя ему устойчивую депрессию. Трава какая-то жирная, ненатуральная, пальмы через одну чахнут от засухи и сбрасывают омертвелые побуревшие ветви, вдоль каждого фарвея выстроились кондоминиумы, будто высоченные оштукатуренные сараи, и даже небо, в котором взор обычно находит отдохновение, нынче изгажено хвостатыми шлейфами, оставленными сверхзвуковыми самолетами, — они медленно расползаются вширь, растаскиваются воздушными потоками, пока не станут неотличимыми от истинных, Богом сотворенных облаков.

Часы наползают один на другой, приходит и уходит полдень, накал софитов понемногу ослабевает, но жара набирает силу. Они заканчивают игру без пятнадцати три, Гарри и Берни в минусе на двадцать долларов.

— В следующий раз отыграемся, — обещает Гарри напарнику, хотя у него самого уверенности в этом нет.

— Сегодня ты что-то сам на себя не похож, дружище, — огорченно замечает Берни. — Нелады на любовном фронте или еще что?

У этих евреев одно на уме: ему как-то попала в руки книжка об истории Голливуда, так там такого про их шашни понаписано! Гарри Кон, Граучо Маркс, братья Уорнеры — они все с ума посходили от солнца, бассейнов и девиц — к ним толпами сбегались все шиксы[163] Среднего Запада, готовые вытворять что угодно, лишь бы заделаться кинозвездами, — и в оргиях участвовали, и так, в рабочем порядке, обслуживали, пока магнат говорил, допустим, по телефону; при всем том его партнеры по гольфу мужчины женатые, как женились 40–50 лет тому назад, так и живут со своими женами, женщинами с рыжими крашеными волосами, массивными браслетами на запястьях и толстыми, особенно вверху, загорелыми руками, которые вечно трещат без умолку, по крайней мере за ужином, где они появляются разряженные в пух и прах, пока Берни, Эд и Джо, сидя подле них, только тихо улыбаются, будто весь этот галдеж в исполнении их женушек вполне заменяет им секс, и, наверно, так и есть — острота ощущений, жизнь! Как им это удается? Носить свою жизнь, как костюм, сшитый точно по мерке.

— Да я вроде говорил тебе, — отвечает Гарри, — сын с семьей приехал погостить.

— А, так в этом все дело, Энгстром: тебя просто совесть замучила, пока ты тут с нами дурака валял вместо того, чтобы развлекать родственников.

— Вот именно, развлекать. Только вчера прилетели, и уже не знают, куда себя деть от скуки. Они, видишь ли, недовольны, что мы живем так далеко от Диснейуорлда.

— Свози их в Джунгли-парк. Это в Сарасоте — от Музея Ринглингов по сорок первому. Мы с Ферн ездим туда по два, а то и по три раза за зиму, и нам все равно интересно. Спящие фламинго — я могу часами смотреть на них — нет, правда, как это им удается? Балансируют на одной ноге, а нога длинная-предлинная и такая тонкая, у меня палец толще, ей-ей. — Он поднимает вверх указательный палец, и палец совсем не кажется тонким. — Еще тоньше, представляешь? — не может он успокоиться.

— Даже не знаю, Берни. При мне сын ведет себя так, будто хочет оградить от меня моих собственных внуков. Ну, пацаненок — ему только четыре — еще бы ладно, я его и не знаю почти, а вот с девочкой мы бы отлично поладили. Ей скоро девять стукнет. Я даже подумывал взять ее сюда — прокатить на карте, дать разок стукнуть по мячу. А может, стоит устроить морскую прогулку на «Солнцелове», а, Эд? Может, твой сын окажет любезность и проведет меня как постояльца «Бэйвью»?

Все четверо освежаются пивком с бесплатными орешками в гольф-клубе «Девятнадцать»[164] по соседству с магазином для гольфистов, на нижнем этаже корпуса А в Вальгалла-Вилидж. Полумрак внутри — виной тому темные дубовые панели и балки в стиле английских пабов — воспринимается как кромешная тьма после субтропической яркости за дверью, где стоят круглые белые столики под зонтиками с надписью «Курс»[165]. Доносятся всплески воды со стороны бассейна, расположенного между корпусами А и Б, и из-за стены — ритмичное урчание генератора, который отделен от зала комнатами отдыха с мишенями для дротиков и видеоиграми. Иногда по ночам Гарри чудится, что шум генератора настигает его, проникая сквозь все квартиры, ковры, кондиционеры, разговоры, матрасы и персиковые обои в коридоре. Каким-то непостижимым образом шум огибает углы и, цепляясь за стены, вползает в огромное, во всю стену, раздвижное окно, в щель, оставленную для дуновений ветерка с залива.

— Пожалуйста, о чем речь, — говорит Эд, подсчитывая очки, — подойдешь к стойке регистрации и спросишь Грега Сильверса. Так он себя величает, только не спрашивай меня почему. Тебе скажут пройти через вестибюль и спуститься в раздевалки. По вестибюлю лучше в пляжных костюмах не расхаживать — администрация этого не одобряет. Ты можешь назвать день, чтоб я предупредил его?

У Гарри складывается впечатление, что он, видимо, попросил о весьма значительной услуге, чего он вовсе не имел в виду, и что игра, пожалуй, не стоит свеч.

— В пятницу, если мы вообще соберемся, — осторожно говорит он. — А Грегу обязательно знать точно? Завтра я вроде планировал двинуться в сторону Сарасоты.

— В Джунгли-парк, — требует Берни.

— Там есть еще Музей игрушечных железных дорог, — вносит свою лепту Джо Голд. — А прямо напротив Музея Ринглингов есть Музей Белма: «Автомобили и музыка прошлых лет» — так, кажется, он называется. Больше тысячи разных музыкальных аппаратов, представляешь? Старинные автомобили, начиная с 1897 года, — я и не думал, что тогда уже были машины. Ты же сам занимаешься машинами, так, Энгстром? И ты, и сын твой. Вы с ним там просто обалдеете.

— Не знаю, не знаю, — неуверенно мямлит Гарри, не находя слов, чтобы передать им ощущение хмурой тучи, которое неотступно сопровождает Нельсона и омрачает радость от любой вылазки.

— Гарри, слушай сюда, это тебе интересно, — встревает Эд. — При том, что ты получаешь семь очков — два сверх пара с учетом гандикапа[166] — на одиннадцатой, где ты поднял мяч, и, так и быть, шесть на шестнадцатой, где ты запузырил в воду два мяча, ты набрал ровно девяносто. Не так уж ты плохо сыграл, как могло показаться! Чуток поаккуратней с драйвами и долгими айронами[167], и ты будешь стабильно выходить из девяноста.

— Никак мне было не врубиться, не пошло и все, хоть ты тресни, — сетует Гарри. — Не пошло. — Его мучает невысказанный вопрос, который его так и подмывает задать своим все понимающим друзьям-евреям: что они думают о смерти? Вместо этого он спрашивает их: — Ладно, а что вы думаете о катастрофе, ну, того лайнера, «Пан-Ам»?

Ему отвечают не сразу.

— Бомба, не иначе, — говорит Эд. — Раз кожаные сумки и чемоданы насквозь прошиты стальными осколками, а обломки раскидало по Шотландии на пятьдесят миль, ничего кроме бомбы тут быть не может.

— Всё эти арабы, — вступает Джо Голд. Его скачущие за стеклами очков глаза загораются патриотическим огнем. — Эх, если только мы получим доказательства, наши Ф-111-е тут же возьмут курс на Ливию. А по-настоящему нам надо было бы жарить прямо в Их-ран и всыпать старой гадине Хомейни по первое число.

И все-таки в их репликах нет обычного для них задора; Гарри невольно смутил их своим «политическим» вопросом, хотя сам-то он о политике думал меньше всего. Но так устроены евреи: о чем бы ни сообщили в газетах, они все переводят на свой Израиль.

— Я не об этом, — уточняет он. — Как, по-вашему, что при этом чувствуешь? Ты себе сидишь, летишь, и вдруг самолет взрывается.

— Ну, что ты встрепенешься, я тебе гарантирую, — замечает Эд.

— Ничего они не почувствовали, — говорит Берни тактично, уловив в голосе Гарри нотки личного беспокойства. — Ничего, ноль. Миг — и все кончено.

Джо продолжает гнуть свое:

— Знаешь, как говорят в Израиле, знаешь, Энгстром? «Если нам суждено иметь врагов, Господи, пусть это будут арабы».

Гарри уже слышал эту шутку, но делает вид, что ему смешно. Берни замечает:

— По-моему, Энгстрому пора сменить напарника. Я действую на него угнетающе.

— Ты тут ни при чем, Берни. Я с самого утра в угнетенном состоянии.

Клуб «Девятнадцать» славится великолепным ассортиментом разных солененьких угощений «под пиво», которые подают здесь на фарфоровых блюдах с монограммой Вальгалла-Вилидж — вензель из двух «В» цвета морской волны. Жареный арахис, миндаль, фундук — это как везде, но тут еще попадаются малюсенькие соленые палочки, крендельки, тыквенные семечки и хрустящие завитушки наподобие кукурузных чипсов, только тоньше и острее на вкус в тот блаженный миг, когда язык перекатывает их во рту подальше к коренным зубам, чтобы там с хрустом их все разом размолотить. Его спутники, то один, то другой, лишь изредка берут щепотку соленого ассорти, но вскоре оказывается, что блюдо опустело, — Кролик уминает за троих.

— Учти, это голый натрий, — остерегает его Берни.

— Угу, зато для души какая услада, — отвечает Гарри, и для него в этом замечании содержится та предельная степень религиозности, на какую он только способен вслух отважиться. — Кто созрел еще по кружечке? — спрашивает он. — Проигравшие угощают.

У него появляется желание кутнуть: мрачное настроение мало-помалу растворяется, как капля дегтя в мягком спиртовом растворителе. Он жестом подзывает официанта и заказывает еще четыре пива и блюдо «солененького». Официант, молодой, похожий на фавна, латиноамериканец с серьгой побольше, чем у Нельсона, и с золотыми цепочками на запястьях сдержанно кивает: должно быть, Гарри кажется ему громадной бело-розовой тушей, насквозь пропитанной водой, которую соль удерживает в организме. Вообще вся их четверка, по-видимому, производит впечатление компании шумной и, может статься, плохо управляемой: безобразные старые гринго. Очередная капля дегтя. На Гарри опять наваливается тоска. Даже лучшие часы и минуты во Флориде не идут в сравнение с тем, как славно проводили они время, когда под вечер собирались на дружескую попойку в добром старом клубе «Летящий орел» в округе Дайамонд — тогда Бадди Инглфингер не женился еще на долговязой чокнутой девице-хиппи по имени Валери и не переехал в Ройерсфорд, а Тельма Гаррисон была еще не настолько больна волчанкой, чтобы избегать общества, а Синди Мэркетт еще не растолстела и Уэбб не развелся с ней, потому что после всего этого собираться уже было не с кем. Тут во Флориде все так осторожничают, будто с двух кружек пива можно грохнуться наземь и сломать бедро. Не штат, а хрустальная ваза.

— Твой сын играет в гольф, да? — спрашивает его Джо.

— Не сказал бы. Характера не хватает. Или времени, как он говорит. — И, кроме того, мог бы добавить Кролик, он сам по-настоящему никогда и не звал его с собой.

— А что он делает, как любит проводить время? — допытывается Эд. Они же все, понимает вдруг Гарри, расспрашивают его исключительно из вежливости. Заказав еще по одной, он вышел за пределы обычной приятельской непринужденности, преступил негласные правила этой, девятнадцатой, лунки. Их ведь, поди, заждались уже дома темпераментные престарелые женушки. Пора узнать последние сплетни. Почитать письма от сознающих свой сыновний и дочерний долг преуспевающих чад. Поколдовать над счетами. Поштудировать Тору.

— Любит меня за пояс заткнуть. Доказать, какой он удалец, — отвечает Гарри. — Пропадает где-то со всяким бруэрским сбродом, гуляет, как сопляк неженатый. Не вижу я, чтоб ему что-то доставляло особую радость. Он и спортом-то никогда не занимался.

— Тебя послушать, — замечает Берни, — так можно подумать, что из вас двоих он отец, а ты сын.

Кролик охотно соглашается; вторая кружка подействовала на него ободряюще — его будто посетило озарение.

— Вот-вот, к тому же проштрафившийся. Так он меня и воспринимает: старый несовершеннолетний правонарушитель. Жена его с ним мается, судя по всему. — Как это у него вырвалось? Да и правда ли это? Помогите же мне, мужики! Растолкуйте мне, как ухитрились вы подчинить себе и секс и смерть и больше себя этим не мучить? Но его уже несет: — Вся эта семейка, включая ребятишек, сплошные нервы. Никак не пойму, что у них там происходит.

— А твоя жена, она-то знает, что происходит?

Это его-то дуреха знает! Он оставляет вопрос без внимания.

— Не далее как вчера вечером я пытался поговорить с ним, поговорить спокойно, и что же? У него один разговор — знай себе поносит «Тойоту». Поносит компанию, которая нас кормит, без которой и он сам, и его отец, и проходимец дедуля так и остались бы навек босяками, но ему до этого дела нет, весь изнылся: ах, зачем «тойоты» не «ламборгини»! Господи, что ж так пиво-то быстро кончается? Ну и погодка, как в Сахаре!

— Гарри, тебе не надо больше пить пиво.

— Тебе надо идти домой и рассказать родным про Музей Белма. Б-е-л-м. Я знаю, как надо произносить, только мне не выговорить. Все какие угодно старые автомобили. Еще без рулевого колеса. И даже без передач.

— Скажу вам честно, ребята, я вообще-то не такой уж заядлый автомобилист. Да, я езжу на машинах, торгую ими, но я в них не смыслю ни уха ни рыла. По мне что одна, что другая — все одинаковые. Если едет, значит, хорошая, не едет — барахло.

Кроме него, все начинают подниматься со своих мест.

— Приходи завтра на поле с внучкой. Дашь ей первый урок. Так, деточка, опусти головку вниз, теперь медленно отводим клюшку…

Это Берни; а вот и Эд Зильберштейн вступает со своими наставлениями:

— Укорачивай замах, Гарри, тебе надо над этим поработать. Зачем задирать клюшку выше плеч? Весь удар вот где, на уровне срамного места. Не зря мне гольфист-профессионал советовал: представь, что этим местом и бьешь. Очень дельный совет, я тебе точно говорю.

Они услышали его безмолвный крик о помощи, его мольбу об утешении и поддержке и ради него, Гарри, захлопотали, вопреки обыкновению, на чисто еврейский манер — так по крайней мере ему кажется, пока он сидит и слушает их.

Берни, оторвавшись от стула, склоняется над Гарри — землистого цвета кожа, обвисшая шея вся в глубоких, заполненных тенью, складках.

— У нас есть одно выражение, — говорит он, глядя вниз. — Цорес[168]. Так я думаю, дружище, это ты сейчас и имеешь. Пока еще не по полной программе, но все-таки цорес.

Приятно отупев от алкоголя — в груди, будто где-то очень далеко, легонько жалит, обгоревший кончик носа чуть пощипывает, — Гарри вовсе не намерен двигаться, хотя весь мир вокруг пребывает в неустанном движении. Два бойких, себе на уме, студентика, которые весь день поджимали их на поле, теперь наяривают в видеоигры по соседству с комнатами отдыха — трели, свист пуль, писк, блеяние. На экране появляются и исчезают разноцветные движущиеся роботы. Он вдруг видит свои белые пальцы с большими полукружьями у основания ногтей, которые рассеянно шарят по дну блюда, словно пытаясь подцепить вензель «ВВ». Пусто, все съедено. Он не может вспомнить, приносил ли официант новую порцию орешков. Абсолютной уверенности у него в этом нет.

Джо Голд — грива песочного цвета волос, увеличенные стеклами глаза мечутся туда-сюда в почти квадратных рамках очков — чуть подается вперед, будто собирается ввинтить ноги в песок бункера, и говорит:

— Специально для тебя — еврейский анекдот. Абрам встречает Исака после того, как они друг друга давно не видели, и спрашивает: «Сколько же у тебя детей?» А Исак ему отвечает: «Ни одного». Тогда Абрам говорит: «Ни одного?! Так где же ты берешь поводы для расстройства?»

Они смеются каким-то ускоренным смехом — сразу вспоминаешь рекламу пива, снятую ускоренной съемкой. Их балагурство, да еще в таком дружном, слаженном исполнении, звучит для Гарри грозным напоминанием, что он бездарно провел этот день и что теперь ему надо торопиться, торопиться наверстать, как тогда, когда он, опаздывая, бежал сломя голову в школу, а в животе у него холодело и мелко подрагивало. Те трое, возвращаясь наконец к своему незыблемому семейному распорядку, на прощание хлопают его по плечу, спине и даже слегка треплют за загривок, словно желая растормошить его, вывести из ступора.

В этой Флориде, думает он, даже в дружбе есть какая-то зыбкость, недолговечность, потому что любой знакомый каждую минуту может ни с того ни с сего передумать и купить себе квартиру в другом кондоминиуме или еще того чище — взять да и помереть.


Клюшки и туфли остаются в клубе до следующего раза. Кролик шагает в своих видавших виды мокасинах, до того растоптанных, что ступни болтаются в них, как будто даже не соприкасаясь с кожей, шагает напрямик, пересекая парковку, и исчерченный полосами подъездной путь, и зеленое покрытие островка общественного транспорта на территории Вальгаллы, к корпусу Б. Он открывает наружную дверь своим ключом, набирает на панели код, стоя в узком междверном проеме, где за ним наблюдают две встроенные телекамеры, открывает на себя дверь — при этом звучит не примитивный зуммер, а «динь-динь-динь», точно пожарная машина возвращается с вызова, — и поднимается в лифте на пятый этаж. Он входит в 413-ю, его дом вдали от дома, и застает честную компанию — Дженис, Пру и ребятишек; все четверо играют в карты, вернее, играют трое, а Рой сжимает в ручонке карты и ждет, когда мать скажет ему, что делать дальше. Лицо у него осовелое, наверное, весь день состоял из одних обманутых надежд и разочарований. Они так радостно приветствуют Гарри, словно он явился избавить их от скуки, но он сам чувствует себя так, будто его били палками, и единственное его желание — поскорей лечь и чтобы тело его растворилось в блаженной прострации. Он спрашивает:

— А где Нельсон?

Зря спрашивает, особенно при детях. Дженис и Пру обмениваются взглядами, после чего Пру берет инициативу в свои руки:

— Он взял машину и поехал по делам.

Здесь у них только одна машина — «камри», «селика» осталась в Пенн-Парке. Это себя оправдывает, поскольку практически все необходимое — лекарства, журналы, парикмахерскую, купальные принадлежности, мячики для тенниса — можно найти, не выезжая за пределы Вальгаллы. Продуктовая лавка есть в корпусе В, но там дерут, как в аэропорту, поэтому Дженис обычно ездит запастись провиантом раз в неделю в «Уинн-Дикси», что на бульваре Пиндо-Палм, в полумиле от дома. Также раз в неделю они заезжают в свой банк в центре Делеона на торговой площади в двух кварталах от моря, где постоянно мурлычет фоновая музыка, причем не только внутри, но и снаружи; должно быть, в кронах деревьев спрятаны динамики. Ну, и раз-два в месяц они совершают вылазки в кинотеатр в огромном торговом центре на бульваре Палметто-Палм, то есть удаляются от дома мили на две. Но вообще машина целыми днями стоит невостребованная на своем парковочном месте, потихоньку покрываясь ржавчиной и белыми шлепками птичьего помета.

— И что ж это у него тут за дела, хотел бы я знать?

— Перестань, Гарри! — вступает Дженис. — Мало ли какие у людей могут быть надобности. Ты пьешь одно пиво — он другое. Потом ему нравится какая-то особая нить чистить зубы, не обычная, круглая, а плоская, в виде ленточки. И вообще он любит прокатиться; ну невмоготу ему сидеть в четырех стенах, что ж тут поделаешь?

— Это всем невмоготу, — назидательно говорит он. — Однако это не повод угонять чужие машины — люди находят другой способ с собой справиться.

— Что-то вид у тебя сегодня измученный. Проиграл?

— И как ты догадалась?

— Да ты всегда проигрываешь. Эта троица евреев, с которыми он играет, — объясняет Дженис невестке, — они каждый раз выставляют его на двадцать долларов.

— В тебе говорят предрассудки, ты рассуждаешь точь-в-точь как твоя мамаша. Да будет тебе известно, я выигрываю не реже, чем проигрываю.

— Что-то не припомню. Они нарочно заговаривают тебе зубы, мол, какой ты распрекрасный игрок, а сами прибирают к рукам твои денежки.

— Вот ведь дурья башка! Один-то из них играл со мной в паре — и тоже потерял двадцатку.

На что она невозмутимо — ну копия ее мамаша! — и словно бы в пространство говорит:

— Не исключено, что он получит ее обратно. У них одна шайка-лейка.

Тут до него доходит, что она нарочно говорит гадости и несет околесицу, лишь бы увести разговор подальше от Нельсона с его беспардонным, таинственным исчезновением.

Джуди зовет его:

— Дедушка, поиграй с нами вместо Роя. Он даже карты держать не умеет, только всем мешает!

Рой не преминул тут же представить доказательство, с размаху шмякнув карты на круглый стеклянный столик, в точности так же, как утром он швырнул ложку.

— Не хочу играть, — сказал он с отчетливостью говорящей куклы — были раньше такие куклы: потянешь сзади за веревочку, и она тебе выдает какую-нибудь короткую фразу.

В ту же секунду Джуди свободной от карт рукой задает ему трепку. Она кулаком дубасит его по плечам, по шее и в ответ на его протестующий ор втолковывает ему:

— Ты все нам испортил. Теперь никто играть не может. А я как раз должна была выиграть, у меня уже почти все черви были на руках и пиковая дама!

Пру аккуратно кладет веер своих карт на стол лицом вниз, а другой рукой, длинной, покрытой пушком любящей рукой, притягивает к себе орущего малыша и прижимает его к груди; тогда Джуди закипает от ревности, глаза у нее краснеют, как у всех женщин за миг до того, как они решают пустить слезу, и она опрометью выбегает в спальню Гарри и Дженис.

Пру силится улыбнуться, но и у нее вид порядком измученный.

— Все устали, все расстроены, — говорит она немного нараспев поверх макушки Роя, чтобы Джуди ее тоже услышала.

Дженис встает, чуть пошатнувшись. Она задевает ногой стеклянный столик, и высокий стаканчик рядом с оставленными ею картами, до середины наполненный кампари, вздрагивает — багряный круг, качнувшись, возвращается на место, — и он почему-то вспоминает давешний пруд, куда скакнул мяч Эда. На ней снова ее теннисное платье. Высохшие потеки пота на боках и под мышками проступают контурно, как материки на сильно вылинявшей географической карте.

— Наверно, мы переоценили их силы, — объясняет она Гарри. — Сначала мы отправились за покупками, целую гору всего накупили, потом перекусили в «Бургер-кинге», вернулись домой, и Пру на два часа увела их плавать и играть в шафлборд, а потом еще мы с Джуди пошли на корт и постучали мячиком.

— Получается у нее? — интересуется он.

Дженис смеется, словно ей странно слышать такой вопрос.

— Представь себе, да, и здорово получается. Будущая спортсменка, по твоим стопам пойдет.

Кролик входит к себе в спальню. Если бы они с Дженис были одни, он бы сейчас лег, поводил бы глазами по одной-другой странице исторической книги, которую жена подарила ему на Рождество, потом закрыл бы глаза, отгородился веками от трескотни пичуги, облюбовавшей норфолкскую сосну за окном, и покорно уступил бы великой тяжести бытия. Но Джуди его опередила, первая захватила его собственную двуспальную кровать с нефритово-зеленым покрывалом. Она лежит свернувшись калачиком и пряча лицо. Он пристраивается с краешку, и она подвигается, утыкаясь в него коленками. Он любуется ее волосами, непостижимым протеиновым их совершенством, длинными светлыми прядями, которые на солнце приобретают интенсивный апельсиновый оттенок и блеск.

— Давай-ка отдохнем немного, а то сегодня вечером еще бинго, — говорит он.

— Если Роя возьмут, я не пойду, — заявляет она.

— Не цепляйся так к Рою, — увещевает он ее, — парнишка-то он, в общем, неплохой.

— Нет, плохой. Не дал мне выиграть. У меня была уже пиковая дама, и туз червовый, и валет, и еще несколько червей, а он взял и все испортил, а мамочка думает: ох, как мило! Все ему, все для него — как только он родился, а все потому, что он мальчишка!

— Нелегко тебе, — соглашается он. — Я знаю, сам через это прошел, только у нас было наоборот — у меня была сестра, а не брат.

— И ты злился на нее, да? — Она отрывает от лица сложенные руки и смотрит на него натертыми зелеными глазами.

— Нет, — отвечает он. — Если честно, мне кажется, я ее любил. Я любил свою сестренку Мим. — Правдивость этого признания его самого ошеломляет: он понимает, как мало было в его жизни тех, кого он любил бы так же просто, без примеси раздражения, как свою маленькую егозу Мим. Они были похожи, только у нее лицо было поуже, потверже, чем у него, но с таким же прямым маленьким носом и короткой верхней губой, правда, она, в отличие от него, была темноволосая, ну и, конечно, девчонка. Он сам — хотя и в совершенно другой тональности, но мелодия вполне узнаваема. Его рука хранит ощущение стиснувших ее липких пальчиков, когда мама с папой выводили их на воскресную прогулку — вверх по горе до гостиницы «Бельведер» и потом назад, вниз, по краю карьера; Мим ни на секунду не выпускала его руки, и он чувствовал себя ее покровителем, возможно, она этого и добивалась — чтобы утереть нос всем прочим особам женского пола. Мим, его собственная родная сестренка, без всяких усилий обрела над ним ту власть, какой впоследствии не удалось добиться ни одной женщине.

— А она была старше тебя или младше?

— Младше. Она была еще младше меня, чем Рой — тебя. Но то ведь девочка, а девочки вообще не такие норовистые, как мальчишки. Хотя в ней это тоже было, на свой манер. Когда ей стукнуло шестнадцать, родители с ней намаялись.

— Дедушка, а «норовистый» — это какой?

— Ну, не знаю. Вспыльчивый. Упрямый. Своенравный.

— Как папа?

— Нет, не думаю. Я бы не назвал твоего папу норовистым, скорее — какое бы слово подобрать? — раздражительным. Люди действуют ему на нервы, у других это тоже случается, но у него постоянно. — Даже от этого небольшого умственного усилия, которое потребовалось, чтобы сформулировать свои мысли, язык его наливается тяжестью, сознание заволакивает туманом. — Джуди, давай кто первый? Ты лежи тут, а я тут, и посмотрим, кто первый уснет.

— А судить кто будет?

— Твоя мама, — говорит он, сдергивая с ног мокасины и роняя их на пол через край кровати. Он закрывает глаза, оставляя снаружи плакатной яркости флоридский солнечный свет, и в красном, только ему принадлежащем, мареве его мозга перед ним предстает головокружительная поездка на велосипеде вниз по Джексон-роуд и потом по Поттер-авеню вместе с Мим, восседающей на раме его дребезжащего старенького синего «Элджина», ей лет шесть, ему двенадцать, и если колесо попадет на камень или в выемку, она вместе с ним полетит вверх тормашками, и сверху ее накроет велосипедом, протащит по асфальту, изуродует ее симпатичную мордашку, изуродует навеки, для женщины лицо — ее достояние, но она от бесконечной веры в него поет, какую песню, он вспомнить не может, помнит только ощущение — обрывки слов, отлетающие назад, ему в уши, как длинные черные пряди ее волос — ему в глаза, в рот, отчего весь этот сумасшедший спуск на велосипеде становится еще опаснее. Он подвергал Мим опасности, но он же всегда и выводил ее невредимой. «Вы от плюшки, мушки, кыш!» — так начиналась одна из ее любимых песенок, она распевала ее на весь дом, день за днем, пока не сводила их всех с ума. «Вы от плюшки, мушки, кыш! Плюшки скушает малыш. Сладко будет в ротике и тепло в животике». Тут она так уморительно вращала глазами, что вся семья покатывалась со смеху.

Он чувствует, что Джуди перестала приваливаться к нему сбоку, и слышит, как она с неумелой, скрипучей детской осторожностью огибает кровать и выходит из комнаты. Стукает дверь, перешептываются женские голоса. Шепот вплетается в сон — ему снится гигантское вместилище, ковш, амфитеатр, где сидят зрители, которых он не видит, но перед которыми должен выступать, при том что, кроме него, как будто нет больше ни единой живой души, только само чувство присутствия, гулкого, строгого, величавого, наводящего ужас присутствия. Он в страхе просыпается, дорожка слюны стекает в углу рта. Ему кажется, он только что слышал удар барабана. Теперь он догадывается, что пригрезившееся ему вместилище — это его грудная клетка, а сам он — свое собственное сердце: вот он стоит, пыхтит, вдох-выдох, вдох-выдох, в центре площадки, чтобы по судейскому свистку прыгнуть с места как можно выше, дотянуться, достать… В какой-то момент у него во сне заныло в груди, засвербило застарелой горестной болью, которую он мысленно связывает с сегодняшней своей до обидного бездарной игрой в гольф, когда он не мог сосредоточиться, не мог отрешиться от всего постороннего. Надо бы выяснить, долго ли он спал. Рекламный плакат — яркий солнечный свет, верхушки пальм и в отдалении пунцовые с красной кровлей дома, — прилепленный снаружи к раздвижному окну спальни, чуточку потускнел, словно отодвинулся в тень, и звуки, долетающие с гольф-поля, — расчетливые хлопки ударов, напряженные паузы в промежутках и непроизвольные вскрики торжества или разочарования — уже стихли. И в воздухе за окном, точно разноцветные флажки, трепыхающиеся на ветру над загоном для подержанных машин, птицы всех мастей и калибров рассыпают свои трели, совершая обряд завершения дня. Это время суток, час-два до ужина, когда, бывало, игра (последний раунд в «минус пять» у баскетбольного щита в тупике возле гаража) набирала полную силу, это время превратилось у него теперь в «тихий час» — теперь, когда он постепенно все больше прирастает к земле, вместе со своими дряхлеющими без нагрузки мышцами и постоянно прибывающим слоем жира. Надо худеть.

В гостиной одна только Джуди. Она сидит молча и пультом переключает телевизор с одного канала на другой, нигде не задерживаясь. Лица — черные в «Джефферсонах», белые в «Семейных узах»[169] — с тщетной надеждой остаться впрыгивают в экран и тут же исчезают в калейдоскопе других кадров: жестянки пива, несомые замедленной струей водопада, Джордж Буш, продирающийся с ружьем наперевес через техасские прерии, флоридский фермер на фоне своего сгоревшего поля, следователь из Скотленд-Ярда, дающий какие-то пояснения с помощью схемы багажного отсека самолета.

— Что он сказал?.. — спрашивает Гарри, но еще не успевает закончить, как картинка уже исчезла и на ее месте другая — морская корова, которой имплантируют электронный датчик слежения; работу эту выполняет некто якобы мужского пола с волосами, собранными на затылке в хвост, — специалист по сохранению поголовья морских коров. Ребенок, одержимый зудом нетерпения, ненасытной жадностью к новым и новым образам, отправляет несчастную корову вслед за всеми остальными, долой с экрана. — Вернись назад на два канала, — умоляет Гарри. — Туда, где про самолет «Пан-Ам».

— Какой ты глупый, и так понятно, что там была бомба, — говорит Джуди. — А то чего бы он разбился?

Дети — они верят, что заголовки газет всегда про других.

— Ради Бога, угомонись немного с этим пультом. Погоди, я только возьму себе пива и покажу тебе одну потрясную карточную игру. А куда все подевались?

— Бабушка ушла на свои курсы, мама уложила Роя поспать.

— А твой папа?.. — На полуфразе он соображает, что спрашивать об этом не стоило, но слово уже слетело с языка.

Джуди пожимает плечами и заканчивает вместо него:

— …еще не вернулся.

Оказывается, она и без него уже умеет играть в «рамми». И даже обставила его, а у него на руках было полно «троек», которые он готовился сбросить, дождавшись, когда соберется «джин». Попался. На их смех из спальни выходит Пру в узких белых шортах, натянутых на ее раздавшиеся бедра и собравшихся в горизонтальные складки. Лицо у нее тоже в складках — от подушки, немного подпухшее, в пятнах от сна, от сна или слез. Предательская у женщин плоть! Ступни у нее длинные, босые, все с тем же облупленным лаком на ногтях. Он спрашивает невестку:

— Какие планы?

Она, как и ее дочь, пожимает плечами:

— Наверно, дождемся Дженис и пойдем ужинать. Пока что дам Рою яблочного сока.

Они с Джуди снова сдают, а Пру чем-то там постукивает, позвякивает в кухне и потом воркует над Роем. Вечера здесь наступают без долгих церемоний: глядь, а за балконом уже все серое, будто подернулось туманом, запах моря вползает через раздвижную дверь, и не доносятся ни птичьи голоса, ни звуки с гольф-поля. Покой. Меньше всего ему сейчас хочется слушать Дженис, которая, как всегда, возвращается после своих женских сходок заряженная непримиримым боевым духом.

— Ну, Гарри, не думала я, что вы, мужчины, такие гады! Мало того, что с нами обращались как с собственностью, так еще, оказывается, все патриархальные религии пытались внушить нам чувство вины — из-за менструаций. Мы, видите ли, для них нечистые!

— Прости, пожалуйста, — говорит он. — Действительно, перебор.

— Это в наказание за Евин первородный грех, так нам сказала лекторша, — развивает тему Дженис, отчасти уже для Пру. — Что-то насчет яблок цвета крови, честно говоря, я не очень уловила ее мысль.

У Гарри лопается терпение.

— Послушайте, Евы, как насчет поесть? Лично я умираю с голоду.

— Кстати, мы купили для вас множество всякой полезной всячины, — вспоминает Пру. — Сушеные абрикосы — без серы, банановые чипсы — без соли.

— А, так вот это что в таких маленьких целлофановых пакетиках? Я думал, это что-то для приготовления китайских блюд и мне к ним лучше не притрагиваться.

— Ладно, — решается Дженис, — пойдем ужинать в наш ресторан. Нельсону оставим записку. Так, Пру, надевай платье, все равно какое. Вечером в шортах не пускают, мужчин без пиджаков тоже.

«Мид-холл», расположенный в корпусе А прямо над клубом «Девятнадцать», сочетает в себе функции ресторана и зала для различных мероприятий. С одной стороны, ты видишь тут меню с ассортиментом блюд и ценами, официанток в коротких золотых платьицах, перекликающихся с темой золотых колец на эмблеме Вальгаллы (отголоски которой там и сям, когда дизайнер вдруг вспоминал об этом, встречаются в убранстве холла), и даже стюарда по напиткам в летнем смокинге и с какой-то штуковиной вроде велосипедного замка вокруг шеи; с другой стороны, сразу при входе висит доска объявлений, утыканная всякими афишками, листовками и разноцветными листочками с сообщениями о том или ином цикле занятий или о лекции, концерте, уроке американской кадрили, сеансе познавательного кинопутешествия, которые ты можешь посетить, а по средам и субботам, в вечернее время, пока все ужинают, в другом конце зала проводится игра в бинго, номера выкрикивают со сцены, оборудованной микрофоном и частично скрытой от глаз огромной колонной, подпирающей выпуклый звездный свод: часть потолка над залом — стеклянная. Вот оно, наяву, это странное ковшеобразное вместилище из его сна: может, и правда ему просто-напросто приснился этот зал, подсказанный сознанию пустым желудком? При виде меню Кролик чувствует себя точь-в-точь как Марти Тотеро, в тысячный раз теряясь перед необходимостью сделать выбор между бифштексом и телятиной, жареной свининой и ветчиной, креветками и гребешками, рыбой-меч по-каджунски[170] и филе камбалы, начиненным мидиями, грибами и артишоками.

На двух широких боках колонны красуются огромные грязно-бурые керамические панно на тему викингов: мечи, рогатые шлемы и ладьи с драконьими головами на носу рельефно выступают из эмалевой, в цветных размывах, массы, самих же викингов, что сражаются и бороздят волны, невозможно разглядеть за частоколом рук и ног и молний в этом бредовом переплетении во славу истории.

— Семьдесят один, — внушительно и строго произносит из-за колонны мужской голос. И повторяет: — Семь. Один.

Не больно-то просто вести непринужденную беседу, когда грохочут динамики и в уши тебе лезут какие-то цифры. Пру квохчет над Роем и всякими уговорами-приговорами запихивает в него маленькую печеную картофелину и одну-единственную быстрожареную креветку. Дженис уговаривает Джуди взять омара, после чего вынуждена сама показывать ей, как расколоть панцирь, как вытолкнуть поднятым вверх пальцем большую загогулину белого мяса через зад несчастного вареного чудища, как обсасывать сегменты хвоста — совсем как листья артишока. Кролик, заказавший себе бифштекс, с трудом выносит это зрелище; чтобы он съел омара — все эти членистые ножки в каких-то перьях, глаза на каких-то стебельках, усики, красные, как и все остальное, — такое ему и в кошмарном сне не приснится, для него это равносильно возврату к судорожному дерганью и копошению где-то у истоков жизни. Крабы тоже не лучше, и устрицы, и моллюски; во Флориде куда ни глянь, всюду видишь стариков, за обе щеки уплетающих эту мерзкую, липкую, тошнотворную дрянь и при этом горячо уверяющих тебя, как это полезно, во сто крат полезнее бифштексов и гамбургеров, которые он-то, как правило, и заказывает, хотя не гнушается и свиной отбивной в панировке, или шматком телятины, или добрым ломтем ветчины с кружочком ананаса или дольками печеного яблока, и чтоб отдельно к нему — лоснящаяся от масла жареная картошечка, словно груда скользких покерных фишек. Так, и только так подают ветчину в Пенсильвании. А здесь даже колбасы нормальной не поешь, во всяком случае, такой, к какой он с детства привык, — острой, ароматной свиной колбасы; где тут достанешь скрэпл[171], щедро сдобренный кленовым сиропом, а яблочный пирог, куда не пожалели положить корицы, да и вообще порядочный пирог? Несколько зим назад Дженис повадилась ходить на курсы здорового питания — дома только и разговоров было, как он закупоривает свои артерии мучным да жирным. Какое-то время она пичкала его бесконечными салатами, низкокалорийной лапшой, рыбой и птицей, и они в основном питались у себя; зато уж в «Мид-холле» он может вволю отвести душу. С бифштексом есть одна хитрость: если не попросишь прожарить как следует, тебе принесут что-то резиновое, полусырое, фиолетовое внутри. Бр-р! Все, что призвано удовлетворять аппетит и радовать глаз, вызывает лишь содрогание, когда соблазн тебя не соблазняет. Мясные отбросы.

Прелестные маленькие пальчики Джуди все измазаны омаром. Она что-то спрашивает у матери, и он видит, что та отвечает ей, но богоподобный глас, торжественно вещающий: «Двадцать семь. Два. Семь», не дает расслышать ни слова.

— Что ты сказала, милая? — переспрашивает он, немного стушевавшись. Слух стал сдавать — или люди нынче говорят не так, как прежде, быстрее и тише. В некоторых телевизионных шоу с участием английских актеров случаются целые куски, особенно когда имитируют речь кокни, где он, хоть тресни, не может разобрать ни слова. То же и в фильмах, особенно в интимных сценах, когда создатели желают потрафить «молодому зрителю».

— Она беспокоится, что папочка останется голодный, — объясняет Пру и делает гримаску своим кривоватым на одну сторону ртом. Что это, тайный знак ему, скрытая жалоба, приглашение вступить с ней в сговор против Нельсона?

Джуди поднимает на деда свои лучистые зеленые глаза, словно ждет, что он скажет что-нибудь неодобрительное. Но он успокаивает ее:

— Не волнуйся, Джуди. Здесь обслуживают до девяти, а потом, вплоть до полуночи, можно подкрепиться бутербродом в клубе «Девятнадцать», это тут же, под нами. Да и кроме того, ты же видела шоссе 41: во Флориде найти где поесть не проблема, не пропадет твой бедный изголодавшийся папочка.

Нижняя губа у девчушки начинает дрожать, и она не выдерживает:

— А может, у него денег нету!

— Как это нету? Ну не совсем же?

— У него часто совсем нет денег, — объясняет она. — И счета приходят, и разные люди, а маме нечем заплатить. — Она ловит глазами лицо матери, спохватившись, что сказала лишнее.

Пру ни на кого не смотрит, сосредоточенно вытирая сыну рот, где в уголке прилип кусочек картошки.

— Да, в последнее время нам трудновато, — говорит она не слишком внятно.

Но Гарри не хочет этим удовлетвориться.

— В самом деле? Но этого просто быть не может. Он заколачивает пятьдесят тысяч в год, со всеми процентами и премиями. Мой отец содержал всю нашу семью на двадцать две.

— Гарри, — перебивает его Дженис голосом, каким ее мамаша говорила незадолго до своей кончины, когда почтенная вдовица усвоила манеру устанавливать для всех свои правила, — у людей теперь иные потребности, нежели были когда-то у твоего отца. Тогда вообще жили проще. Я прекрасно это помню, сама так жила. Вспомни, какие у нас были развлечения, когда я бегала к тебе на свидание. Ну, сходим в кино — семьдесят пять центов за билет или сыграем в мини-гольф на шоссе 422 — и того меньше. Ну, выпьем «под занавес» по стаканчику содовой в кафешке, и ведь по тогдашним меркам это называлось «славно провести время».

Очень даже славно, как он припоминает, особенно если после долгой возни с поцелуями и тисканьем ее груди под блузкой ему удавалось наконец как следует подогреть Дженис и она милостиво допускала его до себя, до своего теплого, влажного, чуточку шероховатого и шелковистого, как домашняя туфля, естества. Если же у нее были месячные или на нее накатывал порыв добродетельности, она могла из сочувствия протянуть ему руку помощи, а остальное он делал сам — ерзал, дергался и наконец извергал из себя белую, как мякоть омара, кашицу. Такую белую, что даже неловко, право слово, и вытирать потом — намучаешься. В машине ему больше всего нравилось, когда Дженис усаживалась на него сверху и он держал ее за попку, а в лицо ему тыкались ее соски. И они все делали вместе, и после все было чисто, никакого безобразия.

Ее мысли между тем текут по совершенно иному руслу, и она продолжает развивать начатую тему:

— Нельсон должен прилично одеваться, чтобы производить на клиентов хорошее впечатление, да и дети нынче не то, что раньше — кубики, мячики, им теперь подавай видеоигры…

— Господи! Пятьдесят тысяч на видеоигры! Да ему впору самому открывать магазин, ежели все его доходы уходят именно на это.

— Шутки шутками, но каждый поход в детский магазин стоит целое состояние, ведь так, Пру?

Выуженная из вежливо-улыбчивой дремоты, Пру с усмешечкой подтверждает:

— Да, доллары летят как дым в трубу, что верно, то верно.

Они от него что-то скрывают, это ясно. Невидимый глашатай многозначительно возвещает: «Пятьдесят шесть. Пять. Шесть», и дрожащий старческий голос, захлебываясь от возбуждения, сдавленно каркает: «Бинго!» Эфф один одиннадцать, сказал Джо Голд, имея в виду самолеты Ф-111.

— Ни черта не понимаю, что происходит, — стоит на своем Гарри.

Никто его больше не разубеждает.

Рой незаметно уснул, к отвисшей нижней губе прилип кусочек креветочной скорлупы. Гарри вдруг нестерпимо захотелось орехового пирога. Он начинает подначивать Джуди, чтобы соблазнить ее взять десерт с ним за компанию.

— А какой тут лимонный пирог — пальчики оближешь! — мурлычет он мечтательно. — Такого нигде больше нет, только во Флориде! Так что пользуйся случаем, другого может не быть.

— А чего в нем такого особенного?

Этого он и сам толком не знает. Приходится сочинять на ходу:

— Понимаешь, начинку делают из маленьких нежных лимончиков, лаймов, — этот сорт растет только на островах Флорида-Кис, около южного побережья Флориды. Никакой другой климат им не подходит — слишком холодно и вообще не то.

Она, так и быть, уступает, но, отщипнув кусочек-другой хрустящей корочки, теряет к пирогу всякий интерес, так что ему, раз уж он сам нахваливал, самому и приходится отдуваться, хотя он уже отведал орехового пирога с доброй порцией орехового пломбира. Чем ближе завершение ужина, тем заметнее ощущается отсутствие Нельсона. Дженис и Пру берут по чашечке кофе без кофеина. Поглощенные своими мыслями, изнывающие от нетерпения поскорей остаться наедине и поговорить друг с другом, они молча смотрят, как Гарри расправляется с Джудиным десертом. В каком-то смысле обжорство — тоже спорт, упражнение на растягивание. …И тепло в животике. Официантка в золотой плиссировке наконец приносит чек, и когда он подписывает его, указав свой корпус и номер квартиры, он чувствует себя точно всемогущий бог, по собственной прихоти раздающий направо-налево громы и молнии; сумма появится в ежемесячном банковском уведомлении уже в следующем году, когда мир, надо полагать, далеко уйдет вперед. Каким раздувшимся от сытости чувствует он себя, делая шаг навстречу вечернему воздуху! Он плывет, как башенка из мороженого по поверхности кофе глясе, в сопровождении выводка домочадцев. Гарри несет Роя, который уснул еще за столом, Дженис и Пру с двух сторон держат Джуди за руки и в награду за ее примерное поведение во время долгого и скучного ужина разрешают ей повиснуть между ними, как на качелях, и терпеливо пыхтят от напряжения, пока она весело хихикает.

Между корпусами А и Б несколько фонарей — на высоких, блестящих, гладких алюминиевых столбах, — как ни странно, разбиты: видать, и тут хулиганье не дремлет, только и ждут, когда охранники ослабят бдительность, начнут клевать носом — и тогда айда на штурм оплота пенсионеров. Через эту брешь в освещении с черного теплого неба на них обрушиваются звезды. По ночам к Флориде возвращается что-то от ее давнего субтропического прошлого, когда человек не подчинил еще себе все несметные богатства этого плоского полуострова. Здесь испытываешь невольное волнение, как на палубе корабля; в воздухе растворены запахи соленого океана, прелых пальмовых листьев, болотистых топей. Звезды здесь не такие, как везде: мокрые, жирные. И бермудская трава какая-то странная, будто спутанное рыхлое мочало, и каждая травинка отливает темным металлическим блеском; закругленные головки разбрызгивателей прячутся в газоне — не отыщешь. Искусственный покров, натянутый человеком на голое тело природы, настолько тонок, что в нем без конца образуются прорехи — через них-то и вывинчиваются наружу броненосцы — нелепые, диковинные создания, которые на рассвете появляются откуда ни возьмись прямо посреди бульвара Пиндо-Палм, да там и остаются, распластанные колесами первого утреннего потока машин, несмотря на все их ухищрения и защитные механизмы: в момент опасности бедняги свертываются в шар. Гарри — шеей он чувствует влажное дыхание Роя, голова мальчика словно камень у него на плече — смотрит вверх, в усыпанное драгоценностями небо и думает: Нигде нет жалости и сострадания. Неистовые жирные звезды готовы сорваться вниз с опрокинутого небосклона, и бездонные глубины галактической бездны на какой-то миг заставляют поверить, будто тебя подвесили вверх ногами. Вход в корпус Б заманчиво сияет в темноте желтоватым светом междверной клетушки. Все пятеро Энгстромов один за другим протискиваются внутрь, и каждого из них гнетет одна мысль — Нельсона нет с ними. Теснясь и толкаясь, они проходят в дверь с охранным устройством, поднимаются в лифте, идут по серебристо-персиковому коридору — все это, пряча смущение в улыбках и избегая смотреть друг другу в глаза.

Пока мать укладывает братишку, Джуди, не теряя времени, занимает плацдарм перед телевизором и берется за дело — с «Чудесных лет» она перескакивает на «Вечерние заседания суда», а оттуда на какой-то фильм с дубиной Депардье, без которого не обходится теперь ни одна французская картина, на этот раз речь идет о неком человеке, который объявляется в некой деревне и присваивает себе имя и биографию другого человека, а заодно и его жену[172]. Поддавшись минутному порыву, молодая вдова, одинокая и всеми отринутая, решает признать в нем своего мужа, и такой поворот событий будоражит Гарри; и почему нет закона, чтобы мы все раз эдак в десять лет меняли свою биографию, а с ней и семью? Но Джуди уже неймется, она переключается на другой канал, потом на третий, и в конце концов Пру кричит на нее и велит ей укладываться спать на диване — взрослые, чтобы ей не мешать, уйдут из гостиной, хотя почему нужно было упрямиться, когда бабушка с дедушкой по доброте душевной предлагали ей устроиться в собственной комнатке, это выше ее, Пру, понимания. Девочка ударяется в слезы, и всем как-то становится легче, словно невысказанное, но разделяемое всеми ощущение, что ими пренебрегают, наконец нашло выход.

— Ложись-ка и ты, милый, — говорит Дженис. — На тебе лица нет. Мне после кофе будет не уснуть, так что мы с Пру немного поболтаем в кухне.

— Кофе-то вроде был без кофеина? — Он уже предвкушал, как они улягутся и он ощутит подле себя ее маленькое, крепенькое, загорелое тело; теперь, когда в доме полно народу, они ни на секунду не могут остаться наедине. Воспоминания разбередили его. Для ее пятидесяти двух попка у нее еще что надо. Вот Тельма, та по этой линии стала в последнее время сильно сдавать.

— Заказываешь одно, а что тебе приносят, никогда не знаешь, — находится Дженис. — Я сильно подозреваю, что теперь наливают что попало, а потом говорят, мол, да-да, без кофеина, лишь бы от них отстали.

— Не засиживайтесь допоздна. — И, повинуясь какому-то наитию, чтобы немного ее ободрить, он добавляет: — Не волнуйся, ничего с ним не стряслось, закатился куда-нибудь и ловит кайф.

Пру вскидывает на него удивленный взгляд, как если бы он сказал что-то такое, о чем по идее не может знать.

Он торопится пояснить:

— Уж не знаю почему, на меня и на «тойоту» он реагирует одинаково — как бык на красную тряпку.

И снова никто не пытается ему возразить.

Фантазии и домыслы, связанные с Америкой, породили две прямо противоположные точки зрения, которые в конце концов сошлись в одном, привнеся в радужные мечты изрядную толику настороженности — читает он, лежа в кровати. Книга историческая — подарок Дженис на Рождество, и кстати, автор тоже женщина — о роли голландцев в Войне за независимость: кто бы мог подумать, что у них была какая-то особая роль. Согласно одной точке зрения Америка была чересчур велика, чересчур разобщена, чтобы со временем стать единой страной; слишком большие расстояния не позволяли обеспечить надежную связь между всеми ее частями. Стоило ему прочесть это предложение, как он самого себя почувствовал необъятным, растянутым в пространстве и времени и напрочь утратившим связь со всеми частями своего тела. Чем хороша история — чуть возьмешь в руки книгу, немедленно клонит в сон, лучше всякого снотворного. Он возвращается на несколько строчек выше, на той же странице, — там вчера вечером он вычитал одно забавное рассуждение. Климат в Новом Свете, как утверждает популярнейший в то время французский трактат, переведенный в 1755 году на голландский, таков, что склоняет людей к праздному безделью; они могут обрести там счастье, но твердость духа — никогда. Америка, заверяет нас сей ученый муж, «была создана для счастливой жизни, но не для имперского величия». Другой ученый европеец информирует читателей, что у коренных жителей, индейцев, «органы деторождения весьма невелики», а «сексуальная потенция незначительна».

Может, будь Нельсон повыше ростом, он был бы счастливее. Но ведь рост сам по себе тоже ничего не гарантирует. Вон Гарри вымахал будь здоров, а что толку? Иногда размеры собственного отражения в примерочной магазина или в большом, во всю стену, оконном стекле его самого ошеломляют. Вернее, пугают: это ж надо столько места в мире занимать собою. Он заставляет себя одолеть еще несколько страниц: Надежды на прибыльную торговлю… Битва на море… запутанный вопрос… усиление напряженности… нейтральные торговые суда… французы яростно… Разногласия в провинциях… Конвоирование без каких-либо ограничений — как casus belli[173] — стало бы еще одним испытанием национального эго. Он дважды перечитывает это последнее предложение, прежде чем до него доходит, что он не имеет даже отдаленного понятия, о чем, собственно, речь. Мысль бегает по кругу, замыкается и снова возвращается на круг, как во сне. Он выключает свет. И в ту же секунду, как по волшебству, под дверью загорается узкая щелочка света, будто фосфоресцирующая шкала радиопередатчика, из которого доносятся негромкие звуки. Он слышит приглушенные голоса Дженис и Пру, звякает стакан, шаги, а спустя еще какое-то время треск зуммера, и снова шаги — быстрые, торопливые, женский голос с теми нервозными нотками, какие невольно проскальзывают, когда говоришь в домофон, подспудно не доверяя технике, и наконец последнее, что он захватывает краем своего беспокойного, растянутого в пространстве и времени сознания, прежде чем оно окончательно выключается, — звук открываемой двери, голос Нельсона, басовитый на фоне женских голосов, и, совсем уже из сна, — смех, их общий смех.

* * *

Надрывные завывания — это большие уродливые косилки с барабаном впереди, управляемые молодыми парнишками, взялись за работу на гринах. Беспокойные, навзрыд, крики чаек. Норфолкская сосна — промежутки между ветвями идеально выверены, как между тонкими железными прутьями, подпирающими перила его балкончика. Поразительно. Он все еще во Флориде, все еще жив. По-утреннему прохладный, солоноватый воздух с залива проникает через оставленную на ночь двухдюймовую щель в раздвижной застекленной двери. Дженис спит рядом. От ее тела исходит тепло, маленько с душком; ночная испарина прилепила сзади к шее несколько темных завитков. Там, у шеи, седых волос меньше всего — сокровенное гнездышко ее прежнего, шелковисто-брюнетистого образа. Спит она на животе, повернув голову в сторону от него, и если ночь выдается холодная, стягивает с него одеяло и подворачивает под себя, а если жаркая, откидывает и наваливает на него — якобы во сне, не нарочно. Кролик вылезает из их огромной двуспальной кровати, идет в ванную комнату с розовой ванной и душем и справляет малую нужду в розовый же унитаз. Он садится на стульчак — так получается тише, струйка стекает по передней стенке. Он чистит зубы, но с бритьем решает погодить — его распирает любопытство, а пока он будет бриться, Дженис может улизнуть, смешаться с остальными, как это ей уже не раз удавалось. Он снова юркает в постель, стараясь не беспокоить ее, но втайне рассчитывая, что от шелеста простыней и мягких колыханий матраса — без этого никак — она, может, и сама проснется. Убедившись, что ей все нипочем, он тихонько тормошит ее за плечо.

— Дженис? — шепчет он. — Золотко?

— Ну что? Не трогай меня, отстань, — доносится откуда-то из подушки.

— Ты во сколько вчера легла?

— Не знаю, не смотрела. В час.

— Где все-таки болтался Нельсон? Как он вам объяснил?

Она не отвечает. Хочет, чтобы он подумал, будто она снова провалилась в сон. Он не спешит, выжидает. Нежно поглаживает ее по плечу. Та французская картина по телевизору вчера вечером, кусочек из которой он успел ухватить, очень его взбудоражила — сама идея жены-незнакомки: раз-два и вот ты уже влез в ее жизнь, пристроился рядышком с ее маленьким, теплым, загорелым телом. Жена, которую знаешь не больше, чем первую встречную шлюшку, — не в этом ли главная прелесть отношений между мужчиной и женщиной? Все так же не поворачивая головы, она говорит:

— Гарри, еще раз меня тронешь — убью.

Он призадумывается и затем решает пойти в контрнаступление.

— Где его черти носили? — требовательно вопрошает он.

Она перекатывается на спину, поняв, что сопротивление бесполезно. Ее дыхание отдает вчерашним табаком. Вообще-то считается, что курить она бросила, но стоит поблизости оказаться Нельсону с его «Кэмелом» или Пру с ее «Пэл-Мэлом», как она снова хватается за сигареты.

— Он и сам толком не знает. Так, гонял туда-сюда. Говорит, ему нужно было проветриться, душно, говорит, в этой вашей Флориде, как в карцере.

А парень-то прав: здешняя жизнь вся сводится к нескольким узеньким тропочкам, которые ты сам же и протоптал. Одна к «Уинн-Дикси», другая к кинокомплексу и магазинам в торговом центре на Палметто-Палм, еще две к доктору и к гольф-клубу — и обратно. Как-то так получается, что между этими тропками вроде бы ничего и нету, пальмы да пальмы, все одинаковые, да кактусы, да жаждущие напиться газоны, да голый солнцепек; гостиницы, где ты не живешь, и пляжи, куда тебе вход закрыт; есть еще так называемая внутренняя Флорида, сердце полуострова, до которого никак не сподобишься добраться, потому что в сущности незачем. В Пенсильвании, по крайней мере в округе Дайамонд, все пути-дороги надежно вымощены памятью, все хожено-перехожено и нет таких мест и закоулков, где бы раньше ты уже не бывал.

Облизнув губы и поморщившись так, будто у нее саднит в горле, Дженис продолжает:

— Он ехал по 41-му до — как его, Нейплса[174]? — там он зашел перекусить, потому что ужасно проголодался, и позвонил нам, но телефон не отвечал, не зря я тогда хотела подождать, не уходить сразу из дома, но ты же заявил, что умираешь с голоду…

— Ну, правильно. Давай вини во всем меня.

— Да я ни в чем тебя не виню, милый. Мы ведь не только из-за тебя сорвались с места. Детей надо было чем-то занять, они уже все извелись, ну, я и подумала: что бы ни было, жизнь продолжается, сходим поужинаем, отвлечемся; но сам посуди, каково мне было слышать, что он таки звонил — звонил, наверно, в ту самую минуту, когда мы только вышли за дверь, и в результате он со скуки накачался пивом — там, в этой дыре, и делать-то больше нечего — и на обратном пути немножко сбился с пути, пришлось ему поплутать, бедняге, ты же знаешь, как это бывает, если проскочишь поворот на Пиндо-Палм: едешь потом и едешь, все вроде одинаковое, никаких ориентиров.

— У меня просто нет слов, — говорит Гарри. Он чувствует, как гнев закипает у него в груди, и от возмущения даже садится. — Никому ничего не сказать, вот так взять и исчезнуть неизвестно куда — на сколько? восемь часов? Совсем с ума спятил. Он всегда был с приветом, но это чистой воды помешательство. Лечиться ему надо, вот что.

— Он приехал абсолютно трезвый, — миролюбиво говорит Дженис, — привез нам в подарок крокодильчиков, знаешь, такие маленькие, сувенирные? Мы с Пру от неожиданности расхохотались. По одному детям и даже один персонально для тебя — представляешь, стоит стоймя, а в лапках клюшка для гольфа? — Она откидывает одеяло у него с колен и кладет руку на ширинку его пижамы, на то, что там под ней дремлет. — Привет, как поживаем? Что-то давненько вы к нам не наведывались.

Но теперь он не в настроении. Он нешутейно шлепает ее по руке, натягивает на себя одеяло и бурчит:

— Мы к вам наведывались, забыли? Перед Рождеством.

Задолго перед Рождеством, — говорит Дженис, глядя прямо перед собой, и на мгновение его охватывает шальная надежда, что она сейчас снова приспустит одеяло и без лишних разговоров нырнет головой туда, откуда была только что изгнана ее рука, — в точности как Тельма, с которой он тайком встречался последние десять лет и которая чуть не с порога приветствовала его именно таким образом; но у Дженис это не в чести. Иногда, правда, случалось, но сперва ей надо было хорошо надраться, а он ее такой терпеть не мог: что-то мутное и неуправляемое подымается в ней тогда, что-то опасное, разрушительное — не только для него, для жизни вообще. — Ну, как знаешь, было бы предложено, — говорит она, имея в виду, что попомнит ему этот отказ, если потом ему вдруг самому приспичит, и выбирается из постели со своей стороны кровати. Ночная рубашка у нее задралась к поясу, и, прежде чем она успевает ее одернуть, он наслаждается видом упругих белых ягодиц над загорелыми ляжками. Понимая, что провинился, он слушает, как она спускает воду в туалете и как с яростным шумным напором вырывается струя из включенного душа. Он представляет себе совершенно отчетливо, как она выглядит, вылезая из-под душа: голова в прозрачной шапочке, попка порозовела, а спереди все в белом бисере, будто подернуто росой, — и ему становится жаль, что они оба, он и его маленькая смуглявенькая жена, его упрямая пугливая дуреха, Спрингерова дочка, вынуждены жить в мире, где простые и понятные природные сигналы по большей части не принимаются в расчет. Здесь во Флориде им неизбежно приходится проводить вместе больше времени, чем раньше, и как же они с этим справляются? Очень просто — повернулись друг к другу спиной и обзавелись слоновьей кожей. Он три-четыре раза в неделю играет в гольф, а у нее есть ее теннис, ее курсы, ее какие-то личные дела. Когда она выходит из ванной в махровом халате, он все еще в постели — читает про козни британцев против голландских купеческих кораблей и про настоятельную потребность для Франции заново отстроить свой обветшалый флот, для чего надобен был балтийский лес, доставляемый голландскими судами, — на случай если вдруг Дженис захочется еще раз попробовать его растормошить, но к этому времени на другом конце квартиры уже проснулись дети и Пру знай успевает по-матерински озабоченно их одергивать.

— Давай попробуем сегодня посвятить день Джуди и Рою, — предлагает Гарри. — А то они у нас тут совсем приуныли, тебе не кажется?

Она не отвечает, подозревая какой-то подвох. В его словах ей слышится укор Нельсону за то, что он пренебрегает своим родительским долгом. Возможно, правильно слышится. Какой из Нельсона отец? Всю жизнь цеплялся за мамочку с папочкой, до сих пор отучиться не может! А если в процессе формирования личности своевременно с биологической точки зрения не удается сломать сложившийся стереотип, то (это Кролик не сам придумал, вычитал где-то) так с ним всю жизнь и проживешь до самой смерти. Он спрашивает:

— О чем это вы с Пру все время секретничаете?

— Так, ничего, женский вздор, — говорит она, деловито поджав губы. Почему-то когда Дженис одевается, у нее на лице всегда такое потешно сосредоточенное, строгое выражение. Даже если весь наряд — брюки да блузка, чтобы прошвырнуться в «Уинн-Дикси», она напоследок одаривает зеркало взглядом, в котором читается суровый приговор и мужественная готовность не дрогнув встретить худшее.

— Ну ладно, коли так, — уступает он, давая понять, что разговор окончен, и зная прекрасно, что именно поэтому Дженис захочет его продолжить.

И точно, она тут же выпаливает:

— Пру очень беспокоится за Нельсона. — Тут она слегка запинается, нужные слова на ум не идут — от усиленной мозговой деятельности у нее аж кончик языка высунулся наружу и уперся в верхнюю губу.

— Надо думать! — угрюмо роняет Кролик, после чего поворачивается к ней спиной, собираясь надеть трусы. Он по сю пору ходит в эластичных коротких трусах. Рут над ними ужасно смеялась той ночью, целую вечность тому назад, и каждый раз, надевая их, он об этом вспоминает. Сегодня он желает быть образцовым дедушкой и подбирает для этой роли подобающий костюм. Длинные светло-бежевые льняные брюки с отворотами — не какие-нибудь старые, затасканные, расклешенные, клетчатые штаны для гольфа, а вместо трикотажной тенниски настоящая рубашка, стопроцентный хлопок, в тонюсенькую голубую полоску, с короткими рукавами. Он смотрит на себя в зеркало, которое только что было занято отражением Дженис, смотрит и внутренне содрогается от представшего ему зрелища: рожа толстая, что полная луна, и на ней маленький облупившийся на солнце нос, глазки-стекляшки и ротик гузкой, а ниже, понятно, подбородок, челюсти, только совсем без костей — всюду понапиханы жировые подушечки, даже возле ушей, в том месте, где у Джуди он приметил такой трогательный атласный отлив. Кстати, возвращаясь к Нельсону, — у Гарри и самого волосы, потускневшие и неопрятные от седины, даром что он блондин, стали заметно редеть на висках. И конечно, несмотря на весь его выдающийся рост, как ни приосанивайся, как ни притворяйся, что рубашку на животе вспучивают мышцы, а не примитивное толстое брюхо, от правды не спрячешься, а пузо он наел себе будь здоров — оно одно, отдельно взятое, весом небось с голодающего эфиопского ребенка. Срочно надо худеть. Он же чувствует, каждым своим движением чувствует, как его непомерный вес давит ему на сердце — отсюда это странное жжение, будто в груди у него какой-то маленький шалопай балуется со спичками.

На кухонном столе лежит сегодняшняя «Ньюс-пресс» с цветной фотографией крохотной, болезненного вида годовалой девочки, которая прошлой ночью умерла из-за того, что ей не могли сделать пересадку печени — не было пересадочного материала. Ее звали Эмбер. На той же полосе заголовок, свидетельствующий, что, по данным расследования Скотленд-Ярда, в самолет «Пан-Ам», рейс 103, была подложена бомба, в точности как предрекали Эд Зильберштейн и Джуди. Металлические осколки. Багажный отсек. Пластиковая взрывчатка, которой легко придается любая форма, не исключено, что чешского производства — высококачественный материал под названием «семтекс»: Гарри с трудом выносит эти подробности, его свербит мысль о телах, живых телах, в которых не угасло сознание, и вдруг — пустота, ледяная бездна, Бер-ни, Бер-ни, и Локерби звездчатой россыпью внизу, весь мир вверх ногами и нет в нем ни смысла, ни жалости. Тут же мэр Форт-Майерса — он теперь считает, что в эпизоде с задержанием Дейона Сандерса вверенные ему силы полиции продемонстрировали высокие профессиональные качества. Тут же Опасное загрязнение грозит гибелью озеру Окичоби. Тут же — Переменная облачность, атмосферное давление падает.

— Сегодня великий день! — объявляет он во всеуслышанье. — Сегодня дедушка повезет вас по удивительным местам.

Джуди и Рой реагируют настороженно, но в целом благосклонно.

— Гарри, съешь еще слойку с вишневым джемом, пока они не зачерствели, — говорит Дженис. — Купили, думали, детям понравится, а они, видишь, оба терпеть не могут, когда красное и течет.

— Угробить меня хочешь углеводами? — ворчит он для порядка, но слойку уплетает охотно, даже крошки подбирает, сладкие, липкие.

Пру с высоты своего роста — Гарри сидит, и его глаза находятся вровень с ее бедрами — нерешительно спрашивает:

— Как вы смотрите на предложение взять внуков и поехать с ними вдвоем, без нас? Нельсон всю ночь не спал и мне не давал. Я даже помыслить не могу, что придется весь день провести в машине. — Вид у нее правда бледноватый, осунувшийся — это ж надо, всю ночь человеку спать не давать своим нытьем, а может, и еще чем. Вон у нее даже веснушки побледнели, а губы, такие мягкие и теплые там, в аэропорту, теперь сомкнулись в жесткую складку, с одного конца обреченно оттянутую книзу.

— Ну, разумеется, милая, — успокаивает ее Дженис. — Ложись поспи, а там, может, вы с Нелли сходите куда-нибудь развеяться, так чтоб и для здоровья польза была. Если вдруг пойдете в наш местный бассейн, напомни ему, что здесь полагается принимать душ и до и после, и пусть не вздумает нырять.

— Папа когда ныряет, всегда животом об воду — шлеп! — засмеявшись, влезает в разговор Джуди.

— Не ври! Сама ты шлеп! — тут же присоединяется Рой.

— Эй-эй, ради Бога, — утихомиривает их Гарри, — не рановато ли начали ссориться? Мы еще даже не в машине.

В машину они усаживаются примерно в половине десятого, предусмотрительно запасясь тройной упаковкой шоколадного печенья «Ореос» и шестибаночной упаковкой «Кока-колы классик», и так они начинают этот долгий день, который войдет в семейное предание и будет еще многие годы с удовольствием вспоминаться как «День, когда дедушка наелся корма для попугаев», хотя на самом-то деле корм был не совсем для попугаев, да и съел он не так уж много. Первый отрезок пути — по 41-ому («ПАТИОЛЭНД. Садовая мебель», «Домашние обеды», «Тысяча мелочей», «СОННОЕ ЦАРСТВО. Кровати, матрасы») до Форт-Майерса, с заездом в Зимний дом Эдисона, где они доходят почти до полного изнеможения.

Они оставляют «камри», а сами идут по дорожке под сенью гигантского баньяна: дерево (как любезно информирует их специальная табличка) было подарено Эдисону в виде небольшого росточка кем-то из финансовых воротил той эпохи, возможно, Харви Файерстоуном или Генри Фордом, и теперь это самый большой баньян за пределами Индии, где не редкость, когда в тени одного такого гигантского дерева раскидывается целый восточный базар. Баньяны растут, выпуская длинные висячие воздушные корни, которые, укоренившись в почве, со временем превращаются в толстые столбы-подпорки для все новых и новых, тянущихся во все стороны рук-ветвей — такое дерево, если его не остановить, расползется на многие мили. А как же, думает Гарри, как они умирают?

Оказывается, ты не можешь просто походить по дому, погулять вокруг — только с экскурсионной группой за пять долларов с носа. Джуди и Рой, когда взрослые разъясняют им здешние правила, моментально сникают. Со всех сторон их обступают старики, автобус за автобусом, все сплошь пенсионеры в бейсбольных кепочках и в двойных очках — снизу обычные, сверху на петельках, чтоб можно было поднимать и опускать, солнцезащитные, — а в руках чудо-палочки, которые раскладываются и превращаются в стульчики на ножке. Подкатывают какие-то древние развалюхи в инвалидных креслах-каталках и вместе со всеми терпеливо ждут, когда соберется достаточно народу и начнется экскурсия. Джуди, не по возрасту длинноногая в своих коротеньких ярко-розовых шортах, с какими-то подозрительно красными — неужто от румян? — мазками на скулах, сердито говорит: «Не хочу я никакого осмотра территории! Пусть лучше покажут машину, из которой вылетают молнии», а Рой — этот уже успел перемазать шоколадным печеньем весь свой крохотный капризный ротик — таращит глазированные карие глазки и, кажется, сам вот-вот растечется, как шоколад на солнце.

— Боюсь, такой машины тут нет, зато есть самая первая в мире электрическая лампочка, — пытается урезонить девочку Гарри, а Рою он обещает: — Если уж совсем устанешь, возьму тебя на руки.

По какому-то таинственному сигналу, который лично ему заметить не удалось, из-за чего они оказываются зажатыми где-то в хвосте, все, включая обладателей инвалидных каталок, выдвигаются из-под навеса наружу, где их встречает пыльно-серая земля, удушливость джунглей и узкие, как лезвие ножа, полоски тени от листьев. Экскурсовод — старушенция с повадками классной дамы, синими волосами и в козырьке без верха — заученно декламирует все, что ей удалось запомнить. Для начала она обращает их внимание на кигелию перистую, африканское колбасное дерево.

— Плод дерева по форме напоминает колбасу, отсюда и его название — «колбасное». Плоды несъедобны, но африканцы используют их для приготовления целебных снадобий и, будучи по природе суеверными, даже поклоняются колбасному дереву как источнику целительных сил. На противоположной стороне сада растет «глазуньевое дерево», онкоба колючая. Его цветки по виду точь-в-точь яичница-глазунья. Дерево высажено здесь специально для тех, кто любит яичницу с колбасой.

Экскурсанты вежливо смеются. Кое-кто смеется не просто из вежливости — так заливаются, можно подумать, они за свою долгую жизнь ничего смешнее не слыхивали. Интересно, когда клетки серого вещества начинают выходить из строя уже в серьезных количествах? Когда это случится с ним самим, спрашивает себя Гарри? А может, уже случилось? Экскурсоводша, убедившись, что имеет дело с благодарной аудиторией, продолжает знакомить слушателей с прочими занятными деревьями: вот гура бряцающая — ее плоды, созревая, громко «бряцают»; а вот очень редкий представитель южноамериканской флоры — цекропия, это единственное взрослое дерево цекропии пальмовой на территории Соединенных Штатов, а интересна она тем, что листья ее на ощупь как замша и главное они не гниют — никогда! Зачем понадобилось Создателю, изумляется Гарри, идти на такие ухищрения, и где — в никому не ведомых джунглях Амазонки?

— С одной стороны листья окрашены в шоколадный цвет, с другой белые, неудивительно, что их очень любят флористы — те, кто создает декоративные композиции из засушенных растений, — за их необычную форму и долговечность. Вы можете приобрести листья цекропии в нашем сувенирном магазине.

Ara, вот, значит, в чем оно, провидение Господне, — чтобы людям было что приобрести в сувенирном магазине.

Следующий номер программы — энтеролобиум круглоплодный, дождевое дерево, иначе называемое «ушастым».

— Стручки дерева, — поясняет дама в козырьке, — напоминают человеческое ухо.

Толпа, настроенная теперь встречать радостным смехом едва ли не любую шутку Господа Бога, дружно прыскает, и экскурсоводша наконец разрешает себе улыбку, мысленно поздравляя себя с очередным успехом; да, она наизусть знает и деревья, и слова, и послушных ей маразматиков-туристов тоже знает вдоль и поперек.

Чья-то маленькая ручка — вот где мягчайшая из замш — тянет Гарри за руку. Он наклоняется прямо к Джудиному прелестному, размалеванному, зеленоглазому личику. Теперь он видит, что Пру разрешила ей даже подмазать губы помадой. Чтобы как-то подсластить для нее все это мероприятие, внушить ей, что сегодняшний день — большое событие. Путешествие с бабушкой и дедушкой. Память на всю жизнь. Их самих уже не будет, а память останется.

— Тут меня Рой спрашивает, — Джуди старается говорить как можно тише, но голосок ее звенит от нетерпения, — скоро конец?

— Экскурсия ведь только началась, — отвечает Гарри. В их перешептывание включается Дженис. Ее способность концентрировать внимание ничуть не лучше, чем у детей.

— Нельзя нам устроить маленький перерывчик, пока их водят по другой стороне улицы?

— Экскурсия все время движется в одном направлении, отстанем — потом будет не нагнать, — вразумляет ее Гарри. — Пошли, ну-ка, дружно. Не отставать!

Он подхватывает на руки малыша Роя, который от скуки сразу вдвое потяжелел, и они все вместе переходят улицу, бывшую в незапамятные времена не чем иным, как коровьей тропой, покуда «мистеру Эдисону» — только так поминает его дама-гид и при этом ухмыляется многозначительно, будто он из ее постели не вылезает, — не вздумалось обсадить дорогу королевскими пальмами.

— Надо вам сказать, что в шестидесяти милях отсюда, на подступах к Эверглейдсу[175], дикорастущие королевские пальмы встречаются в изобилии. Тем не менее тогда, в 1900 году, было намного проще транспортировать их из Кубы морем на больших парусниках, чем тащить на волах через наши, по сути дела, непроходимые флоридские болота.

Они нестройным табуном плетутся по извилистым дорожкам, увертываясь от инвалидных каталок, стараясь не наступать на клумбы с цветами и кактусами по бокам, напрягая слух, чтобы уследить за то и дело угасающими модуляциями скрипучего голоса экскурсоводши, изо всех сил пытаясь пробудить в себе интерес к раскидистым зеленым диковинам, которые Эдисон понавез из своих дальних странствий, пока он мотался по миру на денежки тех, кто снарядил его на поиски каучуконосов. Чего тут только нет: хлопчатое дерево и какой-то сизигиум кминный, «пушечное» дерево из Тринидада и манговое из Индии, «влюбленная» орхидея (между прочим, не паразит, вопреки распространенному мнению) и личи, плоды которой считаются у китайцев изысканным лакомством. У Гарри гудят ноги, отваливается спина, но самое неприятное — опять где-то слева, в груди, так кольнуло, будь оно неладно, а он не может спустить Роя на землю, потому что мальчонка уснул: другого такого четырехлетнего соню, наверно, в целом свете не сыскать. Дженис и Джуди, две заговорщицы, незаметно отделились от группы и уже расхаживают вокруг Эдисонова дома — дом этот в 1886 году перевезли в разобранном виде на четырех парусных шхунах из штата Мэн, так что, образно говоря, это был первый в истории сборный дом; в доме нет кухни — Эдисон терпеть не мог запаха приготовляемой пищи; со всех четырех сторон дом обрамляет веранда, имеется бассейн — самый первый бассейн во Флориде, отвечающий современным требованиям: синяя цементная чаша, хотя и не с металлическим, а с бамбуковым каркасом, но посмотрите — по сей день ни единой трещины. Чудеса, да и только! Сколько энергии, самобытности, изобретательности и отваги спрессовано в истории — Гарри уже еле стоит под гнетом всех этих достижений, у него прогибаются кости, плавится мозг, в голову впиваются буравы и зверски чешется под лопаткой, там, где его рубашка в тонкую голубую полосочку, стопроцентный хлопок, успела намокнуть от пота и снова высохнуть. Он подходит к Дженис, сердце нудно, на одной ноте, ноет, и умоляет ее: «Почеши» — вполголоса, чтобы не разбудить мальца.

— Где? — Она перекладывает сигарету («Пэл-Мэл», значит, у Пру одолжила) в другую руку и скребет ему спину, выше, ниже, правее, левее, как он велит, пока наконец проклятый бес не изгнан. Эти джунгли, которые развел тут старик Эдисон, и точно бесовское место. Ему нечем дышать; он с трудом сдерживается, чтобы не хватать ртом воздух. Как ни осторожничают взрослые, Рой все-таки просыпается и заплетающимся со сна голосом объявляет:

— Я хочу пи-пи.

— Еще бы не хотеть, — отзывается Гарри и предупреждает его: — Только тут ни за какие кустики заходить нельзя, они все уникальные.

— Перед вами домбея Валлиха, индийское розовое дерево, — чеканя такт, сообщает дама-лектор тем, кто не отлынивает от урока. — Оно обладает исключительно сильным запахом. Миссис Эдисон была большой любительницей птиц и всегда держала канареек и разных попугаев. Птицы круглый год живут вне дома и вообще чувствуют себя здесь прекрасно.

— Почем она знает, как они себя здесь чувствуют? — спрашивает Джуди у бабушки с дедушкой, пожалуй, чуть громче, чем следовало бы, и несколько почтенных голов оборачиваются посмотреть, что за шум. — Она же не попугай.

— Как сказать, — шепчет Гарри.

— Я хочу пи-пи, — повторяет Рой.

— Ясно, ясно, только на твоем пи-пи свет клином не сошелся, понял? — говорит ребенку Гарри. Он вконец утратил отцовские навыки, да, признаться, и всегда-то был не слишком силен по этой части.

На выручку ему приходит Дженис.

— Я отведу его назад, там в здании возле входа я видела туалеты.

Джуди не в силах спокойно смотреть, как эти двое счастливчиков улепетывают на свободу.

— И я с вами! — кричит она им вслед, да так звонко, что экскурсоводша на секунду спотыкается в своем речитативе. — А вдруг мне тоже надо пи-пи!

Гарри хватает ее за руку мертвой хваткой и еще по-садистски стискивает, чтоб не рыпалась.

— А вдруг не надо? — шипит он. — Ну же, давай продержимся до конца. И не плетись ты так. Бога ради! Не то пропустим самую допотопную лампочку в мире, черт ее дери!

Какая-то старая грымза в каталке, не настолько, впрочем, увечная, чтобы не пожелать выкрасить свои патлы в оранжевый цвет и сделать перманент — завитушек-то, завитушек, как у мартышки на заднице, — оборачивается и выразительно на них смотрит. Кабы уметь вовремя уйти, думает Гарри. Никто не умеет уходить вовремя. Меж тем их вожатая, возвысив голос, продолжает:

— А вот это саподилла, ее родина — тропические леса Центральной и Южной Америки. Из млечного сока этого дерева получают гуттаперчу, чикле, которая идет на изготовление жевательной резинки.

— Слыхала? — спрашивает Гарри свою внучку, задыхаясь от благонравной респектабельности этой нескончаемой экскурсии и кляня себя за то, что так больно стиснул девочке руку. — Вот откуда берутся чиклеты.

— Какие еще чиклеты? — спрашивает Джуди, глядя на него снизу вверх с какой-то новой, почти неуловимой, примесью уязвленного недоверия, появившейся в ее чистых зеленых глазах. Она немного обижена, она теперь его слегка побаивается. Он уязвил ее невинную доверчивость. Неужели она никогда даже не слышала про жевательные подушечки, про чиклеты? А грошовые карамельки, твердые прозрачные шарики жевательных конфет, кисленькие круглые сосульки — все эти вожделенные приметы его военного, карточного детства, неужели все кануло без следа? Как странно, а Гарри все помнит, будто это было вчера.

— Это дерево — подарок мистера Эдисона всем детям, — развивает тему дама-гид. — Он очень любил своих детей и внуков, проводил с ними много времени, правда, из-за глухоты он не столько слушал их, сколько говорил сам. — По толпе пробегают сдержанные перекаты смеха, и она пережидает, вытянув шею и укоризненно поджав губы, будто такая реакция для нее полнейшая неожиданность, хотя сомнительно — она столько раз проигрывала на публике одно и то же, что любой отклик аудитории, вплоть до единичного прысканья, должно быть, записан у нее в мозгу, как на магнитофонной ленте. Выдержав паузу, она ведет послушное ей стадо величаво шаркающих и по-козлиному подпрыгивающих престарелых соотечественников в красочных курортных одеяниях к проволочной сетке, которая знаменует завершение одного этапа их пятидолларового странствия и переход к следующему. Им предстоит вновь пересечь дорогу, обсаженную по бокам неправдоподобно прямыми, бетонно-серыми пальмовыми стволами, которые Эдисон, этот поразительный человек, этот великий американец, доставил по морю с Кубы в те дни, когда наш век еще почивал в младенческой колыбели. Но она была бы не она, если бы позволила им двинуться с места, прежде чем вобьет в них еще какое-нибудь затейливое растеньице.

— Видите куст с длинными красными кистями? Его вывезли с островов Бисмарка, а называется он «скорпионница». Посмотрите на кисти. Нетрудно догадаться, откуда взялось такое название.

— Фу, гадость! Скорпионий куст, — щебечет девочка Джуди, заглядывая Гарри в лицо, и он угадывает в ней чисто женское стремление поскорей перекинуть мостик через пролегшую между ними трещину размолвки, и от этого ему вдвойне совестно за причиненную ей боль. Он спрашивает себя, почему он не сдержался, почему он вообще бывает так несдержан и груб, чаще всего с женщинами, будто это их вина, что мир такой, какой он есть — весь поросший «скорпионьими» кустами, мир без жалости и сострадания. Он чувствует себя до того беспомощным, что ему от самого себя тошно. А негодный мальчишка, притаившийся у него в груди, все не хочет оставить свои злые игры со спичками.

— Ну, а теперь, — объявляет экскурсоводша, — мы с вами перейдем на другую сторону улицы и осмотрим лабораторию, в которой мистер Эдисон проводил свои последние эксперименты.

Они наконец пересекают улицу в обратном направлении и в Эдисоновых остывших старых лабораториях, в окружении мензурок, сифонов, перегонных кубов и громоздких почерневших от времени механизмов с ременным приводом, воссоединяются с Дженис и Роем. Здесь им показывают топчанчик, на котором Эдисон разрешал себе время от времени соснуть минут десять, прерывая свои многочасовые бдения и давая отдых своей непомерно большой глухой голове, показывают и ластик из золотарника[176] на его письменном столе (золотарник был обнаружен тут же, неподалеку, в Форт-Майерсе), до сих пор не утративший своей эластичности. После чего наступает долгожданная минута — они вольны теперь еще немного самостоятельно побродить и поудивляться или же сразу отправляться на все четыре стороны. Уже в машине, держа путь дальше на север, Гарри спрашивает у троих своих пассажиров:

— Ну, так что же понравилось вам больше всего?

— Как я ходил делать пи-пи, — не раздумывая докладывает Рой.

— Вот дурак! — обзывает его Джуди и, в доказательство, что она-то не чета ему, отвечает Гарри: — Мне понравился фонограф. Он ведь был глухой, поэтому он ставил зубы на деревянный ящик в том месте, где слушают, и там даже остались следы от его зубов. Вот. Это интересно.

— А мне, — говорит Гарри, — было интересно узнать, сколько раз он терпел неудачу, пока изобрел аккумулятор. Кто бы мог подумать, что это далось так непросто. Как она сказала — девять тысяч опытов?

Шоссе 41, мерно гудя, проплывает за окнами. Банки. Заправочные и закусочные. Больницы для артритиков. Дженис над чем-то сосредоточенно раздумывает.

— Наверно, все же старые кинопроекторы. И еще тостер и вафельница. Я и не предполагала, что это тоже его изобретения; как-то не приходит в голову, что такие обычные вещи тоже нужно было сперва изобрести. Подумать только, если бы он не родился на свет, мир был бы сейчас совсем другим. Один-единственный человек!

На это Гарри авторитетным тоном (он и Дженис сидят впереди, только головы торчат над спинкой, — ни дать ни взять кукла-бабушка и кукла-дедушка, разыгрывающие спектакль для двоих маленьких зрителей на заднем сиденье) возражает:

— Ну, это вряд ли. Его открытия были предопределены всем ходом технического прогресса и только ждали своего часа. Не мы, так какие-нибудь швейцарцы или кто другой изобрели бы все это. Я где-то читал, что единственное изобретение нашего времени, которого могло бы и не быть, это застежка-«молния».

— «Молния»?! — изумленно вскрикивает Джуди, смирившись, вероятно, с тем, что конца этому путешествию с бабушкой и дедушкой пока не предвидится, и посему решив развлекать себя доступными в этой ситуации способами.

— Угу, и в самом деле хитро придумано, — продолжает Гарри, — представь-ка себе эти зубчики и выемки, как ловко они все подогнаны друг к другу. Тут использован принцип клина, наклонная плоскость, как при строительстве пирамид. — Почуяв, что забрел, пожалуй, далековато, вступил в наводящий ужас космический вакуум времени, когда сооружались пирамиды, он заявляет: — Кстати, не надо забывать, какая у Эдисона была поддержка. Посмотрите, с кем он водил дружбу. Форд. Файерстоун. Это ж гиганты, воротилы! У него были идеи и было кому их продавать. Так что все эти разговоры про его заботу о благе человечества — одна болтовня.

— Ой, чуть не забыла, — спохватывается Дженис. — Мне же еще понравился старый автомобиль, у которого тормозные колодки из нарцисса.

— Из золотарника, — поправляет ее Гарри, — нарцисс тут ни при чем.

— Ну, да, я и хотела сказать — золотарник.

— А мне больше нравится чтоб из нарцисса, — доносится с заднего сиденья голос Джуди. — Дедушка, а помнишь тетеньку экскурсовода, как она противно говорит и рот так смешно делает, будто леденец кругленький сосет, да?

— Мне она показалась очень даже аппетитной, — откликается Гарри.

— Аппетитной?! — вскрикивает девочка Джуди.

— Я хочу есть, — говорит Рой.

— Правильно, я тоже, — поддерживает его Дженис. — Умничка, что сказал.

Они заворачивают в «Макдоналдс», где по причинам сомнительного юридического толка — чтоб не было лишних жалоб и претензий, как выражается, не снисходя до извинений, кассирша, когда они пытаются выяснить у нее, в чем дело, — вход на детскую площадку закрыт, а там есть горка со спиральным желобом-спуском и специально поставленный завлекать ребятню пластмассовый человечек с головой в виде гамбургера, такой огромной, даже больше, чем у Эдисона. Стоя перед запертой дверью, Рой закатывает истерику и потом в продолжение всего обеда громко хлюпает носом, втягивая обратно горестные мокрые пузыри обиды. Ему нравится вытряхивать соль из солонки, пока на тарелке не образуется порядочных размеров холмик, и потом один за другим обваливать в соли кусочки жаренного в масле картофеля. Жареная картошка и с полфунта соли — вот весь его обед; почти не тронутый биг-мак приходится доедать Гарри, хотя он не в восторге от подозрительно ярких красок макдоналдсовой продукции — небось, голая химия. Куда, скажите на милость, подевался старый добрый гамбургер без всяких там затей? Наверно, туда же, куда и чиклеты. В углу кафе идет скромная игра в бинго; чтобы помыть руки, нужно пройти прямо через играющих — какие-то старики и старухи, оккупировав кабинки вдоль стены, склоняются над карточками лото, а чернокожая девица в коричневой униформе «Макдоналдса» ужасно серьезно выкрикивает номера своим гнусавым голосом: «Дваццать семм… Сорок а-адин…»

Вновь заняв свое место в раскаленной машине, Гарри незаметно бросает взгляд на часы у себя на руке. Всего только полдень. Он не верит своим глазам, ему кажется, уже часа четыре вечера. У него внутри все болит, все кости ломит.

— Значит, так, — объявляет он, — выбор у нас следующий. — Он вынимает из «бардачка» и раскладывает перед собой карту. Сперва реши, куда хочешь ехать, а потом езжай — так его учили в молодости. — Можем ехать дальше, на Сарасоту, там у нас Музей Ринглингов, но сейчас он закрыт, еще какой-то Музей старинных автомобилей, но мы вроде у Эдисона уже насмотрелись на старые машины, и, наконец, Джунгли-парк, который мой напарник по гольфу взахлеб расхваливал.

Джуди испускает страдальческий стон, и, глядя на нее, малыш Рой тоже куксится: нижняя губа у него, как водится, начинает обиженно подрагивать.

— Дедушка, я тебя умоляю, — говорит она совсем как взрослая, почти как мать с сыном, — что угодно, только не скорпионьи деревья!

— Да там же не только растения, не только и не столько, там леопарды и разные диковинные птицы. Настоящие дикие леопарды — слышишь, Рой? — дай им волю, могут и глаз выцарапать, и фламинго — эти спят, стоя на одной ноге: Берни, приятель, о котором я говорил, мне все уши прожужжал — и как это они могут спать, стоя на одной тонюсенькой ноге! — Для пущей выразительности он поднимает вверх палец. Как странно и уродливо выглядит палец, если специально его разглядывать: морщинки вокруг костяшек, кольцевой рисунок мельчайших линий на подушечке и бесполезное украшение в виде ногтя. Мальчик и девочка на заднем сиденье оба с каким-то воспаленным румянцем, как Нельсон в детстве, когда его настигала простуда, — и то же несчастное выражение в глазах.

— Ara, вот еще кое-что, — говорит Кролик, изучая карту. — Развалины замка Брейден. Ну, орлы, как насчет развалин? — Он и сам знает как, но для верности добавляет: — А то можем попросту вернуться к себе в кондо и поваляться вверх ногами часок-другой. — Не зря он столько лет торговал машинами, кое-какие приемы усвоил: предложи клиенту то, что ему совсем не нравится, и тогда то, что ему нравится хотя бы с оговорками, тут же обретет в его глазах дополнительную привлекательность. Он выразительно скашивает глаза на Дженис, не очень довольный ее полнейшей безучастностью. Почему она решила, что он один должен отдуваться? Она ведь тоже не чужая — бабушка!

Встрепенувшись, она вставляет свое слово:

— Нет, назад ехать рано — они, наверно, еще отдыхают.

— Или чем другим занимаются, — бурчит он. Может, скандалят. А может, в постели кувыркаются. Есть что-то такое в Нельсоне и Пру, какая-то губительная оголтелость, отчего всем остальным членам семьи делается не по себе. Этот горячечный жар вообще свойствен молодым парам; они еще в самой гуще жизни — производят на свет потомство. А пожилые пары, вроде них с Дженис, источают удушливый запах отцветших цветов с загнившими в воде стеблями.

— Давайте сходим в кино, — предлагает Джуди.

— Давай кино! — вторит ей Рой, сам того не ведая довольно точно воспроизводя двумя этими коротенькими словами взрослую интонацию, можно подумать к ним на заднее сиденье плюхнулся какой-то разбитной попутчик.

— Договоримся так, — суммирует Гарри, — проедем еще немного вперед и заглянем в Джунгли-парк, и если нас погонят на экскурсию или вам там просто будет скучно, мы тут же повернем обратно, и черт с ним со всем. А если там окажется терпимо, мы быстренько его обойдем, посмотрим на фламинго, заодно купим там какую-нибудь сарасотскую газету и выясним, что идет в кино. Рой, ты у нас большой мальчик? Сможешь высидеть целый сеанс? — Сам он уже включает двигатель и трогается с места.

Джуди докладывает деду:

— Он на «Дамбо»[177] так плакал, что маме пришлось вывести его из зала.

— Его мама-слониха… — пускается в объяснения Рой, но слезы мешают ему закончить.

— Понятно, дружок, — говорит Гарри, снова выруливая на 41-ое и стараясь, чтоб голос его был слышен сзади. — Тут есть от чего загоревать: бедный слоненок, один, в вагоне с решетками. А как они с мамой цеплялись друг за друга хоботами, помнишь? Но кончается-то все хорошо, Рой, зря ты не досмотрел до конца. Если уходить, не дожидаясь конца, так и будешь вечно грустить.

— Он потом становится знаменитым, — злобно зыркнув на братца, втолковывает ему Джуди. — Он пуляет орешками в плохих клоунов. А ты все пропустил!

— Дисней такой, — философски замечает Гарри, адресуя свою реплику Дженис, но не забывая и о маленьких зрителях, — умел врезать по чувствам. И чтобы все это переварить, нужно иметь хорошую закалку — какая была у нашего поколения, у тех, кто рос в годы депрессии[178]. Даже Нельсон, ваш отец, не воспринял «Белоснежку» — ее тогда как раз пустили в повторный прокат.

— Папе вообще ничего не нравится, — доверительно сообщает Джуди. — Он только любит своих дурацких друзей.

— И кто же эти друзья? — спрашивает ее Кролик.

— Ох, не знаю я, как их зовут. Ну, там, Тощий — и другие имена такие же. Мама их всех терпеть не может, она больше с папой никуда не ходит.

— Да? Интересно.

— Она говорит, что боится.

— Боится? Чего боится?

— Гарри, — тихо говорит сидящая рядом Дженис, — перестань допрашивать детей.

— Папа боится Тощего! — выпаливает долгонько молчавший Рой — наверно, вспомнил, что тоже умеет говорить.

Джуди тут же отвешивает ему тумака.

— Не ври! Папа не Тощего боится, придурок ты маленький, он других дядек боится.

— Каких других дядек?

Гарри, — одергивает его Дженис.

— Считай, что я этого вопроса не задавал, — кричит он назад, но слова его тонут в истошном вопле: Рой вцепляется Джуди в волосы, да так, что той его не отодрать. Когда Дженис тянется назад, чтобы их разнять, у нее лопается шов на блузке; он слышит треск разрывающихся ниток, несмотря на то что в этот момент мимо проносится восемнадцатиколесная махина, на подрагивающем белом боку которой выведено: «МЭЙФЛАУЭР. Перевозка мебели», и создает аэродинамическую трубу, куда его засасывает с такой силой, что он еле справляется с рулем своей «камри». Жестяная посудина в штормовом океане. Да, японские машины отвечают не всем специфическим американским требованиям. Вот и Нельсон тоже жаловался на фургон, который он испытывал на 422-й при боковом ветре. Но что поделать, такая жизнь — надо же чем-то торговать! А сидеть сложа руки и выискивать недостатки — эдак далеко не уедешь. Не всем же продавать «ламборгини»!

Джунгли-парк превосходит их самые смелые ожидания. Из сувенирной лавки, забитой всевозможными ракушками и намозолившими глаза поделками вроде тех, какими Дженис уставила весь стеллаж у них в кондо, попадаешь в уютный открытый дворик. Отсюда есть два пути: один ведет к рептилиям и Христову саду, другой — к птицам. Они все не сговариваясь поворачивают к птицам и для начала с интересом наблюдают, как всклокоченные, очень на вид недовольные попугаи катаются на велосипедах и прыгают в обруч. От попугаев путь лежит по извилистой бетонной дорожке — охотничьей тропе: идешь себе нога за ногу мимо замшелых корней и камней, почти невидимых из-за буйной растительности, и за каждым поворотом натыкаешься на новое маленькое чудо — тут компания из трех паукообразных обезьян с длинными волосатыми руками и маленькими озабоченными мордочками, там целый вольер пичужек из отряда воробьиных, перепархивающих вверх-вниз, с жердочки на жердочку, и своими неугомонными движениями наводящих на мысль о каком-то сложном часовом механизме; а еще дальше дерево бодхи[179], точно такое, как то, под которым на Будду снизошло божественное просветление. Кролик вспоминает о далай-ламе — как, интересно, тот ощущает себя после стольких лет изгнания? Можно ли сохранить веру в Бога, если все уверяют, что Бог — это ты?..

Но вот четверка Энгстромов подходит к Зеркальному озеру, по которому скользят бесшумные лебеди, и Фламинговой лагуне, где, как и обещал Берни Дрексель, стайки фламинго, какого-то невероятного оранжево-розового цвета, спят стоя, словно большие, в перьях, леденцы на палочке (туловище как шарик, а подогнутая нога, шея, голова так компактно вокруг него уложены, что нисколько не нарушают этого впечатления), спят, опираясь на одну тонкую ногу-карандаш и широкую, кожистую уродливую лапу. А те, что бодрствуют, являют собой зрелище не менее удивительное — как они двигаются, как деликатно переступают…

— Посмотрите, как странно они пьют, — говорит Гарри внукам, невольно приглушая голос, будто у них на глазах совершается какое-то священнодействие, — как бы наоборот. Клюв у них как черпак, только выпуклым дном кверху, поэтому в воде им приходится его поворачивать. — И они стоят завороженные, четыре представителя рода человеческого, словно вдруг исчезли космические расстояния, разделяющие раскиданные по Вселенной планеты, — до того таинственны, не похожи на них самих эти живые существа. Земля наша — это великое множество разных планет, пути которых пересекаются лишь иногда, на краткий миг. Что говорить, если даже они четверо не созданы по одному образу и подобию, а ведь они говорят на одном языке, и перьев ни у кого из них нет, и пьют все не наоборот, а как положено.

От фламинго тропа приводит их к открытому павильону-закусочной, экспозиции морских ракушек и бабочек, пруду с золотыми рыбками и клетке с обещанными Рою черными леопардами. Черноглазый малыш глядит на хищников, бесшумно меряющих шагами клетку, — неотрывно, как в омут, грозящий утянуть его на дно. На столбе, поддерживающем крышу павильона, небольшой автомат, вроде тех, что во времена его, Гарри, молодости выплевывали порции арахиса или фисташек и встречались чуть не при каждой бензоколонке и продуктовом магазине, — как раз напротив площадки, по которой расхаживают павлины, подметая пыль своими роскошными хвостами. Именно здесь и допускает он свой исторический промах. Немного отстав от остальных, он находит в кармане монетку, бросает ее в автомат, получает пригоршню сухих коричневатых кругляшек и начинает их есть. К сожалению, это не арахис, и вообще непонятно что, может, местное флоридское лакомство, уж до того залежалое и черствое, даже горчит — кто знает, сколько оно там валялось в автомате? Однако когда он угощает Джуди, она сперва придирчиво смотрит, потом нюхает, а потом поднимает на него полный изумления взгляд.

— Дедушка! — вскрикивает она. — Это же кормить птиц! Бабушка! Он ест птичий корм! Такие коричневые, маленькие штучки, как кроличьи какашки!

Дженис и Рой приходят на крик — им тоже интересно посмотреть, и Гарри раскрывает ладонь, демонстрируя всем позорную улику.

— Я же не знал, — бормочет он потерянно. — Там ни надписи никакой, ничего. — Его вдруг пронизывает странное, небывалое ощущение: внутри будто легкий ступор и дурнота, а дальше, за пределами живого, теплого пространства, ограниченного его собственной кожей, вихри какой-то вселенской девальвации; будто мгновенная вспышка вдруг озаряет всю его жизнь, и он видит, как она никчемна и глупа и какое облегчение будет наконец с нею расстаться.

От души смеется одна только Джуди, смеется так долго, что смех кажется натужным, смеется всем своим точеным личиком с безупречными зубками; Дженис и Рой встречают его конфуз с погрустневшим и чуточку обескураженным видом.

Вволю насмеявшись, Джуди говорит:

— Ну, дедушка, ты даешь! Спорим, кроме тебя, до такого никто не додумался!

Он улыбается и кивает, раздутый, как воздушный шар, где-то высоко-высоко над ней; он чувствует, что ему не хватает воздуха и что боль тугими пульсирующими лентами охватывает грудь. Во рту усиливается противный едкий привкус от корма. Он поворачивает кисть — пухлую, кератозную, с длинными пальцами, во всяком случае, достаточно длинными, чтобы сверху удерживать баскетбольный мяч, — ладонью вниз и высыпает корм туда, где им смогут поживиться павлины. Вот один белый, замызганный, с ободранным хвостом замечает коричневые гранулы, подходит, смотрит, но клевать их почему-то не желает. Может, это все же не птичья еда, а человечья? Но как бы там ни было, день для него испорчен, и когда они снова идут по дорожке, только Джуди радуется как ни в чем не бывало; ее щебетание перекрывает даже внезапный отчаянный крик, по звуку павлиний, позади них.

Пресытившись Джунгли-парком, они переходят на другую дорожку, и по ней минуют еще один участок многоцелевого озера, клетку с дремлющим в одиночестве оцелотом, кактусовый сад, какой-то черный пруд с объявлением, что здесь посетителей ждет «морской сигнальщик»[180], но никакого «сигнальщика» они не видят, может, потому что не знают, как он выглядит, и еще клетки с попугаями какаду и ара, у которых от тяжести ярких хохлов и внушительных клювов голова, кажется, все время пригибается книзу. Вот ведь жизнь у животных, не позавидуешь! Ты будто сам себе западня, ты в плену у врожденных инстинктов, а это тюрьма почище любой клетки. В самой последней клетке высокий косматый эму на пару с нанду покусывают железную проволоку ограждения, производя своими клювами печальный, словно приглушенный, стук. Их громадные глаза глядят сквозь ромбы проволочной сетки. Клик, клак, клик, настойчиво повторяют клювы, а зачем — бог весть. Может, они ловят насекомых, не видимых для глаза человека? Может, они и сами не понимают, что делают, как пьянчужки со стажем?

Гарри снова чувствует во рту отвратный вкус гранул и желто-красной гадости, которой в «Макдоналдсе» сдабривают гамбургеры (вместе с кусочком раскисшего соленого огурца), и всеми силами души желает себе умерить аппетит. Дженис подходит к нему, становится рядом и касается его безвольно повисшей кисти тыльной стороной своей руки.

— Это была вполне естественная ошибка, — говорит она.

— А у меня других и не бывает, — отзывается он. — Только естественные.

— Ну что ты как в воду опущенный?

— Разве?

— Ты же все время думаешь о Нельсоне, — говорит она ему. Значит, вот что не дает ей покоя. Ей, а не ему.

— Вообще-то я думал об эму, — говорит он и не кривит душой.

— Ладно, пойдем заглянем в сувенирную лавку, может, дети присмотрят себе что-нибудь на память, и потом купим газету. Умираю хочу туда, где есть кондиционеры.

В сувенирной лавке они покупают красивую отполированную до блеска ужовку для Джуди, а для Роя необычную черно-белую багрянку[181] с острыми шипами, которой он немедленно находит применение — царапать любую доступную гладкую поверхность: выкрашенные краской перила вдоль дорожки к парковочному пятачку и соблазнительный бок «камри» — хорошо Гарри изловчился вовремя нагнуться и схватить маленького прохвоста за жалкую, бескостную ручку повыше кисти. Сам Гарри на раковины без отвращения смотреть не может. Один их вид невольно заставляет его вспомнить об их бесформенных, прожорливых, осклизлых обитателях, у которых ведь есть и сердце, и рот, и анальное отверстие, и усики, и какие-никакие глаза и которые всю жизнь сидят под водой, на дне морском, во тьме и в холоде, где-то на полпути к смерти. Мысль о подводном мире совершенно для него невыносима — как они все, населяющие его, друг друга пожирают, буравят раковины и панцири, высасывают друг у дружки ниточки внутренностей…

Пока их не было, машина внутри накалилась так, что в ней впору живьем изжариться. Флоридское солнце дотла спалило жиденькие утренние облачка, напоминавшие расползшийся след самолета, оставив одну безупречную чистую синь, которая простерлась от края до края над пальмами и кровлями из испанской черепицы. Жара и тяжкий труд — исполнять семейный долг — довели детей до отупелого состояния; у них уже даже нет сил клянчить любимые лакомства, когда он останавливается возле вывески «Кофе. Бутерброды. Бензин» и покупает сарасотскую газету «Сентинел». Они все единодушно выбирают фильм «Деловая женщина» — начало сеанса в два сорок пять, где-то в «парке», который, как выяснилось, находится у черта на куличках, не одну милю надо одолеть, много слепящих глаза плоских флоридских миль, забитых большими белыми американскими драндулетами, которыми управляют сплошь стариканы (благо рулевой механизм с гидроусилителем), до того усохшие, что за капотом, поди, и дороги не видят. Каждый раз, когда здесь, во Флориде, добираешься из одного пункта в другой без маленьких неприятностей вроде лобового столкновения, то понимаешь, что это целиком и полностью заслуга высокоразвитой американской гериатрии[182], стимулирующих таблеток, витаминных инъекций и противосвертывающих препаратов.

Хоть Джуди и уверяет их, что Рой уже не раз бывал в кино, он, похоже, совершенно не понимает, что тут нельзя в любой момент, когда тебе стукнет в голову, начать разговаривать в полный голос, как у себя дома. Каждую минуту у него возникает новое жалобное «почему»: «Почему она раздевается?», «Почему она дядю ругает?» Гарри в этой картине нравится, что Мелани Гриффит, оставшись в одном вызывающем, как у шлюхи в борделе, нижнем белье, оказывается нормальной, упитанной бабешкой, не в пример подавляющему большинству недокормленных голливудских див, и еще одна сцена, где она застает своего дружка с голой девицей (та, как и главная героиня, по сценарию итальянка, только без амбиций и в большой бизнес не лезет), которая оседлала ее парня и вовсю наяривает; Гарри с удовольствием смотрит на ее гладенькое бедро, блестящее, как полированная раковина-ужовка, и на ее груди с темными сосками, которые секунд пять, не меньше, торчат на экране. Но что касается сюжета и фарсовой ситуации, когда герой и героиня всеми правдами и неправдами пытаются попасть на «великосветскую» свадьбу, то тут его не покидает чувство, что нечто в этом роде он видел тому назад лет сорок, с Кэри Грантом или Гэри Купером и с Айрин Данн или Джин Артур в главных ролях. И когда Рой во весь голос спрашивает: «А почему мы не уходим?» — он с готовностью вызывается выйти с ним вместе и обождать в вестибюле, пока Дженис и Джуди спокойно досмотрят ленту до конца.

Они с Роем берут на двоих упаковку поп-корна и пытаются сыграть в видеоигру под названием «До полного уничтожения». Хотя Гарри всегда считал, что с координацией у него все в порядке и реакция тоже приличная, ему не удается поразить буквально ни одного космического монстра, детища компьютерной графики, — подергавшись и повихлявшись перед ним, они остаются невредимыми. Рой — он еще настолько мал, что приходится его приподнимать, иначе ему не дотянуться до панели управления, и Гарри держит его, пока от тяжести извивающегося у него в руках мальчишки ему уже невмоготу терпеть боль в плечах, — Рой, увы, справляется с игрой ничуть не лучше.

— Да, Рой, — переведя дух, подводит итог Гарри, — на таких, как мы с тобой, понадеешься — глядь, а на Земле уже хозяйничают космические монстры.

Малец, уже попривыкнув к деду, не отходит теперь от него ни на шаг, и его дыхание отдает маслянистым духом поп-корна, отчего Гарри даже начинает немного мутить: это легчайшее, для самого ребенка совершенно незаметное дуновение вдруг навевает воспоминание о струйке воздуха из вентилятора в самолете где-то у тебя над головой.

Когда толпа зрителей вываливается из зала номер три, Дженис подходит к ним и делает заявление:

— Я считаю, что мне нужно подыскать себе работу. Разве ты бы не лучше ко мне относился, Гарри, если бы я стала деловой женщиной?

— В каком, интересно, штате ты стала бы искать работу?

— В Пенсильвании, само собой. Во Флориде люди отдыхают.

Ох, не нравится ему эта идея. Сердцем чует — что-то тут нечисто, как с теми ноябрьскими отчетами из «Спрингер-моторс».

— Ну и чем, к примеру, ты бы занялась?

— Пока не знаю. Наш магазин исключается. Нельсон не хочет, чтобы мы путались у него под ногами. Буду что-нибудь продавать, скорей всего. В конце концов, отец мой всю жизнь этим занимался, сын тоже торгует, а я чем хуже? Возьму и тоже буду торговать.

Кролик не знает, что и сказать. После стольких лет, когда он нехотя, через силу, но все-таки оставался при ней, у него просто язык не поворачивается теперь самому умолять ее с ним остаться. Хотя таково его первое инстинктивное желание. Он переключает внимание на другого члена семейства:

— Джуди! Ну так чем же закончился фильм?

— Все хорошо. Тот человек со свадьбы поверил, что она говорит чистую правду, и она получила свой личный кабинет, даже с окном, а противная начальница сломала ногу и этот, в которого они обе влюбились, ее бросил.

— Бедняжка Сигурни[183], — качает головой Гарри. — Оставалась бы лучше с гориллами. — Он, как пастух, возвышается над своим крошечным стадом в вестибюле кинотеатра, где беспрестанно снуют взад-вперед деловитые служители с зелеными мешками для мусора и красными бархатными канатами в руках, готовя помещение к пятичасовому сеансу. — Ну, ребята, что скажете? Чего бы нам такого-эдакого придумать? Может, в мини-гольф сразимся? А то махнем в Сент-Питерсберг, прокатимся с ветерком по знаменитому длинному мосту?

Нижняя губа у Роя начинает дрожать, и он так отчаянно спотыкается на каждом слове, что Джуди это надоедает и она переводит:

— Он говорит, что хочет домой.

— Конечно, кто ж не хочет? — подбадривает его Дженис. — Дедушка просто нас подразнить решил. Ты разве еще не понял, Рой? Дедушка ужасно любит всех дразнить.

Неужели? Он за собой этого не замечал. Ну, скажет иногда что-нибудь так просто, на пробу, в порядке умственного финта, чтобы чуточку расчистить место для маневра.

Джуди понимающе улыбается.

— Он притворяется, будто он злой.

— Рр-ррр, — рычит дедушка.

Через сорок минут езды по юго-западной Флориде в самый час пик они сворачивают к Делеону, выезжают на Пиндо-Палм-бульвар, и вот они уже у въезда в поселок Вальгалла-Вилидж, который, и это всегда отмечаешь с удовлетворением, надежно охраняется. Наверху, в квартире 413, их встречают Нельсон и Пру, оба какие-то свежевымытые, отдохнувшие, держатся как ни в чем не бывало. Они слушают рассказы путешественников, среди которых главное место отведено невероятной истории о том, как дедушка наелся вонючего птичьего корма, и потом Пру, заботливо предложив Дженис дать отдых ногам, идет готовить ужин, а Нельсон устраивается на диване перед телевизором посмотреть местные новости, и дети залезают к нему на колени, и Гарри чувствует укол ревности и думает, как все несправедливо. Его всем и всеми недовольный сынуля день напролет резвился тут на пару со своей рыжегривой кобылкой и он же еще получается герой — только полюбуйтесь на этих двух неблагодарных свиненышей, ради которых дед сегодня чуть не наизнанку вывернулся.

Кролик садится в кресло напротив дивана, по другую сторону стеклянного столика, и начинает потихоньку вязаться к сыну.

— Ну, отоспался наконец, хватило времени-то? — интересуется он.

Нельсон, тотчас раскусив, куда клонит папаша, смотрит на него, сидящего по ту сторону стола, своими темными, беспокойными глазами не слишком ласково, как кошка, которая сильно не в духе.

— Я вчера вечером заехал в одно место перехватить чего-нибудь поесть, а потом застрял там в баре допоздна, — рассказывает он отцу.

— Ну, и часто ты так?

Выкатив глаза, Нельсон показывает ими на детские головы у себя под подбородком — дети смотрят в телевизор, но, кто их знает, могут ведь и прислушиваться. Как говорится, у детей всегда ушки на макушке.

— Не-а, — выжимает он из себя. — Просто когда я в напряжении, мне бывает нужно куда-нибудь сорваться — помогает. Пру относится к этому с пониманием. Ничего ужасного тут нет.

Кролик великодушно поднимает кверху руку.

— Не мое собачье дело, и не будем больше об этом. Ты давно уже совершеннолетний. Просто можно было позвонить, то есть, я хочу сказать, если человек немножко думает о других, он на твоем месте нашел бы такую возможность. А так у нас и ужин пошел насмарку, всякие ведь мысли лезут в голову, думаешь, вдруг что случилось. Какой уж тут ужин!

— Да я пытался, пытался звонить, папа! Но ваш здешний телефон я наизусть не помню, а телефонной книги там, где я застрял, как назло, не было — увел какой-то подонок и с концами.

— Это у нас что, вечерняя версия? Сегодня с утра твоя мать уверяла меня, что ты звонил сюда, только нас не застал — мы как раз пошли ужинать.

— Ну да, правильно. Сначала я позвонил с дороги из автомата, а потом хотел, но не смог, потому что не было телефонной книги.

— А где ты был, не припомнишь? Может, я эту забегаловку случайно знаю?

— Не имею ни малейшего понятия, где это, — говорит Нельсон, улыбаясь мерцающему экрану телевизора. — Я же там заблудился — едешь по магистрали, как по торговой улице: рекламы, рекламы сплошняком, без единого просвета. Одно хорошо во Флориде — это что после нее Пенсильвания сущая девственница.

Телекомментатор, делающий обзор местных новостей, докладывает слушателям о ситуации с морскими коровами:

— Стада морских коров по-прежнему промышляют как в районе традиционных зимних прибежищ, так и на территории своих летних угодий, поскольку до сих пор удерживается прекрасная погода и столбик термометра не опускается ниже восьмидесятиградусной отметки. Предупреждаем всех владельцев судоходных средств: необходимо вполовину уменьшить обычную скорость движения. В течение предстоящего уик-энда сохраняется вероятность столкновений с морскими коровами во всем ареале их распространения у берегов юго-западной Флориды.

— Предупреждают, предупреждают, — ворчит Кролик, — а лично я ни одной коровы в глаза не видел.

— Так это потому, что ты сидишь на берегу как привязанный, — говорит Нельсон. — Столько времени торчать здесь и не иметь собственного катера! Глупо.

— На что мне сдался катер? Я вообще не люблю воду.

— Ничего, со временем полюбил бы. Мог бы в заливе рыбу ловить. Ты же тут маешься от безделья, папа.

— Нашел развлечение — рыбу ловить! Кто мы — варвары или цивилизованные люди? Большая радость — трясти куском мертвечины перед носом несчастной безмозглой твари, а потом рвать ей крючком губу и тащить наружу. По-моему, рыбалка — самое кровожадное занятие.

Между тем блондинистый обозреватель, не пожалевший, видно, пенки для укладки волос, так что теперь они у него неживые, как парик, сообщает:

— В среду в полдень взрослую корову с детенышем видели в канале Бимини на Коралловом мысе примерно в полумиле от водохранилища — животные двигались в глубь суши. Подобные случаи указывают на то, что хотя основное стадо, обитающее в бассейне Калусахатчи, оттянулось в русло реки и прибрежные бухты, отдельные животные все еще могут повстречаться и в искусственных водных протоках. Сообщения о мертвых и раненых животных принимаются по телефону 1-800-342-1821. — Номер проплывает по экрану снизу вверх на фоне кадров, запечатлевших семью морских коров: лениво переваливаясь в морских волнах, семейство проплывает мимо. — И наконец, — говорит ведущий с характерным звучным нажимом теледикторов — знак, что на подходе рекламная вставка, — любые другие сведения о морских коровах принимаются по специальной «горячей линии». Звоните 332-3092.

Желая напомнить Джуди, что они с ней друзья, Кролик окликает ее:

— Представляешь, если бы у тебя во рту тоже торчал посередине такой широченный зуб, как у морской коровы?

Но, похоже, девочка его не слышит; ее миленькое личико лучится удовольствием, она самозабвенно смотрит рекламный ролик — калифорнийский «изюмчик сладкий» поет и танцует, как негритянская группа. В схожей манере выступали, помнится, «Мышкетеры». Где-то они теперь? У самих уже небось взрослые дети. Великий Мышкетер Джимми, тот вообще давно умер — где-то об этом писали, вспоминает он. Умер молодым. Бывает и так. Рой сосет палец и потихоньку клюет носом, уронив голову Нельсону на грудь. На Нельсоне все та же рубашка в розовую полосочку с белым воротником, в которой он прилетел во Флориду: можно подумать, что обычные рубашки с короткими рукавами — такая вопиющая глупость, что и держать-то их у себя зазорно.

— Завтра, — громогласно обещает Кролик кому-то, он и сам не знает кому, — я выхожу в море. Мы с Джуди отправляемся в плавание на «Солнцелове». Все уже договорено с сыном Эда Зильберштейна — он подвизается при гостинице «Бэйвью».

— Не знаю, — с сомнением говорит Нельсон. — Что это за посудина? Ты уверен, что справишься?

Кролик оскорблен до глубины души.

— Да Боже мой, это ж детские игрушки! Если эта штука и перевернется, нужно просто встать на киль и все дела — лодка опять в нормальном положении. Пацаны лет десяти-одиннадцати гоняют на них по заливу и хоть бы хны.

— Понятно, но Джуди-то еще девяти нет — будет через месяц. И потом, папа, только без обид, ты ведь у нас давно не юноша, давно уже отсчитываешь двузначные числа. И на морехода тоже не тянешь, как ты сам только что заметил.

— О'кей, ты сам займешься завтра своими детьми. Сам будешь придумывать для них развлечения. Я посвятил сегодня им восемь часов кряду, и стоило мне это удовольствие порядка восьмидесяти долларов.

— Так ведь подразумевается, что тебе самому это приятно, — говорит ему Нельсон. — Может, напомнить тебе, что ты их родной дедушка! — И, немного смягчившись, добавляет: — Конечно, покататься на лодке очень даже неплохо. Только проследи, пожалуйста, чтобы она надела спасательный жилет.

— Почему вы не хотите пойти с нами, все вместе? Ты, Пру, вон эта Спящая Красавица. Пляж там шикарный. Все чисто, ухожено.

— Может, и пойдем, если я смогу. Я жду звонка.

— Из магазина? Три дня прошло, а без тебя уже не управиться?

Нельсон куда-то ускользает от него, прячется, будто бы отвлекшись на экран телевизора. Там крутят один из новых рекламных роликов «Тойоты» — с чернокожей девицей в роли торгового представителя. Под конец она и ее клиент подпрыгивают в воздух — от радости, наверно, — да там и застывают.

— Не в этом дело, — говорит Нельсон так тихо, что Кролик едва его слышит. — Я тут нащупал кое-какие контакты.

— Контакты? Какие еще контакты? Ты о чем?

Нельсон прижимает к губам палец, остерегая его, чтобы они своим разговором не разбудили Роя.

Кролику не терпится вставить сыну шпильку.

— Ты тут поминал кое-какие числа, так вот кстати о числах. Я все пытаюсь понять, что же меня царапнуло в ноябрьской сводке? Может, количество подержанных — небывало низкие продажи для этого времени года. Как правило, наблюдается подскок — что для новых моделей, что для старых.

— Общий отток денег — Рейган-то выбывает из игры, — отвечает Нельсон еле слышно. — И потом, Лайл установил новую бухгалтерскую систему, и, вполне возможно, часть выплат перекинута по отсрочке на декабрь — всплывут, никуда не денутся. Ты, папа, главное, не волнуйся. Вы с мамой для чего подались во Флориду? Радоваться жизни. Вот и радуйтесь! Ты всю жизнь вкалывал. Теперь не грех и отдохнуть.

И сын, словно для того, чтобы не дать отцу заподозрить даже намек на издевку, целует девочку Джуди в самую макушку ее блестящей, гладенькой, морковного цвета головки. Синеватый отсвет экрана заползает в треугольники залысин на уже западающих висках Нельсона. Заложник, которого он сдал на милость судьбы: видеть, как дети проигрывают схватку с временем, даже горше, чем сознавать свое собственное поражение.

— Мальчики, девочки — ужинать! — зовет их Пру из аквамариновой кухни Дженис.

Еда в ее исполнении показывает, что за дело взялась хозяйка половчее Дженис: для начала итальянский суп минестроне с «ракушками» из теста и овощами, и еще салат — каждому на отдельной тарелке, — и еще свежая белая рыба, зажаренная на гриле, которым оборудована их плита, но которым Дженис никогда не дает себе труда воспользоваться. Дженис мастерица разогревать в микроволновке всякие остатки, да закупать в «Уинн-Дикси» замороженные мясные буханки, фаршированные перцы и всевозможные дары моря в виде готовых блюд в маленьких алюминиевых корытцах, которые не моя можно отправить в «мусорогрыз». Она всегда придерживалась того мнения, что домашнее хозяйство должно отнимать у нее минимум усилий, и вот дождалась — наконец-то прогресс зашагал с ней в ногу. Гарри кажется, что овощной салат — дикий рис[184], мелкий нежный зеленый горошек, крохотные луковички — такой изысканно-пикантный на вкус, Пру задумывала специально для него, вроде как персональный знак внимания, который все другие, ни о чем не догадываясь, примитивно слопают.

— Объедение, — говорит он Пру. — А что это за рыба? Вкуснятина!

— Мне сказали — снук, — отвечает она. — Я говорю: Что?! А они опять — снук. Я даже рассмеялась, до того странно слышать такое от продавца[185]. Но свежевыловленного больше ничего не было. Мне там растолковали, что это какая-то разновидность не то щуки, не то окуня — уже забыла!

Дженис объясняет Гарри:

— Пру знаешь куда ходила? В эту невзрачную лавчонку за аптекой Экерда — в жизни бы не додумалась туда сунуться! Наше поколение, — просвещает она Пру, — не больно-то увлекалось рыбой. Разве что отец принесет, бывало, кварту[186] чесапикских[187] чищеных устриц — любил иногда себя побаловать.

Пру говорит с Гарри своим окрашенным персональным вниманием к нему шероховатым голосом, в котором слышна уроженка Огайо.

— Жир глубоководных рыб, особенно пеламиды, богат кислотой, которая замечательно разжижает кровь и понижает уровень триглицеридов.

Вот она бы обо мне заботилась как надо, проносится в голове у Гарри. Ужасно довольный, он притворно ворчит:

— И чего всем так дался мой холестерин? Наверно, я так выгляжу, что краше в гроб кладут.

— Вы мужчина крупный, — говорит Пру, и эта характеристика отчего-то пронзает его, как стрела амура, — а с возрастом количество жира относительно общей массы тела у всех увеличивается, причем за счет липопротеинов низкой плотности, самых вредных, в то время как липопротеины высокой плотности сохраняются на прежнем уровне, таким образом неблагоприятное соотношение постоянно смещается в худшую сторону и риск закупоривания артерий жировыми бляшками увеличивается. Положение усугубляется еще и тем, что физической нагрузки у вас явно недостаточно — не как у наших дедов, которые до глубокой старости трудились на своих фермах, — и потому лишний жир не сгорает.

— Какая же ты у нас умная, Тереза! — восклицает Дженис, недовольная тем, что ее оттерли на задний план, — неспроста она назвала Пру ее настоящим именем: захотелось немного осадить молодуху, поставить на место.

Та опускает глаза, и голос ее сразу теряет уверенность и силу.

— Вы же знаете, я прослушала курс лекций на эту тему в бруэрском филиале Пенсильванского университета. Мне казалось, когда Рой пойдет в школу, неплохо было бы чем-то заняться, и я подумала, может, стану специалистом по здоровому питанию или диетологом…

— Вот-вот, я тоже хочу пойти на работу, — встревает Дженис, и Гарри жутко злится, что она помешала Пру продолжить ее обстоятельную лекцию о его, единственном и неповторимом, заплывшем жиром организме. — Тут еще это кино, что мы видели сегодня, — про женщин, которые работают в Нью-Йорке — офисы, небоскребы, — ах, мне стало так завидно! — В былые времена Дженис сидела смирно и ничего из себя не строила. А с тех пор как ее мамаша померла и они купили себе квартиру в кондо, ее самоуверенность, безумно его нервируя, стала расти как на дрожжах, будто она вдруг возомнила, что мир — это ее сценические подмостки и с ролью своей она справляется весьма успешно. Здесь, на территории Вальгалла-Вилидж, она числится чуть не в самых молоденьких, состоит сразу в нескольких домовых комитетах. Тут ведь как — если не в маразме, значит, еще хоть куда. У Дрекселей на седере она оказалась моложе всех присутствующих и потому ей выпало задать четыре сокровенных вопроса[188].

Гарри с завистью спрашивает Пру:

— Выходит, Нельсон питается по последнему слову науки? Польза-то заметна?

— Да ему что по науке, что без науки — он же ест как птичка, и потом у него все уходит в нервную энергию. Ему бы даже надо было потреблять больше липидов. Но приходится думать о детях — говорят, сейчас у большинства американских детей старше двух лет повышенный холестерин. Когда делали вскрытие убитых в Корее молодых ребят, то у трех четвертей в коронарных артериях был обнаружен избыточный процент жира.

В груди у Гарри все начинает сжиматься, болеть. Его нутро представляется ему морской бездной, где мокро и темно и слишком много такого, о чем он не желает думать.

Нельсон в их разговоре не участвует, только периодически шмыгает носом. Такое впечатление, что из носа у него непрерывно течет, вон даже раздражение выступило на коже повыше щеточки усов. Теперь же он, оставив на тарелке недоеденную рыбу, откидывается на спинку стула и с видом сытого удовлетворения изрекает:

— Моя точка зрения, что конец все равно один. Не то тебя доконает, так это. — Хотя ладони его опираются на край стола, пальцы заметно дрожат — шалят нервишки-то.

— Людей волнует не что их доконает, а когда, — говорит ему отец.

В глазах у Дженис, суматошно перебегающих с одного лица на другое, появляется беспокойство.

— Что за мрачные разговоры, давайте о чем-нибудь повеселее!

На десерт Пру подает замороженный йогурт — это гораздо полезнее мороженого, никакого холестерина. Когда все встают из-за стола, Гарри еще какое-то время отирается в кухне и, улучив момент, залезает в ящик с печеньем и быстро-быстро сует в рот три ванильных печенинки «Камео» и надломанный кренделек. С крендельками здесь похуже, чем дома в Бруэре, выбор не тот, но есть и приличные — толстенькие такие, фирмы «Саншайн». Он по привычке порывается помочь Дженис справиться с грязной посудой, но тут же давит в себе этот порыв: велика ли работа покидать тарелки в посудомоечный агрегат и разве не была она избавлена от всех хлопот и забот с ужином? Ноги у него и сейчас гудят, до того они сегодня находились; и вообще немало походил он уже на своем веку — два пальца деформировались от обуви, и теперь ногти, если вовремя их не срежешь под корень, впиваются в соседние пальцы. Пру, Рой и Нельсон уходят к себе, а он устраивается посидеть перед телевизором — Джуди с пультом в руке мечется между «Шоу Косби»[189], балетом на льду и леденящим душу репортажем о том, как иностранцы прибирают к рукам американский бизнес, а потом между «Ваше здоровье!»[190] и какой-то драмой о четырнадцатилетней девочке, которая, по примеру своей беспутной матери, чуть было тоже не пошла на панель. Сколько всяких невероятных коллизий и происшествий, сколько консервированного смеха и актерских слез, сколько нечеловеческих усилий, чтобы быть счастливым, достойным, любимым, — сколько напрасных усилий! Телевизионная неуемная энергия действует ему на нервы. Он испускает тяжкий вздох и с кряхтеньем встает. Грузное тело повисает на сердце, как шатер на шесте. Он говорит Джуди:

— Выключала бы ты эту шарманку, милая. Завтра нам тоже предстоит насыщенный день — море, солнце, вода и в придачу парусная лодка! — Но в голосе его звучит только усталость: самая грустная из всех потерь, что несет с собой время, это утрата способности чему-то искренне радоваться. Четверо гостей ему в тягость, он уже ждет не дождется, когда они отправятся восвояси, когда наступит суббота, последний день 1988 года.

Джуди продолжает пялиться в экран и давить на кнопки пульта.

— Только первую серию «Закона Лос-Анджелеса», — обещает она, но сама тут же перескакивает на специальный информационный выпуск «Эй-би-си», посвященный теме «Как неправильное питание сказывается на здоровье американских детей».

В спальне Дженис читает журнал «Эль», разглядывает цветные снимки суперстройных фотомоделей, у которых такой вид, будто они все под кайфом.

— Дженис, — говорит он, — мне нужно тебя о чем-то спросить.

— О чем? Только не заставляй меня волноваться, я нарочно раскрыла журнал, чтобы скорее уснуть.

— Скажи, — начинает он, — вот сегодня, там, возле дома Эдисона, я как — нормально смотрелся, вписывался в эту толпу?

Она не сразу переключается и какое-то время молчит; потом наконец до нее доходит, чего он от нее ждет.

— Нет, конечно же, нет, Гарри. Ты выглядел гораздо моложе всех остальных. Скорее как чей-нибудь сын, который заехал повидать родителей.

Он решает удовлетвориться этим, просить о большем он не осмеливается.

— По крайней мере, — говорит он в тон ей, — передвигался на своих двоих, а не в каталке.

Он читает на сон грядущий несколько страниц из истории — о морском бое между сорокапушечным фрегатом «Добряк Ришар» под американским флагом и английским фрегатом «Серапис», о том, как, не выдержав взрывов и рек крови, командир канониров на «Ришаре» вскричал: «Пощадите, пощадите, ради Бога!» И тогда капитан Джон Джонс навел на паникера пистолет и одним выстрелом свалил его. Однако крик достиг ушей капитана «Сераписа» Пирсона, и тот крикнул: «Вы просите пощады? Сдаетесь?» Сквозь грохот битвы, пушечную канонаду и треск пожара до него донесся легендарный ответ: «Да я не начинал еще боя!»

Американцы выиграли бой, но от жестоких повреждений славный корабль на следующий день затонул, и тогда капитан Джонс на плененном и потерявшем мачту фрегате «Серапис» пошел в Голландию и тем изрядно подлил масла в огонь британского недовольства. Столько ярости и отваги, а Кролику кажется, что все это впустую. Род человеческий сейчас представляется ему в виде гигантской аляповато-пестрой процессии, где все теснятся, толкаются, огрызаются, а сам он с трудом ковыляет в хвосте и чувствует, что безнадежно отстает. Он откладывает книгу на ночной столик и выключает лампу. Полоска света под дверью доносит отдаленные выстрелы и выкрики, производимые какой-то телепередачей, любой вообще телепередачей. Он проваливается в сон с небывалой быстротой и легкостью, едва успев опустить лицо в подушку. И руки, которым он вечно не находит места, вдруг сами уютно подвертываются, будто складки одеяла. Среди прочих ему снится сон, что он подходит к какой-то двери с закругленным верхом и толкает ее. Точно такая стеклянная дверь, как в «Макдоналдсе» (только не та, через которую видна голова-гамбургер). Во сне он знает, что там за дверью кто-то есть, кто-то, кого он до жути боится, кто-то голодный, притаившийся, — и все же он толкает дверь, давит на нее, и ужас нарастает, и он просыпается в страхе, с переполненным мочевым пузырем. Он теперь каждую ночь встает. Его простата, его мочевой пузырь постепенно теряют эластичность, как ластик из золотарника. Напрасно он выпил стакан пива, пока сидел с Джуди перед телевизором. Не пошел у него этот «Шлиц»! Снова заснуть не так-то просто — только он начинает забываться и в мозг лезет всякая сонная дребедень, как Дженис от самозабвенного сопения переходит к заливистому храпу. Светлая полоска под дверью исчезла, но рассеянный лавандовый сумрак, в котором находят добычу совы и другие ночные хищники, выхватывает из тьмы большие плоскости и крупные предметы обстановки в спальне. Квадратный комод с глянцевым прямоугольником фотографии Нельсона — выпускника средней школы; пухлое светлое кресло с перекинутыми через спинку льняными брюками Гарри — складки легли так, что в темноте оно похоже на череп с пустыми глазницами, да еще растянутый, как жевательная резинка. Сквознячок с балкона, пробравшись под складками задернутой занавески, холодит ему лицо. Если хочешь побыстрей снова заснуть, можно попробовать лечь на спину и попытаться вспомнить прерванный сон. Но на спине почему-то не лежится — словно огромная чешуйчатая лапа гигантского попугая хватает его и снова разворачивает лицом вниз. Ему кажется, что буквально в следующую секунду он слышит завывания косилок на поле для гольфа и галдеж потревоженных чаек.

Вестибюль «Омни Бэйвью», куда попадаешь, пройдя под широкими бордовыми маркизами и миновав раздвижные двери из дымчатого, как окна в лимузине, стекла, производит ошеломляющее впечатление грандиозным объемом пространства и света, свисающей с потолка роскошной призматической люстрой, плеском фонтана и высоченной задней стеной сплошь из стекла, через которую — это выглядит как картина в раме — открывается вид на Делеонскую бухту: полоса пляжа на переднем плане, а дальше море, словно искрящийся сине-зеленый занавес, свисающий с линии горизонта и растянутый между двумя колышками суши — двумя островами, которые принадлежат каким-то богатеям.

— Вот это да! — восхищенно ахает Джуди под боком у Гарри.

Пру и Рой, вошедшие за ними следом, хранят молчание, но шарканье их пляжных сандалий замедляется и звучит глуше. Им всем кажется, будто они не имеют ни малейшего права здесь находиться. У женщины за черной мраморной стойкой регистрации какой-то экзотический цвет кожи — смесь негритянских, индейских или, может быть, восточных оттенков, безупречно обтянутые нос и скулы, веки подкрашены зелеными с металлическим отливом тенями, мочки ушей прикрыты ребристыми золотыми ракушками.

Гарри до того придавлен всем этим великолепием, что по ошибке называет не тот пароль.

— Зильберштейн, — говорит он.

Поморгав недоуменно металлическими веками, женщина снисходительно поправляет его:

— Вы, должно быть, имеете в виду мистера Сильверса. Это администратор пляжа, сегодня утром его смена. — И с милостивой небрежностью, не выпуская из пальцев изящного золотого пера, она взмахом унизанной кольцами руки — жест балийской танцовщицы — направляет их куда-то в другой конец вестибюля. Пересекая черный мраморный пол, отделанный полосками латуни, которые сияют, словно солнечные лучи, отражая блеск напоминающих орган алюминиевых трубок фонтана, Гарри ведет свой небольшой выводок в просторное кондиционированное помещение с высоченным потолком, откуда свисают прямоугольные, с золотым отливом, металлические пластинки — вроде как блестящие кусочки фольги, какие фермеры развешивают, чтобы отпугивать птиц. Над уводящими вниз ступенями висит указатель: В БАССЕЙН И НА ПЛЯЖ — шрифт четкий, строгий, как на фасаде почтамта. Немного заплутав в молочно-зеленых коридорах нижнего этажа, где полы набраны из кусочков мрамора, уложенных в цемент, и оказавшись перед дверью с табличкой СЛУЖЕБНЫЙ ВХОД, Гарри и его спутники наконец обнаруживают сына Эда Зильберштейна, Грега, в помещении с циновками на полу и стеклянными стенами со всех сторон, откуда постояльцы попадают в гостиничный бассейн — точнее, бассейны: Гарри видит, что их тут три и подогнаны они друг к другу, как в успешно выполненном тесте для смекалистых, — один «лягушатник» для начинающих, другой глубокий — можно нырять, третий, с дорожками, самый длинный. Грег кучерявый, черный, как араб, он ведь целыми днями торчит на пляже. Он стоит перед ними в узких, черных, по европейской моде, плавках из эластика и в тренировочной фуфайке с капюшоном и с пятигранной эмблемой «Омни» на груди, и сразу заметно, что ростом он ниже отца и фамильный острый бухгалтерский подбородок у него смягчен за счет материнской крови и специфики работы по обслуживанию отдыхающих. Он улыбается, обнажая зубы, такие же белые, как у Эда, только скругленные: у Эда зубы ровные, квадратные, точно вставные, хотя это вряд ли, Гарри ни разу не видел, чтоб они съехали с места. Голос Грега звучит неожиданно молодо для его лет, а между тем в кучерявой голове мелькают седые кольца и от улыбки на загорелом, обветренном лице набегают морщины. Несолидно в его годы скакать козлом по пляжу.

— Отец предупредил меня, что вы придете. А вы, значит, миссис Энгстром? — Он имеет в виду Пру, которая пошла вместо Дженис, поскольку та до того уходилась накануне, что предпочла остаться дома — разобраться кое с какими делами, сходить на аэробику и на занятия по бриджу и немного побыть с Нельсоном, ведь он уже скоро уедет домой. Поначалу Гарри не может очухаться, как сын Эда мог сморозить такую нелепицу, но, поразмыслив, понимает, что тому, наверно, что ни день приходится иметь дело с пожилыми господами, выступающими в паре с молоденькими женщинами. Да и Пру-то сама уже не первой молодости. Тоже рослая, белокожая, как и он, и правда — чем не пара?

— Ты мне льстишь, Грег, — говорит Гарри достаточно невозмутимо, если учесть его смятение, — это моя невестка, Тереза. — Даже в том, что у нее два имени, — Тереза и Пру — одно, так сказать, для внутреннего употребления, другое для внешнего, они с Гарри похожи. — А это мои внуки, Джуди и Рой.

— А, так вот кто у нас морячка! — говорит Грег девочке.

Здесь, рядом с бассейнами, ее поднятые на Грега глаза до краев залиты отраженной в воде небесной синевой, которая вытеснила их природный зеленый цвет, а зрачки превратила в крошечные точечки, вроде карандашного острия.

— Ага.

Продолжая в таком же духе неспешно, раскованно двигаться и говорить, сын Эда ведет их назад по зеленоватым мраморным коридорам и у какой-то стойки берет на всех ключи от шкафчиков в раздевалке — ключи выдает молодой негр с прической пирожком, как они теперь любят, отвратительная манера, все бока выбриты, сверху нашлепка, — а потом провожает их до дверей раздевалки и объясняет, как оттуда попасть прямо на пляж, где он их встретит и поможет взять напрокат «Солнцеловы».

— Сколько я вам должен за все на круг? — спрашивает Гарри, в душе надеясь, что скорее всего нисколько, — ему кажется, Эд устроил это для него в качестве своеобразной компенсации за ту двадцатку, что он проиграл ему в среду в гольф.

Но Грег становится на какую-то неуловимую толику официальнее и четко отвечает:

— Лодки выдаются только проживающим в гостинице, и плата потом включается в общий счет, но, думаю, что-то около ста двадцати долларов за четверых будет в самый раз — раздевалка, пляж и два «Солнцелова» по часу каждый.

— Не надо два, не надо! — включается в разговор Пру. — Я боюсь.

Смерив ее взглядом, он говорит уже чуточку иначе, чем раньше, с легким фамильярным нажимом и внушительностью в голосе, которые отличают ребят, по роду работы привыкших иметь дело с женщинами.

— Бояться тут совершенно нечего, Тереза. Эти лодки не тонут в принципе, и без спасательных жилетов вас никто не выпустит. В самом крайнем случае, если вы не справились и потеряли управление, просто спустите парус и мы в два счета приедем выручить вас на моторке.

— Спасибо большое, но меня увольте, — говорит она, на взгляд Гарри, немного задиристо, но, в конце концов, они ведь с парнем примерно одного возраста. Поколение бума рождаемости[191]. Рок-н-ролл, марихуана, телесериал про десятилетнего мальчишку Бивера, спорт и культ здорового тела. То ли еще будет, когда выяснится, что оба они из Огайо!

Грег Сильверс поворачивается к нему и уточняет:

— Ну, раз так, сойдемся на девяноста.

Сумма такая, что вроде бы надо округлить до ста и оставить десятку чаевых, но Гарри боится обидеть парня, все-таки он здесь на правах друга семьи, поэтому он выжидает, пока Грег возьмет сдачу у своего молодого коллеги с пирожком на голове. Оставшись один на один с Роем в раздевалке, он говорит внуку:

— Ну и ну, Рой, вытряхнули твоего дедулю вчистую, можно сказать, без гроша в кармане оставили!

Рой, задрав голову, таращит на него свои испуганные чернильные глазенки.

— Нас посадят в тюрьму? — спрашивает он, и голосок у него звенит так тонко, звонко, отчетливо, будто ветер качнул «эоловы колокольчики», которые многие любят вешать у себя дома, на крыльце.

— Откуда такие мысли? — смеется Гарри.

— Папа не любит тюрьму.

— Понятное дело, кто ее любит! — говорит Гарри, недоумевая, все ли у малыша ладно с головкой.

Рою еще невдомек, что пока не ослабишь шнурок на плавках, натянуть их на себя не получится: он пыхтит, тужится, тянет их вверх изо всех силенок, оттопыривая пипку, крохотную, как только что народившийся грибочек. Крайняя плоть у него обрезана. Кролик думает, как бы сложилась его собственная жизнь, если бы ему сделали в детстве обрезание. Тема эта время от времени муссируется в газетах. Некоторые считают, что крайняя плоть все равно что глазное веко: без нее ничем не прикрытая головка постепенно утрачивает чувствительность, грубеет от постоянного соприкосновения с бельем. Однажды в каком-то порножурнале он прочел опубликованное там письмо одного бедолаги, сделавшего обрезание уже в зрелом возрасте, так тот утверждал, что удовольствие от секса и вообще все реакции притупились у него до такой степени, что он уж прямо не знает, зачем вообще нужна ему такая обрезанная жизнь. Вот если бы у него, Гарри, реакции были бы притупленнее, может, он стал бы тогда более надежным и ответственным, не таращил бы с упорством маньяка этот свой нижний глаз. Когда наступает эрекция и ты чувствуешь, как твоя крайняя плоть плавно оттягивается назад, в голову лезет сравнение с замерзающими сливками, выпихивающими бумажную крышечку на допотопных молочных бутылках. Ну а Рой, судя по безразличному виду его пипки, вырастет добропорядочным членом общества. Дед протягивает внучку руку, чтобы вести его на пляж.

После года-другого, проведенного во Флориде, когда, охваченные пылом новизны, они на радостях, что оказались здесь, купили подзорную трубу для балкона и три-четыре раза в неделю ездили за пару миль от дома на общественный делеонский пляж если не купаться, так хоть подышать морским воздухом, размять ноги и устроить пикник вместо ужина, они мало-помалу совсем перестали бывать на заливе. Вот почему сейчас так по-новому свежо, неожиданно воспринимается им эта ширь, необъятность воздуха и воды, подвижной живой поверхности, испещренной миллионами искрящихся выемочек. На мгновение это природное великолепие вытесняет у него из груди надоевшие застарелые боли и тревоги, освобождает разом от всего — до забвения самого себя. Какой здесь умопомрачительный свет, какой простор! Такое величие и не снилось пенсильванскому пейзажу, зажатому со всех сторон лесами, холмами, домами. Земля, истасканная веками немилосердной эксплуатации, где даже редкие клочки, не охваченные современной цивилизацией — старые карьеры, заново поросшие лесом, пустоши, заброшенные фабрики и шахты, — все побывало когда-то в пользовании человека и только после этого пришло в запустение. Здесь же все дышит первозданностью, хотя в действительности история не обошла стороной и этот край — были тут и индейцы, и конкистадоры, и босоногие почтальоны, доставлявшие известия в донимаемые москитами прибрежные поселки. Справа и слева горизонт ограничивают острова, куда в былые времена приезжали в личных поездах миллионеры на апрельскую рыбалку — ловить тарпона. А еще раньше на этих островах находили убежище испанские и французские корсары. В тамошнем песочке по сю пору зарыто золото. Острова плоские, и с пляжного парапета, откуда на них смотрят Гарри и Рой, кажутся страшно далекими. До чего же все яркое, распахнутое, мир будто заново создан — из синтетических компонентов. Яхты, виндсерфинговые паруса, водные мотоциклы, с ревом мчащиеся по поверхности, пластиковые одновесельные лодочки, надувные плоты расцвечивают прибрежную полосу воды, как витрину в супермаркете. Дальше на пляже, перед следующим отелем, кто-то запускает воздушного змея — пара связанных между собой бумажных коробочек кивает, ныряет и снова взмывает вверх, таща за собой хвост из сверкающих оранжевых лент. Миля вправо, миля влево — всюду подвижный пестрый узор из загорелых тел и ярких лоскутков: песчинки живых тел поверх пляжного песка.

Когда они спускаются по бетонным ступеням, их нагоняют выпорхнувшие из гостиницы Пру и Джуди. Время — начало одиннадцатого, и пятнадцатиэтажный отель у них за спиной, выстроенный в форме буквы S с ярусами балкончиков вдоль каждого этажа, отчего издали кажется, что это две сцепленные красные гребенки с частыми зубьями, пока еще прячет лицо в тень, хотя и ужавшуюся, уползшую на дно гостиничных бассейнов. Песочек с утра весь чистый, выровненный граблями; ни следов, ни разбросанных пластиковых стаканчиков, ни пустых флаконов из-под лосьонов — все убрано, и деревянные пляжные шезлонги сложены аккуратными стопками. Потихоньку сползаются отдыхающие, выбирают место, устраиваются, раскладывают пляжную экипировку, полотенца, детективные романы (Рут, помнится, увлекалась детективами, и какой прок она видела в этом чтиве — тайна за семью печатями, сама по себе достойная стать темой детективного романа) и всевозможные — под разными номерами — солнцезащитные кремы и эмульсии. Те, кто пришел парами, по очереди умащают друг друга. Душки-старички, и без загара уже цвета продубленной кожи, поливают лосьоном свои лысые головы, демонстрируя волосатую седую грудь. Запахи кремов и лосьонов растворяются в воздухе, пахнущем соленым морем, мертвыми крабами, водорослями. Когда Гарри ведет всех за собой по песку, он чувствует, что головы одна за другой поднимаются и глаза, скрытые темными очками, исподволь на них косятся; его распирает приятное, неведомое ему чувство оттого, что все видят его с женщиной, которая годится ему в дочери, и с двумя маленькими детьми. Его вторая жена, вторая семья. Или, может, третья, а то и четвертая. От одной семьи к другой — так жизнь и проходит.

Шлепает, шипит, пенится прибой, и в этой пене короткими перебежками охотятся кулики: пробежит, остановится, клюнет что-то, снова пробежит. Лапки и голова двигаются быстро-быстро, как заводные. Рой думает, что они игрушечные, и хочет их поймать, да куда там! Когда Гарри развязывает шнурки и снимает кроссовки, шершавый песок под голой ступней оказывается неожиданно прохладным — под верхним, пригретым солнцем слоем еще держится холод ночного прилива. Сверху на стопах у него червячками расползаются синие вены, у голени ноги белее мела и все в трещинках — как будто он по колено забрел в старость. Дрожь страха пробегает у него по ногам. Это море, это солнце, слишком они огромны — космические жернова, размолотят его и не заметят. Он ведь играет с огнем.

Грег поджидает их в будке из плексигласа на удаленной от воды границе пляжа, возле каких-то пальм с выступающими из земли корнями. Он уже вынес из будки руль, шверт и два спасательных жилета из черного пенопласта. Кролику не по душе ни цвет, ни фактура; куда подевались старые яркие жилеты, набитые капком[192] из плодов хлопчатого дерева, ну, хотя бы того, что растет в саду Томаса Эдисона.

— Вы раньше ходили под парусом? — спрашивает его Грег.

— Само собой!

Но что-то в его тоне заставляет Грега дать ему кое-какие наставления:

— Всегда поворачивайте румпель в сторону от паруса. Следите за гребнем волны, чтобы знать направление ветра. Если ветер с кормы, немного потравите парус.

— Ладно, ладно, — говорит Гарри, выслушав его вполуха, потому что в голову ему лезут малоприятные воспоминания о том, как в среду Эд Зильберштейн набрал буги на первой лунке и как он сам смазал начало игры и в результате позорно продул.

Повернувшись к Пру, Грег спрашивает:

— Девчушка-то ваша плавать умеет?

— Само собой! — говорит она, машинально повторяя небрежный ответ Гарри. — Она чемпионка летнего лагеря по плаванию.

Ма! — жалобно возмущается девочка. — Я же была вторая!

Грег опускает голову и смотрит вниз, на Джуди, — солнце у него за спиной сияет так ярко, что даже тень на его лице излучает голубоватое сияние.

— Не будем мелочиться, вторая — почти что первая. — Но он еще не все обсудил с ее матерью, и, вновь обращаясь к Пру, Грег говорит: — Я бы не советовал вам отпускать малыша. Сегодня ветер с берега, здесь-то, за гостиницей, он совсем не чувствуется, но в море он даст о себе знать, скорость будет приличная. Укрыться на лодке негде, каюты нет, а соскользнуть в воду на скорости ничего не стоит.

Она смотрит на Грега Сильверса с невеселой кривоватой улыбкой и смущенно переступает с ноги на ногу, словно, стоя рядом с ним, мужчиной ее возраста, она вдруг застеснялась своей полунаготы. На ней коричневая, в разводах, рубаха-дашики, а под ней цельнокроеный белый купальник с такими вырезами на боках, что нога открыта чуть не до тазовой кости. Этот нынешний покрой заставляет женщин основательно подбриваться. Через какие мытарства они только не проходят, бедняжки! Существует даже специальная процедура — с помощью какого-то особого воска можно удалить волосы насовсем. Но ведь мода на купальники может снова измениться! Лично ему, Кролику, больше всего по вкусу дорейгановские раздельные купальники-бикини, где нижняя половина представляла собой весьма условную полосочку, которая болталась где-то под животом, — вспомнить хотя бы Синди Мэркетт, вот у нее был купальник что надо. С другой стороны, в новом стиле тоже есть свои достоинства: купальник Пру выгодно подчеркивает ее длинные ноги и заодно подбирает ее раздавшиеся бедра и талию.

— Он останется со мной на пляже, тут и думать нечего, — говорит она Грегу Сильверсу и, словно ставя на этом решительную точку, наклоняет голову, так что рыжие волосы падают на лицо, и стягивает с себя дашики, выставляя напоказ тонюсенькие лямочки купальника и широкие, белые, в бледных веснушчатых пятнышках плечи.

— Сколько времени в моем распоряжении? — напоминает о себе Гарри сыну Эда Зильберштейна. Эти его европейские плавки в обтяжку обрисовывают все так, что и не хочешь видеть, да увидишь.

— Ровно час, сэр. — «Сэр» выскочило у него случайно, по рассеянности, и, спеша исправить оплошность, он говорит прежним непринужденно-дружелюбным тоном: — Ну, вы понимаете — плюс-минус, если и запоздаете, большой беды не будет. Сегодня лодки не нарасхват, многие побаиваются выходить при таком ветре. Берите девятнадцатый номер, там, в конце.

Уже уходя, Гарри слышит, как Грег спрашивает Пру:

— Сами-то вы откуда, где живете?

— В Пенсильвании. Вообще я родом из Акрона, штат Огайо.

— Вот так так! А я где вырос, знаете? В Толидо!

Парусные лодки вытащены на берег и лежат рядком на сухом песке вместе с другими большими игрушками — водными велосипедами и плоскодонными весельными лодочками. Гарри тянет за привязанный к носу конец — посудина на поверку оказывается много тяжелее, чем он думал: протащив ее по песку сорок футов, он уже, как рыба, хватает ртом воздух, а главное, слева у ребер опять тревожно замерцала знакомая опоясывающая боль. Последним рывком он подтаскивает лодку поближе и опускается на песок рядом с Пру — она в эту минуту как раз устраивается на шезлонге, который приволок для нее Грег. Сам Грег уже идет на зов какого-то другого отдыхающего.

— Тебе больше нравится… так? — едва переведя дух, спрашивает Кролик. — Разве не лучше чувствовать песок под — ну, ты понимаешь, вроде как в гнездышке?

— Песок забивается в купальник, Гарри, — сообщает она ему. — Забивается повсюду.

Это совершенно ненужное уточнение, когда картина в целом и так предельно ясна, будоражит его, прямо здесь, посреди бела дня и всей сногсшибательной его яркости. Он смутно припоминает старый анекдот, ходивший еще в школе, что-то насчет жемчужин и того места, куда забивается песок. Все Фред, похабник, с его шуточками. Он просит Джуди:

— Дай минутку отдышусь, ладно, детка? Сбегай пока окунись, пообвыкни в воде, а то потом ее кругом будет много-много. Я мигом, раз-два и мы поплывем.

Надо бы вызвать Пру на разговор о Нельсоне. Что-то с ним неладно. Рой уже копает белый, сахарный песок пластмассовым совочком, который Дженис надумала купить ему в «Уинн-Дикси». Темноглазый малыш с величайшей серьезностью насыпает песок в ведерко — по форме перевернутый вверх ногами кот Гарфилд[193]. Поскольку Гарри пока, видимо, говорить не в силах, Пру заговаривает сама:

— Я так благодарна вам, что вы все это устроили. Какую цену заломил — я просто в шоке!

— Да что там, — великодушно говорит он, мало-помалу приходя в себя и чувствуя, как от прогретого верхнего слоя песка по голым ногам разливается приятное тепло, — дедом ведь бываешь только раз в жизни. Ну, два — если брать мой случай. Вы с Нельсоном больше никого не планируете?

— О Господи, нет, конечно! — отвечает она как-то уж слишком поспешно, в провале затишья, пока одна длинная волна, откатив, не сменяется другой, и та, в свою очередь, набегает и пенится, разбиваясь о берег, рассыпаясь искристыми брызгами и перебежками заводных куликов. — Мы к этому не готовы.

— Не готовы, значит? Ну-ну, — говорит он, не очень понимая, о какой, собственно, готовности она толкует.

Она сама приходит ему на выручку, голос ее звучит где-то возле его уха — он неотрывно смотрит прямо перед собой, на залив. У него не хватает смелости повернуть голову и увидеть ее голые ступни с розовыми костяшками пальцев и облупленным лаком на ногтях, ее длинные, вытянутые на шезлонге ноги и контраст между белым и белым — нейлоновым мыском и мягкими пышными телесами. Эти новомодные купальники не то чтобы уж очень старательно прикрывали дамочкам зад. Она доверительно говорит Гарри:

— Боюсь, с таким отцом, как Нельсон, даже те двое, что у нас уже есть, и то обделены.

— С таким отцом?.. Я и то смотрю, он весь как на шарнирах, а голова вообще неизвестно чем занята.

— Вот именно, — соглашается Пру с чрезмерной горячностью. Но тут же и умолкает. Очередная волна с возмущенным шипением набегает на берег, жадно пожирая песок. Она снова ушла в себя. Ждет, чтобы он сам догадался о том, что осталось невысказанным.

— Его воротит от «тойот», — кидает он пробный шар.

— А, ерунда, он и «ягуарами» был бы недоволен точно так же, — роняет Пру. — Ему в его нынешнем состоянии ничем не угодишь.

В его нынешнем состоянии. Вероятно, разгадка кроется в этой фразе. Неужели несчастный парень болен чем-то? Откуда у него этот страх, эта мертвенная бледность, неужели он умирает, может, у него лейкемия, как у девушки из «Истории любви»[194]? Может, угораздило подцепить СПИД — как именно угораздило, об этом Гарри даже думать не хочет, — пока он отирался в компании ублюдка Тощего; оттуда же, кстати говоря, и новый бухгалтер Лайл появился. Но все это кажется сейчас таким далеким, как те острова, где пираты прятали золото, а толстосумы ловили тарпона, — незначительные утолщения на линии горизонта, если смотреть сидя на песке, как сидит он, с высоты трех футов над уровнем моря. У него нет сил сосредоточиться на этом сейчас, когда солнце шпарит прямо в голову. Надо было ему купить шляпу, поберечь свою чувствительную шведскую кожу. Но ему всегда казалось, что в шляпе у него дурацкий вид, и так голова большая. Наполнив ведерко, Рой с похвальной для четырехлетки аккуратностью переворачивает его вверх дном и поднимает, ожидая, конечно, увидеть песочного Гарфилда, но форма сделана без ума, чересчур замысловата, и с одной стороны фигурка осыпается. Что значит ложный принцип — замысловатая форма. Не надо мудрить, дай ребенку основу — банальный зáмок без затей, а дальше пусть он включает свое воображение. Наконец Гарри нарушает молчание, адресуя слова пространству и не отваживаясь полностью повернуть к ней голову и натолкнуться взглядом на злосчастный треугольник и безымянные участки тела, открытые для обозрения за счет того, что ноги ее приподняты над землей.

— О нем и в детстве нельзя было сказать: смотрите, какой жизнерадостный, счастливый малыш. Наверно, это наша вина, моя и Дженис.

— А он и винит вас, можете не сомневаться, — заверяет его Пру своим вывезенным из Огайо плоским, лишенным эмоций голосом. — Но мне не кажется, что вам следует благородно брать вину на себя и тем самым укреплять его в этом убеждении. — Ее нынешняя манера изъясняться — взять хотя бы вчерашнюю лекцию о холестерине — неприятно царапает ему слух холодноватой педантичностью: такое же чувство возникает, когда протягиваешь руку, чтобы погладить симпатичную, мягонькую на вид зверушку, и вдруг, к своему удивлению, ощущаешь, что шерстка у нее гораздо грубее и жестче, чем можно было предположить. — Я бы никогда не позволила, — решительно говорит она, — моему собственному ребенку внушить мне чувство вины.

— Не так все просто, — качает головой Гарри. — В конце шестидесятых он у нас насмотрелся на такие спектакли! Честно сказать, мерзости было с избытком.

— В конце шестидесятых невесть чего насмотрелись все, тем эти годы и знамениты, — вскользь замечает Пру и вновь возвращается к полупрофессиональному медицинскому языку. — Если вы и впредь будете культивировать в себе чувство вины, что, конечно же, ему на руку, поскольку всегда удобнее винить во всем кого-то, значит, вы по-прежнему будете культивировать и его затянувшуюся инфантильность. Но когда тебе перевалило за тридцать, разве не пора самому быть в ответе за свою жизнь?

— М-да, вопрос, — говорит он, — я вот до сих пор не знаю, кто в ответе за мою. — И с этими словами он рывком вынимает себя из уютного, нагретого его собственным телом углубления в песке, но прежде все-таки успевает стрельнуть глазами назад, на туго натянутый эластик, обрамленный мягкими выпуклостями, до которых всегда с трудом добирается солнце, и потому веснушкам там не бывать. Девочка Джуди, накупавшись, подбегает к ним — с облепивших голову мокрых рыжих волос стекает вода, синий купальник липнет к телу, обрисовывая булавочные шишечки сосков.

— Ты говорил минутку! — напоминает она ему, и вода стекает у нее по лицу и бусинками-слезками застревает в ресницах.

— Говорил, не спорю, — принимает он упрек. — Все на борт! — Он выпрямляется во весь рост, и флоридский вольный бриз проникает в каждую пору его кожи, подхватывает его, точно он — тот воздушный змей, что реет в отдалении над пляжем. Под высоким синим небом он и сам будто становится выше; кругом сплошь природные стихии — вода и песок и воздух и солнечный огонь отмерены здесь полной мерой, и все ж они не в силах заполнить этот беспредельный простор, — и оттого в нем пробуждается какая-то древняя, звериная отвага. Кожей, сердцем он впитывает в себя эти ощущения, пьет и не может напиться. — Быстро надевай спасательный жилет, — командует он внучке.

— Когда я в жилете, мне кажется, что я толстая, — упирается она. — Я и без него обойдусь. Я знаешь сколько могу проплыть? Честно! Я в лагере переплывала озеро туда и обратно. А если устанешь, нужно просто перевернуться на спину и полежать на воде. А соленая вода сама держит, вот!

— Не спорь, деточка, давай надевай, — говорит он уже серьезно, в душе страшно довольный тем, что она, его плоть от плоти, так по-свойски общается со стихией, всю жизнь наводившей на него безотчетный ужас.

Он и сам тоже надевает жилет и чувствует себя закованным в доспехи, нелепо женоподобным и, как точно подметила девочка, толстым. Его руки и ноги остались сравнительно худыми, весь жир пошел в лицо и брюхо, как ни странно; бреясь по утрам, он вынужден счищать пену с площади чуть не в акр, а когда ему случается ненароком ухватить свое отражение в одной из стеклянных витрин торгового центра в Делеоне, его оторопь берет от вида высоченного, бледного, будто капком набитого незнакомца.

— А ты поглядывай, как мы там, ладно? — говорит он Пру, которая даже встала с шезлонга, чтобы подчеркнуть торжественность минуты и проводить в поход бесстрашных мореплавателей. Она, как есть, полуголая, помогает доволочь лодку до беспокойно хлюпающей воды. Она придерживает бьющийся на ветру парус, который норовит развернуть гик, а Гарри тем временем разбирает концы — как-то теперь все сложнее, чем тогда, в тот достопамятный выход в море под парусом вместе с Синди Мэркетт и ее бикини, — и устанавливает руль. Он приподнимает Джуди и ставит ее на палубу. Карапуз Рой, смекнув, что сестру сейчас куда-то повезут, а его нет, протестующе орет во весь голос и бредет навстречу волне, которая тут же сшибает его с ног. Пру подхватывает его и крепко прижимает к бедру. Свет до того яркий, а воздух прозрачный, что все вокруг кажется аппликацией, и еще этот сиреневатый ореол, как в кино, когда снимают не на натуре, а в павильоне. Гарри забредает по пояс в воду, чтобы оттолкнуть лодку подальше от берега, потом подтягивается, затаскивает себя на борт, по ходу дела саданувшись лодыжкой об утку, и хватается за веревку, прикрепленную к алюминиевому гику. Как же Синди называла эту нейлоновую веревку? Шкот? Синди, Синди, эх, какая она была когда-то — конфетка! Он берется за руль и добирает парус. Лодка подминает под себя волну за волной, утренний береговой бриз гонит ее, в дремотной тишине, которая вдруг наступает, когда летишь в потоке ветра, внутри ветра, — все дальше и дальше от земной тверди, пляжа и Пру в ее целомудренном купальнике, с вопящим Роем на бедре.

Джуди стоит, как ей велено, у мачты с его стороны, наизготове, чтобы по его команде опустить шверт, толкнув его в узкую щель; Гарри сидит, неудобно скрючившись, на мокром плексигласе — ноги согнуты, одна рука, заведенная за спину, на румпеле, другая сжимает шкот. В голове у него разнонаправленные векторы начинают потихоньку складываться в общую картину направления движения: бодрый ветер надувает тугое полосатое полотнище паруса по всей его длине. Пучок упругих тугих лучей, заданный его руками, веером расходится вперед и вверх — разбегается за горизонт и к зениту. Ножницы, называла это Синди, и его охватывает ощущение, будто из той точки, где он сидит, как из сопла, раструбом вырывается невидимая мощь.

— Опустить шверт! — командует он. Вот и дослужился до капитана, а годков-то всего ничего, каких-нибудь пятьдесят пять. Саднит ободранная лодыжка, ягодицам в тонких мокрых плавках сильно не нравится, что их так вдавили в голый, как плешина, жесткий плексиглас. Он настолько тяжелее Джуди, что нос пустотелой лодки задрался кверху. Волны тут капризнее, и ветер рвет парус бесцеремоннее, а зеленая вода грязнее, чем в его оживших воспоминаниях о карибском приключении почти десятилетней давности.

Пусть, зато вон спутница его нынешняя как довольна, сияющее личико все в бусинках брызг. Худенькие ручки ее, покрытые гусиной кожей, торчат, как спичечки, из матово-черного жилета, она дрожит всем телом от захватывающей дух радости движения, от новизны, от того, что они во власти незнакомой стихии. Кролик оборачивается и смотрит на землю: Пру, освещенная солнцем сзади, маячит расщепленным силуэтом на фоне слепящего глаза пляжа. Еще минута и она затеряется среди прочих нераспознаваемых фигурок, которые смешаются, сольются в одну линию на песчаной полосе, — как строчка текста, поверх которой по ошибке набрали другой текст. Даже громада-отель низведен расстоянием до заурядной вертикальной формы, одной среди множества — насколько хватает глаз, этот отрезок флоридского берега сплошь застроен гостиницами и кондоминиумами. Эта сокрытая сейчас в его руках власть, позволяющая менять перспективу и пропорции, тяжким бременем ложится ему на грудь и живот. Сколько раз, проезжая с Дженис по береговому шоссе или наведываясь в банк в центре Делеона, видел он треугольнички парусов в море, но вот теперь он здесь, а не там, и понимает, что застигнут врасплох безмерностью открывшихся ему возможностей властвовать над перспективой — так же точно стоя внизу, спокойно смотришь как кто-то ходит по крыше или по лесам, но стоит самому оказаться на этой головокружительной высоте, и от ужаса, что нужно ступить на шаткие мостки, подгибаются колени.

— Джуди, теперь слушай, — говорит он, стараясь чтобы голос его звучал естественно, не деревенел от страха, но все-таки громко, потому что эта сверкающая ширь может выхолостить всякий смысл из его слов. — Мы не можем бесконечно идти вперед, так недолго и до Мексики доплыть. Сейчас я проделаю одну штуку — называется сменить галс. Значит, я скажу — сам знаю, что смешно звучит, — «Приготовиться к повороту оверштаг». Ты должна быстро пригнуть голову и не вылететь за борт, пока мы поворачиваем. Готова?

Он недостаточно решительно перекладывает руль, слишком много секунд у него на это уходит. Джуди по-гимнастически сгруппировалась в мячик и так сидит, хотя гик уже прошел у нее над головой. Они кое-как поворачивают под ветер, замедляясь почти до полной неподвижности — слышатся ленивые шлепки воды, и он печенкой чует, что их вот-вот начнет разворачивать назад. Но все ж инерция не вся растрачена впустую из-за его робости, и нос лодки медленно уходит за линию ветра и нетерпеливо полощущий парус с шелковистым посвистом вспучивается в сторону горизонта, наполняется упругим ветром, и с Джудиного личика сбегает тревога, и она смеется, ощутив, что лодка снова скользит вперед по быстрым волнам. Он выбирает шкот, парус встает по ветру, и они идут вдоль разноцветно-пятнистого берега. В тот момент, когда движение прекратилось, необъятный простор окрест них словно пригвоздил их невидимыми стрелами, выпущенными изо всех пустынных сверкающих уголков неба и моря, но вот движение возобновилось и, значит, они спасены, и пространство больше не угрожает, они сумели заставить его служить себе; залив, яхта, ветер и солнце, припекающее верхнюю кромку уха и мгновенно испаряющее бисеринки брызг с торчком торчащих волосков на пупырчатых, в гусиной коже руках, — все это вместе создает свой, совершенно особый микромир, так сказать, конкретно-ситуативное прибежище, в котором Гарри мало-помалу осваивается. Он начинает понимать, даже не поглядывая с прищуром наверх, на верхушку мачты, где трепыхается линялый вымпел, откуда дует ветер, и интуитивно угадывать, в каких плоскостях распределяется сила, направляемая его руками: так в свои прежние, баскетбольные дни, когда он, перехватив у соперника мяч или выиграв подбор, убегал в быстрый прорыв, в голове у него сама собой выстраивалась вся комбинация пасов и последний, завершающий бросок, после которого мяч, скользнув по щиту, ложится в корзину. Обретая уверенность, он снова поворачивает и направляет лодку к далекому зеленому острову с розовым домиком — вполне возможно, что это роскошный особняк, но с такого расстояния он кажется приземистой хибаркой, спокойно добирает парус и уже без трепета ждет, когда лодка, накренившись, ляжет на новый галс.

Как и полагается заботливому деду, он каждое свое действие объясняет Джуди — немножко теории, потом наглядная демонстрация, — и скоро они оба заражаются уверенностью, что эту игрушку, удерживающую их на плаву, можно заставить лавировать, ходить зигзагами, дразня ветер и воду и крадя у них толику их величия и великолепия.

— Я хочу порулить, — заявляет Джуди.

— Понимаешь, какое дело, милая, рулить тут не получится. Это не такой руль, как, скажем, на велосипеде — куда хочешь ехать, туда и поворачиваешь. Тут нужно все время помнить о ветре, подмечать, откуда он дует. Ну да ладно, о'кей, отползай ко мне задом на попке и берись за румпель. Веди лодку носом на тот островок, видишь? С розовым домиком. Так, хорошо. Отлично. Чуточку отклоняешься. Потяни немного на себя, чтобы взять левее. Это называется лево на борт. Влево — лево на борт, вправо — право на борт. Так, теперь я маленько потравлю парус, и как только я скажу: «Поворачивай!» — толкай румпель на меня что есть силы и так держи. Не пугайся, если лодка тебя не слушается — просто до нее не сразу доходит, дай ей секунду на раздумье. Готова? Точно готова, Джуди? Поворачивай! Поворот оверштаг.

Он помогает ей дотянуть румпель, ее маленькой ручки не хватает, чтобы довести дугу до конца. Парус обмякает и беспомощно хлюпает. Гик нервически мотается туда-сюда. Алюминиевая мачта жалобно скрипит в своем плексигласовом степсе. Далеко-далеко, на самом горизонте примостилась неопределенно-серая лепешка танкера, как десятицентовик на высокой стойке бара. Гнутокрылая крачка неподвижно висит в воздушном потоке против ветра и, склонив голову набок, разглядывает их, будто спрашивая, что это они тут делают вдали от родной стихии. Но вот парус начинает работать, и Гарри выбирает шкот; его рука лежит поверх Джудиной ручки и вместе они перекладывают румпель на нужный галс. Оттого что оба они сейчас на корме, нос задрался, и лодка легкими скачками перекатывается через волны. Мерное пошлепывание волн о корпус создает в ушах странный эффект глухоты. Еще немного позабавившись с румпелем и окончательно убедившись, что ничего интересного из этой игры уже не выжмешь, девочка начинает скучать. Она по-детски сладко зевает, и рот ее словно цветок: восхитительные зубки (теперь ведь во всякой зубной пасте есть специальные химические добавки, и нынешним деткам не понять, каким адом были для него зубоврачебные кресла) и плюшевый, дугой выгнутый язычок. Когда-нибудь какой-нибудь мужчина воспользуется этим язычком.

— Здесь как-то теряешь счет времени, — говорит ей Гарри, — но, судя по солнцу, сейчас уже, наверно, почти полдень. Пора нам двигать назад. Надо еще положить время на обратный путь — идти придется против ветра. Не будем понапрасну волновать твою маму.

— Дяденька сказал, он вышлет за нами катер.

Гарри смеется, чтобы ослабить бремя щемящей нежности, которую пробуждает в нем это совершенное дитя, все из меди и света, из ничем пока не тронутой чистоты.

— Ну, речь шла только об экстренных случаях — если с нами случится какая-то серьезная неприятность. Единственная наша неприятность — это что у нас с тобой носы обгорели. Мы же в состоянии вернуться самостоятельно. Это называется «идти в бейдевинде». Главное держаться по возможности круче к ветру. Так, внимание, сейчас я доберу парус и постараюсь взять курс на отель. Вон тот, видишь? Нет, не тот, не крайний справа, а рядом, в виде пирамидки.

Склеенные в общую массу тела отдыхающих на пляже обесцветились, будто и не было разноцветного мелькания ярких купальников — миля за милей тянется вдоль залива длинная сероватая подергивающаяся нить. Вода здесь имеет вид довольно гнусный — совсем не то, что чудится с берега, — какая-то размытая зелень, а под ней другая, глубинная, цвета желчи.

— Дедушка, тебе что ли холодно?

— Есть немного, — признается он, — я бы, может, и не заметил, если б ты не спросила. А ведь и правда свежо тут, в открытом море?

— Еще как!

— Что, и жилет не греет?

— Да ну его! Какой-то он липкий, противный. Я его лучше сниму, а?

— Нет.

Неумолимо скользит время, лениво плещут о борт волны, любопытная крачка продолжает свое наблюдение, но линия берега не придвигается к ним, и клочок пляжа, где их дожидаются Рой и Пру, все еще где-то далеко-далеко.

— Давай-ка поворачивать, — говорит он, но на сей раз — то ли на него действует настроение заскучавшего ребенка, то ли его собственное желание поскорей причалить к берегу и завершить эту морскую эпопею, — он слишком круто уходит в поворот. Неожиданно налетает шальной шквал ветра со стороны низких пиратских островов, хотя вообще ветер дует прямо с берега, и «Солнцелов», вместо того, чтобы с нормальным креном лечь на новый курс, под острым углом к прежнему, продолжает уваливаться под ветер, кренится все сильнее и сильнее, пока совсем не теряет опору — и в воде и в воздушной синеве. И мачта, едва она проходит какую-то условную точку под солнцем, неудержимо, будто пригибаемая невидимой рукой злодея-великана, опрокидывается в залив. Кролик только успевает понять, что его грузное тело вместе с Джудиным гибким и легким вылетает за борт, вперед ногами в бездонную водную пропасть, в кулаке он судорожно сжимает шкот, а лодыжка снова обдирается о плексигласовый край. Убийственно холодная, дремучая стихия толкает его с головой в непродыхаемую, черную зелень, как кляпом забивающую ему рот и глаза, а потом вокруг все бледнеет и его отпускают назад, к воздуху, солнцу и недоброй тишине прерванного движения.

Его мозг пытается совладать с тем, что случилось. Он вспоминает, как Синди в аналогичной ситуации влезла ногами на шверт, и лодка вернулась в нормальное положение, а выпростанная из воды мачта взметнула в небо фонтан брызг. Следовательно, трагедии, в сущности, никакой. И все-таки что-то не так, не зря же этот страх, это замирание в сердце. Джуди! Где Джуди?

— Джуди! — зовет он, и его голос звучит как чужой здесь, вдали от земли, между далекими горизонтами, где под ним все зыбко и тягуче, и волны бьют ему в лицо, и корпус «Солнцелова» лежит на боку, высоко торча из воды и отбрасывая узкую тень, и полосатый парус, точно разноцветная пена, плашмя полощется у самой поверхности. — Джуди! — На этот раз его голос — словно глас бездонного воздушного купола, глас звенящих высот ужаса; он так кричит, что хватает ртом воду, захлебывается — погруженное в воду тело не дает ему опоры для крика; вместо воздуха в горло вливается горький жидкий свинец, и бешеные сокращения сердечного насоса накладываются на ухабы и пригорки колышущегося моря. Он кашляет и кашляет, до слез. Девочки нет. Кругом лишь буро-зеленые волны, пинающая тебя вода — нефритовая, где сквозь нее проникает солнце, поверх темной желчи. Да еще косые перистые облака на западе, предвещающие перемену погоды. И рядом — пустой корпус безмолвного «Солнцелова», выпирающий из воды. Его мочевой пузырь переполнен, ему нестерпимо хочется облегчиться, но он тут же забывает об этом, а может, и облегчается.

С другой стороны. Наверно, она с другой стороны. Он и лодка сосуществуют на каких-то нескольких квадратных ярдах, и все же ему кажется, что ему нужно преодолеть гигантское расстояние. Надо поднырнуть под лодку, скорей, каждая секунда грозит погубить в пучине все, все. Спасательный жилет помогает ему держаться на плаву, но и мешает. Подводные течения не хотят пускать его вперед. Вообще он никогда не был прирожденным пловцом. Воздух, свет, вода, тишина — все сталкивается у него в голове с оглушительным грохотом, и он воочию видит, что в мире нет жалости. Даже в этот миг беспощадного озарения в нем остается место для данного ему вместе с жизнью животного страха перед необходимостью нырнуть под воду и для трусливой надежды, что, может, если помедлить секунду-другую, все как-нибудь образуется само собой, и смеющееся детское личико с искристыми капельками соленой воды на ресницах возьмет и покажется в волнах рядом с ним. Но полуденное солнце велит: сейчас или никогда, и что-то святое, неизбывное в нем отчаянно вопит о том, что все можно исправить, вернуть, надо только очень захотеть, и он разевает рот и делает прерывистый, панический вдох, шумно всасывая воздух сквозь сито боли в груди, и пытается ввинтиться в упругую, сопротивляющуюся муть, где он лишен возможности видеть и дышать. Его выталкивает наверх, и он упирается головой во что-то твердое, а руки его, как в замедленной съемке, двигаются во все стороны в попытке нашарить застрявшее тело, но не нащупывают даже выступа, за который тут можно было бы зацепиться. Он пробует подняться на поверхность. Сначала он натыкается спиной на плексиглас — словно приложился к акульей коже, — потом, вынырнув наружу, напарывается лицом на повернувшийся книзу, роняющий капли воды румпель.

— Джуди! — Сейчас, когда он зовет ее в третий раз, он еще не успел перевести дух, и в глотке что-то клокочет и булькает; он поднимает голову прямо навстречу солнцу, и от стекающей со лба воды в глазах стоят радужные круги. В эти несколько секунд лодку слегка разворачивает, и ее положение относительно солнца и контур на воде тоже немного меняются.

Парус! Ее, наверно, накрыло парусом. В воде он кажется таким большим — длинное нейлоновое полотнище с диагональными швами, с пристроченными цифрами номера и силуэтом рыбки-«солнцелова». Он должен, должен. Внутри у него все горит от разъедающей острой вины, что скопилась со дня творенья; он снова заставляет себя погрузиться в подобие грязно-зеленого клейстера, где драгоценной россыпью сверкают пузырьки выдыхаемого им воздуха. Отбиваясь от липнущего к спине полотнища, он пытается пробуравить в воде лаз, туннель, и двинуться по нему вперед. Там, в этом туннеле, он натыкается на змею, на безвольную увертливую руку, которая, вздрогнув от его прикосновения, в ужасе начинает душить, топить его. Она хватает его за ухо, голова его дергается кверху и утыкается в парус — сквозь тонкий экран в глаза ему бьет яркий свет, и он улавливает специфический запах мокрого нейлона; единственное, чего по-прежнему нет, это глотка воздуха. Тело его судорожно рвется вон из этой могилы, зажмурив глаза, он отчаянно барахтается и наконец край паруса сползает с его лица — и это значит он вытянул Джуди на свет божий!

Ее медно-рыжие мокрые волосы лоснятся в дюйме от его глаз; ее лица он толком не видит — какие-то сплошные размывы и сгустки, но она жива, и даже очень! По инерции она еще продолжает биться, пытаясь вскарабкаться по нему вверх, обхватывая его голову обеими руками. Тело ее под скользкой пленкой купальника на удивление горячо. Темная вода шлепками залепляет ему глаза и рот, будто об его лицо разбивается, разлетаясь на куски, какой-то гнусный паук, что без конца встревает между ним и солнцем. Выпростав свою длинную белую руку, он дотягивается до алюминиевой мачты, хватается за нее; от этой дополнительной тяжести она круче уходит в воду, но все-таки парус и полый корпус лодки не дают ей потонуть окончательно. Гарри делает вдох-выдох и двумя резкими рывками подтягивает их обоих повыше, туда, где мачта нависает над водой. Безмерная радость, что Джуди жива, переполняет его сердце — и стискивает его ритмично, до боли, как рука, сжимающая мячик, когда упражняешься, чтобы укрепить кисть. Пространство внутри его спрессовалось до предела — каждый вдох, словно тонкий клинышек, который ему, бессильно повисшему на мачте, приходится пропихивать в себя, пробивая плотный, болезненно сопротивляющийся затор. Джуди все еще цепляется за его шею и кашляет, выкашливает воду и страх. Бойкое дрыганье ее маленького тела отдается сверлящей болью в его перетруженной груди, где все время мучительно бьется что-то живое. Здесь, посреди бескрайнего моря, его грудь сама словно колба с морской водой, в которую запустили обезумевшего от страха моллюска.

С момента их падения в воду прошла, наверно, минута. Еще через минуту дыхание у нее настолько выравнивается, что она даже пробует улыбнуться. Белки глаз у нее красны от слез, вызванных натужным кашлем. Ее маленькое вытянутое личико все искрится, будто присыпанное блестками; потом лодку начинает медленно разворачивать и головы их попадают в узкую полосу холодной тени от корпуса. Бледная, полузадохшаяся, перепуганная до смерти, она сейчас больше напоминает ему Нельсона, чем Пру: та же тонкая кость, та же мертвенная бледность, синяки под глазами, как после бессонной ночи.

Хотя где-то под водой его цепко держит боль, говорить он все-таки может.

— Эй, — приветствует он ее. — Уф! Что… что случилось?

— Сама не знаю, дедушка, — вежливенько отвечает Джуди. Этих нескольких слов оказывается достаточно, чтобы подкатил очередной приступ кашля. — Я всплыла, а там над головой эта штука, и я хотела отплыть, а мне никак, застряла и не выбраться.

Он понимает, что у ее страха есть свои пределы; даже сейчас, посреди волн, ей мнится, будто все сводится только к временным неприятным ощущениям. В ней еще сидит присущая детям вера в бессмертие, и он, Гарри, должен эту веру всячески оберегать и поддерживать.

— Ладно, главное — все обошлось. Мы с тобой целы и невредимы. — Вдобавок к боли, которая все не отступает и ползет вверх по руке, вцепившейся в мачту, он не может как следует вдохнуть, словно какая-то преграда не пускает воздух дальше определенной черты, а ниже поднимает голову тошнотворная муть, что-то наподобие морской болезни, и все это обложено ужасной слабостью: хочется только одного — немедленно лечь и отдохнуть. — Ветер нас подвел, — объясняет он Джуди, — взял и переменился. Да и лодки эти хороши, чуть что сразу кувыркаются.

Мало-помалу до нее начинает доходить вся неестественность их положения, ведь до берега сотни ярдов, а до дна сотни футов. Ее глаза в обрамлении игольчатых ресничек расширяются и аккуратно очерченные тонкие губы начинают кривиться и расплываться. В голосе появляется предательская дрожь.

— Как же нам перевернуть ее обратно?

— Очень просто, — уверяет он ее. — Сейчас покажу тебе один фокус. — Кабы знать, что память его не подводит. Синди в свое время справилась с ситуацией молниеносно, поднырнув под лодку в кристальных карибских водах. Ага, конец, она, наверно, тянула за конец. — Будь тут рядом, только не цепляйся больше за меня, детка, ладно? Жилет будет тебя держать.

— В прошлый-то раз не удержал!

— Жилет не виноват. Просто тебя накрыло парусом.

Здесь на просторах залива голоса их звучат как бы с уменьшенной громкостью и не зависают в воздухе — совсем иначе чем когда говоришь в комнате. Все его дыхание уходит на то, чтобы удерживать в воде вертикальное положение. Главное не отключиться. Нельзя дать яркому солнечному дню сомкнуть раскрытые у него над головой ставни. И еще он думает, что если ему суждено выбраться живым, он ляжет на твердую, сухую, травой поросшую землю: зеленые стебли, между ними плешинки светлой, истоптанной земли, как на старой спортивной площадке в Маунт-Джадже — он видит это сейчас как наяву, — ляжет и будет лежать не двигаясь целую вечность. Тихо-тихо он соскальзывает с мачты и осторожно, стараясь не тревожить того, кто не хочет успокоиться у него в груди, перемещается к двум бесхозным колышущимся на воде концам и с усилием, от которого, по закону противодействия, голова его уходит под воду, перебрасывает их на другую сторону лодки. Волнение на море довольно ощутимое, и Джуди снова вцепляется ему в плечо, хоть он и просил ее не виснуть на нем. Он терпеливо разъясняет ей дальнейшие действия:

— Так. Теперь мы с тобой тихо-тихо по-собачьи тоже переплывем на ту сторону.

— А может, этот дяденька, которому мама понравилась, приедет за нами на катере?

— Может. Но мы же с тобой не хотим позориться перед Роем — он же увидит, как нас спасают.

Но встревоженной Джуди не до смеха и даже не до того, чтобы как-нибудь откликнуться. Они кое-как огибают корму, плывут мимо румпеля — гнусной деревяшки, которая саданула ему по лицу. Крачка покинула небо, но клочья водорослей, разметанные по поверхности, точно бумажное мочало или космы клоунского парика, говорят, по всей видимости, о том, что они тут не единственные живые существа. Опрокинутый на бок, беспомощно качающийся на воде белый корпус в осклизлых подтеках тины кажется ему трупом, в который он не в силах вдохнуть новую жизнь.

— Отплыви чуть назад, чтоб тебя не задело, — говорит он липнущей к нему девочке. — А то не знаю, как еще получится.

Пока он в воде, он по крайней мере не чувствует своего веса; но стоит ему, ухватившись за ванты и захватив пропущенный через верхушку мачты грота-фал, попытаться водрузить себя на шверт — сперва в ход идут только руки, потом ноги, — и у него возникает ощущение, будто он раздавлен грузом собственных дряблых мускулов, жира, брюха. Боль в груди собирается в такой нестерпимо красный, изнутри полыхающий пожар, что он крепко зажмуривается, как от вспышки света, и тут он вслепую, с судорожным вздохом облегчения ощущает, как парус поднимается из воды, а шверт под ним в нее уходит, погружается, стремясь к вертикали. Его отбрасывает назад, и лодка возвращается в нормальное положение, мокрый парус мотает гиком из стороны в сторону, насколько позволяет зажатый в его руке рассекающий воздух, словно хлыст, линь. У него начисто перехватило дыхание, и ему сейчас смертельно хочется наконец отдать себя воде, которая не любит его и тем не менее жаждет заполучить.

Но рядом девочка, она ликует.

— Ура! Деда, ты как, все хорошо?

— Лучше не бывает. Попробуешь влезть первой, солнышко? Я придержу лодку.

После нескольких неудачных попыток подтянуться Джуди наконец шлепается животом на край палубы и, сверкнув двумя полукружьями сине-черного задка, переваливается дальше к мачте, где садится, обхватив руками колени.

— Внимание! — объявляет он. — К вам спешит рыба-кит! — И усилием воли заставив себя не прислушиваться к послойно пульсирующим стискиваниям внутри грудной клетки, он вытаскивает себя из воды ровно настолько, чтобы зацепиться животом за накренившийся край корпуса. Он хватается рукой за утку. Скулой он чувствует искусственную пупырчатость плексигласа, вжимающегося ему в щеку. Ненасытная вода все причмокивает, обсасывает его икры и ступни, но он отпихивает ее и, шатаясь, вновь занимает место у румпеля. — Уф, полдела сделано, красавица, — говорит он Джуди.

— Дедушка, у тебя все нормально? Как-то странно ты говоришь.

— Дышать трудно. Почему-то. Может, стошнит. Обожди минутку, дай дух переведу. И надо подумать. Мы же не хотим снова опрокинуть эту гадину. — Боль теперь уже опустилась в обе руки и поднялась до челюсти. Однажды давно Кролик сказал кому-то — священнику одному настырному: есть в мире нечто такое, что именно мне предстоит отыскать. Но чем бы ни было это «нечто», похоже, оно само отыскало его и как следует за него взялось.

— У тебя что-то болит?

— Спрашиваешь! Ухо — ты мне его чуть не оторвала. Еще нога — сам поцарапался. — Он хочет заставить ее улыбнуться, но пристальный взгляд двух глаз-звездочек неуступчиво серьезен. Чудные они, думает Кролик, чьи мысли гротескно озарены мучительной борьбой с болью, эти дети: вроде все как у нас, и торс, и ноги, и уши, только в другом, уменьшенном масштабе — эдакий крохотулечный народец, придуманный, чтоб населить другую планету, получше, но и поменьше нашей. Джуди смотрит на него, пытаясь понять, насколько серьезно ей следует принимать его, — вот так же она глядела на него вчера, когда он лопал мнимые орешки. — Сиди где сидишь и не двигайся, — командует он. — Не крени лодку. Как говорится.

Румпель в его руках кажется непомерно большим, нейлоновая веревка нереально шершавой и толстой. Он должен справиться. Отданная на волю ветра, лодка дрейфует. Как это Синди говорила? Встать в левентик. Вот он и стоит в этом самом левентике. Он перекладывает румпель — резко в одну сторону и потом мягко, плавно в другую, чтобы встать под углом к ветру, — и боязливо набивает парус, опасаясь, что каждую минуту опрокинувшая их рука великана снова может продемонстрировать свою силу. Как ни странно, в заливе, оказывается, есть, кроме них, и другие яхты и еще двое парней на водных мотоциклах — эти скачут как ошалелые по волнам на таком расстоянии, что их ухарское гиканье и удары плоского днища о воду, хоть и с отставанием, достигают его ушей. Солнце миновало полуденную отметку и жарит прямо в лицо устремленным ввысь береговым гостиницам. Окна блестят, гребенка балконов четко очерчена на фоне неба, толпа на пляже переливается всеми цветами радуги, к первому воздушному змею присоединился еще один. Водное полотно между ними и берегом изрыто яркими рытвинками, из которых снопами рассыпаются искры. Всей поверхностью своей обсыхающей кожи Кролик чувствует мерзкий озноб. Он чувствует, что весь забит какой-то серой дрянью, которая готова излиться ядом прямо через поры. Он вытягивает ноги и более или менее ложится, подпирая себя одним локтем — не слишком удобно, но все же. Провалиться бы сейчас в сон — отличная мысль, если бы он не был там, где он есть, и не отвечал бы за девочку, которую нужно в целости и невредимости доставить к родителям. Торопливо и очень отчетливо, чтобы не повторять, он говорит, выбирая паузы между накатами боли:

— Джуди! Задача у нас следующая: как можно спокойнее повернуть раз и два и пристать к берегу. Если это будет не совсем тот пляж, где тебя ждет мама, не беда, нам надо быстрей сойти на землю. Я очень устал, мне как-то не по себе, и если я вдруг усну, ты меня разбуди.

— Уснешь?

— Да ты не бойся. Это такое приключение-развлечение. А для тебя есть интересное задание.

— Какое задание? — Ее голосок звучит тревожно; теперь она уже не сомневается, что это совсем не похоже на историю с птичьим кормом.

— Спой мне. — Когда он, добирая парус, натягивает шкот, у него возникает полное ощущение, будто он натягивает что-то у себя внутри — боль по внутренней стороне напряженной руки отстреливает к локтю.

— Спеть? Да я и песен-то никаких не знаю, дедушка.

— Все знают какие-нибудь песни. Может, «Лодку, лодку, лодочку» для начала?

Время от времени он закрывает глаза, повинуясь животному инстинкту уползать со своей болью в нору, а ее тонкий голосок, накладываясь на шлепки волн о борт и протестующее поскрипывание мачты, выводит слова припева, которые он сам пел когда-то, во втором классе, в эпоху коротких вельветовых штанишек, косичек Маргарет Шелкопф и высоких ботинок на кнопках. Он подпевает, только мысленно — чтобы включить голосовой аппарат, нужно сделать усилие, а на это он уже не способен: …плывет по речке вниз, и на душе так весело…

— «Ах, так бы плыть всю жизнь», — заканчивает Джуди.

— Умница, — хвалит он. — Ну, давай теперь «У Мэри был барашек». Учат еще этому в школе? Чему, черт возьми, вообще учат теперь в ваших школах? — Сейчас, когда он повержен и беспомощен, у него сам собой развязывается язык, давая выход исконной, глубоко сидящей потребности сквернословить и застарелому недовольству правительством и политикой. Он нарочно себя распаляет, полагая, что так ему удастся немного успокоить перепуганную внучку — вот, дескать, какой дед бодрый, даже шутит! — Я же знаю, что с точными науками мы сидим в заднице, газетки нас информируют, спасибо им. Слава Богу, желтых понаехало до черта. Без всяких там китайцев да вьетнамцев американцы уже превратились бы в нацию кретинов.

Выясняется, что Джуди все-таки знает про Мэри и барашка и про трех глупых мышек тоже и еще стишок про фермера из долины до того места, где «фермера жена корову завела», а дальше ни он, ни она не помнят.

— Ну-ка, еще раз про мышек, давай вместе, — приказывает он. — «Три мышки глупые бегут за фермершей стремглав…»

Она молчит, куксится, и он тоже умолкает. Галс, которым они идут, далековато смещает их к северу — в направлении Сарасоты, Тампы и пиратских, а ныне миллионерских островов, но людишки на пляже уже не сливаются в серую ниточку, пестрые купальники мелькают чуточку ближе, и он даже может разглядеть, как резко, словно от нестерпимой боли, подскакивает в воздух волейбольный мяч. Грудь ему все сильнее сдавливает посередине, а к тошноте — мало ему! — прибавилась еще настойчивая потребность освободить кишечник. Пытаясь вызвать перед глазами картину своей реальной жизни с ее нехитрыми удобствами и скромными устремлениями — все то, что он оставил, когда нога его ступила с песка на борт лодки, — он сейчас с вожделением видит лишь одно: розовый фарфоровый унитаз у них в кондо с гармоничным по цвету мягким стульчаком и стопочку номеров «К сведению потребителей» и «Таймс», предусмотрительно сложенных на нижней полке белого бамбукового столика, на котором сверху Дженис держит свою косметику и который стоит впритык к бледно-розовой раковине. Вот где, оказывается, был рай земной!

— Деда, я не могу больше никаких песен вспомнить! — Зеленые, зеленее, чем у Пру, глаза девочки влажнеют от страха и растерянности.

— Так не пойдёт, — ворчит он, с трудом удерживая внутри то, что просится наружу. — Твои песни толкают лодку.

— Ничего они не толкают. — Она вымучивает из себя бледное подобие улыбки. — Это ветер ее толкает.

— Только не туда, куда надо, подлюга, — добавляет он.

— Не туда? — спрашивает она испуганно.

— Да туда, туда, это я шучу. — Шутка вроде вчерашней, когда он по-садистски стиснул ей руку. Надо кончать с такими замашками. Что значит отвечать за подрастающее поколение — всегда стараешься быть на высоте. — У нас все идет как надо, — заверяет он ее. — Сейчас сменим галс. Готова? Пригни-ка голову, малышка. — И хватит уже корчить из себя морского волка, пора переходить на человеческий язык. Он резко поворачивает румпель, лодка качается, парус полощет, солнце сверкает, яростно выбивая из воды искры. Но вот нос медленно пересекает некую условную линию, и тогда парус, сначала словно бы нехотя, а потом решительно, наполняется, и они начинают двигаться в другом направлении, к югу, в сторону самого удаленного из виднеющихся отелей, в сторону Нейплса и очередной группы принадлежащих толстосумам островов. Ничтожное усилие плюс невольное волнение, связанное с маневром, отдаются в груди такой отчаянной болью, что теперь уже у него самого на глаза наворачиваются слезы. И все же в глубине души он доволен. Есть какое-то удовлетворение в том, что его небесный противник наконец сам до него добрался. Сгущавшееся над ним все последние дни тягостное ощущение близости неотвратимой судьбы как бы сконденсировалось в нечто реальное — так влага дождевых туч, конденсируясь, проливается долгожданным ливнем. Есть в этом какое-то светлое облегчение, какая-то просветленная легкость, несмотря на всю унизительную беспомощность: от мира, в котором живешь, разом отсекаются здоровенные ломти, которые вдруг оказываются совершенно ничего не значащими. А сам ты превращаешься просто-напросто в багажное место из плоти и крови, и все твое дело — спокойно дожидаться, когда тебя доставят по назначению и передадут в чьи-то руки. Лежа ничком на плексигласовой палубе, он словно пришпилен к днищу мироздания. Ощущение жуткой давящей тяжести и невыносимой переполненности внутри него теперь еще обрело и свой ритм, непостижимый, бешеный напор — будто в нем шурует маховик, соскочивший с поршня. С болью еще как-то можно совладать, можно, пусть ненадолго, приподнять над ней голову; гораздо больше его беспокоит дыхание — ему кажется, что доступ воздуха почти прекратился, и осталась одна крохотная щелочка, которую моментально закупорит любой случайный комочек слизи; но еще хуже (дыхание, если о нем не думать, вроде бы выравнивается) — то, что в этот проклятый заговор включился его кишечник, и он весь забит какой-то пакостью и его так крутит-вертит, что вот-вот вывернет наизнанку и одновременно пронесет, но надо держаться и оттого весь он покрывается липким потом, который на ветерке да на солнышке ускоренно обсыхает, и его колотит озноб.

«Хорошо купаться в ванне, — поет Джуди слабеньким голоском, мелодия, точно перышки, летит по ветру, — плюх, плюх, субботним вечерком…» — От детских стишков она незаметно перешла к телерекламе — из каждой по несколько первых строчек, которые застряли в памяти: «Весело и вкусно — «Макдоналдс»…», «Ах, зачем я не сосиска «Оскар Майер»! Вот бы мне сосисочкою быть. Если стану я сосиской «Оскар Майер», вы не сможете меня не полюбить!» Потом песенка, которую исполняет рулон туалетной бумаги, за ней «Будь со мной» в интерпретации калифорнийского изюмчика сладкого и еще одна на мотив «Мэкки-нож» в исполнении Рэя Чарльза — под нее крутят клип с человеком-месяцем в черных очках и заверением под конец, что «Тойота» исполнит любое ваше желание: «Той-о-та…» Полное впечатление, что кто-то без конца переключает телевизор с одного канала на другой; ее голосок, подхваченный ветром, летит назад, прямо ему в лицо, глаза его то закрываются — и тогда сознание ныряет украдкой в черноту грызущего, галопом скачущего, сдвинутого на одну сторону разлада у него в груди, то снова открываются — убедиться, что курс верный и парус стоит на ветру, и синее небо на месте, и его безумная вера, будто Джудин голос гонит лодку к берегу, по-прежнему при нем.

«Кока-кола, — поет Джуди, — вкусней напитка не сыскать, кока-кола — поможет снова сильным стать, кока-кола — попробуй сам и будешь знать!»

Ему приходится еще дважды менять галс, и к этому времени его внучка обнаружила в себе целый кладезь песенок из кино— и мультфильмов, которые она по многу раз смотрела на видео, — детская классика, все, что сам Кролик видел, когда эти фильмы только-только выходили на экран и их показывали в старомодных кинотеатрах с роскошными интерьерами в восточном стиле, с плюшевым раздвижным занавесом и огромными зеркалами в фойе, — тут и песни, которые герои поют, отправляясь в дальний путь: «Идем, идем, нас ждет волшебник, волшебник страны Оз» и «Хей-хо, хей-хо, пора, пора в поход!»[195], и грустные песни о чем-то там в небе, чтобы люди немного отвлекались мыслью от депрессии: «Где-то выше радуги…» и «Если вдруг захочешь к звездам» — крохотный говорящий сверчок из «Пиноккио» в цилиндре и с зонтиком на залитом лунным светом оконном карнизе. Дисней он такой — бил по чувствам наповал.

— Молодец, Джуди, — бормочет Кролик. — Ты отлично справилась.

— Мне понравилось твое задание — интересно.

Гарри выпускает из рук румпель и грота-шкот. Лодка качается на разбивающихся в пену волнах мелководья, и Джуди втаскивает наверх шверт, спрыгивает в воду, доходящую ей до пупка, и подтягивает лодку, точно баржу, пока нос не начинает скрести песок.

— Мы перевернулись, и дедушке стало плохо! — кричит она.

Не только Пру с Роем, но и Грег Сильверс уже поджидают их здесь, на расстоянии доброго удара шестеркой айроном от того места на берегу, где они расположились. Загорелое сверх всякой меры лицо Грега все передергивается, когда он видит фигуру Гарри, неподвижно распростертую возле бесполезного румпеля и, наверно, еще что-то, чего сам Гарри видеть не может, — какого цвета у него лицо, например. Как бы узнать, насколько плохи его дела? Он смотрит на свои ладони: они все в желто-синих пятнышках. Грег берет у Джуди фалинь и спрашивает Гарри:

— Может, вам лучше пока не двигаться?

Гарри пережидает очередной пинок боли и говорит:

— Нет уж, подохну, а не останусь на этой гадской посудине.

Но от усилий, которые требуются, чтобы подняться, слезть с накренившейся лодки и добрести, увязая в воде, несколько футов до берега, с его нутром, где все соскальзывает с места и куда-то проваливается, происходит что-то совсем неладное. Ему кажется, он увязает не только в воде, но и в самом воздухе, когда, ступая уже по утрамбованному песку, все равно приходится преодолевать сильнейшее сопротивление. Он ложится на песок у ног Пру — возле ее длинных босых ступней с облупившимся на ногтях ярким лаком, с покрасневшими суставами пальцев, совсем как на руках у его матери от бесконечного мытья посуды. Он лежит и смотрит вверх на белый эластиковый треугольник ее купальника. Крошка Рой, решив, что простертая фигура Гарри означает приглашение к игре, шлепает прямиком к нему и, встав сзади у него над головой, посыпает дедушку песочком — песок попадает Кролику в уши, в складку сцепленных губ, в открытые глаза; глаза плотно зажмуриваются.

Небо — равномерно залитая красным пустота, откуда до него доносится рассудительный огайский голос Пру, на сей раз отмеченный интонацией беспокойства:

— Мы видели, что вы перевернулись, но Грег говорит, это, в общем, обычное дело. Потом вас все не было и не было, и Грег уже чуть было не вышел на катере.

Краснота пульсирует, вспыхивает болью через ровные, как между ребрами, промежутки — полоса боли, потом благодатная пауза, и снова полоса. Где-то высоко-высоко, медленно, пролетает самолет, волоча за собой след шума.

— Джуди накрыло парусом, — слышит он собственный голос. — Я испугался.

Он лежит на песке, как выброшенная волной медуза, вспученная, дрожащая от страха и желания скорей вернуться в родную стихию. Что-то теплое, с пальцами, притрагивается к его запястью, нащупывает пульс. Оказание первой помощи, по-видимому, входит в обязанности Грега. Чтобы помочь ему прояснить диагноз, Гарри выдавливает из себя:

— Простите — возни вам теперь со мной. Понимаете, мне смертельно хотелось лечь.

— Лежите здесь и не двигайтесь, мистер Энгстром, — говорит Грег неожиданно громко, отрывисто и как-то чересчур начальственно, в точности как его папаша, когда подсчитывает очки в конце партии в гольф. — Сейчас мы все организуем. Вас доставят в больницу.

В его незрячем багряно-красном мире эти слова звучат такой благой вестью, что он даже открывает глаза. Он видит огромную, нависающую над ним Джуди с солнечным нимбом вокруг головы, в ее подсыхающие путаные волосы вплетены обрывки радуг. Кролик силится изобразить ободряющую улыбку и говорит ей:

— Птичьего корма твой дед переел, не иначе.


В одиннадцать Нельсон еще спал, но Дженис совсем не спешила поскорей объясниться с сыном. Проводив Гарри, Пру и детей, которые еще дважды возвращались то за одним, то за другим и в результате все равно забыли ласты и защитный лосьон от солнца, она устроилась на балконе и обнаружила, что там есть одно место — если сместиться на шаг влево от заслоняющей вид норфолкской сосны, — откуда в просвет между стилизованной башенкой какого-то кондо и кровлей из испанской черепицы виден маленький искрящийся лоскуток сине-зеленой воды, кусочек залива. Но разумеется, парус их ей отсюда нечего и думать разглядеть; чтобы увидеть яхту с такого расстояния, она должна быть размером с ту, что стартовала из Сан-Диего нынешним сентябрем, когда американцы на катамаране обставили новозеландцев на огромном красавце-паруснике, обреченном, увы, потерпеть поражение. Глядя с балкона, она всякий раз немного пригорюнивается, в душе поднимается что-то глубоко-глубоко там погребенное: ей вспоминается тот вид, который открывался из окон в квартире на Уилбер-стрит, вид на весь город, на убегающие под гору улочки Маунт-Джаджа, по-деловому оживленные, но и какие-то невинные. В те давние дни Гарри вот так же уходил, а она оставалась одна с Нельсоном.

Когда же Нельсон в своей шикарной дымчато-голубой пижаме наконец появляется из спальни, он неприятно удивлен и раздосадован ее присутствием, хотя всячески пытается это скрыть.

— Я думал, ты тоже с ними пошла. Такой гвалт подняли, пока убрались отсюда, мертвый проснулся бы!

— Я отказалась, — говорит она сыну. — Солнца мне и тут хватает, и потом хотелось побыть с тобой, а то ведь умчишься назад, а я тебя считай и не видела.

— Что ж, очень мило. — И он возвращается в свою комнату и минуту спустя выходит уже в халате — не иначе, отмечает она про себя, матери родной стесняется. Вот так, меняешь им пеленки без счета, купаешь их в ванночке голышом, а потом на тебе — уже и чужая. Халат у него легкий, летний, фиолетовый с орнаментом из «огурцов» — похожие халаты она девочкой видела в кино, там их только богачи носили. Халаты, смокинги, цилиндры и фраки, пышные белые платья, как у Джинджер Роджерс[196], подбородок утопает в страусовых перьях — или в песцах? — теперь уже не вспомнить. У нынешней молодежи нет перед глазами подобных образцов, им незачем из кожи вон лезть, чтобы походить на своих кумиров: рок-звезды вылезают на сцену в грязных джинсах, и даже бейсболисты, как она заметила, поглядывая в телевизор из-за плеча Гарри, не дают себе труда хотя бы побриться — все заросшие, как арабские террористы. Когда она росла, денег ни у кого не было, зато у каждого была мечта.

Она предлагает Нельсону приготовить для него «французские» гренки — когда-то это был его любимый завтрак: взбиваешь яйцо, обмакиваешь в него кусочек хлеба и на сковородку. В те прежние годы на Виста-креснт, пока они все не попали в хороший переплет, она всегда старалась устроить в воскресенье маленький праздник — и утро начиналось с «французских» гренок, а потом Нельсон шел в воскресную школу. Он ведь правда был тогда такой хороший, доверчивый мальчик, совсем не капризный, а этот трогательный завиток в одной брови, а его темные глазки, беспокойно мечущиеся между ней и Гарри…

— Нет, мам, спасибо, не надо, — говорит он. — Я хочу просто выпить кофе, и не пытайся заталкивать в меня еду. Жареный хлеб с утра пораньше, да еще с сиропом, меня от этого с души воротит.

— У тебя вообще аппетит что-то стал неважный.

— Слушай, чего ты хочешь, чтоб я превратился в жирного борова, как папаша? У него пятьдесят фунтов весу лишних — так ведь и загнуться недолго.

— Его все время тянет похрумкать чего-нибудь солененького, от этого и толстеет. Соль задерживает воду.

В кофеварке на дне еще осталось немного дегтярно-черного кофе — чашечка, глядишь, и нацедилась бы. Дженис прекрасно помнит, как они покупали эту электрокофеварку в «Кей-Марте» на 41-м шоссе, когда они еще только-только здесь обосновались; она-то сама больше склонялась к агрегату от «Крупса» на десять чашек, но Гарри, привыкший по старинке доверять рекламе в журнале «К сведению потребителей», утверждал, что «Браун» на двенадцать чашек лучше и качественнее. Нельсон делает гримасу — в детстве он точно так же кривился, завидев рыбий жир, — и выливает одиннадцатую с половиной чашку оставшегося кофе в раковину. Он долго шмыгает носом и фыркает и хватает со стола «Ньюс-пресс». Вслух он зачитывает: «Городские власти снимают обвинение с футбольной звезды. Исцеление озера Окичоби может оказаться нам не по зубам», но им обоим ясно, что серьезного разговора не избежать.

— Посиди в гостиной, — говорит Дженис, — почитай там минуточку, а я сварю свежий кофе. Может, съешь одну слойку, последняя осталась, а? Нет так нет, отец потом доест.

— Да нет же, ма, я уже сказал. Не ем я всякую дребедень.

Вода закипает, кофеварка начинает урчать, и из гостиной доносится его смех.

— Послушай, что пишут, — кричит он и громко зачитывает: — «Всеми уважаемый шеф отдела по борьбе с наркотиками полиции Кораллового мыса в ближайшее время расстанется с должностью, поскольку специальным расследованием установлено, что предоставленный ему полицейским управлением кокаин на сумму почти в тысячу долларов был использован не по назначению. Кокаин, по утверждению полиции, бесследно исчез, точнее, был подменен пищевой содой». — От себя Нельсон еще добавляет, по-видимому, сомневаясь в ее способности уловить суть дела, за дуру ее держит: — Тут, во Флориде, каждый готов нюхнуть или стырить, что плохо лежит, даже шеф наркополиции не исключение.

— Скажи лучше, ты сам-то как — готов?

Он, думая, что она спрашивает про кофе, отвечает:

— Ну, конечно, — и, не отрывая глаз от газеты, протягивает свою чашку. — Смотри-ка, вчера на юго-западе Флориды наблюдалась самая высокая в стране температура.

Дженис приносит из кухни кофейник и ставит его на стеклянный столик, на сложенную в несколько раз газету. Она не может отделаться от суеверного страха, что от горячего стекло лопнет, хотя Гарри поднимает ее на смех и уверяет, будто стеклу не только чайник, паяльная лампа не страшна. Мужчины вечно смеются над женщинами по разным таким поводам, и еще когда речь заходит об электричестве, но сами тоже далеко не все понимают. Сколько случается всяких несчастий и неприятностей, никуда от этого не денешься, а мужчины знай себе делают вид, будто ничего особенного не произошло, или сваливают всю вину на других. Она решительно усаживается на диван, поближе к плетеному креслу Нельсона, и широко расставляет ноги, натягивая юбку между колен, — ее мать всегда так садилась, когда считала, что пора проявить твердость, — и говорит ему:

— Я не про кофе, я про кокаин. Что это за история, сынок? Я хочу знать правду.

И когда он поднимает на нее взгляд, у него на лице она видит до боли знакомое ей затравленно-скрытное выражение: так он смотрел в то злосчастное лето, когда ему было всего двенадцать-тринадцать — нет, 1969-й, значит двенадцать, тринадцать ему исполнилось только в сентябре. Есть вещи, которые она никогда не сможет себе простить, и одна из них — то, как ее мальчик приезжал на велосипеде на Эйзенхауэр-авеню и часами стоял под окнами дома, где жил Чарли, в надежде хоть мельком увидеть ее, свою мать, бросившую его ради любовника. Он спрашивает:

— Какая история? Кто тебе напел?

— Твоя жена, Нельсон, она мне рассказала. Она говорит, ты завис — у тебя уже зависимость и ты профуфукиваешь колоссальные суммы, больше, чем у тебя есть.

— Вот ведь сука бешеная! Врет она все! Ты что, не знаешь ее? Она чего хочешь наплетет — ей только бы выпендриться! Когда она успела накормить тебя всем этим дерьмищем?

— Пожалуйста, давай без грубостей. Что у вас не все ладно, и так понятно. Сначала Тереза только намекнула — это было позавчера, когда ты явился за полночь, а вчера мы могли уже поговорить подробнее, поскольку детей взял на себя твой отец.

— Вот-вот, с чего это он так прогибается? Что за балаган он тут устраивает перед моими детьми? Подумайте, какой большой-распрекрасный-добрый-любящий дедуля объявился! Почему-то со мной он таким не был!

— Не пытайся уклониться от темы. А отец, возможно, как раз и хочет хотя бы теперь исправить какие-то ошибки, которые он допускал, когда ты рос. Но речь сейчас не о нем, не он беспокоит меня в первую очередь. Когда мы с ним были моложе, он пережил довольно трудное время — ему тяжело было расставаться с какими-то мечтами, с личной свободой, но мне кажется, теперь он поуспокоился. Чего не скажешь о тебе. Ты дерганый, грубый и все время где-то витаешь — такое впечатление, что тебя не интересует ни где ты, ни что с тобой, ни твоя семья. Тогда о чем же ты думаешь непрерывно? И мне приходит в голову только одно объяснение — я ведь тоже читаю газеты и смотрю телевизор: наркотики. Пру говорит, в твоем случае это кокаин и не исключено, что в последнее время еще какой-то крэк[197]; героин, как она считает, ты покамест не употребляешь, впрочем, от одного до другого один шаг — взять хотя бы этот, как его, спидбол[198], что ли?

— Спидбол вкалывают, ма, вводят посредством инъекций, а я от иглы, как от чумы, шарахаюсь. Вот уж чему не бывать, можешь мне поверить. С иглой и СПИД недолго подцепить, не приведи Господи!

— Ох, да, СПИД! Мы все теперь живем под страхом СПИДа. — Она закрывает глаза и молча думает о том, сколько в мире бед и горя из-за секса, и все во имя чего? Ради вожделенного ничтожного мига наслаждения. У Нельсона, конечно, свои слабости, но интуиция подсказывает ей, что он, в отличие от его отца, не помешан на сексе, — его поколение вкусило всего достаточно рано, чтобы чары развеялись. Взять для сравнения ее Гарри — бедняга только недавно начал сбавлять темп, а раньше ведь что ни ночь, прыгал в постель сам не свой от нетерпения, будто его там невесть какие чудеса ожидают. Да она и сама, было дело, попалась на эту удочку. Раз в жизни, но все же. Ей тогда казалось, что она чуть не с того света возвращает Чарли к жизни. Спасает любовью. А женщина ведь только этим и сильна, другой власти ей не дано. Во всяком случае, до недавних пор это было так.

Нельсон решает воспользоваться ее молчанием, чтобы самому перейти в наступление.

— Ладно, предположим, я позволяю себе расслабиться иногда, по уик-эндам, и что с того? Чем это хуже, скажи на милость, чем прикладываться к стакану? Да я сколько себя помню, без рюмашки тебя не видел — на кухне, где угодно. Не мне тебе говорить, мам, алкоголь в конце концов убивает человека. Ученые проводили исследования, так вот выяснилось, что кокс не так вреден для организма, как спиртное.

— Возможно, — говорит она, разглаживая на коленях короткую цвета хаки юбочку, — возможно, он не так вреден, но стоит он, если не ошибаюсь, во много раз больше.

— Только потому что он запрещен — законы у нас идиотские!

— Ну да, все правильно — ты можешь сколько угодно поносить алкоголь, но его употребление по крайней мере законно. Во времена молодости твоего дедушки Спрингера алкоголь был под запретом и потому он не пристрастился к выпивке, иначе, кто знает, он мог бы никогда не достичь того, чего он достиг, и мы все жили бы сейчас совсем по-другому. — Она видит, что он уже приоткрыл рот, и она повышает голос, не давая ему перебить себя: — И ты во многом очень на него похож, Нельсон. У тебя колоссальный заряд нервной энергии, тебе все время, постоянно, требуется что-то придумывать, прикидывать, действовать, и мне невыносимо видеть, как вся твоя энергия расходуется на то, чтобы так по-глупому себя разрушать. — Она опять замечает, что он хочет прервать ее, и спешит закончить: — А теперь просвети меня, Нельсон, расскажи мне про кокаин. Помоги старушке разобраться. Что же в нем такого замечательного, что на него любых денег не жалко? Пру говорит, у тебя горы неоплаченных счетов — по-видимому, он того стоит? Объясни мне.

Нельсон в бессильном раздражении со всего маху откидывается назад, прутья кресла жалобно скрипят; если она не ослышалась, там что-то лопнуло.

Мам! Я не желаю обсуждать мою личную жизнь. Ради Бога, мне уже тридцать два.

— Да хоть восемьдесят два, ты для меня всегда ребенок, ты мой сын.

— Ты воображаешь, что можешь поступать и рассуждать, как твоя мать, — говорит он ей, — но мы-то с тобой прекрасно знаем, что у тебя и в помине нет ни ее ума, ни ее характера. — Но едва эти слова слетают с его губ, ему делается так стыдно, что он отворачивается и устремляет взгляд куда-то за балкон, навстречу солнечному, с ветерком, флоридскому дню, с его пронзительным птичьим криком и приглушенным аккомпанементом гольфа — время близится к полудню, температура воздуха за восемьдесят, самая высокая на всей территории страны. Мать не отрывает глаз от его лица. В потоке яркого света кожа его кажется прозрачной, истонченной нездоровьем, всякой вредоносной гадостью, которой он пичкает свой организм. В смущении он тянет руку к серьге, потом разглаживает указательным пальцем поочередно обе половинки своих тускло-бурых усиков. — Ну, это помогает мне снять напряжение, — признается он ей наконец.

Дженис этим не удовлетворена и пытается подтолкнуть его к более обстоятельному разговору.

— Но по тебе не скажешь, что ты не напряжен. — Подумав, она добавляет: — Ты и в детстве всегда был натянут как струна, Нельсон. Ты очень серьезно все воспринимаешь.

— А как, как еще можно все это воспринимать? — говорит он запальчиво. — Как одну большую шутку, вслед за папой? Для него-то весь наш дерьмовый мир — любовная записочка: люблю, целую, и все дела.

— Давай не будем без конца приплетать твоего отца, мы ведь не о нем сейчас говорим, а о тебе. Как ты только что сам справедливо заметил, я женщина простая. Ни ума, ни характера. Во многих вещах я совершенно ничего не смыслю. Начнем по порядку, с азов — сколько нужно на прием и сколько это стоит? Я ведь даже не знаю, каким способом ты это употребляешь — нюхаешь, куришь? — и если куришь, нужно ли это с чем-нибудь смешивать, всякое такое. Все мои сведения о кокаине почерпнуты из сериала «Полиция Майами» и разных телевизионных ток-шоу, а там, как правило, тоже мало что объясняют. Да я особенно и не прислушивалась, зачем? Разве знаешь, как жизнь повернется!

Он окончательно смешался, как она понимает: такой точно вид бывал у него шестилетнего, когда он болел и она допытывалась, как у него сработал кишечник. Или вот еще раз, когда ему было уже четырнадцать и она между прочим обмолвилась про пятна у него на постельном белье. Но в то же время, и она это ясно видит, его подмывает поделиться с ней подробностями, щегольнуть опытом, благоприобретенным за время самостоятельной мужской жизни. Он испускает тяжкий вздох, словно говоря «сдаюсь», прикрывает глаза и начинает:

— Ощущение — его не так просто описать. Знаешь, выпивохи иногда говорят, что они приняли «обезболивающее»? Так и я после дозы — мне не больно. Наверно, это значит, что в остальное время мне больно. Из черно-белого все становится цветным. Вообще все ярче, острее, нет такой безнадежности. Словом, мир видится таким, каким он и был задуман. — Последнее признание настолько для него сокровенно, что от неожиданности он сам хлопает глазами — а ресницы у него длинные, девичьи, — и заливается румянцем.

Дженис чувствует, что ей немного дурно, что она вплотную придвинулась к чему-то очень важному, неопределенному и нерешенному в сексуальной природе ее сына — к чему-то в испуге отвергнутому, — и она поднимает ноги на диван и поджимает их под себя, и ее коротенькая юбочка задирается выше колен. Ноги у нее, в ее пятьдесят два, все еще крепкие, ладные — ее главное достояние, хоть в юности, хоть в зрелые годы: волосы у нее всегда были неважнецкие, грудь маленькая, лицо самое заурядное. Особенно ей нравятся ее ноги здесь, во Флориде, — во-первых, они покрыты ровным коричневым загаром, и во-вторых, очень выигрывают в сравнении с другими женскими ногами, чьи обладательницы давно утратили форму, а впрочем, может, у них этой формы и не было никогда. У здешних низкозадых евреек в возрасте не ноги, а ножки от рояля. Чтобы сын полнее насладился ее невежеством, Дженис спрашивает:

— И сколько же понюшек тебе требуется, чтобы все заиграло яркими красками?

Он снисходительно смеется:

— Это называется «дорожки», мам. Сперва высыпаешь порошок — обычно, на зеркало, — потом лезвием бритвы разравниваешь его и выкладываешь дорожками с осьмушку дюйма шириной и длиной в дюйм-два. Дорожки затем вдыхают в нос через соломинку или специальную стеклянную трубочку, которую при желании можно купить в том же Бруэре у моста. Кое-кто пользуется свернутой в трубочку купюрой; если банкнот, скажем, стодолларовый, это считается своего рода шиком. — Он улыбается при воспоминании об отлаженном, приятно щекочущем нервы ритуале приготовления в кругу друзей, у кого-нибудь на квартире в высокой северной части Бруэра, подпирающей гору Джадж.

— Пру тоже принимает в этом участие вместе с тобой? — спрашивает его мать.

Пасмурное облако набегает на его лицо.

— Раньше да, потом завязала — когда забеременела Роем — и с тех пор ни-ни. Такая стала правильная! Все каркает, что это, дескать, разрушает личность.

— Может, она права?

— Кого-то, наверно, разрушает. Хотя вряд ли. Просто есть такие люди, кому на роду написано попасть в зависимость не от одного, так от другого. Я уже говорил и еще раз говорю: алкоголь для здоровья опаснее. А тут можно даже на работе зайти в туалет, сделать себе дорожку, и никто ничего не заметит, зато ты сам сразу почувствуешь себя суперменом. И торговля сразу пойдет, как у супермена, будь уверена. Когда сам чувствуешь себя неотразимым, кто же устоит? — Он опять смеется, показывая мелкие сероватые зубы, ее зубы. И лицо у него тоже маленькое, как у нее, как будто им обоим не хочется слишком обнажать фасад, по которому жизнь бьет больнее всего. Гарри другое дело, он с возрастом распух, лицо как круглая луна. И здешний народец, все эти ушлые евреи, держат его за простака и при каждом удобном случае не прочь надуть, взять хотя бы троицу его партнеров по гольфу.

Она трогает языком верхнюю губу, раздумывая, о чем бы таком еще его спросить. Для нее совершенно очевидно, что ей не скоро удастся вызвать его на такой же откровенный разговор. Завтра днем он уже улетит, чтобы Новый год встретить дома.

— А крэк ты тоже употребляешь? — спрашивает она.

Он настораживается. Закуривает «Кэмел» и, запрокинув голову назад, допивает остатки своего кофе. На виске у него, под серой прозрачной кожей, заметно пульсирует жилка.

— Крэк — это тот же кокс, только специально приготовленный; на вид вроде мелких гранул, «камни» на жаргоне. Их курят в такой особой трубке, как правило. — Он жестом показывает, как дым петлями обвивает его лицо. — Приятный, быстрый кайф, оттягивает быстрее, чем когда нюхаешь. Но быстрее и кончается. Чтобы догнать, требуется новая доза. Так все время и догоняешь.

— Значит, этим ты тоже занимаешься. Значит, все-таки куришь крэк.

— Ну, случалось. Да не все ли равно? Это хоть всегда под рукой, последние года два по всей улице торгуют, и цена бросовая — из-за конкуренции между бандами. Пятнадцать, а то и десять долларов за дозу «марафета», как они выражаются. Мам, не стоит делать из этого проблему, ей-богу. У вас, у вашего поколения то есть, какое-то дикое предубеждение против наркотиков, но это же просто способ расслабиться, снять напряжение, короче, оттянуться! Недаром у людей чуть не с пещерных времен была эта потребность. Опиум, пиво, морфий, гашиш — все это людям давно и хорошо знакомо. Кокаин же — самое благородное из известных средств, и те, кто его употребляет, в подавляющем большинстве люди преуспевающие. Преуспевающие не просто несмотря на, но и благодаря кокаину, вот ведь в чем фокус. Благодаря тому, что они все время активизируют свой потенциал.

Пока она его слушала, ее рука передвинулась к ее же собственной босой стопе, что лежит поверх диванной подушки. Она сжимает в ладони пальцы ног, потом растопыривает их, как бы проветривая.

— Значит, я совсем дурочка, — замечает она. — Я-то думала, что наркотики — это дно, трущобы, преступность. Как почитаешь…

— Газеты сильно преувеличивают! Они вообще все всегда преувеличивают. Такой уж народ эти журналисты — им лишь бы свою газету сбыть с рук. Да и правительство не лучше, тоже любит делать из мухи слона в порядке отвлекающего маневра, не то мы ведь можем задуматься, почему нами правят такие придурки.

Она невесело кивает головой. Покойник-папочка терпеть не мог, когда все беды сваливали на правительство. Она распрямляет сперва одну ногу, водрузив ее на круглый стеклянный столик, потом параллельно ей кладет и другую, так что голые икры соприкасаются; она дугой выгибает коричневые, жилистые ступни — полюбуйтесь, мол, какой у меня подъем. Ноги у нее до сих пор молодые, лицо же молодым никогда не было. Она резко скидывает ноги вниз и ставит их ровно на коврик, снова сама деловитость.

— Пойду подогрею кофе. Может, все-таки съешь со мной пополам эту несчастную, завалявшуюся слойку? Чтоб отцу не оставлять, а?

— Съешь ее сама, целиком, — упрямится он. — Пру не разрешает мне набивать живот разной мурой. — Дженис считает, что говорить ей такое — чистейшее хамство. Она ж ему мать в конце концов, она, а не Пру. Пока она в кухне ждет кофе, Нельсон кричит ей примирительным тоном, благо нашлась другая тема: — Тут вон пишут, что один молодец, помощник начальника пожарной охраны, сбил мотоциклиста: освободившись после дежурства, он воспользовался служебным транспортом, причем мигалки и сирена были включены; по всей вероятности, он был мертвецки пьян. Смотри-ка, на Новый год вам обещают дождь.

— Дождь ох как нужен, — говорит Дженис, возвращаясь с кофейником и разрезанной пополам слойкой на тарелке. — Вообще я люблю тепло, но нынешний декабрь это нечто!

— Ты не обратила внимания там в кухне — который час?

— Да что-нибудь около двенадцати, а что?

— Так, ничего, просто подумал, какая тоска, что здесь только одна машина. Но если никто не против, я — когда они вернутся, понятно, — прокачусь кое-куда по своим делам.

— И что это за дела, можно узнать?

— Обычные дела. В аптеку надо заехать. У меня снотворное кончилось. У Роя раздражение на коже — набултыхался в хлорке и не переодел мокрые плавки — не знаешь, есть какая-нибудь подходящая мазь или крем?

— Надеюсь, ты не собираешься снова встречаться с типчиками из рыбного ресторана, где ты торчал позапрошлой ночью? Они ведь из тех, у кого ты покупаешь свои дорожки, камушки, не знаю что еще.

— Брось, мам, не корчи из себя сыщика. Не надо устраивать мне допросов, я уже взрослый. Я и так жалею, что рассказал тебе больше, чем следовало.

— Того, что меня действительно интересует, ты так и не рассказал: во сколько обходится тебе эта милая привычка?

— Ничего запредельного, честно. Да будет тебе известно, что компьютер и кокаин — единственное, на что при нынешней экономике регулярно снижаются цены. Когда-то он действительно стоил баснословных денег и доступен был разве только звездам поп-музыки, а теперь целый грамм можно купить за семьдесят пять долларов, это сущий пустяк! Конечно, никогда не знаешь, чего там еще поднамешано, но со временем, с опытом, каждый находит нормального продавца, которому можно верить.

— Ты принимал что-нибудь сегодня утром? До того, как вышел из комнаты?

— Эй, ты, я смотрю, не на шутку за меня взялась. Я стараюсь с тобой быть откровенным, но это уже перебор!

— По-моему, принимал, — настаивает она.

К ее большому разочарованию он и этого не отрицает. Дети, дети — почему они нас боятся?

— Ну может, разок нюхнул чего там оставалось в конвертике, — так, для разгона. Мне очень не нравится папина затея идти в море с Джуди на какой-то плюгавой лодчонке с парусом — он в парусах разбирается как свинья в апельсинах, да и вообще он все эти дни какой-то пришибленный. Будто его что-то гнетет, ты не заметила?

— Я не могу замечать все сразу. Пока что я замечаю, что ты, Нельсон, на себя не похож. Ты впал, как говаривала моя мама, в невменяемое состояние. Этот твой торговец, заслуживающий всяческого доверия, ты ему задолжал? Сколько?

— Мам, а твое ли это дело, а?

Ему ведь все это доставляет удовольствие, с горечью сознает она вдруг; ему нравится, что из него вытягивают его тайну, нравится, что у него появилась возможность переложить это постыдное бремя на ее плечи. Он явно испытывает облегчение, это слышно по его голосу, из которого ушло звенящее напряжение, видно по его обмякшим плечам под покровом вычурного восточного халата.

— Все твои деньги берутся от прибыли магазина, — отвечает она ему, — а магазин тебе покамест не принадлежит, он принадлежит мне, мне и твоему отцу.

— Да, да, сейчас! Ни шиша ему там не принадлежит!

— Сколько, Нельсон?

— Вообще-то я взял кредит, ну и там уже поднабралось, конечно.

— А почему ты не платишь по счетам? Ты ведь в год получаешь сорок пять тысяч плюс бесплатное жилье.

— Знаю, по твоим представлениям, у меня денег куры не клюют. Ты все меряешь на доинфляционные доллары.

— Ты сказал, этот твой кокс стоит семьдесят пять долларов за грамм или ты платишь десять долларов за дозу крэка. Сколько тебе в день требуется граммов или сколько ты покупаешь доз крэка? Скажи мне правду, родной, я хочу тебе помочь.

— Да? Это как же?

— Я не могу дать ответ, пока не разберусь в ситуации.

Поколебавшись немного, он выдает:

— У меня долгу тыщ двенадцать.

— Боже! — Дженис чувствует, как у нее под ногами разверзается пропасть; она настраивала себя на этот разговор, предвидела признание, раскаяние и, под занавес, готовилась протянуть ему руку помощи и предложить принять от нее щедрый дар в размере тысячи — ну, в крайнем случае двух — долларов. Та легкость, с какой он назвал куда более значительную сумму, означает, что речь идет о совершенно новой для нее системе измерений. — Как же так, Нельсон, как же ты мог? — спрашивает она потерянно, запинаясь на каждом слове — куда только с перепугу подевалась позаимствованная у Бесси Спрингер непоколебимая уверенность в собственной правоте.

На маленьком бледном лице Нельсона, который сразу почуял, какое это для нее потрясение, отражается внутреннее смятение, и он заливается краской.

— Что, что тут такого особенного? Двенадцать штук — это даже меньше, чем стоит самая простенькая базовая «камри». А сколько, по-твоему, набегает у вас за год на спиртное?

— И близко ничего такого нет. Отец, тот вообще никогда спиртным не увлекался — правда, когда он дружил с Мэркеттами, помаленьку прикладывался, но это когда было.

— Дружил с Мэркеттами! А ты будто не понимаешь, чего он к ним лип. Сказать? Под юбку к Синди Мэркетт ему охота была залезть, вот и вся его дружба.

Дженис обалдело на него смотрит и чуть не прыскает со смеху. Какой же он еще молоденький, и как давно это было, и как было далеко от того, что навоображал себе Нельсон. Она чувствует, как внутри у нее все заполняется ужасной пустотой. Сейчас очень кстати был бы глоточек чего-нибудь для утешения — сейчас бы ей стаканчик с кроваво-красным кампари, не разбавленным содовой; здесь все женщины так его пьют между делом — перед едой или возле бассейна. Мало того, что половинка вишневой слойки лежит в желудке, как камень, так она еще в нервной рассеянности отколупывает кусочек за кусочком глазурь с несъеденной половинки Нельсона. Его презрение к еде — он, видите ли, выше низменных, в меру вредных соблазнов, на которые так падки они с Гарри, — вот что раздражает в нем больше всего. Довольно натянуто она говорит ему:

— Сколько бы у нас ни набегало, мы по своим счетам всегда сами платим. Мы тратим, но тратим по средствам. — Она протягивает к нему руку и, как бы поманив его двумя пальцами, говорит: — Можно стрельнуть у тебя сигаретку?

— Ты же не куришь, — напоминает он ей.

— Не курю, когда поблизости нет тебя или твоей жены.

Он пожимает плечами, берет со стола пачку и перебрасывает ей: делиться, так делиться до конца.

Ощущение приятной легкости — от самой сигареты, от сухого пощекатывания в ноздрях, когда она, затянувшись, выпускает дым, — помогает вернуть все к приемлемой мере вещей, с которой она худо-бедно в состоянии совладать. Она задает следующий вопрос:

— Как поступают эти типы, торговцы, если ты не платишь? — Страшась его ответа, она нервничает, но она уже полностью на его стороне, на той территории, где он невинная жертва.

— Да ну их, — небрежно бросает он, упиваясь ролью храбреца, которому сам черт не брат, и обтачивает край дымящейся сигареты о бортик очень миленькой морской раковины, которую он использует вместо пепельницы, — больше языком работают, на пушку берут. Обещают руки-ноги пообломать. Пугают, что выкрадут детей. Может, оттого я так и психую из-за Джуди и Роя. Если угрозы становятся настойчивыми, надо понимать, что от слов они в конце концов могут перейти к делу. Но с другой стороны, они же себе не враги, хорошего клиента никому упускать не хочется.

— Нельсон, — говорит Дженис. — Если я дам тебе двенадцать тысяч, ты поклянешься больше не притрагиваться к наркотикам — никогда? — Она силится заглянуть ему в глаза.

Она-то ждет, что он сию минуту кинется давать любые клятвенные обещания, лишь бы она не передумала, но у мальчишки хватает дерзости — да чего там, бесстыдства — сидеть перед ней развалясь и цедить, глядя мимо нее:

— Попробовать, конечно, можно, но обещать тебе что-то наверняка было бы нечестно. Я ведь уже пытался — чтобы угодить Пру. Люблю я это дело, мам, понимаешь? У меня с коксом взаимная, так сказать, любовь. Не знаю, как лучше объяснить тебе это. Он для меня то, что надо. С ним я чувствую себя, как надо — ничто на свете не дает мне больше этого ощущения.

Она и не заметила, что плачет, тихо, без всхлипов, только в горле першит да на щеках мокро — будто жена, которой муж спокойно и выдержанно признается в любви к другой женщине. Кое-как обретя голос и способность говорить, она достаточно внятно произносит:

— Ну, тогда я буду последней дурой, если своими руками помогу тебе и дальше гробить себя.

Он поворачивает голову и глядит ей прямо в лицо:

— Я брошу, брошу, не сомневайся. Это так, мысли вслух.

— Сынок, а ты сможешь!..

— Что за вопрос! Сколько раз у меня бывало, что за день — ни одной дозы. Главное, тут можно не бояться болезненных симптомов отвыкания — в этом, кстати, одно из великих достоинств — ни тебе рвоты, ни белой горячки, ничегошеньки. Важно только самому решиться, самому созреть.

— Ну, и ты — созрел? Мне что-то так не кажется.

— Созрел, а как же. Ты все правильно говоришь — мне это не по средствам. Вы с папой владельцы, а я у вас холуй на жалованье.

— Ну, это как посмотреть. Можно так, а можно и иначе: мы, например, не знали, как извернуться, чтоб у тебя была солидная, ответственная работа, где бы ты сам, без нашего вмешательства, всем распоряжался. Знаешь, отец ведь здесь мается от скуки. Мне и то скучновато.

Нельсон вдруг круто меняет курс.

— От Пру никакой поддержки не дождешься, — возвещает он.

— Да что ты?

— Считает меня тряпкой. И всю жизнь считала. Я ей был нужен единственно для того, чтобы удрать из Акрона, — теперь цель достигнута. Ничего, что мужчина должен получать от жены, я от нее не получаю.

— А что, к примеру? — Дженис искренне заинтригована: ни от одного мужчины ей не довелось услышать этот заветный перечень.

Он делает сердитое лицо, будто не хочет отвечать.

— Ты все сама прекрасно знаешь — не прикидывайся наивной дурочкой. Жена должна внушать мужу веру в себя. Показывать, что она его любит. Убеждать, что он у нее самый замечательный, даже если это далеко не так.

— Может, я и вправду наивна, Нельсон, но разве кто-то может сделать за нас то, что мы должны сделать для себя сами? Женщинам нужно думать о поддержании своего собственного эго — оно у них, между прочим, тоже есть, как есть и свои собственные проблемы. — Не зря же она раз в неделю ходила на занятия в женский дискуссионный клуб. Она чувствует себя достаточно раскрепощенной, чтобы встать и решительным шагом пройти в кухню, а там раскрыть дверцы подвесного шкафчика и вынуть бутылку кампари и стаканчик. Эмалевый цвета морской волны циферблат вделанных в электроплиту часов показывает 12:25. Телефон на стене, прямо рядом с ней, звенит так неожиданно, что она подскакивает на месте и бутылка в ее руке тоже подскакивает, расплескивая кампари — на пластике вино кажется водянисто-красным, как разжиженная кровь.

— Да… да… О Господи…

Нельсон, уютно устроившийся в плетеном кресле и погруженный в обдумывание следующего своего хода и прикидывание, не продешевил ли он, запросив всего двенадцать тысяч — поскольку долги его, само собой, этим не ограничиваются, — слышит ее голос, словно пережатый нехваткой дыхания на каждом коротком ответе, и видит по ее лицу, когда она вешает трубку и спешит назад к нему, что мера вещей и точно изменилась: в их жизни настал поворотный момент. Мамин флоридский загар вмиг улетучился, оголив зеленовато-серое лицо.

— Нельсон, — говорит она внятно, собранно, как ведущий последних известий, — звонила Пру. У отца сердечный приступ. Его забрали в больницу. Твои сейчас же выезжают домой, чтобы я могла воспользоваться машиной. Тебе со мной ехать незачем, к нему никого не пустят, кроме меня, а меня будут пускать на пять минут каждый час. Он в реанимации.

* * *

Делеонская городская больница широкого профиля представляет собой группу приземистых белых зданий, нанизанных на исходный стержень — бисквитного цвета постройку тридцатых годов с кровлей из испанской черепицы и декоративными гнутыми решетками на окнах. Больничный комплекс целиком занимает два квартала вдоль южной стороны Тамаринд-авеню, что тянется параллельно бульвару Пиндо-Палм, примерно с милю к северу от него. Дженис провела здесь весь остаток вчерашнего дня, и теперь уже знает, с какой стороны въезжать в многоэтажный парковочный гараж и каким стрелкам на полу следовать, чтобы из него выйти, — проходишь по забранному в стеклянный футляр пешеходному мостику на втором этаже, над кассовыми кабинками и рабочим асфальтовым пространством, и попадаешь во внутренний двор, вымощенный восьмигранными плитками, с олеандровой изгородью и выздоравливающими в сверкающих стальных креслах-каталках, потом спускаешься по ступенькам и входишь в вестибюль, где видишь ту же уличную толпу, пестрящую расовым многообразием (правда, у здешних белых лица и кисти рук выкрашены в густо-коричневый цвет), — все сидят в дремотном оцепенении, обложенные аккуратно увязанными тюками и большими пластиковыми мешками для мусора, в которые упакованы все их больничные пожитки. В вестибюле пахнет олеандром, мочой и освежителем воздуха.

Дженис в мягком, цвета лососины спортивном костюме с нежно-голубыми рукавами и такими же полосками на брюках возглавляет шествие, а Нельсон, Рой, Пру и Джуди, одетые уже по-дорожному для обратного перелета, поспевают за ней следом. Всего одного дня оказалось достаточно, чтобы Дженис обрела расторопность и прыть одинокой женщины, подле которой нет мужчины, чтобы задавать ей надлежащий темп. А кроме того, неизжитый остаток прежней любви — прежнего животного влечения, пробужденного к жизни многолюдьем и казенной обстановкой, чем-то напоминающей атмосферу школьных коридоров, где она впервые открыла для себя, что есть на свете такой Кролик Энгстром, старшеклассник и знаменитость, блондин ростом под потолок, и вообще не чета ей, ничем не приметной чернявенькой девятикласснице, — благодаря его вдруг ставшей очевидной природной недолговечности с новой силой и остротой фиксирует ее внимание на его теле. И не только его — ее собственном тоже. После его срыва она с горделивым удовлетворением постоянно отмечает упругое здоровье своего тела, его дерзкую, не по возрасту, прямоту, упрямое чудо его бесперебойной работы.

Дети напуганы. Рой и Джуди не знают, что им предстоит увидеть, когда они войдут к дедушке. Может, он превратился в какое-нибудь чудо-юдо, как в сказках про козни злых волшебников — там все время кто-то превращается то в жабу, то вообще в мокрую лужицу, только парок от нее подымается. А вдруг он всегда был злым и ужасным, вдруг нарочно притворялся добреньким и говорил с ними ласковым голосом, как серый волк в бабушкином платье, который задумал съесть Красную Шапочку? Приторные запахи антисептиков, всюду какие-то лифты, закрытые двери, стрелочки-указатели, люди в белых халатах с пластиковыми карточками на груди, в белых чулках и туфлях, и гулкий звук их собственных быстрых шагов куда-то все дальше и дальше по линолеумным полам, надраенным и натертым до такого невозможного блеска, что кажется, будто это водная гладь, чуть тронутая рябью, — от всего этого в детских животах разрастается предчувствие беды, страх, что это лабиринт, откуда им в жизни не выбраться, начищенная до блеска дорогая ловушка, где двери и клапаны открываются только в одну сторону. Словом, тот мир, который сооружают для себя взрослые, до того странный и непонятный, что нельзя исключить и злой умысел. Стоит очутиться в больнице, и тебе уже кажется, что никакого другого мира не существует. А всякие там пальмы, белый самолетный след в небе, провисшие электропровода и само синее небо, которые ты видишь сквозь оконное стекло, воспринимаются только как часть окна, часть западни.

Сводчатый вестибюль украшен двумя настенными панно: в одном его конце счастливые люди разного цвета кожи дружно работают в апельсиновой роще, над которой сияет еще одним круглым апельсином солнце, а в другом конце бородатые испанцы в латах обмениваются какими-то не совсем понятными дарами с полуголыми индейцами, а один индеец присел за колючим тропическим кустом и целится из лука. Намерения у него, знать, недобрые. Еще миг — и отважный первооткрыватель встретит свою смерть.

Очень худая неулыбчивая женщина за стойкой регистрации сверяется с компьютерной распечаткой, сообщает номер этажа и направляет их к нужному лифту. Вся семейка, все пять душ, засовываются в лифт и кое-как размещаются там, потеснив мужчину с букетом, который никак не может прочистить горло, хоть и не прекращает попыток, молоденького латиноамериканца с позвякивающими на лотке пробирками и даму средних лет с длинным подбородком и всклокоченной копной волос при инвалидном кресле-каталке, в котором сидит ее сильно состарившаяся копия, только у той, второй, волос поменьше и краска на них тоном поспокойнее. При каждой остановке лифта она выталкивает каталку наружу, чтобы дать желающим войти или выйти, а потом снова впихивает свой драндулет обратно. Джуди закатывает свои ясные зеленые глаза туда, где по идее должно быть небо, от возмущения, до чего же противные и неповоротливые эти взрослые.

Их этаж пятый, последний. Дженис поражена тем, насколько сестринский пост оборудован здесь примитивнее, чем в кардиореанимационном отделении. Там женщины в больничной униформе сидят забаррикадированные штабелями мониторов, и на каждом, конвульсивно дергаясь в такт сбивчивому биению больного сердца, ползет оранжевая линия — все пациенты как на ладони, хотя все они лежат в отдельных боксах с застекленной передней стеной, которые с трех сторон окружают сестринский пост; двери в некоторых боксах открыты, и, проходя, видишь одурманенного обитателя, который лежит в кровати под грудой тянущихся к нему трубочек; в других двери закрыты, но занавеси полностью не задернуты, позволяя ухватить в просвете две темные дырки ноздрей и треугольник запавшего рта в уже отключившейся голове; в третьих же занавески задернуты зловеще, наглухо, скрывая от досужих глаз какие-то отчаянные медицинские манипуляции. Она родила двоих детей и проводила в могилу двоих родителей, так что с больницами она волей-неволей знакома. Здесь, на пятом этаже, сестринский пост — это просто высокая стойка, да несколько рабочих столов, да маленький холл для посетителей, где можно подождать, пока разрешат зайти в палату, с жесткой ореховой скамьей и низеньким столиком, на котором разложены журналы с названиями вроде «Здоровье сегодня», «День женщины», «Сторожевая башня» и ежемесячник «Спасемся». Толстая негритянка с глянцевыми, туго заплетенными косичками, петлями выглядывающими из-под белой шапочки, с улыбкой притормаживает взволнованный табун Энгстромов.

— Пожалуйста, учтите, что в палате не должно находиться больше двух посетителей одновременно. Мистера Энгстрома только сегодня утром перевели из реанимации, так что бурные развлечения пока не для него.

Непонятно, что усмотрел Рой в ее широком лоснящемся лице и в затейливой прическе из множества косичек, только ее вид повергает его в оторопь; столько тут всего странного и непонятного, что ребенок не в состоянии выдержать этой последней капли и ударяется в рев. Его чернильно-черные глазенки сначала широко раскрываются, потом с силой зажмуриваются; гуттаперчевые губы оттянуты книзу, будто в рот ему попала хина. На первый его вопль в коридоре оборачивается сразу несколько голов — в этот предобеденный час у докторов и больничной обслуги полно всяких рутинных дел.

Пру забирает мальчика у Нельсона и утыкает его личиком себе в шею. Мужу она говорит:

— Может, все-таки ты пойдешь с Джуди в палату?

Лицо у Нельсона испуганно вытягивается.

— Я первым не пойду, не хочу. Вдруг у него бред или еще там чего. Мам, зайди лучше ты сначала.

— Не сходи с ума, ради Бога, — одергивает она его таким тоном, будто ей на плечи легла вся тяжесть вечного Гарриного недовольства их единственным сыном. — Я же с ним говорила по телефону всего два часа назад, и он был в полном порядке. — Тем не менее она берет девочку за руку, и они идут сверкающим, подернутым рябью коридором, высматривая нужный номер — 326. Это сочетание цифр кажется Дженис смутно знакомым. Когда? Где? В какой жизни?

Пру садится на жесткую скамью — подушки, наверно, нарочно сняли, чтоб не рассиживались тут без дела, — и пытается с помощью уговоров и покачиваний утихомирить Роя. Минут через пять, громко всхлипнув-икнув напоследок, он засыпает у нее на руках. Тяжелый и плотный клетчатый костюм, который она надела в дорогу, имея в виду, что летят они навстречу северо-восточной зиме, под ребенком мнется и жарит так, что хочется из него выскочить. Кондиционеры здесь, похоже, просто выключены, а температура воздуха на улице между тем опять перевалила за восемьдесят, — на десять градусов выше нормы для этого времени года. В качестве гостинца они захватили для Гарри свежий утренний номер «Ньюс-пресс», и пока они сидят и дожидаются, Нельсон раскрывает газету и начинает читать. Рейгану и Бушу вручают судебные повестки. В 1988 году количество убийств в штате снизилось. Владелец местной команды берет на себя оплату похорон крошки Эмбер. В отличие от бруэрского «Стэндарда» здесь на первой полосе обязательно есть цветная вставка — сегодня это зеленая карта Великобритании, на которой кружочком отмечен Локерби, и еще два снимка: на одном чемодан, на другом взрыв какого-то самолета. По данным отчета, использовано сложное взрывное устройство.

— Нельсон, — говорит Пру вполголоса, чтобы не разбудить Роя и чтобы не услышали сестры. — Знаешь, мне не дает покоя одна мысль.

— Да?.. Не тебе одной.

— Я вовсе не имею в виду наши с тобой отношения. Кое-что другое для разнообразия. Как ты считаешь, могло ли так случиться, что… Нет, язык не поворачивается сказать.

— Сказать что?

— Т-сс. Не так громко.

— Черт возьми! Дашь ты мне газету почитать? Вроде теперь уже точно установили, от какой бомбы взорвался самолет «Пан-Ам».

— Это было первое, что пришло мне в голову сразу же, но я все гнала от себя эти мысли, а вчера ты уснул как убитый и мы так и не поговорили.

— Да, меня вечером как подкосило. За последние недели это была первая ночь, когда я нормально спал.

— Ты же знаешь почему. Вчера у тебя был единственный день без кокаина, первый за все эти недели.

— Вот глупости! При чем тут это? Мой организм и кокс прекрасно ладят друг с другом. Я сломался, потому что у меня отец чуть не помер, это, знаешь ли, действует на психику. В том смысле, я хочу сказать, что сегодня он, а следующий кто? Мне еще не столько лет, чтобы терять отца.

— Ты сломался, потому что твой организм остался без препарата, в кои-то веки. Ты ведь все время живешь под жутким нервным стрессом, и виноват в этом твой наркотик.

— Виновата в этом вся моя поганая психованная жизнь — вся жизнь пошла наперекосяк с тех пор, как мы вместе; виновата в этом моя святоша-жена, у которой к сексу позывов, как у замороженного йогурта; дети у нее уже есть, а больше ей ничего не надо.

Рот у Пру, когда она злится, так напрягается, что над верхней губой появляется ряд вертикальных морщинок, точно полоска усов. Приглядевшись, замечаешь, что едва приметные, как паутинка, усики у нее и правда есть. Лицо ее, когда она уязвлена и сердита, словно щит, выставленный ему навстречу, крепдешиновая кожа под глазами мертвенно-белая, как и ниточка пробора в волосах, ее гневный шепот отработан до последней модуляции — колея, слава Богу, наезженная. Все это он уже не раз слышал.

— С какой это стати я должна рисковать жизнью, спать с тобой, торчок ты несчастный, думаешь, я прямо мечтаю заразиться СПИДом из-за твоих грязных игл или какой-нибудь шлюхи накоксованной, почем я знаю, с кем ты там путаешься до двух часов ночи!

Рой жалобно пищит, уткнувшись ей в шею, а две молоденькие сестрички за стойкой поста демонстративно шелестят бумагами, чтобы не подумали, будто они подслушивают.

— Сучка безмозглая, вот ты кто, — говорит Нельсон ровным тихим голосом и при этом чуть улыбается, как если бы сказал что-то приятное, — я никакими иглами не колюсь и никаких накоксованных шлюх не заваливаю. Я, честно говоря, даже не знаю, что такое «накоксованная шлюха». Сама-то ты знаешь?

— Называй их как тебе угодно, только избавь меня от их заразы.

По-прежнему не повышая голоса, почти ласково, он говорит:

— С чего это мы стали такие важные и неприступные, интересно знать? Откуда вдруг такое чистоплюйство прорезалось? Небось когда тебя это устраивало, ты свои принципы куда подальше засовывала и сама торчала за милую душу. А отправить Мелани со мной в Бруэр, чтоб она там вертела передо мной задом, лишь бы я никуда не сбежал? Очень благородно! Это ж до какого цинизма надо дойти — лучшую подругу под своего мужика подкладывать.

Он находит даже определенное, привычкой объясняемое удовольствие, когда видит женино белокожее, растянутое временем вширь лицо-щит с этими сердитыми усиками морщинок, с гневно собранным в треугольник челом, лицо, которое придвинулось к нему в упор, заслоняя от него большую часть видимого пространства. Оно словно отсекает все, что таит угрозу, что находится за краем. Она говорит без всякого запала, как будто догадывается, что ее попросту провоцируют для собственного развлечения:

— Все это говорено-переговорено миллион раз, Нельсон Энгстром, мне и в голову не могло прийти, что ты залезешь в кровать к Мелани, я думала сдуру, что ты влюблен в меня и поехал утрясать отношения с родителями. — Обмен взаимными претензиями — занятие довольно мерзкое и однообразное, от него уже у обоих оскомина, но в то же время это что-то знакомое, привычное — тут он всегда может укрыться, как в гнездышке. Так и по ночам, когда они оба крепко спят и она тянется к нему длинной, пушистой рукой, обхватывая его взмокшую от пота грудь, он придвигается к ней теснее, сворачивается в клубок, вжимается задом в мохнатенькую складку.

— Я и утрясал, — говорит он, теперь уже откровенно ее поддразнивая. — Так что ты там начала такое говорить?

— О чем?

— О чем-то, что ты хотела мне сказать, но не смогла, поскольку я уснул, потому что, как ты считаешь, я вопреки обыкновению не был накачан. — Он откидывает голову назад, упирает ее в спинку скамьи и вздыхает, как давно не вздыхал, с усталой скукой — что значит чистая кровь, без привычных добавок. Стоит иногда сойти вниз, чтобы лучше оценить, в каких высотах ты обычно обретаешься. — Господи, — говорит он, — скорей бы уж вернуться к нормальной жизни. Насчет вчерашнего дня ты в общем и целом угадала: мне было никуда не рыпнуться, мама ведь схватила машину, как только вы приехали. А в пределах Вальгалла-Вилидж, кроме геритола[199], разжиться нечем.

Ее голос по-семейному сочувственно смягчается.

— Вот таким я тебя люблю, — признается она. — Таким, как ты есть. Без добавок. — Его опрятный напряженный профиль со следами усталых раздумий, залысины на висках, уравновешенные торчащими над губой усиками, кажутся ей сейчас почти красивыми. А мелькающие в его крысином хвостике седые волосы вызывают щемящее чувство, будто это ее вина, что они появились.

По прощающим интонациям Пру он все с той же вялой истомой отмечает, что она еще не готова поставить крест на их браке. Ее запаса терпения хватит еще надолго. Так что руки у него покамест развязаны.

— Я всегда одинаковый, — возражает он. — И вообще, я могу принимать, могу не принимать, как решу. Вчера, да, может, ты и права, просто из уважения к предку или еще не знаю почему. Словом, решил воздержаться. Никто не хочет понять простую вещь — бросить можно в любой момент.

— Надо же, — говорит Пру, мягкости в ее голосе заметно поубавилось. — Мой муж, оказывается, то самое исключение, которое подтверждает правило.

— Нам что, больше поговорить не о чем?

— Да, так я про тот странный случай, — начинает она, решившись, — про то, как Джуди накрыло парусом. Парус-то ведь совсем небольшой, маленький, разве нет? Ты сам знаешь, плавает она прекрасно. Как думаешь, не может ли быть…

— Не может ли быть чего?

— Что она просто разыгрывала деда, нарочно от него спряталась, а силы-то не рассчитала, а?

— И он по ее милости чуть не помер? Что за мысли! Бедный папа. — Профиль Нельсона улыбается; усы почти касаются основания его прямого маленького воспаленного носа. — Не думаю, — произносит он. — У нее бы пороху не хватило. Представь на минуту, как ей, наверно, было страшно — берега почти не видно, кругом акулы, фантазия-то детская. Нет, не стала бы она в игры играть.

— Но мы же толком не знаем, как там все происходило — быстро, долго, сколько секунд прошло. У детей ведь сознание устроено иначе, чем у нас, а твой отец все время над ней подтрунивает. Вспомни, как он с ней говорит. Она могла сделать это не со зла, а чисто по-детски воспользоваться случаем, чтобы в отместку подразнить его, отплатить ему той же монетой.

Улыбка теперь обнажает его мелкие, с наклоном назад зубы, которые всегда имеют сероватый оттенок, как бы яростно он ни драил их щеткой, ни чистил специальной нитью, ни обрабатывал особыми, укрепленными на ручке зубной щетки, конусовидными резиновыми насадками, прежде чем улечься в постель.

— Я знал, что ничего путного из его затеи не выйдет, — за каким дьяволом тащить ребенка в море, если сам ни бельмеса в лодках не понимаешь? — ворчит он. — Так ты говоришь, он тешит себя тем, что спас ей жизнь?

— Когда он лежал на берегу, пока не пришли санитары — нам показалось, их не было целую вечность, хотя они уверяли, что прошло всего семь минут, — вид у него был довольный, как будто у него легко на душе, несмотря на страшную боль и одышку. Он все пытался шутить, рассмешить нас хотел. Сказал мне, что ногти на ногах пора покрасить заново.

Мечтательно прикрытые глаза Нельсона вдруг открываются, и он неподвижно смотрит прямо перед собой, но не на противоположную стену, где висит портрет какого-то богатея, на чьи деньги была выстроена больница, а куда-то мимо, в прошлое.

— У меня была сестренка, совсем кроха, понимаешь? — говорит он. — Она утонула.

— Да, верно. Как мы могли об этом забыть?

Он еще какое-то время смотрит в пространство невидящим взором и потом говорит:

— То-то он был доволен — хоть эту спас.

И действительно, для Гарри, который лежит на спине, напичканный лекарствами, опутанный проводами и трубками, в безгоризонтном, сплошь белом пространстве, видеть девчушку живой и неповрежденной в ее совершенстве, сквозящем в каждом рыжем волоске, в каждой веснушке, в длинных ресничках, разделенных будто бы строкоотливной типографской машиной на интервалы в один пункт, — величайшая радость. Она попала в капкан семейного проклятия и — уцелела! Она сегодня покидает Флориду живая.

В том коллапсе, что случился с ним двадцать шесть часов тому назад, была и своя благодать: начиная с первой минуты, когда он лежал, беспомощный, на песке, точно медуза, под красным небом, его не покидало ощущение, что он целиком и полностью передан в чьи-то руки, что он, незрячий, терзаемый болью, — тот, вокруг кого вертится весь мир душевного беспокойства и профессионального внимания, и это ощущение в каких-то его потаенных глубинах было как возвращение домой после целой жизни неизвестно кем присоветованных ему ненужных скитаний. Проваливаясь в бездну, он воспринимал мир вокруг себя как нечто газообразное и возносящееся ввысь — серьезные, участливые лица санитаров, докторов и медсестер, выпущенные для оказания ему экстренной помощи, как облако праздничных воздушных шариков. Все его тяготы отлетели от него в этой светом пропитанной больнице, в этом вполне деловом заведении, где чудеса совершаются в рабочем порядке, даже если и не за просто так. Его уже избавили от катетера, и теперь единственная его проблема в том, что без конца возникает потребность помочиться (всё эти растворы, которые вливают в него через капельницы!), чуть накренившись, в подставленное судно, да так, чтобы при этом не выдернуть шланг от капельницы, провода от кардиомонитора и кислородные трубочки, всунутые ему в ноздри.

Есть, правда, еще одна маленькая проблема — туман: футбольный[200] матч, который он мечтал посмотреть, повторная встреча между «Филадельфийскими орлами» и «Чикагскими медведями» на Солдатском поле в Чикаго, идет сейчас на экране телевизора, укрепленного на бежеватой металлической консоли в каких-нибудь двух футах от его лица, но игра, начавшись в двенадцать тридцать, по ходу дела все тускнеет и тускнеет, постепенно поглощаемая «беспрецедентным» туманом, наползающим на поле со стороны озера Мичиган. Телерепортаж мало-помалу свелся к комментарию того, что попадает в поле зрения боковых камер; зрители на трибунах и комментаторы в своей кабине видят даже меньше, чем одурманенный Кролик из больничной койки. «Ах, как артистично забирает кто-то мяч», — сообщает зрителям бывший футболист Терри Брэдшоу, если точно, тот самый Брэдшоу, у которого в матче на Суперкубок в начале восьмидесятых прямо из-под носа, как в цирке, увел мяч везунчик Сталворт. Где-то высоко, в тумане, толпа ревет и стонет невпопад с тем, что происходит на телеэкране, пытаясь следить за игрой по электронному табло. Ведущие репортаж — один черный, с лягушачьими глазами навыкате (не этот ли женился на телевизионной жене Билла Косби?), другой белый с отечным лицом — похоже, до глубины души возмущены поведением Господа Бога: как так, мешать работе «Си-би-эс», испортить такое телешоу, за каждую минуту которого спонсоры платят миллионы долларов и которого с надеждой ждали миллионы болельщиков. Они поочередно задают вслух один и тот же вопрос: почему официальные лица не отменят матч и не перенесут его на другой день? Сам-то Гарри считает туман проявлением высшей милости, поскольку когда он начал вползать на поле, «Орлы» выглядели бледновато: два великолепно отданных Каннингэмом паса пропали впустую из-за тупейшей игры Энтони Тони, а потом еще этот птенец необстрелянный, Джексон, сумел упустить передачу, а ведь был в такой позиции! Игра, все это мельтешение в тумане, — ребята в наплечниках выдвигаются откуда-то из ничего и туда же возвращаются — не лишена своеобразной красоты, неуловимо связанной с новым положением Кролика в качестве неподвижного центра некоего нового мира, причем связь эта самая непосредственная, личная. Ведущие знай талдычат свое: не видали они, дескать, ничего подобного, в жизни своей не видали.

До него не сразу доходит, что он должен сам что-то изображать в угоду своим посетителям, — недостаточно просто лежать и воспринимать их появление как очередную телепрограмму. Пока идет реклама — здоровенный черный детина демонстрирует исключительную пригодность для спортсменов пива «Миллер», запросто поднимая бильярдный стол и закатывая, как догадывается зритель, все шары в лузу, — он переводит взгляд вниз, на оживленное личико Джуди, такое чистое, лучистое, без единого изъяна, как новенький часовой механизм, и говорит ей заговорщицки:

— Зато теперь мы с тобой знаем, как надо, правда, Джуди? Знаем, как надо менять галс.

— Да — ножницы! — подтверждает девочка, делая руками движение крест-накрест. — Румпель к парусу.

— Все верно, — говорит он. — Только разве не от паруса?

Мысли у него затуманены. Голос звучит как чужой, чей-то незнакомый гнусавый, сиплый голос; глотку дерет от манипуляций, которые с ним производили, когда его доставили в больницу, — что-то связанное с кислородом, он тогда понимал все очень смутно, а потом, благодаря какой-то гадости, которую ему впопыхах впрыснули, и вовсе вырубился.

— Гарри, а что говорят врачи? — спрашивает Дженис. — Что дальше-то? — Она сидит в кресле подле его постели, точнее, в кресле-каталке новой конструкции, с виниловой обивкой, которое чем-то смахивает на любимое кресло Фреда Спрингера, только то было неподвижное, а это еще и ездит. Лоб у нее имеет выражение обалдело-встревоженное, рот — тупоумная щель, темный, в полдюйма, проем. В своем двуцветном спортивном костюме и громоздких «адидасах» на ногах она похожа на чемпиона по игре в шар среди старшей возрастной категории; лицо у нее от избытка солнца задубело, возле скул намечаются два валика. Нежная кожа под бровями начинает собираться в складки. В старости мы все больше покрываемся ухабами и рытвинами.

— Один лекарь заявил мне, что у меня сердце атлета, — отвечает ей Гарри. — Чересчур большое. То есть это с наружной стороны оно чересчур большое, а с внутренней, наоборот, маленькое. Слишком толстая мышца. Сердце-то не атласная подушечка к Дню святого Валентина, чтоб ты знала, а сплошная мышца. Оно качает кровь с таким вроде как разворотом. — Используя в качестве наглядного пособия свой кулак, он демонстрирует малочисленной аудитории, как это происходит: удар, пауза, удар, пауза. Джуди зачарованно смотрит на экран монитора, который самому ему не виден; однако он предполагает, что усилия, прилагаемые им ради этой маленькой демонстрации, тотчас фиксируются на кардиограмме. Дженис тоже уставилась на экран, и четыре их глаза, поблескивая, отражают электронное мельтешение, а оба одинаково полураскрытых рта темнеют двумя неотличимыми друг от друга проемами. Прежде он не замечал в их внешнем облике ни единой черточки фамильного сходства. Покуда они смотрят, он продолжает давать пояснения: — Мне в сердце собираются загнать контрастное вещество — для этого в какую-то артерию в паху введут длинную трубку и тогда уже скажут наверняка, в чем причина всех моих неприятностей, а пока, по первому впечатлению, врачи считают, что по крайней мере одна из коронарных артерий у меня закупорена. Свиных отбивных переел, а до этого, в юности, перестарался на спортивной площадке. Ну, да не беда, дело поправимое. Такие времена настали, что шунтировать научились абсолютно всё, — им шунт поставить, что водопроводчику трубу заменить. За последний десяток лет медицина, говорят, научилась творить чудеса.

— Тебе будут делать операцию на открытом сердце? — встревожилась Дженис.

Изображавший работу сердца кулак кажется страшно тяжелым; он осторожно опускает его рядом с собой на простыню и на миг закрывает глаза, чтобы избавить себя от лицезрения обеспокоенной женушки.

— Пока нет. Потом, возможно. Это один вариант. Другой — катетер с баллончиком. Когда катетер проникает в закупоренную артерию, баллончик раздувают, и бляшке капут. Бляшка — так это у них называется, от бляхи, что ли? Я-то думал, бляха это вроде почетного знака за особые заслуги. — Кролика все время подмывает рассмеяться — Дженис не понять, какой безмятежный покой воцарился у него в грудной клетке благодаря закачанным в него лекарствам, какое это чудное ощущение — оказаться наконец в центре неподвижности. Обезболивающее, антикоагулянт, транквилизатор, сосудорасширяющее и мочегонное — все это капает, капает сверху в его организм, раскрашивая больничную реальность в розовые тона благодушно-приподнятого настроения. Ему нравится непрерывность действа — то у него берут кровь, то измеряют давление, то проверяют аппаратуру, капельницы, — и нравится череда сменяющих друг друга крепеньких, ничем не пахнущих молодых особ в накрахмаленных хлопчатобумажных одеждах с кожей цвета населения всех существующих на свете континентов, которые хлопочут над его беспомощной плотью, волнующе сочетая в своей манере держаться подчеркнутую почтительность и грубую бесцеремонность, и на всех хорошеньких мордашках такое сугубо профессиональное выражение, ну точно как у актрис на сцене или у гейш в чайном доме. В его нынешнем очумелом состоянии небольшая белостенная палата кажется ему театральной декорацией со множеством входов-выходов, притом в самых неожиданных местах. Палата полуотдельная — за занавесом скрывается его сосед; с утра он все что-то бормотал, стонал, его чистило, но потом затих, видно, успокоился, а может, умер, кто знает? Однако для Гарри спектакль продолжается, и на сцену выходит очередной актер. — О, доктор пришел! — сообщает он Дженис. — Можешь сама его расспросить обо всем, что тебя интересует. Я пока посмотрю матч, а Джуди подежурит у монитора. Как увидишь ровную линию, сразу мне скажи, ладно, Джуди?

— Деда, не шути так, — пеняет ему славная девчушка.

Врач-кардиолог — монументальный краснорожий иммигрант из Австралии, которого зовут доктор Олмен. У него крупный нос крючком, ослепительно белые зубы и прямые выгоревшие волосы. За годы благополучной флоридской жизни его родной рубленый акцент уступил место южной манере растягивать слова. Доктор берет узкую коричневую ручку Дженис в свою толстую красную лапищу, и оба они в глазах Кролика становятся, так сказать, его кардиородителями — встревоженная маленькая орехово-коричневая мать и внешне невозмутимый, рассудительный отец.

— Здоровье-то ваш молодец подзапустил, — говорит ей доктор Олмен, — придется научить его, как нужно правильно о себе заботиться.

— Но что, что именно не в порядке у него с сердцем? — желает знать Дженис.

— Обычное дело, мэм. Утомленное, одеревеневшее, забитое всякой дрянью сердце. Словом, типичное, с учетом возраста, материального положения и прочего, американское сердце.

По телику показывают знакомую, неуместно напористую и чем-то немного смущающую его рекламу калифорнийского вина галло: суть ее в том, что некий типчик идет знакомиться с девушкой по объявлению и вдруг узнает в ней продавщицу из винной лавки, с которой он советовался, какое вино ему лучше всего купить для первого свидания.

— Насколько мы можем судить без данных катетеризации сердца, — излагает доктор Олмен, — основное нарушение достаточно стандартное — сужение левой передней нисходящей артерии, этой, образно говоря, рабочей лошадки всей сердечно-сосудистой системы. По счастью, у него, по-видимому, неплохо развиты коллатерали, проще говоря, обводные пути кровообращения, на них-то он и продержался. Понимаете, мэм, когда сердце начинает испытывать кислородное голодание, оно усиленно пытается разработать вспомогательные русла, которые могли бы снабжать кровью сердечную мышцу. Кроме того, прослушивается слабый шум — он может означать небольшой стеноз клапана аорты. Картина в целом не ах, но видали мы и похуже!

Дженис смотрит на мужа чуть не с гордостью.

— Ой, Гарри! Ты же и правда сколько раз говорил — то у тебя колет, то дышать трудно, а мне и в невдомек было, что это все так серьезно! Ты никогда по-настоящему не жаловался.

Какое блаженство! — мечтательно вздыхает девица из телерекламы под конец свидания, глаза ее словно две лучистые звездочки, само лицо в мягком романтическом фокусе; дураку ясно, что постели им не избежать, если не в первое свидание, так во второе наверняка, как ясно и то, что потом они поженятся и будут жить долго и счастливо — все благодаря бутылке галло.

Доктор Олмен, зачислив Дженис в разряд поддающихся обучению, переходит к следующей ступени — повышенной сложности.

— Итак, если ему и дальше будет везти — если поврежденный участок не окажется в месте бифуркации, разветвления, сосудов и если кальциноз пока не слишком велик, — в этом случае большинство врачей дали бы вам совет не спешить и начать скромно с ангиопластики, а там переждать и поглядеть, как будет дальше. Однако мое личное мнение таково, что при всех очевидных преимуществах этого подхода, который, возможно, щадит ваши нервы и деньги — об этом тоже нельзя забывать, разумеется, особенно теперь, когда «Медикэр» поднимает лапки кверху, а наш новоявленный президент клянется, что новых налогов не будет, — так вот, при всех этих психологических плюсах нельзя забывать о половинчатости такого решения, поскольку вероятность повторного стеноза очень велика и, значит, все придется начинать сначала, шансов в общем-то пятьдесят на пятьдесят, но, честно говоря, скорее пятьдесят против, чем пятьдесят за. Поэтому если вы спросите меня, я не стану ходить вокруг да около и скажу вам прямо и честно: хотите решить проблему кардинально — шунтирование. Как у вас в Штатах говорят: не связывайся с сопливым мальчишкой, если можешь иметь дело с мужчиной. Ну-с, мэм, какие еще сердечные дела вас интересуют?

— Все, все, — говорит Дженис, и глаза ее, как звездочки, горят от радости, что вот нашелся мужчина, который по доброй воле хочет ей что-то объяснить и растолковать; у нее даже кончик языка высунулся наружу, до того она преисполнена желанием сконцентрироваться и не пропустить ни слова.

— Вот это я понимаю! — игриво говорит доктор Олмен и, сжав одну руку в здоровенный кулак, пальцами другой начинает показывать ей, как располагаются венечные артерии на поверхности сердца и как их ветви проникают в неустанно работающую мышцу-трудягу. Гарри, которому все это уже было показано и рассказано, знаком подзывает Джуди подойти поближе. На девочке то же, что и в день приезда, нарядное розовое платьице, а на затылке, у основания косички, белый бант. Во время вчерашней морской прогулки у нее немного подгорели крылья носа и нежная кожица под ясными зелеными глазами, где веснушки у нее совсем крохотные и редкие. Она все смотрит на монитор как приклеенная.

— Что там видать? — сипло спрашивает он ее.

— Такой маленький червячок ползет и дергается, ползет и дергается все время.

— Это жизнь, — говорит он ей. — Жив, значит, твой дед.

Повинуясь безотчетному порыву, Джуди прижимается к койке и, пытаясь обнять его, сдвигает с места прикрепленные к его торсу трубочки и проволочки.

— Ой, дедушка! — говорит она, обуреваемая раскаянием. — Это все из-за меня.

Ее дыхание горячит ему шею. Он — как может — рукой, свободной от капельницы, прижимает ее к себе.

— Не глупи. Ты-то в чем виновата?

— Там, вчера. Я тебя напугала.

— Нет, милая, не ты. Мексиканский залив меня напугал. А ты сама разве не испугалась?

Онемев от слез, она трясет головой — мол, нет.

Вот те раз, еще один сюрприз для него.

— Нет? Как так?

Ее чистое личико принимает вороватое выражение — как бы становится на цыпочки, — которое у взрослой женщины говорит о намерении соврать. Семеня словами, как шажочками, она отвечает:

— Ты же был рядом, дедушка. И вокруг в море было много всяких лодок.

Он снова стискивает ее в своих тенетами опутанных объятиях — ее изящное детское тело такое податливое, словно из него что-то вынули, какой-то стержень; у него свербит в горле, наверно, соленой воды вчера наглотался. Глаза подергиваются горячими благодатными слезами. В телевизоре широкоплечие, узкобедрые мужчины, подобно олимпийским богам, прорываются сквозь облака тумана. Невозможно разглядеть даже, кто белый, кто черный. Но комментаторы, хоть сами ничегошеньки не видят, продолжают без умолку что-то орать своими надсадными от вечного перевозбуждения голосами. Потом влезает реклама: неутомимый «субару», переваливаясь, карабкается вверх по кургану из автомобильных остовов.

— Хочешь переключить на что-нибудь другое? — спрашивает он у Джуди и перекладывает ее ручку со своего перебинтованного запястья, где она делает ему больно, на пульт дистанционного управления телевизором, протянутым навстречу ему бежевой металлической рукой. Он снова откидывается на подушку, и ему кажется, что белые стены палаты раздвигаются вокруг него до бесконечности, как вчерашний океан, и его больничная койка — утлый плот. Джуди щелкает по разным каналам: соревнования по борьбе, праздничное открытие на стадионе новогоднего матча между университетскими футбольными командами, рекламный ролик с Карлом Молденом[201], угрюмо предупреждающим нас, что от ограбления никто не застрахован, «кроме тех, кто пользуется кредитными карточками «Америкэн экспресс трэвеллерс чекс», какая-то пара фигуристов в черном посреди сверкания льда, пародия-ужастик о том, легко ли быть молодым оборотнем в Лондоне, и другой фильм — «Кулаки Брюса Ли» (название возникло на экране во время секундной паузы-напоминания). В жестоких поединках кунг-фу достаточно притягательности, чтобы на несколько минут задержать внимание Джуди. Обрывки фраз, которые доктор Олмен доверительно и в то же время по-австралийски бодренько, так что его прекрасно слышат и все остальные, говорит Дженис, вплетаются в экранное действие — череда смертоносных ударов, плавно замедленных по воле режиссера, мягкие размывы утонченного восточного колорита, «…предварительное обследование… застойные явления в легких — обычное следствие инфаркта миокарда… обратный ток крови… проникновение в легочную ткань… гидралазин… перикардит… дилантин… кожная сыпь… диарея… облысение… рука не поднимается имплантировать кардиостимулятор совсем еще не старому человеку…»

Брюс Ли отбивается ногами — раз, другой, третий, — и три подонка в живописном облачении замедленно разлетаются в разные углы комнаты, мебель крошится, как хрустящее китайское печенье с билетиками на счастье внутри, но тут Джуди снова неожиданно переключает программу и попадает на его любимую рекламу какого-то увлажняющего крема — Гарри никак не может запомнить его название, но зато блуждающее на лице девушки-фотомодели выражение он запомнил, кажется, на всю жизнь: ах, как она улыбается поверх обнаженного плеча, мимоходом обернувшись, прежде чем стыдливо скрыться за дверью ванной комнаты, и потом, когда она снова выходит оттуда, какой истомой, каким блудливым удовлетворением дышит весь ее облик — мокрые волосы замотаны тюрбаном из мохнатого мягкого полотенца, грудь с ложбинкой посередине открыта тютелька в тютельку до сосков, а дальше стоп, конец экрана, так и хочется оттянуть его книзу, замедлить действие, как в фильме про кунг-фу, хоть на тридцатую долю секунды, тогда, может, и сосок удалось бы подглядеть, — как расслабленно, размягченно она опускается на голубой бархатный диван, будто она на вершине блаженства и ей больше нечего желать, чудесные глаза прикрыты лоснящимися от крема веками, бровки чуть широковаты, как у Синди Мэркетт; остается последняя часть ролика, где она уже в вечернем платье готовится к выходу, но зрители понимают, что и под золотой парчой ее кожа остается здоровой и увлажненной… «Погоди, детка, погоди» — он чует, что Джуди уже приспичило щелкать по каналам дальше, и пытается перехватить ее руку, но опаздывает, они снова вернулись к оборотням (мальчишка корчится в телефонной будке, лицо его зарастает косматой шерстью), потом к фигуристам (партнерша, оттопырив задок, скользит прямо на экран, коротенькая юбочка задралась кверху); потом Гарри чувствует укол боли в запястье — видимо, дернув рукой, он слишком сильно натянул трубку капельницы, — и шаловливый призрак вчерашней боли будто в шутку шевельнулся у него в груди. Наверно, действие демерола заканчивается. У него на столике, рядом с кроватью, вместе с телефоном и стаканом несвежей воды, стоит коричневый пузырек с нитроглицерином, и он трясущейся рукой вытряхивает таблетку и сует ее под язык, как его здесь научили. Под языком жжет, но самое смешное, что через минуту-другую у него начинает щекотно пощипывать в заднем проходе.

— Он у вас остреньким-солененьким сильно увлекается? — интересуется доктор Олмен.

— Ой, и не спрашивайте, — с пылом подхватывается Дженис, — он насчет этого чистый маньяк.

Жена, вдруг отчетливо понимает Гарри, это как телеканал, который тебе не дано переключить. Все тот же высоковатый лоб, все тот же туповатый, упрямый проем рта, изо дня в день, в одно и то же время, на одной и той же программе. Задрав голову, она глядит снизу вверх на большую, красную, блондинистую физиономию врача, как на прекрасную и поучительную в своей красоте картину заката. Спелись, голубчики, прямо дуэт, ишь как ловко делят его пополам. Один захапал то, что у него внутри, другая — то, что снаружи.

Вишнево-красный «субару» теперь мчится по серпантину на фоне гористо-скалистого пейзажа американского Запада, который так возлюбили изготовители автомобильной рекламы. Потрясающая, сверкающая девица, худая, как вешалка, с ямочками на щеках и квадратным подбородком, как прибавившая в росте Одри Хепберн времен «Завтрака у Тиффани», выступает из машины с загадочной улыбкой; на голове у нее гоночный яйцеобразный шлем, а ее сногсшибательный наряд сшит как будто бы из множества искрящихся веревок. Может, прав Нельсон и «Тойоте» действительно не хватает фантазии? Взять их рекламу — люди прыгают до небес на радостях, что им удалось сэкономить несчастный грош. Телевизор возвращается к праздничному шествию на стадионе: молодежь, цветы, гигантский надувной кот Гарфилд, важно покачиваясь, плывет над головами. Установившийся внутри у Гарри под воздействием лекарств свой, особый микроклимат, как ему кажется, реагирует на бушующую где-то вдали грозовую бурю — далекую, как пятна на солнце или ураганы на Юпитере. Помимо истории, не менее суеверную тягу Гарри испытывает и к астрономии. Отче наш, иже еси на небеси…

— …залежи жира в его организме, — клокочет доктор Олмен, — реки и моря; при таком раскладе часть его неизбежно откладывается. Жирное мясо, свиная колбаса, ливерная колбаса, копченая колбаса, сосиски в тесте, арахисовое масло, соленые орешки…

— Он сам не свой до всего этого, дай ему волю, так бы и жевал все подряд без остановки, — подпевает доктору Дженис, заискивая, любезничая, предавая собственного мужа. — А орешки особенно — это его слабость.

— Скверно, очень скверно. Для него хуже не придумаешь, — говорит доктор Олмен, голос его набирает скорость, разгоняется, он уж и слова растягивать перестал. — Это же сплошной жир, не говоря о соли, а кешью, макадамия[202] просто кошмар, макадамия то есть, но и другие тоже вредные, очень, очень вредные. — Войдя в раж, он постепенно наклоняется над ней, все ниже и ниже, будто собирается пробить трудный патт. — Маргарин, кокосовое масло, пальмовое масло, сливочное масло, животный жир, яичный желток, цельное молоко, мороженое, плавленый сыр, творог, любое мясо и субпродукты, все эти готовые замороженные обеды, готовая выпечка, практически все, что вы покупаете в упаковке, в вощеных бумажных пакетах, все это, мэм, сплошная отрава, яд, чистейший яд. Я потом дам вам список, дома изучите.

— Дать-то вы мне его, конечно, можете, но вообще моя невестка без пяти минут диетолог. У нее этих списков видимо-невидимо. — Ну, вот и Пру дождалась своего выхода: она появляется на сцене, точнее, в дверном проеме, словно бы нерешительно, почти целиком закрыв его своей по-женски широкой фигурой, облаченной в дорожный костюм с рисунком из объемных шашечек. Дженис, ничего вокруг не замечая, продолжает поливать елеем доктора Олмена: — Все, что вы сейчас говорите, моя невестка твердит Гарри годами, да разве он слушает? Думает, к нему это все не относится, думает, ему всю жизнь будет восемнадцать.

Доктор возмущенно фыркает.

— Даже безусые юнцы, с их бурным обменом веществ, не сжигают всех жиров и углеводов, которыми пичкает их здешняя пищевая промышленность. Сердечные приступы у подростков встречаются сплошь и рядом, — тут его голос опять мягчеет, как у чистокровного южанина, — по всей нашей благословенной стране.

Пру выступает вперед вместе со своей трехмерной объемностью.

— Дженис, вы уж меня простите, — говорит она, все еще испытывая неловкость, оттого что называет свекровь просто по имени, — я знаю, много посетителей сразу ему вредно, но Нельсон там уже беснуется, боится, что еще немного и мы опоздаем на самолет.

Дженис вскакивает так резко, что кресло-каталка, качнувшись, как маятник, поддает ей сзади. Она хватается руками за воздух, но равновесие кое-как удерживает.

— Я ухожу. Ты попрощайся и выходи вместе с Джуди. Гарри, я провожу их на самолет и на обратном пути к тебе заскочу. Только учти, сегодня вечером в Вальгалле устраивают выставку оригами[203], и я очень хочу туда успеть. — Она выходит, и Джуди, выключив телевизор прямо посреди ужасно забавной, буффонадной рекламы автомобильных глушителей «Мидас», выходит с нею вместе.

Доктор Олмен яростно трясет руку Пру и, демонстрируя белые акульи зубы, внушает ей:

— На вас вся надежда, мэм. Научите наконец этого упрямого барана нормально питаться. — Он поворачивается к Гарри и легонько, расслабленным кулаком, тычет его в плечо. — Без малого полвека, старина, — говорит он, — вы забивали нутро всякой дрянью, может, хватит? — После чего он тоже выходит из палаты.

Гарри и Пру, неожиданно оставшись наедине, вдруг оба смущаются.

— Ну и субчик, — говорит Гарри, — ему был бы только повод Америку поругать. Еда ему, видите ли, наша не нравится. Ну и возвращался бы туда, откуда приехал, лопал бы там своих кенгуру, чем тут мучиться.

Его рослая невестка нервно теребит длинные красные кисти рук, вертит на пальце обручальное кольцо, но все же подходит к кровати и встает у него в ногах.

— Гарри, — произносит она. — Послушайте. Мы просто убиты тем, что с вами случилось.

— Ты — а кто еще? — интересуется он, твердо вознамерившись держаться роли мужественного героя-весельчака: Хамфри Богарт в аэропорту Касабланки, Эррол Флинн в сражении на реке Литл-Биг-Хорн, Джордж Сандерс в рушащемся храме богу Дагону, Виктор Мэтью, голыми руками раздвигающий могучие колонны[204].

— Нельсон, естественно. Мне кажется, он прошлой ночью глаз не сомкнул, так был расстроен. Он не умеет сам сказать, но он вас любит.

Гарри смеется, тихо так, ласково — боится, как бы не лопнула по швам атласная подушечка в форме сердца у него в груди.

— Мы с сыном, несомненно, испытываем друг к другу определенные чувства. Не уверен только, любовь ли это. — И поскольку она молчит, глядя на него неподвижными, зеленоватыми в темных крапинках глазами, из которых путем дистилляции получились Джудины, более светлые и чистые, он продолжает: — То есть я-то, конечно, люблю его, вопрос только, кого «его»? Возможно, того, кого давно уже нет — маленького худенького мальчонку, который смотрит на тебя с надеждой снизу вверх, смотрит и видит, как ты снова и снова обманываешь его надежды. Такое из памяти не выкинешь.

— Да, это крепко засело, здесь-то и причина всего, — заверяет его Пру, не уточняя, чего «всего».

Ее сфинксообразная прическа сегодня несколько всклокочена, замечает Гарри, наблюдая ее в ярком больничном свете, — вокруг всей головы топорщатся непослушные бесцветные волоски-проволочки. Он чувствует, что ей о многом хотелось бы ему рассказать, да она не осмеливается. Он вспоминает, как она возникла, повиснув где-то высоко, прямо над ним, бездыханным, там, на пляже, вся из тревоги и женской плоти, лицо в тени, не разглядеть, а рядом, словно грозовая туча, лицо Зильберштейнова сынка, его жесткие от соли чернявые завитки, его масляно-ореховая кожа, нахальный бугор, оттопыривающий спереди его тесные плавки, и тут же пятигранная эмблема «Омни» — ишь, дамский угодник, вот кто пока еще на коне и на скаку. Хей-хо, Сильверс, счастливо оставаться!

— Расскажи мне лучше о себе, Пру, — просит Кролик. Слова эти так легко выскальзывают из его осипшего горла, как будто его нынешнее положение лежачего больного и успокаивающее действие лекарств подвинули их на новый, более интимный, уровень доверительности. — Ты-то сама как живешь с ним? С Нельсоном. Тяжко приходится?

Странно, но факт: люди довольно часто отвечают на вопрос, поставленный прямо в лоб, — можно подумать, мы все только и ждем, зарывшись каждый в свою нору, когда нас оттуда вытянут. Без всякого промедления она отвечает:

— Он прекрасный отец. Это я говорю совершенно искренне. Заботливый, любящий, интересы детей у него всегда на первом месте. Когда он может сфокусироваться.

— А что ему мешает сфокусироваться?

Теперь она медлит, машинально вертит на пальце кольцо.

Такое впечатление, что Флорида вся составлена из взаимозаменяемых компонентов: прямо напротив его больничного окна растет норфолкская сосна и в кроне ее живет невидимая птица, которая кричит скрипучим голосом. Он слышал ее крик утром и сейчас слышит снова. В груди у него эхом отзывается боль. На всякий случай он берет еще одну таблетку нитроглицерина.

— Я думаю, магазин, — наконец выдает Пру. — Он очень нервничает. Торговля в последние годы идет вяло — покупательная способность доллара падает и что-то там еще не так, и модели, как он утверждает, «скучные», и вообще, по-моему, он боится, как бы «Тойота» не прикрыла у нас свое представительство.

— Да их под дулом пистолета к этому не принудишь, разве что бомбой кто пригрозит. «Тойоте» грех на нас жаловаться, уж сколько лет с ними работаем, да так, что комар носа не подточит. Когда Фред Спрингер приобрел лицензию, японскую продукцию еще никто всерьез не принимал.

— Так ведь с тех пор сколько воды утекло. Недаром говорят — все меняется, — замечает Пру. — Нельсону не хватает терпения и, сказать по совести, я думаю, ему страшновато одному — из старой-то гвардии совсем никого не осталось: сначала Чарли, потом Мэнни, а теперь вот еще и Милдред, хоть он и сам ее уволил, вас тоже нет рядом полгода, Джейк переметнулся к «Вольво — Олдс» — знаете, там, возле нового торгового центра в Ориоле, — а Руди открыл собственный магазин «Тойота — Мазда» на 422-й. Ему, правда, очень одиноко, общаться практически не с кем, волей-неволей приходится водить компанию со всякими сомнительными типами из Северного Бруэра.

При мысли о «сомнительных типах» все новые и новые волоски у нее на голове от негодования встают дыбом, поблескивая, как нити накаливания в сиянии флуоресцирующего флоридского света. Она пытается ему сказать что-то важное, но это что-то от него все время ускользает, и надо бы догнать, добить, докопаться, но разве по силам это тому, кто сам чуть живой валяется в постели? У Кролика сейчас одна забота — беречь сердце. Это вопрос жизни и смерти. Похоже, действие лекарств на исходе. Смертельный ужас от осознания того, что с ним происходит, подкатывает к самому горлу, нарастает, печет, как едко-кислая изжога. В заду свербит — все четко, как по расписанию. В нем поселилась какая-то зловредная слабость, которая в любую минуту может отдать его в цепкие лапы той ледяной кромешной тьмы, которая не дает ему покоя после жутких рассказов Берни.

Пру пожимает плечами, запоздало отвечая на его вопрос, как ей живется:

— А какой должна быть жизнь, кто-нибудь знает? Она ведь у нас одна, другой никто не предложит, чтобы было с чем сравнивать. Меня устраивает, что я живу в Пенсильвании, что у меня свой большой дом. В Акроне мы только и делали, что переезжали с квартиры на квартиру, вечно не было денег расплатиться в срок, вечно в туалете что-то текло.

Кролик честно старается поднять себя на ее уровень, вырваться из хватки сугубо личного, эгоистического страха кромешной тьмы, избавиться от его кислого, изжогового привкуса.

— Ты права, — говорит он. — Быть благодарным — золотое правило. Однако непросто это, быть благодарным. Складывается впечатление, что над тобой с самого начала кто-то решил поиздеваться и сунул тебя в этот мир испуганного и голодного, а единственный доступный тебе выход тоже не радует. Эй, послушай! Послушай-ка, что я тебе скажу. Ты ведь еще молода. Ты красивая женщина. Ну, улыбнись. Улыбнись мне, Тереза.

Пру улыбается и, обойдя кровать, наклоняется поцеловать его, не в губы, как тогда, в аэропорту, а в щеку, стараясь не задеть торчащие у него из носа кислородные трубки. Она так близко от него и ее так много, будто навалилось что-то огромное, клетчатое, матерчатое, будто его накрыло облаком, как вчера в заливе, когда его накрыло тенью от корпуса опрокинутой набок лодки, и ему было одновременно холодно и жарко, все сразу. Ему делается дурно. Голая объективная правда его нынешнего состояния лезет все выше и выше, рвется наружу, жжет ему горло, еще немного и он захлебнется ею.

— Вы славный человек, Гарри.

— А то. Увидимся весной, на вашей территории.

— Как-то нехорошо получается, что мы вот так вас бросаем, но Нельсону непременно хочется быть завтра на новогоднем вечере в Бруэре, да и в любом случае билеты поменять невозможно, сейчас все рейсы забиты, даже до Ньюарка.

— Да чем вы мне поможете? — успокаивает он ее. — Все будет в порядке. Может, это такой замаскированный подарок судьбы. Надо же как-то образумить мою дурную старую башку. Заставить наконец сбросить вес. Ходить пешком, не есть что попало. Вон доктор хочет, чтоб я вышел отсюда другим человеком.

— Ладно, а я обязуюсь покрасить ногти на ногах, — снова распрямляясь во весь свой рост, говорит Пру низковатым ровным голосом, до сих пор ему, пожалуй, не знакомым, но без сомнения рассчитанным на мужчину. — Не меняйтесь слишком сильно, Гарри. — И напоследок она добавляет: — Я пришлю Нельсона.

— Если ему невтерпеж ехать, пусть уж едет, не беда. Увидимся с ним в Пенсильвании.

Уголок ее рта, дрогнув, оттягивается книзу, лицо чуточку цепенеет: она покороблена неуместностью его предложения.

— Он обязан повидаться с отцом, — отрезает она.

Пру выходит. Стерильно-белый мир вокруг Гарри раздвигает границы. Когда все наконец отбудут, он позволит себе роскошь позвонить в звонок и вызвать сестру, чтобы дала ему еще демерола. И посмотреть, как там «Орлы» барахтаются в тумане. И хоть на минутку закрыть глаза. Блаженство.

Нельсон входит с карапузом Роем на руках, хотя детей до шести лет по правилам к больным пускать не должны.

Сын держит ребенка, словно щит: пока на руках у него его собственный сын, разве повернется язык сказать что-то против него? Рой смотрит на Гарри возмущенно, очевидно, подозревая, что деда неспроста уложили в кровать и подсоединили к разным непонятным машинкам, — не иначе тут готовится какая-то каверза. В ответ на попытку Гарри лучезарно улыбнуться ему и подмигнуть по-дружески Рой, мотнув головой, как от увесистой затрещины, прячет лицо на отцовской шее. Судя по всему, Нельсон тоже в шоке; его взгляд то и дело скачет вверх — к монитору, по которому все бежит и бежит, подергиваясь, отцова жизнь, и снова, опасливо, вниз — на отцово лицо. Не выпуская из рук обалдело выпучившего глазенки дитятю, Нельсон делает несколько шагов к кровати и кладет на стоящую тут же тумбочку с хромированным ободом по краям сложенную в несколько раз «Ньюс-пресс» — рядом с телефоном, стаканом и пузырьком нитроглицерина.

— Вот газета, если захочешь почитать. Там довольно много про авиакатастрофу «пан-амовского» самолета, ты ведь интересуешься? Вроде теперь уже точно знают, какая там была бомба — с барометрическим устройством, которое приводит в действие часовой механизм, как только самолет набирает определенную высоту.

Все выше, и выше, и выше; воздух разряжается, барометр фиксирует давление, часовой механизм начинает тихонько тикать — самолет безошибочно прокладывает курс сквозь кромешную тьму, пилот переговаривается по рации, на пульте горят и подмигивают огоньки, пассажиры клюют носом над которым уже стаканом, каждый в своем гнездышке из пластика пастельных тонов. Это видение, подобно сухому зерну, которое, оказавшись во влажной почве, разрывает наконец свою оболочку, раскрывает Гарри глаза на неопровержимую истину: даже сейчас, когда он лежит, погруженный в стерильную белую пелену, опутанный проводами и трубками и узами крови и брака, он ничем, по сути, не отличается от несчастных пассажиров, вызывающих в нем такое острое сострадание, от всех тех, кто выпадает из разверзнутого чрева самолета, — он ведь и сам падает, беспомощный, летит, сорвавшись вниз, навстречу смерти. Судьба, подкарауливающая его по ту сторону призрачной кисеи больничной опеки, точно так же неотвратима, как судьба, принявшая в свои объятия тела, шмякнувшиеся с высоты на болотистую шотландскую землю, точно заполненные водой мусорные мешки. Шмяк, шлеп! Клочья тел, разлетающиеся по полю для гольфа и вересковым тропинкам Локерби. Их участь не страшнее того, что предстоит ему самому. Реальность настигла злополучных пассажиров, когда они поедали дежурный самолетный обед, какую-нибудь курицу, ковыряя ее распечатанными ножами и вилками, или же дремали, пока в уши к ним по проволочкам вливался голос Барри Манилова[205], — и эта же ледяная, чернущая реальность настигла теперь и его; смерть вовсе не ручная зверушка, которую себе на потеху завела хозяйка-жизнь, а зверюга, пожравшая крошку Эмбер, и его малютку Бекки, и сиракьюсских студентов, и возвращавшихся домой солдат[206], и ныне разинувшая пасть на него, — вот же она, здесь, рядом, прямо под ним, огромная, как планета в ночи, необъятная и в то же время только его, его и ничья больше. Его смерть. Жжение в его натруженном горле становится нестерпимым, он вот-вот задохнется от ужаса.

— Спасибо, — сдавленно хрипит он в ответ на слова сына. — Прочту, когда ты уйдешь. Чертовы арабы. Я беспокоюсь, что ты опоздаешь на свой самолет.

— Не о чем беспокоиться. У нас еще куча времени. Тут ведь даже мама при всем желании не сможет заблудиться, как считаешь?

— Отсюда двигайтесь на восток до 75-й, а там на юг до съезда. Дорога немного странная, вроде как не ведет никуда, но проедете три мили и увидите аэропорт. — Гарри вспоминает, как он сам ехал по этому загадочному шоссе — непривычное отсутствие рекламных щитов, тощие пальмы словно мазки краски, цыпочка цвета какао в красном «камаро» и форменной шапочке бортпроводницы, которая повисла у него на хвосте и после даже не удостоила взглядом, ее вздернутый нос и оттопыренные губы, — все это кажется теперь нереальным, покрытым, словно лаком, искусственным солнечным светом, вроде того желтого света от софитов, который в телешоу имитирует свет солнца. Выходит, в том оставшемся позади мире у него не было ни тревог, ни забот. Он пребывал в раю, сам об этом не догадываясь. Он чувствует, как его тело от страха покрывается испариной, чует запах собственного пота, липкого, как слизь на дне колодца, и видит Нельсона, который стоит перед ним в лучах искусственного света, озаряющего мир, не ставший покуда добычей смерти, — Нельсона, опрятного, подтянутого, в бежевато-сером костюме, сменившем джинсовую куртку, бывшую на нем, когда он прилетел, однако воротничок рубашки расстегнут, как и тогда, так что вид у него словно у игрока, просидевшего ночь напролет за покерным столом и по ходу дела избавившегося от галстука; надо же, почти неделю пробыть здесь и умудриться носа на солнце не высунуть. Грязная клякса его усиков действует Гарри на нервы, а сын, как назло, постоянно привлекает к ней внимание, бесконечно шмыгая носом и теребя его пальцами, будто его обоняние страдает от запаха липкого отцова пота.

— Да, папа, еще я заметил там, на спортивных полосах, снова мусолят дело Дейона Сандерса, а в разделе «Б», не помню точно где, есть забавная статья насчет того, как избавляться от жира и дряблости, — обхохочешься.

— Избавляться, м-да. У меня не только снаружи, внутри все дряблое.

Эта реплика — сигнал для сына, который должен среагировать на нее озабоченным выражением лица и вопросом:

— Да, кстати, как ты сейчас? — Лицо отпрыска немного бледнеет от страха, что отец возьмет да и скажет все как есть. Причесочка у него под стать усам, кого хочешь из себя выведет: сверху коротко, сзади длинно — жиденький такой крысиный хвостик, ну надо же! И еще сережка в ухе.

— Ничего, бывает, говорят, хуже.

— Ну и отлично. Пока мы сидели в коридоре, к нам подошел врач, здоровенный такой мужик с чудным акцентом, поговорил с нами немного — сказал, между прочим, что многие не выдерживают и погибают именно при первом инфаркте, а ты легко отделался и для тебя главное сейчас, по крайней мере в ближайшем будущем, немного подкорректировать образ жизни.

— У этого малого просто пунктик насчет картофельных чипсов и сосисок в тесте. Если Господь не желал, чтобы мы потребляли соль и жир, зачем Он тогда наделил соленое и жирное таким соблазнительным вкусом?

Глаза Нельсона темнеют, в каждом будто черный пчелиный рой, — так всегда, стоит его отцу помянуть Господа. Разговор не клеится, увязает на каждом слове, нет в нем живого естественного течения. Гарри не может отделаться от мысли, что он падает, падает вниз, и сын точно гиря у него на груди. Ну же, давай, подхлестывает он себя, попытайся. Жизнь одна, будет ли еще случай?

— Пру говорит, ты всю ночь не спал, беспокоился.

— Ну, это сильно сказано, но, в общем, вроде того. Сам не знаю, отчего мне тут не спится. Какое-то тут все ненатуральное — это одно, а другое — такая куча дел и заморочек осталась в Бруэре, что не больно разотдыхаешься.

— Это ты про магазин? Ну, неделя между праздниками обычно довольно вялая. После Рождества все ползают как сонные мухи.

— Ну да, магазин, дела, но не только. Такое впечатление, что все сговорились по поводу и без повода тебя дергать.

— Так это и есть жизнь, Нельсон. Дерготня.

— Наверно.

— Я вот все думаю о нашем разговоре — о том, что «тойоты» такие невозможно скучные. Но справедливости ради ты должен признать, что они стараются внести в свои модели какие-то интересные новшества. Осенью, как ты знаешь, на рынке появится седан в люксовом исполнении — «лексус». Аж восемь цилиндров.

— Угу, только нам, обычным дилерам, его продавать не доверят. Под эту модель специально создается совершенно новая сеть реализации. И на здоровье, все равно провалятся с треском. Японцы это тебе не итальянцы. Люксовые машины не про них.

— Действительно, я совсем забыл об особой схеме для «лексуса». Говорю же тебе, Нельсон, мне трудно сосредоточиться. Все как в тумане.

— Поздравляю. Не у тебя одного, — отвечает Нельсон.

— И — ах, да, сводки о продажах. Не выходят у меня из головы. У тебя что, туго идут подержанные? Не жадничай. Больше чем на десять процентов навара рассчитывать глупо, лучше немножко пожертвовать прибылью, чтоб не снижать оборот.

— Ладно, пап. Как скажешь. Разберусь.

Разговор опять пробуксовывает. Рой начинает елозить, высвобождаясь из папашиных объятий. Гарри все падает, падает; свет — всего лишь оболочка тьмы, тоньше, чем обшивка самолета, тоньше, чем алюминиевая банка из-под пива. Скорей хватайся за что-нибудь, все равно за что.

— Какая она оказалась прекрасная женщина, твоя Пру, — говорит он на пробу первое, что приходит на ум.

Сын, похоже, несколько ошарашен.

— Да вроде ничего. — И сам решает позволить себе толику откровенности: — Ей со мной, конечно, не сладко приходится. Надо с этим что-то делать.

— Что, например?

— Что! Вести себя как положено. Повзрослеть наконец.

— Мне ты и так почему-то всегда казался взрослым. Даже не по возрасту. Может, это потому что я сам не был образцом взрослости и солидности.

— Ну, так тем более. То есть тем больше оснований для меня.

Интересно, это только мерещится Гарри или действительно он слышит какие-то невнятные звуки, вроде сухого покашливания, доносящиеся из-за занавеса, из невидимой ему больничной кровати? Его призрачный сосед, выходит, жив! Сыну он говорит:

— Я уже серьезно беспокоюсь, что вы не успеете на самолет.

— Да, кстати, ты уж извини, что мы вот так бросаем тебя. Я себя из-за этого паршиво чувствую. Мы с Пру вчера весь вечер крутили так и этак, думали, может, задержаться на несколько дней, но ведь все так сложно, шут его знает почему: вечно строишь какие-то планы, а потом сам же в них увязаешь по уши.

— Кому ты объясняешь? Ну, остались бы вы, а что толку? Даже и не думай. Папахен твой в полном порядке. Мне просто надо научиться жить с не очень здоровым сердцем. Ну, дал сбой мотор, с кем не бывает. Чарли вон двадцать лет с таким мотором тянет, а я чем хуже? — Но после такого прекрасного начала Кролик, не удержавшись, прибавляет, рискуя опуститься до слезливой, прилипчивой, унылой сентиментальности: — Хотя, конечно, глупо сравнивать: маленький жилистый грек это тебе не большой тучный швед.

Нельсон уже весь как на иголках. Весь дрожит, до того ему хочется поскорей убраться отсюда.

— Ну, ладно, па. Ты, наверно, прав, надо нам потихоньку трогаться. Поцелуй дедушку и пойдем, — говорит он Рою.

Он быстрым движением наклоняет к нему внука, будто стряхивая на Гарри живой футбольный мячик, чтобы тот чмокнул на прощание деда в щеку. Но вместо поцелуя Рой хватает в кулак сдвоенную голубенькую кислородную трубку, вставленную Гарри в нос, и рвет ее на себя.

— О черт! — говорит в сердцах Нельсон, демонстрируя наконец какие-то эмоции. — Ты как? В порядке? Больно? — Смачно шлепнув сынка по заду, он ставит его на пол.

Больно не больно, скорей обидно — грубая выходка, что и говорить, главное неожиданная, и в носу теперь щиплет, но Гарри ничего другого не остается, кроме как рассмеяться.

— Не беда, — бодрится он. — Эту штуку просто цепляют на нос, вроде как очки, только вверх ногами. Кислород мне вообще-то без надобности, дали уж для порядка, в качестве бесплатного приложения.

Рой, пройдя несколько шагов на упруго-резиновых от злобы ножках, бухается на сверкающий пол рядом с кроватью. Там он корчится и издает какие-то квохчущие, как от удушья, звуки, а Нельсон нагибается и снова как следует поддает ему.

— Да оставь ты его, — говорит ему Гарри ровно, без всякого нажима. — Он думал, что делает благое дело. — Свободной рукой он кое-как прилаживает на место две бледно-голубые трубочки от кислородного дозиметра — одну за одно ухо, другую за другое, снова насаживает зажим на носовую перегородку и в ту же минуту слышит ласковое обогащающе-насыщающее шипение. — Наверно, считал, что помогает дедульке прочистить нос — просморкаться, короче.

— Поганец ты эдакий, ты чуть собственного деда на тот свет не отправил, — поясняет Нельсон суть происшедшего бойко извивающемуся пострелу, которого ему приходится рывками и пинками извлекать из-под кровати.

— Скажешь тоже, — ворчит Гарри, — так легко от меня не отделаешься, — и сам начинает в это верить. Рой, у которого от лица будто вся кровь отлила, вновь обретает голос и издает истошный вопль, яростно вырываясь из хватки Нельсона. Резиновые каблучки сестер уже спешат к ним по коридору. Невидимый сосед по палате внезапно громко стонет за своим белым занавесом каким-то жутким клокочущим стоном тяжелого легочного больного. Рой бьется, как выброшенная на берег рыбешка, и, по-видимому, пинает Нельсона в живот. Гарри невольно хмыкает, во дает пацан! А трубку как выдернул — хвать и готово! Ну, ловкач. Может, своей четырехлетней головенкой он рассудил, что трубки — это змеи, впившиеся дедушке в лицо; а может, они ему просто не понравились.

Нельсон, хоть руки у него заняты, ухитряется пригнуться к кровати и, не задев хитросплетения жизнеобеспечивающих соединений, чмокнуть-таки Гарри в щеку и тем исполнить обязанность, понапрасну возложенную на Роя. Теплое усатое прикосновение. Укол морского ежа. Оживший водяной за занавесом снова изрыгает из неведомых глубин клокочущий, крушащий все на своем пути стон. В палату заходят встревоженные сестры; щеки у всех пылают. А вот и старшая сестра собственной персоной со своими вощеными, сложнопереплетенными косицами: полюбуйтесь-ка, дети, сколько черных спагетти.

— Эй, чуть не забыл! — спохватывается Гарри, когда Нельсон уже пыхтя волочит своего орущего, извивающегося отпрыска по коридору, навстречу Пенсильвании. — С новым восемьдесят девятым!

Часть 2 ПЕНСИЛЬВАНИЯ

Солнце — луна, восход — закат: вертятся, вертятся натруженные колеса старушки-природы; во Флориде, где береговая полоса встречается с морем, колеса эти сталкиваются, но в Пенсильвании их ход приглушен, сглажен, припорошен, окутан в покровы чего-то давно и наизусть затверженного. В Пенн-Парке, на четверти акра, которые Дженис и Гарри приобрели десяток лет тому назад, ближе к соседнему дому, облицованному клинкером, растет плакучая вишня, и он любит возвращаться так, чтобы застать ее в цвету, числа десятого апреля. К этому времени и бейсбол как раз сдвигается к северу (в нынешнем году Шмидт в двух первых играх пробил два хоум-рана[207], положив конец досужим разговорам, будто его песенка спета), и лужайки выстреливают пучочками дикого чеснока. Уже вовсю цветет магнолия, цветет и айва и вдогонку им спешит форсайтия, радостной, настырной желтизной окликающая путника из каждого двора, будто нежданно-негаданно прорвавшаяся на поверхность живительная сила, которой согрето бренное существование всех и каждого. Красноватое марево набухших почек заполняет контуры крон высаженных вдоль тротуаров кленов и проглядывается в орнаменте чудом уцелевших тут и там, но все убывающих лесочков у границ старых и новых городских районов.

В первые дни по возвращении Кролик любит основательно поездить вокруг, повспоминать, побередить себе душу разрозненными кусками себя самого, прежнего, которые намертво прилеплены чуть не к каждому уголку Бруэра. Знакомые улицы, по которым он бегал еще мальчишкой, все те же, только теперь с них бесследно исчезли трамваи. Знакомые чугунные мосты и железнодорожные депо ржавеют помаленьку в кольце обводных путей — шунтов, если угодно, — что ныне оплели весь город. На номерных знаках здешних автомобилей по-прежнему красуется посредине оранжевый замковый камень[208], но теперь к нему прибавилась еще и надпись: У тебя есть друг в Пенсильвании, что всегда казалось ему полной глупостью, но верх идиотизма — тупое обыгрывание этого дурацкого текста с помощью дополнительных номерных пластин, которые крепятся на переднем бампере и возвещают: У тебя есть друг во Христе. Обложки телефонных книг кичатся Пенсильванией вне Содружества[209]. Стоит ему оказаться за рулем автомобиля, его как магнитом тянет в Маунт-Джадж, примыкающий к Бруэру с противоположной от Пенн-Парка стороны, в места, где он родился и вырос. Вот в этой тяжеловесной, из песчаника сложенной евангелистской лютеранской церкви Маунт-Джаджа его крестили, сюда же привели его к первому причастию — рубашка натирала шею так, будто ее передержали в крахмале, а вот здесь, еще немного вперед по Центральной, стоя перед витриной кондитерской лавки (нынче там фотокопировальное ателье), он понял, что влюбился, влюбился первый раз в жизни, в Маргарет Шелкопф — девчонку со смешными косичками, в высоких ботиночках. То был миг, когда сердце его странно замерло, а потом раздулось и взмыло ввысь над плитками тротуара, как зависший в небе его детства цеппелин, — цементные плитки точно кубики жилых кварталов с высоты его воспарившего мальчишеского сердца. Каждый второй дом в этом захудалом предместье населен призраками тех, кого он знал и кого теперь уже нет. Пустые, как раковины на полках у коллекционера, эти убогие жилища с кирпичными колоннами на крыльце и с полутемными гостиными с годами почти не меняются; даже самые бедняцкие, прилепленные друг к другу стенка в стенку, сплошным рядом тянущиеся дома (в таком точно доме на Уилбер-стрит они с Дженис жили, поженившись) в общем и целом сохраняют свой первозданный облик, хотя прежние гудроновые стены, наводящие тоску синюшно-навозной гаммой, уступили место более жизнерадостным материалам, имитирующим грубо обработанный камень или деревянную обшивку, причем толщина стен варьируется от фасада к фасаду, и когда смотришь вдоль края всего ряда, видишь лесенку из разнокалиберных ступенек. Находясь в равномерно плоской Флориде, Гарри всякий раз успевает отвыкнуть от этой пестрой оживленности, гротескной архитектурной толкотни, от голубой холмистости в отдалении, что теснит передний план и вынуждает островерхие дома карабкаться вверх, цепляясь за крутые бока улиц, от еще уцелевших, утыканных шипами каменных оград и резко уходящих в гору склонов с барбарисовой изгородью или клумбой с тюльпанами, склонов, на которых все реже и реже видишь традиционную лужайку и все чаще — сплошной ковер из плюща или можжевельника, который не нужно подстригать каждую неделю допотопной косилкой. Некоторые хитрецы привязывали к ручке косилки веревку и пускали ее саму грохотать вниз по склону, а затем вытягивали обратно наверх. Кролик в машине улыбается, вспоминая старые с деревянной ручкой косилки и давным-давно почившего соседа-методиста на Джексон-роуд, которому его матушка объявила непримиримую войну из-за полоски травы шириной в два фута, разделявшей цементные дорожки, по которым проходила граница участков. Методисты, пожилая чета, приобрели дом у Зимов, когда те собрались переехать в Кливленд. Маленькая дочка Зимов Кэролин была чудо как хороша — ну просто Ширли Темпл[210], только без ямочек на щеках, или нет, скорее Дина Дурбин[211], если к ее голове приделать детскую фигурку, — и родители что ни день из-за нее ссорились, потому как, уверяла его матушка, страхолюдина миссис Зим исходила от зависти к собственной дочери. Тихим вечером, притаившись у раскрытого окна, он ждал, чтобы подсмотреть украдкой, как Кэролин будет раздеваться, — их разделяло всего несколько футов неподвижного воздуха. Да, его комната: он даже рисунок на выцветших, пожелтелых обоях помнит и желтое пятно над радиатором, лакированную полочку, где восседали плюшевые мишки, бельевую корзину, где жили-поживали его сборные деревянные игрушки с их стерженьками и втулками, резиновые солдатики, оловянные самолетики. В комнате всегда стоял свой особый запах — не то клеенки, не то краски от раскаленного карниза, порой с примесью ванили и мускатного ореха, когда мама пекла кекс, — он и сейчас почти явственно ощущает этот запах, почти, но не совсем: он ускользает куда-то в тень, в щель за посеребренным радиатором с боковинами, украшенными невнятным рельефным орнаментом из штампованных картушей.

Бруэр, этот погруженный в спячку улей, тоже говорит с ним о нем, о его прошлом, что проросло корнями в пугающую глубину: подумать только, многие события, которые он знает не понаслышке, а как живой очевидец происходящего — День победы в Европе 8 мая 1945 года или то воскресенье в июне 1950-го, когда Трумэн объявил войну Северной Корее, — давно уже стали историей и большинство ныне живущих на планете людей знают о них в лучшем случае из книг. Бруэр был город его детства, единственный известный ему в то время город. Он по сей день испытывает волнение, оказываясь среди мешанины из невзрачных, горшечно-красного цвета кварталов, кирпичных фабрик, сплошных рядов жилой застройки и суровых, внушительных церквей, — все здесь тяжеловесное, монументальное, на всем печать давно угасшей страсти привносить в архитектуру элемент декоративности. Почти полностью пришедший в упадок центр города с широкой Уайзер-стрит, которая в его памяти вся в огнях, многолюдная, как рождественская ярмарка, превратился в сплошные груды камня вперемежку с автостоянками, и на этом фоне — несколько новеньких, одетых в стекло зданий (смелая заявка на обновление), занятых в основном банками и разными ведомствами; вся торговля сконцентрировалась теперь в гигантских комплексах на окраинах города и возвращаться в центр никто не хочет. Старенький «Багдад», когда-то входивший в число полудюжины избранных, премьерных кинотеатров, теперь прозябает в окружении не обретших покупателей участков под застройку: изразцы в арабском стиле исчезли с фасада, а большая афиша над входом, которой суждено было стать последней и которая приглашала зрителей посмотреть сдвоенный сеанс, два фильма «для взрослых», так и висит там наполовину облупившаяся, порыжевшая, и крупные буквы ГИТЕ и строчкой ниже СИТЕ НЯ — словно обрывки отчаянного призыва порадеть за возрождение исторической достопримечательности. Киночертоги его детства, начиненные соблазнительными ароматами и темным бархатом, шепотком и смешочками и сцепленными руками, ушли в историю. ПОМОГИТЕ СПАСИТЕ МЕНЯ. В фойе, помнится, бил «мавританский» фонтан, игривые струи переливались всеми цветами радуги в лучах разноцветной подсветки. Магазин грампластинок, через несколько домов от «Багдада», где двадцать лет назад управляющим был Олли Фоснахт и где позднее стали торговать музыкальной аппаратурой, и по сей день остался магазином — нынче там продают кроссовки, два окна ими заставлены. Не иначе повышенным спросом пользуются у так называемых «меньшинств». Хватай и делай ноги!

Насколько Кролик может судить, опираясь на свой ограниченный опыт, чем больше в кроссовках усовершенствований — прокладочек и подкладочек, клинышков для прочности, каких-то особых, по всей науке сконструированных шестислойных подметок и прочего в том же роде, — тем они становятся жестче и неудобнее: такая же дрянь, как уличные туфли. Или тренировочные, с позволения сказать, костюмы в обтяжку, какие по душе теперешним молодухам — они в них будто сейчас выпрыгнули из космического корабля, — пронзительно-малиновые или электрически-зеленые и уж такие облегающие, что каждый мускул вырисовывается, даже желобок, разделяющий ягодицы. А идея-то в чем? Себя показать. Молодым зверям свойственно выставляться. Жена Олли Фоснахта, с которой тот давно расстался, Пегги, умерла лет восемь назад — рак груди, метастазы. Кролику приходит в голову, что она первая из его былых подружек отправилась на тот свет. Но, поразмыслив как следует, он понимает, что это не так. Была еще Джилл. Он ведь спал с Джилл в то сумасшедшее лето, хотя отдавал себе отчет в том, что ей от этого радости мало. Нос еще не дорос у нее для такого рода удовольствий. А техасская шлюха, в удивительно радушных южных объятиях которой он оставил свою невинность, тоже вполне могла отдать Богу душу. У проституток короткий век: сдельная работа на износ, пьянки, побои. А наркотики, а СПИД! Хотя, с другой стороны, вечно-то ведь никому жить не дано. Всем достается от жизни, каждому по-своему. Так они, поди, и рассуждают, мол, у всех один конец, у кого раньше, у кого позже. Они ничуть не хуже нас с вами, только у них все проще, без затей. Вон заключенные в тюрьмах кусают охранников, чтобы через слюну передать им вирус СПИДа. Мы превратимся скоро в бешеных псов: человеческий род — это один большой чан с вирусами.

Но стоит снова выехать за пределы выхолощенного центра Бруэра в районы, где по обе стороны улицы сплошняком тянутся кирпичные строения, сложенные без малого век назад, когда большие фабрики, ныне просто заброшенные или превращенные в магазины фирменной торговли, еще вовсю дымили и гудели, производя сталь и текстиль, — и убеждаешься, что здесь жизнь как и прежде бьет ключом, хотя общая тональность уже не такая мажорная. Он с наслаждением кружит по здешним улицам. По крайней мере весной, в апреле, они до краев наполнены безобидной кипучей энергией. Четверо голенастых чернокожих юнцов сгрудились вокруг сломанного велосипеда и совместными усилиями стараются его починить. Девчонка-пуэрториканочка в косых лучах заходящего солнца выходит на крыльцо из своего узкого, будто экономный ломтик сыра, дома в шелковых туфлях на шпильках и в нарядном сиреневом платье с повязанным через плечо легким фиолетовым шарфом, сколотым на талии роскошной искусственной розой: она сама как цветок в этот момент, и тут же откуда ни возьмись слетается целый рой мальчишек — все разом что-то кричат, пихаются, на всех одинаковые серо-стальные ветровки и зеленые армейские штаны, наверное, униформа местной банды, догадывается Гарри. В Бруэре люди еще не разучились пользоваться улицей, не утратили привычку выходить посидеть перед домом на ступеньках или на крылечке, будто карауля что-то, — такого выжидательного выражения на лицах в Делеоне вовек не увидишь. А стоящие плечом к плечу пенсильванские простенькие домики смахивают на игрушечные, изготовленные из картонных коробок из-под крупы, — какой первоклашка не мастерил их по заданию учителя, старательно вырезая дверные проемы и очерчивая карандашом окошки; Гарри радостно видеть все это снова после зимы во Флориде с ее кондоминиумами вперемежку с гольф-полями, с ее крытыми черепицей башенками, где каждая квартира находится в поочередном пользовании нескольких квартиросъемщиков[212], после «деревень», которые что угодно только не деревни[213], после «безграничных возможностей в выборе недвижимости» и прихорашивающейся немощи.

В двухдверной асфальтово-серой «селике», которую они с Дженис осенью запирают в гараж, выкатывая одновременно для поездки на юг «камри-вэгон», он чувствует себя вполне уютно и безопасно, без напряжения скользя по улицам взад и вперед, и мало чей взгляд на нем тут задерживается, правда, проезжая по неспокойному кварталу неподалеку от железной дороги, на угловой ступеньке у входа в какую-то заколоченную харчевню он видит, как смуглокожая пигалица в бумажном свитере, под которым проступают ее скругленные формы, сидя на коленях у своего дружка, щеголяющего голым торсом, хотя весенний воздух еще довольно свеж, то целует его томным, настойчивым, полуоткрытым ртом, то окидывает бессовестно-вызывающим взглядом проезжающие машины. Ее полуголый кавалер накачался, видать, до того, что уже и глаз поднять не может, а девица одаривает Гарри таким взглядом через боковое стекло «селики», что ясно: дай ей волю, испепелила бы его на месте. А, да пошла она!.. Пошел он сам, красноречиво говорят ее глаза. Такое впечатление, что она инстинктивно знает, чем он тут занимается, раскатывая туда-сюда, силясь урвать для себя кусочек из уличной жизни Южного Бруэра, вбирая в себя жизнь молодую, устремленную ввысь, как древесный сок к кроне, тогда как его жизнь уже угасает, все больше оседает книзу.

По всему видно, что жизнь на этих усталых улицах ни на день не прекращала своего естественного биения. Старенькие, вытянувшиеся в ряд типовые дома заботливо перекрашивают, меняют на них обшивку, осовременивают их с помощью фасонистых алюминиевых козырьков и узорных чугунных решеток, которые незаметно тоже успели обветшать. Удивительно, но дома эти — как ряды заполненных ячеек, ни одного свободного места; у каждого свой номер, присвоенный еще при постройке и выставленный в полукруглом окошечке над дверью. Строили тут на совесть, основательно, так что номеров вовек менять не придется. Было время, и он тут жил, в доме номер 326, вместе с Рут, бегал купить того-сего вон в ту лавку на углу, что называется теперь «У Розы», и подолгу глядел из своего окна на розовеющее окно церкви, сложенной из известкового камня, ныне разместившей местный Центр латиноамериканского землячества (Centro Comunidad). Наяву город оказывается живее, чем ему помнилось, быстрей тасуются картинки, стремительно мелькают кварталы, и здания, которые в его мальчишеском восприятии отстояли друг от друга на приличное расстояние, теперь придвинулись чуть не вплотную. Фабрика, где делают леденцы от кашля, высотное здание суда, спорткомплекс, бассейн Ассоциации молодых христиан, куда он начал было ходить, чтобы научиться плавать, но вместо спортивных навыков заработал воспаление легких, выбегая зимой на улицу с мокрыми волосами, — все это, в сущности, рядом, отовсюду рукой подать до почты, с ее странно длинным пустым вестибюлем, где вся деятельность сосредоточена только в одном освещенном конце возле одного, в лучшем случае двух окошек, и до «Бена Франклина», солидной, с обилием позолоты, центральной гостиницы (ныне гостиницы для туристов-автомобилистов, принадлежащей концерну «Рамада»), Здесь их класс — маунт-джаджская школа, выпуск 1951-го, — устраивал выпускной бал: он тогда нарядился в светлый смокинг, а Мэри-Энн была в нежно-фиолетовом атласном бальном платье без лямочек — ну и намучились они потом в машине со всеми ее нижними юбками и кринолинами, самим смешно стало; ее круглые белые бедра совсем затерялись в шуршащих подолах и складках, пасхальные яички в бумажном гнездышке, трусики сыренькие от пота — уплясалась, бедняжка, — будто мокрая насквозь полотняная подушечка, набитая пружинистым мхом, и крепкий, мускусный дух: Мэри-Энн стала первой женщиной, чей запах он присвоил, присвоил ее всю, каждую складочку, каждый извив настроения; так было, пока он не ушел на два года в армию, и тогда она, ни слова ему не сказав, выскочила замуж за другого. Возможно, она что-то угадала в нем: угадала прирожденного неудачника. Хотя в свои восемнадцать он выглядел еще каким победителем. Где бы ни появлялся он на пару с Мэри-Энн, втайне зная, что в теплой машине он соберет с ее угодий свой урожай, он не только выглядел, но и ощущал себя победителем — раскованным, уверенным: жизнь его находилась в той точке, откуда был только один неизбежный путь — навстречу прекрасному будущему.

В двух кварталах от «Бена Франклина», на подступах к горе, под Эйзенхауэр-авеню, в том месте, где она вздымается горбом с деревянными перилами по краям, строители былых времен вручную прорыли здоровенную траншею, по днищу которой в город были протянуты рельсы, те самые, что нынче полностью перестали использоваться, а искусственное ущелье с известковыми стенами превратилось в отхожую яму, куда все кому не лень швыряют банки из-под пива и лимонадные бутылки, а то и набитые мусором мешки и старые матрасы. Бруэр и раньше был городом сомнительных нравов — одно слово, железнодорожный, и в прилегающих к железке кварталах было полным-полно подозрительных личностей, жалких бродяжек, предлагающих за четвертак тут же, на месте, доставить господину удовольствие, присыпанных слоем сажи гостиниц, где карточная игра могла идти несколько суток кряду, баров, где все стекла в окнах по фасаду были в трещинах из-за вибрации, создаваемой проходящими поездами — с милю длиной товарняками с углем, которые идут прямиком через Уайзер-стрит, перекрывая все движение по улице, как в тот раз, когда он и Рут ждали у переезда и неоновые огни давно канувшего в небытие китайского ресторанчика играли в ее разноцветных волосах.

Эти выкрашенные красной краской кирпичи, эти серые облицовочные плиты «под натуральный камень», сами того не сознавая, не раз становились свидетелями многих душераздирающих сцен. В квартале-другом в сторону горы от улицы, где жила Рут, — называлась улица Летняя, хотя жили они там весной, к лету у них уже все закончилось, — Кролик неожиданно въезжает в белый туннель: деревья по обеим сторонам улицы усыпаны белыми цветами, сами деревца молоденькие, с овальными кронами; они, будто облака, сливаются, образуя одну сплошную гряду, а высокая небесная лазурь чуть подсинивает верхние цветки, точь-в-точь как подсинивает она полдневную луну. И там, на самой верхушке, куда больше всего попадает света, уже начинают развертываться первые листики, глянцевые, малюсенькие сердечки — это ему известно доподлинно, поскольку, растроганный изумительным зрелищем, он останавливает «селику» у тротуара, заглушает мотор, выходит из машины и срывает один листочек для подробного изучения, как если бы то был волшебный ключик, с помощью которого можно проникнуть в тайну этого великолепия. По тротуару, вдоль сказочной дубравы, люди-тени катят детские коляски, стоят, болтая с соседями возле крыльца, будто им невдомек, какая над ними, вокруг них неземная красота, уже роняющая наземь конфетти лепестков: счастливцы, они ведь в раю. Он хочет спросить у кого-нибудь, как называются эти деревья и кто ж это посадил их здесь, в кирпичных дебрях Бруэра, — ведь по изысканности они сравнимы разве только с фикусами, обрамляющими бульвары Нейплса во Флориде, но под устремленными на него со всех сторон взглядами он тушуется — он и сам не более чем тень в этом пронизанном лучами света цветущем туннеле, чужак, непрошеный гость из прошлого — и убеждает себя не спрашивать: все равно никто тут ничего не знает, а если и знают, подумают, что он с приветом, раз лезет с такими вопросами.

Оказывается, ответ знает Дженис. Когда он описывает ей свое небольшое приключение, она говорит:

— Так это же брэдфордские груши, их теперь по всему городу сажают взамен умирающих старых вязов и платанов. Эта груша цветет, но не плодоносит и очень вынослива в городских условиях. Ей совершенно нипочем углекислый газ и все такое прочее.

— А почему раньше я их не видел?

— Видел, Гарри, видел. Их по меньшей мере лет десять у нас высаживают. В газете сколько раз писали. Муж одной моей знакомой из клуба работает в городской комиссии по благоустройству.

— В жизни ничего похожего не видел! Прямо за душу берет.

Она вся в хлопотах, готовя к очередному летнему сезону их дом в Пенн-Парке, — моет, протирает, избавляется от зимней паутины, чистит фамильное Кёрнерово серебро, доставшееся ей от мамаши, — и нетерпеливо от него отмахивается:

— Я тебе говорю — видел, просто теперь тебе все видится иначе.

Теперь — то есть после инфаркта. После того, как он чуть не помер. Когда они с Дженис вдвоем, его преследует смутное чувство, будто он воскрес из мертвых: в старину ведь рассказывали про мертвецов, которые возвращаются в свой дом и тайно охраняют оставшихся в живых домочадцев, просто поселяются рядом с ними невидимками, точно мыши в полу. Часто она вроде бы не слышит того, что он говорит, пропускает мимо ушей или же не придает значения. Она ездит через весь Бруэр повидаться с Нельсоном и Пру и детьми в Маунт-Джадж, возобновить знакомство с подружками по загородному клубу «Летящий орел», где вовсю укатывают, готовя к сезону, теннисные корты, а поле для гольфа уже покрылось зеленой травой и принимает первых игроков. И еще она подыскивает себе работу. Он-то думал, она сболтнула так, шутки ради, под впечатлением их похода в кино на «Деловую женщину», ан нет, оказывается, нынче такое время, что женщины ее возраста почти все поголовно пристраивают себя к какому-то делу: одна из ее товарок по теннису физиотерапевт и массажистка — ручищи и плечищи у нее сплошные мускулы, любой мужик позавидует, а другая, Дорис Эберхардт, в прошлом Дорис Кауфман, заделалась экспертом по алмазам и практически каждую неделю катается на автобусе в Нью-Йорк и обратно, имея при себе камней на сотни тысяч долларов, а третья приятельница подвизается на поприще жутко модного ныне увлечения деасбестизацией жилых домов и общественных зданий вроде фабрик и школ. Асбеста кругом понапихано столько, что разве ленивый его не отыщет. Сама-то Дженис подумывает заняться недвижимостью. Подруга ее подруги работает почти исключительно по субботам и воскресеньям и в год имеет на комиссионных больше пятидесяти тысяч.

— Почему бы тогда уж тебе не помочь Нельсону с магазином? — спрашивает ее Гарри. — Там что-то все дела идут вкривь и вкось.

— Ну вот, очень мне интересно — самой к себе на работу наниматься. И ты же прекрасно знаешь, как болезненно Нельсон реагирует на малейший намек о нашем вмешательстве в его дела.

— Угу, с чего бы это?

Теперь, когда Дженис вновь вернулась в стаю всезнающих кумушек из «Летящего орла», у нее на любой вопрос есть готовый ответ:

— Потому что он рос в тени отца-диктатора.

— Да я сроду не был диктатором. Мной всю жизнь кто хотел, тот и вертел.

— Для него был. В психологическом плане. Ты вон на сколько его выше. К тому же в свое время был прекрасным спортсменом.

— Вот именно — был. Теперь этот прекрасный спортсмен, если верить врачам, должен передвигаться по гольф-полю не иначе как в карте, а вообще самая большая нагрузка, какую он может себе позволить, это ходьба в быстром темпе.

— Кстати, Гарри, ты никакой нагрузки себе не даешь. Я не видела, чтоб ты ходил пешком дальше, чем до машины и обратно.

— Я же работаю в саду.

— Если это можно назвать работой.

Он любит выйти в садик за домом, вечером, перед закатом, — обломать отмершие стебли прошлогодних цветов, вырвать сухие, костяного цвета старые лаконосы и потом сжечь весь этот мусор на костерке, запалив его с помощью последнего номера бруэрского «Стэндарда». Лужайка, когда они приехали, страшно заросла, а клумбы с луковичными следовало бы открыть еще в марте. Подснежники и крокусы отцвели, пока они были во Флориде; у гиацинтов как раз самый пик, тюльпаны набрали рост, но цветочные головки пока еще торчат острыми зелеными шишечками. У Кролика в душе воцаряется покой в этот час — в час, когда дневной свет притухает и в полумраке светится плакучая вишня, каждый цветок словно розовый лютик, а весь ее женственный, всепрощающий, с поникшими ветвями силуэт, кажется, все больше вбирает в себя бледно-неоновый отсвет по мере того, как тени теряют контрастность и удлиняются; революционное преобразование земли что ни день все заметнее, и лоскутки солнечного света все дольше остаются лежать под апрельским небом, исчерченным белыми полосами от реактивных самолетов, которые затем медленно расползаются обледеневшими конскими хвостами, — несколько золотых лоскутков зацепились за косматую форсайтию, там, ближе к соседскому дому из тонкого желтого кирпича, за упрямую тсугу и за самый высокий из рододендронов возле ограды, видный даже из кухонного окна. В одну из минувших осеней Дженис устроила на тсуге кормушку для птиц (несмотря на причитания Дорис Кауфман или другой какой-то хлопотуньи, что бесчеловечно дразнить птичек кормушкой, если вас самих тут зимой не бывает) — пластмассовый шар, слегка наклоненный, как Сатурн, и он, когда вдруг вспомнит, насыпает в нее подсолнуховых семечек. Птичьи кормушки — это у ее матери был пунктик, самой-то Дженис такое и в голову не могло прийти, когда они были моложе и старушка Бесси еще здравствовала. Гены, видать, проявляются постепенно: сколько ни живи, они дают о себе знать. Вот и у Гарри во рту какая-то кислятина — такой же кислятиной несло изо рта у отца, и он сам тогда воротил нос. Папка, папка. Какое желтое лицо у него сделалось перед концом, будто сушеный абрикос. Бесси увешивала птичьими кормушками все провода и жердины в садике позади дома на Джозеф-стрит — чтобы белки не смогли до них добраться. Бук, который рос против их спальни, был объявлен главным виновником их появления: орешки всю ночь со стуком сыплются с него наземь, вот белки на звук и скачут, утверждала старуха, степенно разглаживая юбку и кладя руки на колени с таким выражением на лице, будто Господь Бог для того и выдумал несносных тварей, чтобы только ей досадить. Гарри с симпатией относился к Бесси, а она вон как лягнула его своим завещанием. Не простила ему той истории в пятьдесят девятом. Она умерла от диабета (и вызванных им осложнений в кровообращении) на следующий день после того, как принцесса Диана произвела на свет дитя, принца Уильяма; последнее, что при жизни занимало Бесси, — родится ли будущий король Англии и еще процесс над Хинкли[214]: она полагала, что мерзавца следовало вздернуть на ступенях Капитолия, да, да, прямо среди бела дня, а дать ему уйти от наказания, поскольку он якобы душевнобольной, это форменное безобразие. Больше всего бедняга боялась, что ей, как когда-то ее матери, под конец ампутируют ноги. Подумать только, Гарри помнит, как звали Бессину мамашу. Ханна. Ханна Кёрнер. Трудно поверить, что и он сам когда-нибудь будет, как Ханна Кёрнер, — мертвец со стажем.

Перед наступлением апрельского вечера птицы, большие и малые, заглянув в кормушку, собираются в живое облако — перепархивающее, подскакивающее — попить или помочить перышки в цементном, с голубым дном прудике, который соорудил кто-то из прежних хозяев этого уютного маленького дома из известняка, случайно затерянного среди более импозантных домов Пенн-Парка. Выложенный цементом прудик весь растрескался, но воду пока держит. Точь-в-точь как он сам, думает Кролик, направляя шаги к своему дому, где в окнах горит яркий свет и кажется, что они далеко-далеко и в то же время, как ни странно, совсем рядом; мальчишкой он точно таким же видел родительский дом, когда, наигравшись в «двадцать одно» или «минус пять» с Мим и другими соседскими ребятами у баскетбольного щита, прибитого к стене гаража в тупичке позади их длинного узкого участка на Джексон-роуд, возвращался назад. Тогда, как и теперь, пробуждаясь внезапно от собственных, окрашенных в предвечерний свет мыслей, он вдруг неожиданно оказывался гораздо ближе к источнику яркого огня, настолько близко, что прямо к его ногам через двор протягивалась золотистая полоса; тогда огонь этот был его будущим, теперь прошлым.


Пока он вместе с Рут проводил весенние месяцы на Летней улице, он все думал, что хорошо бы взять и пробежать по улице до самого конца, все прямо и прямо, докуда хватает глаз. За тридцать последующих лет он частенько ездил в этом направлении, к северо-западной окраине Бруэра и еще дальше, туда, где шоссе, унизанное мотелями («Привал бережливых», «Корона», «Тихая гавань»), вливается в сельский пейзаж и спустя какое-то время на нем начинают появляться указатели дорог на Гаррисберг и Питтсбург. Одна за другой фермы со всеми их каменными строениями — ангарами и коровниками, будто нанизанными на одну нить, и собственно фермерскими домами с толстенными стенами — переходят в руки агентов по недвижимости для дальнейшего коммерческого использования. Через две мили после отвилки на Мэйден-Спрингс, где когда-то, до развода, жили Мэркетты, вдоль дороги вырос сравнительно новый поселок, Эрроудейл, названный так в память о старой ферме Эрроухед, проданной племянниками и племянницами хозяйки — одинокой старой девы, которая жила тут с незапамятных времен и мечтала завещать все какому-то телевизионному проповеднику для устройства в ее вотчине парка спасения душ, пристанища для очередного словоблуда во Христе, но адвокаты старушки не успокоились, пока ее от этого не отговорили. На протяжении нескольких последних лет Кролик имел возможность наблюдать, как развороченная бульдозерами земля довольно быстро заросла кустами и деревьями, так что теперь уже кажется, будто нынешние дома стояли тут испокон веку. Улицы извилистые, как и в поселке у Мэркеттов, но дома здесь попроще — одноэтажные, вытянутые в длину или так называемые разноуровневые, с алюминиевой обшивкой на торцах и кирпичными фасадами; разнообразие достигается благодаря выложенным плиткой крылечкам и никак функционально не оправданным вкраплениям облицовочного камня. Цементные дорожки ведут от калитки к дому, пересекая палисадники с только начавшими раскрываться азалиями под широченными окнами на фасаде. Почва под растениями присыпана мульчей из мелко нарубленной древесной коры, на крыльце — комплект садовой мебели, и над всем довлеет неумолимая, деспотическая аккуратность, которой не страдали старые, более пролетарские предместья вроде Маунт-Джаджа и Западного Бруэра.

В одном из этих скромных домов и поселились Ронни и Тельма Гаррисон, когда трое их сыновей встали на ноги и разъехались кто куда. Алекс, старший из детей, работает инженером-электронщиком где-то к югу от Сан-Франциско; средний, Джорджи, который в школе испытывал трудности с чтением, пробует себя в качестве музыканта и танцора в Нью-Йорке; а третий, Рон-младший, остался в здешних краях и подрабатывает на стройке простым работягой, даром что до этого два года просидел в колледже в Лихае. Тельма не жалуется — ни на дом, ни на детей, хотя на Гарри все это производит впечатление удручающей заурядности, до обидного несправедливой, когда речь идет о такой женщине, как Тельма, с ее умом и — тут Гарри полагается на собственный опыт — темпераментом.

Болезнь Тельмы, системная красная волчанка, стоила им целое состояние, несмотря на то что страховая компания Ронни предоставляла своим сотрудникам и членам их семей право на льготное медицинское обслуживание. И та же болезнь не позволила ей вернуться к преподаванию в начальной школе, когда ее собственные дети выросли. Состояние ее здоровья вынуждало ее почти безвылазно находиться дома, где Гарри обычно без труда ее и заставал. Вот и сегодня днем, когда он звонил ей из автомата в Бруэре, он рассчитывал ее застать и не ошибся. Он спросил, можно ли к ней заехать, и она сказала можно. Судя по голосу, его звонок после долгой разлуки не вызвал у нее бурной радости, но и не омрачил настроения — она просто приняла его как данность, безропотно. Он оставляет «селику» прямо против дома у поребрика дугой закругляющегося тротуара, хотя в прежние годы у нее было заведено открывать ему дверь гаража и потом закрывать ее с помощью электронного пульта прямо из кухни — чтобы поскорее скрыть улику. Теперь же, когда он сам болен не меньше, а может, больше, чем она, он толком не понимает, надо ли им еще что-то скрывать или уже все равно. В середине дня тут вокруг затишье — пока ребятню не доставят домой на школьных автобусах. Где-то здесь, в Эрроудейле, натужно воет один-единственный, недоступный глазу мотор, да воздух дрожит от гула невидимого потока транспорта на скоростной трассе к Мэйден-Спрингсу. Где-то гомонят невидимые птицы, одержимые лихорадкой гнездостроительства, хотя деревьев в самом поселке почти не видно. По лужайке рядом с Тельминой цементной дорожкой скачет дрозд, но стоит Гарри приблизиться, и птица срывается вверх. Ничего себе дрозд! По его воспоминаниям, это довольно безобидные птички, а тут с ворону… Он поднимает себя по двум ступенькам из плиточек и в три шага пересекает крыльцо; позвонить он не успевает — дверь открывается, и на пороге его встречает Тельма.

Ее самой стало как-то меньше, а седины в волосах больше. Не особенно выразительное, по-учительски строгое лицо и всегда-то было нездорового, желтоватого оттенка, но теперь желтушность проступает даже сквозь макияж, который она накладывает, чтобы приглушить характерную для ее болезни сыпь-«бабочку»: воспаленное покраснение на спинке носа и на щеках под глазами. И пусть, все равно ему радостно, что она снова рядом, что он знает ее как свои пять пальцев. Они легонько целуются, когда она закрывает за ним дверь, — стекло, вмонтированное в центральную панель, закрыто длинной, зеленой, не пропускающей свет шторкой. Губы у нее прохладные, со слабым привкусом помады. Она немного медлит в его объятиях, словно чего-то ожидая, ее тело совсем просто, доверчиво к нему прижимается в безмолвном признании.

— Совсем худой стал, — говорит она, наконец от него отстраняясь.

— Вернее, не такой жирный, — уточняет он. — Мне еще ого-го сколько надо стараться, чтобы мною были довольны и доктора, и Дженис. — Казалось бы упомянуть имя Дженис только естественно, так нет, язык будто свинцом налился. И ведь Тельма прекрасно знает истинный расклад, у нее на этот счет с самого начала не было никаких заблуждений. Их роман завязался исключительно по ее инициативе, хотя со временем он и сам втянулся настолько, что эти отношения стали частью его жизни. Она первая проходит в гостиную, и он видит, что ступает она с трудом, немного вразвалку, по-утиному: полиартрит — неизбежное следствие системной волчанки.

— И Дженис, — повторяет она за ним. — Как она, кстати, твоя Чудо-Женщина[215]? — Стоило ему всего только раз в порыве откровенности обмолвиться, что он придумал для Дженис это прозвище, — и Тельма до сих пор помнит. Женщины вечно все помнят, и особенно хорошо те вещи, которые ты бы хотел из их памяти вычеркнуть.

— Да как, все так же. Во Флориде бегает по разным курсам, в кондо все носятся с ней, как с любимым дитятей, она там у нас первая шикса на деревне. До того расшустрилась, ты не поверишь. В теннис играет так, что знающие люди диву даются, я своими ушами слышал. — Он понимает, что не к месту разливается соловьем, пора сворачивать тему. — Но мы рады были убраться оттуда. Началась жуткая холодина, представь себе. Март был отвратный. Здесь-то холод по крайней мере в порядке вещей, да и одежда теплая под рукой.

— Ты даже не сообщил нам, что у тебя были нелады с сердцем. — «Нам» она сказала нарочно, в отместку за Дженис. Все мы тащим за собой своих благоверных, неотвязных, словно тень, — с ними и в постель ложимся; так и кажется, что они затесались между простынями.

— Это вроде не повод, чтобы хвастаться.

— Мы бы так и оставались в неведении, если бы наш Рон не знал одного парня, который знаком с Нельсоном. Молодежь — у них свои каналы информации. Представь на минутку, что я чувствовала, когда слух дошел до меня таким вот образом. Мой любовник чуть на тот свет не отправился и даже не считает нужным мне об этом сообщить.

— Как именно мы, то есть я, да кто угодно, должны были тебе сообщить? Специальных открыток на этот случай не предусмотрено.

В последние годы они с Дженис все реже и реже встречались с Гаррисонами. Да, Кролик и Рон знали друг друга еще пацанами в Маунт-Джадже, вместе играли за школьную команду, которая под руководством их тренера, Марта Тотеро, два года из трех, проведенных ими в старших классах, выигрывала титул чемпиона лиги. Но Кролик всегда недолюбливал Ронни — уж больно тот был горластый и нахрапистый, в раздевалке вечно черт-те чем занимался, лупил полотенцами направо-налево, малышне прохода не давал. Почему-то у женщин подобное жеребячество не вызывает такой гадливости, какую всегда испытывал Гарри. Отчасти этим его и притягивала Тельма — тем, что могла терпеть возле себя такого субъекта, мириться с его сексуальными вывертами и прущим изо всех пор мужланством и при этом внешне сохранять вид невзрачной благочинной учителки. Впрочем, при ближайшем рассмотрении, не такой уж невзрачной: без одежды ее тело выглядит значительно лучше, чем можно предположить, глядя на нее в полном облачении. В их первую совместную ночь он сразу подумал, что грудь у нее как у фотомодели из «Плейбоя», сосочки — загляденье, торчат, словно кнопки на дверном звонке.

— Чем тебя угостить? — спрашивает Тельма и сама же отвечает: — Кофе. Может, лучше пива?

— И то и другое для меня нынче табу. Я теперь не тот, что прежде. Нет ли чего-нибудь более щадящего, диетической кока-колы или пепси, например? — Он вспоминает дрожащий голосок Джуди, который испуганно выводил: Кока-кола, вкусней напитка не сыскать, пока они бесконечно долго, зигзагами приближались к берегу.

— Есть, конечно. Мы и сами теперь алкоголь почти не употребляем, как-то само собой отошло, когда мы выбыли из «Летящего орла».

— Вернуться не надумаете?

— Да нет, вряд ли. Говорят, взносы снова подняли, ты-то, может, и не заметил, ты ж у нас богатенький, плюс поборы на восстановление злосчастных двух гринов у дороги — вечно там хулиганье орудует. Еще три года назад Ронни подсчитал, что каждый круг обходится ему больше, чем в восемьдесят долларов; даже и тогда это было слишком дорогое удовольствие, а теперь и подавно. В «Орле» сейчас тон задает совсем другая компания, из молодых. Общий климат уже не тот. Замашки-то у нынешних, преуспевающих, сам знаешь какие, куда уж нам!

— Вот это жалко. Я так мечтал еще сразиться с моим старым корешем Ронни.

— С чего бы это? Ты ведь его терпеть не можешь, Гарри.

— А мне нравилось его обыгрывать.

Тельма кивает понимающе, словно признавая и свою роль в Гарриных победах над Ронни. Что же делать, если она любит его, любит его всего — с его тихой бледной задумчивостью и холодноватым сердцем, с его необрезанным мужским достоинством, с его небрежной бесцеремонностью — и, сознавая, что обречена на медленную смерть, не в силах отказать себе в удовольствии выказывать ему свою любовь, пусть только в тех пределах, в каких Гарри способен это выносить? Ее самые сильные, подлинные чувства всегда оставались под спудом, и оттого их роман придал новую окраску ее отношениям с Богом, поселив в ней сознание собственной греховности, о которой она могла поведать только Ему. В свете ее супружеской неверности даже сразивший ее жестокий недуг получает, кажется, свое объяснение. Легче примириться с Богом и не роптать, если знаешь, что кара заслужена.

Она уходит в кухню за напитками. Кролик тем временем тихонько бродит по гостиной, оглядывает ее. Готовясь к свиданию с ним, она опустила не только узкую шторку на входной двери, но и широкие жалюзи на большом окне в гостиной. Обстановка вызывает в нем какое-то щемящее чувство, особенно этот мрак — как будто даже слабый свет из окна способен проникнуть в ее больную кожу и ускорить губительный процесс в клетках, приглушенно-суетливый, как толчея на похоронах. Несмотря на все свои необузданные порывы, даже какую-то отчаянную безоглядность, словно ей любые проклятия нипочем, Тельма неотступно придерживается обывательских условностей во всем, что касается убранства жилища. Мягкие кресла с обивкой в цветочек и с широкими деревянными подлокотниками, шоколадно-коричневый плюшевый диван с вышитыми подушечками и пожелтелыми салфетками на спинке, лакированные этажерки и столики для всяких безделушек, скамеечка для ног с изображением старинной водяной мельницы, парные лампы на фарфоровых основаниях, где в позолоченных медальонах красуются английские охотничьи собаки, густо покрытые рисунком серо-бурые обои в колониальном стиле, и в довершение всего каждый дюйм плоской поверхности занят дорожками с бахромой, сомнительной ценности стеклянными и фарфоровыми гномиками и попугайчиками, фотографиями в рамках (сыновья-малютки и сыновья-выпускники), миниатюрными подносиками и чайничками из меди и олова с чеканкой — вещицами, которые пылятся тут годами, но никогда не покидают своих мест. Эта гостиная, без всяких изменений, за исключением только телевизора с его ореховым ящиком и серо-зеленым дымчатым экраном в паричке из каких-то салфеточек и других затейливых штучек, кажется, перенеслась сюда из Гарриной юности, когда он, робея, захаживал в гости к знакомым девочкам, а мамаши, вытирая руки о передник, выходили из кухни поздороваться с ним, — знакомство происходило всегда в таких же точно неподвижных, заставленных, душных гостиных. Их с Дженис жилища, сколько их ни перебывало, хоть и отличались заметным отсутствием порядка и уюта, по крайней мере давали ему возможность дышать. В этой же комнате все до того расставлено и разложено по местам, что остается только самому лечь и умереть — такое у него ощущение. Просто носом чуешь запах страховых полисов, которые Рон всю жизнь продавал, чтобы взамен покупать собранные здесь бесчисленные предметы обстановки.

— Ну, рассказывай, что с тобой стряслось, — говорит Тельма, возвращаясь с круглым расписным подносом в руках — помимо двух высоких стаканов с пузырчатым темным безалкогольным напитком, там стоят еще две одинаковые чашечки с орешками. Она опускает поднос на низенький стеклянный столик, словно помещая его в пустую продолговатую раму от картины.

— Во-первых, — говорит он, — от такой закуски мне надо держаться подальше — я про соленые орешки. Э, да тут к тому же еще и макадамия! Для меня это смертельный яд. У тебя совесть есть, а?

Он расстроил ее, смутил, почти вогнал желтушную кожу в краску. Ее от природы худое лицо сегодня какое-то распухшее, наверно, от кортизона, который она принимает.

— Это Ронни покупает, не я. Попались под руку, я и насыпала. Не ешь, если тебе нельзя, Гарри, не надо. Я ведь не знала. Я вообще теперь уже не знаю, как мне себя вести с тобой, мы столько времени не виделись.

— Да ничего, уж не помру от двух-то штучек, — утешает он ее и берет из вежливости щепотку орешков. Ишь какие — точно маленькие, легкие самородки, поросшие шерсткой из соли. Он особенно любит момент, когда, подержав секунду-другую во рту и чуть сдавив коренными в коронках, разламываешь их на две половинки и проводишь языком по месту разлома — поверхность гладкая-гладкая, как стекло, как кожа младенца. — Тут и кешью встречаются, — замечает он. — Вторая по злостности отрава для меня. Да еще жареные!

— Насколько я помню, раньше ты как раз любил жареные.

— Тебе, я думаю, вообще есть что вспомнить, — говорит он, отпивая глоток безвкусной диетической кока-колы. Сначала из этого пойла выкачали весь кокаин, потом кофеин, а теперь еще и сахар. Он откидывается назад, прихватив горсточку кешью; когда они хорошо прожарены, у них появляется такой остренький, чуть кисловатый привкус, эдакий ядовитый укольчик, который ему особенно нравится. Он сидит в кресле-качалке черного цвета с красным трафаретным орнаментом и красно-желтой подушечкой, привязанной к сиденью для мягкости, она — на коричневом плюшевом диване, не утопая в нем, а примостившись на краешке, колени плотно сдвинуты и касаются бортика журнального стола. Этот диван служил им верой и правдой, вытянуться в полный рост на нем не получается, но если немного согнуть ноги в коленях, устроиться можно совсем неплохо. В каком-то смысле он даже предпочитал это ложе, поскольку здесь ее не так преследовало мешающее раскрепоститься чувство вины, как в одной из семейных кроватей, где ее скованность невольно передавалась и ему тоже. Он мог бы сейчас, отодвинув столик, стать на колени возле дивана — она так сидит, что у него была бы прекрасная позиция. Выше и выше, забираясь вглубь, в сокровенную темень, пока ее бедра не охватит ответная дрожь, вот так, результат гарантирован. Ему нравилось, когда она судорожно зажимала его лицо между влажных ляжек, как орех в орехоколке, и бурно кончала. Небось кому-нибудь таким вот образом свернули шею.

По лицу Тельмы скользнула хмурая тень, ее слегка передернуло, как будто он отослал ее к воспоминаниям, ничего не оставив ей, кроме наглухо запечатанного, не подлежащего повтору прошлого, вроде тех фотографий на безмолвном телевизоре. А он-то вкладывал в свои слова куда более безобидный смысл, покачиваясь в качалке и глядя в лицо той, которая единственная из всех на протяжении последних десяти лет дарила ему без всяких нагрузок и довесков только то, что ему требовалось. Секс. Пищу для души.

— Тебе ведь тоже, — говорит она, уставив взгляд на поднос с угощением, к которому сама даже не притронулась, — есть что вспомнить, надеюсь.

— Конечно, не далее как минуту назад я сидел и вспоминал. Ты что-то сегодня невеселая, — говорит он с упреком, а как же: его присутствие должно ее радовать, независимо ни от чего.

— Ты пока тоже какой-то не такой, как всегда. Слишком осторожничаешь, что ли.

— Господи, а ты поставь себя на мое место! Будешь тут осторожничать. Так и быть, поклюю еще макадамок — только чтобы доставить тебе удовольствие. — Один за одним он отправляет орешки в рот и в перерывах между пережевыванием и смакованием мохнатеньких ядрышек, распадающихся на две гладкие изнутри половинки, рассказывает ей о своем сердечном приступе — лодка, залив, внучка Джуди, пляжный песок, на котором он лежал, словно выброшенная на берег медуза, больница, доктора, их предписания и рекомендации и его попытки им следовать. — Их всех хлебом не корми, только дай в меня залезть и зашунтировать все, что можно. Но в принципе не обязательно сразу идти на самые радикальные меры — для начала надо сходить на прием к лекарю в клинику Святого Иосифа и договориться, чтобы мне не откладывая сделали кое-что прямо сейчас, весной. Называется эта штука «ангиопластика». Берут баллончик, насаживают его на катетер длиной в ярд, если не больше, и через артерию в паху запускают внутрь и заводят прямо в сердце. Во Флориде мне делали что-то похожее, только без баллончика, просто загоняли контрастное вещество, чтобы во всех деталях разглядеть мой бедный изношенный мотор. Ощущение, скажу я тебе, престранное: не то чтобы больно, но как-то очень чудно, чувствуешь себя абсолютно деморализованным, не знаю, как выразить иначе, — это когда делают, и потом несколько дней состояние жуткое. Когда вводят контрастное вещество, в груди такое жжение начинается, будто тебя живьем сунули в печь. Жжет глубоко-глубоко внутри. Будто вот-вот родишь, только, как выясняется, не ребенка, а кучу компьютерных сведений, одно другого хуже, о состоянии твоих коронарных артерий. И все же это пустяки по сравнению с операцией на открытом сердце — там тебе для начала распиливают грудину, — тут он дотрагивается до середины груди, а думает о Тельминых грудях, о дивных сосках, которые так и просятся в рот, притаившихся у нее под блузкой в ожидании, когда он первый сделает шаг навстречу, — и потом несколько часов искусственно гоняют твою кровь через машину. То есть, я хочу сказать, понимаешь, машина — это ты сам, пока все это делается. Остановка в машине — ты мертвец. Одному моему приятелю, с которым я там, на юге, играю в гольф, делали шунтирование — у него четыре шунта стоят — и еще замену клапана и еще пейсмейкер, это такой водитель ритма сердца, имплантировали заодно уж, так вот он говорит, что после всего этого так и не оправился, будто другой человек, будто по нему грузовик проехал, а потом дал задний ход и еще раз проехал для верности. У него и удар-то по мячу куцый, смотреть не хочется: все ушло, не вернешь. Ну, довольно, пожалуй. Расскажи лучше о себе. Как твое здоровье?

— Посмотри, как я выгляжу, и суди сам. — Она прихлебывает колу, но орешки не трогает, уступает все ему. Узор на чашечках напоминает образец домашней вышивки — скорее квадратные, чем круглые цветочки, голубые да розовые.

— По мне совсем неплохо, — фальшивит он. — Лицо немного бледное и отечное, ну да мы все так выглядим к концу зимы.

— Мне скоро конец, Гарри, — говорит ему Тельма, отрывая взор от стола и глядя на него до тех пор, пока не встречается с ним глазами. Не такие размытые, как у Пру, но тоже светло-карие с зеленцой глаза, которые видели его всего, снизу доверху, которые знают его так, как только могут знать женские глаза. Жена тянется к тебе в потемках; с любовницей ты встречаешься при свете дня и прямо в гостиной валишь ее на диван. Она частенько в шутку справлялась о «дружочке в шапочке», намекая на его необрезанную крайнюю плоть. — Почки отказывают, а доза стероидов и так уже на пределе. Анемия — еле-еле ползаю по дому и делаю ведь только самое необходимое, к середине дня уже валюсь с ног, ложусь… ты как раз явился в мой «тихий час», к слову сказать. — Он инстинктивно подается вперед, сжав руками подлокотники, и порывается встать с кресла, но тут в ее голосе звенят гневные нотки: — Нет, сиди! Ты никуда не пойдешь. И не думай. Побойся Бога! Почти полгода от тебя ни слуху ни духу, и даже когда ты здесь, я должна ждать целую неделю, пока ты мне позвонишь.

— Да пойми же ты, Тельма, она все время где-то рядом. Не могу же я просто взять и отправиться неизвестно куда. И потом, мне нужно было акклиматизироваться. Я вынужден теперь бережнее относиться к себе.

— Не любишь ты меня, Гарри, и никогда не любил. Ты любил во мне только мою любовь к тебе. Я не жалуюсь. Все правильно, другого я и не заслуживаю. Каждый сам себе определяет наказание в этой жизни, я в это свято верю. Взгляни на мои руки. У меня ведь были красивые руки. Мне так казалось, во всяком случае. А теперь чуть не все пальцы — на, смотри! Все искорежены. Мне даже не снять обручальное кольцо, нечего и пытаться.

Он смотрит, как она велит, нагнувшись вперед вместе с качалкой, на ее протянутые к нему руки. Суставы распухли так, что лоснятся, и ногтевые фаланги на некоторых пальцах чуть искривлены, но если бы она не привлекла его внимание, он ровным счетом ничего бы не заметил.

— Тебе совершенно незачем снимать обручальное кольцо, — урезонивает он ее. — Вы ведь с Ронни вот как склеены, и каким клеем! Ты вроде даже ешь этот клей, ты мне сама говорила, если память мне не изменяет.

Из-за рук в Тельме вскипело раздражение, и вот теперь он уже сам огрызается, как будто она лично его обвинила в том, что руки у нее изуродованы.

— Тебе всегда не давало покоя, что мы с Ронни живем как нормальные муж и жена, тебе мало было, что я кидалась к тебе по первому требованию. Но тебе ли упрекать меня за это, когда ты сам всю жизнь цеплялся за Дженис с ее деньгами? Я никогда не пыталась увести тебя от нее, хотя в определенные моменты могла бы, и без особого труда.

— Ты так думаешь? — Он делает качок назад. — Не знаю, не знаю, что-то в моей пустоголовой пигалице меня до сих пор трогает. Может, то, что она упорно не хочет сдаваться. У нее никогда не было ясного представления, как все устроено в мире, но ей пока еще не надоело в этом разбираться. Сейчас она записалась на курсы при Пенсильванском университете — знаешь корпус на Сосновой? — которые дают право получить лицензию на торговлю недвижимостью. По-моему, в школе у нее выше «удов» никогда и оценок-то не было, даже по домоводству. Хотя пример неудачный — спорю на что угодно, домоводство она попросту завалила, за всю историю школы это был, наверно, единственный случай.

Тельма против воли улыбается, болезненно-бледное лицо озаряется светом в полутемной гостиной.

— Правильно делает, — говорит она. — Было бы у меня здоровье, я бы тоже дома сидеть не стала. Женушка-хозяюшка — уж мы-то знаем, какое это счастье! Забивали нам голову всякой ерундой, вот и все домоводство.

— Да, кстати, как дела у Ронни?

— Все по-прежнему. — Теперь в ее голосе слышится мотив вековечной жалобы, под который здешние женщины привычно слагают сагу о своей нелегкой доле. — Прыти, правда, поубавилось, за новыми клиентами почти уже не гоняется, выезжает на старых. Детей тянуть больше не надо, выучились, так что вся его обуза — я сама да счета от моих врачей. То есть он, конечно, с радостью заплатил бы за учебу Рона-младшего, если бы тот изъявил желание закончить курс в Лихае; что скрывать, нам больно видеть, как он скатывается — хиппи не хиппи, что-то вроде, не об этом мы мечтали. Самое смешное, что в школе он из всех троих был самый способный. Слишком легко ему все давалось, так я думаю.

Гарри все это слышал уже не раз. В голосе Тельмы звучит родительская забота и взвешенное спокойствие в полном соответствии с правилами хорошего тона и предметом разговора, тогда как оба они прекрасно знают, что говорить ей хочется совершенно не об этом, а только об одном, всегда об одном и том же — минуту назад эта тема вспыхнула было, прорвалась: любит он ее или нет, и почему, почему она нужна ему не так, как он нужен ей. Но их отношения с самого начала строились на понимании, что это она домогается его, и сколько бы лет ни минуло с той поры, сколько бы ни было за это время тайных свиданий, благоразумных решений поставить точку и безумных малодушных откатываний назад в пучину секса, изначальная схема всегда оставалась неизменной: она дает, он берет, она страшится разрыва гораздо больше, чем он, и цепляется за него, и сама себя за это ненавидит, и хочет отыграться на нем за эту ненависть, а он только пожимает плечами и как ни в чем не бывало купается в лучах ее любви, которая, подобно солнцу, восходит каждый божий день, независимо от того, есть он рядом или его нет. В глубине души он не может поверить в это до конца, так чтобы никаких сомнений не оставалось, и потому нет-нет да и устроит проверочку.

— Ох уж эти дети, — говорит он наигранным тоном, будто бы и впрямь позабыв, что они не на светском рауте, а один на один друг с другом после долгой разлуки, за предусмотрительно опущенными жалюзи, и времени у них в обрез, — одно расстройство с ними. Ты бы посмотрела на Нельсона, когда он заявился во Флориду и ему пришлось всего каких-то несколько дней провести со мной под одной крышей. Что это было! Бедняга до того раздергался, что чуть из собственной шкуры не выпрыгнул.

Тельма досадливо взмахивает руками.

— Гарри, ты хоть и привык считать, что ты пуп земли, но в действительности это не так. Неужели ты всерьез думаешь, будто Нельсон дергался исключительно из-за тебя?

— А из-за чего же еще?

Ей что-то известно. Она колеблется, но не может, по-видимому, отказать себе в удовольствии легонько пырнуть его в отместку за его барственно-небрежное отношение — за то, наконец, что он уже неделю в Пенсильвании и только сегодня удосужился ей позвонить.

— Не может быть, что ты не знаешь. Мои ребята говорят, он наркоман, принимает кокаин. То есть в каких-то количествах они все его принимают, кто раньше, кто позже, такое уж поколение, но Нельсон, по слухам, увяз по-настоящему. Они говорят, важно, кто хозяин положения: человек или наркотик — в его случае наркотик.

Качнув кресло назад, насколько возможно, чтобы не отрывать ног от пола, Гарри застывает в этом положении так долго, что Тельма начинает беспокоиться — как-никак человек он теперь не вполне здоровый, вдруг сердце расшалилось, кто знает, но наконец он возвращается в исходную позицию и, вперив в нее задумчивый взгляд, говорит:

— В таком случае многое становится понятным. — Он нащупывает в боковом кармане серого твидового спортивного пиджака маленький коричневый пузырек, ловким движением вытряхивает на ладонь малюсенькую таблеточку и отправляет ее в рот, под язык. В этом уже отработанном жесте есть даже своеобразный шик. — Кокс ведь стоит денег, и немалых, верно? — спрашивает он Тельму. — Тут счет идет на сотни и тысячи.

Она уже жалеет, что сказала ему — ради минутного удовлетворения, ради того, чтобы встряхнуть его как следует, заставить вспомнить о ее существовании. Слишком прочно в ней засела учительская жилка: для нее отрада, когда урок идет строго по ее сценарию.

— Не могу поверить, что Дженис до сих пор пребывает в неведении и ни разу с тобой об этом не говорила. А жена Нельсона? Она-то уж наверно поделилась с вами?

— Пру не из болтливых, — говорит он. — Я-то сам вижусь с ними нечасто, даже когда мы здесь, живем ведь в разных концах города. Дженис туда наведывается исправно — это ж ее родовое гнездо, дом ее матери, — а мне там делать нечего. Она там хозяйка, а я никто.

— Гарри, да не смотри ты так ошарашено. Во-первых, это только слухи, и, по большому счету, это его личное дело, его и его семьи. Мы все совершаем поступки, которые не по вкусу нашим родителям, и те это прекрасно знают, хотя упорно не желают знать. Понимаешь, о чем я? Ну же, Гарри, будь оно все проклято! Теперь, выходит, я тебя расстроила, а я только и мечтаю, чтобы ты был счастлив со мной. Почему ты не хочешь позволить мне сделать тебя счастливым? Почему ты всегда, всегда сопротивляешься?

— Я не сопротивляюсь. И не сопротивлялся, Тел. Были и у нас хорошие времена. Просто мы, видно, не созданы для какого-то необыкновенного счастья, а теперь еще…

— Что, милый?

— Теперь я понимаю, каково тебе было все эти годы.

Она ждет, что он пояснит свою мысль, но он не может, в нем вдруг неожиданно проснулась деликатность.

Она подсказывает:

— Знать, что я должна умереть?

— Ну да, что-то в этом роде. Такое ощущение, будто все вокруг истончается, все предметы, и ты смотришь как бы сквозь них.

— Все, включая меня?

— Да нет же, нет, я совсем не о тебе. Прекрати, хватит уже бегать по кругу. Осточертело! Зачем тогда, по-твоему, я вообще сюда пришел?

— Переспать со мной, удовлетворить свою ненасытную похоть. Тогда что ты сидишь? То есть что ты сидишь там, а не здесь, рядом со мной? Ну давай действуй. Чего ты ждешь? Я же открыла тебе дверь! — Она наклонилась к нему вперед через стол, вжавшиеся в край колени побелели, на лице застыло шальное, млеющее выражение, какое появляется у женщин в момент решения пуститься во все тяжкие, переспать, а там хоть трава не расти, и он пугается, потому что теперь ему чудится в этом призыв по доброй воле скатиться с обрыва прямо в лапы смерти.

— Погоди, Тел, послушай. Давай как следует все обдумаем. — Тут действие нитроглицерина доползло донизу и в заду, как всегда, засвербило. Он садится поглубже, в надежде унять зуд. — Мне не велено перевозбуждаться.

Тогда она спрашивает, до некоторой степени даже развеселившись от необходимости всерьез обсуждать сей предмет:

— А с Дженис ты что же, так ни разу и не спал?

— Ну, может, разок-другой, толком не помню. Это ж как зубы перед сном почистить, сразу вылетает из памяти — то ли чистил, то ли забыл.

Она покуда оставляет это без комментариев и решает немного подразнить его:

— А я уже застелила бывшую кровать Алекса.

— Раньше ты не любила пользоваться семейными постелями.

— А я теперь стала очень просто смотреть на вещи, — говорит она с улыбочкой, извлекая максимум удовольствия из его попыток уклониться.

Он борется с искушением, мысленно рисуя обнаженную Тельму в постели — ее упитанное, согретое желанием тело, грудь, взлелеявшую троих младенцев-сыновей и по меньшей мере двоих взрослых мужчин, но сохранившую девичью упругость и нежно-розовый цвет сосков, как на подушечках детских пальчиков, совсем не такую, как у Дженис — маленькую, с жеваными темными сосочками, ее шелковистые — в отличие от шершавых Дженисовых — ягодицы, ее рыжеватую, в меру разреженную растительность на лобке, позволяющую разглядеть заветную прорезь, которую сквозь густые заросли у Дженис увидеть невозможно, ее не ведающий стыда, бесцеремонный рот — Тельмин, разумеется, — ее откровенную, смешливую ненасытность, всю ее, словно саму над собой подтрунивающую, что вот опять, в который раз, попалась все в ту же ловушку плотской страсти, и не держащую на него за это зла на протяжении стольких лет сближений — отдалений, погружений — выныриваний. Но вслед за этим он вспоминает о Ронни — поди знай, где перебывал паскудник этого паскудника: Кролик не может заставить себя поверить, вслед за Тельмой, что муж ей не изменяет, это после того-то, как он развратничал в школьной раздевалке, как он еще раньше Гарри путался с Рут, как заграбастал себе Синди там, на Карибах, — вспоминает о нем и о СПИДе. Этот вирус, такой микроскопический, что никакого воображения не хватит представить его, свободно передвигается в любой жидкой среде, одной капельки слюны или влагалищной смазки уже достаточно, и пробивает наши антитела, выводя из равновесия весь организм, и тут уж за нас берутся пневмония и общее истощение. Любовь и смерть — их отныне никакими силами не удастся отодрать друг от друга. Но не может же он сказать об этом Тельме открытым текстом. Не может плюнуть ей в лицо, с такой доверчивостью распахнутое ему навстречу. Она и сама теперь видит, что он «не расположен», и спрашивает:

— Принести еще кока-колы?

Он замечает, что, оказывается, осушил весь стакан и опустошил незаметно для себя обе чашечки с губительно калорийными, насквозь пропитанными солью орешками.

— Нет. Мне надо бежать. Но если позволишь, я еще немножко посижу, ладно? Мне с тобой так хорошо, как-то даже на сердце легче.

— Да? С чего бы это? Непонятно. Я ничем не лучше других — мне, как и всем, тоже что-то от тебя надо.

Слабенькая молния боли проскакивает у него в груди, моментально суживая амплитуду дыхания. Да, всем чего-то от него надо, со всех сторон обложили, не рыпнуться. Теперь еще прибавилась неудовлетворенная любовница, новое ярмо на шею. Но он врет во благо:

— Нет, ты совсем другое дело, Тел. С тобой мне всегда доставался только мед, без капли дегтя. Представляю, чего тебе это стоило, но ты молодец, нет, честно, спасибо.

— Гарри, прошу тебя! Ну что ты так разнюнился? Ты еще достаточно молод. Сколько тебе? Пятьдесят пять? Пустяки, не превышает даже лимита скорости.

— Пятьдесят шесть, уже два месяца как. Для кого-то это правда не возраст — чего бояться такому коротышке-здоровяку, как Ронни? Он будет жить вечно. Зато с моим ростом и с моей грузностью, а я ведь не вчера растолстел, никакое сердце не выдержит — ну-ка потаскай эдакую махину! — У него, понимает он вдруг, сложился устойчивый образ собственного сердца — несчастного пленника, насильно заточенного в грудную клетку, галерного раба или вот еще — понурой клячи в шорах, которая вращает мельничный жернов. Он чувствует, что Тельма смотрит на него как-то по-новому — отрезвленно; прежнего млеющего шального выражения как не бывало, во взгляде ничего, кроме отстраненности и оценки. Он догадывался, что отказ переспать с ней будет иметь свои последствия — он потерял в ее глазах свой статус, и она, еще сама того не сознавая, отодвигает его прочь от себя. Что ж, это только справедливо. Он сам давным-давно отодвинул ее в сторонку из-за ее неизлечимой болезни. Что, если не Тельмина волчанка, помешало ему уйти к ней от Дженис? Времени у него для этого было предостаточно — без малого десять лет. А он довольствовался тем, что предпочитал иметь ее, когда и сколько ему было угодно, а после вприскочку бежал обратно и, усевшись в свою соответствующую году модель «тойоты», послушно возвращался к Дженис — вот у кого здоровья хоть отбавляй, непробиваемого, идиотического здоровья. Нет, в самом деле, почему он так прилип к этой Дженис? По-видимому, в их союзе есть что-то мистическое, как в религии, потому что во всем остальном их узы — чистая бессмыслица.

Двое старинных друзей, каждый со своим недугом, он и Тельма, еще с полчасика мирно беседуют, обсуждая симптомы и потомство, вороша судьбы общих знакомых: Пегги Фоснахт умерла, Олли, по слухам, в Новом Орлеане, Синди Мэркетт, толстая и несчастная, работает в бутике в новом торговом центре в Ориоле, Уэбб в четвертый раз женился на двадцатилетней и, прихватив все свои деревянные поделки, переехал из суперсовременного дома в Бруэр-Хайтсе куда-то ближе к Гэлили в южной части округа и обосновался в старинном каменном фермерском доме, который он полностью переоборудовал.

— Ну, Уэбб дает! Что ни затеет, все у него получается. Вот человек, умеет жить!

— Так уж и умеет! Лично я никогда не была от него в восторге, в отличие от вас с Дженис. Он мне на нервы действовал своим занудством — все-то он знает лучше других, тоже мне профессор выискался!

— А тебе кажется, Дженис была от него в восторге?

Тельма слегка тушуется и отводит глаза в сторону.

— Ну, про одну-то ночь мы все знаем. Наутро она вроде бы не жаловалась. — Они вспоминают ту знаменитую ночь во время совместного отдыха на острове в Карибском море, когда три их пары поменялись партнерами: Уэббу досталась Дженис, Ронни — Синди, а ему, к его большому разочарованию, Тельма. В ту ночь она призналась, что уже много лет его любит.

— Что ж, мне тоже грех было жаловаться, — галантно говорит он, хотя главное, что ему запомнилось, — это какой он был наутро разбитый, еле ноги волочил, какой докукой было в тот день играть в гольф, какие неправдоподобные джунгли и коралловые пещеры обступали поле для гольфа.

В ответ на комплимент она саркастически кивает и возвращается к теме, затронутой в разговоре чуть раньше:

— Насчет ощущения, что рано или поздно придется умереть: думаю на разных людей это действует по-разному; скажем, у меня никогда не было чувства, что мир «истончается», как ты выразился. Пока я живу, я жива, не важно, насколько тяжело я больна, — это мое абсолютное неотъемлемое право до самой последней минуты. Или ты жив, и значит, жив абсолютно, или нет, и тогда ты сразу становишься чем-то совсем иным. Вы с Дженис хоть иногда ходите в церковь?

Нельзя сказать, что ее вопрос застал его врасплох, поскольку Тельма на свой манер всегда была религиозна; в ее случае религиозность — явление того же порядка, что и дух обывательства, которым пронизана вся обстановка у нее дома, и ее тщательно скрываемая от посторонних глаз сексуальность.

— По правде сказать, нечасто, — отвечает он. — Во Флориде церкви все какие-то несерьезные, для простого люда, да еще с южным колоритом. К тому же все наши тамошние приятели почти сплошь евреи.

— Мы с Ронни ходим теперь каждое воскресенье. Примкнули к одной из новых конфессий, из тех, что проповедуют возвращение к первоосновам. Слыхал, наверно: мы потеряны для спасения — и мы спасены.

— Вот как? — Все эти новоявленные секты и секточки нагоняют на Гарри убийственную тоску. У старых, пропахших нафталином конфессий есть по крайней мере какая-то традиция.

— Я верю в то, что они проповедуют — в общем и целом, — продолжает она. — Так легче не удариться в панику, когда начинаешь перебирать в голове все то, что раньше казалось хоть и не очень вероятным, но все же возможным, и что теперь тебе уже сделать не успеть. Побывать в Португалии, например, или получить магистерскую степень.

— Ты не так уж мало успела. Ты старалась для Ронни, и для меня — для меня даже сверх всякой меры, и ты еще вырастила троих сыновей. И в Португалию свою ты еще вполне можешь съездить. Говорят, это совсем недорого, относительно, конечно. А вот я, если бы куда и поехал за границу, так это в Тибет. Не хочу даже думать, что я там уже не побываю. И никогда уже не стану летчиком-испытателем, как я мечтал, когда мне было десять лет. Правильно ты говоришь: я до сих пор считаю, что я пуп земли.

— Я не вкладывала в свои слова обидного смысла, Гарри. В сущности, в этом секрет твоего обаяния.

— Может быть, но только не для Нельсона.

— Нет, и для него тоже. Он бы не хотел, чтобы ты был другим.

— Есть вопрос, Тел, как раз для тебя. Ты ведь умница. Куда, скажи на милость, подевался далай-лама?

Пребывая в своем новом, трезво-оценочном настроении, она уже ничему не должна бы удивляться, и тем не менее от неожиданности Тельма заливается смехом.

— Ну, во всяком случае, он покуда жив, верно? В последнее время он, кажется, снова попал в поле зрения репортеров, вероятно, в связи с очередными волнениями в Тибете. А в чем дело, Гарри? Уж не стал ли ты его последователем? Может, поэтому ты и не ходишь в церковь?

Он решительно встает, не желая сносить насмешки по поводу сего предмета.

— Мне всегда казалось, что между нами, как бы это выразить, есть какая-то связь: ему и лет почти столько же, и вообще я люблю знать, где он и что с ним. Шестое чувство говорит мне, что нынешний год будет для него особенным. — Кресло-качалка, мотнувшись назад и потом снова вперед, легонько бьет его под колени, а от принятого лекарства голова у него и без того кружится. — Спасибо за угощение, — говорит он. — За один раз обо всем не переговоришь.

Она тоже встает, неловко преодолевая плюшевую хватку дивана, потом, по-артритному переваливаясь, как утка, делает несколько шагов вокруг столика и прижимается к нему всем телом, уткнувшись лицом в лацкан его пиджака. Она смотрит на него снизу вверх с многозначительной серьезностью, будто знает лучше его самого, — так смотрят только женщины, которые делили с тобой постель, — и взывает:

— Ты верь, дорогой, верь. Вера в Бога очень помогает.

Он внутренне весь передергивается.

— Я не не верю.

— Боюсь, этого недостаточно, Гарри, дорогой. — Ей явно доставляет удовольствие произносить слово «дорогой». — Прежде чем ты уйдешь, позволь мне хотя бы взглянуть на него.

— На кого на него?

— На него. На тебя. На дружочка в шапочке.

Тельма встает на колени, прямо посреди гостиной со всеми ее финтифлюшками и оборочками и застойным, спертым воздухом, и расстегивает молнию у него на брюках. Он чувствует бесстрастное прохладное прикосновение ее пальцев и видит седые волосы у нее на макушке, лучами расходящиеся от пробора; сердце пускается вскачь в предвкушении теплой неги ее рта, которое подогревается памятью о прошлых днях.

Но она произносит только «красавчик ты мой» и запихивает его, довольно-таки бесцеремонно, обратно в эластиковые трусы, после чего застегивает молнию и тяжело подымается на ноги. Она переводит дух, как будто только что орудовала шваброй. Он обнимает ее, и на сей раз сам не может от нее оторваться.

— Знаешь, почему я не ушел от Дженис и теперь уже не уйду? — откровенничает он, отчего-то вдруг чуть не плача, вконец разнюнившись, если воспользоваться ее выражением. — Потому что без нее я полное дерьмо. Без работы. Старый. Я теперь ни на что больше не гожусь, кроме как быть ее мужем.

Он ждет сочувствия, но, вероятно, ему не стоило вновь приплетать Дженис — кажется, это уже перебор. Тельма как-то странно цепенеет в его руках.

— Не знаю, не знаю.

— Насчет чего?

— Насчет того, стоит ли тебе сюда приходить.

— Ну пожалуйста, прошу тебя, — канючит он, под влиянием какой-то обратной логики вдруг почувствовав, что его внутренний настрой звучит наконец в унисон с тональностью их свидания. Более того, он даже приходит в возбуждение. — Без тебя мне нет жизни.

— Возможно, сама природа учит нас уму-разуму. Стары мы уже глупостями заниматься.

— Нет, Тельма, нет. Кто угодно, только не ты и я.

— Да ты ведь сам меня не хочешь.

— Хочу, хочу, просто боюсь подцепить какую-нибудь заразу от Ронни.

Упершись ему в грудь, она пытается высвободиться.

— Никакой заразы у Ронни сроду не было. Что он, что я — по этой части мы абсолютно здоровы, тут опасаться нечего.

— Ну да, само собой, особенно если учесть ваши теплые отношения. Этого-то я как раз и боюсь. Говорю тебе, Тельма, ты не знаешь его. Он же чокнутый. Просто ты, как верная подруга, не способна смотреть правде в лицо.

— Гарри, мне кажется, мы с тобой дошли до точки и лучше остановиться сейчас, иначе не знаю, до чего мы договоримся. Ты прав, секс нынче совсем не то, что было когда-то. Мы все должны быть предельно осмотрительны. Главное, будь сам осторожен. У тебя своя зубная щетка, у меня своя.

Не раньше чем он оказался на улице, на извилистой садовой дорожке, и дверь с опущенной шторкой закрылась за ним, до него дошел намек насчет зубной щетки. Пырнула-таки напоследок его и его Дженис. Нет, с женщинами невозможно говорить откровенно, у них не голова, а ФБР. Гляди-ка, дрозд все еще тут, на газоне. Может, у него болезнь какая-то, живность ведь тоже чем-то болеет, тоже подвержена каким-то своим эпидемиям. Птица поглядывает на Кролика бусиничным глазом и на всякий случай отскакивает немного в сторону по Тельмовой юной, восковой, апрельской травке, но улетать не улетает. Птичка, скачи! Вызывающе-желтый окрас одуванчиков на этой неделе добавился к желтизне нарциссов и форсайтии. Цвет-призыв. Цветы завлекают пчел, как люди завлекают друг друга. Сигналы. Запахи. Ты верь, дорогой, верь! Был бы он сейчас там, в доме, разделал бы ехидну так, что чертям жарко стало бы, и плевать на всю опасность. Вместо этого он погружается в безопасное нутро своей асфальтово-серой «селики»; пока он, бесшумно скользя, выезжает из Эрроудейла, застывшую тишину поселка нарушают желтые школьные автобусы, которые, притормаживая на каждом углу извилистых улочек, выбрасывают из себя пригоршни звонкоголосой орущей детворы.


«ТОЙОТА» — ЭТО ЧТО-ТО! — начертано на большом синем транспаранте в витрине «Спрингер-моторс», что на шоссе 111. 36 месяцев — 36 000 миль. Гарантия на все новые модели — возвещает плакат поменьше, и тут же еще один: Новинка — «крессида». Новый мощный двигатель. 3 литра. 190 лошадиных сил. 4-скоростная автоматическая ускоряющая трансмиссия. Новое противоугонное блокирующее устройство на коробке передач. Нельсона нет на месте, о чем Гарри узнает с немалым облегчением. Вторник, день для торговли так себе, в зале два продавца, молодые люди — ни он их не знает, ни они его. С прошлого ноября кое-что изменилось. Нельсон перекрасил административный отсек в более веселенькие тона — ярко-розовый в сочетании с зеленым, ни дать ни взять китайская чайная — и поснимал старые увеличенные газетные фотографии, запечатлевшие Гарри в дни его баскетбольной славы, с заголовками, где он именуется не иначе как «Кролик».

— Мистер Энгстром приблизительно в час ушел обедать и предупредил, что сегодня он уже, возможно, на работе не появится, — сообщает ему толстячок продавец. В былые времена Джейк и Руди сидели за столами, установленными тут же в зале, только вдоль стены, с той стороны, где когда-то была дискотека, которая потом прогорела, и на исходе семидесятых ее место занял пункт проката бытовой техники. Воплощая в жизнь одну из искрометных идей Нельсона, столы с прежнего места убрали, зато пространство вдоль противоположной стены теперь разделено на секции, наподобие ресторанных кабинок. Вполне возможно, это создает более доверительную атмосферу между продавцом и клиентом, особенно в самый щекотливый момент совершения сделки, но в целом такая планировка непривычно изолирует рабочие места от основной площади, где, собственно, и происходит вся работа, и, кроме того, шум из ремонтных мастерских стал гораздо слышнее. Там, за той стеной, снаружи, вытянувшись в сторону реки и Бруэра, находится принадлежащий магазину незаасфальтированный участок земли — Гарри мысленно окрестил его Парагваем, по имени страны, которая, к слову сказать, только что освободилась из-под власти диктатора, какого-то старика с немецкой фамилией[216], о чем Гарри узнал намедни из газет.

— Ну да, понятно, — говорит он толстячку, — я-то сам тоже мистер Энгстром. Есть тут у вас кто-нибудь компетентный, с кем можно поговорить о деле? — Не то чтобы он специально хотел кого-то обидеть, просто Тельмино сообщение, раскрыв ему глаза, сильно его расстроило: сердце у него колотится, желудок, надрываясь, пытается переварить две плошки орехов.

Из кабинки со стороны Парагвая выходит второй продавец, тот, что потоньше, и когда он приближается к ним, Гарри видит, что это не он, а она; ее волосы, на висках гладко зачесанные назад, и коричневое пальто-шинель, которое она набросила, чтобы выйти на улицу к клиентам, ввели его в заблуждение. Оказывается, это женщина. Автомобилями тут у них торгует баба. Прямо как в рекламном ролике «Тойоты», только белая. Он силится придать лицу подобающее выражение, чтобы скрыть свою истинную и, чего уж там, полную предрассудков реакцию.

— Мистер Энгстром, меня зовут Эльвира Олленбах, — представляется она и протягивает ему узкую твердую руку, которая после вялого, холодного, как сырое тесто, прикосновения Тельмы полчаса назад кажется горячей. — Я бы сразу догадалась, что вы отец Нельсона, даже если бы не видела ваших фотографий у него в кабинете. Вы с ним очень похожи, особенно вот тут, возле рта.

Шутить, что ли, вздумала с ним эта краля? Перед ним стоит сухопарая, подобранная молодая женщина, спортивная сверх всякой меры, как теперь у них это модно, с глубокими глазницами, низким, без модуляций, голосом, тонкими губами под слоем бледно-розовой светящейся помады, словно на губы наклеена глянцевая лента, и шеей до того стройной и тонкой, что по сравнению с ней подбородок кажется широковатым; линия челюстей заканчивается под мочками слегка оттопыренных ушей. В ушах у нее золотые серьги в форме раковины улитки.

— Если я правильно понимаю, — говорит он, — когда я был здесь в последний раз перед отъездом, вы еще не работали?

— Я здесь только с января, — поясняет она. — Но до этого я три года проработала в представительстве «Дацуна» на шоссе 819.

— И что же, нравится вам торговать машинами?

— Очень, — отвечает Эльвира Олленбах лаконично. Она не слишком улыбчива, во взгляде чувствуется какая-то настойчивость.

Он решает рискнуть и говорит ей напрямик:

— Принято считать, что это неженское дело.

Она чуточку оживляется.

— Да, знаю, и это очень странно, правда? Казалось бы, что может быть естественней? Когда в автомагазин заходят женщины, они уже не чувствуют себя так робко и неуверенно, а мужчины гораздо меньше боятся ударить в грязь лицом и показать, что они чего-то не знают, чем когда их обслуживает их же брат мужчина. Мне работа нравится. Отец всегда любил машины, наверно, и я в него пошла.

— Что ж, тут есть рациональное зерно, — соглашается он. — Даже не знаю, почему раньше никто до этого не додумался. Я имею в виду — привлекать женщин к торговле машинами. А как вообще дела?

— Весна как будто складывается неплохо, пока, во всяком случае. Многим нравится «камри», и «королла», конечно, по-прежнему в чести у клиентов, но, что удивительно, у нас очень хорошо идут люксовые модели, у других дилеров ничего похожего не наблюдается, насколько нам известно. Экономика Бруэра явно пошла в гору — наконец-то после стольких лет. Старые производства теперь реорганизованы, да и новые, узкоспециализированные и высокотехнологичные, растут как грибы. Ну и, конечно, появилась сеть фирменной торговли, там все товары идут на ура. Это залог успешного возрождения.

— Блеск! А что с подержанными? Туговато?

Ее глубоко посаженные глаза — затуманенные, как у Нельсона, но не угрюмо-затравленные, — изумленно вскидываются на него.

— Нет, почему же, вовсе нет. Отчасти потому Нельсону и понадобился еще один продавец, что сам он хотел уделить больше внимания подержанным машинам, постараться не так много отдавать оптовикам. Раньше этим тут занимался специальный человек с греческой фамилией.

— Ставрос. Чарли Ставрос.

— Точно. Нельсон считает, что с тех пор, как он ушел на пенсию, подержанные машины у нас пущены на самотек. Нельсон рассуждает так: если сегодня ты не предложишь малообеспеченному покупателю из молодых или из нацменьшинств товар, который ему по карману, то назавтра ты лишишься потенциального клиента, который через пять — десять лет уже был бы готов приобрести новую модель, рассчитанную на более состоятельную клиентуру.

— Звучит вполне убедительно. — Только что не молится на Нельсона, девчонка-то. Девчонке, впрочем, лет тридцать, если не больше, насколько он может судить: все, кто моложе сорока, для него молодняк.

Пухлявый продавец, тот, что мужского полу, — приятный и привычный глазу итальянский типаж, каких Бруэр пока еще в некотором количестве продолжает воспроизводить, с хрипотцой в голосе, волосатыми запястьями и старомодной стрижкой с гладкими височками, — считает нужным вставить в разговор свои два цента.

— Благодаря Нельсону подержанные резко пошли в гору. Постоянная реклама в «Стэндарде», цены — мы пишем их кремом для бритья на ветровом стекле — снижаются каждые два-три дня, а если платишь наличными — скидка. Некоторые каждый день заезжают, караулят, чтоб схватить по дешевке. — У него беспокойная манера придвигаться к собеседнику слишком близко и частить словами; щекам его не помешала бы хорошая бритва, а дыханию — ментоловая пастилка, лучше две. Чесночные души, без чеснока им еда не еда.

— Скидки, говоришь, когда наличными платят? Тэк-с, — кивает Гарри. — А где все-таки Нельсон, если честно?

— Он нам сказал, что ему нужно снять напряжение, — говорит Эльвира. — Его тут донимают звонками.

— Звонками?

— Ему без конца звонит какой-то человек, — поясняет она. И, понизив голос, добавляет: — Судя по выговору, иностранец. — У Гарри закрадывается подозрение, что она не так уж толкова, как показалась на первый взгляд. От ее настойчивых глаз не ускользнула тень его мысли. В порядке самозащиты она произносит: — Мне, наверно, вообще не следовало затрагивать эту тему, но поскольку вы его отец…

— Скорей всего, какой-нибудь недовольный покупатель. — Кролик сам предлагает объяснение, чтобы помочь ей выйти из положения.

— Среди клиентов «Тойоты» таких наперечет, — бурно влезает в разговор ее коллега-продавец. — Еще бы, год за годом с конвейеров компании сходят надежные машины, пробег без ремонта просто потрясающий!

— Не агитируйте меня, я и так за, — остужает его Гарри.

— Ничего не могу с собой поделать, завожусь и все тут. Кстати, меня зовут Бенни Леоне, мистер Энгстром. Бенни, то есть Бенедикт. Рады приветствовать вас здесь у нас. Нельсон говорит, вы оставили наш бизнес, умыли, так сказать, руки и вполне этим довольны.

— Я отошел от дел только наполовину. — Интересно, думает он, известно им, что по закону все это принадлежит Дженис? Он полагает, что они осведомлены достаточно. Жизнь учит, что люди, как правило, в курсе таких вещей. Знают, да помалкивают.

— В нашем деле каких только звонков не бывает, такого иногда наслушаешься! — тараторит Бенни. — Нельсон не должен впадать из-за этого в расстройство, нервы нужно беречь.

— Нельсон чересчур серьезно ко всему относится, — подхватывает Эльвира. — Я сколько раз ему говорила: не принимай все близко к сердцу, но так уж он устроен. Он вечно натянут как струна — того и гляди лопнет.

— Он сызмальства такой — неравнодушный, — заверяет их Гарри. — А кроме вас двоих, кто-нибудь еще есть на месте? Или разговоры про самотек…

— Есть, Джереми, — докладывает Бенни, — он обычно работает со среды по субботу включительно.

— Да, и еще Лайл, — уточняет Эльвира, краем глаза поглядывая на парочку в линялых джинсах, дрейфующую посреди искристого моря разнообразных «тойот».

— Я думал, Лайл серьезно болен, — удивляется Гарри.

— У него сейчас период ремиссии, так он объясняет, — комментирует Бенни, старательно контролируя выражение своего лица, примерно с тем же успехом, с каким чуть раньше Гарри пытался за маской непроницаемости скрыть от Эльвиры свои закоренелые предрассудки. Она тем временем, неожиданно двинувшись от них прочь и мелькнув своей легкой весенней шинелькой на фоне яркого дверного проема, выходит навстречу потенциальным покупателям.

— Отрадно слышать, — говорит Гарри. Один на один с Бенни он чувствует себя проще и раскованней. — Вот не знал, что при такой болезни может быть какая-то ремиссия.

— На время да, но только на время. — Хрипотцы в голосе его собеседника как-то сразу прибавилось — эдакий полугангстерский окрас, — видно, женское присутствие даже его до определенной степени сковывало.

Гарри, мотнув головой в сторону наружной двери, любопытствует:

— Как она справляется? Только без дураков.

Бенни, стоя к нему так близко, что ближе уже некуда, придвигается еще на дюйм и доверительно сообщает:

— У нее как: вроде уже доведет клиента до нужной кондиции, а потом вдруг бац! — как заклинит ее, не хочет уступить ни цента, и в результате сделка уплывает. Такое впечатление, она боится, как бы кто не сказал, что у нее кишка тонка.

Гарри понимающе кивает.

— По этой же причине женщины и с чаевыми скаредничают. Деньги на них действуют как удав на кролика. Но при всем том, — бодро заключает он, всем своим тоном приветствуя свежий ветер перемен и нововведения своего прогрессивно мыслящего сына, — идея, по-моему, неплохая. Теперь женщин даже министрами назначают. Видно, не зря — есть у них подход к людям.

— Ну да, — разрешает себе осторожно согласиться брыластый коротышка. — Все-таки что-то оригинальное. Не как у всех.

— Так где, вы сказали, мне найти Лайла?

Ему остается только гадать, как много утаивают от него эти двое, стараясь выгородить Нельсона. От него не укрылись многозначительные взгляды, которыми они обменивались, пока шел разговор. Хитросплетение тайн и умолчаний, и где? — в фирме, которую он же сам, собственноручно, лепил, начиная с 1975-го, когда старик Спрингер в один прекрасный летний день взял да и спекся, словно перегревшийся термометр. Кто сам пробовал, тот понимает, какого колоссального напряжения нервов требует автомобильный бизнес. Тут все непредсказуемо, а между тем ты по рукам и ногам связан жесткими обязательствами, и будь любезен их выполнять.

— Десять минут назад он был в кабинете Нельсона.

— Почему не у Милдред? — И Гарри поясняет: — Милдред Крауст просидела тут бухгалтером столько лет, что ты, наверно, еще пешком под стол ходил, а она уже тут работала. — Его самого можно считать живым свидетелем истории, если под историей разуметь историю «Спрингер-моторс». Он помнит еще те времена, когда чуть дальше по дороге, там, где сейчас пункт проката бытовой техники, светилась большущая реклама с одним словом — ДИСКО, переделанная из прежней, с франтоватым мистером Земляным Орехом в цилиндре, который без устали жонглировал неоновой тросточкой.

Но Бенни, похоже, знает все, что, по его мнению, стоит знать.

— Теперь в ее кабинете что-то вроде комнаты для совещаний, — сообщает он. — Там есть кушетка, на случай если кому-нибудь срочно понадобится прилечь. Лайл, бывало, этим пользовался, но сейчас он в основном работает дома, по-другому ему болезнь не позволяет.

— И давно он болеет?

У Бенни на лице опять возникает деланно нейтральное выражение, и он отвечает:

— С год, не меньше. Можно жить с вирусом пять, десять лет и только после начать ощущать на себе последствия. — Он совсем осип и придвинулся к Гарри просто вплотную. — У нас два механика уволились, когда Нельсон взял его бухгалтером, уже больного, но надо отдать Нельсону должное, он не стал их упрашивать. Он открытым текстом объяснил всем, что при обычном общении никакой опасности заражения нет, а дальше пусть каждый сам решает, оставаться или уходить.

— А Мэнни, как, интересно, реагировал?

— Мэнни? А, понятно, мистер Мэннинг, начальник отдела ремонта. Если не ошибаюсь, из-за этой истории он и ушел в конце концов. Я слыхал, он берет заказы в других фирмах, но ему не позавидуешь — в его-то возрасте такие перемены.

— Ты сам это сказал, я тебя за язык не тянул, — отзывается Гарри. — Смотри-ка, никак еще клиент пожаловал. Пора тебе двигать на помощь Эльвире.

— Мой девиз: дай людям осмотреться. Кто настроен серьезно, тот к тебе сам придет. Эльвира чересчур с ними носится.

Кролик идет через зал мимо стенда с техническими характеристиками, витрины с запчастями и укрепленной (на случай непредвиденных ударов) двери в гараж прямо к зеленому дверному проему, облицованному, как и прежде, панелями рифленого мезонита, которые теперь выкрашены в приглушенно-розовый цвет, — идет в свой бывший кабинет. Эльвира не соврала: переснятые с увеличением газетные заголовки с его именем и вырезки с фотографиями не выброшены за ненадобностью, а развешаны по стенам в кабинете Нельсона, где сын волей-неволей вынужден любоваться ими каждый день. Кроме того, на стенах висят фирменные эмблемы клубов «Киванис» и «Ротари», выписка из постановления Бруэрской торговой палаты, диплом, подписанный президентом компании, которым «Тойота» наградила их несколько лет назад («за верность духу фирмы»), и календарь, выпущенный «Плейбоем», — текущий месяц, апрель, представлен голозадой девицей, которая прикидывается пасхальным зайчиком, и хотя Гарри не вполне уверен, что такая изопродукция добавляет солидности фирме, это худо-бедно знак того, что не все еще в этом заведении сменили сексуальную ориентацию.

Лайл поднимается из-за стола Нельсона раньше, чем Гарри успевает войти. Он невероятно худ. Под серым костюмом на нем надет толстый красный свитер. Он протягивает костлявую, синюшную руку и неожиданно улыбается, обнажая огромные на его усохшем лице зубы.

— Здравствуйте, мистер Энгстром. Вы меня, конечно, не помните.

А ведь его лицо и вправду кажется смутно знакомым, как лицо из команды соперников, с которыми ты играл лет сорок назад. Череп у него необычайно узкий, а коротко остриженные волосы такого ровного светлого цвета, что кажутся крашеными; довершают портрет маленькие, половинные бухгалтерские очки в тонкой золотой оправе. По лицу его разлита такая бледность, словно кожа насквозь просвечивает. Прищурившись, Гарри коротко пожимает протянутую руку и старается не думать о микроскопических носителях вируса, устроенных хитроумно, как космический корабль в миниатюре, которые в это самое мгновение незаметно соскальзывают ему на ладонь, поднимаются вверх по руке под мышку и там через потные железы заныривают прямиком в кровоток. Он обтирает ладонь о полу пиджака, очень надеясь, что со стороны кажется, будто он машинально похлопывает себя по карману.

— Я когда-то работал в «Финансовых альтернативах» на Уайзер-стрит, а вы с женой туда наведывались — покупали-продавали золото и серебро, — напоминает ему Лайл.

Гарри смеется, припоминая эту историю.

— Было дело, мы один раз чуть хребет себе не сломали, пока доволокли до банка какую-то сумасшедшую груду серебряных долларов. Ну и тяжесть!

— Вы тогда это ловко провернули, — говорит Лайл. — Главное, успели вовремя все скинуть. Я даже не ожидал.

Последнее замечание кажется Гарри немного нахальным, но он не теряет благодушия.

— Удача дураков любит. А что, магазин до сих пор существует? Чем они теперь занимаются?

— Занимаются тем же, но очень скромно, — отвечает Лайл, непомерно, на слух Гарри, акцентируя слово «очень». Почему-то у гомиков так заведено — они будто зарок дали все преувеличивать, хотя для них это всего лишь нормальная интонация. — Этот бум вокруг драгметаллов — просто какое-то помешательство, право слово. Теперь дела у них очень неважные.

— Стильное было местечко. А какая красотка занималась там собственно куплей-продажей. Удивительно, как она с такими ногтями ухитрялась работать на компьютере.

— Ах, Марсия? Она покончила с собой.

Кролик ошеломлен. Такой с виду ангелочек была эта девица, и на тебе!

— Неужели? Почему?

— О, ничего особенного. Чисто личные проблемы, — говорит Лайл, отметая их, проблемы, движением своей прозрачной руки. Кролик почти явственно видит вокруг контуров Лайла размытый подвижный ореол из крохотных светящихся частичек, как будто над ним вьются маленькие «инопланетяне», прямо из фильма[217]. — Падение спроса на металлы не имело к этому ни малейшего отношения. Марсия была просто вывеской, финансирование шло из Филадельфии.

Слушая безмятежный голос Лайла, Гарри слышит и то, как он на вдохе с шумом втягивает воздух, слегка задыхается, недаром у него на висках эти синие тени, и вообще все время такое чувство, будто он явился откуда-то из космоса и вот-вот обратно туда же и отбудет. Дела-то у парня похуже, чем у меня, думает Кролик и от этой мысли сразу проникается к нему дружеским расположением. Пока, правда, характерных следов — каких-нибудь там пятен Капоши[218] — не видно, просто общая аура, свечение тела, упорно отказывающегося принимать жизнь, отвергающего все, что ее подпитывает, не желающего продолжать сосуществование с собственным организмом. Ноздри улавливают сладковатый гнилостный душок — похожим запахом тянет из дверцы долго простоявшего закрытым холодильника в каком-нибудь снятом на отпуск домишке, а впрочем, вполне возможно, что у Кролика просто фантазия разыгралась. Неожиданно Лайл садится, вернее, бессильно опускается в кресло, как будто ему невмочь больше стоять.

Гарри устраивается в кресле напротив, по другую сторону стола, где обычно сменяют друг друга клиенты, выклянчивающие для себя льготные условия расчета.

— Лайл, — начинает Гарри, — я хотел бы проверить бухгалтерские книги. Банковские уведомления, платежи, ссуды, инвентарные ведомости, наличие, короче, все, что полагается.

— Но почему же, Бог мой, почему? — Кажется, на истаявшем, блеклом лице Лайла остались одни глаза, как это бывает только у тяжелобольных. Он сидит очень прямо, положив для упора одну бесплотную руку в сером рукаве параллельно краю стола. Для того ли, чтобы экономить силы, а вернее, чтобы скрыть правду, он избирает тактику минимальных ответов.

— Так, обычное человеческое любопытство. Ну, ладно, если честно, меня кое-что настораживает в тех сводках, которые поступали ко мне во Флориду. — Тут Гарри немного запинается, не уверенный, стоит ли раскрывать свои карты, но в конце концов решает: была не была, большого вреда не будет, а может, и тревога-то ложная. У него еще теплится надежда, что скоро все запросто объяснится, и он, успокоившись, снова надолго забудет о магазине. — Непонятно, почему так упали продажи подержанных машин, я имею в виду их долю в общей пропорции.

— Непонятно?

— Вы можете возразить, что, во-первых, этот показатель все время плавает, и во-вторых, что благодаря успехам рейгановской экономики люди могут позволить себе не размениваться на старье, а покупать новую машину; но в мою бытность здесь, в магазине, определенная пропорция всегда сохранялась — месяц так, месяц эдак, но среднее арифметическое было постоянным, а теперь, судя по сводкам, этого не происходит, не происходит начиная с ноября. Мало того, чем дальше, тем все хуже и хуже, это-то и странно.

— Странно.

— Сомнительно. Подозрительно. Называйте, как хотите. Когда я смогу ознакомиться с отчетностью? Сам я в бухгалтерии не больно разбираюсь, поэтому хочу призвать на помощь Милдред Крауст.

Лайл с видимым усилием убирает руку со стола, так что теперь обе его кисти оказываются где-то внизу, вне поля зрения. Его движения вызывают у Гарри жуткие ассоциации с потусторонней замедленностью безвольных мертвых тел, выволакиваемых из огромных общих могил в Бухенвальде, — кадры, к которым снова и снова возвращались послевоенные кинохроники. Абсолютно голые, с нелепо болтающимися, будто из них вынули все суставы, конечностями, с выставленными на всеобщее обозрение гениталиями… Чего стоят после этого любые разговоры о непристойности, здесь непристойность обрела такие масштабы, что иного способа заставить людей поверить в это, кроме как увидеть собственными глазами, просто не было.

— Отчетность хранится по большей части у меня дома, в компьютере, — говорит Лайл.

— Здесь у нас тоже имеется компьютерная система. Самая современная — «Ай-би-эм». Я прекрасно помню, как мы ее тут устанавливали.

— У меня стоит совместимый — компактный «Эпл Макинтош», который делает все, что пожелаешь.

— Охотно верю. И знаете, раз уж мы об этом заговорили, ваша болезнь и сидение дома еще не повод для того, чтобы финансовая документация «Спрингер-моторс» была разбросана по всему округу Дайамонд. Она нужна мне здесь. И не позднее, чем завтра.

Вот и вышло наружу то, о чем они оба упоминать пока избегали, — что Лайл болен, что Лайл обречен. Молодой человек слегка надувает губы. И тут же расплывается в беззлобной улыбке скелета.

— Я могу предоставить информацию только тому, кто наделен соответствующими полномочиями, — заявляет он.

— У меня есть полномочия. Я лично управлял здесь всеми делами. Вон вся стена увешана моими портретами. Какие еще нужны полномочия?

Веки Лайла с темными — темнее волос на голове — ресницами опускаются на его неестественно выпученные глаза. Он несколько раз смаргивает и со всей возможной тактичностью, стараясь оставаться в рамках вежливости, уточняет:

— Насколько я могу судить со слов Нельсона, компания принадлежит его матери.

— Верно, но я ее муж. Все, что принадлежит ей, наполовину принадлежит и мне.

— При определенных обстоятельствах, возможно, и в определенных штатах. Однако не в Пенсильвании, я полагаю. Если вам угодно, можете обратиться за разъяснением к адвокату. — Одышка мешает ему говорить, и, прерывая его, Гарри, можно сказать, приходит ему на выручку.

— Мне незачем обращаться ни к каким адвокатам. Все, что мне нужно, это попросить жену позвонить вам и велеть ознакомить меня с бухгалтерией. Меня и Милдред Крауст. Я намерен привлечь ее.

— Мисс Крауст, если не ошибаюсь, проживает сейчас в богадельне. Денглеровский дом престарелых в Пенн-Парке.

— Прекрасно. От нас в пяти минутах. Завтра по дороге сюда я за ней заеду. Давайте условимся о времени.

Веки Лайла вновь опускаются, и локоть угловатым движением снова возвращается на стол.

— Когда и если я получу распоряжение от вашей жены и плюс к тому добро от Нельсона…

— Ну, этого вы не дождетесь. В Нельсоне вся проблема и есть, уж никак не ее решение.

— Я сказал, даже если мне велят это сделать, мне понадобится несколько дней, чтобы подбить все цифры.

— Это почему же, интересно знать? Отчетность должна быть в порядке всегда, каждый день. Чем это вы тут, ребятки, занимаетесь, а?

Как ни странно, Лайл ничего не отвечает. Возможно, у него просто перехватило дыхание и трудно говорить. Все это ужасно тягостно и неприятно. Сердце у Гарри колотится, грудь разболелась уже не на шутку, но он пока противится искушению заглотить очередную таблетку нитростата — так и привыкнуть недолго, а потом, как наркоман, без таблетки шагу не слупишь. Он глубже оседает в кресле, разваливается, будто давая понять, что деловые переговоры на сегодня себя исчерпали. Он решает на пробу сменить тему разговора:

— Между нами, Лайл, скажите, каково вам сознавать это?

— Что — это?

— Что вы так близко, ну, вы же понимаете, о чем я. Я только потому спрашиваю, что меня во Флориде здорово прихватило с сердцем и мне до сих пор не свыкнуться с мыслью, как близко я подошел к краю. То есть большую часть времени все это кажется нереальным — я это я, и кругом, куда ни глянь, все как всегда, все то же, все нормально, и вдруг потом среди ночи, когда проснешься сходить в туалет, или, скажем, смотришь по телевизору какую-нибудь полнейшую белиберду, меня ни с того ни с сего как окатит, бр-р! Кажется, земля уходит из-под ног, и хочешь влезть обратно в родительскую утробу, да только вот родителей-то больше нет.

Оттопыренные губы Лайла слабо подрагивают — впрочем, это, может, обман зрения, — пока он в недоумении теряется в догадках, как отнестись к новому повороту в разговоре.

— Постепенно с этой мыслью смиряешься, — говорит он. — Все когда-то умирают.

— Да, только одни почему-то раньше других, как с этим-то быть, а?

Лайла корежит от возмущения.

— Работа над новыми препаратами идет полным ходом. Что ни день появляется новое средство. Кто только не бьется над вакциной — французы, китайцы. Трихозантин. Азидотимидин. Разные другие. В конце концов наше славное управление по контролю за лекарствами будет вынуждено одобрить их к применению, даже если делами там заправляет кучка фашиствующих рейганистов-мракобесов, которым только того и надо, чтобы мы все передохли. Сейчас главное — подольше продержаться. Надежды я не теряю.

— Молодец, коли так. Желаю побольше сил. Но возможности медицины ограничены в принципе. Я эту истину постигаю на собственной шкуре, и дается мне она ох как нелегко. Видите ли, не то чтобы я никогда раньше не задумывался или не видел, как умирают близкие мне люди, но я до сих пор, как бы это поточнее выразить, не ощущал вкуса смерти у себя на зубах. Я к тому, что это не шуточки. И торг тут бесполезен. — Ему теперь уже нестерпимо хочется сунуть в рот таблетку. Интересно, не найдется ли у Нельсона в столе сосательных конфеток, он-то сам всегда держал в ящике такие леденцы — маленькие спасательные круги «Лайфсейверс». Очень помогает, когда разнервничаешься. Гарри уже не в первый раз замечает, что стоит ему подумать о смерти, как его тянет чего-нибудь пожевать, — только поэтому он не похудел еще больше.

Бесцеремонные попытки постороннего человека влезть к нему в душу приводят к тому, что Лайл сидит за столом еще прямее, а во взгляде его прибавилось враждебности. Он смотрит на Гарри глазами навыкате из глубоких провалов глазниц, из-под светлых, с металлическим отливом, бровей, такого же цвета, как и его короткие волосы.

— У человека в моем положении есть одно несомненное преимущество, — рассуждает он в свой черед. — Его довольно трудно запугать. Во всяком случае, чем-то таким, что не имеет для него первостепенного значения. К примеру, угрозами вроде ваших сегодняшних.

— У меня и в мыслях нет угрожать вам, Лайл. Я хочу понять, что тут за бардак творится, только и всего. У меня устойчивое ощущение, что кто-то обдирает компанию без всякого зазрения совести. Но если я ошибаюсь и дела, напротив, идут в гору, тогда и беспокоиться вам абсолютно нечего.

Бедный парень. Попробуй смириться с приговором в таком возрасте — он ведь больше чем вполовину моложе Гарри. Сам-то он, Гарри, чем в его годы занимался? Набирал допотопным образом типографский шрифт и грезил о заднице. М-да, задницы. Все зло от них, мембранка тонковата, а где тонко, там и рвется: раз — и маленькие вредоносные носители иммунодефицита уже проникли в тебя. Как ощущал он это с Тельмой? Пустой черный ящик. Странная у нее была ненасытность при стабильном рационе. Да, у голубых, видать, жизнь тоже не сахар.

Лайл снова осторожно, не задевая за стол, убирает руки, словно они у него хрустальные и от малейшего удара могут разбиться вдребезги. От тела у него ничего уже не осталось — одни палки.

— Советую вам воздержаться от голословных обвинений, мистер Энгстром, или вам придется отвечать за них в суде.

— Давайте сперва уточним, что это — голословные обвинения или факт. Я имею в виду ваш отказ ознакомить меня и независимого бухгалтера с финансовыми документами.

— Милдред — сторона заинтересованная. У нее на меня большой зуб за то, что ей пришлось уступить мне свое место. За то, что я с моим компьютером в считанные часы справляюсь с тем, с чем она сидела неделю.

— Милдред — человек кристальной честности.

— Милдред — старая маразматичка.

— Милдред вообще тут ни при чем. Не о ней сейчас речь. А о том, что вы ставите мне палки в колеса, тогда как я стремлюсь защитить интересы моего сына.

— Никаких палок в колеса я вам не ставлю, мистер Энгстром…

— Можете называть меня Гарри.

— Я не ставлю вам палки в колеса, сэр. Я только настаиваю на том, что я не вправе принимать от вас распоряжения. Приказ должен исходить либо от Нельсона, либо от миссис Энгстром.

— Ну так вы его получите, сэр. — Едва заметная блуждающая улыбочка на лице Лайла нервирует его и побуждает спросить: — Вы, кажется, в этом сомневаетесь?

— Поживем — увидим, — уклончиво отвечает Лайл.

— Послушайте. Я вполне допускаю, что во многих вещах вы разбираетесь гораздо лучше меня, но не в супружеских отношениях — тут вы ни черта не смыслите. Моя жена сделает, как я скажу. Попрошу. В деловых вопросах у нас полное единомыслие.

— Посмотрим, — говорит Лайл. — Мои родители, к вашему сведению, тоже были женаты. Я родился и рос в нормальной семье. Мне достаточно много известно о супружеских отношениях.

— Не заметно, чтоб эти знания пошли вам на пользу.

— Отчего же, по крайней мере я сумел понять, к чему стремиться не надо. — И Лайл снова улыбается во весь рот открытой добродушной улыбкой, какой он встретил Гарри, когда тот вошел в кабинет, и на мгновение кажется, что вновь вернулись прежние дни — «Финансовые альтернативы», столбики золотых и серебряных монет, элегантная невозмутимая Марсия с длинными ярко-красными ногтями. Такая красотка, и поди ж ты, наложила на себя руки. Как Мэрилин Монро. Кролик не может не признаться себе, что голубая братия обладает несомненным, только им присущим обаянием — есть в них какая-то мальчишеская легкость, завидная свобода от баб со всеми их потрохами, в которых зачинается жизнь.

— Как поживает Тощий? — спрашивает Гарри, вставая с кресла. — Нельсон в свое время частенько его упоминал.

— Тощий, — отвечает Лайл, не находя в себе то ли сил, то ли желания привстать, — умер. Перед Рождеством.

— Мне очень жаль, — лицемерит Гарри. Он протягивает через стол руку для пожатия, и молодой человек немного мешкает, словно сам опасается заразы. Не рука, а россыпь горячечных костяшек — Гарри стискивает их в ладони и говорит: — Скажите при случае Нельсону, что мне нравится, как он тут все оформил. Немного смахивает на модный бутик. Очень мило. И новый продавец, Эльвира, вписывается сюда замечательно. Держитесь, Лайл. Будем уповать на то, что китайцы скоро прорвутся и помощи осталось ждать недолго. Мы еще увидимся.

По радио, пока он едет домой, передают, что Майк Шмидт, который ровно два года тому назад, день в день, 18 апреля 1987-го, записал в свой актив пятисотый хоум-ран, играя против «Питтсбургских пиратов» на стадионе Трех рек, уже наступает на пятки Ричи Эшберну с его абсолютным рекордом 2217, и таким образом вот-вот станет самым результативным бэттером «Филадельфийцев», «Филлисов», за всю их историю. Кролик отлично помнит Эшберна. Он играл в составе «Филлисов», когда они, молодая команда «вундеркиндов», разбили «Бруклинских ловкачей» и стали чемпионами лиги, — той осенью Кролик пошел в выпускной класс. Игроки внешнего поля — Курт Симмонс, Дел Эннис и Дик Сислер (в центре), а Стэн Лопата — принимающий в «доме», вместо Эдди Уэйткуса, которого подстрелила какая-то дамочка. Выиграли, все здорово, последняя игра в сезоне, а потом взяли и продули вчистую, четыре — ноль, «Нью-йоркским янки». В 1950 году Кролику было семнадцать, и он лидировал у себя в округе в лиге «Б» по забитым мячам — 817 очков, набранных в предыдущем сезоне. Спортивная статистика благотворно действует на его расходившиеся нервы и общее настроение после разговоров с Тельмой и Лайлом — настроение растревоженного и неудовлетворенного желания; и где-то на периферии, в отдалении тихо плещется безысходная мысль, что все это тлен и суета и что жить нам всем осталось совсем ничего.


Идея Дженис о том, что ему надо соблюдать диету и ограничивать потребление натрия, то бишь соли, на практике воплощается в закупке готовых замороженных обедов, упакованных в полиэтиленовые мешки с пометкой «низкокалорийный продукт». Вся эта заранее приготовленная курятина и говядина к тому же напичкана химикалиями, продлевающими срок хранения. Чтоб протолкнуть в себя эту жратву, одного стакана пива уже недостаточно, и он частенько выпивает два. Дженис ничего не замечает, пребывая в постоянном перевозбуждении из-за своих курсов по недвижимости при Пенсильванском университете.

— Мне кажется, я пока не очень понимаю, что к чему, хотя дама из администрации на Сосновой — а правда, как жутко деградировал этот район, совсем не то, что раньше, когда ты и твой отец работали в «Верити», — очень любезно со мной беседовала и отвечала на вопросы. Каждый предмет проходят по три часа в неделю в течение десяти недель, а всего надо пройти два обязательных предмета и четыре по выбору, чтобы получить диплом, но, по-моему, экзамен на лицензию можно сдать и без диплома, если хочешь просто торговать, как раз мой случай, и он проводится ежемесячно, а для агентов с правом вести любые операции — может, когда-нибудь и я до этого дозрею — раз в три месяца. Но самое завлекательное в том, что я уже сейчас, в апреле, могу начать изучать первые два предмета и потом с июля по сентябрь еще два, таким образом, если все сложится удачно, в сентябре я получу лицензию и начну торговать, поначалу строго на основе комиссионных, для фирмы, где партнером состоит новый родственник, деверь, Дорис Эберхардт. Она вроде бы ему обо мне сказала, и он проявил интерес. В этом деле возраст только на руку — клиенты сразу решат, что у тебя за плечами большой опыт.

— Лапушка, для чего тебе эта морока? У тебя же есть магазин.

— Никакого магазина у меня нет, магазин у Нельсона.

— Вот как? Я, кстати, заезжал туда сегодня, его самого не застал, зато поглядел на сотрудников. Все молодняк. Из вновь нанятых — педераст, мафиози и баба.

— Гарри, фи! И ты после этого будешь говорить о чьих-то предрассудках!

Больше он эту тему пока не развивает, приберегая ее до того момента, когда они оба смогут уделить ей должное внимание. После ужина Дженис захочет посмотреть телевикторину для эрудитов, хотя она в жизни еще не угадала ни одного правильного ответа, а потом по одиннадцатому каналу играют «Филлисы». Небольшой каменный дом на Франклин-драйв с его дробным номером притягивает к ним, и только к ним, вечерний полумрак по мере того, как на город опускаются медлительные северные сумерки (во Флориде солнце отключается в один миг, враз отдавая все полномочия луне), просачиваясь между голых еще ветвей деревьев, приглушая птичий гомон, и бледная, лимонная полоска на западе, позади скалистых выступов труб большого, облицованного клинкером особняка, густеет до огненно-рыжего, до багрянца догорающих в камине углей. Еще неделька-другая, деревья оденутся в листву, и тогда уж ему не любоваться закатом через разделенные ромбовидным переплетом окошки своего кабинета, нет-нет да отрывая глаза от экрана телевизора.

В третьем иннинге[219], несмотря на усилия двух игроков обороны, Шмидт убегает в хоум-ран, четвертый на его счету в новом сезоне и пятьсот сорок шестой в его карьере. «Филлисы» сразу выходят вперед пять — ноль, и Кролик начинает переключать каналы, но баскетбола, как назло, нигде нет, одни старые сериалы, «Мэтлок» да «Чудесные годы». Как ни раздражает его Дженис, когда она тут же, рядом, ему становится невмоготу, если он не слышит, как она возится в кухне или наверху, у него над головой. Он выключает телевизор и отправляется на поиски жены, физически ощущая груз дурных вестей, как некогда приятную тяжесть золотых кругеррандов.

Она уже наверху, в ночной рубашке и доводящих его до бешенства флоридских пляжных сандалиях, которые на каждом шагу стучат ему по башке, когда по утрам он пытается еще немного поспать: хлоп-хлоп! Он и так утратил способность спать долго и сладко, как в молодости, да и десять — пятнадцать лет назад спалось неплохо. Теперь же он просыпается часов в шесть, будто его подкидывает, с ощущением неприятной ноющей боли под грудиной, в желудке, природы которой он не может распознать, пока до него постепенно не доходит, что это страх — ужас от сознания, что он в западне и ему не выбраться из узилища своего собственного обреченного на смерть тела, как если бы его заперли в камере с психопатом, который в своем безумии в любой момент может лишить его жизни. Она шлепает взад и вперед, хлоп-хлоп, держа перед собой стопки белья, которые она принесла снизу по черной лестнице; одна стопочка — сложенные носовые платки, другая, менее аккуратная, — его трусы с подрастянутыми уже резинками на поясе, третья — ее нижнее белье, до сих пор не потерявшее для него волнующей прелести, не столько, когда оно на ней, сколько как сейчас, само по себе, только что после стирки. Он не знает, как ему начать. Всем своим грузным телом он по диагонали плашмя падает на кровать и проводит щекой по вытканным шишечкам покрывала. После непрерывного телевизионного мелькания красноватое ничто, встающее за его закрытыми веками, воспринимается как истинное блаженство.

— Гарри, что с тобой? Что-то не так?

Он перекатывается на спину и невольно улыбается — в своей мешковатой ночной рубашке она такая смешная, кургузенькая. Сразу стала похожа на Джуди, у той в ночной рубашке точно такой же вид, да и росточком почти такая же. Сквозь редкую челку просвечивает ее высокий лоб с уже выцветающим флоридским загаром, усталые глаза сфокусированы на чем-то постороннем.

— В магазине творится что-то неладное, — наконец начинает он. — Когда я был там сегодня, я попросил дать мне взглянуть на финансовые бумаги, так этот голубок, что загибается от СПИДа, тот, которого Нельсон пригрел и посадил бухгалтером вместо Милдред, отказался допустить меня к документации, пока не получит на это твое согласие. Босс у нас ты, так он считает.

Кончик ее языка задумчиво выползает наружу и утыкается в верхнюю губу.

— Очень глупо с его стороны, — произносит она.

— Я тоже так считаю, но в бутылку лезть не стал. Беднягу даже жалко, он ведь просто выгораживает Нельсона.

— Зачем ему нужно выгораживать Нельсона?

— Хм, — и Гарри тяжко вздыхает и устраивается на боку в позе одалиски, — ты правда хочешь, чтоб я рассказал тебе все как есть?

— Конечно. — Однако при этом она продолжает перетаскивать с места на место стопки белья.

— У меня теперь новая теория. Я считаю, что Нельсон принимает кокаин, из-за этого он такой дерганый и взвинченный и ведет себя, как параноик.

Дженис осторожно приближается к комоду — хлоп, пауза, хлоп, — держа в руках, замечает Гарри, свой лососевого цвета спортивный костюм с голубыми рукавами и полосками сбоку на брюках, в котором она не рискует появляться на улице, здесь, в Пенсильвании, где люди преклонного возраста весьма обеспокоены тем, чтобы не выглядеть посмешищем в глазах окружающих.

— Кто тебе это наговорил?

Он ерзает на кровати, стремясь подтянуть ноги и скинуть туфли, чтобы не пачкать белое покрывало.

— Никто мне ничего не наговорил, — отпирается он. — Я просто сопоставил факты. Кокаин нынче на каждом углу, и главные потребители — как раз денежная молодежь одного с Нельсоном послевоенного поколения, всеми нами любимые яппи[222]. Это дорогое удовольствие. Даже очень дорогое, если речь идет о настоящей зависимости. Теперь вспомни, разве Пру не жалуется постоянно на груды неоплаченных счетов?

Дженис вплотную приближается к кровати и так стоит; он видит сквозь тоненькую бумажную ткань рубашки темные соски и треугольничек волос внизу. Он глядит на нее под таким углом, что она кажется до странности огромной, и у него, лежащего по диагонали на кровати, вдруг начинает кружиться голова, как будто он слишком резко вскочил с кресла; на какой-то миг все смешивается и уже неясно, кто стоит, а кто лежит. Ее тело удивительно сохранило компактность и упругость, почти не изменилось с тех пор, когда они оба, совсем юными, работали в универмаге у Кролла, но под подбородком появились некрасивые складки, которые, ветвясь и множась, спускаются вниз к шее. Она твердо постановила для себя, что не уподобится своей толстухе-матушке, но возраст не перехитришь, он все равно тебя на чем-нибудь подловит. Дженис говорит уклончиво:

— Молодые пары почти все испытывают трудности с оплатой счетов.

Он садится, чтобы голова пришла в норму, и поскольку ее тело оказывается рядом, смыкает руки у нее за спиной. Потом у него возникает следующая мысль, и он залезает к ней под рубашку и берет в ладони ее крепенькие, немного шершавые ягодицы. Глядя снизу вверх, мимо грудей, ей в лицо, он говорит:

— Хуже всего, детка, то, что он, как я думаю, разоряет компанию. Мне кажется, он подворовывает, а Лайл прячет концы в воду, потому-то им и понадобилось избавиться от Милдред.

Ягодицы у него под ладонями мгновенно напрягаются; он чувствует, как они плотно сжимаются, становятся более округлыми, упругими, совсем как чуть-чуть недокачанный баскетбольный мяч. У него пониже пояса пробегает рябь возбуждения. Ее затуманенные глаза смотрят на него сейчас сверху с угрюмой сосредоточенностью, кожа на склоненном лице отвисла вниз. Он носом тычется ей в грудь и закрывает глаза, вдыхая запах ткани с едва уловимой примесью пота и укрываясь от буравящего его сверху взгляда. Он слышит, как ее голос спрашивает:

— Какие у тебя доказательства?

Вопрос выводит его из себя. До чего ж все-таки она тупа!

— Так ведь об этом я тебе и толковал только что. Я просил сегодня показать мне накладные и банковские счета, но мне их не дали и не дадут без твоего соизволения. От тебя требуется позвонить этому поганцу Лайлу, больше ничего.

Он слышит, как странно стихло у нее в груди, все тело ее протестующе подобралось. Рубашонка-то у нее, может, и прозрачная, зато сама она непроницаема, как стена.

— Ну, а если бы ты даже увидел цифры, — интересуется она, — ты сумел бы сам в них разобраться?

Он через ткань теребит губами ее сосок. Бенгальский огонь внизу живота разросся в жаркое зарево, разливающееся по нему мощной волной.

— До конца, возможно, и не сумел бы, — отвечает он. — Но даже ежемесячные отчеты, которые поступали к нам во Флориду, заронили во мне сомнение. Я бы взял себе в помощники Милдред, а уж если она совсем плоха — он говорит, она в маразме и не выходит из Денглеровской богадельни, — значит, надо кого-то нанять, найти какого-нибудь опытного бухгалтера в Бруэре. Ты могла бы, к примеру, спросить у нашего адвоката, вдруг у него есть человек на примете. Тут может такое открыться, что придется в конце концов полицию привлекать.

Снаружи хлынул веселый апрельский дождь, озаряемый пламенем неторопливого заката.

— Гарри! Это же твой сын!

— Ну — и? — раздраженно откликается он. — А ты его мать. Воровать у собственной матери, это как?

— Мы же ничего еще точно не знаем, — уговаривает его Дженис. — Ты же сам сказал, это только твоя теория.

— Чего же тогда Лайл так упирался сегодня, если ему нечего скрывать? Теперь их спугнули, так что надо действовать быстро, иначе они все следы заметут не хуже Олли Норта.

Дженис всерьез разнервничалась — высвободившись из его рук, она отступает назад, на середину ковра, потирая одной ладонью тыльную сторону другой. Яснее ясного, что теперь уже она его к себе не подпустит, а его ведь за столько времени первый раз так проняло. Черт бы побрал этого Нельсона.

— Думаю, для начала мне следует поговорить с Нельсоном, — объявляет она.

Тебе? А. почему не нам?

— Лайл ведь тебе объяснил, что только мое слово имеет значение.

Вот так так!

— Ты слишком носишься с Нельсоном. Он из тебя веревки вьет.

— Ох, Гарри, как вспомню весь этот ужас, когда я убежала к Чарли! Нельсону только двенадцать тогда было, и он через весь город на велосипеде приезжал на Эйзенхауэр-авеню и битый час стоял на улице и смотрел на наше окно, и ведь раз или два я видела его и я спряталась, спряталась за занавеской, а он все стоял и стоял, пока не устал и только тогда поехал домой. — Устремленные поверх Гарриной головы ее темные глаза видят под окнами на тротуаре маленького мальчика, сына, который так терпеливо, с таким недоумением и надеждой караулил ее тогда, — и от этой картины наполняются слезами.

— Ладно тебе, вот черт, — пытается сказать что-то Кролик. — Никто не просил его таскаться туда и устраивать слежку. Он не был брошен, я о нем заботился.

— Ну да, ты заботился, заодно с той несчастной сумасшедшей девчонкой и совершенно непотребным негром. Хороша забота! Это просто чудо, что дом сгорел, а Нельсон уцелел. Тоже ведь запросто мог погибнуть.

— Я бы его вытащил. Если бы я тогда там был, никто бы не погиб.

— Ты не можешь знать, — говорит она. — Ты просто не можешь знать, что бы ты сумел сделать, а что нет. Так и сейчас ты понятия не имеешь, что там происходит на самом деле, все это только твои домыслы и подозрения. Кто-то науськивает тебя на Нельсона, и я даже догадываюсь кто — Тельма, ее рук дело!

— Тельма? Да мы же ее сто лет не видели, надо бы как-нибудь позвать Гаррисонов в гости.

Пфа-а! — Она фыркает с таким неподдельным возмущением, что он испытывает эстетическое удовольствие, наблюдая за столь бурным проявлением гнева — у нее аж волосы дыбом встали, как шерсть на загривке у ощерившегося зверя. — Только через мой труп.

— Не хочешь — не надо, я же так просто сказал. — Надо поскорее съезжать с этой темы. Он возвращается на исходные рубежи: — Значит, я не имею понятия, что происходит на самом деле, зато ты, как видно, имеешь, а? Нельсон говорил с тобой? Что он тебе сказал?

Она упрямо поджимает рот, так что он кажется совсем беззубым, в точности как у мамаши Спрингер, когда что-то было не по ней.

— Ничего особенного, — темнит она.

— Ничего особенного. Вот как. Отлично. Тебе известно больше, чем мне. И на здоровье. В добрый час. В конце концов, он же тебя обирает, не меня. Твоего, а не моего папаши компанию спускает в унитаз с помощью своих дружков-извращенцев.

— Нельсон не стал бы красть из фирмы!

— Лапушка, знаешь, какую власть имеют над человеком наркотики? Почитай, что пишут в газетах. Открой «Пипл» — Ричард Прайер[220] нам все как на духу поведал. Не далее как на днях за это самое арестовали сынка Йоги Берра[221]. Кто завис на кокаине, тот за дозу родную бабушку на тот свет спровадит. Раньше считалось, что героин это все, предел, но по сравнению с крэком героин пустячок, детская забава.

— Нельсон не употребляет крэк. Почти.

— Ну да? А ты откуда знаешь?

Она уже открывает рот, чтобы ответить ему, но вдруг пугается.

— Ниоткуда. Я просто знаю своего сына. Еще иногда Пру нет-нет что-то скажет.

— А, значит, и Пру говорит! Что именно?

— Жалуется, как ей плохо. И детям тоже. Малыш Рой ведет себя очень странно, ну, ты и сам, наверно, заметил. У Джуди по ночам кошмары. Раз Пру даже призналась мне, что если бы не дети, она бы уже давно бросила Нельсона.

Гарри чувствует, что ему заговаривают зубы.

— Давай-ка ближе к теме. У Пру свои проблемы, у тебя свои. И чем скорей ты уберешь из «Спрингер-моторс» своего великовозрастного сосунка, тем будет лучше.

— Я сама с ним потолкую, Гарри. Пожалуйста, не вмешивайся, не говори ему ни слова.

— Какого черта! Почему, собственно? Какая катастрофа случится, если я с ним поговорю?

— Ты будешь слишком жать на него. Он еще глубже спрячется в свою раковину. Он тебя… он слишком всерьез тебя воспринимает.

— А тебя нет?

— Во мне он уверен. Он знает, что я люблю его.

— А я, выходит, не люблю? — При этой мысли глаза его влажнеют. Дождь за окном кончился, только с крыши по желобам еще стекают тоненькие струйки.

— Конечно, любишь, Гарри, но тут еще кое-что примешивается. Ты, как и он, мужчина. А мужчинам свойственны территориальные, как это, завихрения. Ты рассматриваешь магазин как свое владение, а он как свое.

— Никуда он от него не уйдет, магазин, ему же и достанется, если он только раньше в тюрьму не сядет. Я вот наблюдал за ним во Флориде и вдруг, сам не знаю откуда, у меня в голове всплыло — уголовник. Форма черепа у него, что ли, такая. От его плешин меня с души воротит. Он лысеет точно как Ронни Гаррисон.

— Ты обещаешь, что дашь мне самой поговорить с ним и не станешь ничего предпринимать?

— Он же обведет тебя вокруг пальца, и этим все кончится. — На самом деле у него нет ни малейшего желания самому выводить Нельсона на чистую воду.

Ей это известно.

— Не обведет, я тебе обещаю. — Она перестает потирать руку, возвращается к нему, хлоп-хлоп, и встает возле кровати, на которой он сидит. Она касается пальцами его коротко стриженных волос над ушами и тихонько тянет их на себя. — Я ценю, правда ценю, что ты так меня защищаешь, — говорит она.

Он поддается настойчивости ее рук и снова прижимается головой к ее груди. У нее на рубашке осталось мокрое пятно в том месте, где он теребил губами ее сосок. Соски у нее на вид хорошо пожеванные, не идеальные, но зато более реальные, чем у Тельмы. Благодаря ее общей мелкотравчатости грудки у Дженис почти не обвисли, торчат, как в юности, когда они задорно оттопыривали модные в сороковых ангорские свитера, в которых она фланировала по школьным коридорам. Он чувствует через ткань рубашки запах ее тела, запах смятения и беспокойства, с примесью дымка.

— А что мне за это будет? — спрашивает он, прижимаясь ртом к мокрому пятну.

— Подарочек.

— Когда же я его получу?

— Очень скоро.

— Ротиком?

— М-мм, посмотрим. — Она отстраняет его лицо от своего продымленного теплого тела и, взяв пальцами за подбородок, заставляет поглядеть вверх, ей в глаза. — Но если я услышу еще хоть слово про Нельсона, я тут же все прекращаю; и ты тогда на подарочек не рассчитывай.

Лицо у него пылает, сердце гулко стучит, но стучит размеренно, разгоняя по телу сладкие волны и само оставаясь на месте, в грудной клетке, где оно уютно упаковано, как упаковано у него в трусах налитое сладкой тяжестью естество; он радуется про себя, что таблетки вазотека, хотя от них и кружится голова, все-таки не окончательно сбрасывают давление, а то вот так случись иногда что-нибудь незапланированное, и привет, будешь потом локти кусать.

— Заметано, больше ни слова, — обещает Кролик, в котором вдруг проснулась былая прыть. — Я сейчас быстренько в ванную, чищу зубы и все прочее, а ты выключай свет. И кому-то нужно сходить отключить телефон, там, внизу, чтоб не действовал нам на нервы.


С тех пор как они приехали, в доме раздаются странные телефонные звонки. Шершавые голоса специфического густого тембра, присущего чернокожим мужчинам, просят позвать Нельсона Энгстрома. Гарри и Дженис попеременно отвечают, что Нельсон здесь не живет, что это дом его родителей.

— Он дал мне номер — вроде его домашний телефон, только там никто не отвечает, а по рабочему звони не звони, секретарша всегда талдычит одно — нет на месте.

— Хотите что-нибудь ему передать?

Молчание. Потом:

— Скажите просто, звонил Джулиус. — Или Лютер.

— Джулиус?

— Во-во.

— А по какому поводу вы звоните, Джулиус? Может, скажете?

— Он знает по какому. Просто передайте — звонил Джулиус. — Или Перри. Или Дэйв.

Иногда сразу вешали трубку, не называя себя. Иногда звонил кто-то, у кого была чрезвычайно вежливая, педантичная, с привкусом иностранщины, манера изъясняться, — этот как-то раз пожелал говорить не с Нельсоном, а именно с Гарри.

— Весьма сожалею, что вынужден вас беспокоить, сэр, но ваш отпрыск не оставляет мне иного выбора, кроме как лично известить вас.

— Да о чем известить-то?

— Известить вас о том, что ваш сын взял на себя серьезные долговые обязательства, и джентльмены, с которыми я связан деловыми отношениями, вопреки моим советам воздержаться от подобных действий, серьезно обсуждают вопрос о применении мер физического воздействия.

— Физического воздействия на Нельсона?

— Возможно, даже на кого-то из его родных и близких. Мне крайне неприятно это говорить и я приношу вам свои искренние извинения, но, вполне вероятно, эти джентльмены не совсем джентльмены. Я сам к этому совершенно непричастен, уверяю вас. Я только доставил к вашему порогу дурные вести. — По ходу разговора голос, кажется, все ближе и ближе придвигается к трубке, к Гарриному уху, становясь все более проникновенным и искренним, словно стремясь заключить союз, уверить Гарри, что он ему друг и полностью на его стороне. Знакомая комната, его кабинет с подернутым инеем экраном телевизора, двумя серебристо-розовыми креслами и книжным стеллажом, где собраны по большей части книги по истории, а на верхних полках стоят разные фарфоровые безделушки — маленькие феи под зонтиками мухоморов, херувимоподобные лысые монахи, птенцы малиновки в гнездышке из фарфоровой соломки, — которые в иные дни украшали буфет мамаши Спрингер, вся эта респектабельная обстановка враз претерпевает качественные изменения — темнеет, расплывается, превращается в полную бессмыслицу, и все оттого, что в ухо к нему влез угрожающий вкрадчивый голос, не лишенный даже какой-то задушевности, разную ведь людям приходится выполнять работу, в том числе и неприятную, голос, прорвавшийся из бездонного скользкого подземелья: точно так же благословенное синее небо над Мексиканским заливом в один миг перекрасилось для него, словно на глаза ему надели фильтры, — в миг, когда «Солнцелов» опрокинулся в воду.

— Каким образом Нельсон взял на себя эти самые долговые обязательства? — спрашивает Гарри, надеясь что-нибудь выведать.

Голос явно польщен, услышав, что собеседник взял на вооружение его собственное выражение.

— Эти обязательства, сэр, он взял на себя в погоне за своим удовольствием, что является его законным и неотъемлемым правом, однако либо он сам, либо кто-то другой вместо него должен расплатиться. Моих деловых партнеров заверили, что вы образцовый отец.

— Не будем преувеличивать! Зовут-то вас как, вы сказали?

— Я вам этого не говорил, сеньор. Мое имя в нашей беседе не звучало. Нас в данном случае интересует имя Энгстром. Мои партнеры полны желания уладить дело с любым представителем этого славного имени. — У Гарри мелькает мысль, что этот человек влюблен в английский язык, который представляется ему кладезем неисчерпаемых возможностей, неизведанных ресурсов.

— Мой сын, — сообщает ему Гарри, — взрослый человек, и его денежные дела не имеют ко мне никакого отношения.

— Это ваше решение? Ваше последнее слово?

— Да, последнее. Слушайте, я полгода живу во Флориде, и вот я возвращаюсь и тут…

Но в трубке уже гудки, и Гарри остается с ощущением, что стены его приземистого, маленького, сложенного из блоков известняка дома на самом деле не прочнее диетического крекера, что ковер, закрывающий весь пол от стены до стены, насквозь пропитан водой, что лопнула водопроводная труба, а вызвать водопроводчика неоткуда.


Гарри обращается за советом к своему старому другу и товарищу по работе Чарли Ставросу, в прошлом старшему торговому представителю «Спрингер-моторс», ныне пенсионеру, который сменил адрес и живет теперь не на Эйзенхауэр-авеню, а в новом кондоминиуме, в поселке, примыкающем к восточной окраине города и выросшем на месте бывшего товарного депо, после того как управление железной дороги продало под застройку этот участок, без малого двадцать акров, — просто диву даешься, сколько всякого богатства принадлежало железной дороге, пока длился период ее процветания. Гарри боится заплутать в незнакомом месте и предлагает встретиться днем у Джонни Фрая в центре города; «Отбивные Джонни Фрая» — так изначально назывался ресторанчик на Уайзер-сквер, затем в семидесятых он превратился в кафе «Барселона», а к концу того же десятилетия стал «Блинным домом»; теперь владелец вновь сменился и заведение именуется «Салатный рай» — пояснительные надписи можно увидеть в витрине: Низкокалорийная высококачественная еда — Оригинальные супы — Оздоровительные блюда из натуральных продуктов. Ставка делается на озабоченных собственным здоровьем преуспевающих молодых бизнесменов, яппи[222], которые работают в офисах, занимающих целое здание из стекла, что выросло прямо напротив «Кролла»; сам универмаг стоит пустой, огромные витрины замазаны изнутри белилами, а голый, без окон, торец, обращенный в сторону горы и не прикрытый даже штукатуркой поверх грубой кирпичной кладки, возвышается над засыпанной щебнем парковочной площадкой, дотянувшейся уже до старичка «Багдада». ГИТЕ СИТЕ НЯ.

Центр города превратился в гигантскую парковку для автомобилей, но удивительно то, что на ней почти нет свободных мест. Хотя покупать в центре теперь, можно сказать, нечего, за исключением скудного ассортимента торгующих со скидкой аптек да магазина всякой дешевой всячины «Мак-Крори», где до сих пор продают корм для попугаев и пластмассовые зажимы для волос на радость старикам, которые все донашивают и никак не могут доносить одежду образца 1942 года, — количество подтянутых, сравнительно молодых людей обоих полов в легких костюмах и узких полотняных юбочках неимоверно возросло; все они пристроились кто в банки и страховые компании, кто в министерские учреждения штатного и федерального уровней и несть им числа, и всем находится дело. В погожий солнечный день они заполняют лесистый парк, который по воле городских планировщиков (не местных, правда, тут приложила руку одна заезжая модерновая архитектурная фирма, чей проект был признан в конкурсе лучшим, и, осуществив его, лихие планировщики вернулись к себе в Атланту), вырос на месте Уайзер-сквер, где когда-то, дребезжа и высекая снопы искр, выстраивались в ожидании пассажиров трамваи. Они, эти молодые бумаготолкатели, греются на солнышке возле абстрактных цементных фонтанов, почитывая «Уолл-стрит джорнал», а их аккуратно сложенные пиджачки лежат рядом на блестящих металлических скамейках, в меру возможности укрепленных, чтобы их не попортили разгулявшиеся вандалы. Среди представителей этой расы Гарри особенно завораживают женщины; вместо туфель на каблуках они носят кроссовки — но в сочетании с обтягивающими их ноги тонкими колготками; их лица украшены большими круглыми очками, которые придают им комично-сексуальный вид, так и кажется, что шары их грудей не случайно подчеркнуты формой массивных роговых и пластмассовых оправ. Эдакие Голди Хоун, приправленные для солидности толикой Джейн Фонды[223]. Нынешняя мода предписывает им всем иметь широкие мужиковатые плечи, а от бедер они избавляются с помощью велотренажеров и тугих-претугих эластичных штанов, которые обрисовывают каждый мускул так, будто он прописан фосфоресцирующей краской. Все эти дамочки воспринимаются как посланцы поголовно-стройного будущего, где секс не более чем очередное упражнение, а живут все в запечатанных офисных отсеках и общаются исключительно посредством компьютеров.

Чарли с его здоровьем уже должен был бы сыграть в ящик. Но представители средиземноморского типа на удивление живучи, а как сохраняются — ни седых волос, ни живота! Докарабкавшись до пятидесяти, они словно выходят на ровное плато и больше не меняются, пока вдруг в один прекрасный миг не кувыркнутся в пропасть где-нибудь на девятом десятке. Им как-то удается экономно расходовать ресурсы своего тела — живут, словно подчищают хлебным мякишем обеденную тарелку. Вот Чарли, он ведь еще в детстве перенес ревматизм, но, несмотря на постоянные шумы в сердце и стенокардию, ни разу не сорвался так, как сорвался Гарри во время злополучного эпизода на заливе.

— Чарли, черт, как тебе это удается? — спрашивает его Кролик.

— Надо уметь избегать всего, что чревато нервными перегрузками, — поучает его Чарли. — Как только почуешь, что ситуация попахивает стрессом, немедленно делай ноги. Когда обстановка в магазине стала давить мне на психику, я дал оттуда деру. Ох, как я рад, что разделался наконец с «тойотами»! Первым делом я купил себе добрый старый американский «олдс торонадо» — не машина, крейсер! Мягкие рессоры, руль одним пальцем можно повернуть, бензин жрет, как зверь. Я от нее просто без ума. Пять литров, восемь цилиндров, сама красная, как помидор, а верх до середины белый.

— По описанию красотка. Ты тут рядом где-нибудь припарковался?

— Хотел, да не вышло. Кружил-кружил вокруг Весенней, два раза все объехал и в конце концов сдался. Оставил мою красавицу на стоянке за дедушкой «Багдадом», а сам сел в автобус, проехал три квартала, и вот я здесь. За удовольствие надо платить. Избегай нервных перегрузок, чемпион!

— Я никогда этого не пойму. Центр Бруэра считай что вымер, а машину припарковать негде, все забито. Откуда здесь такая прорва машин, с каждым годом все больше и больше?

— Они плодятся и размножаются, — объясняет Чарли. — Беременеют по глупости, еще до совершеннолетия, и садятся на пособие. И дальше им хоть трава не расти.

Чем Гарри всегда восхищался в своем приятеле, так это его умением масштабно смотреть на вещи; нередко по утрам, когда торговля в магазине шла ни шатко ни валко, они, стоя перед витриной, на пару мусолили последние новости. Кролик так и не сумел преодолеть в себе такого отношения к происходящим событиям, как будто все они так или иначе затрагивают его лично. Усаживаясь за столик с изразцовой столешницей — столики сохранились с той эпохи, когда заведение называлось «Барселона», — он говорит:

— Видел вчера вечером Шмидта? Вот это дал, а? — В игре с «Пиратами» на стадионе Трех рек ветеран «Филлисов», играя на третьей базе, дважды бил дубли[224] и в итоге перекрыл рекорд Ричи Эшберна по общему количеству очков.

— Еще только весна, — остужает его Чарли. — Питчеры[225] пока просто не разыгрались. Дай срок. Увидишь, Шмидт завянет. Старый он уже — конечно, не в сравнении с тобой и мной, но для этой игры он старый, а сезон-то длинный, еще играть и играть, так что молодые ребята, питчеры, его рано или поздно допекут.

Гарри даже рад, что его восхищение Шмидтом не встречает поддержки. Спортсмены — это не то, что дает жизненный стимул, они ведь даже не подозревают о твоем существовании. Для них существуют только другие игроки. Они выходят на поле, где их встречает тридцатитысячная толпа, и когда объявляют их имена, толпа отзывается диким ликующим ревом — это и все, что спортсменам требуется о тебе знать.

— Ты заметил, — снова спрашивает он Чарли, — как много в последнее время всяких несчастий и катастроф? Взрыв самолета «Пан-Ам», потом совсем на днях давка на стадионе в Англии, когда кучу футбольных болельщиков просто затоптали, а теперь еще новое дело — на военном корабле без всяких видимых причин взрывается орудие[226].

— Вот именно — «без видимых», — подхватывает Чарли. — Все имеет свою причину, маленькую такую причинёшку, даже если на первый взгляд это не очевидно. Тут искорка проскочила, там трещинка в металле. Да и вообще, чемпион, вспомни статистику. Сколько сейчас людей на планете, пять миллиардов? Чудо еще, что при такой перенаселенности не каждый день кого-нибудь из нас затаптывают в толпе, взрывают или укокошивают другим способом. В мире сейчас страшная давка, и дальше будет только хуже.

Сердце у Кролика срывается вниз при мысли о том, что, с позиции Нельсона, он, его отец, в очень большой степени и создает толчею. Как он тогда кричал ему, глядя на полыхающий дом 26 по Виста-креснт: Я убью тебя! Понятно, он не собирался приводить угрозу в исполнение. Искорка, трещинка в металле. Крохотный изъян. Умирая, мы оказываем миру большую услугу.

Чарли морщит лоб, погрузившись в меню — огромное, отпечатанное методом фотокопирования, с зеленым шрифтом на грубой, с «опилками» бумаге. Чего только теперь не делают на ксероксе. Кому сегодня нужны типографии вроде «Верити»? Неужели еще кому-то нужны? Сначала ручной набор приказал долго жить, а потом и фотонабор за ним последовал. Чарли не носит больше массивных квадратных очков в роговой оправе, закрывавших ему брови; теперь на нем «авиаторские» очки — тонкая золотая оправа с толстыми бледно-сиреневыми линзами; зажимы держат нос, как пальцы ножку рюмочки. Когда-то Чарли был плотным малым, но с возрастом усох, так что наружу вылез его природный греческий костяк — крупный, выгнутый дугой нос, скошенные впалые виски под линией темных волос. Бачки-то у него поседели — так он их стал короче сбривать, только и всего. Изучая меню, он вдруг хмыкает.

— Салат с бифштексом, — зачитывает он. — А вот еще — с кебабом из свинины. Ничего себе салатики.

Когда к ним подходит официантка, Чарли принимается ее подкалывать.

— Что это за шутки, почему в меню столько мяса? — спрашивает он. — Сплошные калории, сплошной жир! Может, в вашем понимании салат — это шматок бифштекса и листик салата?

— Мясо нарезается тонкими полосками и смешивается со всеми остальными ингредиентами, — объясняет официантка. Она рослая и, можно сказать, хорошенькая, хоть на голове у нее пушистый гребень пероксидных волос, мочка одного уха унизана крохотными сережками, а вокруг глаз темнеют грязно-розовые тени. Язык у нее как бы с трудом ворочается во рту, и оттого у нее по-детски трогательная манера, выговаривая слова, старательно шевелить губами. — Практика показывает, что многим клиентам нравится, когда в салат добавлено что-нибудь, ну, словом, посущественней.

Поскреби поглубже, думает про себя Кролик, и обнаружишь все те же отбивные Джонни Фрая.

— Расскажите-ка мне, что такое салат с орехами и беконом, — вступает он.

— Этот идет нарасхват, — говорит она. — Бекон поджаристый, хрустящий, в салате он как хлопья. Сало почти все из него убрано, под прессом. Еще там молодые побеги люцерны, немного редиски и огурцов, тонко-тонко нарезанные, и два вида листового салата, забыла, как они точно называются, и еще что-то, может, вяленые сардинки.

— Заманчиво, — торопится произнести Кролик, пока на смену первому впечатлению не пришло второе и с ним необходимость выбирать заново.

Но Чарли неймется:

— Бекон и орехи — это ведь не совсем то, что нам доктор прописал.

— Слушать надо, что тебе говорят: все сало вытоплено и выдавлено. Ну, а если даже капелька и осталась, не смертельно. Покуда в организме все более-менее сбалансировано, бояться нечего. Обо мне не беспокойся, Чарли. Расслабься.

— А что у вас в «Особом морском»? — любопытствует Чарли, просто потому что им обоим хочется еще немного ее послушать.

— О, морская капуста, само собой, морской салат, морские водоросли — родимения и фацилярия, много турецкого гороха и чечевицы и разной зелени — замечательное блюдо, особенно если вы серьезно верите в макробиотику и не боитесь чуточку горьковатого привкуса — это специфика морских водорослей, ничего не поделаешь.

— Ну уж нет, спасибо, после вашего рассказа ни за что, Дженнифер, — говорит Чарли, прочтя ее имя на полоске, притороченной к лифу салатного цвета джемпера, выполняющего роль униформы в этом салатном рае. — Принесите мне лучше шпинатно-крабовый.

— Из соусов могу предложить «Русский», «Рокфор», «Итальянский», «Итальянский сливочный», «Маковый», «Островной», «Масляно-уксусный» и «Японский».

— А «Японский» из чего сделан? — спрашивает Гарри, и не просто для того, чтобы лишний раз увидеть, как растягивается и собирается ее рот, преодолевая только ей ведомые маленькие преграды, — к японцам у него интерес, можно сказать, профессиональный. Что они, что немцы — прут и прут вперед, тогда как Америка неудержимо катится в тартарары. И как им это удается?

— Ой, можно, конечно, спросить на кухне, если вам так уж необходимо это знать, но, думаю, умебоси, наверняка тамари — мы ведь не используем готовый коммерческий соевый соус, — кунжутное масло и рисовый уксус. — Она уже смотрит более настороженно и менее приветливо, наконец заподозрив, что с ней банально заигрывают, вынуждая ее попусту тратить время. Ощутив свою вину, оба приятеля заказывают «Итальянский сливочный» и остаются наедине друг с другом.

— Милашка, — роняет Чарли, подравнивая приборы вокруг тарелки, так чтобы они лежали строго параллельно краям прямоугольной бумажной подставки.

— Что с Мелани, не знаешь?

Десять лет назад они сидели в этом же самом ресторане, а подавала им Мелани, общая подруга Нельсона и Пру, остановившаяся пожить в доме мамаши Спрингер. Вскоре она стала подружкой Чарли, хоть он был уже старый пень, рядом с ней, конечно. Во всяком случае, они вместе ездили во Флориду. Не исключено, что это изрядно добавило Флориде прелести в глазах Кролика. Однако до сих пор ни одна молоденькая киска там не бросилась Гарри на шею. Какие-то намеки на возможный флирт исходили только от женщин его возраста, по виду сущих старух.

— Она врач, — говорит Чарли. — Если точно, гастроэнтеролог, живет в Портленде в Орегоне. Это там, где в конце концов объявился ее отец, если ты помнишь.

— Смутно. Он был у нее какой-то хиппи, кажется?

— После третьей женитьбы он остепенился и стал для Мелани настоящей опорой. Да и с самого начала неприятности были в основном из-за матери, которая все время норовила удрать обратно в Калифорнию, в Милл-Вэлли. А там известно что. Алкоголь. Мужики. Наркотики.

Последнее слово бьет Гарри прямо в под дых.

— Откуда ты знаешь про все это?

Чарли едва заметно пожимает плечами, но при этом не может подавить самодовольную улыбочку.

— Мы держим связь. Я оказался рядом, когда ей нужен был кто-то, кто бы подтолкнул ее. Я сказал ей: «Действуй!» Она тогда еще любила пожалеть себя, поплакаться, какая она бедная, одинокая, всеми брошенная крошка. Ей нужен был хороший пинок, и она его получила. Я велел ей отправляться туда, где живет ее папаша со своей индианкой, и заявить о своих правах.

— Ну вот, мне ты советуешь избегать волнений, а ей — лезть напролом.

— Разные ситуации. И возраст разный. Тебе в ее возрасте я бы тоже сказал: «Действуй!» И сейчас говорю, при условии, что ты будешь беречь нервы.

— Чарли, у меня возникла проблема.

— Всего одна?

— Вообще-то не одна. Во-первых, я должен решить, что мне делать с сердцем. Нельзя же сидеть сложа руки и ждать, когда тебя накроет очередным ИМом.

— Погоди, чемпион, еще раз, я чего-то не понял.

— Это сокращенно — инфаркт миокарда. Мне повезло, что я выкарабкался после первого. Врачи говорят, надо делать операцию на открытом сердце, шунтирование называется.

— Ну так действуй!

— Ага, конечно. Тебе легко говорить. А люди во время таких операций мрут как мухи. Сам-то небось не испытал этого, оттого и смелый.

— Очень даже испытал. В восемьдесят седьмом. В декабре, ты был во Флориде. Мне два клапана заменили. Аортальный и митральный. У тех, кто в детстве перенес ревматизм, первым делом летят клапаны. Не полностью закрываются. Отсюда шумы в сердце — кровь бежит в обратном направлении.

Кролику дурно от этих картин, от всех подробностей собственного устройства — изношенные клапаны, наросты и отложения на стенках сосудов, сужающие просветы, и прочие изъяны.

— И чем же их заменили?

— Пересадили сердечные клапаны от свиньи. Тут выбор простой — либо свиной клапан, либо искусственный протез в виде механического запора с шариком. С искусственным клапаном ты все время щелкаешь. Очень мне этого не хотелось без крайней необходимости. Спать, говорят, не дает, представляешь?

— Свиные, значит, клапаны. — Кролик пытается скрыть отвращение. — Ну и как это, жуть? Правда, что тебе раздвигают грудную клетку, а кровь гоняют, как по неодушевленной машине, с помощью аппарата искусственного кровообращения?

— Ничего не жуть. Ты же в полной отключке. И что обидного в том, что ты «машина»? А ты думал, ты кто, а, чемпион?

Божье творение, которое Он создал по своему образу и подобию и в которое вдохнул бессмертную душу. Ристалище, где в вечной битве сошлись добро и зло. Ангел-подмастерье. И прочая и прочая, все, чему тебя старались обучить в воскресной школе, — вернее, не очень старались, больше полагаясь на то, что оно все как-то само в тебя войдет, перетечет со страниц популярных брошюр, — где-то там в далеком прошлом, в церковном подвале, что зарыт в его памяти даже глубже, чем бомбоубежище.

— Ты всего-навсего мягкая машина, на этот счет можешь не сомневаться, — гнет свое Чарли, одновременно поднимая кверху квадратные кисти рук, окаймленные белыми манжетами с прямоугольными золотыми запонками, чтобы Дженнифер удобнее было поставить перед ним тарелку с салатом. И как он ее углядел? Глаза у него на затылке, что ли? Она боязливо обходит стол — эти солидные с виду господа что-то такое с ней делают, она сама не понимает что, но ей не по себе — и ставит перед Гарри огромную зеленую гору с вкраплениями бекона, размером превосходящую женскую грудь, притом весьма богатую. Блюдо на вид питательное и более чем обильное — ему не следовало бы столько есть. Рослая, флегматичная девица с ее чудным белым петушиным гребнем на голове все что-то топчется рядом, и округлые выпуклости, оттопыривающие зеленый форменный джемпер, таранят сознание Гарри, мешая ему сосредоточиться на серьезных жизненных проблемах, которые он вознамерился разрешить прямо тут, за изразцовым ресторанным столиком.

— Еще что-нибудь желаете, джентльмены? — спрашивает Дженнифер, премило выпячивая губки, будто выполняя упражнение на артикуляцию. И ведь не скажешь, что она шепелявит, ну разве самую малость; скорее язык у нее великоват, такое складывается впечатление. — Может, что-нибудь из напитков?

Чарли просит принести ему стаканчик перье с долькой лайма. Она говорит, что есть только «Сан-Пеллегрино». Не важно, ему все равно. Минералка она и есть минералка.

Кролик же после непродолжительной внутренней борьбы интересуется, какое у них имеется пиво. Дженнифер, чувствуя, что они затеяли с ней какую-то игру, вздыхает и речитативом зачитывает весь ассортимент: «Шлиц», «Миллер», «Миллер лайт», «Бад», «Бад лайт», «Микелоб», «Левенбрау», «Корона», «Курс», «Курс лайт» и еще в розлив эль «Баллантайн». Не слова — музыка, а после того, как она поперекатывает их немного у себя во рту, — просто райская песня. Не глядя Чарли в глаза, Гарри останавливает свой выбор на «Мике». Дженнифер без улыбки кивает и уходит. Ежели ей так не нравится возбуждать в мужчинах интерес к себе, нечего тогда втыкать в ухо столько сережек и наваливать на лицо столько краски.

— Так ты говоришь, не жуть, — напоминает он Чарли.

— Ну да, тебя замораживают. Ты ровным счетом ничего не чувствуешь.

— Один мой флоридский знакомый, немногим старше нас, перенес операцию на сердце — по его словам, это был сущий ад, и на восстановление потом ушла целая вечность, и все равно вид у него, прямо скажем, неважнецкий. Мы с ним в гольф играем, так он замаха нормального сделать не может, точно калека!

Чарли снова пожимает плечами характерным для него едва заметным движением.

— Поправить что-то можно, только когда есть приличная основа. У твоего знакомого, наверно, все было слишком запущено. Но ты-то, ты ведь в хорошей форме. Скинуть несколько фунтов и все, ты же еще молодой, тебе всего-то навсего годков — сколько, пятьдесят пять?

— Если бы. Пятьдесят шесть в феврале стукнуло.

— Это не возраст. Вот я, веришь, в прошлом октябре шесть с ноликом разменял.

— Мне бы дотянуть до шестидесяти, и я буду считать, что мне крупно повезло, но, судя по моим нынешним делам, на это надежды мало. Зато когда я гляжу на флоридских одуванчиков — высохшие, скукоженные, мумии и те краше, и ничего, знай себе ковыляют, восемьдесят перешагнут и дальше шлепают в своих дурацких шортиках и ортопедических кроссовках, такие бодрячки, просто диву даешься, меня так и подмывает спросить их; «Откуда у вас такая живучесть? Как вам это удается?»

— Полегоньку-помаленьку, — отвечает за них Чарли, — и вниз не смотреть! — Гарри догадывается, что его другу уже начинает приедаться роль ободрителя, но, кроме Чарли, у него никого теперь не осталось, Тельму он сам скинул с возу.

— В качестве альтернативы медицина предлагает еще одну методику. Ангиопластику. У тебя в паху делают надрез…

— Эй! Я ем, между прочим.

— …и через артерию по кровотоку доходят до самого сердца, можешь себе представить? Потом в месте сужения коронарной артерии раздувают баллончик и к чертовой матери пробивают все, что там застряло. Не воздухом, а почему-то соленой водой. Бляшке капут. Артерия растягивается, и просвет в ней восстанавливается до прежнего диаметра.

— Только если очень, очень повезет, — уточняет Чарли. — А уже через год ты снова вернешься в исходное состояние, как пить дать, снова закупоришь себя со всех сторон макадамией, да еще с пивком в придачу.

Длинная тонкая рука Дженнифер только что опустила перед ним стеклянную кружку золотистого, с шапкой пены, шипящего от собственного пузыристого возбуждения, пива.

— Если мне уже и кружечку изредка нельзя пропустить, так лучше сразу подохнуть, — привирает Гарри. Он отхлебывает и согнутым указательным пальцем стряхивает из-под носа прилипшую пену. Точь-в-точь как Нельсон.

А вот, допустим, когда она ложится с кем-нибудь в постель, эта Дженнифер, ей, поди, приходится специальные меры принимать, чтобы уберечь свой роскошный гребень — вон как он качается туда-сюда. Он читал, что девицы-панки, случается, протыкают булавки прямо через соски.

— Не валяй дурака, соглашайся на шунтирование, — убеждает его Чарли. — Ну что эти баллончики — зараз только одну артерию пройдут и стоп. Другое дело шунтирование — сколько надо шунтов, столько тебе и пришьют, хоть четыре, хоть пять, хоть шесть, одним махом, раз уж до сердца добрались. Никак в толк не возьму, тебе-то чего волноваться, что кто-то раздвинет твою грудную клетку и влезет в нее. Тебя при этом не будет. Ты в это время будешь далеко-далеко, будешь смотреть свои сны. На самом деле ты даже снов не будешь видеть. Это другое забытье, гораздо глубже сна. Это просто одно большое ничто, как если бы ты на время умер.

— Не хочу! — слышит Гарри свой сердитый голос. И тут же немного смягчает свою категоричность: — По крайней мере пока. — Чарлина фразеология, раздвинет и влезет, выбила его из колеи, слишком уж явственная получается картина: физическое усилие, еще, и вот неохотно раздвигаются в стороны костяные ворота, так что душа его может свободно выпорхнуть наружу, и потом люди в бледно-зеленых масках будут ковыряться и вылавливать что-то в студенистой красной жиже, орудуя своими крючьями, и зажимами, и сверкающими ножами. Однажды, случайно глянув в телевизор поверх плеча Дженис, он попал на сюжет кабельного канала телекомпании «Пи-би-эс» о рождении ребенка — ни один из основных каналов не допустил бы к показу такую натуралистичность, — и увидел, как женщине делают кесарево сечение. Нож, сжимаемый рукой в резиновой перчатке, прочертил на теле прямую линию, и, распадаясь на две стороны вдоль разреза, наружу полез желтый жир, будто две полоски пенистого пластика. Женское чрево с младенцем в нем, оказывается, выстлано изнутри неким материалом, очень напоминающим пенорезину. — Там во Флориде, — говорит он, — мне делали катетеризацию, — слово дается ему с трудом, словно он поменялся местами с официанткой, — и знаешь, это не так уж страшно, просто долго и нудно, а в остальном терпимо. Ты лежишь в полном сознании, на грудь тебе опускают какую-то штуковину вроде перевернутой чаши, с помощью которой потом наблюдают, что происходит у тебя внутри. Там, куда вводят контрастное вещество, зверски жжет, так печет, что мочи нет. — Чарли, он чувствует, разочарован его малодушным страхом перед шунтированием, и, чтобы поправить дело, затронуть нужную струнку в сидящем напротив и хмуро жующем приятеле, он доверительно сообщает: — Беда в том, Чарли, что я уже будто наполовину умер. Эта наша официанточка — первая, с кем я не прочь бы, первая за много месяцев.

— Грудастая, — констатирует Чарли. — Богатая грудь при худосочном теле. Сексуальное сочетание. Как у Бо Дерек[227] после имплантации силикона.

— Лично мне у нее больше всего нравится причесочка. Дюймов шесть добавляет к росту, а она и так не маленькая.

— Большой рост это совсем не плохо. Высокие не так избалованы, как маленькие смазливенькие куколки, и отдача от них больше. Худоба тоже имеет свои преимущества — между тобой и клитором нет никакой жировой прослойки.

Кролик сам затеял доверительный мужской разговор, но он совсем не имел в виду нарваться на такие откровения. Он говорит поспешно:

— Надо же, столько сережек, все ухо утыкано, и как ей не больно? А правду говорят, что иные девицы-панки…

Чарли нетерпеливо его обрывает:

— Боль для панков самое то. Увечить себя, ненавидеть себя и всех, если танцевать — так обязательно под «металл» и чтоб до синяков. Для них, сегодняшних, что безобразно, то красиво. Таким способом они, понимаешь ли, протестуют против мерзости мира, который им достался в наследство от нас. Плакали джунгли Амазонки! Кругом токсичные отходы! Всякая такая бодяга, сам знаешь.

— Нынешней весной, когда я только вернулся сюда, я довольно много катался по городу, все районы проехал. Так эти поганцы латинос чуть не совокуплялись прямо на улице, своими глазами видел.

— Наркотики, — ставит диагноз Чарли. — Ребята половину времени сами себя не помнят.

— А читал заметку в «Стэндарде» про то, как возле Мэйден-Спрингса взяли одного такого поганца из западного Майами, — у него в грузовике кокаина было на семьдесят пять миллионов долларов, полтонны, в ящиках из-под апельсинов с пометкой «Осторожно! Стекло!»?

— Наркоту возили и возить будут, — философски замечает Чарли, подравнивая нож и вилку на своей пустой тарелке, — пока есть желающие платить за это деньги.

— Тот, с грузовиком, оказался, само собой, кубинским беженцем. Так нам, дуракам, и надо, нечего пускать всякую шваль.

— Прокоммунистические страны избавляются с нашей помощью от балласта — от всякого жулья да юродствующих горлопанов с завиральными идеями. — Тон у Чарли бесстрастный, но Гарри все же понимает, что тот с каждой минутой от него отдаляется. Все не так, как прежде, когда впереди у них был целый день, который им предстояло на пару провести, точнее убить, в демонстрационном зале. Чарли уже прикончил свой шпинатно-крабовый, а Кролик едва успел ковырнуть возвышающуюся перед ним груду салата, — он напряженно внимает словам старого товарища, надеясь извлечь из них полезный для себя совет. Он отправляет в рот вилку с пропитанной соусом смесью и, нащупав языком среди скользких листьев салата и побегов люцерны целое ядрышко макадамии, осторожно сдавливает его зубами — хрусть, и оно распадается на две половинки, и тогда он проводит языком по разлому — тело юной девы, полированный мрамор, неправдоподобная гладкость!

Прожевав, он говорит с запинкой:

— Я неспроста вспомнил о наркотиках — это еще одна моя головная боль. По-моему, Нельсон увлекается кокаином.

Чарли кивает:

— Да, я тоже слыхал. — Он подхватывает свою только что выровненную вилку и тянется ею через стол к одиноко возвышающейся перед Гарри, приправленной беконом зеленой грудке. — Дай-ка я тебе помогу, чемпион, а то ты сам никак не управишься.

— Слыхал, что он принимает кокаин? Ты?

— М-мм. Угу. В дедульку пошел, дерганый. Без подпорок не может. Мне всегда было с ним непросто.

Мне тоже, — с готовностью подхватывает Гарри, и дальше слова сами выскакивают из него, опережая друг друга. — На прошлой неделе я поехал в магазин, хотел поговорить начистоту насчет кокаина, до меня тогда еще только слух дошел, но его на месте не оказалось, он, как всегда, где-то болтался, зато там был нанятый им бухгалтер, молодой парень, который, можешь себе представить, помирает от СПИДа, и когда я попросил ознакомить меня с документацией, он практически открытым текстом послал меня подальше и сказал, что сначала я должен получить санкцию у Дженис. А она, болванка, не желает давать добро. Думаю, просто боится узнать то, что ей рано или поздно придется узнать. Еще бы, собственный сын обирает ее без зазрения совести. Продажи подержанных ухнули вниз, отчеты уже не первый месяц вызывают у меня сильное подозрение — мне кажется, там кто-то здорово мухлюет.

— Раз кажется, значит, так и есть — ты в этом деле не новичок. Да, невеселая картина, — соглашается Чарли, а сам снова тянется вилкой к его тарелке. Одна макадамка — а каждый орешек нынче по четвертачку, между прочим, — выскакивает прямо на Гарри и, если бы не его быстрая реакция, точно угодила бы ему на штаны, оставила бы жирное пятно от соуса на его красновато-коричневых слаксах, которые он только сегодня вынул из фирменного пакета химчистки и надел первый раз в сезоне по случаю первого по-настоящему теплого весеннего дня. Резкое движение отзывается в груди огненной вспышкой. Неугомонный мальчишка со спичками снова взялся за свои проказы.

Он старается игнорировать боль и продолжает:

— Уже до того дошло, что нам в неурочное время звонят какие-то типы и непотребными голосами спрашивают Нельсона или прямо мне заявляют, что желают получить деньги.

— Эти прут напролом, — замечает Чарли. — Наркобизнес — вещь серьезная. — И снова тянется к его тарелке.

— Эй, мне-то оставь хоть сколько-нибудь! Непонятно, почему ты такой тощий. Ест и ест и все не толстеет, везет же. Ну так что мне делать?

— Может, пусть Дженис потолкует с Нельсоном.

— И я ей говорю то же самое.

— Ну, правильно.

— Упирается, стерва. По крайней мере мне ни о каком таком разговоре не известно.

— А вкусно, — говорит Чарли, — недурна здоровая-то пища, только сытности в ней нет, как в китайской кухне.

— Так я не понял, что ты мне советуешь?

— Иногда мужу и жене трудно договориться, слишком много всего примешивается. Хочешь, давай я попробую выманить ее на разговор: Джен-Джен, вылезай из бутылки, поведай мне, старушка, что у тебя на уме?

Гарри почти сразу, не колеблясь, отвечает:

— Чарли, если ты действительно можешь, это было бы здорово.

— Десерт заказать не желаете, джентльмены?

Дженнифер материализовалась. Удивленно обернувшись на ее трогательно спотыкающийся голосок, Гарри убеждается, почти уперевшись глазами в предмет недавнего обсуждения, что Чарли и тут, как всегда, прав: груди у нее большие, несуразные, сами себе ненавистные, как вообще все в ней. Папа с мамой, видать, постарались: чтобы эдакую грудь вырастить, надо не жалеть протеина — питательные сухие колечки «Чириоуз» на завтрак, хлеб с витаминными добавками, вот и результат. В его нынешнем перегруженном и ранимом состоянии ее хлебные груди воспринимаются как две тяжелые поклажи, которых его бедный мозг уже не выдержит. Оттянутый перед ее зеленого джемпера, колыхнувшись, приподнимается на вдохе, который она делает, чтобы произнести:

— Сегодня у нас фирменное блюдо — творожный торт из нежирного козьего молока, сверху крыжовник со сливками, очень вкусный.

Кролик, так и оставшись с поднятыми бровями, отлипает от выдающейся официантской груди и вопросительно смотрит на Чарли:

— Что скажешь?

Чарли, нет чтобы помочь другу, только дергает плечами.

— Твое дело, потом не жалуйся.

* * *

Телефон звонит, звонит, звонит — будто в поросшие мхом, согретые теплом овраги его сна кто-то льет и льет холоднющую воду, от которой у него внутри все съеживается. Ему снилось, что он так сладко, уютно устраивается в каком-то гнездышке, что нашлась-таки норка как специально для него приготовленная. Телефон стоит со стороны Дженис; он на ощупь тянется к нему поверх ее упрямо не желающего пробуждаться тела и, пытаясь совладать с пересохшей от спанья с открытым ртом глоткой, сипло каркает: «Алло!» Часы на столике у кровати каким-то образом потеряли одну стрелку, но потом он соображает, что они просто показывают десять минут третьего. Он готовится услышать мужской голос одного из «знакомцев» Нельсона и мысленно говорит себе, что впредь, ложась спать, надо внизу отключать телефон. Сердце стучит так, что, кажется, бьется о стены темной комнаты, до удушья.

Дрожащий женский голос говорит:

— Гарри? Это Пру. Простите, что разбудила, но я… — Стыд, страх, все вместе, обрывают ей голос, и она замолкает. Будто ее голой вытолкнули на сцену.

— Ничего, говори, — вполголоса подбадривает он ее.

— Я не знаю, что делать. Нельсон совсем свихнулся, мне уже досталось, боюсь за детей — как бы он за них не принялся.

— Не может быть! — мямлит он. — Нельсон на это не способен. — Однако другие же способны, еще как, в газетах сколько об этом пишут, каждый день что-то подобное случается.

— Да кто это, ей-богу? — недовольно спрашивает Дженис, тоже выдернутая из какого-то своего сна. — Скажи, нет у тебя никаких денег. Повесь трубку и все тут.

На том конце провода всхлипывает Пру:

— …нет сил больше терпеть… живешь как в аду… сколько лет тянется, годы, годы…

— Да, да, — бормочет Гарри, по-прежнему чувствуя себя полным идиотом. — Даю тебе Дженис, — говорит он и перекладывает горячую картофелину — трубку — в выпроставшуюся из-под простыни, сонно шарящую руку жены. Внезапно открывшееся в Пру окошко, через которое он увидел ее горячее, алое, истерзанное сердце, вызывает в нем такое чувство, словно он подсмотрел что-то запретное. Он включает на своей стороне свет, как будто так все скорее прояснится. Белая суперобложка исторической книги, через которую он все еще пытается продраться, с изображением клипера в овале из облаков и моря, настырно отливает глянцем под гофрированным абажуром. За то время, что он, начав вскоре после Рождества, мусолит несчастную книгу, дама-автор успела умереть, до известной степени отравив ему удовольствие от общения с ее трудом. Тем не менее он суеверно настроен добить книгу во что бы то ни стало.

— Да, — говорит Дженис в трубку после продолжительных пауз. — Да. Ты не преувеличиваешь? Да. — Наконец она подытоживает: — Мы сейчас приедем. Не подходи к нему. Может, вам с Джуди лучше пойти в ее комнату и там закрыться? Мама в свое время велела сделать на двери задвижку, она, должно быть, так там и осталась.

А голос Пру все потрескивает в трубке, словно кислотой протравливая ночную тишину, безмятежный покой, царивший в комнате еще десять минут назад. В голове у него начинают всплывать обрывки прерванного сна. Поездка куда-то, где ему не терпится побывать, на каком-то общественном транспорте, похоже на старый трамвай, да, так и есть, это допотопный трамвайчик, жесткие плетеные сиденья, он уж и забыл, как они выглядели, как пахли, нагретые солнцем, и фарфоровые ручки на ремнях, чтобы, повиснув на них, держаться, и фарфоровые кнопки у дверей, и пыльные проволочные решетки на окнах, свет и воздух, свободно проникающие внутрь, ласкающие старомодные канотье и дамские шляпки с бумажными цветами — все едут куда-то, где весело, в городской сад с аттракционами, с ярмаркой, и он сам, а кто же его спутница? Рядом с ним, на соседнем сиденье точно кто-то был, какая-то девушка, его подружка, только вот лица ее он вспомнить не может. Туннель любви: трамвай чудесным образом превратился в нечто фантастическое, увлекающее их, его в уютный-преуютный туннель любви. И так удобно ему там, будто с него мерку снимали.

— Может, соседей на помощь кликнуть?

В ответ в трубке снова потрескивание, снова прерывистые всхлипы. Кролик, киношным жестом полоснув большим пальцем, словно воображаемым лезвием, по горлу, скомандовал Дженис: «Все, отрубай!» Он опускает на ковер босые ноги, и в ноздри ему шибает привычный запах собственного немолодого тела — застоялый сырно-мясной дух. Пол в их спальне полностью скрыт под бледно-бежевым однотонным цельнотканым ковром; последовательно выдержанный в интерьере принцип гладких, без узоров, ковровых покрытий, в то время, когда все это задумывалось и заказывалось, отвечал требованиям современного, уютного жилища (и он сам именно так и воспринимал свой дом), но за последующие десять лет жизни в доме ковры в отдельных местах — у порога входной двери, в коридорчике, ведущем к лестнице в подвал, в спальне по обе стороны кровати — вобрали в себя столько грязи с обуви и пота с ног, что никакой ковровый шампунь не берет этот грязный, серый цвет — большой жирный отпечаток, оставленный твоей же собственной жизнью. Узорчатые ковры его детства — стилизованные цветы, завитки, лабиринты, по которым он путешествовал взглядом, пока вконец не терялся в орнаментальных джунглях, — каким-то образом незаметно поглощали грязь, и по весне, как раз в это время года, из домов на Джексон-роуд хозяйки выносили их во двор и, перекинув через бельевые веревки, хорошенько выбивали: в прохладный апрельский воздух поднимались крутящиеся облачка, бесследно растворявшиеся в общей мировой пыли. Он достает из комода чистое белье и носки и застывает в недоумении: как, собственно, нужно одеваться по случаю семейного скандала с рукоприкладством? Мозг Гарри, как отчаянный серфингист, неудержимо скользит на гребне его собственного сердцебиения.

— Здравствуй, солнышко! — говорит Дженис совершенно другим тоном, умильным и на октаву выше прежнего. — Ничего не бойся. Мы все тебя очень любим. И папочка любит тебя, да-да, очень сильно. Мы с дедушкой скоро приедем. Только сначала нам нужно одеться, поэтому ты должна нас отпустить, ладно? Всего двадцать минуточек, милая, и мы будем у вас, потерпи немножко. Конечно, так скоро, как только возможно. А пока будь умницей и делай, как велит мама. — Она кладет трубку и очумело смотрит на Гарри из-под жидковатой, спутанной челочки. — Боже, Боже, — причитает она. — Он ударил Пру кулаком по лицу и в ванной переколотил все, что мог — искал там припрятанный кокаин, который ему срочно понадобился, а когда не нашел, пошел крушить все подряд.

— Срочно понадобился! Всю жизнь так — вынь ему да положь, — кипятится Гарри.

— Он заявил ей, что мы все его обираем.

— Ха! — саркастически откликается Гарри, подразумевая, что в действительности все происходит как раз наоборот.

— Как ты можешь смеяться, ведь это твой сын! — одергивает его Дженис.

Да кто она такая, эта пигалица, эта твердолобая, как фундук, дуреха, чтобы корить его? И все же он чувствует себя пристыженным. Он ничего ей не отвечает и говорит тоном мудрой рассудительности:

— Как знать, может, оно и к лучшему, что дошло до кризиса, если все мы найдем в себе силы с этим справиться. Уже то благо, что наконец все вышло наружу.

Она надевает одежду, которую никогда не осмеливается носить здесь, на севере, при свете дня, — лососевого цвета спортивный костюм с нежно-голубыми рукавами и такими же полосками на штанах. Он останавливает свой выбор на свежевыстиранных и выглаженных крепких хлопчатобумажных брюках, аккуратно сложенных в ящике комода, и рубашке цвета хаки, в которой он делает разные нетяжелые работы по саду; сверху он набрасывает свой самый старый пиджак из зеленого вельвета в крупный рубчик с кожаными пуговицами: в общем и целом вид скорее домашний, субботневечерний. На пенсии они оба стали куда разборчивее относиться к своему гардеробу; флоридские пенсионеры все дни напролет проводят за игрой в переодевание — наряжают себя, как дети бумажных куколок.

Для своей рискованной спасательной операции посреди глухой ночи они берут асфальтово-серую «селику» — ту, что из их двух машин больше напоминает «бэтмобиль»[228].

Дубы по бокам оцепенелых извилистых улочек Пенн-Парка только-только набирают почки, но зато клены тронулись в полную силу, исчезла окутывавшая их красноватая дымка, и кроны оделись в прозрачную, нежную, молодую листву. В домах кое-где горит свет — у кого «дежурный», на верхнем этаже, у кого на заднем крыльце, чтобы кошки и еноты не слишком нахальничали вблизи мусорных баков, но с луной по силам тягаться только фонарям. Большие подстриженные кусты в ухоженных садиках — тис, туя, рододендроны — стоят, как будто насторожившись, на фоне ночи, точно звери, вышедшие из джунглей к водопою и пойманные вспышкой фотокамеры. Странно, если вдуматься: мы спим, а кусты в это время бодрствуют, выдыхают кислород, растут; сон им неведом. И звезды не спят — над крышами и кронами они светят холодной, устилающей весь небесный свод мерцающей россыпью. Отчего мы спим? С чем воссоединяемся во сне? Вспомнить его сон, так ладно по нему скроенный. При определенных ракурсах, выхваченный боковым зрением освещенный асфальт вдруг начинает казаться припорошенным снегом. Пенн-Парк незаметно превращается в Западный Бруэр, и тут одна-две машины тоже не спят, тоже едут куда-то по безлюдному обесцвеченному Пенн-бульвару, дальше переходящему в Уайзер-стрит с парковкой при супермаркете на одной стороне и с вереницей низеньких кирпичных магазинов, сохранившихся с тридцатых, на другой — тесные узкие лавчонки, где торгуют пуговицами, и подвенечными платьями, и пирожными, и шоколадными конфетами, и телевизорами «Сони», и наборами заготовок для любителей собирать модели самолетов — находятся, значит, любители, раз их до сих пор производят и продают, это в наш-то век, когда, по общему мнению, детей ничто не интересует, кроме любимого дивана и «ящика», да и разве ж это самолеты, все эти толстобокие реактивные увальни с черными, как у панды, носами, то ли дело машинки были когда-то, во время войны, загляденье: «зеро», «мессершмитты», «спитфайеры», «мустанги». Забавно, что в то время, как все силы страны были брошены на войну, промышленность все-таки получала добро на изготовление игрушечных моделек военных самолетов, призванных воспитывать в подрастающем поколении боевой дух. Все магазины крепко спят. В цветочном фиолетово горят лампы дневного света, чтобы рост растений не прекращался даже ночью, в зоомагазине тускло светится аквариум. Машины, припаркованные вдоль поребриков, являют целую радугу неземных оттенков, это уже не привычные красный, синий, кремовый, а какие-то новые, лунно-пепельные тона, каких не только увидеть, но и вообразить при свете дня невозможно.

Гарри закидывает в рот таблетку нитроглицерина и с укором говорит Дженис:

— Врачи считают, мне вредно волноваться.

— Не я ж подняла тебя с постели в два часа ночи, а твоя невестка.

— Угу, потому что твой драгоценный сыночек полез на нее с кулаками.

— Это ее версия, — уточняет Дженис. — Мы пока не выслушали другую сторону — Нельсона.

Под языком начинает щипать.

— С чего ты взяла, что у него есть какая-то другая версия? К чему ты клонишь, по-твоему, она врет, что ли? Для чего ей это надо? Зачем бы она стала звонить нам в два часа ночи — чтобы врать?

— У нее, как говорят в таких случаях, своя выгода на уме. Небось, когда она решила забеременеть, он был для нее достаточно хорош, а чуть начались какие-то сложности, сразу стал нехорош, ну, а если она задумала подыскать себе кого получше, так действовать надо быстро, время упустит — кто тогда на нее посмотрит? Внешность — вещь недолговечная.

Он хохочет, вроде как аплодирует ее изобретательности.

— Молодец, все по полочкам разложила. — От таблетки, пока несильно, только подбираясь, начинает свербить в заду. — Стало быть, ты согласна, что она недурна? Все еще.

— На вкус некоторых мужчин, вполне возможно. Тех, у кого дылды и бой-бабы не вызывают неприязни. Лично мне никогда не нравилось, что рядом с ней Нельсон кажется таким низкорослым.

— Он и есть низкорослый, — возражает Гарри. — Не пойму почему. Мои родители оба высокие. Вообще у нас в роду все были высокие.

Дженис молча переживает свою ответственность за малый рост Нельсона.

Существует масса способов, как проехать через Бруэр, чтобы попасть в Маунт-Джадж, но сегодня ночью, когда улицы практически пусты и светофоры на перекрестках мигают желтым светом, он выбирает кратчайший путь — прямиком к мосту через Скачущую Лошадь, по которому они с Джилл шли как-то раз при луне, правда, не в такой поздний час, и дальше по Уайзер-стрит мимо углового дома, где раньше был бар «Гостеприимный уголок Джимбо», пока из-за неувязок с полицией его не прикрыли, а само здание перекрасили в пастельные, больше привычные для кондо, тона и переоборудовали под офисы для яппи, молодых преуспевающих юристов и консультантов по финансам; мимо похоронной конторы Шонбаума, занимающей импозантный, белого кирпича, особняк, слева по ходу, и обувной мастерской, где вам почистят обувь, а заодно предложат нью-йоркские газеты и горячий жареный арахис, самый вкусный в городе, его тут до сих пор продают, подумать только, он ведь бывал здесь еще мальчишкой, немногим старше сегодняшней Джуди. Самым большим удовольствием было для него в то время приехать на трамвае, который ходил вокруг горы, в центр Бруэра утречком, в субботу, купить за десять центов пакетик еще теплого, прямо с жаровни арахиса и шататься без цели, раскалывая скорлупки и бросая их тут же себе под ноги, на тротуар Уайзер-сквер. Однажды какой-то старик бродяга принялся распекать его за то, что он мусорит на улице; в те времена даже у бродяг была гражданская сознательность. Сейчас старый центр словно город-призрак, пустой, вымерший, отсвечивающий лунными полутонами, закрытый для транспорта на уровне Пятой улицы, где заезжие градостроители из Атланты, задумав создать пешеходный торговый квартал, насадили небольшой лесок — сейчас он потусторонне вырисовывается голыми ветвями в мощных синих лучах прожекторов, установленных для пресечения разбоя и разврата под пологом этой дубравы, с каждым годом становящейся все выше и гуще, придавая центру города все более сумрачный вид. Доехав до Пятой, Кролик сворачивает влево и, миновав здание почты и гостиницы «Рамада» — в прошлом отеля «Бен Франклин» с великолепным бальным залом, неразрывно связанным в его сознании с Мэри-Энн, ее шуршащими кринолинами и пьянящим запахом ее тела, — выезжает на Эйзенхауэр-авеню уже дальше номера 1204, где одно время у Чарли скрывалась Дженис, и под тупым углом поворачивает направо, устремляясь в латиноамериканский, а прежде рабочий немецкий квартал, мимо поперечных Зимней, Весенней и Летней улиц, мимо слепящих фонарей и каких-то редких шарахающихся теней (пуэрторикашки промышляют чем могут) — ночами пока еще холодновато, не вся уличная шпана из своих щелей повылезла, — и дальше к бульвару Акаций, к бруэрской средней школе, памятнику Великой депрессии с латинским изречением на фронтоне, этой воплощенной в камне мечте о всеобщем благе, по духу своему коммунистической, что неудивительно — в тридцатые идеи коммунизма витали над страной, люди тогда не были насквозь пропитаны эгоизмом, как нынче, — памятнику, воздвигнутому в год рождения Гарри, 1933-й, и имеющему все шансы его пережить. Сложенное из светло-желтого кирпича с гранитной окантовкой по углам, здание цепляется за зеленеющий склон горы, как гигантский стручок акации.

— Как думаешь, что значит «совсем свихнулся»? — спрашивает он Дженис. — Она так сказала. До какой степени можно свихнуться от кокаина?

— У деверя Дорис Кауфман, то есть Эберхардт, есть приемный сын от первого брака его жены, так вот им пришлось поместить его в наркологический центр, где-то в глубинке. У него развился параноидальный страх, что Гитлер до сих пор жив и разослал по всему свету своих агентов, которым приказано найти и схватить не кого-нибудь, а именно его. Он еврей.

— А на жену и детей он кидался?

— Жены у него, по-моему, не было. Мы не можем знать наверняка, угрожал ли Нельсон детям.

— Пру так сказала.

— Пру была сильно расстроена. Думаю, больше всего она убивается из-за денег.

— А тебя деньги совсем не волнуют?

— Во всяком случае, не так, как вас с Пру. О деньгах я не печалюсь, Гарри. Папа мой как, бывало, говорил: «Не будет у меня пятачка, я и с грошиком не пропаду». У него была вера в то, что он в любом случае сумеет вывернуться. Наверно, эту философию и я от него унаследовала.

— И потому ты готова спускать Нельсону все, вплоть до убийства?

Дженис тяжко вздыхает и говорит голосом, как никогда похожим на голос ее мамаши, Бесси Кёрнер Спрингер, которая всю жизнь прожила с грузом лишнего веса, не имея понятия об иных физических упражнениях, кроме домашней работы, сиднем сидя в своем огромном доме с опущенными шторками на окнах, чтобы не выгорали на солнце ни занавеси, ни обивка, вздыхая вот так же и жалуясь на боли в ногах:

— Гарри, чего ты от меня хочешь? Нет, серьезно, что я могу поделать? Будь он все еще ребенок, тогда понятно, но ему ведь уже тридцать два года!

— Для начала ты могла бы уволить его из магазина.

— Ну да, уволить из магазина, уволить из сыновей — извини, мол, сынок, не оправдал ты моих надежд, так, что ли? Не забудь, он внук моего отца. Папа создал магазин из ничего, на пустом месте, и он хотел бы, чтоб им управлял Нельсон, управлял вопреки всему, даже если он доуправляется до полного краха.

— Ну и ну! — Такая готовность до основания все сокрушить лишает его дара речи. Деньги приучают людей к безоглядности. Уж спорить, так на миллион, играть на бирже, так с риском разориться. — А нельзя уволить его на время, пока он не придет в норму?

В тоне Дженис звучат резкие нотки — раздражение, усталость.

— Как у тебя все легко получается — во всей этой ситуации тебя задевает только одно, то, что Лайл отослал тебя за разрешением ко мне, и теперь ты пытаешься выместить на мне свою злобу. Так вот, ты, ты сам поступай как знаешь, как правильно, делай все, что тебе заблагорассудится, можешь объявить в магазине, что я тебя уполномочила. У меня нет больше сил. Нет сил выносить ваши с Нельсоном бесконечные бои — всю жизнь под перекрестным огнем. Не хочу!

На руки ему все чаще ложатся световые пятна от фонарей: «селика» набирает скорость и мчится через городской парк на склоне, над теннисными кортами и танком — реликвией Второй мировой войны, — покрытым от ржавчины толстым слоем зеленой краски; краску столько раз подновляли, что от настоящего цвета, каким его помнит Гарри, ничего не осталось. Как же назывался этот цвет? Защитный. Он представляет, что попал в бомбардировку и спасает его только заградительный огонь фонарей, а Бруэр, кстати, кажется сейчас мертвым, как разбомбленные немецкие города сразу после войны.

— Мне никто не поверит, — говорит он ей желчно, — все равно к тебе побегут. И потом, я, как и ты, — смягчаясь, добавляет он, — боюсь того, что там может открыться.

За парком он проезжает светофор с красным светом и знаменитый на всю округу старый дом с башенками и кровлей из сланцевых закругленных на углах плиток, которые вместе образуют что-то похожее на рыбью чешую, и чуть дальше — торговый центр с кинотеатром в нем и афишей: ПОКА КОМАНДА МЕЧТЫ НЕ МОЛЧИ БЕЗ КОНТРОЛЯ. И вот они уже на 422-й, на территории, знакомой им как свои пять пальцев: улицы, еще в детстве исхоженные вдоль и поперек, в любое время года, — Центральная, Джексон— и Джозеф-стрит, — каждый гидрант и каждый почтовый ящик в поселке Маунт-Джадж словно пуговицы, на которые застегнута их жизнь, их подлинная жизнь; сейчас, в нижней точке ночи, все обесцвечено, и улицы под голубыми огнями фонарей кажутся какими-то закругленными, словно хлебный каравай с корочкой из снега, крылечки с кирпичными столбами, занимающие стратегически выгодную огневую позицию позади и над непременно плоским газоном и клумбой с тюльпанами. В доме 89 по Джозеф-стрит — просторном оштукатуренном спрингеровском особняке, куда Кролик, в период ухаживания за Дженис, старался заходить как можно реже, слишком уж разительным был контраст с их, Энгстромов, домом по Джексон-роуд, — свет горит во всех окнах, и кажется, будто это корабль идет ко дну среди безмолвных черных гребней деревьев и крыш. Могучего, раскидистого бука со стороны левого фасада, где раньше была их с Дженис спальня, в которую никогда не заглядывало солнце, бессильное пробиться сквозь густую листву, и в которой он каждую осень лежал без сна из-за перестука падающих наземь орешков, — этого бука больше нет, стена оголилась, все окна на виду и все освещены. Нельсон распорядился спилить его. Папа, этот бук поедом ел весь дом. С той стороны даже краска не держалась от сырости. Трава, и та под ним не росла. Гарри нечего было возразить, не мог же он сказать, что шум дождя в царственной кроне бука-великана — самое сильное религиозное переживание всей его жизни. Хотя нет, такое же точно чувство овладевало им, когда удавалось вдруг выполнить красивый, чистый удар на поле для гольфа.

Он припарковывает машину у тротуара под кленами, с которых в это время года летит какая-то желто-зеленая труха и капает что-то клейкое. Именно поэтому он всегда терпеть не мог ставить здесь машину. В понедельник надо будет съездить на мойку.

Пру, видно, караулила их у окна. Едва они ставят ногу на крыльцо, как она распахивает перед ними дверь, словно у нее тут установлены фотоэлементы, посылающие в дом условный сигнал. На прошлой неделе его вот так же встречала Тельма. Пру не одна, с ней Джуди — в какой-то пушистенькой пижамке фирмы «Ошкош-би-гош», из которой она явно выросла. В глаза бросаются неожиданно длинные, белые, костлявенькие ступни девочки и ее не прикрытые штанишками голые лодыжки.

— Рой, где Рой? — первым делом спрашивает Гарри.

— Нельсон его укладывает, — говорит Пру с характерной для нее кривоватой, словно извиняющейся, гримасой — рот с одной стороны словно оттянут книзу.

— Укладывает? — переспрашивает Гарри, — А ты не боишься оставлять его с ребенком?

— О нет, — говорит она. — За время, что прошло с того момента, как я вам звонила, он попритих. Думаю, когда он со всей силы меня ударил, это была для него хорошая встряска. По крайней мере в чувство пришел, и на том спасибо. — В ярком свете прихожей отчетливо видны пунцовый рубец у нее на скуле, асимметрично припухшая верхняя губа и краснота вокруг глаз — как будто кожу там долго и усердно скребли жесткой мочалкой для сковородок. На ней надет все тот же, запомнившийся ему по Флориде, короткий лоскутный халатик с узором из вьюнка, только ноги теперь не голые; из-под халата выступает длинная голубая ночная рубашка. Однако сквозь тонкую ткань при желании можно разглядеть очертания ее ног — шевеление рыб в мутной воде. Ступни ее скрыты в ночных туфлях с оторочкой из искусственного меха, поэтому проверить теперешнее состояние лака на ногтях он не может.

— Эге, что же это получается, ложная тревога? — хмурится Гарри.

— Не спешите с выводами, вот увидите Нельсона — тогда и судите, — говорит ему Пру и затем обращается к свекрови: — С меня довольно, Дженис. Все, больше не хочу. Я долго терпела, но теперь кончено, сыта по горло! — И глаза с покрасневшими от слез веками снова влажнеют, и она кидается свекрови на шею, не дав ей даже толком выпрямиться после обмена родственными приветствиями и поцелуями с внученькой, Джуди.

У Гарри внутри все подбирается: он почти физически ощущает отчаянную попытку Пру обрести сочувствие у другой женщины, матери ее мужа; и точно так же он чувствует женино внутреннее сопротивление. Пру воспитывалась в католичестве, и бурные проявления чувств и экзальтированные жесты у нее в крови, а Дженис была и есть типичная зажатая протестанточка.

Джуди берет Гарри за кончики пальцев. Он наклоняется чмокнуть ее в щечку, и в глаза ему лезут ее волосы. Девочка смешливо шепчет ему на ухо:

— Папа думает, что по нему ползают муравьишки.

— У него постоянный зуд, — поясняет Пру, нутром чувствуя, что ее импульсивная попытка заручиться поддержкой Дженис наткнулась на стойкое сопротивление, и значит, пора отбросить всякие церемонии и назвать веши своими именами. — Нормальное явление. По-научному — формикация, синдром ползающих мурашек. Возникает, когда каналы передачи нервного возбуждения заблокированы. Что еще вас интересует? Спрашивайте, я хорошо подкована. Я уже год как хожу на собрания Нарк-Анон[229] в Бруэре.

— Кхах, — крякает Кролик, отчасти покоробленный ее жестким тоном. — Ну и что же еще говорят знающие люди?

Она в упор смотрит на него зелеными, блестящими от слез и недавнего потрясения глазами, и ей даже удается улыбнуться своей однобокой улыбочкой. Из-за припухшей верхней губы ее улыбка сегодня кажется особенно грустной и какой-то чужой.

— Они говорят, что это, собственно, не твоя проблема и люди, страдающие наркотической зависимостью, сами должны с ней справляться. Но так или иначе, проблема-то остается, в том числе и для тебя.

— Что все-таки у вас тут стряслось, если по порядку? — спрашивает он. Он вынужден как-то поддерживать разговор. Дженис, к его досаде, совершенно устранилась, вид у нее отрешенный и отсутствующий, как во время поездки с внуками в Джунгли-парк.

Джуди становится скучно — бабушка с дедушкой, вопреки обыкновению, не настроены уделять ей внимание, она отходит от Гарри и прислоняется к матери, упираясь в живот Пру своим морковным затылком. Пру, словно оберегая свое дитя, обхватывает ее за плечи мягко опушенной веснушчатой рукой. Теперь на них неотрывно смотрят уже две пары зеленых глаз, словно Гарри и Дженис прибыли к ним не как спасательная команда, а как недоброжелатели.

Пру начинает рассказывать голосом без эмоций и сантиментов:

— Ничего нового, все как всегда. Домой он пришел во втором часу, я спросила, где он был, он сказал — не мое дело; я должна была бы проглотить это, не впервой, но, наверно, позволила себе что-то сказать, поскольку он заявил, что если я буду продолжать в том же духе, то схлопочу по шее, у него и так нервы на пределе, с удовольствием дал бы кому-нибудь в рожу, и когда он не нашел в ванной дозы кокса — ему казалось, он прятал порошок в баночку из-под аспирина, — он пошел все там бить и крушить, я возмутилась, тогда он выскочил и стал гоняться за мной с кулаками по всему дому.

Джуди тоже хочется вставить словечко:

— Я даже проснулась! Мама хотела спрятаться в моей комнате, а у папы лицо было странное-престранное, как будто бы глаза открыты, а он ничего не видит.

— У него был в руке нож или еще что-нибудь? — спрашивает Гарри.

От явной абсурдности этого предположения брови Пру сердито сходятся на переносице.

— Нельсон никогда не схватился бы за нож. Он не выносит вида крови, его даже нельзя попросить помочь нарезать что-нибудь на кухне. Он вообще не знает, каким концом резать!

И Джуди снова тут как тут:

— Потом он просил прощения.

Пока они говорили, Пру все разглаживала, отводила назад Джудины рыжие длинные волосы, сейчас же, едва коснувшись пальцами лба и щек, она уже от своего лица откидывает назад упавшие рыжие пряди. Волосы у нее порядком отросли, и сходства со сфинксом больше не наблюдается; теперь они повисли и достают до плеч.

— После того как я вам позвонила, он сразу притих. Все повторял: «Ты им позвонила? Все-таки позвонила? Вызвала сюда моих родителей?» Вероятно, он был так ошарашен, что у него даже злость прошла. Твердил, как заведенный, что это конец, и просил прощения. У него в голове полнейшая каша. Поморщившись, она легонько отстраняет от себя Джуди и потуже запахивает халат — ее бьет озноб. На какое-то мгновение все умолкают, словно забыли свои роли. В минуту кризиса, когда происходит что-то из ряда вон выходящее, в нас, среди прочих инстинктов, срабатывает инстинктивное стремление как бы зачеркнуть, забыть случившееся, притвориться, что жизнь не вышла за пределы обыденной нормы. — Я бы выпила чашечку кофе, — говорит Пру.

— Может, нам лучше сперва подняться к Нельсону? — возражает Дженис.

Джуди эта мысль очень по душе, и она первая бежит вверх по лестнице. Поднимаясь следом за ее молочно-белыми босыми ногами, Гарри чувствует укол вины, видя, что его внучка спит в пижаме, из которой давно выросла, тогда как у всех без исключения его флоридских знакомых одних брюк столько, что хоть семь дней в неделю ходи в разных, да еще спортивных пиджаков штук двадцать висит в шкафу, в мешках из химчистки. Дом, который он помнит еще в бытность здесь Спрингеров, когда тем лет было меньше, чем ему сейчас, кажется при ближайшем рассмотрении обставленным довольно убого — в основном мебелью, оставшейся от старых времен, вроде видавшего виды коричневого кресла с шарнирами, исторического трона Фреда Спрингера, да разрозненными предметами поновее из магазина Шехнера, а то и вовсе из какой-нибудь занюханой лавчонки, каких немало понатыкано вдоль разбегающихся от города дорог, вперемежку с парковочными стоянками и закусочными быстрого обслуживания. Лестница по сю пору покрыта давно уже протертой и лысой турецкой дорожкой, уложенной Спрингерами все сорок лет назад. Дом переходил в пользование Нельсону и Пру поэтапно, и они никогда не считали его до конца своим. Вот ведь как оно получается, думаешь помочь молодым, облегчить им жизнь, соломки подстелить, а все выходит боком, и, оказывается, не соломки ты им подстелил, а подложил настоящую мину. Ясно ведь, что для молодой пары этот дом не годится.

Из-за того, что всюду горит свет, кажется, будто дом бросило в жар от страха. По ступеням они поднимаются в таком порядке: Джуди, Гарри, Дженис и Пру, которая, весьма вероятно, уже жалеет, что позвонила им, и предпочла бы сейчас делать примочки на лицо и в одиночестве и покое поразмыслить, как ей быть дальше. Нельсон встречает их в коридоре, с Роем на руках.

— О! — восклицает он, завидев отца. — Какая честь! Какая важная персона к нам пожаловала!

— Прекрати ерничать! — одергивает его Гарри. — Я сейчас предпочел бы быть дома, в своей постели.

— Не я придумал звонить тебе среди ночи.

— Зато ты придумал бросаться с кулаками на жену и до смерти пугать детей, ты придумал вести себя как скотина. — Гарри запускает руку в брючный карман — убедиться, на месте ли пузырек с сердечным лекарством. Нельсон хорохорится — он как приехал из города, еще не переоделся и щеголяет в черных слаксах и белой рубашке, одной рукой поддерживая малыша; но редеющие волосы стоят у него на голове дыбом, а глаза в резком свете коридорной лампы безумно сверкают россыпями искр, как тогда, возле полыхающего дома 26 на Виста-креснт. Несмотря на яркий свет, зрачки его кажутся расширенными, глянцево-черными, и, кроме того, его всего трясет, знобкая дрожь то и дело пробирает его снизу доверху, можно подумать, на дворе не теплая, почти майская ночь, а лютый мороз. С тех пор как они виделись во Флориде, он вроде еще больше похудел, нос по-прежнему нездоровый, воспаленный, под носом все та же идиотская клякса усов — не усы, а недоразумение. И ко всему еще эта серьга в ухе!

— По какому праву ты берешься судить, кто как себя ведет? Тоже мне судья выискался! — дерзит он Гарри в ответ и после добавляет: — Привет, мам. Добро пожаловать в отчий дом!

— Кончай, Нельсон. Так дело не пойдет.

— Дай-ка сюда Роя, — говорит Пру холодным, бесстрастным голосом. Оттеснив чету старших Энгстромов и не взглянув мужу в лицо, она выдергивает у него из рук сонного ребенка. От тяжести она невольно охает. Коридорный светильник со стеклянным абажуром, многочисленными гранями напоминающий вазочку для конфет, коронует ее макушку сиянием в тот момент, когда она проходит под ним, направляясь в комнату Роя, бывшую детскую Нельсона, — Кролик, помнится, не раз лежал без сна и слышал, как в эту комнату к Нельсону из конца в конец коридора крадучись пробиралась Мелани — ей тогда отвели комнатушку на стороне лицевого фасада, примечательную тем, что там стоял портновский манекен. Теперь она гастроэнтеролог, поди ж ты! Безжалостный верхний свет выхватывает лицо Нельсона, смертельно бледное, наэлектризованное, затравленное и одновременно враждебно-петушистое, и лицо Дженис — темное потерянное нечто, бегство в дебри сознания: ее способность приходить в полнейшее смятение не перестает изумлять и пугать Гарри. Делать нечего, кроме него, ситуацией тут никто не владеет. Девочка Джуди задорно поглядывает на него снизу вверх, взбудораженная тем, что можно посреди ночи не спать и присутствовать при взрослых серьезных разбирательствах.

— Ну что, так мы и будем топтаться в коридоре? — говорит он. — Может, пройдем в большую спальню?

Бывшая спальня Гарри и Дженис стала спальней Нельсона и Пру. Покрывало, правда, теперь другое — их старое, в народном стиле пенсильванско-немецкое покрывало, сшитое из треугольных лоскутков, уступило место новому, с узором из желтых роз, все-таки у Пру очевидная тяга к цветочным орнаментам, — но кровать все та же, скрипучая, с лакированным резным изголовьем, на которое невозможно нормально опереться, если тебе вдруг вздумается почитать. На столиках у кровати другие журналы — «Гоночные машины» и «Роллинг стоун»[230] вместо «Тайм» и «К сведению потребителей», — но с бывшей Гарриной стороны все тот же столик вишневого дерева с плохо выдвигающимся ящиком. Среди вертикально поставленных, подпертых сзади фотографий на комоде есть и карточка, где он снят вместе с Дженис — оба мутноглазые, немного подцвеченные — в день их серебряной свадьбы в феврале 1981 года. Две набальзамированные мумии, проносится у Кролика в голове, увековеченные в подцвеченном пузырьке времени. Здесь, как и в коридоре, светильник на потолке стеклянный, и свет бьет в глаза. Он спрашивает:

— Нет возражений, если я это выключу? Такая иллюминация кругом, что у меня башка разламывается.

— Ты же у нас тут самая важная персона. Ни в чем себе не отказывай, — язвит Нельсон.

Джуди спешит помочь объяснениями:

— Мама велела зажечь весь свет, когда папа за ней гонялся. Она мне сказала, чтобы я в крайнем случае бросила стул в окно, которое выходит на улицу, и звала на помощь что есть силы, и тогда бы приехала полиция.

Выключив свет, Кролик смотрит наружу, туда, где раньше рос бук-великан. Соседский дом стоит гораздо ближе, чем он всегда считал, прожив здесь пятнадцать лет. Окна вверху освещены. Он различает фрагменты стены и мебели, но людей не видать. Может, там уже подумывали, не вызвать ли полицию. Может, и вызвали. Он зажигает лампу на вишневом столике — так соседи смогут их увидеть и убедиться, что больше сегодня эксцессов не предвидится.

— Ей надо было спокойнее реагировать, тогда ничего бы не случилось, — объясняет Нельсон, размахивая руками как припадочный. — Я только хотел втолковать ей одну простую мысль, а она развернулась и пошла. Пру вообще перестала слушать, что я говорю!

— Наверно, ты все чаще говоришь то, что ей слышать не хочется, — отвечает сыну Кролик.

Принаряженный малый — белый верх, темный низ — выглядит как ассистент иллюзиониста на эстраде; он беспрерывно похлопывает себя то по груди, то сзади по шее и потирает руки через белую ткань рукавов, словно готовится показать фокус. Парень, конечно, смущен и напуган, но сосредоточиться никак не может, это Гарри уже сам чувствует, для него в этой комнате, помимо кровати и прочей мебели, помимо его родителей и дочери, есть кто-то и что-то еще — никому, кроме него, не видимое скопище призраков. От него как-то странно пахнет — спиртным и какой-то химией. Он весь в испарине.

— О'кей, о'кей, — соглашается Нельсон, — сегодня я перебрал, признаю. Неделька была — хуже не придумаешь. Головная контора в Калифорнии носится с идеей устроить общенациональный «Тойота-марафон», параллельно с усиленной рекламной атакой на телевидении, плюс скидки, которые они собираются предложить, — в общем, по их расчетам, продажи должны подскочить на двадцать процентов, и будьте любезны это обеспечить. В последнее время наши показатели, видите ли, их беспокоят.

— Только их? — подхватывает Гарри. — А дружок твой, Лайл, не донес тебе разве, что я на днях заходил?

— На прошлой неделе, ходил там что-то у всех вынюхивал — доложил, не сомневайся. Сам он с того дня на работе не появлялся. Большое тебе за это спасибо. И за то, что довел Эльвиру до исступления, тоже — чего ты полез к ней со своим антифеминистским бредом, заигрывал по привычке?

— Я ни к кому не лез и ни с кем не заигрывал. Просто удивился, что машинами торгует женщина, и спросил, как у нее получается. Вот ведь паскуда, я, можно сказать, перед ней рассыпался в любезностях.

— Ей так не показалось.

— Ну, и шут с ней в таком случае. Как я заметил, она в состоянии сама за себя постоять. Ты-то чего раскипятился — спишь с ней, что ли?

— Папа, скажи, ты вообще когда-нибудь думаешь о чем-то еще, кроме постели? Тебе уже сколько — пятьдесят семь?..

— Пятьдесят шесть.

— …а ты будто сексуально озабоченный подросток. В жизни есть и другой интерес, не только — кто с кем спит.

— Ну-ка, ну-ка. Давай расскажи мне, какой интерес у вас, у яппи? Не только ведь каждые полчаса что-нибудь нюхать для поддержания тонуса; так, глядишь, и без носа недолго остаться. Посмотри, на кого ты похож, в твои-то годы. Ну, а с крэком какие у тебя отношения? Как хоть его принимают? Это ведь кристаллики, так? Выходит, тебе нужна куча всяких приспособлений, трубочки разные — все, что показывают по телевизору? И где же ты этим занимаешься? Не можешь же ты таскаться с чемоданом всех этих причиндалов по злачным местам, по всяким там «Берлогам» — или как теперь твой бар называется?

— Гарри, прошу тебя! — взывает к нему Дженис.

Улучив момент, Джуди тоже влезает в разговор, глаза у нее в этот предутренний час оживленно блестят.

— У папы, знаете, как много разных интересных трубок!

— Прикуси язычок, солнышко! — цыкает на нее Нельсон. — Пойди найди маму, пусть уложит тебя в постель.

Гарри яростно обрушивается на Дженис:

— Дай ты мне спросить его! До каких пор все будут ходить вокруг да около и делать вид, что парень в полном порядке? Взгляни правде в глаза, Нелли: ты катишься вниз, тебе нужна помощь.

Под влиянием острой жалости, которую в этот момент испытывает к себе Нельсон, его черты на какую-то долю секунды приобретают определенность.

— Да, все говорят, что мне нужна помощь, чья-то, только чья? Пока что я никакой помощи ни от кого не вижу. Есть жена, но ей на меня плевать с высокой горы, вроде есть отец, а вроде и нет, и не было никогда, и мать имеется… — Он осекается, не рискуя отвешивать оплеуху своему единственному союзнику.

— И мать имеется, — заканчивает за него Гарри, — видит, как сын обирает ее до нитки, и помалкивает.

Тут до Нельсона кое-что, кажется, смутно доходит, пробивается сквозь пугливое роение в глазах.

— Я никого не обираю, — произносит он, как под гипнозом, будто некий таинственный голос у него в голове диктует ему, что говорить. — Все идет по плану. Ой, мне плохо. По-моему, меня сейчас вырвет.

Гарри воздевает вверх руку в августейшем благословении.

— Давай. Дорогу к унитазу ты знаешь.

Дверь в ванную находится справа от комода с цветными фотографиями детей, запечатлевшими разные стадии их развития, и подцвеченным снимком Гарри и Дженис, где сами они кажутся набальзамированными, а их затуманенные глаза прикованы к какой-то одной, общей для обоих, точке в пространстве. Сунув голову в дверь, Гарри видит, что пол в ванной усыпан всем подряд: шампунь, паста, лекарства. По счастью, теперь все выпускается в упаковке из пластика, так что разбилось немного. Дверь закрывается.

— Гарри, ты слишком на него жмешь, — говорит Дженис.

— Господи, черт, кроме меня на него вообще никто не жмет. Ты, видно, думаешь, что все как-то само рассосется. Не рассосется. Мальчишка увяз по уши.

— Ты хоть про деньги не заговаривай, — умоляет она.

— Это еще почему? Деньги — это что, святыня какая-то, что их уже всуе и поминать нельзя?

Кончик ее языка просовывается между ее напряженными, встревоженными губами.

— Где деньги, там жди неприятностей с законом.

Джуди все еще отирается возле них и слышала весь разговор; ее чистые детские глаза с голубоватыми белками, ее светло-рыжие бровки с забавным маленьким вихром и ее личико, беленькое, как часовой циферблат, и такое же отчетливое, — все это как-то незаметно обезоруживает Гарри, мешает ему разозлиться по-настоящему, дать волю своему благородному негодованию. Надсадные, нутряные звуки, доносящиеся из-за двери ванной комнаты, пугают ее, и Гарри спешит ее успокоить:

— Ничего, зато твоему папе сразу станет легче. Это из него отрава выходит.

Но мысль о том, как Нельсона сейчас выворачивает наизнанку, на него самого тоже действует удручающе, и грудь его снова стягивают невозможно тугие ленты, и где-то глубоко внутри снова затеваются злые шалости с огнем — к нему возвращаются знакомые тревожные симптомы. Он нащупывает в кармане брюк драгоценный коричневый пузырек. Открутив колпачок, он вытряхивает на ладонь малюсенькую таблеточку нитростата и артистично, как когда-то прикуривал, кладет ее под язык.

Джуди, задрав голову кверху, улыбается ему.

— Я знаю: эти таблетки помогают твоему сердцу, которое из-за меня стало болеть.

— Сердце у меня болит вовсе не из-за тебя, солнышко, и, пожалуйста, выброси эти глупости из своей головки, ладно?

Ему не дает покоя высказывание Дженис — насчет денег и неприятностей с законом: понимай так, что они, сами того не предполагая, могут крепко вляпаться. ЭНГСТРОМ: СЫН-ПРЕСТУПНИК ЗА РЕШЕТКОЙ. Мошенник и его сообщники пускают под откос семейный бизнес. Свет в верхнем этаже соседнего дома погас — хоть этой заботой меньше. Старуха Спрингерша, наверно, в гробу переворачивается от стыда, что ее почтенный дом может причинить соседям беспокойство. Нельсон возвращается к ним из ванной, словно чем-то потрясенный, с расширенными глазами. Бедный парень, каких жутких картин он сегодня насмотрелся? Вот в резиновом мешке выносят найденное на пепелище мертвое тело Джилл, вот его мать прижимает к себе крохотное бездыханное тельце его новорожденной сестренки. Как можно его обвинять в чем-то после этого? Он умыл лицо и пригладил щеткой волосы — теперь его бледность сияет чистотой. Он останавливается, выжидая, пока по всему его телу, начиная с головы и опускаясь к ногам, волной прокатывается крупная дрожь: он точь-в-точь как собака, отряхивающаяся после купания.

Несмотря на все свои миролюбивые мысли, Гарри тут же возобновляет атаку.

— Да, кстати, — говорит он, еще прежде чем сын успевает притворить дверь в ванную, — другое твое новшество меня тоже, мягко говоря, удивило — я про толстого макаронника, который у тебя работает. Для чего тебе понадобилось запускать в магазин мафию?

— Па, ты даешь, у тебя какие-то дикарские предрассудки.

— Предрассудки тут ни при чем, а факт есть факт. И мафия — это факт. От торговли наркотиками она мало-помалу отходит, слишком жесткая тут борьба, и все больше и больше внедряется в легальный бизнес. В «60 минутах» все это детально показывали и доходчиво объясняли.

— Ма, скажи ему!

Дженис собирает все свое мужество и говорит:

— Нельсон, отец ведь прав. Тебе нужна помощь.

— Я в полном порядке, — скулит он. — Я сам знаю, что мне нужно — сон мне нужен, и больше ничего. Вы хоть сами-то в курсе, который час? Четвертый, между прочим! Джуди, давай-ка в постель!

— Мне будет не уснуть, я на взводе, — заявляет ребенок, скаля изумительные овальные зубки.

— Что это за слово, где ты ему научилась? — строго спрашивает Гарри.

— Ну, в смысле вздрюченная, — предлагает она вариант. — Ребята в школе все так говорят.

Гарри снова берется за Нельсона:

— А что за молодчики названивают к нам в дом в любое время дня и ночи и требуют денег?

— Да есть тут одни, говорят, я им задолжал, — отвечает Нельсон. — Может, и задолжал. Временное явление, па. Все уладится. Пойдем, Джуди. Я отведу тебя спать.

— Притормози, — останавливает его Гарри. — Сколько ты должен, из чего платить собираешься?

— Я же сказал, я все улажу. Наглость, что они тебе звонят, но это такая публика — ничем не гнушаются. Они просто не понимают, что значит долгосрочное финансирование. Звонки донимают — возвращайся во Флориду. Смени номер, я свой уже сменил.

— Нельсон, когда же это кончится? — вопрошает Дженис, и голос ее звучит надтреснуто — мешают слезы, которые наворачиваются, стоит ей взглянуть на сына. В своей белоснежной рубашке, весь наэлектризованный, Нельсон сейчас такой уязвимый, настороженный, беспомощный, как загнанный в угол зверек. — Ты должен завязать с наркотиками.

— Конечно, мам. Считай, что уже завязал. Начиная с сегодняшней ночи.

— Ха! — комментирует Гарри.

Нельсон с напором продолжает убеждать ее:

— Я знаю, что говорю. У меня нет зависимости. Я просто балуюсь наркотиками от случая к случаю, чтобы немного развеяться. Но я не наркоман.

— Ага, — подхватывает Гарри, — ты не наркоман, а Гитлер не убийца — вы только балуетесь, каждый по-своему. — С чего он приплел Гитлера? Наверно, из-за его идиотских усиков. Хоть бы малый сбрил их наконец, и еще серьгу бы из уха вынул — тогда он, Гарри, возможно, сумел бы вызвать в себе какое-то сочувствие к сыну и они могли бы попробовать начать все с чистого листа.

Хотя, рассуждает про себя Гарри, сколько таких чистых листов ему еще отпущено? Вот и эта комната, где он провел пятнадцать лет своей жизни в одной постели с Дженис, ощущая сладкий душок женского пота, запашок ее «нежданчиков», временами испытывая настоящую радость обладания ею, как тогда, с кругеррандами, а временами содрогаясь от отвращения, когда она, расплескивая херес или кампари, пьяно возникала на пороге; эта комната с буком за окном, то одевающимся листвой и затмевающим дневной свет, то вновь роняющим листья и впускающим свет обратно, с буковыми орешками, чей дробный стук напоминал быструю череду разрывов карнавальных шутих, и несмолкаемым бормотанием телевизора мамаши Спрингер, от звуков которого, особенно под занавес программы, начинала трястись лампа на столике у кровати, а старушка под этот грохот спала и в ус не дула; комната, насквозь пропитанная его жизнью, вобравшая в себя пятнадцать долгих лет, — сколько еще раз суждено ему здесь побывать? Нынешней ночью он на такое свидание никак не рассчитывал. Вдруг, как-то сразу, что значит возраст, у него внутри половодьем разливается усталость, его словно окунули в нее: липко, грязно и ничего не надо. В глазах, ближе к углам, вспыхивают и гаснут какие-то искры. Береги нервы. Пожалуй, ему лучше сесть. Дженис еще раньше уселась на кровать — на их бывшую супружескую постель; а Нельсон выдвинул для себя табурет с мягким сиденьем в желтых розах, которым, должно быть, обычно пользуется Пру, когда в неглиже садится наводить марафет перед зеркалом на комоде, готовясь к совместному выходу в свет — на ужин в какую-нибудь их «Берлогу» или в гости к приятелям из «новых», с деньгами, что селятся в северо-западной части Бруэра. И чего ради он будет жалеть своего сына, когда щенку повезло отхватить в собственное пользование такую здоровенную, высоченную, хипповую бабешку?

Нельсон между тем сменил пластинку. Он сидит, подавшись вперед, к матери, сплетя трясущиеся пальцы; губы его напряжены от мучительных усилий сдерживать тошноту, темные глаза до краев наполнены смятением, словно отражая ее собственные. Он теперь жалостливо, бессвязно пытается что-то про себя самого объяснить:

— …только тогда я чувствую себя человеком — большинство, я думаю, просто живет с этим чувством, им для этого и делать ничего не надо. Но сегодня, когда я как одурелый поскакал за Пру, все было иначе — будто бес какой-то или уже не знаю кто вселился в меня, а я сам стоял снаружи и наблюдал и никакой связи с самим собой не улавливал. Как если бы мне все это по телевизору показывали. Ты все правильно говоришь, надо сбавлять обороты. А то не знаю — ладно, чего уж — у меня теперь каждое утро начинается с дозы… иначе хоть вой… и потом весь день я ни о чем другом… Выходит, так и так человеком себя не чувствуешь.

— Бедный ты мой козленочек, — причитает она. — Я знаю, знаю. Ох, как все это мне знакомо. У тебя заниженная самооценка. Я сама этим мучилась на протяжении многих лет. Помнишь, Гарри, как я по молодости тянулась к спиртному?

Хочет и его переманить на свою сторону, жмет на родственные чувства. Ну нет, с ним этот номер не пройдет — пока, во всяком случае. Его так задешево не купишь.

— По молодости? А по зрелости? Даже и сейчас не прочь при случае. Эй, очнись, ты, может, задумала проводить тут сеанс психотерапии? Этот козленочек только что надавал жене тумаков и нас хочет без штанов оставить, а ты ему потакаешь!

Джуди, лежа по диагонали на кровати за бабушкиной спиной и внимательно следя за действующими лицами запрокинутыми глазами, решает поделиться своим интересным наблюдением:

— А у дедушки, когда он сердится, верхняя губа делается жесткая-прежесткая, прямо как у моей мамы.

Нельсона хватает на то, чтобы, продравшись сквозь туман обволакивающей его жалости к себе, сказать ей:

— Заинька, по-моему, весь наш разговор не для твоих ушей.

— Давайте я отведу ее спать, — предлагает Дженис, не трогаясь, впрочем, с места.

Гарри совсем не светит оставаться с Нельсоном один на один, и он бодро вызывается в провожатые:

— Давай лучше я. А вы тут без меня поговорите. Разберитесь, что к чему. Я свое мнение уже высказал — по нему тюрьма плачет.

Джуди заливается хохотом, аж повизгивает; голова у нее запрокинута кверху, видны даже внутренние ободки век — впечатление жутковатое.

— Ой, не могу, — произносит она, сверкая странно искаженными этим ракурсом зубками-треугольниками — снизу широкими, вверху узкими. — Ты все напутал. Не тюрьма, а тюремщик. Тюрьма плакать не может.

— Да нет, Джуди, — говорит Гарри, беря ее за руку, чтобы вернуть в вертикальное положение. — Не напутал. И тюрьма тоже может плакать. Вырастешь — поймешь.

— Что за паскудство, где ее мать, в конце концов? — спрашивает Нельсон, адресуя вопрос пустому пространству прямо перед собой. — Какая она зараза, эта Пру, мне небось все уши прожужжала, что я чурбан безответственный, а сама добрую половину времени не в себе, и ничего. Видали, как ее в корме разнесло? Пить меньше надо. Дети приходят домой из школы, а мамочка дрыхнет! — Он нарочно так говорит, на Дженис работает, убаюкать хочет, наговаривает мамочке на жену почем зря. Потом он вдруг резко оборачивается к Гарри.

— Пап, — окликает он его. — Может, по пивку?

— Спятил ты, не иначе.

— Быстрей уляжется все внутри, — улещивает его мальчишка. — И уснуть будет легче, а?

— Да меня и так валит с ног, Господи! Я-то не на взводе — или как это на вашем жаргоне называется. Пойдем, Джуди. Пожалей дедушку. И без того уже все болит. — У него в руке ее сыроватая, липкая ручка, и она забавляется тем, что изо всех сил упирается, пока он тянет ее с кровати, и он уже чувствует, как в груди снова щемит. А едва он выдергивает ее, она тут же обмякает и начинает валиться на ковер. Он еле-еле ее удерживает, насилу перебарывая естественное желание поддать шалунье как следует. Обращаясь к Дженис, он рявкает: — Даю вам десять минут. Поговорите наедине. Не позволяй ему обвести себя вокруг пальца. Меня интересует план действий. Нужно навести хоть какой-то порядок в этой сумасшедшей семейке!

Прикрывая за собой дверь спальни, он слышит голос Нельсона:

— Мам, ну, а ты? Разопьешь со мной баночку? У нас есть «Мик» и еще «Миллер».

Джудина комната — та самая, где по вечерам клевала носом, делая вид, что смотрит телевизор, мамаша Спрингер, и где из окон видна кусками Джозеф-стрит, пустынная, словно тундра, выбеленная светом фонарей в прогалинах между липкими норвежскими кленами, — завалена мягкими игрушками, разными мишками, жирафами, котами Гарфилдами, но Гарри понимает, что игрушки-то все старые и прошло уже немало времени с тех пор, как кто-то приносил девочке подарок. Детство ее расползается на нитки раньше, чем она успела из него вырасти. Без лишних слов и уговоров она тут же заползает в свою кровать, под ветхое красное пуховое одеяльце с фигурками веселых друзей — Земляных Орешков[231]. Он спрашивает, не нужно ли ей сперва сходить кой-куда. Она мотает головой и лукаво смотрит на него с подушки, словно ее забавляет, что он так мало знает о работе ее организма. Косые лучи света пробиваются с улицы по краям опущенных жалюзи, и он предлагает задернуть занавески. Джуди говорит нет, она не любит, когда в комнате совсем темно. Тогда он спрашивает, не мешают ли ей машины, и она снова говорит нет, только большие грузовики, от них даже дом трясется, и по правилам они не должны здесь ездить, но полицейским лень следить за соблюдением правил. «Скорее, они слишком заняты», — назидательно поправляет он, всегда готовый стать на сторону властей. Странно, откуда в нем так развит этот инстинкт, ведь его собственная жизнь — далеко не образец законопослушания. Можно сказать, разок-другой по нему самому тюрьма плакала. Но уж больно власть нынешняя какая-то беспомощная, прямо-таки беззубая. Он спрашивает, не хочет ли Джуди прочитать перед сном молитву, и она отвечает спасибо, нет. Она прижимает к себе какую-то плюшевую зверушку неопознаваемых форм, без рук, без ног. Чудище какое-то. Он любопытствует, кто это, и она показывает ему — дельфин, серая спинка, белое брюшко. Он проводит ладонью по искусственному меху и засовывает игрушку назад к ней под одеяло. Ее подбородок упирается в белый профиль песика Снупи в летных очках на носу. Карапуз Лайнус, как всегда, стоит, вцепившись в свое любимое одеяло; у Пигпена-грязнули вокруг головы много-много мелких звездочек, обозначающих тучу грязи; невезучий Чарли Браун представлен бейсболистом: тут он в роли питчера, подает мяч, а там летит сам вверх тормашками, получив мячом в лоб. Сидя на краешке кровати, гадая, рассчитывает ли Джуди услышать от него сказку на ночь, Гарри вздыхает так обреченно, так измученно, что удивляются они оба, дед и внучка, и на обоих нападает нервный смех. Потом вдруг девочка спрашивает его, а правда ли, что все будет хорошо.

— Ты о чем, золотко?

— О маме, о папе.

— А как же! Они любят тебя, и Роя тоже, и они любят друг друга.

— А они говорят, не любят. Они ругаются.

— Не только они, очень многие.

— А у моих друзей родители не ругаются друг с другом.

— Еще как ругаются, уверяю тебя, просто ты этого не видишь. Ты же приходишь к ним в гости, вот они и стараются вести себя хорошо.

— Когда люди часто ругаются, они могут развестись.

— Да, и такое бывает. Но только если они очень часто ругаются. Твой папа когда-нибудь раньше бил маму, как сегодня?

— Она сама его иногда лупит. Она говорит, он все наши деньги пускает на ветер.

На сей раз у Гарри нет готового ответа.

— Все уладится, — говорит он, в точности как Нельсон. — Со временем все улаживается. Как правило. Иногда в это трудно поверить, но, как правило, рано или поздно все встает на свои места.

— Помнишь, как ты упал на песок и не мог подняться?

— Вот дед отчубучил, да? Но ты же сама теперь видишь: вот он я, жив-живехонек. Все уладилось.

Лицо ее в темноте круглеет — она улыбается. Волосы темными лучами выделяются на светящейся подушке.

— Ты там, в воде, был такой смешной! Я же тебя дразнила!

— И как ты меня дразнила?

— Спряталась под парус.

Он заставляет свое измученное сознание вернуться назад к тому пляжному эпизоду и говорит ей:

— Ты не дразнила меня, милая. Ты была вся синяя и полузадохнувшаяся, когда я тебя вытащил. Я спас тебе жизнь. А потом ты спасла жизнь мне.

Она молчит. Темные сердцевины ее глаз вбирают в себя его версию случившегося, его взрослую память. Он наклоняется к ней и целует ее теплый сухой лобик.

— Не думай ни о чем и ничего не бойся, Джуди. Мы с бабушкой проследим, чтобы с твоим папой все было в порядке и с вами со всеми тоже.

— Я знаю, — говорит она после небольшой паузы, успокаиваясь и отпуская его с миром. Мы все, каждый из нас, словно наша голубая планета, зависшая в черном космосе, и нет у нас иной опоры, кроме взаимного ободрения, взаимной спасительной лжи.

Выйдя от Джуди прямо против закрытой двери бывшей комнаты для шитья, где одно время спала Мелани, Кролик крадучись проходит по коридору, минуя неплотно прикрытую дверь супружеской спальни — там, он слышит, продолжается разговор Дженис и Нельсона и два голоса сплетаются в один, — и направляется дальше, в конец коридора, к комнате с окном на задний двор и небольшой огородик, за которым он любил ухаживать. Прежде это была комната Нельсона — в те незапамятные дни, когда он еще ходил в школу и носил длинные волосы и ленточку на голове, как у индейца, и пытался научиться играть на гитаре, гитаре Джилл, и тратил уйму денег на пластинки с записями рок-музыки, все его пластинки теперь анахронизм, их полностью вытеснили кассеты, но и они уже отходят в прошлое, скоро в ходу будут только лазерные диски. Сейчас хозяин комнаты маленький Рой. Дверь приоткрыта; положив кончики трех пальцев на прохладное белое дерево, Гарри толчком открывает ее пошире. Свет проникает сюда не тонко нарезанными ломтями от фонарей над близлежащей Джозеф-стрит, как в комнате Джуди, а затекает зыбким туманом от общего скопления городских огней, рассыпанных, разлитых на огромной площади, — желтый, наглотавшийся звезд отсвет, болотным маревом поднимающийся от силуэтов кленов, и островерхих крыш, и телефонных столбов. В этом неверном свете он и видит длинное, погруженное в сон тело Пру, нелепо и жалко примостившееся на детской кроватке Роя. Отороченная искусственным мехом туфля с одной ноги упала, и голая ступня торчит наружу, высовываясь из-под ночной рубашки, такой тоненькой, что она кажется прилипшей к ее согнутой в колене, мясистой вверху ноге; ее короткий лоскутный халатик задрался к поясу, собрался в складки, и провалы их в зыбком свете кажутся бездонными. Одна длинная белая рука выпростана поверх смятого одеяла, другая собрана в вялый кулак и упирается в ложбинку между губами и подбородком; кровоподтек на скуле выделяется присосавшейся пиявкой, ее морковного цвета волосы, черные в темноте, разметаны по подушке. Ее дыхание на вдохе и выдохе сопровождается легким усталым, царапающим призвуком. Он втягивает носом воздух, чтобы уловить ее запах. В ее оскорбленной насилием ауре еще есть следы парфюмерного благоухания.

Кролик наклоняется, чтобы получше разглядеть ее, и вздрагивает от неожиданности, натыкаясь на строгий блеск пары открытых глаз: Рой не спит. Свернувшись под бочком у матери, которая саму себя убаюкала колыбельной раньше, чем уснуло ее дитя, этот непонятный, гипнотизирующий его взглядом ребенок вдруг тянет свою ручонку, хватает деда за отвисшую кожу его светящегося в темноте лица и начинает ее выкручивать: остренькие коготки впиваются в лицо с такой силой, что Гарри едва сдерживает крик. Он отдирает от щеки злобного маленького краба, отцепляет палец за пальцем и, ущипнув в отместку ручку-клешню, пихает ее назад, к Рою на живот. Звериная душа в нем яростно шипит; Пру заворочалась, словно собираясь проснуться, рука ее беспокойно тянется наверх к спутанным волосам — и Гарри поспешно пятится к двери, прочь из комнаты.

Дженис и Нельсон стоят в ярко освещенном коридоре, недоумевая, куда он подевался. Одинаково жидкие волосенки, одинаково потерянные, недовольные лица — можно подумать, что не мать и сын, а брат и сестра, близняшки.

— Пру уснула у Роя на кроватке, — докладывает он шепотом.

— Ей сегодня досталось, бедняге, — говорит Нельсон. — Сучка безмозглая, не надо было нарываться, тогда никто бы ее пальцем не тронул.

Дженис извещает Гарри:

— Нельсон говорит, что сейчас он уже почти пришел в себя и нам незачем тут оставаться, поедем домой спать.

После залитой туманным полусветом тишины в спальне Роя их громовые голоса режут ему уши, и свой голос он со значением приглушает.

— Сначала скажите, на чем вы порешили вдвоем? Я не желаю, чтобы такие вещи повторялись.

В бывшей комнате Нельсона заплакал Рой. Не ему, а Гарри впору плакать — щека до сих пор болит.

— Больше этого не повторится, Гарри, — заверяет его Дженис. — Нельсон обещает сходить на консультацию к специалисту.

Он переводит взгляд на сына, силясь понять, о чем это она толкует. Парень с видимым усилием сдерживает улыбку, дескать, мы, мужчины, понимаем: чего не брякнешь, чтобы отвязаться от женского квохтанья.

— Я тебя предупреждал — не позволяй ему обвести себя вокруг пальца, — снова оборачивается к Дженис Гарри.

Ее лоб, слабо прикрытый челочкой, весь сморщивается от досады и нетерпения.

— Гарри, пора ехать домой. — Как намедни известил его Лайл, командует тут она.

На обратном пути он выпускает пар, весь клокоча от возмущения:

— Что все-таки он сказал? Про деньги был разговор?

Шоссе 422 дрожит под колесами огромных трейлеров, трансконтинентальных восемнадцатиколесных махин.

— Он управляет магазином, и отстранять его от дел было бы сейчас крайне неразумно. Я сама заменить его не смогу, а ты ложишься в больницу на эту свою ангио-штуковину. Пластику.

— Еще только через неделю, — уточняет он. — А если надо, то можно и дальше отодвинуть.

— Знаю, знаю, тебе только дай повод поволынить, ты и рад, но, может, уже хватит притворяться, что ты здоров? С Нового года прошло уже четыре месяца, а во Флориде врачи сказали, и трех достаточно, чтобы оправиться и перейти к следующему этапу. Доктор Брейт жаловался мне на тебя — ты не худеешь и не ограничиваешь себя в соли, как тебе было велено, поэтому в любой момент с тобой может случиться та же неприятность, что тогда, на заливе.

Доктор Брейт — кардиолог в больнице Св. Иосифа в Бруэре, который его наблюдает: белокожий веснушчатый юнец в больших очках с оправой из телесного цвета пластика. Все это Дженис говорит ему псевдобезразличным голосом своей покойной мамаши, и этот голос, будто долото, выдалбливает у него внутри какую-то ужасную пустоту. Когда они едут по аллее Панорамного обзора через разбитый на склоне горы парк, он кажется ему непрочной картонной декорацией, подсвеченные деревья словно ненастоящие. Что под этими скалами, травяными уступами, важно торчащими впритык друг к другу домами? Ничто. Бесконечное ничто и много-много атомов, поджидающих, когда наконец и он втиснется в их ряды, займет точно по нему приготовленное местечко. Господи, услышь меня. Избавь меня от моего больного сердца. Тельма уверяла, что это помогает. Мысли Дженис, меньше всего настроенные на молитву, бегут своим чередом, и в ее голосе, помимо решимости, звучит уже некоторый вызов.

— А что до денег, Нельсон готов признать необходимость определенных структурных изменений в фирме.

— Структурных изменений! Как только у кого-то земля под ногами начинает гореть — жди разговоров о структурных изменениях. Хоть южноамериканские страны возьми, хоть техасские ссудо-сберегательные ассоциации. Это он так выразился — «структурные…»?

— Не я же! Мне бы такое и в голову не пришло. Зато когда у меня начнутся курсы, я уверена, нам будут преподавать и это тоже.

— Твои курсы, прости Господи! — ворчит он. А вот и танк, выкрашенный в неправильный зеленый цвет: сколько еще осталось до того дня, когда уже никто не вспомнит, почему он здесь стоит, — продуктовые карточки, учебные воздушные тревоги, истерические заголовки на восемь колонок каждое утро, Бог против Сатаны, а на деле всего несколько отвоеванных за сутки миль по дороге на Аахен[232] — да, сколько еще? — Что он сказал о своих отношениях с Пру?

— Он не думает, что у нее есть кто-то на стороне, — сообщает Дженис. — Поэтому мы с ним сошлись во мнении, что бросить она его не бросит, только пугает.

— Ишь, как у вас все славно получается! Ай да молодцы, крепкие ребята! А о ней вы подумали, или ее благополучие вас не заботит? Ты же видела сегодня, как он ее разукрасил. Сколько ей еще терпеть? Раскрой глаза: он же натуральный псих! Ты заметила, как он дергается, весь ходуном ходит? А эта рвота? И после всего он предлагает мне выпить с ним пивка, слыхала? Пивка! Господи Иисусе, да ему просто повезло, что приехали мы, а не полицейские. Спасибо соседям, не стали звонить в участок.

— Он хотел проявить радушие, только и всего. Он так страдает, Гарри, оттого что в тебе нет ни капли сочувствия.

— Сочувствия! Да чему сочувствовать-то? Мошенничает, хнычет, как баба, чего-то там нюхает, выпить тоже, кстати, не дурак, из магазина устроил черт-те что — тут тебе и гангстеры, и гомосеки со СПИДом.

— Ты бы хоть сам себя послушал, ей-богу! Жаль, магнитофона с собой нет.

— Мне тоже жаль. Ну ладно, а что с наркотиками? Какие у него намерения? — Даже в этот час — четырех еще нет — несколько субчиков в кроссовках и джинсах уже ошиваются в парке, шушукаются о чем-то за деревьями, кого-то караулят на скамейках. — Дал он твердое обещание бросить?

— Он обещал проконсультироваться у специалиста, — говорит Дженис. — Он согласен, что, возможно, у него действительно есть кое-какие проблемы по этой части. Так что мы съездили не зря. Думаю, разговор пойдет ему на пользу. Куда обращаться, он узнает запросто: у Пру целая куча имен и адресов навыписывана, не зря ж она ходила на собрания Нарк-Анон.

— Да при чем тут имена с адресами! По-твоему, общество должно всю нашу жизнь направлять в нужное русло, нянчиться с нами, как с неразумными детьми от люльки до могилы? Этот самый принцип коммунисты и пытаются воплотить на практике. Нет, что ни говори, рано или поздно наступает момент, когда приходится брать ответственность на себя. — Он ощупывает карман брюк, желая удостовериться, что тверденький цилиндрический пузырек на месте. Сейчас он таблетку брать не будет, лучше потом, дома. Сначала выпьет стаканчик молока в кухне. С печенинкой «Наттер-баттер». Печенье это, по форме как большой земляной орех, с прослойкой из арахисового масла, вкуснее всего, когда обмакнешь его в молоко, сначала до середины — до талии ореха, а потом оставшийся кусочек.

— Хотела бы я, чтоб мои родители были сейчас живы и послушали, как ты разглагольствуешь об ответственности, — говорит Дженис. — Мама считала тебя самым безответственным человеком на свете.

Обидно. Не так чтобы очень, но все же. Он-то хорошо относился к старухе Спрингер до самого ее конца и почему-то думал, что и она к нему относится неплохо. Жаркие вечера на затененной веранде, партии в безик на даче в Поконах. Они оба считали Дженис не больно сообразительной.

Миновав парк, он направляет асфальтово-серую «селику» по Уайзер-стрит прямо сквозь сердце Бруэра. Часы — реклама пива «Подсолнух» — показывают 3:50, высоко над огромным, осиротелым городским сердцем. Есть что-то очищающее в том, что ты не спишь в этот пустынный час. Как будто мир родился заново. Что-то темное, живое — кошка, а может, даже енот — смотрит круглыми, как два рефлектора, отражающие свет его фар, глазами, припав к цементным ступенькам недействующего фонтана, который был сооружен на опушке лесочка, выросшего тут по прихоти градостроителей. На пересечении Уайзер и Шестой ему приходится сворачивать в объезд. В прежние времена можно было по прямой выскочить прямо на мост. У лихачей-старшеклассников любимой забавой было мчаться прямо по трамвайным путям, вписываясь между приподнятыми островками-остановками с обеих сторон.

Он все молчит и молчит, и Дженис сама с ним заговаривает, на сей раз примирительно.

— А детки у них славные, правда? Ты ведь не хочешь, Гарри, чтобы они жили в неполной семье? Когда дети растут без отца, это так печально.


Кролик всю жизнь до дурноты боялся, когда на приеме у врача в него начинали пихать посторонние предметы — зубные боры, палочки, прижимающие язык, тонкие длинные ножички для удаления ушной серы, свечки и, наконец, раз в год докторский палец, ощупывающий предстательную железу. Поэтому одна мысль о катетере, который ему введут куда-то в основание правой ноги и потом будут проталкивать все выше и выше, направляя по нужному руслу маленький гибкий наконечник — тут ему представляется эдакий безглазый червячок, высовывающийся из яблока в том месте, где ты только что куснул, — одна эта мысль ему глубоко противна; однако еще меньше его привлекает перспектива быть замороженным до полусмерти, чтобы затем тебя распилили и разверзли, а кровь начали гонять через какую-то хитроумную машину и так до тех пор, пока не пришьют теплый скользкий кусочек взятой из твоей же ноги вены к поверхности твоего трепещущего, обмирающего, несчастного сердца.

В делеонской больнице ему сунули почитать на досуге несколько статей и даже показали коротенький видеоматериал: сердце, оказывается, одето в защитную сорочку под названием перикард, которую необходимо вскрыть — вспороть по всей длине, как с юморком выразились в видеофильме, будто у них на пленку записан урок кройки и шитья. Вся процедура показана на экране крупным планом: холодные узкие скальпели обрушиваются на бесформенный кровавый комок, который лежит в твоей разверстой груди, будто его живьем погрузили в отвратительную жижу, в котел с каким-то густым, хлюпающим варевом, и оно трепыхается, мечется в конвульсиях, периодически заходясь судорожным всхлипом, пытаясь ускользнуть от ножа, бедное раздетое сердце, с которого содрали его защитный покров, вопреки замыслу Господа Бога или, может, другого творца, не дававшего человеку никакого права к нему прикасаться. Затем, когда кровь пускают в обход, через сверкающий, без остановки работающий насос — точно такие машины были в старых фильмах про доктора Франкенштейна, где главную роль исполнял Борис Карлофф, — сердце останавливается. Ты смотришь и видишь, как это происходит, — видишь, как сердце лежит в мокрой жиже уже мертвое. Считай, что ты, ты как естественный организм, с технической точки зрения, мертв. Вместо тебя живет машина, а тем временем руки хирургов в резиновых перчатках (на каждом пальце будто презерватив надет) что-то там перебирают, отрезают, перетягивают. Гарри просто не может себе представить, каким образом жизнь связана со всей этой механикой — неужели то я, чей голос звучит внутри его каждую минуту, скользит, как жук-водомер, по поверхности этой лужи, в которой перемешаны флюиды его тела и все их скользкие проводящие пути. Неужели пламень его жизни мог заняться на этой раскисшей соломе?

Словом, ангиопластика казалась ему не столь сокрушительным вторжением в естество, как шунтирование. Он был назначен на пятницу. Старообразный юноша доктор Брейт — беззащитно светлая кожа, бледные веснушки, сливающиеся в сплошной крапчатый узор, очки в пластмассовой оправе, чересчур большие для его носа-пуговки — объяснил ему суть операции, или процедуры, как он предпочитал ее именовать, своим усыпляющим бдительность, монотонно-воркующим голосом певички из ночного клуба, которая от каждодневного повторения одного и того же дошла до такого автоматизма, что мысли ее текут вне всякой связи с исполняемой песней. Сам кардиолог определенно стоял за шунтирование, Гарри понял это с их первой беседы. На ангиопластику Брейт смотрел как на жалкую уступку, полумеру — можешь потешить себя, если хочешь, но пока не ляжешь под нож, всерьез говорить не о чем. По статистике, у тридцати процентов больных в течение ближайших трех месяцев после проведения процедуры вновь наблюдаются стенозные явления — предупреждал он Гарри на приеме у себя в кабинете, где у него стояли в рамочках фотографии миниатюрной веснушчатой женщины, похожей на него, как один хомяк похож на другого, и детишек, выстроенных перед родителями наподобие маленькой стремянки, — все в светлых кудряшках, все щурятся, и носы у всех как розовые пуговки, — и двадцать процентов тех, кому была сделана БДКА, все равно рано или поздно вынуждены соглашаться на АКШ. Ах да, простите, — эти сокращения означают соответственно «баллонная дилятация коронарных артерий» и «аортокоронарное шунтирование».

— Я догадался, — сказал тогда Гарри. — И все-таки давайте начнем с баллончика, а нож прибережем на потом.

— Что ж, будь по-вашему, — скороговоркой сказал-пропел доктор Брейт, немного, пожалуй, сурово, но без обиды и раздражения, смиряясь с волей клиента. Как в гольфе: сегодня ты проиграл, но ровно через неделю будет новая игра и шанс отыграться. — Девяносто процентов сердечных больных рассуждают в точности как вы. Баллонная дилятация ближе их пониманию, и никакие доводы специалистов на них не действуют. Абсурд, но тут уж ничего не поделаешь: такова человеческая природа. Вот что я вам скажу, Гарольд. — Откуда ему было знать, что никто не называет Гарри Гарольдом, хотя это его законное имя по документам. Кролик не стал поправлять его; как-то сразу повеяло детством, будто он снова вернулся туда. Мама не называла его Гарри, для нее он всегда был Хасси. — Мы устроим для вас небольшое развлечение. Дадим вам возможность наблюдать за ходом процедуры по телевизору. У вас ведь будет только местная анестезия, а так, глядишь, за просмотром и время быстрее пролетит.

— Это как — обязательно?

Доктор Брейт на миг растерялся. Для блондина он необычайно потлив, над верхней губой все время проступают капельки-росинки.

— Обычно мы отключаем экран монитора, когда имеем дело с пациентами легковозбудимыми и вообще слишком впечатлительными. Всегда, знаете ли, существует ничтожная вероятность коронарной непроходимости, и кое-кому лучше этого не видеть. Но вы-то, вы же не слабонервный! Не кисейная барышня. У меня сложилось впечатление, что вы человек мужественный, Гарольд, с бесстрашным, пытливым умом. Я ошибся?

Это называется, раскрутив клиента на тридцатку, дожать его десяточкой сверху. А куда деваться, не откажешься!

— Нет, — сказал он молодому лекарю, — не ошиблись. Портрет точный.

Оказывается, доктор Брейт сам процедуру не проводит: для этого приглашают особого специалиста — огромного мужика с обнаженными по локоть загорелыми лапищами, некоего доктора Рэймонда. Впрочем, Брейт тоже присутствует, и лицо его, как луна — окуляры поблескивают, над губой влажнеет нервная испарина, — маячит где-то за зелеными кручами плеч доктора Рэймонда и шапочками хирургических сестер. Операция проводится с участием двух ассистирующих сестер; ничего себе, «процедурка»; Гарри чувствует, что его, Гарри, грубо надули. Вдобавок задействован не один, а сразу два больничных покоя — комната, где непосредственно все происходит, и аппаратная с несколькими экранами, которые переводят его на язык дрыгающихся ярких линий, условных сигналов его жизнедеятельности: «Шоу Кролика Энгстрома» — специально для флюктуирующей аудитории в составе сестры, доктора Брейта и еще каких-то не представленных ему личностей, статистов в нежно-зеленых одеяниях, которые участвуют в безостановочном круговороте — заходят, топчутся, наблюдают, снова выходят, и так без конца. Мало того, ему как бы между делом сказали, что в готовность приведена хирургическая бригада — просто для подстраховки, если вдруг экстренно понадобится шунтирование.

Еще одна подлость: ему бреют промежность, там, куда будет введен катетер, — причем без предупреждения. Сперва ему дают таблетку, и голова его делается невесомой, а потом, уже положив на операционный стол, под лампы, бесцеремонно соскребают всю растительность на правой половине его лона; волос на теле у него всегда было немного, и его смутно беспокоит, отрастет ли сбритое заново — как знать, все-таки возраст. Дальше наступает очередь иглы, по ощущению она толще и укол болезненнее, чем укол новокаина у зубного врача; «щипочек» (это доктор Рэймонд бормочет себе под нос: «Сейчас почувствуете щипочек, потерпите») проходит не так быстро. Зато потом боли нет совсем, только нестерпимо давит на мочевой пузырь, все сильнее и сильнее, по мере того как в его организм проникает контрастное вещество, впрыскиваемое порциями горячих волн, как будто кто-то задумал запечь его грудь в микроволновке. Господи! Он несколько раз закрывает глаза с намерением помолиться, но обстановка не располагает: слишком назойливо наседает со всех сторон реальный, материальный мир. Да разве Бог, косматый библейский старик, посмеет сунуться в эдакую толчею? Единственным религиозным утешением на протяжении всей трех-с-половиной-часовой пытки служит ему вера в то, что доктор Рэймонд, с его пустынным загаром, унылым длинным носом и медвежьим загривком, — еврей: Гарри, как большинство христиан, суеверно полагает, что в любом виде деятельности евреи хоть чуточку превосходят всех остальных — не зря же они поколениями корпели над Торой и часовыми механизмами; в них, не в пример другим народам, нет этой безалаберности, они не так гонятся за удовольствиями. Их не тянет ни к выпивке, ни к наркотикам, и единственное, к чему они питают слабость (если верить прочитанной им однажды книжке об истории Голливуда), — это женщины.

Врачи и вся их свита, негромко переговариваясь, склоняются над запеленутым телом Гарри, разложенным на столе для грядущих манипуляций, под яркими операционными лампами, в комнате с желто-зелеными кафельными стенами цвета «Русского» салатного соуса, на пятом этаже больницы Св. Иосифа, где несколькими десятилетиями раньше родились двое его детей — Нельсон, оставшийся жить, и Ребекка, отошедшая в мир иной. В ту пору больницей ведали монахини — черно-белые, с оборками вокруг бледных, пастозных лиц, — но со временем монахини куда-то подевались, то ли перешли в другие категории граждан, то ли среди этих других категорий растворились. Само понятие «призвание» отмирает, бескорыстное служение никого теперь не привлекает, все хотят урвать от жизни побольше удовольствий для себя. Ни тебе монахинь, ни раввинов. Ни просто добродетельных людей, готовых смиренно ждать отпущенной им меры радости, не в этой, так в другой жизни. Вера в загробную жизнь — она и эту, земную, жизнь помогала удерживать в каких-то пристойных пределах; кстати, противостояние с русскими было в этом смысле тоже благотворным. Теперь в поле зрения одна Япония, да технический прогресс, да ненасытное стремление поскорей получить все, что можешь, пока можешь.

Наклонив голову влево и глядя поверх плеч, обступивших его распростертое тело подобно зеленым холщовым холмам, Кролик видит на экране рентгеновского монитора очертания своего сердца, что-то бледно-серое, подрагивающее, разделенное на камеры зыбкой паутиной перегородок и пронизанное темными извилистыми прожилками и продолговатыми вздутиями, которые выявлены благодаря тем самым впрыскиваниям контрастного вещества. Тонкий, как проволочка, любопытный наконечник катетера, послушный пальцу доктора Рэймонда на рычажке управления, тыркается вперед и потом потихоньку, извиваясь угрем, продвигается по диагонали дальше, такими осторожными, коротенькими толчочками, прямо в молочно-крапчатое русло — не то речка, не то щупальце какое-то внутри его, что-то органическое, незавершенное по виду, куда входит катетер, черный и донельзя реальный, с очертаниями четкими, как у пистолета. Гарри смотрит, не поперхнется ли его сердце, не попытается ли вытолкнуть незваного гостя. Все равно как палец в горле, думает он, чувствуя, как подкатывает тошнота; одновременно у него, словно у летчика-испытателя, странная отстраненность — от картинки на экране, белесой и трудночитаемой, словно кусок аэрофотосъемки, и от переговаривающихся друг с другом негромких голосов.

— Ну вот мы и на месте, — бормочет доктор Брейт, словно опасаясь нарушить чей-то сон. — Это ваша левая передняя нисходящая. Так называемая «вдовья». Типичнейший случай. Здесь чаще всего и возникают неприятности. Видите, какой тут у вас атеросклероз? Насколько утолщены стенки? Вон то скопление крупинок — это и есть бляшка. Сдается мне, просвет у вас перекрыт процентов на восемьдесят пять, или близко к тому.

— Рисовые хрустики, — пытается выговорить Гарри, но во рту у него пересохло, и голос срывается. Он просто хотел подтвердить, что да, он все сам видит — видит свое опутанное призрачное «я», представленное в виде некой схемы, видит отравляющую ему жизнь бляшку, которая в рентгеновских лучах так похожа на невзрачные комочки сухого завтрака с названием «Рисовые хрустики». Он легонько кивает, чувствуя себя еще более скованно, чем когда ему состригают волосы на голове или осматривают простату. Кивнуть более энергично он боится — как бы сердце не поперхнулось. Интересно, не то ли ощущает женщина, зная, что у нее в чреве дитя, что ощущает сейчас он, зная, что к нему в нутро влез доктор Рэймонд? И как только женщины это терпят, целых девять месяцев? И как они терпят то, что этому предшествует, когда в них вставляют кое-что другое? И гомики, кстати, тоже? По-настоящему этот вопрос никогда никем не обсуждается, даже в телевизионных ток-шоу, даже у Опры[233].

— Сейчас наступает самый ответственный момент. — Доктор Брейт даже дыхание затаил, как комментатор, ведущий репортаж с матча по гольфу, когда вот-вот будет пробит решающий патт. Гарри сначала чувствует, а потом видит на экране, как его сердце начинает ускоренно биться, скручивается, словно хочет увернуться, скручивается именно тем спиралевидным судорожным движением, какое демонстрировал на своем кулаке доктор Олмен во Флориде; вот мутный кулак на экране разозлился, вот опять и опять, и так семьдесят раз за минуту; в этой злости его, Гарри, жизнь, его душа, победа сознания над материей, электричества над мускулом. Механически четкий, темный силуэт катетера — это внедрившийся в него смертоносный червь. Богопротивная техника насилует наши пульсирующие влажные трубки, которые достались нам еще от головоногих, от мягкотелых наших прародительниц. Он снова чувствует перистое касание дурноты. Что, если его сейчас вырвет? Наверно, это спутает им все карты, нарушит весь ход игры, и сторожащие его зеленые холмы, под которыми он погребен, вмиг расступятся. Нет, нельзя. Надо лежать смирно.

На экране он видит, как один из сегментов червя, расположенный позади любопытного носика-наконечника, начинает утолщаться и вспучиваться, вдавливая «рисовые хрустики» в берега мутноватой, запруженной речки, впадающей в его сердце, и в таком раздутом, прижатом к стенкам, наполненном состоянии замирает на месте, так что (это ему успели объяснить), если его передняя нисходящая не обеспечила себя добавочными обводными кровеносными сосудами, кровоток остановится, и будет спровоцирован сердечный приступ, прямо тут, перед камерой.

— Тридцать секунд, — выдыхает доктор Брейт, и доктор Рэймонд спускает баллончик. — Вроде неплохо, Рэй. — Боли Гарри не чувствует, только кинжальный, сладко-томительный позыв в мочевом пузыре, и еще саднит задняя стенка горла, как от соленой воды, которой он наглотался в заливе. — Еще разок, Гарольд, и все.

— Как самочувствие? — спрашивает его доктор Рэймонд голосом, какой нередко встречается у мужчин с развитой мускулатурой, а у пенсильванцев особенно — говорят, будто гальку во рту перекатывают.

— Живой пока, — отвечает Гарри, и его собственный голос звучит, ему кажется, на октаву выше обычного, почти как женский.

Баллончик повторно раздувают, и на экране вновь возникает недавняя картинка — беззвучно, как сталкиваются молекулы под микроскопом в познавательной телепрограмме, или как в рекламе какой-нибудь страховой компании, когда, благодаря компьютерной графике, из множества мелькающих фрагментов составляется логотип. Кажется, что все это имеет к его реальному телу такое же малое касательство, как запись его грехов, которую скрупулезно ведут небесные ангелы. Остановись сейчас, к примеру, его сердце, это будет не более чем игра теней на экране. Он смотрит на экран и видит, когда вздутие опадает во второй раз, что «рисовые хрустики» вдавились в стенки его передней нисходящей. Он мысленно представляет себе, как кровь беспрепятственно вливается в его сердце и с ней кислород, горючее; от переполняющей его благодарной радости голова идет кругом.

— Вроде все хорошо получилось, — говорит доктор Брейт, заметно нервничая.

— Что это еще за «вроде»? — отзывается доктор Рэймонд. — Не хорошо, а отлично! — В духе одной рекламы пива «Миллер лайт» по телевизору, когда голоса за кадром обсуждают достоинства этого напитка.

* * *

Сестра, которая тем же вечером заходит к Гарри в палату (одноместную, на 160 долларов в день дороже обычной, но, по его мнению, оно того стоит: во Флориде его сосед по палате в конце концов умер, причем перед этим весь день стонал и булькал, а напоследок испражнился под себя) смерить ему температуру и давление и оставить порцию таблеток на прием в бумажном стаканчике, молодая, с приветливым круглым лицом. Она полновата, но крепко сбита. Кого-то она ему напоминает. У нее бледно-голубые глаза и глубокие глазницы — когда голова ее повернута на три четверти, над скулой видна отчетливая впадинка, а верхняя губа кажется немного припухшей, как у Мишель Пфайфер[234], как ему нравится. Выступающие из-под сестринской шапочки волосы рыжевато-каштановые, со множеством оттенков и с проседью, хотя по возрасту она годится ему в дочери.

Она вынимает у него изо рта странный, напоминающий по форме ракету, пластмассовый градусник и стягивает его левую руку манжетой на липучках. Накачивая воздух, она спрашивает:

— Как торговля, как «тойоты»?

— Неплохо. Был бы доллар посильнее, дела бы шли еще лучше. Магазином сейчас управляет сын, более или менее самостоятельно. Откуда вы знаете, что я продавал «тойоты»?

— Лет десять тому назад мы купили у вас машину — я и мой тогдашний ухажер. — Она поднимает на него свои бледно-голубые глаза. — Не помните?

— Так это вы! Ну как же! Как не помнить. Помню, конечно. Оранжевая «королла». — Это его дочь; по крайней мере он себя в этом уверил, хотя Рут из вредности так ему и не призналась. Воспользовавшись тем, что она сейчас сидит совсем близко, он читает на карточке, приколотой к халату: ЭННАБЕЛ БАЙЕР. СТАРШАЯ МЕДСЕСТРА. Значит, она еще не сменила девичью фамилию.

Эннабел хмурится и выпускает воздух из манжеты, которая стискивает его руку железной хваткой полицейского.

— Минутку переждем и попробуем еще раз. Скакнуло прямо на глазах, пока мы с вами разговаривали.

Ему хочется расспросить ее.

— Ну как себя показала «королла»? Прошла испытание на прочность? А ухажер тот, он-то испытание выдержал? Как бишь его звали? Верзила такой деревенский, и уши красные.

— Пожалуйста, не говорите, пока я не измерю вам давление. Я тоже помолчу. Постарайтесь думать о чем-нибудь приятном.

Он думает о ферме Байера, где жила Рут, о живой изгороди у дороги, откуда начинался склон, поросший фруктовым садом, и откуда он, притаившись, глазел на небольшой каменный дом, желтые остовы бесхозных школьных автобусов и откуда его пыталась согнать вниз, к дому, учуявшая его темная колли, как будто собака знала, что Гарри тоже часть семьи. Фрицци — так звали собаку. Острые зубы, черные десны. А ну как цапнет? Спокойно. Думай лучше о бескрайнем небе Техаса над низкими прокаленными бараками в Форт-Худе, о себе самом в свежевыстиранной рубашке цвета хаки с увольнительной на весь вечер. Свобода, ласковый ветерок, зеленый закат над низким горизонтом. Подумай о баскетбольном матче против ориолской средней школы «Иволга» — какой там был маленький сельский спортзал, задняя линия с обеих сторон впритык к стене; в те дни скромные местные школы еще не слились в огромные безликие «региональные», а торговые центры еще не начали откусывать кусок за куском фермерские земли. Подумай о том, как катался на санках с горы, вместе с Мим в ее меховом капоре, на задворках шляпной фабрики в Маунт-Джадже, в зимние дни, такие короткие, что фонари на улице зажигали за час до ужина, когда пора было бежать домой.

— Так-то лучше, — говорит медсестричка. — Сто сорок на девяносто пять. Не ах, но и не плохо. Теперь отвечаю на ваши вопросы: машина прошла испытание успешнее, чем ухажер. Я продала ее только восемь лет спустя; у нее на спидометре было сто двадцать тысяч миль. Джейми откололся через год после того, как мы с ним перебрались в город. Вернулся назад, в Гэлили, Бруэр оказался ему не по зубам.

— А вам как? Тоже не по зубам?

— Да нет, мне тут нравится. Я люблю, когда жизнь бьет ключом.

Как она это понимает — неужто как ее мать в молодости? Ты правда была шлюхой? Вечерние сумерки и по-майски одетые в листву деревья смягчают аскетичность его одиночной палаты; в этот час на этаже затишье — время больничного ужина прошло, поток посетителей, заезжающих после работы проведать больных, уже схлынул. Гарри решается спросить:

— Вы замужем? Или так с кем-то живете? Словом, при мужчине?

Она улыбается, ее природное добродушие какую-то долю секунды борется с изумлением перед его любопытством, его беспардонностью, но быстро одерживает верх, и лицо ее вновь дышит прежней безмятежностью. В сумеречном свете кажется, что оно придвигается — бледное круглое сияние ее лица. Но в голосе ее уже улавливается городской холодок, настороженность, которая по тревоге готова подняться в полный рост.

— Нет, скорей уж при маме. Она продала ферму, которая осталась нам после смерти отца, и переехала жить ко мне, когда Джейми от меня съехал.

— По-моему, я знаю, где ваша ферма. Проезжал как-то мимо, видел с дороги. — Гарриному измученному сердцу тяжело от груза этой новой информации, от воображаемых картин, рисующих этот неведомый мир, со всеми его кустами и деревьями, и временами года, то зелеными днями, то бурыми, мир, где прошла жизнь этого ребенка — без него.

— А как Рут… — начинает он, а потом заканчивает: — Чем она занимается? Твоя мама.

Молодая женщина бросает на него испытующий взгляд, но после без колебаний отвечает, словно его вопрос был подвергнут проверке и благополучно прошел ее.

— Она работает на инвестиционную компанию, головная контора где-то за пределами штата, — финансовые рынки, взаимные фонды, всякое такое, а здесь филиал с офисом в новом здании из стекла в центре города, напротив бывшего универмага Кролла.

— Она стенографистка, — припоминает Кролик. — Печатает на машинке и записывает под диктовку с голоса.

Девушка даже смеется от удивления, как мог он по наитию так точно попасть в цель, почти в десятку. Она начинает осваиваться, забывать, что она «при исполнении». Она стоит, отступив на шаг от его кровати, и ее полные вверху ноги туго натягивают перед крахмального белого халата — даже когда она стоит, под ним вырисовываются округлые выпуклости. Зачем понадобилось Рут превращать такую ядреную деваху в синий чулок?.. Она тем временем говорит ему:

— Действительно, поначалу она поступила туда как стенографистка, но так как по возрасту она была гораздо старше других женщин, ей дали более ответственную работу. Теперь она хоть и небольшой, но администратор. Вы, случайно, не были знакомы с мамой — может, когда-нибудь раньше?

— Не знаю, вряд ли, — врет он.

— Наверно, все же были в ту пору, когда она еще не вышла замуж. Она признавалась мне, что до встречи с отцом у нее парней было хоть отбавляй. — Она улыбается, словно давая ему разрешение на знакомство с той, прежней своей мамой.

— Хоть отбавляй, — повторяет Гарри, и при мысли об этом ему становится грустно. Для каждой женщины он всегда хотел быть единственным мужчиной, как для своей матери он был единственным сыном. — Мы с ней встречались от силы раза два, не больше.

— Вам надо ее повидать, — живо подхватывает Эннабел. — Она похудела, приоделась — просто шик. Я над ней подтруниваю, что у нее ухажеров больше, чем у меня.

Кролик закрывает глаза и пытается представить, как это будет, теперь, в их-то возрасте. Давай, давай, работай. Приоделась, значит. Горожанкой была, горожанкой и осталась. Красный неоновый контур вокруг ее волос, когда он впервые ее увидел, словно ободок увядания на цветке.

Та, кого он считает дочерью, продолжает развивать свою мысль:

— Я скажу ей, что вы здесь, мистер Энгстром. — И хотя сам он уже не прочь дать задний ход, она, раззадоренная наметившейся между ними симпатией, делает довольно смелое предположение: — Может, у нее память получше.

За наглухо задраенными больничными окнами, в неспешно сгущающихся сумерках от земли поднимаются весенние соки, и воздух, даже здесь, внутри, кажется, напоен истомой и цветением. Глаза у Гарри вновь смыкаются.

— Не надо, — говорит он, — не стоит. Не говорите ей ничего. Вряд ли она что-то помнит. — Он вдруг как-то сразу устал, слишком устал, чтобы думать о Рут. Даже если сейчас перед ним его дочь, вся эта история уже давно быльем поросла, а все не кончается, нудит, как радио, которое забыли выключить.


Всего он должен пробыть в больнице пять дней. В субботу его навещает Дженис. Время у нее теперь расписано по часам; начались занятия на риелторских курсах недвижимости: «Недвижимое имущество — законодательная основа правообладания и перехода прав собственности» — три часа за раз в один день и «Механизмы заклада и финансирования» — в другой. Это вечером, а днем она проводит уйму времени с Пру и внуками, и кроме того, ей позвонил Чарли Ставрос, пригласил пообедать.

Кролик шумно возмущается:

— Ну не наглец ли? Я ведь еще даже не помер.

— Нет, дорогой, ни еще, ни вообще, ни в обозримом будущем — никто в этом не сомневается. Он сказал, что это всецело твоя идея, и родилась она, когда вы с ним вместе обедали. Чарли беспокоится за нас, только и всего. Он считает, что мне не следует пускать все на самотек, а надо пригласить независимого бухгалтера и поручить ему в паре с нашим адвокатом проверить финансовую отчетность в магазине — в точности как ты хотел.

— Чтобы в чем-то тебя убедить, тебе должен сказать об этом Чарли, я для тебя не авторитет.

— Милый, ты мой муж, а мужья вечно сбивают жен с панталыку. Чарли же всего-навсего старый друг и может рассуждать с позиции непредвзятого наблюдателя. К тому же он любил папу и болеет за фирму.

Гарри невольно хмыкает, хотя сейчас он вовсе не настроен смеяться, как и производить любые другие действия, которые могут сотрясти его сердце, потревожить непрочную паутинку той скачущей, зыбкой тени на экране монитора, приковывавшей его взгляд, пока длилась операция. Дошло до того, что, когда комедийные сериалы — скажем, «Косби», «Первые встречные» или «Золотой возраст» — вызывают у него приступ веселости, он выключает телевизор, только бы не рассмеяться, не перегрузить сердце. Все они достаточно идиотичные, эти телешоу, но они все-таки не беспредельно тупые — не чета последнему писку под названием «Розанна», где в главной роли занята какая-то толстуха, у которой, как он понимает, налицо один-единственный талант (другого он не приметил) — практически не шевеля губами, быстро-быстро тараторить[235]. Чего все с ума сходят, непонятно.

— Дженис, — говорит он вполне серьезно, — по-моему, твоего папу любил только один человек на свете — это ты. Ну, может, еще твоя мамаша, по первости. Хотя это уже с натяжкой.

— Имей уважение к покойному, — призывает она его, ничуть не выходя из равновесия.

Она вся как-то незаметно округлилась: без постоянной теннисно-плавательной диеты, которой она придерживалась во Флориде, ее, вероятно, стало развозить. Они оба по-прежнему состоят членами гольф-клуба «Летящий орел», но в этом году, в отличие от прошлых весен, они туда почти не наведывались. Когда-то они, вся их компания, отлично проводили там время, не сознавая, что так будет не всегда. А тут еще сердце подкачало — Гарри пока и сам не понимает, стоит или не стоит ему снова всерьез думать о гольфе. Ну как учешешь невесть куда, к седьмой лунке, скажем, и там скопытишься? Даже если ты передвигался не на своих двоих, а на карте — пока тебя доставят в медпункт через все поле, пройдет не меньше десяти минут, на десять минут мозг останется без кислорода. А крайний предел — пять минут, после ты уже перестаешь быть мыслящим существом.

— Ну, ладно, так ты намерена последовать его совету? Собираешься привлечь стороннего бухгалтера?

— Уже привлекла! — объявляет она, неимоверно гордая, что может выложить свой секрет, который она терпеливо приберегала для этой минуты в разговоре. — Чарли еще до встречи со мной по собственной инициативе позвонил Милдред, и мы с ним вместе поехали в дом престарелых, очень, кстати, миленький, совсем рядом с нами, — она в абсолютно здравом уме, все понимает с полуслова, только на ногах стоит не совсем твердо; в общем, приезжаем мы в магазин, а этого самого Лайла, который тебе нагрубил, на месте нет, но я тут же стала звонить ему домой и дозвонилась! Я ему сказала, что мы хотим ознакомиться со счетами начиная с октября, а он говорит — вся документация у него дома, на компьютерных дискетках, и сам он так болен, так болен, никак не может принять нас сегодня. Ну, я тогда и выдала: если, говорю, вы так больны, вам, наверно, лучше освободить кресло бухгалтера в нашей фирме.

— Так и сказала?

— Да, так и сказала. Первое, чему учат у нас на курсах, это не ходить вокруг да около на мягких лапках — от этого и людям, и потенциальной сделке один только вред; чем осторожничать, лучше прямо говорить все как есть, пусть даже кому-то такое начало не по вкусу. Я сказала ему, что он уволен, а он мне в ответ — дескать, не имеете права увольнять больного СПИДом, это дискриминация, тогда я потребовала, чтобы он завтра же представил всю документацию и все дискеты, иначе они будут изъяты у него с помощью полиции.

— Так и сказала? Слово в слово?

Глаза у нее блестят, волосенки топорщатся вокруг уже тронутого новым загаром лица-орешка с наметившимся двойным подбородком (она точно полнеет). Гарри любуется ею, как мы любуемся детьми, которых мы воспитали и вырастили, радуясь их успехам, хотя эти успехи уводят их от нас в самостоятельную трудовую жизнь, в большой мир и, значит, надо готовиться к тому, что скоро между нами и ними наметится дистанция и отчужденность.

— Ну, может, не так складно, как я излагаю это тебе, но я выдала все сполна. Спроси Чарли, он там был и все слышал. Возмутительно, что эти педики сотворили с Нельсоном. Это они его растлили!

— Голубые, — поправляет ее Гарри из чистого занудства. — Теперь их принято называть «голубые». — Он все еще не оставил попыток поспеть за Америкой, стремительно меняющей стили, костюмы, словарь, вечно танцующей на шаг впереди, вечно молодой, вечно молодеющей. — А что Лайл, как он это воспринял?

— Он сказал — посмотрим. Спросил, советовалась ли я с Нельсоном. Я сказала нет и, к сожалению, Нельсон сейчас не в той форме, чтобы с ним советоваться. Я сказала еще, что, по моему мнению, он и его дружки-приятели использовали Нельсона как дойную корову, загубили его здоровье, превратили его в жалкого наркомана — тут Чарли написал мне на листочке: «Сбавь обороты!» Эльвира и Бенни оставались за дверью кабинета, в демонстрационном зале, но ушки-то у них были на макушке. Ух, до чего меня этот педераст разозлил, слов нет! — И Дженис поясняет: — Слышал бы ты его тон — можно подумать, он делал мне большое одолжение, так ему все это скучно и неинтересно, и вообще у него такая тонкая натура, что выносить общение с особами вроде меня он не может.

Кролик мало-помалу начинает понимать, что именно чувствовал Лайл.

— Наверно, он просто обессилел, — вступается он за парня. — Его болезнь, она ведь ужас что делает с человеком. В легких скапливается всякая дрянь.

— Ну так держал бы свой штуцер подальше от мужских задниц, — лихо отвечает Дженис, понизив, однако, голос, чтобы сестры и санитарки в коридоре случайно не услышали.

Да, задницы. Тельма. Вместилище пустоты. Провал в ничто.

— И я еще не знаю, — вяло гнет свое Кролик, — если брать случай с Нельсоном, кто кого растлевает. Может, это я растлил несчастного мальчишку, еще двадцать лет тому назад.

— Ох, Гарри, не суди себя так сурово. У тебя такой вид — сердце кровью обливается. Ты так изменился. Что они с тобой сделали, врачи эти?

Он рад, что она спросила и можно ей рассказать.

— Мне внутрь загнали такую тонкую длинную штуковину, и я по телевизору видел ее у себя в сердце. Прямо вот так, на экране, в моем собственном бедном сердце, которое сжималось и разжималось, чтобы поддерживать во мне жизнь. Неправильно, что врачам разрешено влезать людям в сердце. Лучше бы дали умереть.

— Милый, что за глупости ты говоришь. Это же достижение современной науки, скажи спасибо. Ты выздоровеешь, все будет хорошо. Тут, кстати, Мим звонила в страшном волнении, так я ей сказала, что операция пустяковая, и дала твой телефон здесь, в больнице.

— Мим. — Это коротенькое, односложное имя вызывает у него улыбку. Его сестренка. Еще один уцелевший покуда обитатель дома на Джексон-роуд, где мама с папкой ворчали друг на друга, скандалили, ломали комедию, устраивали демонстрации, и так день за днем. В девятнадцать худышка Мим превратилась в эффектную красавицу и подалась на Запад, в Лас-Вегас. Кто-то из тамошних ее дружков-гангстеров, не чуждый сантиментов, сделал ее хозяйкой «салона красоты» (когда ее собственная красота начала заметно увядать), а теперь ей, помимо парикмахерской, принадлежит еще и прачечная-автомат. Должно быть, держать прачечную в Вегасе — самое прибыльное дело. Это ведь такой город, никто не живет там постоянно, все только проездом, и каждый оставляет после себя хоть сколько-нибудь грязи — как на светлых коврах в их здешнем доме, 14/2 по Франклин-драйв. Гарри и Дженис однажды, лет семь-восемь назад, наведались к Мим в прачечную: пещерные камеры, уставленные сверкающими автоматами, часов нигде нет, тут вечно царит предрассветная темень — два часа ночи, поэтому, когда выходишь наружу, в первый момент застываешь на месте от изумления: оказывается, солнце жарит вовсю и тротуары раскалены так, что собака не прошла бы. Находясь под впечатлением лас-вегасских легенд о Синатре и Уэйне Ньютоне[236], он ожидал, что все здесь несет печать особого шика, но на поверку завсегдатаи лас-вегасских игорных домов оказались публикой такого же точно пошиба, как хорошо знакомые всем субъекты, которые трутся возле «одноруких бандитов» в Атлантик-Сити. С той единственной разницей, что тут ты сразу улавливал специфический колорит Запада — голоса и лица словно испещрены тончайшими мелкими трещинками. У Мим в лице и голосе тоже были заметны эти трещинки, хотя она к тому времени уже сделала себе подтяжку, чтобы убрать, как она выражалась, свою «индюшиную бородку». Жизнь что гора — чем выше лезешь, тем круче.

Гарри! — Дженис, по всей видимости, что-то ему рассказывала. — Что я сейчас сказала?

— Понятия не имею. — И он добавляет с раздражением: — Зачем вообще со мной разговаривать, когда теперь у тебя снова есть Чарли — по крайней мере в роли советчика.

Она чуть заметно вспыхивает; губы поджимаются, лицо как бы надвигается на него.

— Роль советчика — это его единственная роль при мне, и взял он ее на себя, потому что ты его попросил. Потому что он тебя любит.

Еще год назад, до Флориды, до женских курсов, которые она там посещала, ей бы в голову не пришло держать такие речи, а теперь эта пресловутая «любовь» у нее с языка не сходит, можно подумать, это что-то разлитое повсюду, что-то текучее-летучее, как бензин. Она старается расшевелить его, смутно догадывается он, пробудить к жизни, к активному действию. Он же упорно держится прежней линии.

— Меня?

— Да, тебя, Гарри Энгстрома.

— С чего бы это, Господи?

— Понятия не имею, — отвечает Дженис его же словами. — Ну да я вообще никогда не могла понять, что мужчины друг в друге находят. — Она пробует пошутить: — Может, он стал голубым на старости лет?

— Он до сих пор так и не женился, — словно в подтверждение ее слов говорит Гарри. — Как ты думаешь, его могло бы заинтересовать предложение вернуться на работу в «Спрингер-моторс»?

Она уже собирает свои вещи — черную кожаную сумочку, набитую всякой всячиной, словно бомба взрывчаткой, причем бомба старого образца, какие злоумышленники былых времен собственноручно бросали в своих жертв, а не плоская конструкция из «семтекса», которую современные террористы тайно проносят в кейсе на борт самолета; учебник по недвижимости вместе с подборкой сколотых вместе фотокопий образцов разных документов для сегодняшнего вечернего занятия; и новое демисезонное пальто, которое она недавно сама себе купила: канареечно-желтое, габардиновое, с широким поясом и подкладными плечами. Надев его, она выглядит юной, слегка взъерошенной девчонкой.

— Я сама спросила его об этом, — говорит она, — и он ответил нет, твердо и бесповоротно. Говорит, он в доле с кузенами, у них фирма по аренде жилья на северной окраине города, плюс какая-то химчистка — его племянник и еще один парнишка решили открыть свое дело и нуждаются в финансовой поддержке, словом, Чарли считает, что ему этого всего за глаза, и он уже не мог бы снова сесть на зарплату, тут и подоходный налог примешивается, и вообще ни к чему ему этот стресс — каждый день, хочешь не хочешь, будь любезен являться в присутствие, в данном случае в магазин. Он слишком ценит свою свободу.

— А кто не ценит? — вздыхает Кролик. — Да, Дженис, мне тут на днях пришло в голову, что пора бы нам почистить все ковровые покрытия дома. Это я не в укор тебе, но вид у них правда непотребный, детка.


В воскресенье утром к нему в палату заходит доктор Брейт.

— Молодцом, Гарольд, выглядите на все сто. Наш Рэй мастер, каких поискать. У нас на хирургии знаете как говорят? «Дай ему катетер и ленточного червя — он в него сзади войдет и под подбородочком пощекочет». — Брейт вскидывает на него глаза, смотрит из-под мохнатых ресниц в ожидании ответного смеха и, не дождавшись, пристраивается на краешке кровати — для пущей интимности. — Я тут еще раз внимательно просмотрел все ваши снимки и материалы, которые наконец удосужились прислать нам оболтусы из делеонской больницы. Просвет в вашей передней нисходящей увеличился с пятнадцати до шестидесяти процентов от нормы. Но, честно вам сказать, я не в восторге от вашей правой венечной артерии; по моей оценке, она перекрыта процентов на восемьдесят, и оно бы ничего, при условии, что имеется хорошо развитая система коллатералей, обходных сосудов, по которым кровь из огибающей артерии поступает в правый желудочек. Однако у вас в месте деления левой венечной на огибающую и переднюю нисходящую кровоток нарушен, а известно, что устранять сужение в месте деления сосудов с помощью баллонной дилятации намного труднее. Серьезные трудности — думаю, вам это интересно — возникают также, когда протяженность поврежденного участка слишком велика, или когда налицо гиперкинезия предсердо-желудочковой бороздки, или когда вы в ходе самой процедуры можете не выдержать из-за слабо развитой системы коллатералей. Во всех перечисленных случаях результат может быть довольно устрашающим.

Ноги у него коротковаты, и долго сидеть на краю кровати ему неудобно; он рывком подтягивает свой довольно увесистый зад поближе к Гарриным ногам, и Гарри чувствует, как тут же качнулась кровь в его опрокинутом неподвижном теле. Брейт улыбается ему, и голос его звучит доверительно, совсем как тогда, когда он бормотал свои комментарии, нависая над доктором Рэймондом.

— Поймите, Гарольд, ангиопластика — это же, по сути, бирюльки, а не лечение, и я призываю вас в течение ближайших нескольких дней, пока вы тут лежите, серьезно подумать — хотя, повторяю, процедура дала хорошие результаты и можно бы успокоиться на время — подумать о том, чтобы теперь, когда мы сделали первый шаг, пойти дальше и сделать шунтирование. Не сразу. У вас впереди верных четыре — шесть месяцев до следующего хирургического вмешательства. Мы бы вам пришили шунты к правой коронарной и к огибающей, а может, и к левой передней нисходящей — в зависимости от того, насколько в ней снова сузится просвет, — и вы у нас будете как новенький. Дайте нам только до вас добраться, уж мы не упустим случая проверить заодно клапан аорты, а может, стоит подумать и о кардиостимуляторе. Буду с вами откровенен: не исключено, что у вас имел место постоперационный инфарктик; на кардиограмме появились новые зубцы Q, вырос показатель изофермента креатинфосфокиназы.

— То есть вы хотите сказать, — уточняет Гарри, не давая заговорить себя окончательно, — что уже тут, в больнице, у меня случился новый сердечный приступ?

Доктор Брейт деликатно поводит плечами. Вообще деликатность характерна для всех его жестов и вполне вяжется с его бело-розовой кожей. Голос у него немного писклявый, а губы, которые его производят, отчего-то воспаленные, будто обветренные.

— Баллонная дилятация, то есть ангиопластика, — какое-никакое вторжение в организм, этого никто не отрицает. Незначительная травма — вполне естественное следствие. У вас на сердце не один и не два миокардических рубца солидного возраста. Ведь что такое, в сущности, инфаркт? Омертвение какого-то участка сердечной мышцы. Если участочек крохотный, вы, скорее всего ничего не заметите. Это типичное явление, так же как эмфизема, для всех, кто перешагнул рубеж определенного возраста. Называется оно процессом старения, и способов уйти от него не существует. Разве что в другой жизни.

Гарри испытывает интерес к другой жизни, но от вопросов воздерживается. Ему представляется сомнительным, чтобы Брейт знал больше, чем «Нэшнл инкуайрер»[237].

— То есть, иными словами, я лег к вам в больницу уж не знаю за сколько тысяч долларов, чтобы мне сделали операцию, которая, как теперь выясняется, не более чем игра в бирюльки. Вы это хотите сказать?

— Рим не сразу строился, Гарольд, так и ваше сердце невозможно перестроить за неделю. Дилятация вызывает улучшение, по крайней мере временное, примерно в восьмидесяти процентах случаев. Шунтирование дает девяносто девять процентов. Ну как вам еще объяснить? Можно драить унитаз щеткой, а можно поменять трубы — улавливаете разницу? Всегда есть труднодоступные места, куда щеткой не очень-то доберешься, и, кроме того, образуются отложения, которые связаны с другими веществами химически. В вашем возрасте, при вашем в общем и целом неплохом здоровье вам и думать нечего — надо соглашаться. Вы просто обязаны согласиться, если не ради себя, то ради жены и сына. Ради ваших очаровательных внучат — я уже слышал о них.

Чем быстрее Брейт тараторит, тем сильнее теснит у Гарри в груди. Наконец он подает голос:

— Погодите, я хочу кое-что для себя уяснить. У тебя из ноги берут куски вен и потом их пришивают к сердцу наподобие кувшинных ручек. Так?

Хмурое облачко наплывает на чело молодого эскулапа. Он, видно, выходит за временные рамки, отведенные для беседы с больным, предполагает Кролик. Демонстрируя ангельское терпение, Брейт проводит языком по воспаленным губам и объясняет:

— Для пересадки используется поверхностная вена на ноге, а в некоторых случаях маммарная артерия — артерии лучше, чем вены, выдерживают артериальное давление. Но вам совершенно незачем забивать себе этим голову. Вы не хирург, тут начинается наша епархия. Такие операции в Соединенных Штатах делаются десятками тысяч каждый год — положитесь на меня, Гарольд, это пара пустяков.

— Оперировать меня стали бы здесь, в вашей больнице?

Глаза Брейта за стеклами его телесного цвета очков как странные, опушенные мехом щелочки под толстенькими розовыми веками.

— На сегодняшний день наша больница для подобных операций не приспособлена, — честно признается он. — Вам пришлось бы поехать для этого в Филадельфию; боюсь, в Ланкастер мы вас устроить не сможем, у них там на много месяцев вперед все забито.

— Видать, не такое уж это пустячное предприятие, если вам требуются какие-то особые условия. — У Кролика с детства предубеждение против Филадельфии. По его мнению, это самый грязный город в мире, вода — сплошной яд. А Ланкастер и того хуже: кругом фермы амишей[238], которые до смерти загоняют рабочую скотину, а сами от кровосмесительных браков постепенно вырождаются — у них если не горбун, то карлик. Видел он один фильм про них, «Свидетель» называется, — там они показаны мудрым, своеобычным народом; Келли Макгиллис[239] обмывает губкой свои голые груди, и все сообща, дружно строят амбар, но его такими штучками не проймешь. — Может, тогда уж пусть лучше делают во Флориде, — высказывает он встречное предложение доктору Брейту. Стоит ему вернуться в Пенсильванию, как Флорида начинает казаться чем-то нереальным, поэтому «делать операцию во Флориде» для него звучит почти как «не делать ее вовсе».

Воспаленный рот доктора Брейта сурово сжимается; над верхней губой опять проступает испарина. И чего это он так рьяно агитирует за шунтирование? Может, у него месячная норма есть, как у дорожной полиции на штрафы за превышение скорости?

— Из опыта нашего общения с делеонскими специалистами я вынес о них не самое лестное мнение, — говорит он. — Подумайте, Гарольд, подумайте. На вашем месте я бы решился — без колебаний. В противном случае вы просто-напросто играете с собственной жизнью.

Угу, думает Кролик, когда врач выходит из палаты, только ты не на моем месте. И для чего тогда жизнь, если с ней не играть?


Ему звонит Мим. В первый момент он не узнает ее голос, до того он колючий и гнусавый, до того пропито-прокуренно-хриплый.

— Ну, что с тобой вытворяют на сей раз? — спрашивает она. У нее уже давно выработалось убеждение, что он живет в округе Дайамонд аки агнец среди волков; она-то вырвалась оттуда, а он не сумел, и зря.

— Меня положили в больницу, — жалуется он ей. Он того и гляди расплачется, как маленький. — В меня ввели баллончик — через ногу прямо в сердце — и закачали в него солевой раствор, чтобы прочистить артерию, а то там на стенках осел жир от всего, что я лопал. Потом к надрезу на бедре приложили мешок с песком и велели шесть часов не шевелить ногой, иначе я мог бы умереть от потери крови. Вечная история в наших больницах: сперва тебя уверяют, что бояться совершенно нечего, ты же не боишься ходить в парикмахерскую, ну, и тут не страшнее, а потом, когда полдела сделано, тебе вдруг заявляют, что есть опасность умереть от потери крови. Сегодня утром приходит ко мне доктор и сообщает, что моя вчерашняя операция — не более чем ребячья забава, и по большому счету пользы от нее чуть. Он хочет, чтобы я пошел до конца и согласился на шунтирование. Мим, представь только: тебя вскрывают, как кокос, и еще вырезают вены из ноги.

— Знаю, знаю, — говорит она. — Так ты дашь согласие?

— Полагаю, меня в конце концов уломают. У них такая хватка — не вырвешься. Страшно, а что делать?

— У меня тут куча знакомых после операции на открытом сердце, они это шунтирование превозносят до небес. Не скажу, чтобы лично я заметила в них большую перемену: так же просиживают часами на своих толстых задницах, пока им делают маникюр, да болтают по телефону, но, с другой стороны, они и раньше живостью не отличались. Когда подходишь к нашему с тобой возрасту, Гарри, требуется упорная работа, если хочешь жить дальше.

— Брось, Мим. Тебе всего только пятьдесят.

— В наших краях для женщины это глубокая старость. Пастбище для полудохлых кляч. Полное прозябание — для женщины, повторяю. Никто больше не смотрит тебе вслед, как будто ты ходишь в шапке-невидимке.

— Хо-хо, а уж как тебе-то вслед смотрели! — говорит он с гордостью за нее. Он помнит, какая она была в девятнадцать: крашеные светлые пряди волос, широкий красный, до предела затянутый пояс, соблазнительные мягкие свитерки, тонкие руки с позвякивающими браслетами на запястьях, длинные, выступающие вперед зубы, которые, улыбаясь, она не могла скрыть, губы, так густо намазанные помадой, будто она только что ела булку с вареньем, — длинноногий жеребенок, бедовая девчонка, одержимая желанием вырваться из Бруэра, всеми правдами и неправдами выскочить за ограду. И она своего добилась, надо отдать ей должное. Кролик оказался на это неспособен. Слишком он был мягкотелый. Даже во Флориде он как потерянный. Ему необходимо было оставаться там, где его помнили прежним.

— Когда думаешь наведаться в наши края? — спрашивает он Мим.

— Скажи сперва, насколько у тебя все серьезно, Гарри.

— Да не так чтобы уж очень серьезно. Просто я расхныкался. На самом деле от меня требуется всего только воздерживаться от животных жиров и соли, да еще поменьше волноваться.

— А чего тебе волноваться, из-за кого?

— В общем-то не из-за кого, все как всегда, — говорит он. — У Нелли, правда, возникли кое-какие проблемы. Эй, слушай, ты ни за что не угадаешь, кто тут снова вышел на первые роли — увивается за Дженис, пока я валяюсь в больнице. Твой старый ухажер, Чарли Ставрос.

— Нашел ухажера! Я тогда взялась за него исключительно для того, чтобы отвадить его от твоей жены. Тут у нас в ухажеры зачисляют не раньше, чем девушке покупается квартирка в кондо — это как минимум.

Он изо всех сил пытается поддержать в ней интерес к разговору. Те, кто сами прокладывали себе дорогу в жизни, как она, быстро впадают в скуку.

— Скажи хоть два слова про Вегас — как там? — спрашивает он ее. — Небось уже жарко? Не хочешь на пару неделек рвануть на восток и укрыться здесь от жары? Мы бы поместили тебя в гостевой, прямо над моим кабинетом, и ты наконец познакомилась бы со своими внучатыми племянничками. Джуди уже настоящая маленькая женщина. Обещает быть красоткой — не такой, как ты, но все же.

— Гарри, когда я последний раз приезжала в Пенсильванию, я чуть не померла — не понимаю, как можно выносить такую влажность: ходишь как будто обвернутая в мокрые махровые простыни. Если хочешь знать мое мнение, все твои неприятности со здоровьем из-за паршивого климата.

— Да, наверно, — вяло соглашается он. Телефонная трубка у него в руке кажется отсыревшей. Ему самому сейчас не хватает способности испытывать живой интерес к чему бы то ни было. Он уже может беспрепятственно бродить по коридорам больницы, а тут порой видишь удивительные вещи: не далее как час назад он наткнулся на замечательную в своем роде посетительницу — это была бруэрская девчонка, не старше пятнадцати, вся в черном (черная куртка, черные узкие брюки, черные остроносые ботинки), крашеные желтовато-белые волосы коротко острижены и с помощью специального мусса уложены так, что торчат во все стороны, как у цыпленка на рождественских открытках, а прямо возле глаза татуировка в виде маленького крестообразного цветочка. Но даже это зрелище не вывело из равнодушия его сердце; он подумал тогда, что и это он уже видел раньше — видел девчонок, которые издевались над собой как могли, полагаясь на свое главное оружие, молодость; она-то уж останется при них, и до свадьбы, как говорится, все заживет.

— Может, приеду осенью, если ты дотянешь, — говорит ему Мим.

— Дотяну, не сомневайся, — заверяет он. — Так легко ты от старшего братца не избавишься. — Но продолжать разговор становится все труднее, и он почти физически чувствует, как в паузах Мим теряется в догадках, что бы еще сказать. — Эй, Мим, — говорит он вдруг, — ты не помнишь, папка когда-нибудь жаловался на боли в груди?

— У него была эмфизема, Гарри. Из-за того, что он не хотел расстаться с куревом. Ты-то бросил. Ну и молодец. Я сейчас ограничила себя пачкой в день. Правда, мне кажется, я никогда и не затягивалась по-настоящему.

— Я смутно припоминаю, как он жаловался, что у него вся грудь заложена. Бывало, просунет руку под рубашку и массирует грудь.

— Может, он просто почесывался. Говорю тебе, Гарри, папа умер от удушья. Маму доконала болезнь Паркинсона. Думаю, сердце и у того, и у другого под конец тоже стало сдавать, как у всех, не без этого. А как иначе? Жизнь это, знаешь ли, сплошная нагрузка на сердце.

Какой категоричной стала его маленькая сестренка, все у нее по полочкам, на все есть ответ. И еще за что-то злится на весь белый свет. В точности как малыш Рой.

— Эй, — снова говорит он, пытаясь задержать ее у телефона, — я еще кое о чем хотел тебя спросить. Помнишь, как ты всегда пела «Вы от плюшки, мушки, кыш»?..

— Ну, помню. Вроде бы.

— Какая там дальше строчка после «Сладко будет в ротике и тепло в животике»?

В наступившей тишине он различает звуковой фон — типичный гомон парикмахерской, жужжание фена.

— А шут его знает! — наконец говорит она. — Ты уверен, что это я пела?

— Да, но не важно. Ты-то сама как живешь? — спрашивает он. — Все по-старому или что новенькое появилось? Когда мы тебя замуж-то будем выдавать?

— Гарри, хватит уже об этом. Кому нужна старая калоша вроде меня? Разве что для прикрытия. Или для плутней с налогами, если какой-нибудь ушлый бухгалтер научит, как это провернуть.

— Кстати о бухгалтерах, — начинает он и уже готовится рассказать ей все о Нельсоне, Лайле и Дженис и об угрозах по телефону, но она не желает больше слушать. Торопливой скороговоркой, понизив голос, она говорит ему:

— Гарри, тут к нам зашла одна очень важная клиентка, очень-очень важная, правда, даже ты наверняка знаешь ее имя, я должна повесить трубку. Давай держись! Судя по голосу, ты идешь на поправку. Если тебе там станет невмоготу, ты всегда можешь сбежать сюда — погреешь косточки, тряхнешь стариной.

Он хотел бы уточнить, что значит в ее представлении тряхнуть стариной, — в прежние времена она всегда предлагала подыскать ему подходящую девчонку, если он выберется один, впрочем, один он так ни разу и не выбрался, — и еще ему бы хотелось в подробностях обсудить, почему ей кажется, будто он идет на поправку. Но Мим уже повесила трубку. У нее своя жизнь, только поспевай крутиться. Рука, в которой он держал трубку, болит на сгибе. Стоило им вторгнуться в его артерии с их контрастными веществами и баллончиками, и теперь боль, то сильная, то не очень, блуждает по всем суставам, как будто его кровь уже не на сто процентов его собственная. Уж если распечатаешь бутылку шипучего джинджер-эля, то потом, закрывай ее не закрывай, эффект не тот.


Давешняя сестра с круглым белым лицом — вполне деревенская мордашка — заходит к нему вечером в понедельник.

— Мама должна мне кое-что принести сюда, пока я дежурю. Хотите я попрошу ее заглянуть к вам на минуту?

— Сама-то она захочет? Что она сказала?

При одной мысли, что ты считаешь ее своей дочерью, мне начинает казаться, будто ее вываляли в дерьме, сказала ему Рут, когда они с ней виделись в последний раз.

Молодая женщина в белом колпаке улыбается.

— Я тут на днях обмолвилась, как бы невзначай, что вы лежите у нас в больнице, и, сдается мне, она не будет против. По крайней мере я не услышала от нее по вашему адресу какой-то грубости — ничего такого. — У нее на лице робкий румянец смущения, улыбки, догадки. Если в ближайшее время в ее жизни не произойдет ничего существенного, это будет просто глуповатая, пустая физиономия. Невинность иссякнет, останется недалекость.

День для Гарри был не из удачных. Шум транспорта, трудовой жизни города снова напомнил ему, как он пока еще от всего этого далек. Дженис не пришла, теперь у нее уже начались вечерние занятия. Небо весь день хмурилось, длинными вереницами тянулись серые дождевые тучи, и хвостатые черные облака поднимались над кирпичными трубами, но дождь не пролился. Вид из окна включает несколько узорчатых бордюров, которыми увенчаны третьи этажи узких зданий напротив; в первых этажах располагаются кофейня, химчистка, магазин канцтоваров. Угловой дом выкрашен в серый цвет, средний в голубой, а третий, с особенно нарядными окнами, в бежевый. До жителей Бруэра мало-помалу стало доходить, что кирпичные дома можно красить в любой цвет, какой пожелаешь, не обязательно кирпично-красный. На той стороне улицы за стеклами верхних этажей живут люди, но, хоть Гарри уже все глаза проглядел, ему пока не выпала удача подсмотреть, как раздевается какая-нибудь женщина, или на худой конец увидеть все равно кого, кто подошел бы к окну взглянуть на улицу. Угнетает его и то, что у него уже третий день нет стула — как поступил в больницу, так и все. В первый день он винил малоудобное судно и собственное беспокойство, как бедные сестрички будут выносить из-под него все, что он выдаст; на второй день он видел причину в смене пиши — блюда, которые сочиняют больничные диетологи, на вид вполне приличные, но на вкус как сырая бумага, а на зубах как мякина, и уж до того все легкоусвояемое, что слюнным железам просто делать нечего; однако на третий день, когда он может походить по коридору и спокойно запереться в индивидуальном туалете в своей же палате, он винит уже только себя одного, свою немощь — кто еще виноват, что внутри у него все иссякло, оскудело, все процессы того и гляди замрут. Газов, и тех не осталось.

Странно, что круглолицая девица (впрочем, вряд ли девица — она ведь всего года на три моложе Нельсона) именно сегодня предложила привести к нему свою мать: прошлой ночью Рут ему приснилась. По мере того, как окружающий его мир постепенно окрашивается в уныло-серый, без оттенков цвет, сны его становятся все ярче и красочнее. Рут — Рут, какой она была в ту весну, когда они в буквальном и фигуральном смысле жили вместе, оба двадцатишестилетние, она, что называется, в теле, бесшабашная, немного вульгарная, по-своему привлекательная, — приснилась ему в платье ярко-синего цвета в мелкий беленький горошек; он всем телом прижимался к этому платью, к ее телу под платьем, и говорил, как идет ей этот цвет, а ее волосы, прямо у него перед глазами, блестели и переливались — рыжий, каштановый, золотой. Рут отворачивала голову, но он понимал — это не оттого, что он ей неприятен, а оттого, что она испытывает вполне естественное смущение из-за ситуации в целом: судя по всему, она живет в одном доме с ним и Дженис, то есть они живут там все вместе, и Дженис как раз где-то поблизости, точнее наверху, хотя солнце и мебель, плетеная, с цветной обивкой, указывает на их флоридское жилье, где никаких «наверху» быть не может. Обнимая Рут, он словно делал что-то не вполне дозволенное, как если бы она была его родственницей, и, расхваливая ее веселенькое платье, он пытался подбодрить ее, передать ей ощущение полнейшего благополучия, уверенность, что их любовь наконец обрела все права. Он уткнулся лицом куда-то возле ее шеи, в занавес ее разноцветных волос, зная, что его желание неистребимо, что он готов овладевать ею снова и снова, извергаясь, как неиссякаемый фонтан, в ее прекрасное могучее тело. Его пробуждение было ознаменовано такой феноменальной эрекцией, какой наяву у него не бывало почти никогда, и это несмотря на таблетки, понижающие артериальное давление, и общую хандру. Пока сон еще жил в памяти, цепляясь за нее синими в горошек лоскутами, он понял, что белые горошинки — это лепестки, которыми, как конфетти, месяц назад был усыпан тротуар на улице, обсаженной брэдфордскими грушами, неподалеку от Летней, где они с Рут одно время вместе жили, и что солнечные пятна точно такие, как на чугунном столе с папоротниками и африканскими фиалками на маленькой верандочке мамаши Спрингер — через прихожую напротив вечно сумеречной гостиной. Получалось, что, хотя мебель во сне была флоридская, дом, где они все вместе обитали, ничем другим, кроме как старым спрингеровским особняком, быть определенно не мог.

Гарри спрашивает круглолицую сестру:

— Что вам известно о моих отношениях с вашей мамой?

Румянец у нее на лице чуточку густеет.

— О, ровным счетом ничего. Она вообще не распространяется о том, как она жила, пока не повстречала моего отца, не обзавелась семьей, домом. — Теперь все звучит вполне заурядно — упоминание о том, как жила Рут до замужества; но было время, когда ее образ жизни считался неприличным, а сама она слыла пропащей и в маленьком, тесном мирке Маунт-Джаджа пользовалась скандальной известностью. — Я так понимаю, что вы были каким-то особенно близким другом.

— Не уверен насчет «особенно», — говорит Гарри.

На душе у него скверно, оттого что он лишил ее возможности продолжать разговор. Как ей реагировать на его последнюю, лживую реплику? Стоять и вежливо молчать, демонстрируя припухшую верхнюю губку, — ко всему привыкшая медсестра, терпеливо сносящая капризы больных. Он завел ее в тупик и предоставил выбираться оттуда самостоятельно. Он любит ее; любовь разливается внутри независимо от его воли и желания, как половодье, как анестезия. И он говорит ей, своей, возможно, дочери:

— Послушайте, вы все замечательно придумали, но ведь если бы она пришла ко мне, то только потому что вы попросили ее об этом, а не по собственному желанию, и, честно вам скажу, Эннабел, — он впервые назвал ее по имени, — мне будет не очень приятно предстать перед ней в таком виде. Вы говорите, она похудела, шикарно выглядит, а я вон какой толстый и больной. Боюсь, для меня это свидание было бы большим потрясением.

Лицо девушки снова становится бледным и приобретает казенное выражение. Границы вновь восстановлены как раз тогда, когда в нем зашевелилось отцовское чувство к ней.

— Как хотите, — говорит Эннабел. — Скажу ей, что вас выписали, если она вдруг спросит.

— А есть вероятность, что спросит? Подождите. Не надо со мной так официально. Объясните мне, почему вы хотите устроить наше свидание?

— Мне показалось, вы проявляете к ней повышенный интерес — стоит мне упомянуть ее, у вас даже лицо оживает.

— Правда? Может, это оттого, что я смотрю на вас. — Набравшись смелости, он продолжает: — Я, между прочим, все время думаю, правильно ли вам в вашем возрасте продолжать жить с ней вместе? Не пора ли вам уже выпорхнуть из-под ее крылышка?

— Да я пробовала, правда, ненадолго. Не скажу, что мне понравилось. Жить одной совсем непросто. Мужчины сплошь и рядом ведут себя по-свински.

— Неужели? Грустно слышать это.

Лицо ее сразу смягчается от милой улыбки — уголки верхней губы чуть загнуты кверху, а припухлость посредине остается на месте, словно замочек.

— Знаете, она говорит то же, что и вы. Но меня такое положение вещей устраивает, во всяком случае сейчас. Мы теперь с ней не как мама с дочкой, скорее как подружки, которые вместе снимают жилье. В нашем городе одинокой женщине недолго и в беду попасть, уж вы мне поверьте. Бруэр, конечно, не Нью-Йорк, но и не Пенн-Парк.

Ну разумеется. Его адрес у нее перед глазами, он же вписан в медкарту, прикрепленную к спинке больничной кровати. Он для нее из породы пенн-парковских снобов, которых он сам всю жизнь недолюбливал.

— Бруэр город грубый, — соглашается он, снова откидываясь на подушку. — Таким всегда был, таким и остался. Уголь да сталь. Питейные заведения да бордели вдоль всех железнодорожных путей, а они шли прямо через центр города, когда я был еще молодым. — Он смотрит в сторону, на декоративную кирпичную кладку, бегущие по небу и не принесшие дождя темные тучи, и говорит опекающей его сестре: — Вам лучше знать, как вам жить. Скажите вашей маме, если она спросит, что, может быть, нам доведется свидеться в другое время. — Под грушевыми деревьями — в раю.


Глядя из больничной койки в окно, Гарри с благодарностью думает о тех давно умерших каменщиках, которые с такой фантазией укладывали верхние ряды кирпичей в трех домах на противоположной стороне улицы, создавая нарядные узорчатые бордюры с углублениями и выступами, вертикалями и диагоналями — так что тень от них в разное время суток ложится по-разному, — о тех мастерах прошлого века, которые, стоя на строительных лесах, переговаривались между собой на языке пенсильванских немцев… или уже и тогда все каменщики были сплошь итальянцы? Так лежа и размышляя о бесчисленных кирпичах, что складывались в строения и снова рассыпались и снова складывались вдоль тихих, добропорядочных улиц, которые взбираются вверх по склону горы Джадж, он пытается и свою жизнь вообразить неким условным кирпичиком, который в 1933 году занял свое место в кладке, плотно сев в чавкнувший раствор, и с каждым днем все прочнее в нем затвердевает: всего-навсего одна отдельно взятая жизнь в рядах и стенах и кварталах других жизней. Такой подход дает определенное удовлетворение, есть в нем какой-то слабый отголосок давнего коллективного порыва, но это смутное чувство не может тягаться с изначально присущим ему устойчивым впечатлением, что Бруэр и мир за его пределами не более чем рюши, фижмы и оборки на нем самом — словно кружавчики на пухлом атласном сердечке, какие дарят друг другу в День святого Валентина, что он сам и есть сердце мироздания, как далай-лама, который, по недавним сообщениям (в Тибете, сорок лет спустя после установления китайского владычества, не прекращаются волнения), предложил сложить с себя сан. Предложение повергло в ужас и содрогание всех его последователей, ибо как может далай-лама отказаться от своей божественной сущности? Не более чем Гарри от своего неистребимого эгоцентризма.

Он много смотрит телевизор. Экран глядит прямо ему в лицо, шнур от антенны тянется к приемнику от стены у него за головой, наподобие кислородного шланга. Ему сейчас нужны факты, не фантазии; старые киноленты по кабельному «Эй-эм-си» кажутся допотопными и надуманными в своей черно-белой контрастности, а старые телешоу по «Эн-ай-кей» — невыносимо пошлыми с их вставками дружного хохота и залакированными прическами по моде пятидесятых, и даже бесконечный спорт — регби из Ирландии, керлинг[240] из Канады — все это раздражает его как пустая трата времени, а у него теперь времени осталось в обрез, только для правды, такой, как на «Ди-эс-си» с его научно-популярным уклоном или на «Канале-12»: интервью с политиками из Нью-Йорка и Вашингтона, которых поочередно, словно играя в пас, обрабатывают ведущие Макнил и Лерер, рептилии в программе Смитсоновского института, выстреливающие раздвоенными язычками на фоне опаленной солнцем пустыни, или гигантские галапагосские черепахи в серии из цикла «Естественный отбор» в борьбе за собственную жизнь, или русские в борьбе с нацистами в скачущих кинохрониках Второй мировой, и голос за кадром сэра Лоуренса Оливье («Двадцать миллионов павших», — звучит его голос, словно завершающий аккорд, и картинка на экране замирает и размывается, и надвигается щемящая душу музыкальная тема, и у Гарри мурашки бегут по коже при мысли, что и он был в этом мире, на противоположной стороне северного полушария, прыгал, расплющивая пустые жестянки, и свертывал шарики из металлической фольги, и это был его посильный вклад в борьбу с гитлеризмом, его, десятилетнего участника живой истории), и еще «Война и мир в атомном веке», «Жизнь природы», «Портретная галерея власти», «Об удивительных явлениях», «Летопись заповедного мира», «Живой организм», «Планета Земля», борьба и гибель, гепард, разрывающий на части антилопу, тарантулы в смертельной схватке со скорпионами, малютки опоссумы, отпихивающие друг друга в битве за лучший сосок и ничуть не смущенные ослепительно ярким светом съемочных ламп и присутствием оператора-натуралиста, самцы птичек-ткачиков, соревнующиеся в плетении изощреннейших гнезд только для того, чтобы заслужить одобрение привередливой самочки, — он жадно впитывает в себя все эти сведения, всю невероятную изобретательность, разнообразие и обреченность, как будто он поставил перед собой задачу пройти ускоренный курс самообразования по предмету «Устройство и жизнь мира». Но ни конца ни края не видно этому половодью информации.

В вечерних новостях главное место отведено Китаю — визит Горбачева, выступления протестующих студентов на площади Тяньаньмэнь, но протест направлен не против Горбачева, Горбачева студенты, наоборот, любят, его во всем мире любят, несмотря на странное пятно на лбу, очертаниями напоминающее Японию. Насколько можно понять, китайским студентам хочется свободы, им хочется быть похожими на американцев, впрочем, по виду их уже не отличить от американцев, все в синих джинсах и футболках. Между тем в самой Америке новости такие: не только президент страны, Джордж Буш, но и его жена, первая леди, оказывается, принимают душ вместе со своей собакой Милли; если это и есть то, к чему стремятся китайцы, удовлетворить их притязания будет не так уж и сложно, пусть не в полном объеме, но близко к тому, хотя в душе у Гарри начинает шевелиться ностальгия по Рейгану — ему по крайней мере не откажешь в достоинстве, в дистанции, которая питает мечту; самая сильная его сторона как президента заключалась в том, что ты никогда не мог сказать наверняка, сколько он знает — все или ничего, и в этом смысле он был подобен Богу, оставляя всех в неведении относительно своего истинного могущества. С этим, нынешним, ты понимаешь, что кое-что ему известно, но это кое-что, судя по всему, весьма незначительно. Кролику не доставляет ни малейшего удовольствия каждый раз, вспомнив о президенте, видеть мысленным взором сцену совместного принятия душа, в которой, кроме голого президента и его немолодой жены, задействована еще и собака. Рейган и Нэнси все же ухитрялись сохранять достоинство даже тогда, когда их, можно сказать, на глазах у многомиллиардной аудитории избавляли от полипов и грудей.

Дженис приходит в шесть вечера во вторник, когда он доедает свой последний щадящий ужин — назавтра его выписывают. На ней новое пальто, серая юбка и пурпурно-красная, с низким вырезом блузка, почти такая же броская, как платье в горошек, в котором ему приснилась Рут. Его жена излучает энергию и деловитость, ее густо разбавленные сединой волосы подстрижены и уложены умелой рукой парикмахера, который решительно ликвидировал ее знаменитую челочку, откинув волосы со лба, так что они окружают голову живой и даже пышненькой массой, разделенной глубоким косым пробором. Дженис напоминает ему тех оживленных, бойко стрекочущих телевизионных дамочек, которые ведут выпуски новостей. И точно — она сгорает от нетерпения поделиться с ним новостями. На глаза у нее словно надеты ненатурально блестящие контактные линзы, и он не сразу понимает, что это слезы, заготовленные для него, пока она была за кадром.

— Ох, Гарри, — начинает она, — все даже хуже, чем мы предполагали! Там тысячи и тысячи!

— Тысячи чего?

— Долларов, долларов, которые украл Нельсон! Чарли, я и бухгалтер, знакомый его племянника, — Милдред сказала, что она уже слишком стара проводить аудит и вообще у нее в богадельне дел невпроворот, — мы сегодня втроем нагрянули в магазин, Чарли сказал, я непременно должна присутствовать, его с бухгалтером недостаточно, и я попросила показать нам бумаги, и Нельсон, он, вопреки обыкновению, был на месте, посмотрел на меня так жалко, так беспомощно, всю душу мне перевернул, я этого взгляда до смерти теперь не забуду, и сказал, да, пожалуйста, что, мама, тебя интересует? Он нам все сам рассказал. Поначалу, когда ему до зарезу нужны были деньги на… ну, ты понимаешь, кокаин, он просто выписывал себе чек с пометкой «непредвиденные расходы» или «оперативная наличность», но Миддред, она тогда еще работала, требовала объяснений, и он испугался. В любом случае, такие скромные суммы, сотня, пусть две за раз, его никак не могли устроить, и тогда он придумал предлагать покупателям хорошую скидку на подержанные машины, если они согласны заплатить наличными или выписать чек непосредственно на его имя.

— Я же говорил, что цифры по продаже подержанных в отчетах занижены, — говорит Гарри с каким-то вялым торжеством. После катетера с его эмоциями что-то приключилось, будто их выхолостили. — Сколько машин он пустил налево с помощью этого трюка?

— Он теперь уже и сам точно не помнит, но Чарли говорит, это можно восстановить по бумагам. Требуется время, больше ничего. Само собой, не каждому клиенту Нельсон предлагал вступить с ним в сомнительную сделку, тут ему надо было проявлять разборчивость и осторожность, выбирать тех, кто победнее, кто не станет у дареного коня зубы пересчитывать. Он действовал с умом. Нельсон гораздо умнее, чем ты привык думать.

— Я и не говорил, что у него башка не варит.

— Ох, только ведь, Гарри… — Оболочка из слез снова застилает ее карие глаза, и они выходят из берегов, мокрые дорожки поблескивают по обе стороны круглой шишечки ее носа, в котором характера не больше, чем в ручке выдвижного ящика. Она вытягивает бумажную салфетку для лица из коробки, которую тут ставят на тумбочку каждому пациенту, и когда она наклоняется вперед, он взглядом ловит очертания ее аккуратных грудок в свободном вырезе красной, в крестьянском стиле блузки, вероятно, новой, он у нее такой не видел, специально для своих курсов купила, для свиданий с Чарли, для нового этапа и выхода в большой мир — самостоятельно, без него. Его обдает изнутри неприятным жаром, как во время катетеризации. Казалось бы, эка невидаль, голая грудь его собственной женки, а вот поди ж ты. Дженис промокает лицо, лицо раз и навсегда сбитой с толку дурехи, и наклоняется еще ближе к нему, так что он чувствует ее дыхание, чует слабо мятный запах леденцов. Чтобы табак перебить. У него перед глазами блестят ее слезы; ее прерывающийся голос звучит совсем тихо, никто, кроме него, при всем желании не услышит: —…он на этом не остановился. К тому времени он перешел уже на крэк, и пошли такие суммы — страшно сказать. Тогда он вместе с Лайлом разработал специальную схему, тут уже начинаются всякие трудные финансовые подробности…

— Погоди, — обрывает он ее. К нему в палату зашла разносчица с кухни, чтобы забрать поднос. Пухленькая латиноамериканка с длинными красными ногтями и отчетливыми усиками.

— Вы не кушали достаточно, — укоряет она его с застенчивой улыбкой, обнажая ряд жемчужно-мелких зубов.

— Достаточно, — уверяет он. — Больше не хочу. Очень вкусно. Хорошо. Буэно.

У нее при себе блокнот, в который она записывает, какой процент пищи он поглотил. Треть переваренных водянистых стручков фасоли, половину бледного овала безвкусной телятины, от силы листик грубого зеленого салата, плавающего в грязно-оранжевой подливе, ложку тапиокового пудинга, от дрожащей студенистости которого его всего передернуло.

— На завтрак, — зачитывает она по бумажке, — кружок ананаса, пшеничная каша, подсушенный пшеничный хлеб с отрубями и кофе без кофеина.

— У меня уже слюнки текут, — заверяет он ее.

— Кушайте еще сейчас, — предлагает она.

Но он непоколебим.

— Нет, спасибо, все остыло. Ко мне жена пришла.

Она изучает запись в его медкарте.

— Написано: завтра последний день.

— Да, представляете? — отзывается Гарри. — Назад, в океан жизни. Я буду скучать там без вас. И без вашей здоровой пиши.

Забирая пластмассовый поднос, она царапает по дну длинными красными ногтями, и от этого звука у него по коже разбегаются мурашки. Он вспоминает о красотке с платиновыми волосами, которая перебирала клавиши компьютера в «Финансовых альтернативах». У той тоже были длиннющие ногти. Умерла, сказал Лайл. Если жизнь после смерти действительно существует, и где-то умершие собираются вместе, может, у него еще будет шанс познакомиться с ней поближе? Хотя, с другой стороны, денег там нет, так о чем им говорить?

Когда женщина с подносом уходит, Дженис возвращается к животрепещущей теме. Кончик языка на секунду-другую просовывается между зубами, свидетельствуя о ее попытке собраться с мыслями.

— Я не уверена, что до конца все понимаю, но тебе известно, как проводится инвентаризация — когда подсчитывают, сколько грузовиков, фургонов, легковых автомобилей получено в месяц по поставкам из Среднеатлантического отделения «Тойоты» в Мэриленде.

— От двадцати до двадцати пяти ежемесячно, так, во всяком случае, всегда было, — доводит до ее сведения Гарри, желая показать ей, что хоть он и лежит сейчас на обеих лопатках, но раньше-то дело свое знал. — Нам ни разу не удалось сбыть за год триста новых единиц, за исключением одного-единственного года, восемьдесят шестого, когда Нельсон только-только принял дела. Сильная иена для нас как удавка на шее, да и «Хонда» с «Ниссаном» оттяпывают хороший кусок. Еще «Форд Рейнджер» в прошлом году здорово подгадил нашему пикапу-однотонке.

— Гарри, постарайся сосредоточиться на главном. Суть дела, как мне объяснили, сводится к тому, что Кредитная корпорация «Тойота-моторс» в Калифорнии финансирует наши поставки из Мэриленда: когда мы продаем машину, деньги к ним возвращаются, когда мы заказываем машину, они добавляют соответствующую сумму к нашему кредитному счету. Что делал Нельсон: каждый месяц он указывал в отчетах на одну-две продажи меньше, чем их было на самом деле, поэтому суммы, недополученные за эти машины, «Тойота» приписывала к нашей задолженности, а Нельсон с Лайлом всю выручку с них помещали на особый счет, который они открыли на имя «Спрингер-моторс», ну, ты сам знаешь, банки теперь всем предлагают какие-то отдельные счета — сберегательные, чековые с поступлениями со сберегательных, счета основного капитала с выплатой по чекам и каких еще только нет. В общем, каждый месяц наш долг «Тойоте-моторс» в Калифорнии увеличивался на стоимость одной или двух машин, которых в действительности у магазина в наличии уже не было, то есть задолженность росла, а реального товара становилось все меньше; если бы так продолжалось и дальше, то года через два или три у нас не осталось бы ни одной новой машины для продажи, зато долг «Тойоте» вырос бы до астрономических сумм!

— Так сколько все-таки мы задолжали им на сегодня? — Его сознание не вполне готово воспринять эти факты во всей их весомости. В голову лезут больничные мысли — то обещанный на завтрак ананас, то настойка наперстянки, которую он должен был принять последний раз вечером, а принял или нет, не помнит.

— Никто не знает, Гарри. Нельсон не помнит, а Лайл говорит, что случайно стер несколько дискет, где у него хранились счета.

— Случайно намеренно, — комментирует он. — Ну и говно! Ну и говны, оба два!

— Да, да, ужасно, — вздыхает Дженис, — и Лайл говорит по телефону ужасные вещи. Говорит, что умирает и ему все равно, что мы с ним сделаем. Голос такой, как будто у него в голове помутилось; неужели это тоже от его болезни? — Тяжкий груз фактов наконец сокрушает ее, и она разражается истерикой; слезы бегут, рыдания сотрясают плечи, и она пытается опустить мокрое лицо на его покрытую одеялом грудь, но росточку не хватает — она сидит, притулившись на стуле, возле его высокой больничной койки, — и глазами и ртом утыкается в жесткий край матраса, взахлеб повторяя, что у нее в голове не укладывается, как он мог с ней так поступить.

«Он» — то есть Нельсон; Гарри на сей раз в обидчиках не числится. От горя у нее вся голова горячая, даже макушка, прямо как закипающий чайник. Он успокаивающими движениями слегка массирует женину голову под ее новой коротенькой стрижкой и с трудом сдерживает улыбку. Так им обоим и надо, думает он. Спрингерам. Ее темные с проседью волосы такие тонкие, что липнут к пальцам, как паутина. Целых пять минут он массирует ее теплую, несчастную голову кончиками пальцев, а сам глядит в пустой экран телевизора и жалеет, что придется пропустить шестичасовые новости, следом за которыми, в шесть тридцать, следует обзор последних событий в стране.

Где-то в глубине души он отказывается верить, что сегодняшний рассказ Дженис может сравниться с рассказом о событиях в стране — в смысле реальности происходящего. Допустим, она его жена, но она не Конни Чанг и уж точно не Дайана Сойер[241] с ее широко расставленными голубыми глазами, чувственным ртом и отрешенным взглядом, такая красивая, белокурая буйволица.

— Ну и что теперь будет? — спрашивает он наконец.

Она поднимает заплаканное лицо и, как ни удивительно, оказывается в состоянии дать кое-какие ответы. Не иначе Чарли ее натаскивал.

— Значит, так, сперва надо выяснить, сколько мы должны Кредитной корпорации, и сполна рассчитаться. Процент по кредиту им перечислялся, так что особо беспокоиться им вроде бы нечего, это все равно как взять кредит под недвижимость, только Нельсон эту свою недвижимость втихаря продал на сторону.

— Если он подделывал какие-нибудь подписи, это подлог, — мрачно замечает Гарри, и черная безысходность, словно контрастное вещество, начинает заполнять его сердце, поскольку теперь уже очевидно, что на сыне можно поставить крест. Человеческие отбросы, если вспомнить выражение его собственного отца, который тогда причислил к отбросам и самого Гарри. Он спрашивает: — Что же будет с нашим парнем?

Дженис моргает мокрыми ресницами. То, что она готовится сейчас сказать, представляется ей столь значительным, что она еще какой-то миг медлит с ответом. Затем голосом весомым и очень отчетливым, как говорила мамаша Спрингер, когда выносила окончательное и бесповоротное суждение, она произносит:

— Он дал согласие на лечение в наркоклинике. Безотлагательное.

— Ну, это хорошо, я думаю. Что же вынудило его согласиться?

— Я сказала — или он соглашается, или я увольняю его из магазина и подаю на него в суд.

— Ого! Так и сказала?

— Да, Гарри, да. С трудом, но сказала. Пришлось.

— Такое — своему родному сыну?

— У меня не было выбора. Он катится по наклонной плоскости и сам понимает это. Представь, он даже благодарил меня, честное слово. Мы с ним объяснились прямо там же, в магазине, только вышли наружу, туда, знаешь, где сорняки, а Чарли и бухгалтер оставались в помещении. Потом мы вернулись и сразу стали звонить — из твоего бывшего кабинета.

— А где хоть эта клиника?

— В Северной Филадельфии. Ее рекомендует специалист, консультировавший Нельсона, только бы удалось его туда устроить. Они все переполнены, как выяснилось. Общество не справляется с этой проблемой. В Бруэре есть только программы, рассчитанные на амбулаторное лечение, но его консультант уверяет, что тут очень важно оказаться в отрыве от привычной среды, составной частью которой являются наркотики.

— Значит, он все-таки сходил на прием после той стычки с Пру?

— Да, ко всеобщему удивлению. Но что совсем уж удивительно, человек этот, консультант, сумел расположить к себе Нельсона. Внушить к себе уважение. Он, кстати, черный.

Гарри чувствует укол ревнивой обиды. Его сына подхватывают чьи-то чужие руки. Отцовские руки не сумели его удержать. Теперь на помощь призваны профессионалы.

— И как долго продолжается курс лечения?

— Полный курс — девяносто дней. В первый месяц детоксикация плюс интенсивная терапия, а затем в течение последующих шестидесяти дней он восстанавливается, выполняет какую-то работу, что-то по линии общественно полезного труда, просто для того, чтобы постепенно адаптироваться к нормальной жизни.

— То есть он выпадает на целое лето. Кто же возьмет на себя магазин?

Дженис кладет руку поверх его руки жестом, который кажется ему заученным, отрепетированным заранее.

— Ты, Гарри.

— Лапушка, не могу. Я ведь теперь вдрызг больной.

— Чарли говорит, у тебя в корне неправильное отношение, так нельзя. Ты без боя сдаешься своему сердцу. Он говорит, для тебя лучшее — это позитивный настрой и активная деятельность.

— Да ну? Почему б ему самому не поуправлять у нас магазином, раз он такой, черт его побери, активный?

— Он теперь занят более важными делами.

— Ага, тобой, например.

Она хихикает, хоть у нее на подурневшем лице еще не обсохли слезы.

— Не валяй дурака. Он просто старый друг, который пришел на помощь в трудную минуту.

— Не то что я, никакого от меня проку, так?

— Ты же в больнице, милый. Ты проявил немалое мужество, по-своему. И вообще, как всем нам хорошо известно, есть вещи, которые ни ты, и никто другой за меня сделать не могут, только я сама.

Его подмывает оспорить этот тезис, отдающий сомнительным новомодным благочестием, но если он намерен вернуться в строй, то ему лучше молчать в тряпочку и не заводиться по пустякам. Поэтому он спрашивает о другом:

— Как Нельсон воспринял твою суровость?

— Как я тебе уже сказала — хорошо. Он только и мечтал, чтобы мы, его близкие, приняли какое-то решение, поскольку он потерял над собой уже всякий контроль. Пру страшно рада, что его будут наконец лечить. И Джуди рада.

— А Рой не рад?

— Он слишком мал еще, чтобы понимать, но, как ты сам недавно заметил, атмосфера в доме была нездоровая.

— Это я так сказал — «нездоровая»?

Она пропускает вопрос мимо ушей. Она снова выпрямилась на стуле и, послюнив салфетку, протирает лицо.

— Мне предстоит встретиться с парнем до его отъезда?

— Нет, миленький. Он уезжает завтра утром, ты его уже не застанешь.

— Хорошо. Не знаю, как бы я это выдержал. Кому сказать, что он нам устроил — он ведь всех нас, не только тебя и меня, а и своих детей, всех, взял и спустил в сортир, очень просто. Он же продал нас всех за свой поганый наркотик.

— Ну, знаешь, Гарри, побойся Бога, — ты сам за свою жизнь не раз и не два поступал как отъявленный эгоист, мне ли об этом не знать!

— Было, не спорю, но уж не ради щепотки порошка.

— Это сильнее их. У них в этом вся жизнь. Кроме того, они, очевидно, покупали еще и препараты для Лайла. Я хочу сказать — медицинские препараты, лекарства от СПИДа. У нас в стране они пока не продаются, а стоят страшно дорого, их провозят нелегально.

— Печальная история, — помолчав немного, произносит Кролик. Чернильно-черная тоска циркулирует у него по венам. Залежался он в больнице. Забыл, какая она, жизнь. И он спрашивает у Дженис: — Куда это ты намылилась в такой попсовой кофточке?

Она поднимает глаза от зеркала в крышке сумочки, в которое она глядится, приводя себя в порядок, и смотрит на него — лицо ее упрямо каменеет, выражая готовность держаться до победного конца.

— Чарли обещал сводить меня куда-нибудь поужинать. Его беспокоит, как бы я не надломилась психически в результате этой ужасной душевной травмы. Нужно проработать ситуацию.

— Проработать?..

— Детально все обсудить.

— Ты можешь все обсудить со мной. Лучше, чем просто лежать и маяться от безделья, спорт в новостях так и так уже пропустил.

Она делает ртом характерное женское мммм, раскатывая валиками губ свежий слой помады с видом одновременно серьезным и самодовольным, и говорит:

— Ты лицо заинтересованное. У тебя свои счеты с Нельсоном, да и со мной, если на то пошло.

— Оно, конечно, у Чарли своего интереса и в помине нет — спит и видит, как бы снова залезть тебе под юбку. Если уже не залез.

Она бросает помаду назад в бомбообразную сумку и легкими прикосновениями пальцев поправляет свою новую прическу, разглядывая себя в зеркальце под разными углами, после чего решительно щелкает крышкой и закрывает замок.

— Очень трогательно, Гарри, с твоей стороны, — говорит она ему, — так правдоподобно притворяться, будто я кого-то еще могу в этом плане заинтересовать, хотя на самом деле, конечно, не могу — разве что собственного мужа, хоть изредка, по праздникам.

Он говорит, пристыжено, поскольку в душе признает, что в последнее время он ее не слишком баловал:

— На мой счет можешь не сомневаться, но просто, ты же знаешь, у мужчин это связано с артериальным давлением, и…

— Это мы обсудим дома. Я обещала Чарли встретиться с ним ровно в семь.

— Где? В салатном баре, бывшем заведении Джонни Фрая? Это в двух кварталах отсюда. Можно пешком прогуляться.

— Нет, не там. Он хотел на пробу сходить в новый вьетнамский ресторанчик, неподалеку от Мэйден-Спрингса. Так что мне еще нужно успеть добраться туда, а ты же меня знаешь, я могу и заплутать. И в довершение всего у меня пока не готово задание — пятьдесят страниц из книги по британскому законодательству о недвижимости, всю голову сломаешь с их допотопными терминами, сто лет никто уже так не говорит, — к завтрашнему занятию я должна их проштудировать.

— Что же получается, тебя и дома завтра вечером не будет? В первый мой вечер после больницы? — Он изображает недовольство, пользуясь случаем получить несколько очков в свою пользу, хотя в действительности он был бы только рад, если бы она и сейчас поскорее ушла и оставила его наедине с телевизором.

— Там видно будет, — говорит, вставая со стула, Дженис. — Есть у меня одна мыслишка. — Затем она вдруг спрашивает: — Неужели ты мной не гордишься? — Она наклоняется, чтобы прижать на секундочку свое горячее, полное забот и планов лицо к его щеке. — Разве я не молодец, что так здорово со всем справляюсь?

— Молодец, — говорит он неправду. Лично ему она больше нравилась неумехой.

Она выходит, перекинув через руку новое, канареечно-желтое пальто, и он отмечает, что она порядком раздалась сзади: такая корма для уроженок здешних мест — типичный признак того, что женщина крепко встала на ноги и осознала себя самостоятельной личностью.


Гарри смотрит оставшийся кусок новостей с ведущим Томом Брокоу и намеревается затем, в семь часов, погрузиться в передачу о природном мире Антарктиды, как вдруг к нему с визитом являются, кто бы вы думали? — Гаррисоны. Ладно бы еще только Тельма, так она притащила с собой Ронни, а впрочем, скорее он притащил ее: за то время, что они не виделись, она еще больше исхудала и пожелтела и едва переставляет ноги, как будто каждый шаг грозит ей по меньшей мере переломом. Она виновато улыбается, глазами прося прощения за свой никудышный вид, за то, что пришла в сопровождении мужа, за то, что вообще пришла.

— Мы были тут, в больнице, на приеме у моего врача, — объясняет она, — а Рон-младший прослышал, что ты тоже здесь.

— Да, лег на небольшую, как они тут выражаются, «процедуру», — говорит он и рукой указывает на стул, придвинутый Дженис к кровати и, вероятно, еще теплый от ее внушительного зада. — Рон, видишь там в углу большое кресло? Можешь подтащить его поближе. Оно на колесиках.

— Я постою, — буркает тот. — Мы только на минуту.

Вид у него хмурый, но Кролик, собственно, не просил Гаррисонов навещать его и не намерен расшаркиваться.

— Как угодно. — И он переключает внимание на Тельму: — Как твое здоровье?

Тельма принужденно вздыхает:

— Да как, у врачей разве поймешь? Они же никогда не признаются, что не знают, как помочь. Два раза в неделю провожу диализ в домашних условиях. Ронни святой, ему нужно памятник поставить, что он еще терпит меня. Он ходил на специальные курсы, чтобы научиться пользоваться аппаратом.

— Ронни всю жизнь был таким, — заверяет ее Гарри, при том что все трое, кто сейчас находится в этой комнате, нисколько не заблуждаются относительно его любви в кавычках к Ронни Гаррисону, которого он знает с детского сада и приблизительно с тех же пор органически не переваривает. Еще в пятилетнем возрасте это был грязный на язык пакостник, гнусный коротышка, да и сейчас хорош — лысый, как головка причинного места, с клочьями последних волос над большими отвислыми ушами. В старших классах школы и потом еще довольно долго Ронни выглядел здоровячком, но с приближением старости он заметно поблек, на лице появились какие-то провалы, на шее обозначились узлы и жилы. Гарри сообщает ей, как если бы она впервые об этом слышала:

— Дженис тоже ходит на курсы, хочет научиться торговать недвижимостью. Полагаю, для того, чтобы ей было чем заниматься, если я вдруг откину копыта.

Тельмины веки подрагивают, исхудавшая рука с обручальным кольцом на пальце протестующе отвергает саму возможность такого исхода. Чем больше изматывает ее болезнь, тем сильнее становится она похожа на хрестоматийную школьную учителку. Отчасти в этом заключалась забавная пикантность его связи с ней — неприступная внешность и бешеный темперамент в постели, но, быть может, ее подлинному «я» соответствовал все-таки облик учительницы, а то, другое, было только личиной, надеваемой исключительно ради него, — есть же какое-то насекомое, которое умеет выдавать себя за цветок.

— Гарри, никаких копыт ты не откинешь, — говорит она с жаром, со страхом за него. Удивляет его это женское свойство — искренне, по-настоящему переживать за кого-то другого, не за себя. — Теперь каких только чудес не научились творить с сердцем, и латают, и штопают, запросто, как тряпичную куклу. — Она выдавливает из себя слабую улыбку. — Хочешь взглянуть, что у меня есть?

Он думает про себя, что это-то ему хорошо известно — все-все, что у нее есть; но она расстегивает рукав и, заголив руку с характерной для нее вообще легкостью оголять себя, показывает ему тыльную поверхность. Два лиловых синяка на ее истончившемся запястье соединены прозрачной подковкой — пластмассовой трубочкой, которая удерживается плашмя кусочками лейкопластыря, прикрепленными к ее желтушной коже.

— Это мой шунт, — говорит она, с особой внятностью произнося последнее слово. — Он соединяет артерию с веной, и когда мне нужно делать очередной диализ, мы его вынимаем, а меня подключают к искусственной почке.

— Очень мило, — только и может он сказать. Он рассказывает им о своей баллонной дилятации, но он уже сам подустал от этих рассказов, от попыток поведать другим о леденящем душу ощущении, когда видишь темную тень катетера, который, словно змееподобный указательный палец проковыривает себе путь, дюйм за дюймом продвигаясь в самое нутро бледных, подрагивающих очертаний его собственного сердца. — Коронарная артерия могла в любой момент закупориться, и тогда каюк. Остановка сердца.

— Так ведь этого не случилось. Кончай трепаться! — говорит Ронни, отделяясь от стены, на которую опирался, отрываясь от собственной тени. — Великий Энгстром! — фыркает он, припоминая ехидное прозвище, которым дразнил Гарри во времена их баскетбольной юности. Забавно, что Гаррисон всю жизнь неотступно, как тень, преследует его издевками, не давая забыть о том, что многое в спорте оплачено соленым потом и неблагодарной черной работой, вопреки извечному стремлению брезгливого Кролика не замараться, не знать об этой изнанке и самому не быть к ней причастным. — Нашего аса чтобы никто пальцем не тронул! Полюбуйтесь, как у него все легко и просто. — Ронни в свое время весь кипел оттого, что Марти Тотеро выпускал его, Ронни, на площадку всякий раз, когда жесткие ребята из команды соперников начинали грубо играть против Гарри, чтобы он взял их на себя. Обеспечить заслон, так это теперь называется.

— Для меня все было тоже не так легко и просто, как выглядело со стороны, — говорит ему Кролик. Он переводит взгляд на Тельму, он хочет быть с ней поласковей, ведь она нашла в себе силы пренебречь мужниным гневом, заставила его сопровождать ее сюда. Ее никогда не останавливали опасения унизить Ронни, она дарила Гарри свою любовь безоглядно, и даже сейчас, когда любовники оба сломлены каждый своим недугом, ее близкое присутствие вновь дает ему неповторимое ощущение покоя и защищенности, какое испытываешь подле немногих женщин, благословенное чувство, что с ними ты всегда на высоте, как бы и что бы ты ни делал. — Как ты, Тел? Что врачи говорят? Обещают справиться?

— Аа-а! Конечно, они не скажут ложись и помирай, но организм уже так измотан!.. Сопротивляться ведь тоже можно только до какого-то предела. С болью я еще могла бы смириться и с непроходящей слабостью тоже, но когда отказывают почки, как не пасть духом? Что за радость жить, когда самые элементарные вещи становятся проблемой? Гарри, помнишь то место из Библии, которое нам часто читали в школе на молитвенных собраниях, пока их не отменили, — о том, что всему свое время? Время собирать камни, и время разбрасывать камни? Так вот, я все чаще думаю, что мне время сдаваться.

— Тел, не надо, не говори так, — вмешивается Ронни, вкладывая в эти слова свой, личный, жар. Он тоже любит эту женщину, тоже зовет ее Тел. Гарри приходит в голову мысль, что двое мужчин на одну женщину, и наоборот, пожалуй, совершенно нормальный расклад, точно так же нам одинаково необходимы дни будничные и праздничные, день и ночь. Ронни говорит сердито, раздосадованный тем, что она готова сдаться; майский вечер незаметно поглощает его, делает почти неразличимым на фоне растворившейся в полумраке стены, и мало-помалу начинает казаться, будто Гарри и Тельма совсем одни в комнате, как в те украдкой выкроенные дневные часы, когда слышно было, как бьются их сердца и тормозят снаружи, на извилистых улочках школьные автобусы, или тогда, на Карибах, в их первую ночь, когда они до рассвета не смыкали глаз, а затем, не сговариваясь, будто они были одно целое, провалились в сон, а за окнами, за опущенными жалюзи, уже начинал бледнеть синий тропический воздух и уже смолкало слабое ночное перешептывание пальм. Голос бестелесного Ронни говорит возмущенно: — У тебя трое сыновей, они хотят, чтобы ты жила до глубокой старости.

Тельма лукаво улыбается Гарри, ее лицо проступает бесцветной восковой маской в свете майского дня, угасающего над узорчатыми кирпичными карнизами и трубами, которые отчетливо видны из окна.

— Да зачем им это, Рон? — спрашивает она, поддразнивая мужа, но не отрывая взгляда от лица Гарри. — Они уже взрослые. Все, что я могла, я для них сделала.

Бедный Рон не знает, что отвечать. Может, у него слова в горле застряли. Сжалившись, Кролик приходит ему на выручку:

— Как дела на страховом фронте, Рон?

— Положение более-менее выровнялось, — слышится в ответ его хрипло-угрюмый голос. — Не сказать, что плохо, но и не очень хорошо. Некоторые компании сильно пострадали из-за скандала со ссудо-сберегательными ассоциациями, но нас это не коснулось. По крайней мере народ перестал спекулировать страховками — занимать под них деньги, закладывать их под пять процентов, а вырученную сумму снова вкладывать под десять, как это многие практиковали. В результате мы терпели бешеные убытки.

— Как ни странно, есть свои преимущества даже в том, что стареешь, дряхлеешь, дуреешь, — замечает Гарри. — По крайней мере ты и тебе подобные оставят свои попытки всучить мне очередную страховку.

Из коридора доносятся звуки шагов, позвякивание кастрюль и свет там как будто стал ярче. В больницу пришел вечер.

— Совсем не факт, — возражает ему Ронни. — Могу устроить вам с Дженис очень выгодную пожизненную страховку, если интересуетесь. Есть у меня один знакомый врач, он не станет придираться по мелочам. Один инфаркт у тебя уже был, и ты выкарабкался, это очко в твою пользу. Давай набросаю тебе кое-какие цифры.

Гарри его не слушает и вновь обращается к Тельме:

— Мальчики в порядке?

— Да, надеемся. Вроде все ничего. Алексу предложили место в Виргинии, недалеко от Вашингтона — что-то связанное с высокими технологиями. Джорджи рассчитывает, что его возьмут в труппу мюзикла и уже этим летом он будет выступать с ними перед отдыхающими в Катскиллских горах[242].

— Дженис только что сообщила мне одну важную вещь. Ей удалось получить согласие Нельсона пройти курс лечения в наркологическом реабилитационном центре.

— Это замечательно, — говорит Тельма, и так сердечно, так искренне звучит ее голос в полумраке, будто он растворен не в воздухе, а в самой его крови, введенный ему внутривенно. И все их послеполуденные часы, когда их тела были переплетены и флюиды их перетекали и смешивались, не исчезли бесследно, они и сейчас в нем, с ним, каждая его клеточка хранит эту память.

— Спасибо за добрые слова, — говорит он и, осмелев, быстро берет ее прохладную руку — ту, что без шунта, — в свою и приподнимает ее с колен, слегка коснувшись тыльной стороной ее груди.

От стены отделяется голос Ронни:

— Пора, Тел.

— Спасибо, Рон, что привел ее ко мне.

— Для аса Энгстрома — все, что угодно. Мы просто были тут же, в здании.

— Ас-то я ас, вопрос только в чем. На сегодняшний день ответ ясен — ни в чем.

— Как знать, — ворчливо буркает Ронни. Смотри-ка, не такой уж он скот.

Тельма с усилием поднялась на ноги и, склонившись над его кроватью, спрашивает, вот так, открыто, при Ронни:

— Милый, один поцелуй на прощание — осилишь?

Осилить, конечно, можно, но Тельмино холодное, бледное, прощальное лицо, мимолетно прижавшись к его лицу, так что губы их встречаются косо, неловко, обдает его слабым, как бы издалека донесшимся, уриновым запашком. Оставшись опять наедине с самим собой в палате, он вспоминает, как, бывало, целовал на прощание Тельму у нее дома, и рот ее хранил еще кисловато-молочный привкус его самого, его спермы. Она в такие минуты была еще вся разнеженная, одурманенная их любовным свиданием и ничего сама не замечала, а он пытался скрыть брезгливое отвращение, вызванное его же собственным запахом на ее губах. Подобное чувство он испытывал — снова тягостное воспоминание, — когда Никсон, уже замаранный слухами об Уотергейте, в разгар какого-то очередного топливно-энергетического кризиса в стране, появился на экране телевизора и призвал соотечественников по-хозяйски расходовать тепло в домах и переключить свои домашние термостаты на пониженный режим, что не только сэкономит стране топливо, но, согласно данным научных исследований, поможет сохранить здоровье, поскольку нам всем только на пользу жить в домах с низкой температурой воздуха. Большое, во весь экран, озлобленное, испуганное лицо и мокрые, подрагивающие губы. То был их президент — мошенник или нет, не суть важно, — бесславно сорвавшийся вниз, но не оставляющий попыток сказать то, что от него требовалось; и Гарри как американский гражданин и патриот внял призыву — пошел и привернул свой термостат.


Дженис просыпается рано — не спится, слишком много волнений; ей предстоит длинный и нелегкий день: в девять проводить Нельсона, в полдень забрать из больницы Гарри, в семь написать зачетную работу по британскому законодательству, регулирующему вопросы недвижимости, в бруэрском филиале Пенсильванского университета, который помещается в переоборудованном бывшем здании средней школы на Сосновой улице, в той части города, где ей не сразу удается найти парковку, особенно по вечерам. В Пенн-Парке в середине мая день начинается с поцелуя утренней прохлады, совсем как во Флориде; их небольшой, сложенный из известняка домик уютно устроился в окружении уже полностью одетых в листву деревьев. Все дни, пока Гарри лежит в больнице, ее не покидает радостное чувство, усугубляющее, как водится, угрызения совести: она упивается тем, что можно свободно приходить и уходить, ни перед кем не отчитываясь, и ложиться спать когда пожелаешь, и по телевизору смотреть что душе угодно. Ей, к примеру, нравятся передачи из цикла «Неразгаданные тайны» по средам, вечером, но Гарри, который всегда сидит тут же рядом, в кабинете ли, в постели, не переставая зудит, что все эти байки про «загадочные явления» чушь собачья, и, если немножечко подумать, легко заметить, что опираются они на свидетельства людей либо с психическими отклонениями, либо просто нечистых на руку. Чем Гарри становится старше, тем он циничнее; а ведь когда-то он был даже по-своему религиозен. Не может быть, чтобы по телевидению пускали целый цикл передач, в которых нет ни грана правды, и Роберт Стэк, ведущий, производит впечатление в высшей степени здравомыслящего человека. Вчера, из-за их с Чарли совместной вылазки в новый вьетнамский ресторан на скоростной отвилке в сторону Мэйден-Спрингса (было очень мило, правда, она так и не поняла назначения пузырчатых жестких рисовых лепешек, по виду напоминающих неудавшиеся блинчики, а по вкусу настолько никаких, что к ним так и просится какой-нибудь соус) она успела захватить только последние десять минут из еженедельного драматического сериала «Про тех, кому за тридцать», который она по вторникам старается не пропускать, потому что ей интересно вспоминать и сравнивать нынешнее время с тем, когда ей самой было за тридцать и она была опутана цепями обязательств, как всякая мать — жена — дочь, а потом ненадолго стала любовницей Чарли и места себе не находила, и терзалась сознанием вины, и даже подруг у нее не было, кроме Пегги Фоснахт, и та в конце концов бухнулась в постель с Гарри, впрочем, чего там, она уже покойница, ужасно, ужасно, лежит, гниет в своем гробу, вся ссохлась как мумия, нет, это такой кошмар, что сознание отказывается это постичь, и все же никуда от этого не денешься, это случается сплошь и рядом, в том числе и с людьми одного с тобой возраста. Одна, без Гарри, она, проголодавшись, может похлебать куриного супчика «Кэмбелл» прямо из консервной банки, даже не разогревая, только покрошив туда немного крекеров «Ритц», и позабыть на время о том, что ей нужно обеспечить ему особое, тщательно сбалансированное питание, не содержащее, по возможности, ни жиров, ни соли, а потом еще выслушивать его брюзжание, как все пресно и безвкусно. Поди знай, так ли уж худо остаться вдовой, нет-нет да и промелькнет у нее мыслишка, хотя мыслям таким в голове не место и она их старательно изгоняет.

Прошлой ночью, примерно с час, лил сильный дождь, так барабанил по кондиционеру за окном, что не давал ей спать, и нынче вечером по прогнозу снова ожидается ливень, хотя сейчас над участком поднимается легкий туман, рыжеватый от косых лучей солнца, проникающих сквозь высокие соседские деревья, неподалеку от которых Гарри разбил небольшой огородик, в подражание тому, что был когда-то у его родителей позади дома на Джексон-роуд; все его посадки — это салат, морковка и кольраби: любит зелень похрумкать, есть у него такая слабость. Потягивая кофеек, она смотрит программу «Сегодня» и отмечает, что Брайант и Уиллард уже оба немного оправились после кошмарной неприятности, которая их постигла, когда сугубо личная записка Брайанта каким-то образом попала в газеты, — людям теперь не оставляют ничего личного, охотники за скандалами не могут угомониться, пока не выволокут напоказ все грязное белье, без конца что-то вынюхивают и высматривают, не жалея сил, мечтают еще один Уотергейт выискать, ее отец из-за Уотергейта и умер, и никто ее в этом не разубедит. В новостях почти сплошь Китай и Горбачев — никогда не знаешь, в какой момент коммунистам приспичит объединиться в одну шайку-лейку и совместными усилиями на тебя ополчиться, — да еще Панама, где этот рябой черт Норьега никак не хочет уйти по-хорошему с насиженного места, а вот и Пенсильвания — вчера здесь проголосовали против налоговой реформы, за которую ратовал губернатор Кейси; люди заподозрили, что это повлечет за собой рост налогов, а за последние десять лет еще не было случая, чтобы американцы руководствовались чем-либо, кроме собственных шкурных интересов.

Она пытается сообразить, что лучше на себя надеть, если едешь попрощаться с сыном, отбывающим на лечение в клинику для наркоманов, а потом все утро сидеть нянькой при Рое, дожидаясь Пру, которая повезет Нельсона в Северную Филадельфию, — та уже вся на нервах, и немудрено, на дорогах теперь жуть что творится, бывает, прижмется сзади какой-нибудь мерзавец, стукнет тебя, а когда ты выйдешь с ним разобраться, нажмет на газ и откатит твою машину с глаз долой, прошли уже те времена, когда Филадельфия славилась дружелюбием и добрососедством, а для молодой да привлекательной женщины, как Пру, ехать одной и подавно опасно. Пру рассчитывает вернуться к полудню, с тем чтобы Дженис успела забрать Гарри из больницы — двенадцать тридцать крайний срок, предупредила ее дежурная сестра: в день выписки у них не положено кормить ленчем, к тому же санитарки, которые приходят прибрать в палате и застелить чистое белье, очень не любят, если потом на это белье кто-то плюхается, пачкает его и после отбывает восвояси. Когда она думает о Гарри и его сердце, у нее от беспокойства поднывает в желудке, мужчины, как выясняется, такие хрупкие, хотя этот симпатичный доктор Брейт, со всеми его веснушечками, в восторге оттого, как поработал баллончик, и все-таки Гарри теперь стал смотреть на себя иными глазами, чем прежде, даже говорит о себе, словно о ком-то, кого он знал очень давно, и ведет себя точно малое дитя, такого на ее памяти еще не было, чтобы он совершенно устранился и позволил ей все решать самой. Она не представляет себе, как оставит его одного в доме в первый же вечер после больницы, но и пропустить зачет на курсах тоже не может, словом, единственный разумный выход для нее — учитывая сегодняшнюю кутерьму с отъездами и приездами и состояние детей, расстроенных разлукой с отцом, которого увозят от них куда-то далеко, где его будут лечить, — перебазироваться в старый мамин дом и надеть по этому случаю элегантный костюм из тонкой шерсти, купленный два года назад в универмаге «Уонамейкерс» в торговом центре на территории бывшей ярмарки (то-то они детьми радовались, когда их отпускали с занятий из школы, уж на каких только качелях-каруселях они там не катались, вот мальчишка напротив взлетает вверх над тобой, а вот он уже внизу, и небо ходит ходуном, и юбка вытворяет бог знает что, и пахнет опилками и «сахарной ватой», а карлики, а всякая живность, а призы за метко накинутое на колышко кольцо — почему-то колышки всегда оказывались толще, а дырки в кольце меньше, чем казалось вначале), — сине-белый костюмчик, разлетающаяся при ходьбе темно-синяя юбка в складку, свитерок цвета топленого молока и синий пиджак без пуговиц с плечиками, которые в химчистке как пить дать либо свернут в сторону, либо сомнут, либо и вовсе оторвут, ужасная мода, если говорить о ее пригодности для химчистки. Когда она впервые показалась Гарри в своем новом костюме, он сказал, что она в нем похожа на малявку полицейского — вероятно, подкладные плечи да еще кантик на карманах создавали впечатление униформы, но зато, прикидывает она, вид в нем будет приличный, даже если проходить целый день, от тяжелой минуты прощания с Нельсоном, когда ей понадобятся все силы, чтобы не сломаться, до зачета, где придется вспоминать неудобопроизносимые допотопные термины: какие-то маноры, лены с ленниками, фригольды и копигольды, и протоколы Манориальной курии, и продажа недвижимости под «мертвую руку», и легаты, и lex loci rei sitae[243], и бог знает что еще. Маленькие старые парты, за которыми сидели ученики начальных классов, выдрали из пола и вынесли вон, а взамен установили новые кресла из полых алюминиевых трубок в сочетании с оранжевым пластиком, с одним широким подлокотником, загибающимся вперед, чтобы создать подобие столика, но старые школьные доски остались на месте, уже не черные, а серые от въевшейся за многие годы меловой пыли, как и высоченные окна, которые ни закрыть, ни открыть без длинного шеста невозможно; остались и плывущие под потолком лампы, похожие на сплющенные луны, на большие полые цветы, подвешенные на тоненьких стебельках головками вниз. Дженис нравится снова чувствовать себя ученицей, старательно следить за объяснениями учителя, узнавать что-то новое и одновременно сознавать присутствие других учеников, слышать, как они дышат, как иногда шаркнет по полу чья-то подошва в сосредоточенной тишине урока. У них в группе три четверти женщин и почти все моложе ее, но все-таки не все: к ее большому облегчению, она тут не самая старая, да и не самая тупая, если на то пошло. Годы, горе, опыт эпизодической работы в магазине кое-чему ее научили; ей жаль, что родители не дожили до этого дня и не видят, как она сидит сейчас в классе с двадцатью пятью другими учениками и грызет гранит науки в надежде получить специальность и лицензию, а за высокими окнами шумит город, доносятся обрывки латиноамериканских мелодий и подогнанные под местную латиноамериканскую моду машины с ревом проносятся по Сосновой, не видят ее с ее тетрадями и карандашами и желтым маркером (когда она заканчивала школу, маркеров еще в помине не было); но, с другой стороны, если бы они до этого дня дожили, ни на каких курсах она сейчас бы не сидела — у нее просто не хватило бы духу. Родители у нее были замечательные, но они не верили, что она способна сама о себе позаботиться, а когда она вышла замуж за Гарри, это недоверие в них окончательно укрепилось. Она не умела принимать верные решения.

Занятия у них ведет мистер Листер — печальный, длинный, какой-то весь помятый, лицом в нижней части похожий на собаку. За предыдущую работу он поставил ей «хорошо» и вообще, как она заметила, относится к ней с симпатией. Ее соученики, даже самые молодые, тоже к ней расположены, угощают сигареткой во время небольшого перерыва в восемь тридцать и зовут пойти выпить с ними по кружечке пива после окончания занятий, в десять. До сих пор она отнекивалась, но как-нибудь надо будет составить им компанию — когда с Гарри все немного определится, — хотя бы для того, чтоб ее не считали ханжой и воображалой. Еще ее радует, что она не распустила себя, как некоторые женщины ее возраста из их группы, — дрожь берет, право слово, когда смотришь на эти бесформенные груды мяса, и никаких попыток привести себя в божеский вид, так и таскают за собой свои сотни фунтов, еле-еле в школьные кресла протискиваются. И долго, интересно, можно жить в таком состоянии? Господь не слишком щедро одарил Дженис, но один из Его бесспорных даров ей — ладно скроенная фигура, и Дженис постаралась сберечь этот дар не только ради себя самой, но и ради Гарри тоже. И что любопытно, чем старше она становится, тем больше он ею гордится. Иногда так на нее посмотрит, будто она сию секунду свалилась к нему с Луны.

Несмотря на хороший темп, взятый ею с самого утра, в центре Бруэра она все-таки попадает в поток вяло тянущихся друг за другом машин и ползет вместе со всеми — час пик. Машины, машины, и куда все едут? На склоне горы, обращенном в сторону шоссе, видны следы вчерашнего ливня — длинные извилистые траншеи размытой красной глины: верхний слой, траву, все снесло. На Джозеф-стрит она останавливает машину у тротуара и по дорожке идет к дому, страшась того хаоса, который она сейчас там застанет, однако Нельсон уже одет в один из своих бежевато-серых костюмов, а Пру — в коричневые слаксы и мужского покроя рубашку цвета хаки, поверх которой на спину наброшен толстый красный свитер со связанными впереди рукавами, словом, одета по-дорожному. Вид что у нее, что у Нельсона бледный, изнуренный; так и кажется, будто сейчас увидишь у них вокруг голов особое свечение от мощного заряда внутренней психической энергии — такие случаи, сколько бы Гарри ни фыркал презрительно, не раз описывались в «Неразгаданных тайнах».

В кухне, показывая Дженис, где лежит особый бутерброд с арахисовым маслом и медом, приготовленный именно так, как любит Рой (в противном случае у него все немедленно летит на пол, даже обожаемый детьми торт «Лакомка» на десерт), Пру, сочтя, по-видимому, что свекровь заметила в ее поведении какие-то странности, объясняет негромким, торопливым, сбивающимся голосом:

— У Нельсона в доме оставался припрятанный кокаин, и его посетила идея, чтобы мы с ним напоследок, до его отъезда, все употребили. Для одного там было многовато, даже для него, и я попробовала — несколько дорожек. Честное слово, не понимаю, что его так притягивает — щиплет, жжет, я вся исчихалась, потом не могла уснуть, а в остальном ровным счетом ничего. Ничегошеньки. Я так и сказала ему: «Если из-за этого весь сыр-бор, не вижу никаких проблем — бросить и забыть». Лично мне труднее было бы отказаться от шоколадки «Херши».

Но уже одно то, что она так разговорчива, так легко и свободно с ней откровенничает, то и дело отводя прямые рыжие волосы со лба каким-то ласкающим движением обеих рук, подрагивающими кончиками пальцев, убеждает Дженис в определенных химических последствиях этого эксперимента. Ее сын заражает все кругом. Он заражает все, до чего ни дотронется. Вот итог ее материнства — она подарила миру губительную силу.

Пока они ходили в кухню, Нельсон оставался в гостиной; сидя в дедовом кресле с Роем на руках, он что-то нашептывает мальчугану, тихонько дует на него, щекоча ему ушко. Он поднимает навстречу матери лицо, на котором написана боль несправедливой обиды, и говорит ей:

— Ты, конечно, понимаешь, почему я согласился?

— Чтобы спасти свою жизнь, — говорит ему Дженис, забирая у него с колен ребенка. Рой тяжелеет не по дням, а по часам, и она поскорее опускает его на пол. — Пора почаще заставлять его ходить своими ногами, — объясняет она Нельсону.

— Ну да, заставлять — как ты заставляешь меня идти в это дурацкое, бесполезное заведение, — отзывается Нельсон. — Я хочу, чтобы на этот счет была полная ясность. Я отправляюсь туда только потому, что ты меня вынуждаешь, а не потому, что я признаю, будто у меня есть какие-то проблемы.

На нее вдруг наваливается такая смертельная усталость, словно это не начало, а уже самый конец сегодняшнего тяжелого дня.

— Благодаря тому, как удачно ты, судя по всему, распорядился деньгами, проблемы есть не только у тебя, а у всех нас. Одна большая проблема.

У сына на лице едва ли дрогнул один мускул, но на какую-то долю секунды он все же опустил веки, прикрыв глаза своими пушистыми ресницами, немного даже слишком пушистыми для молодого человека. У нее всегда сердце кровью обливается, когда она видит его ресницы.

— Это просто долг, только и всего, — твердит он. — Если бы Лайл не чувствовал себя так скверно, он сумел бы тебе все толково объяснить. Мы просто одалживали под будущую прибыль. В конце концов мы все бы уладили.

Дженис думает о предстоящем сегодня вечером зачете и о несчастном Гарри — о металлическом червяке, которого загнали ему в сердце. Сыну она говорит:

— Милый мой, ты долго и упорно крал, и не какие-нибудь гроши из копилки с мелочью. Ты наркоман. Ты не ведаешь, что творишь. Ты перестал быть самим собой, и сколько это уже продолжается, я не знаю, но все мы хотим только одного — чтобы ты снова стал прежним.

Его губы, такие же тонкие, как у нее, упрямо поджимаются и практически исчезают под усами, которые, кажется, стали длиннее.

— Я только балуюсь, расслабляюсь от случая к случаю для снятия напряжения, совсем как ты — ты пьешь, я нюхаю. Нам с тобой без этого никак. Неудачникам, мам, нужно себя подкачивать.

— Я не считаю себя неудачницей, надеюсь, и ты себя не считаешь, Нельсон. — Она чувствует, как все внутри напрягается, но старается не повышать голоса, говорить спокойно и ровно, как поступил бы в подобном случае Чарли. — У нас с тобой уже был разговор на эту тему во Флориде, и ты тогда дал ряд обещаний и ни одно из них не выполнил. Твои проблемы — слишком тяжкая обуза для меня, и для твоей жены тоже, и для твоего отца — для него это уже обуза непосильная.

— Да папе до меня дела нету!

— Ему есть до тебя дело. Не перебивай меня. Скажу больше: твои проблемы — слишком тяжкая обуза для тебя самого. Тебе необходимо поехать — там у них налаженная методика работы с подобными пациентами. Специалист, который тебя консультировал, придерживается того же мнения.

— Айк говорит, это надувательство. Он говорит, вообще вся наша жизнь надувательство.

— Это у него такая негритянская манера изъясняться. Он сам тебя записал в клинику, он обеими руками за то, чтобы ты туда поехал.

— А что, если я не выдержу? — Они с Гарри ни разу в жизни не отправили его в летний лагерь, все боялись, вдруг он не выдержит.

— Придется выдержать, иначе…

— Ну-ну, продолжай, мам, — иначе что?

— Иначе то.

Он пробует немного поиздеваться над ней:

— Ах, то! Понятно. Что же вы там с Чарли и с папой Гарри такое задумали, уж не в тюрьму ли меня засадить? — Вопрос для него не праздный; нервы у него расходились, он громко шмыгает носом и потом механически потирает свои воспаленные покрасневшие ноздри.

Она пытается срочно придумать достойный, а главное, правдоподобный ответ:

— Мы никуда тебя засаживать не собираемся. На это есть компания «Тойота» и полиция — достаточно дать им сигнал.

Он снова шмыгает носом, не верится ему что-то.

— Зачем вам поднимать шум? Я все верну. Я с самого начала собирался вернуть деньги. Видно, тебе твой дурацкий магазин дороже меня.

Однако его попытка взять беспечно-шутливый тон запоздала — она больше не настроена проявлять снисходительность; она охвачена праведным гневом, она до глубины души оскорблена.

— Ты крал у меня, но я не об этом. Ты обворовывал деда. Ты по кирпичику разворовывал то, что он построил своими руками.

Настороженные глаза Нельсона широко раскрываются; в тусклом полумраке гостиной на лице его проступает тюремная бледность.

— Дедуля всегда мечтал, чтобы я заправлял делами в магазине. А дети, ты о детях моих подумала? Что будет с Джуди и Роем, если ты приведешь свои угрозы в исполнение? — Рой между тем расхныкался, шлепнулся на пол и теперь навалился ей на ноги в расчете отвлечь ее внимание на себя, как видно, тональность этого разговора была ему не по нутру.

— Раньше надо было думать о детях, раньше, — каменным голосом говорит Дженис. — Их ты тоже обкрадывал. — Она испытывает горечь и одновременно гордость от своей каменной твердости; голова у нее как чужая, но мысли ясные; она словно со стороны наблюдает, как продукт ее собственного чрева корчится у ее ног. Эта отчужденность сознания, догадывается она, должно быть, и есть власть, о которой столько всегда разговоров на занятиях женской группы во Флориде, — та власть, какой всегда обладали мужчины.

Нельсон решает зайти с другого конца и продемонстрировать свое собственное негодование.

— Все, хватит, мам! Только вот этого мне не надо — «Как ты мог поступить так с мамой и папой?» А как вы поступали со мной, забыла? Что вы на пару вытворяли, когда умерла малышка Бекки, из-за вас у меня и сестры-то не было, а потом, когда ты сбежала со своим сальным греком и мой чокнутый папаша привел в дом Джилл и Ушлого и они совали мне наркотики, мне, ребенку?!

Дженис неожиданно для себя замечает, что, несмотря на всю свою твердокаменность и внутреннюю решимость, она плачет, и в горле у нее першит, и слезы в три ручья текут по лицу. Она отирает их тыльной стороной руки и срывающимся голосом спрашивает:

— Много — много этой отравы они в тебя засунули?

Он морщится и слегка притормаживает.

— Ну, не знаю, — мямлит он. — Иной раз давали травки пыхнуть. Но сами-то они не только траву курили, и я все видел, никто не считал нужным меня оберегать.

Она прижимает скомканный клинекс к лицу, к глазам, и думает, как бездарно начинает она сегодняшний день, а ведь готовилась, костюм надела такой, чтоб к любой роли подходил, — и матери, и бабки, и заботливой жены, и ревностной студентки, и в недалеком будущем деловой женщины.

— Наверно, детство твое не было безоблачным, — признает она, похлопывая себя под глазами, сумев наконец настроиться на следующую роль, — но у кого оно безоблачное? Проще простого сидеть сложа руки и обвинять родителей. Мы старались как могли, но мы же тоже были живые люди.

— Живые люди! У вас теперь так это называется! — возмущается он.

— Видишь, Нельсон, — говорит она ему, — пока ты сам еще мал, ты, естественно, смотришь на родителей как на божество, но теперь ты уже достаточно взрослый, чтобы спокойно принимать их такими, какие они есть. Отец сейчас нездоров, а я из последних сил пытаюсь еще что-то в своей жизни сделать, и времени для этого у меня остается совсем немного, у нас просто нет возможности уделять тебе и всем твоим заскокам столько внимания, сколько мы, по твоему разумению, обязаны уделять. Ты уже в том возрасте, когда пора самому за себя отвечать. Всем, кто тебя хоть немного знает, совершенно ясно, что курс лечения в Филадельфии — это твой единственный шанс. Мы все постараемся на три месяца надежно прикрыть твои тылы, но когда в августе ты вернешься, рассчитывай только на себя. Поблажек больше не будет, на меня, во всяком случае, не надейся.

Он обиженно фыркает.

— Я-то наивно думал, что мать любит своего ребенка что бы там ни было. — И, словно намереваясь воздействовать на нее и физически, он рывком поднимается с дедова кресла и становится рядом, возвышаясь над ней на несколько жалких дюймов.

Она снова чувствует, как в горле начинает щипать, а в глазах закипают слезы.

— Если бы я тебя не любила, — говорит она, — я бы палец о палец не ударила, губи себя сколько хочешь! — У нее не осталось больше слов в запасе; она порывисто устремляется навстречу белому разобиженному лицу и сжимает сына в объятиях, а он, нехотя, посопротивлявшись сперва, уступает и тоже обнимает ее, поглаживая сзади по лопатке своими, как выражалась Гаррина родительница, «маленькими спрингеровскими ручками». Вот она, мстительно думает Дженис о свекрови, действительно была преступной матерью, за всю свою жизнь ни разу не сумевшей сказать сыну нет.

Нельсон шепчет ей на ухо, что все у него будет хорошо, и вообще все будет хорошо, просто он вымотался, немного загнал себя.

Пру спускается вниз с двумя объемистыми чемоданами в руках.

— Не знаю, по каким случаям там надевают костюм и как часто это бывает, — говорит она, — а вот чего должно быть много, если я правильно понимаю, так это лечебной физкультуры и физиотерапии, поэтому я собрала тебе все спортивные трусы и носки, какие мне удалось отыскать. Джинсы тоже уложила — наденешь, когда вас пошлют полы драить.

— Пока, папа, — подает голос Рой откуда-то у них из-под ног. Поскольку у его матери руки заняты, Дженис сама поднимает его кверху, хотя для нее он становится тяжеловат и ногами дрыгает — не удержишь, чтобы отец поцеловал его на прощание. Малыш немедленно вцепляется Нельсону в уши, и она ума не приложит, откуда у Роя эта привычка делать другим больно, чтобы показать, как он их любит.

После того как его родители отбыли в «селике-супре» винно-красного цвета (за руль сел Нельсон), Рой ведет бабушку за дом, где на месте бывшего Гарриного огорода с низенькой проволочной изгородью вокруг, через которую он легко перешагивал, установлены детские качели и горка, купленные еще пять лет назад для Джуди и теперь проржавевшие и заброшенные. Хотя лето еще в самом начале, у подножия металлических опорных штанг буйно разрослась трава. Дженис кажется, она узнает перистые верхушки моркови и листья кольраби, затерявшиеся среди подорожника и одуванчиков; желтые головки одуванчиков превратились уже в полные семян белые помпоны, стоит на них обрушиться сломанной хоккейной клюшке, которой малыш Рой рубит направо-налево, точно самурайским мечом, они мгновенно разлетаются. Спрингеры вселились в этот дом, когда Дженис было восемь лет, и сейчас, когда она смотрит на него со стороны огорода, большой дом кажется ей непривычно голым без старого бука. По небу вдогонку друг за другом летят пухлые облака с темными, чернильного оттенка, сердцевинами, возможно, предвещающие дождь. Метеослужба нынче утром опять накликала на них ливни, правда, не такие сильные, как прошлой ночью. Она ведет Роя прогуляться по плиточкам тротуара вдоль Джозеф-стрит; кое-где плитки заменили, но все равно она нет-нет да увидит знакомую трещину, а вот и две плитки, чуть вздыбленные корнями платана, отчего на поверхности тротуара образовался коварный маленький холмик, всегда подстерегающий беспечных девчонок на роликах. Кое-что она по пути рассказывает внуку, называет имена людей, которые когда-то жили в домах по соседству, но его хватает всего на один квартал, а потом он начинает кукситься и пищать от усталости; нынешние дети как будто от рождения лишены заряда физической энергии, здоровой потребности самим все исследовать, тогда как в ее пору чего-чего, а этого у них было хоть отбавляй, что у мальчишек, что у девчонок, сама вечно бегала с ободранными перепачканными коленками, и мама отчитывала ее за неопрятный внешний вид. На протяжении всей их прогулки искра интереса у Роя вспыхивает лишь однажды — когда у них на пути оказывается цепочка мягких муравьиных холмиков, протянувшаяся между двумя трещинами в тротуаре, каждый холмик словно горка молотого кофе. Он поддевает их ногой и топчет, топчет муравьиную армию, которая беспорядочно мечется в отчаянном порыве спасти муравьиную матку. Бойня изнуряет его, муравьишки прибывают и прибывают, и в результате ей ничего не остается, как подхватить маленького увальня на руки и отнести его домой — и всю обратную дорогу его ребячьи кроссовки бьют ее по животу, по юбке в складку.

По одному из кабельных каналов все утро гоняют мультфильмы. Отряды рисованных супергероев, которые двигают за раз только какой-нибудь одной частью тела и говорят, шевеля только нижней губой, сражаются в открытом космосе с мерзко квохчущими злодеями из других галактик. Рой засыпает перед телевизором, зажав в ладошках разломанную пополам, обмусоленную, раскрошенную печенинку из овсяных отрубей с малым содержанием сахара, какими его потчует Пру. Этот дом, где Дженис провела столько лет, — фиалки в горшках, знакомые безделушки, все в трещинках коричневое кресло, папино любимое, в котором он часто сидел, прикрыв глаза, пережидая, пока утихнет мигрень, обеденный стол в столовой, который, если верить маме, планомерно уничтожался приходившими прибирать в доме женщинами, поскольку все они просто забрызгивали поверхность стола каким-нибудь составом, придающим блеск мебели, и быстренько растирали его, и там нарастал слой липкого воска, погребая под собой благородную полировку, — этот дом только усиливает в ней чувство вины перед Нельсоном. Его бледное, перепуганное лицо, кажется, до сих пор проступает в полумраке гостиной; она поднимает жалюзи, повергая в изумление полусонных ос, ползающих по подоконнику с проворством старых артритиков. На противоположной стороне улицы, возле большого дома Шмелингов, растет кизил, возвышаясь над крышей крыльца; сейчас он в цвету и очертаниями смахивает на атомный гриб, знакомый всем по снимкам, сделанным во время испытаний атомной бомбы в те дни, когда русских еще боялись. Как могла она так жестоко обойтись с Нельсоном, и из-за чего? — из-за денег! При воспоминании о собственной суровости ее бросает в дрожь, пробирает до костей, до того податливого, мягкого, что еще осталось где-то в самой их сердцевине, заставляя ее физически содрогнуться от гадливости к самой себе, как после приступа рвоты.

Однако в этих чувствах никто из близких ее не поддержит. Ни Гарри, ни Пру. Пру возвращается не к полудню, как было договорено, а только во втором часу. Она говорит, дорога была настолько ужасная, что и представить себе нельзя, на Пенсильванской скоростной целый большой участок частично перекрыт, для движения оставлена всего одна полоса, а в Северной Филадельфии тоже наездишься, пока куда-нибудь доберешься, — это что-то невообразимое, какие-то бесконечные кварталы сплошных домов. И потом, уже на месте, нужно было ждать и ждать, пока Нельсона зарегистрируют, им там спешить некуда; а когда она попробовала что-то сказать, ей тут же дали понять, что вообще-то у них очередь и каждому принятому в затылок дышат еще трое. Пру почему-то кажется сейчас до странности чужой, и росту в ней вдруг словно прибавилось, и в лице стало больше озлобленности — тот образ, что хранится в ее, свекровиной, памяти, не вполне совпадает с тем, что видят ее глаза. Из связующей их цепи выпало ключевое звено.

— Как у него настроение? — спрашивает ее Дженис.

— Злился, но рассуждал вполне здраво. Замучил меня разными указаниями относительно магазина, чтобы я все в точности передала его отцу. Даже заставил меня записать. До него, как видно, не доходит, что он свое уже откомандовал.

— У меня так скверно на душе из-за всего, даже есть не могу, кусок в горле застревает. Рой заснул перед телевизором, и я не знала, будить его или нет.

Пру усталым жестом отводит назад волосы.

— Вчера вечером Нельсон не давал детям спать допоздна, носился по дому как умалишенный, тормошил их, целовал, усаживал играть с ним в карты. Он от своей наркоты и сам дуреет, и остальным покоя нет. У Роя в час игровая группа, надо скорее брать его и бежать.

— Прости, я же знаю, что он ходит в группу, но не знаю, где у них занятия и есть ли они по средам.

— Я сама должна была вас предупредить, но кто же мог думать, что съездить в Филадельфию и обратно — целое событие. В Огайо, помнится, смотаться в Кливленд ни для кого не составляло труда. — Хотя она впрямую не обвиняет Дженис за то, что Рой не успел вовремя попасть на занятия, но треугольником сошедшиеся на переносице брови выражают нескрываемую досаду.

А Дженис все хочет добиться от невестки отпущения своей вины.

— Как по-твоему, я действительно должна чувствовать себя преступницей?

Пру машинально переводит глаза с предмета на предмет, оглядывая и оценивая все то, из чего, в конце концов, если говорить о практической пользе и приложении собственных сил, складывается ее дом, и на мгновение фокусирует на Дженис свой холодный, ясный взгляд.

— Нет, конечно, — говорит она. — Для Нельсона это единственный шанс. И только вы могли заставить его им воспользоваться. Слава Богу, что вы на это пошли. Вы поступили абсолютно правильно.

В суждениях ее, однако, столько безапелляционности, что Дженис по-прежнему остается неудовлетворенной. Она касается языком середины верхней губы, где у нее возникает ощущение сухости. Там, посередине, все время образуется маленькая, до конца не заживающая трещинка.

— Но я чувствую себя такой… есть какое-то слово — меркантильной! Можно подумать, магазин меня волнует больше, чем собственный сын.

Пру пожимает плечами:

— Ничего не поделаешь, расклад здесь простой. У вас в руках главный козырь. Я, Гарри, дети — да Нельсон чихать хотел на всех нас. Мы для него пустое место. Он болен, Дженис. Это не ваш сын, это чудовищно изолгавшийся прохиндей.

Слова эти бьют ее наотмашь, и Дженис начинает плакать; а невестка, даже не думая ее утешать, поворачивается к ней спиной и, все такая же раздраженная, деловитая, собранная, идет будить Роя и переодевать его в чистые вельветовые брюки.

— Я сама уже давно опаздываю. Мы скоро приедем вдвоем, — говорит Дженис, чувствуя, что она со своими переживаниями никого тут не интересует.

Они с Пру еще раньше решили, что не стоит рисковать и оставлять Гарри одного в Пенн-Парке, пока она будет три часа отсутствовать на занятиях, и лучше ей привезти его из больницы сюда, здесь же он и заночует. По дороге в Бруэр она сгорает от нетерпения поскорее увидеть его на ногах и поделиться с ним своими терзаниями.

Но он, как и Пру, тоже ее разочаровывает. После пяти ночей, проведенных в больнице Св. Иосифа, он зациклен на себе и равнодушен ко всему остальному. С ним вообще что-то стряслось, разом, вдруг: кажется, ткни — и развалится, дышит и то с трудом; волосы, тускло-светлого оттенка, он намочил и зачесал наверх, как в юности, когда он выходил из школьной раздевалки с коком на голове. Они у него почти не тронуты сединой, но на висках поредели и кожа на впалых забровных выемках ссохлась и съежилась. Он весь словно воздушный шар, из которого потихоньку выпускают воздух: с каждым днем он все больше сморщивается, все ниже оседает к полу. Красновато-коричневые слаксы и синий пиджак теперь висят на нем, как на вешалке — больничная диета выжала из него несколько фунтов жидкости. А заодно из него как будто выпустили и силу духа — какой-то он заторможенный, рассеянный, таким был ее отец в последние пять лет жизни, когда он часами сидел в своем любимом кресле и с закрытыми глазами пережидал очередной приступ мигрени. Ей это кажется противоестественным: до сих пор в их союзе жизненная энергия распределялась далеко не равномерно, и бесспорное первенство всегда принадлежало Гарри — отсюда и его импульсивно возникающие потребности, и стойкое ощущение, что другие в нем души не чают, и его умение походя ее обидеть, и его невыраженная словами вечная угроза бросить ее при первом удобном случае. Ей кажется противоестественным, что это она за ним заехала и теперь она повезет его в своей машине, его, одетого и причесанного, как юнец, который явился за своей девушкой, чтобы везти ее куда-нибудь поразвлечься. Когда она пришла за ним, он сидел, обмякнув, на стуле возле кровати, и на полу между раздвинутыми ногами, обутыми в замшевые башмаки, стояла уже уложенная старая спортивная сумка с лекарствами и грязным нижним бельем. Она взяла его за руку, и он неуверенными шагами двинулся к лифту мимо сестер, которые пожелали ему на прощание счастливого пути. Одна, полноватая, помоложе других, была, кажется, искренне опечалена тем, что он их покидает, а разносчица-латиноамериканка сказала, метнув на Дженис горящий взор: «Пускай хорошо кушает!»

Гарри, полагает Дженис, мог бы хоть одним словом намекнуть, что он благодарен им всем за заботу; но всякий мужчина, даже если его хвороба пустячная, принимает женскую заботу как должное, и потому их, мужчин, благодарность никогда не изливается щедрым потоком. Только усевшись в машину, он раскрывает рот — и говорит ей гадость:

— Полицейскую форму зачем-то нацепила.

— У меня сегодня зачет, хочу прилично выглядеть. Боюсь только, не сумею сосредоточиться. Нельсон из головы не идет, все думаю и думаю.

Он плюхнулся рядом с местом водителя — колени упираются в приборную доску, голова лежит на подголовнике, весь его вид излучает самодовольство.

— А чего тут думать? — вопрошает он. — Он таки увильнул, никуда не поехал? Я знал, знал, что стервец даст деру.

— Никакого деру он не дал, и от этого все еще гораздо печальнее. Он отправился туда точь-в-точь как он отправлялся в школу. Гарри, я все спрашиваю себя, правильно ли мы поступаем.

Глаза у Гарри закрыты, словно для того, чтобы заслониться от нагромождения зрительных образов, настырно лезущих в стекла машины: там, за окнами, Бруэр с его окрашенными кирпичными домами, тяжеловесными, сложенными из песчаника церквями, величественным зданием суда, новым скромным небоскребиком зеленого стекла и непомерно разросшимся парком на месте бывшей Уайзер-сквер, где нынче находят убежище наркоманы и бездомные, те, кому домом служат картонные коробки и кто весь свой скарб хранит в украденных из магазинов самообслуживания тележках.

— А как нам еще поступать? — спрашивает он лениво. — Пру что думает?

— Ну, она-то за. Ей лишь бы с рук его сбыть. Я не сомневаюсь, что в последнее время он ее здорово допек. Да на нее только посмотреть — сразу видно, что мысленно она от него уже открестилась, вся такая независимая, бодренькая, грубить стала мне. Так мне показалось.

— Ладно, сама не становись в позу. Что Чарли, как он на это смотрит? Да, кстати, как ваш вьетнамский ужин вчера, удался?

— Не могу сказать, что я понимаю вьетнамскую кухню, хотя в целом мне понравилось. Посидели совсем немного, но было очень мило. Я даже успела застать дома конец «Про тех, кому за тридцать». Это была завершающая весенняя серия — Гэри пытался выгородить Сюзанну, про которую Хоуп пишет разоблачительную статью для журнала, так как ей стало известно, что Сюзанна запускает руку в кассу центра социальной помощи. — Все это она выкладывает ему на тот случай, если он подозревает ее в шашнях с Чарли, пусть знает, что у нее и времени-то не было побыть с ним наедине. Бедняжка Гарри, его не переубедить, что кому-то ничего этого уже не нужно.

По-прежнему не раскрывая глаз, он испускает тяжкий стон.

— Кошмар! Все как в жизни.

— Чарли гордится мною, — говорит она, — за то, что я не пошла на попятный с Нельсоном. У меня был ужасно тяжелый разговор с ним, с Нельсоном, сегодня утром: он сказал, что магазин мне дороже, чем он. И я теперь не нахожу себе места — а что, если он прав, что, если с годами мы стали чересчур уж расчетливыми? Он показался мне таким маленьким, Гарри, таким затравленным и озлобленным, как тогда — помнишь? — когда я ушла к Чарли. Как можно было бросить двенадцатилетнего ребенка? Вот за что надо сажать в тюрьму, и поделом бы мне! Чем я только думала, чем? Он все правильно говорит — кто я такая, чтобы читать ему нотации, чтобы посылать его в какое-то жуткое заведение? Ведь мне, когда я вытворяла бог знает что, было столько же лет, сколько ему сейчас. Ведь он же еще такой молодой, ты вдумайся! — Она снова плачет; вот будет смех, если она всерьез пристрастится к слезам, интересно, бывает такая зависимость? Все, что было в ее жизни темного, сомнительного, мучительно-постыдного, вдруг всколыхнулось и хлынуло наружу неудержимым горько-соленым потоком. Из-за слез она почти не видит дороги, и громко шмыгает носом, и сама над собой смеется.

Гаррина голова перекатывается на подголовнике, словно он нежится в лучах невидимого солнышка. Однотонное светло-серое небо постепенно затягивается облаками, их темные сердцевины все теснее сбиваются в сплошные грозовые тучи.

— Ты пыталась что-то изведать, опробовать, — объясняет ей Гарри. — Пыталась жить, пока пороху хватало.

— Да я не имела права, и ты тоже не имел права поступать так, как мы поступали!

— Бога ради, давай без надрыва. Время тогда было такое, — говорит он. — Шестидесятые. Вся страна как с цепи сорвалась. Мы с тобой еще более-менее прилично выглядим. Как-никак перебесились и снова сошлись.

— Да, но иногда мне кажется, что мы просто пошли по линии наименьшего сопротивления, и все. У нас не получилось сделать друг друга счастливыми, Гарри.

Ей хочется, чтобы он вместе с ней посмотрел правде в глаза, но он только улыбается, будто во сне.

— У тебя очень даже получилось, — говорит он. — А если не получилось у меня, что ж, мне очень жаль.

— Прекрати, — одергивает она его, — прекрати все время зарабатывать очки в свою копилку. Я говорю серьезно. Ты сам знаешь, я всегда тебя любила, хотела тебя любить, если бы ты мне позволил. Всегда — еще со школы или уж, во всяком случае, с «Кролла». Об этом, между прочим, мне и Чарли говорил вчера — как я всю жизнь по тебе с ума сходила. — Лицо у нее пылает; его упорное нежелание говорить с ней серьезно вызывает у нее мучительное смущение; она жмет на газ, сворачивает на Эйзенхауэр-стрит. Луч солнца в разрыве облаков зажигает капот их «камри», но тут же он снова погружается в густую тень от черной тучи. — А ресторанчик правда миленький, — говорит она, — так хорошо они там все устроили, оформили и вообще, и вьетнамочки такие миниатюрные, что я на их фоне чувствовала себя просто кобылой. По-английски говорят — не придерешься, даже с пенсильванским акцентом. Второе поколение, наверно, может такое быть? Неужели столько лет прошло с войны? Надо нам с тобой туда как-нибудь съездить.

— Ну, как можно, это же ваше с Чарли место, я не смею вторгаться. — Он открывает глаза и садится прямо. — Эй, куда это мы едем? Это дорога на Маунт-Джадж.

— Гарри, — начинает она, — только не злись, пожалуйста. Ты ведь знаешь, у меня сегодня вечером на курсах зачетная работа, и у меня душа не на месте, что я бросаю тебя на три часа одного сразу после больницы. Я с Пру уже обо всем договорилась — мы с тобой заночуем у них, поспим одну ночь в маминой старой кровати — они перетащили ее в бывшую комнату для шитья, напротив маминой комнаты, когда переоборудовали ее в детскую для Джуди. Там хоть за тобой присмотрят, пока я отлучусь.

— Какого черта! Почему мне не поехать к себе домой? Я так мечтал об этом. Пятнадцать лет я жил в этом треклятом сарае у твоей мамаши, хватит, не хочу больше!

— Ну всего одну ночку, миленький. Пожалуйста — иначе я от волнения с ума сойду и зачет провалю. Знаешь, сколько мне всяких слов нужно запомнить? Там и латынь и какие-то дурацкие старые английские термины…

— Сердце у меня в полном порядке. Как новенькое. Представляешь решетку в раковине — когда из нее все застрявшие в ней волосы вынут, зубную пасту налипшую отскребут, прочистят, промоют?.. Вот такое у меня сейчас сердце. Я же сам наблюдал, как эти гады хирурги там орудовали. Ничего со мной не случится, если я побуду один, я тебе обещаю.

— Доктор Брейт — он очень милый, правда? — сказал мне, что, пока тебе не сделали процедуру, у тебя была вероятность коронарной закупорки.

— Такая вероятность была не до, а во время процедуры, когда катетер сидел у меня внутри. Сейчас катетера во мне нет. Его вынули почти неделю назад. Не упрямься, детка. Вези меня домой.

— Всего одну ночь, Гарри, пожалуйста. Сделай такую милость, это же всем на благо. Мы с Пру подумали, что, если ты побудешь у них сегодня, дети не так болезненно переживут отсутствие отца. Они будут вроде как при деле — помогут нам позаботиться о тебе.

Он снова погружается в сиденье, показывая, что сдается.

— А моя пижама? Моя зубная щетка?

— Все уже там. Я еще утром отвезла. Денек у меня сегодня выдался, я тебе доложу. Насилу все спланировала. Ну так, с тобой мы теперь уладили, и мне нужно срочно садиться за книги. Я должна позаниматься.

— Не хочу оставаться под одной крышей с Роем, — говорит он, дурачась, уже смирившись с перспективой провести ночь в Маунт-Джадже, в старом доме, где он и сам когда-то жил. В конце концов, почему не считать это своеобразным маленьким приключением? — Он меня обижает. Во Флориде он вырвал у меня из носа трубочку с кислородом.

Дженис вспоминает, как утром Рой остервенело топтал муравьев, однако недрогнувшим голосом сообщает:

— Я провела с ним сегодня все утро, и он вел себя идеально.

Пру с Роем еще не вернулись. Дженис ведет Кролика наверх и советует ему прилечь. Старая мамашина кровать застелена свежим бельем; его бледно-бежевая, почти белая пижама трогательно сложена на подушке. В темном дальнем углу, рядом со швейной машиной «Зингер» он видит портновский манекен — пыльно-серого цвета, безголовый, зато с прекрасной осанкой. Огромная кровать старухи занимает почти всю комнату, так что остается всего несколько дюймов с одной стороны, у окна, и с другой, возле обшитой панелями стены. Швейная вся обшита панелями из вертикальных лакированных досок, которые заканчиваются на уровне груди и дополнены декоративным лепным бордюром. Из точно таких же досок сделана и дверца неглубокого стенного шкафчика в углу. Когда он ее открывает, она неприятно громко стукается о столбик старухиной кровати — точеный столбик с навершием в виде сплющенного набалдашника, будто затвердевший, выкрашенный коричневой краской гриб, причем краска растрескалась на мелкие прямоугольнички, совсем как высохшая лужа грязи на дороге. Дверцу он открывает, чтобы повесить свой синий пиджак, пристроить его среди покрытых паутиной, беспорядочно сваленных старых утюгов, и тостеров, и уложенных в пожелтевшие полиэтиленовые пакеты от моли покрывал, и целой коллекции мертвых галстуков Фреда Спрингера. Он закатывает рукава рубашки — так-то оно лучше; ему, пожалуй, начинает нравиться эта затея провести день в старом доме в Маунт-Джадже.

— Пойду-ка я прогуляюсь.

— Может, не стоит? — беспокоится Дженис.

— Очень даже стоит. Мне в больнице все уши прожужжали, что пешие прогулки для меня лучше всяких лекарств. По коридорам и то ходить заставляли.

— Я-то думала, ты захочешь прилечь.

— Может, попозже. Ты давай садись за уроки. Иди, иди, а то я уже волнуюсь, как ты зачет сдашь.

Он оставляет ее за обеденным столом с учебником и фотокопиями, а сам отправляется по Джозеф-стрит к Поттер-авеню, вдоль которой проложена канава для стока воды с заброшенной фабрики искусственного льда. Канава давным-давно пересохла, но цементные стенки навек окрасились какой-то зеленью. Кролик идет прочь от центра поселка, где на каждом шагу попадаются химчистки, и Минутка-маркет «Индюшачья горка», и «Пицца-хат», и заправочная «Саноко», и уцененная стерео— и новая видеотехника там, где раньше был обувной магазин, и зал для занятий аэробикой над бывшей булочной, которая была здесь в дни его детства. Из дверей тогда доносился такой волшебный аромат свежевыпеченного теста и глазури, что, проходя мимо, он всякий раз сглатывал слюну. Он идет в гору, к пересечению Поттер-авеню и Уилбер-стрит; раньше там к бетонному столбу был прикреплен зеленый почтовый ящик — теперь на его месте, прямо на тротуаре, стоит другой, гораздо вместительней, со скругленным верхом, выкрашенный в синий цвет. Пожарный гидрант, раскрашенный в красный, белый и синий к двухсотлетию независимости в семидесятые[244], теперь покрыт слоем пронзительно-оранжевой краски, цвет спасательных жилетов, безрукавок для бега трусцой и охотничьих курток — как будто странный туман все сильнее окутывает наш нынешний образ жизни, мешая нам ясно различать предметы. Он идет вверх по Уилбер-стрит, чувствуя, что крутой подъем отзывается в сердце. Кварталы в нижней части улицы застроены претенциозными особняками наподобие спрингеровского — штукатурка, кирпич, шифер, дома-крепости с островерхими выступами на крыше и многими акрами кровли; иные из них разделены теперь на квартиры с отдельным входом, в каждую ведет наружная деревянная лестница, так что импозантностью тут больше не пахнет. Кролик минует проезд, где в незапамятные времена стоял телефонный столб с привинченным к нему баскетбольным щитом, и тут у него появляется уже знакомое ощущение — будто вся грудь у него заложена, а ребра жмут, как туго стянутые ленты, — и он закидывает под язык нитростатину и ждет, глядя, как прохладные тени облаков бесшумно и быстро скользят по лесистому склону горы наверху, когда его отпустит и он почувствует характерное пощипывание. Он-то надеялся, что сможет теперь обходиться меньшим количеством таблеток, но, наверно, должно пройти какое-то время, прежде чем проявится полезный эффект операции.

Он продолжает двигаться дальше, один-одинешенек на крутом тротуаре, поднимаясь все выше и выше в тот квартал, где они с Дженис поселились после свадьбы. Построенный одним махом еще в тридцатые ряд примыкающих друг к другу домов лесенкой карабкается вверх по склону. Подобно пожарному гидранту, дома стали ярче, чем были когда-то, щеголяют самыми невероятными, прямо-таки сказочными цветами — тут и бледно-фиолетовый, и лаймово-зеленый, даже бирюзовый и алый: в дни Гарриной молодости ни один уважающий себя пенсильванский домовладелец ни за что не выкрасил бы свое жилище в какой-нибудь такой цвет. Жизнь тогда не только была масштабнее, но и строже. Цветовая гамма исчерпывалась синюшно-навозными оттенками стен, шероховатых на ощупь, оставляющих на пальцах краску, а под краской обмазанных битумом.

В их бывший дом, седьмой от начала ряда, под номером 447, когда-то вели стертые деревянные ступеньки, ныне замененные цементными с вкраплениями неправильной формы разноцветных осколков кафеля и с дорожкой зеленого коврового покрытия посередине; наружную дверь, за которой находится вестибюль, кто-то покрасил: утопленные панели — блестящей эмалью цвета охры, а выступающие над ними планки — в темно-бордовый, так что получился двойной крест, прорисованный отчетливо и смело и дополнительно украшенный медным дверным молотком в виде головы лисицы. У фасада припаркованы «камаро» и «БМВ»; окна украшены стеклярусными шторами и броскими репродукциями абстрактных картин. Да и весь ряд домов, считавшихся чуть ли не трущобами, когда здесь жили Гарри и Дженис с двухгодовалым Нельсоном и когда умерла здесь же их новорожденная дочка, теперь заметно прихорошился — веселые денежки яппи навели здесь лоск. Иметь тут квартиру стало престижно — место высокое, обзор что надо. А тогда, тридцать лет назад, глядя с четвертого этажа поверх черных толевых крыш на респектабельные особняки и комфортабельные автомобили ниже по склону, думалось только о том, что этот вид из окна наглядно, как под увеличительным стеклом, демонстрирует им их же собственную неудовлетворенность жизнью, несостоятельность — да, несостоятельность, которую он снова, многие годы спустя, переживает сейчас, когда полоса действительных или мнимых его удач и побед осталась в прошлом. Оказавшись здесь, он невольно вспоминает дешевые оконные рамы с сеткой, пропитанный ржавым запахом парового котла вестибюль и еще пластмассового клоуна, заброшенного кем-то из детей в грязь под ступеньки — нынче цементные, покрытые зеленой дорожкой из того же материала, что покрывает транспортные островки на территории их кондоминиума во Флориде.

Когда-то этот ряд домов был последним по Уилбер-стрит; улица заканчивалась посыпанной гравием площадкой для машин, где можно было развернуться, а заброшенный гравийный карьер соединял их склон с другим, невидимым отсюда, поросшим косматыми зарослями. Сейчас же сразу два ряда домов, уже не очень новых, снаружи обшитых вагонкой, а внутри разделенных на частные квартиры, с непомерно высокими трубами и островерхими крышами, как на картинке в детской книжке, поднялись над прежней застройкой. Оконные рамы, двери и обшивка окрашены в светлые, веселенькие тона. Декоративные посадки и махонькие газончики производят пока что довольно жалкое впечатление; обрушившийся прошлой ночью ливень погнал по облысевшим, безлесным участкам горы потоки красноватой глины, которые потекли, густея и застывая, вдоль новеньких поребриков, заползая и на проезжую часть, на иссиня-черный асфальт. Как нещадно мы все эксплуатируем. Так думает Гарри. Имея в виду окружающий мир.

Он поворачивает назад и идет вниз. Дойдя по Поттер-авеню до Джозеф-стрит, он проходит немного вперед и, заглянув в Минутку-маркет, решает для преодоления нахлынувшей на него меланхолии купить пакет кукурузных чипсов за девяносто девять центов. ВЕС НЕТТО 16¼ oz. 177 г. Изготовлено «Кистоун фуд прод., инк.», Истон, Пенсильвания 18042, США. Состав: кукурузная мука, растительное масло (содержит одно или несколько из нижеперечисленных масел: арахисовое, хлопковое, кукурузное, частично гидрогенизированное соевое), соль. Звучит как будто неплохо. ЖУЕМ БЕЗ ПЕРЕРЫВА — призывает его несколько помятый пакет цвета тыквы. Ему нравится солоноватый кукурузный привкус и то, как каждый толстенький чипсик, размером с квадратный дюйм, толще, чем картофельный, но тоньше, чем кукурузный из пачки «Фритос» и не такой жгучий, как приправленные красным перцем кукурузные треугольнички «Доритос», щекочет ему острыми краями язык и нёбо, а затем с хрустом рассыпается на зубах. Есть же продукты, которые приятно взять в рот: конфетки «Нибс» и «Гуд-энд-плентис», жареный арахис, фасоль, но только приготовленная так, чтобы не разваливалась. Все остальное — какая-то более или менее тошнотворная жвачка; или вот еще мясо — тренировка для зубов, пока жуешь и не думаешь, а как задумаешься, так и вовсе поперек горла встанет. Отношение к еде у Кролика с самого детства двойственное, особенно если говорить о том, что еще недавно бегало, прыгало, словом, жило, как ты и я. Доходит до того, что временами ему чудится привкус смертельного ужаса перед занесенным топором в ломтике индейки или курицы, довольного похрюкивания и барахтанья в куске свинины, тупой монотонности коровьего существования в говядине, а в баранине — чуть заметный запашок мочи, как от Тельминого лица в больнице. Ее теперешний гемодиализ, их давняя ночь в тропической хижине — обмен телесными флюидами; но, как выяснилось, наши тела ограничены в своих возможностях, и наша способность проникаться чужой судьбой и бедой тоже ограничена, а тут еще приплетаются и Дженис, и Рон, и дети, и охочие до сплетен гостиные по всему округу Дайамонд, ну и, что греха таить, у него есть и свое личное внутреннее ограничение — неумение, а может, инстинктивное нежелание любить иную материю, кроме его собственной. Но ведь и она, она тоже всякий раз после ни с того ни с сего делалась вдруг недоброй к нему, как будто он вызывал у нее отвращение, когда она сама уже сполна утолила свой аппетит и ее рот пропитан его кисломолочным запахом. Да, вкусила она от его мяса — а теперь вот ее саму изнутри пожирают ненасытные микроскопические обжоры. Волчанка, объясняла она ему, заболевание аутоиммунное, организм сам себя разрушает, антитела набрасываются на твою собственную ткань, как будто организм сам себя возненавидел. Мысли о Тельме заставляют Гарри ощутить свою беспомощность, и в своей беспомощности он ожесточается сердцем. Кукурузные чипсы, которые он жует на ходу, оседают у него в желудке тяжелым узловатым комком, сгустком кислоты, и все же он не может устоять перед искушением отправить в рот еще чипсик, еще раз почувствовать его неровно загнутые соленые краешки, его девственную хрупкость на языке, на зубах, среди истекающих слюной нежных мембран рта. Когда он возвращается к дому 89 по Джозеф-стрит, укрывшемуся за стеной липких, одетых в листву норвежских кленов, в пакете уже пусто, не осталось ни крупицы соли, ни крошечки чипса, даже самой малюсенькой, такой, чтобы муравьишка мог унести, доставить своей откормленной, рыжей муравьиной матке в ее лабиринт под тротуаром; он обернул себя вокруг шести с четвертью унций чистейшей отравы, в артериях у него засор и затор, в глотке жирный, масляный привкус. Как же он себе ненавистен — до сладострастия!

Дженис корпит над уроком, сидя за обеденным столом, — составляет списки слов для заучивания. Когда она поднимает голову, он видит застывший взгляд ученика, который усердно морщит и потирает лоб, и темную щель полуоткрытого рта. Ему претит видеть ее такой, наблюдать ее титанические усилия преодолеть собственную тупость. Длительная прогулка так его утомила, что он поднимается наверх, снимает, чтобы не помять, брюки и ложится на старухину кровать, прямо поверх покрывала, прикрываясь, однако, лоскутным одеялом, сшитым руками амишей, одеялом, которое щекочет его ноздри воспоминанием о том, как пахло от мамаши Спрингер, когда конец ее был уже близок, — застоявшимся запахом не промытых как следует труднодоступных уголков тела. Он внезапно пугается, что он так далеко от больницы, от антисептики, от коридоров, где каждое негромкое позвякивание исполнено заботы о нем нынешнем — таком больном.

Должно быть, он уснул, потому что когда он вновь открывает глаза, день за стеклом единственного в комнате окошка уже сменил свои тона: веет холодноватой, сумрачной тревогой. Дождь все ближе. Тучи сливаются с кронами деревьев. Судя по доносящимся снизу звукам, Пру и дети уже дома, в коридоре за дверью кто-то ходит — вот так же много лет назад он лежал и слушал, как Мелани и Нельсон украдкой шныряют взад-вперед по ночам. Но сейчас не ночь — еще только вечереет. Дети вернулись с занятий, и мать строго-настрого наказала им вести себя тихо — дедушка спит; но разве удержишься, когда хочется протестующе крикнуть или издать ликующий вопль? Жизнь — это шум. У Кролика болит живот, он сам не помнит почему. Стоит ему выйти в коридор, в туалет, как тут же они оба являются к нему в гости, бедные маленькие полусиротки. Четыре глаза, два зеленых и два карих, смотрят на него сбоку от кровати. Джудино личико вытянулось и посерьезнело за месяцы после Флориды. У нее будет характерная энгстромовская сухопарость и затравленный взгляд, как у тех, кто вечно спасается от погони. На ней сиреневое платье с белой плиссированной отделкой. Неужели ему просто мерещится, что губы у девочки подкрашены? Неужели Пру это позволяет? В том, что волосы ее искусственно подвиты, сомнений быть не может — откуда бы взялась эта морковная волнистость?

Внучка спрашивает его:

— Дедушка, очень больно тебе было в больнице?

— Нет, Джуди, не очень. Больше всего у меня болела душа, из-за того что я вообще угодил в больницу.

— А тебе внутри все исправили как надо?

— Да, конечно. Об этом можешь не беспокоиться. Врачи говорят, я стал как новенький.

— Почему тогда ты в кровати?

— Потому что бабушка стала готовиться к зачету, а я не хотел ей мешать.

— Она говорит, ты будешь у нас ночевать.

— Похоже на то. Устроим детский праздник с ночевкой. Когда тебя еще не было на свете, Джуди, мы с твоей бабушкой жили здесь много-много лет, вместе с ее мамой, твоей прабабушкой. Ты помнишь ее?

Девочка смотрит на него во все глаза, зеленые-презеленые из-за клена за окном.

— Немного помню. У нее были толстые ноги, и она носила толстые оранжевые чулки.

— Верно. — И это все, что в ее детской памяти сохранилось от мамаши Спрингер? Считай что ничего. Неужели так быстро уходим мы в небытие, исчезаем, не оставляя следа?

— Мне ее чулки не нравились — противные какие-то, — добавляет Джуди, словно угадав, что ему хотелось бы услышать от нее еще что-то, и стараясь не обмануть его ожиданий.

— Это специальные эластичные чулки для людей с больными ногами, — объясняет Кролик.

— Еще она носила смешные очки, кругленькие такие, она никогда их не снимала. А мне давала футляр, поиграть. Я им щелкала.

Рой, заскучав от рассказов про какую-то тетеньку, которой он в глаза не видел, начинает говорить о чем-то своем. Его круглая рожица запрокидывается кверху, словно он силится проглотить застрявший кусок, а выгнутые дугой брови широко растопыривают его блестящие темные глаза.

— Папа… а папа… попал. — А может, он сказал «пропал»; ему никак не удается облечь свои мысли в сколько-нибудь удобоваримую форму, и он начинает сначала, с заветного слова «папа».

Джуди, теряя терпение, сердито толкает его; он налетает на столбик кровати и заваливается между краем матраса и стенной панелью.

— Не можешь говорить, так не вякай! — командует она. — Папа уехал лечиться.

Малыш стукнулся головой; он таращит глазенки, словно ожидая от дедушки сигнала, что ему дальше делать.

— Ай бо-бо, — говорит за него Гарри и, усевшись повыше спиной к старому коричневому изголовью, раскрывает руки навстречу ребенку. Рой кидается ему на грудь и тогда уже поднимает вой, жалуясь на бо-бо. Гарри гладит его по волосам, тоненьким, липнущим к пальцам, точно как волосы Дженис накануне, когда она расплакалась, а он ее утешал. Удивительно, когда лежишь сам беспомощный в постели, остальных так и тянет кинуться к тебе за сочувствием. Тебе наконец определили место, которое всех устраивает.

Джуди напролом, сквозь обиженные подвывания Роя, продолжает разговор:

— Дедуля, хочешь посмотреть со мной какой-нибудь фильм по видику? У меня есть «Дамбо», потом «Звуки музыки» и еще «Грязные танцы».

— В принципе я бы не против посмотреть «Грязные танцы» — другие два я уже видел, но разве тебе не нужно сесть за уроки?

Девочка улыбается.

— Так и папа всегда говорит. Он никогда не хочет смотреть со мной видео. — Она переводит взгляд на убаюканного, обласканного Роя и бесцеремонно тянет братишку за руку. — Пойдем, дурень. Не наваливайся ты дедушке на грудь, ему же больно!

Они уходят. В какой-то момент, пока Джуди стояла возле кровати, перед ним тихим призраком возникло мимолетное видение покойной Джилл — как много знакомых у него среди покойников. И число их постоянно растет. Жизнь словно детская игра «лисица-воровка», в которую они играли первоклашками. Все выстраивались по одну сторону асфальтовой площадки, а «лисица», тот, кто водил, выкрикивал: «Лисица-воровка!» — и все пускались бежать к другому краю площадки, а «лисица» догонял и выхватывал из толпы кого-то одного и тащил его в очерченный мелом круг в середине площадки, и в следующий раз две «лисицы» уже на пару охотились на тех, кто дружным галопом покрывал расстояние от одной безопасной зоны до другой, а потом двойка превращалась в четверку, четверка в восьмерку — и пропорция менялась на противоположную. Последний непойманный оставался водить на следующий кон.

На стекле появились редкие точечки дождя. Веки у него снова тяжелеют; внутри все заволакивается туманом, он ползет вверх, выше, выше — еще чуть-чуть и мозг поглотит. Когда впадаешь в сонное состояние, то, что называется внутренний мир, который при свете дня меньше самого мелкого зернышка, неимоверно разрастается и, подавляя всяческое твое сопротивление, прорывает скорлупу сознания. Как это, право, странно, неужто нет другого способа ощутить себя живым, кроме как есть и спать, гореть и замерзать? Вечный круговорот солнца и луны: день переходит в ночь, и наоборот — но все ж единым целым им не стать никогда.

Его зовут ужинать, голос доносится издалека, сквозь многие слои — обшивки, штукатурки, воздуха, — и, судя по тону, уже не первый раз. Ему самому не верится, что он уснул; и времени-то, считай, не прошло нисколько, только и успел увидеть, как одна-другая мысль, принимая странные эластичные формы, шмыгнула за угол. Ему кажется, что рот у него выстлан пушистым налетом. Он вспоминает, что вспомнил сегодня о рамах с натянутой на них сеткой в окнах их квартиры на Уилбер-стрит, ими торговали в скобяных лавках, пока их не вытеснили из употребления окна универсальной конструкции, где вторую раму со стеклом или сеткой можно вставлять по желанию в зависимости от времени года. Те старые рамы с сетками невозможно было подогнать как следует, обязательно оставались щелочки, через которые проникали комары и мошки, но это пустяки. Трагичность этого воспоминания была в другом: в дыхании летнего дня, которое просачивалось сквозь сетку, в ярких солнечных полосках вдоль стыков, в незамечаемых прежде подробностях, которыми были отмечены отдельные детали — изгиб сетчатого полотна, раздвижная для подгонки по размеру окна рама с клеймом производителя и проем самого окна, неподвижный, как и кирпичная кладка Бруэра, преданно хранящая почерк старых каменщиков, давно отошедших в иной мир. Что-то трагическое заключено в самой материи, которая продолжает нести бессменную вахту, какое бы страшное горе на нас ни обрушилось. Он вошел к себе в квартиру в тот день, когда там умерла Бекки, — там ровным счетом ничего не изменилось. Вода в ванне, отбивные на сковородке. Его снова зовут ужинать, на этот раз кричат откуда-то ближе, голосом Дженис, вероятно, снизу, с лестницы:

Гарри! Ужинать!

— Да иду же, иду! Господи! — отзывается он.

Кричала Дженис, но ужин готовила Пру: легкая, вкусная, полезная для здоровья пища. Кусочки какой-то белой рыбы, украшенные петрушкой и зеленым луком и приправленные перцем и лимоном, дымящаяся спаржа в прямоугольной латке для микроволновой печи и в большой деревянной чаше салат — наструганные соломкой сельдерей и морковь, финики и зеленый виноград. Салатница и посуда для микроволновки появились в хозяйстве уже после смерти старухи Спрингерши.

Все едят, но говорит за всех одна Дженис — отважно взяв инициативу в свои руки, она без умолку трещит о предстоящем зачете, о курсах, о своих соучениках, среди которых есть несколько женщин в годах, вроде нее, решивших попробовать себя на деловом поприще, а остальные — это молодые люди, которые «совсем как мы» в пятидесятые, до того раздавлены безденежьем, что уже и лапки кверху подняли, такие перестраховщики, всё боятся, как бы чего не вышло. Она рассказывает, что занятия ведет мистер Листер, и Джуди покатывается со смеху, повторяя на разные лады смешное имя, радуясь тому, как складно рифмуются «мистер» и «Листер».

— Не нужно смеяться, Джуди, у него лицо такое печальное! — говорит Дженис.

Джуди пускается в путаный рассказ о том, что выкинул сегодня в школе один мальчишка: он нечаянно разлил краску для плаката, который они все вместе раскрашивали, разложив его на полу, а когда учительница стала его громко отчитывать, он поднял опрокинутую банку и остаток краски выплеснул ей на платье. А еще у них в классе есть один черный мальчик, их семья переехала в Маунт-Джадж из Балтимора, так вот он разукрасил себе все лицо странными узорами — говорит, они имеют тайный смысл. Ее манера говорить чем-то напоминает ее бешеную скачку по телеканалам, и Гарри приходит в голову, что она все это либо выдумывает, либо сама уже запуталась, где реальная школа, а где школьные сериалы, которые она глотает все без разбору.

Пру спрашивает у Гарри, как он себя чувствует. Он говорит — превосходно; дышать ему после операции — «процедуры», если пользоваться терминологией больничных врачей, — и правда стало легче и, между прочим, память тоже улучшилась. Видно, у него уже начиналось размягчение мозгов, а он и не заметил. Нет, в самом деле, говорит он, извиняясь за причиненное беспокойство, благодаря за добротную, здоровую еду, которую ему удалось загрузить в себя поверх вредоносного комка кукурузных чипсов, никакой беды не случилось бы, если бы его оставили на несколько часов одного дома.

Дженис говорит, она и сама понимает, что все это, должно быть, наивно и глупо, но она не простила бы себе, если бы с ним случилось неладное, пока она сидит на занятиях, и вообще, какие там фригольды с копигольдами, когда знаешь, что близкий человек того и гляди захлебнется.

У двоих взрослых за столом от этих случайно слетевших с языка слов перехватывает дух; и когда тишина становится невыносимой, Гарри ласково поправляет ее: «Ты, конечно, оговорилась, при чем тут «захлебнется»?» И Дженис удивленно спрашивает: «А я сказала «захлебнется»?» — и задним умом понимает, что действительно сказала. И Гарри с потрясающей ясностью видит, что все только видимость, что она не забыла Ребекку, что в ее собственном сознании она всегда была и будет матерью, утопившей свое дитя. Тридцать лет прошло. Как раз в эту пору все и случилось — конец весны, начало лета; в июне будет годовщина. Дженис поднимается с места, потерянная, красная, расстроенная.

— Кто еще желает кофе, кроме меня? — спрашивает она под неподвижными взглядами присутствующих, словно актриса, которой по роли положено сейчас что-то сказать.

— На десерт, если кто-нибудь хочет, есть ореховый пломбир, — добавляет Пру, ее бесстрастный огайский голос с годами наложился на местные обороты речи, предупредительную манеру пенсильванцев изъясняться так, что даже собеседнику, чье сознание подернуто туманом, было бы все предельно ясно. Она сняла свитер и закатала рукава своей мужской, цвета хаки, рубашки, и ее наполовину обнаженные, опушенные, веснушчатые руки мелькают над кухонным столом при свете ограненной люстры на потолке.

— Это же мое любимое мороженое, — первым отзывается Гарри, спеша из жалости к жене помочь ей поскорее покинуть яркий круг прожектора в центре сцены; даже маленький Рой, как завороженный, глядит на Дженис своими чернильными глазками, чуя, что тут что-то не так, что на ней какое-то заклятье, о котором все сговорились молчать.

— Гарри, это же для тебя самое вредное, — с благодарностью хватается Дженис за предложенную возможность вступить в перебранку, устроить небольшую семейную сцену. — И мороженое, и орехи — тебе ни того, ни другого нельзя!

— У меня специально для Гарри припасен замороженный йогурт, — вступает Пру. — Банановый и персиковый, если не ошибаюсь.

— Ну-у, сравнили, — дурашливо дуется Гарри, чтобы окончательно переключить внимание на себя. — Мне так хочется пломбирчика с орешками! И еще с чем-нибудь! Ну, хотя бы с кусочком яблочного струделя, а? Или с кексиком? Или с ватрушечкой? М-мм, вкуснятина, правда, Рой?

— Как можно, Гарри, ты же себя погубишь! — ужасается Дженис, пожалуй, несколько преувеличенно: ее печаль не об этом.

— Есть еще то, что называют «замороженное молоко», — продолжает перечислять Пру, и он вдруг понимает, что и ее сердце тоже не здесь сейчас, что в продолжение всей вечерней трапезы она старательно маневрировала, чтобы не попасть случайно в наспех прикрытую яму Нельсонова отсутствия, о котором никто, даже дети с их широко распахнутыми глазами, ни разу не упомянул.

— Мне ватрушку, — выбирает Рой не по возрасту басовитым голосом, и когда ему растолковывают, что никаких ватрушек в доме нет, дедушка просто пошутил, и до него доходит, что он совершил промах, ему становится невмоготу постигать суровую науку самостоятельности, под знаком которой прошел весь нынешний день, и он распускает нюни.

— Сладко будет в ротике, — напевает ему Кролик, — и тепло в животике.

Пру уносит Роя наверх, а Дженис ставит перед Джуди мороженое и собирает со стола тарелки, чтобы тут же загрузить их в посудомоечную машину. Гарри успевает припрятать свою ложку и, едва Дженис поворачивается к ним спиной, запускает ее в Джудино блюдце. Миг чистого блаженства — когда язык расплющивает о верхнее нёбо комочек мороженого, и из него, как звезды в наступающей ночи, проклевываются дробленые орешки.

— Ты что, дедушка! Тебе же нельзя! — вскрикивает Джуди, глядя на него с неподдельным испугом, хотя у самой губы вот-вот расползутся в улыбке.

Тогда к своим губам он прижимает палец и тихонько обещает:

— Я только одну ложечку. — А сам уже тянется за следующей порцией.

Тогда ребенок зовет на помощь:

— Ба!

— Это он балуется, — успокаивает ее Дженис, но его на всякий случай спрашивает: — Положить тебе?

Он встает из-за стола.

— Мне нельзя есть мороженое, это самая вредная для меня еда, — сообщает он ей и сразу принимается ворчать при виде беспорядочной мешанины из тарелок, кое-как сброшенных в посудомойку (все ту же, старую, еще со времен мамаши Спрингер): — Господи, никакой системы — смотри, сколько места зря пропадает!

— В таком случае укладывай сам, — отвечает, как и положено, современная женщина, и пока он послушно выстраивает тарелки одну к другой, без лишних зазоров, диагональными рядами, она собирает свои бумажки, книгу, сумочку.

— Вот пропасть! — говорит она и возвращается в кухню, чтобы пожаловаться Гарри: — Думала-думала все утро, что надеть, — и на тебе, забыла плащ! — За окнами зарядил настоящий дождь, словно на дом натянули громко шелестящий чехол.

— Может, Пру одолжит тебе свой?

— Да он с меня свалится, — говорит она. Тем не менее она поднимается наверх, где Пру укладывает Роя спать, и после непродолжительных переговоров, содержание которых остается для Гарри неведомым, спускается в вишнево-красном дождевике из пластика, зигзагами переливающемся при свете лампы, с широкими отворотами и длинноватым для нее поясом. — Очень я в нем смешная?

— Да нет, не очень, — отвечает он. Его приятно будоражит эта транспозиция: взгляд поднимается снизу вверх, следуя зигзагам, и ты уже ждешь, что сейчас увидишь против себя рыжеволосую Пру, как вдруг натыкаешься на немолодое лицо Дженис, обрамленное ярким платком, тоже заимствованным.

— И еще, проклятье, у меня просто зла на себя не хватает! — забыла взять мою любимую ручку, оставила ее дома на столике в спальне, а она всегда мне удачу приносила. И ехать за ней уже поздно по такому дождю!

— Тебе не кажется, что все это не стоит переживаний? — говорит он. — Что именно ты пытаешься доказать преподавателю?

— Если я и пытаюсь что-то доказать, то не преподавателю, а себе, — отвечает она. — Скажешь Пру, я уехала, буду в половине одиннадцатого или в одиннадцать, если мы решим потом зайти выпить пива. Ты не жди меня, ложись отдыхай. У тебя усталый вид, мой дорогой. — Она легонько целует его на прощание в губы, многозначительно задержав поцелуй дольше обычного, за что-то его благодаря. Рада-радехонька упорхнуть из дому. У нее теперь, кроме него, вдруг откуда ни возьмись столько советчиков в штанах появилось — тут тебе и Чарли, и мистер Листер, и новый бухгалтер в магазине: втираются в доверие тихой сапой, как тот катетер на экране монитора, неприметными толчочками внедряющийся в самое нутро его призрачного, оплетенного паутиной сердца.

Обволакивающий дом шелест становится громче, после того как на крыльце отзвучали шаги Дженис и взревел мотор «камри». Она вечно, будто с перепугу, разгоняет мотор, не включив передачу, и потом с подскоком срывается с места, можно подумать, соревнуется с кем-то — у кого самая приемистая машина. Дженис сейчас упакована в красный плащ Пру, а он сейчас в доме Пру за мужчину-хозяина.

Устроившись перед телевизором в гостиной, он и Джуди досматривают по шестому каналу конец выпуска новостей «Эй-би-си» (ну и позер этот Питер Дженнингс — рассказывает американцам об Америке, а сам не может избавиться от акцента, такой он, видите ли, до мозга костей канадец), а затем по прихоти Джуди, тискающей в руках пульт дистанционного управления, скачут взад и вперед по программам, разрываясь между телевикториной и сериалами — детективным «Саймон и Саймон» и семичасовыми комедийными «Косби» и «Будем здоровы!», которые идут в повторном показе. Пру не спеша спускается вниз, уложив наконец Роя, идет прибраться в кухне по-хозяйски после Дженисовой шаляй-валяй уборки, потом обходит столовую, проверяя, все ли окна закрыты от непогоды, заглядывает на маленькую «солнечную» веранду и обрывает засохшие листья с растений на старом чугунном столе мамаши Спрингер. В конце концов она заходит в гостиную и садится рядом с ним на диване — Джуди с пультом облюбовала кресло Фреда Спрингера. В очередной серии «Шоу Косби» семейство Хакстейблов переживает один из многих драматических моментов, связанных с воспитанием детей, который, конечно же, обязательно растворится, как кусочек сахара в чае, в их здоровом, теплом юморе, в их взаимной любви и привязанности друг к другу: Ванесса с подружками охвачены страшным волнением из-за предстоящего танцевального конкурса, где каждая участница должна не только танцевать, но и выразительно шевелить губами под фонограмму, создавая видимость, что поет она тоже сама, и девочки внимательно прислушиваются к советам старого негра-пианиста из ночного клуба; когда наступает день генеральной репетиции дома, перед родителями, девчонки так не по-детски вызывающе извиваются и дергают задами, что миссис Хакстейбл, она же Клэр, а в реальной жизни сногсшибательная Филисия Рашад, которая замужем за чернокожим спортивным комментатором с лягушачьими глазами, вынуждена положить конец непристойному кривлянию, выключить музыку и отослать глупышек наверх, однако все это с такой неподражаемой улыбкой — широкой, белозубой, немного губастой улыбкой негритянки, — что сразу понимаешь: она не против непристойности, отнюдь, только всему свое место и время, взять хотя бы самих старших Хакстейблов, которые чуть ли не в каждой серии, под занавес, нежно обнявшись, призывно глядят друг на друга. Сидя рядом с ним на диване, Пру неподвижно смотрит на экран, и в уголке ее глаза, ближайшем к нему, блестит слезинка-бриллиант. Со своего поста в прадедовом кресле Джуди переключает канал, и взгляду предстает тропическая синева небес и гигантская черепаха, медленно-медленно поворачивающая голову, в то время как голос за кадром, словно Божий глас, торжественно вещает: «… готова насмерть стоять за клочок земли, облюбованный ею для выведения потомства».

— Черт подери, Джуди, верни назад «Косби», я кому сказал! — рявкает Гарри, взбеленившись не столько из-за себя, сколько из-за Пру, для которой, как он полагает, это шоу словно добрая сказка о том, что бывает, но уже никогда не будет.

Джуди, обескураженная не меньше, чем девчонки из шоу, испуганно возвращается на прежний канал, но там идет реклама, и она кричит от обиды, постепенно проникающей в ее сознание:

— Зачем папа уехал! Пускай он вернется! Все злые, он один хороший.

Она ударяется в слезы, Пру встает утешить ее, Кролик с позором ретируется. Он кружит по дому, слушает дождь, удивляется тому, что сам жил здесь когда-то, вспоминает мертвых и живых в их прежнем обличье, всех, кто жил здесь тогда вместе с ним, находит в кухне на полке под потолком полбанки жареных орешков кешью, а в телевизоре — повтор вчерашней игры между «Никами» и «Быками»[245]. Его с души воротит, когда Майкл Джордан[246], взлетая над кольцом, чтобы положить мяч сверху, выделывает своим розовым языком что-то непотребное. Он видел интервью с Джорданом — толковый парень, так почему надо вываливать язык, будто ты слабоумный? Немногочисленные белые игроки на площадке кажутся до обидного голыми, неприкрытыми — какие-то они бесцветные, потные, липкие, с клочками волос под мышками; Гарри не верится, что когда-то и сам он выходил на площадку в таком же виде, правда, трусы тогда носили подлиннее и проймы для рук в майках были не такие огромные. Незаметно для себя он приканчивает кешью в банке, и тут вдруг баскетбол (Джордан взмывает в воздух, ухитряясь не один, а два раза изменить направление «полета», и, непонятно как извернувшись, из-за спины, все-таки забивает жутко неудобный мяч в кольцо, несмотря на то что лапища верзилы Юинга шлепает его прямо по лицу) вызывает у него физическую боль своей пружинистой, прыгучей динамикой, предельной напряженностью каждого движения, память о которой еще хранится у него пусть не в мышцах, но в нервных окончаниях. Нужно принять нитростат, а пузырек остался в кармане пиджака наверху, в стенном шкафчике. И вообще здесь, внизу, ему становится все больше не по себе. Он выключает в кухне свет и, стараясь не дышать, проходит мимо старухиного буфета в темной столовой, где обои на стенах как бы шевелятся от слабых бликов дождя, стекающего по окнам и подсвеченного снаружи уличными лампами.

В коридоре наверху он слышит доносящееся из бывшей мамашиной, а ныне Джудиной комнаты бормотание телевизора и, набравшись смелости, стучит в дверь и приоткрывает ее. Девчушка уже переодета в ночную рубашку без рукавов и сидит в постели, опираясь на две подушки, в обнимку с плюшевым дельфином, а с ней на кровати сидит ее мать. В мелькающих вспышках стоящего в ногах телевизора из темноты выхватываются бледные пятна — белки Джудиных глаз, ее голые плечи, брюшко дельфина, длинная рука Пру, которой она обнимает дочку и которая свешивается на плоскую детскую грудь. Прочистив горло, он говорит:

— Послушай, Джуди… в общем, извини, если я тебя обидел.

Одним быстрым, нетерпеливым движением руки она молча показывает, что дедушка прощен и должен поскорей войти и сесть смотреть с ними телевизор. В неверном голубом сиянии он берет детский стульчик с прямой спинкой, переносит его поближе к кровати и, кряхтя, на него опускается; колени задираются чуть не выше головы. Капли дождя поблескивают на стеклах в свете фонарей на Джозеф-стрит. Он кидает взгляд на профиль Пру — не сверкнет ли опять слезинка, но лицо ее непроницаемо, нос заострен, губы сомкнуты. Они смотрят «Неразгаданные тайны»: дебелые, раскормленные американские физиономии одна за другой проходят перед объективом камеры, и все серьезно и правдиво рассказывают про НЛО, которые им довелось наблюдать над полями сахарной свеклы, над торговыми центрами, в резервациях индейцев-навахо, а меж тем клетчатые диваны с креслами и полосатые обои в их собственных жилищах, освещенных пронзительно-яркими софитами, без которых невозможна киносъемка, обнажены с такой чудовищной детальностью, с какой обнажается строение одноклеточной водоросли диатомеи под микроскопом. Гарри поражен тем, как складно и гладко все эти провинциальные шерифы и простые женщины из трейлерных городков и даже последние бродяги и отщепенцы, которые случайно выкатились на полянку со следами недавнего пикника именно в тот момент, когда исполинский разум, руководящий действиями НЛО, решил там приземлиться и взять на исследование образцы земной фауны, — как все они ладно говорят: нация артистов разговорного жанра, велеречивых голов, откуда они только взялись, у каждого от зубов отскакивает то, что заготовлено им для тридцатисекундного выступления перед громадной аудиторией сограждан. Пока идет реклама, Джуди делает пробежку по каналам — Жак Кусто в костюме аквалангиста, поросенок Порки в голубой безрукавке с большими пуговицами (странно, почему в старых мультфильмах все звери разгуливают с голым задом), какой-то рок-певец с длинными, как сосульки, патлами, сующий микрофон прямо себе в рот и заходящийся в экстазе, будто девка в порнофильме за секунду до похабной кульминации, сцена в зале суда — по плутоватым глазам судьи сразу понятно, какая это продажная тварь, колибри, в замедленной съемке взмахивающий поразительно гибкими крылышками, Анджела Лансбери[247], которая смотрит, будто она чем-то страшно шокирована, Грир Гарсон, который смотрится, будто он слегка не в фокусе на черно-белом экране, — и потом назад к «Неразгаданным тайнам»: на очереди сюжет о младенце, исчезнувшем из одной нью-йоркской больницы, и немой вопрос в глазах Роберта Стэка, такого загадочного в своем темном плаще, сегодня особенно многозначителен. Уже раз сорвавшись на ребенке, Кролик прикусывает язык. Он остро чувствует свою физическую уязвимость. Мелькающие телеобразы обрушиваются на него с неумолимостъю сердцебиения. Оставив тайну исчезнувшего младенца неразгаданной, он поднимается и со словами «спокойной ночи» наклоняется поцеловать Джуди, по пути к ее личику скользнув мимо лица побольше.

— До завтра, дедуля, — машинально произносит девочка, все простив или все забыв.

— Внизу свет выключен, — вполголоса говорит он Пру.

— Мне так или иначе нужно будет спуститься, — еще тише говорит она: они оба словно боятся разрушить волшебные чары, которыми ребенок приворожен к телевизору.

Лицо Пру, когда он скользнул мимо, чтобы поцеловать другое детское личико, источало какую-то особую ауру, шампунно-пудровую — вот так сейчас деревья вокруг дома уступают дождю запах листьев и свежести.

Аромат дождя и зелени проник и к нему в комнату, бывшую швейную, с безголовым портновским манекеном в углу. Он переодевается в пижаму, которую Дженис с несвойственной ей предусмотрительностью для него тут приготовила. Неодолимая ватная усталость навалилась на него, обложила его, словно дождь. Здесь, в узкой комнате, шум дождя слышнее, чем где-либо, слышнее и сложнее по звучанию — непрерывный разговор, в который вовлечены крыша крыльца, желоб под крышей дома и эхом отзывающаяся водосточная труба, податливые листья кленов, свист и шелест от какой-нибудь пронесшейся мимо машины. И совсем близко — периодический дробный перестук капель между вставной наружной рамой с сеткой и подъемным окном, и это значит, стенка будет постепенно отсыревать, гнить. Ну, да не его это забота. Его забот с каждым днем становится все меньше. Окно в комнате чуть приподнято снизу, чтобы шел воздух, и несколько капель отскакивает ему на руку, когда он на минутку останавливается поглядеть на улицу. Маунт-Джадж почти не меняется, по крайней мере здесь, в старой части, и тем не менее Маунт-Джадж оторвался от его жизни, остался где-то там, внизу, как земля под крылом взмывающего ввысь самолета. Его жизнь протекала по этому блестящему асфальту, мимо этих наклонных лужаек и крылечек с кирпичными колоннами, протекла и не оставила следа. Поселок не ведал о его существовании, вопреки его детской уверенности в обратном: каждый камень и ящик с молочными бутылками на крыльце, каждая клумба с тюльпанами провожали его взглядом и не видели его; а он-то считал их друзьями, но сейчас это открытие совсем его не пугает. На противоположной стороне улицы светится размытое окно, и в нем видны пустое кресло, набор щипцов для камина с латунными ручками и каминная кирпичная полка с парой ничего не помнящих подсвечников.

Кролик быстренько шлепает босиком по коридору — в ванную и обратно — и забирается под одеяло, когда нет еще и девяти. В больнице к этому часу все посетители уже давно бы разошлись, а больные, дождавшись их ухода, уже приняли бы лекарства и сходили в туалет, все улеглось бы, и в коридоре убавилась бы громкость сестринских голосов и яркость электрического освещения. В отведенной ему комнате нет настольной лампы, только верхний свет — лампочка с бумажным абажуром, и включать ее ему не хочется. Он приметил в стенном шкафчике стопку старых выпусков «К сведению потребителей», но, по-видимому, товары, достоинства которых там обсуждаются, давно ушли с рынка. Подаренная Дженис историческая книга — он все не может ее дочитать, хотя перевалил уже за половину, — осталась у него в кабинете, в Пенн-Парке. Свет, который просачивается с улицы, для чтения тоже не годится. Зато он отбрасывает на стену ромбовидные проекции оконных стекол, вдруг оживающих, когда дождевые капли, подрагивая, скапливаются у верхней рамы и потом, в один непредсказуемый миг, ручейком срываются вниз. Очень похоже на процесс зарождения жизни, как его показывали в одной из образовательных программ, к которым он в последнее время пристрастился: сперва молекулы хаотично собираются в группы, их все больше и больше, потом электрический разряд, молния — и готово, жизнь зародилась. За головой у него, рядом с деревянным изголовьем, украшенным резными завитками и грибовидными столбиками, швейная машина его покойной тещи терпеливо ждет, когда же наконец старухина короткая распухшая стопа нажмет на педаль, а короткие толстые пальцы проденут в заржавевшую иглу смоченную слюной нитку — когда ее оживят. Вероятность этого примерно такая же, как вероятность зарождения жизни из одних только молекул. Приглушенное содрогание, далекие раскаты грома, откуда-то со стороны Бруэра, и шорох в кронах деревьев. Гаррина голова подперта двумя подушками, и неприятное стеснение в груди почти прошло. Сердце не причиняет ему боли, просто дрейфует, израненное, по океану убывающего времени. Время идет — он не знает, сколько его прошло, когда дверная ручка, повернувшись, щелкает, и полоса света из коридора врезается в амниотическую[248] уединенность его взятой взаймы комнатушки.

Внутрь заныривает Пру — макушка ее сияет медными бликами.

— Не спите? — спрашивает она почти шепотом. Голос у нее как-то огрубел, лицо проступает в темноте молочно-белым сердечком.

— Не-а, — отзывается Кролик. — Лежу вот, слушаю дождь. Джуди угомонилась?

— Да, наконец-то! — говорит молодая женщина и вместе с прорвавшимся раздражением входит в комнату вся, целиком, и, выпрямившись, останавливается у двери. На ней все тот же короткий халатик, ноги скрыты под чем-то белым, доходящим ей до щиколоток. — Она расстроена из-за Нельсона, естественно.

— Естественно. Прости, что я не сдержался, — говорит он. — Бедному ребенку ко всем неприятностям только этого не хватало. — Отталкиваясь локтями, он садится повыше, ощущая себя в некотором роде хозяином; сердце гулко колотится — ситуация довольно странная, хотя за несколько дней в больнице он должен был бы попривыкнуть принимать гостей лежа в постели.

— Не знаю, — отвечает ему Пру. — Может, ей действительно этого не хватало. Должно же у нее быть хоть какое-то понятие! А то она считает, что все телевизоры в мире существуют исключительно для нее. Ничего, если я закурю?

— Да пожалуйста.

— Просто я вижу, окно приоткрыто, но если вам…

— Мне нормально, — уверяет он ее. — Даже нравится. Когда другие курят. Почти как сам покуришь. Тридцать лет как бросил, а все еще тянет. Удивительно, что ты сама не бросила — теперь ведь все помешаны на здоровье.

— Я бросила, — говорит Пру. Ее лицо, освещенное сине-зеленым язычком зажигалки «Бик» — по форме вроде тюбика помады, — кажется жестким, решительным, будто раздетым до голой основы; длинная тень прыгает поперек щеки от носа. Пламя гаснет. Она шумно выдыхает дым. — Разве что иногда вечером, одну-две, чтобы заглушить голод. Ну а теперь история с Нельсоном — так почему мне не закурить? Не все ли равно? — Ее парящее в высоте лицо поворачивается одним профилем, потом другим. — Тут даже присесть не на что. Жуть, а не комната.

Сквозь сигаретный дым он улавливает ее чисто женский, с отдушкой парфюмерного отдела универмага, запах, который прочно прилипает к женщинам благодаря всяким лосьонам, притиркам и любимому шампуню.

— Зато уютно. — И он убирает ноги, чтобы она могла сесть на кровать.

— Могу поспорить, что я вас разбудила, — говорит Пру. — Выкурю сигарету и сразу уйду. Мне нужно было побыть с кем-то из взрослых. — Она затягивается по-мужски, глубоко, и дым выходит жидкими струйками изо рта и ноздрей и продолжает выходить еще при нескольких последующих выдохах. — Я только надеюсь, что этот кошмар с укладыванием детей не будет повторяться каждый вечер, пока Нельсона нет дома. Так их утешать и подбадривать — сама без сил останешься.

— Я думал, он не очень-то сидел дома вечерами.

— В это время он обычно бывал дома. Оживление в «Берлоге» начинается не раньше десяти. Он приходил с работы домой, ел, общался с детьми, а потом его начинало подкидывать. Я действительно верю, что он по большей части не помышлял заранее бежать из дому на ночь глядя за очередной дозой, просто на него накатывало и он не мог с собой справиться. — Она снова затягивается. Он слышит, как она вбирает в себя дым, — вдох, состоящий из нескольких уровней, — и вспоминает, что он чувствовал, когда курил. Это было все равно как создавать из воздуха некое продолжение себя самого. — С детьми он помогал, этого у него не отнимешь. Как бы паскудно он ни обращался со всеми остальными, он не был плохим отцом. Почему я сказала «не был»? Я не должна говорить о нем так, будто мы его похоронили.

— А сколько сейчас времени, не знаешь? — спрашивает он вдруг.

— Минут пятнадцать десятого.

Дженис вернется не раньше половины одиннадцатого. Времени хоть отбавляй, так что можно раскручивать тему дальше. Он поудобнее устраивается на подушках. Хорошо хоть днем успел вздремнуть.

— Значит, говоришь, паскудно он с тобой обращался? — переспрашивает он.

— Не то слово! Хуже некуда. Ночь напролет где-то шляется, занимается бог знает чем, а потом извольте ему еще сопли утирать, прощения он, видите ли, просит! Меня это из себя выводило больше, чем сами его ночные скачки. У меня отец был пьяница и бабник, каких поискать, пил-гулял напропалую, но он хоть не плакался потом маме, какой он несчастный, эту роль он отводил ей. Инфантильная зависимость Нельсона никак не укладывается в рамки опыта моей предыдущей жизни.

Кончик ее сигареты вспыхивает в темноте. Далекие громовые раскаты придвигаются ближе. Присутствие Пру здесь, рядом, обдает жаром мозг Гарри; она словно неудобная, громоздкая, вся из острых углов состоящая поклажа в тонкой живой торбе его сознания. И разговор ее резкий, жесткий — неистребимая акронская жесткость с позднейшим наслоением из уничижительного вокабуляра, который она переняла у психотерапевтов и наркологов. Ему не нравится, что его сына называют инфантильным.

— Ты не один день была с ним знакома, еще в Кенте, — указывает он ей почти враждебно. — И знала, чтó ты на себя взваливаешь.

— Да не знала я, Гарри! — Кончик сигареты описывает в воздухе возмущенную петлю. — Я надеялась, что он повзрослеет, мне и в голову не могло прийти, до какой степени он увяз в выяснении отношений с вами, обоими. Он ведь до сих пор мусолит обиды, которые вы ему нанесли, можно подумать, вы единственные в целом мире, кто не желал подтирать сыночку зад на протяжении тридцати лет его жизни. Я ему толкую: спустись на землю, Нельсон. Дрянные родители — это, выражаясь языком гольфа, все равно как пар поля[249]. Бог мой! Идеала вообще нет в природе. Тогда он начинает злиться и обзывает меня мороженой рыбой. Это он о постели. С коксом стыд улетучивается моментально: женщины-наркоманки готовы на все. Я и говорю ему: мне не светит, чтобы ты заразил меня СПИДом, откуда мне знать, чем наградили тебя твои накоксованные шлюхи! Ну, и он снова бежит из дому. Какой-то замкнутый круг. Уж сколько лет все это тянется!

— А поточнее? Сколько?

Она пожимает плечами — старухина кровать трясется.

— Больше, чем вы думаете. В компашке у Тощего траву и колеса все потребляли — геям-то что, им на себя денег не жалко, больше тратить не на кого. А года два назад Нельсон сам по себе уже так втянулся, что появилась необходимость красть. Сначала он только нас обворовывал, забирал себе деньги, которые должны были пойти в дом, на семью, потом начал таскать и у вас — из магазина. Надеюсь, вы засадите его в тюрьму, я не шучу! — Она уже какое-то время держит сложенную горсточкой руку прямо под сигаретой, чтобы пепел не упал мимо, и теперь озирается в поисках какой-нибудь пепельницы, но ничего подходящего не видит и в конце концов бросает незатушенный окурок в сторону приоткрытого окна — он ударяется о сетку, рассыпается искрами и потом шипит и гаснет на мокром подоконнике. В голосе у нее появляется хрипотца, он словно нащупывает наконец определенный ритм, начинает звучать громче и мелодичнее. — Я больше не хочу иметь с ним ничего общего. Я боюсь с ним спать, я боюсь быть с ним связанной официально. Я загубила свою жизнь. Вам не понять, что это значит. Вы мужчина, вы свободны, вы можете поступать, как вам заблагорассудится, и лет по меньшей мере до шестидесяти вы покупаете. Женщина только продает. Ей иначе никак. У нее просто нет выбора. А будет долго торговаться, ни с чем останется. Мне тридцать четыре. У меня был один-единственный шанс, Гарри. Я упустила его, профукала на Нельсона. У меня было на руках несколько выигрышных карт, и вот как я ими распорядилась, а теперь поезд ушел, игра проиграна. Муж меня терпеть не может, меня саму тоже от него трясет, и у нас даже нет денег, чтобы разбежаться! Мне страшно — кто бы знал, как мне страшно. А детям моим, думаете, не страшно? Я ничто, грязь под ногами, а раз я ничего не стою, то и они тоже. И дети ведь это прекрасно чувствуют.

— Эй, эй, — вынужден вмешаться он. — Ну-ка перестань. Каждый человек чего-то стоит. — Говорить-то он говорит, но про себя думает, что у него не хватило бы аргументов отстоять это старомодное убеждение. Сказать по совести, мы все ничто. Без Бога, который поднимает нас из праха и обращает в ангелов, мы все ничего не стоим.

Ее рыдания сотрясают постель с такой силой, что в его еще слабом послеоперационном состоянии его начинает мутить, как от качки. Чтобы унять колыхание ее внушительного тела, он притягивает ее к себе. Она, словно только того и ждала, прямо вжимается в него, будто нет между ними простыни и одеяла, и продолжает рыдать — регистром ниже и горше; он чувствует ее горячее дыхание у себя на груди, там, где на пижаме расстегнулась пуговица. На груди, которую ему хотят разрезать.

— У тебя хотя бы есть здоровье, — урезонивает он ее. — Что же тогда говорить мне? Меня уже в гроб положили, осталось только гвозди в крышку забить. Бегать мне нельзя, с женщинами спать нельзя, даже есть что хочется и то нельзя; добьют они меня, я знаю, заставят делать шунтирование. Тебе страшно? У тебя еще куча карт на руках. А мне каково? Сама подумай.

Уже успокоенным голосом Пру говорит из недр его объятий:

— Операции на сердце сейчас делают сплошь и рядом.

— Ну да, тебе легко говорить. В таком случае я тоже могу сказать тебе, что другие женщины сплошь и рядом выходят замуж за всякое дерьмо. А ты могла бы сказать мне, что наши дети сплошь и рядом становятся наркоманами и мошенниками в придачу.

Короткий смешок. Вспышка света за окном и через несколько секунд — гром. Оба прислушиваются. Потом она спрашивает:

— Это Дженис говорит, что вам нельзя спать с женщинами?

— Мы эту тему не обсуждаем. В последнее время нам просто не до того. Слишком много всего навалилось.

— Ну а доктор что говорит?

— Не помню. Моему кардиологу лет, наверно, столько же, сколько Нельсону. Нам с ним неловко поднимать такие темы.

Пру фыркает и заявляет:

— Ненавижу свою жизнь. — Она как-то странно оцепенела, будто кролик в свете надвигающихся фар.

Он позволяет своей руке, которой он обнимает ее за широкую спину, прогуляться наверх по бугоркам стеганого халатика и нырнуть в шелковистую ложбинку на шее под волосами и там их перебирать, тонкие, теплые.

— Мне это чувство знакомо, — бормочет он умиротворенно, ощущая во всем теле, по всей его длине, подкарауливающую его ватную сонливость.

— Кое-что мне в Нельсоне все же нравилось, например его отец, — говорит она. — Может, я надеялась, что со временем он повзрослеет и станет похожим на вас.

— Может, он и стал, — говорит Гарри. — Ты еще не знаешь, каким я могу быть скотом.

— Воображаю, — вставляет она. — Но это потому, что вас провоцируют.

Он продолжает свою мысль:

— В мальчишке от меня не так уж мало, я ведь вижу. — Ее шея оживает под его пальцами, наэлектризованные мягкие волоски липнут к ним. — Мне нравится, что ты носишь длинные волосы, — говорит он.

— Чересчур отросли. — Ее рука передвинулась к нему на грудь, туда, где пуговица расстегнута. Он мысленно представляет себе ее руки с покрасневшими костяшками пальцев, какие-то беззащитные, неприкрашенные. Она к тому же левша, вспоминает он. Эта ее особенность, как всякая необычность, добавляет к его шевельнувшемуся возбуждению новый градус. Быстро, пока сам не успел еще ничего сообразить, он свободной рукой отнимает ее руку от своей груди и передвигает ее пониже, к полусбритому лобку, туда, где как черт из табакерки выскочил непрошеный гость. В жесте его больше простодушного удивления, чем похоти: так ребенок спешит поделиться с другими интересным открытием — камень лежал, лежал и вдруг зашевелился, или это такая бабочка с толстым-претолстым тельцем? Ее глаза изумленно расширяются на тусклом лице всего в нескольких дюймах от его лица на подушке. У нее в ресницах застряли крохотные иголочки света. И он пускает свое лицо в плавание и, подхваченное приливной волной всколыхнувшейся в нем крови, оно преодолевает те немногие дюймы, чтобы сомкнуть губы с губами, предварительно выбрав нужный угол, в то время как ее пальцы ритмично ласкают его, не поспевая за бешеными скачками его сердца. В тот миг, когда пространство сужается и пропадает, его настигает запоздалая тревога — как же его бедное сердце? а соучастие в блуде? В их поцелуе ему чудится привкус рыбы, так удачно ею приготовленной, с лимончиком и зеленым лучком, привкус рыбы и спаржи.

Дождь хлещет прямо в сетку. Стук дождя и стук капели по подоконнику сливаются в непрерывную общую дробь. Яркая, близкая вспышка пронзает небо от края до края, и меньше чем через секунду оглушительный душераздирающий треск громового раската обрушивается сверху на дом. И словно подхваченная этим природным неистовством, Пру говорит «Черт!», соскакивает с кровати, с грохотом закрывает окно, опускает жалюзи, распахивает халат, стряхивает его с себя и, наклонившись, стаскивает через голову ночную рубашку. В темной комнате нагота ее высокого, бледного, крутобедрого тела так прекрасна, что сравнить ее можно разве только с теми грушами в цвету, в Бруэре, в прошлом месяце — ему тогда казалось, они цветут для него одного, как будто он шел, шел и вдруг забрел в кусочек рая и сам не может поверить в это чудо.

Часть 3 ИНФАРКТ МИОКАРДА

К середине июня сорняки заполонили все кругом: лопух и цикорий вымахали под три фута вдоль сухих, спекшихся, как камень, обочин шоссе 111, а уставшие бороться за выживание маленькие тисы, высаженные по линии фасада «Спрингер-моторс» для создания зеленого бордюра у витринных окон, опутаны ползучими сорняками, бодро пролезающими сквозь слой полусгнившей мульчи, которую года два никто не подновлял. Гарри в очередной раз делает зарубку в голове: не забыть вызвать озеленителей, засыпать новую мульчу и заменить погибшие тиссы, почти треть от общего числа, а то вид — хуже не придумаешь, как рот на треть без зубов. На противоположной стороне четырехрядного шоссе (движение теперь гуще и интенсивнее, чем когда-либо, хотя штат по-прежнему держится за пятидесяти-пяти-мильный-в-час лимит скорости) забегаловка под названием «Придорожная кухня», торговавшая едой навынос, уступила место шестому или седьмому по счету заведению сети «Пицца-хат» в окрестностях Бруэра. И что все находят в этой пицце? Жесткие ватрушки, сыр да тесто, а откусишь — за куском тянутся тоненькие резиновые нити, очень аппетитно! Однако по субботам, когда в предвоскресном настроении Бенни изъявляет готовность сгонять напротив и принести всем кто чего закажет, Гарри позволяет себе угоститься пиццей-пепперони[250] с луком и перчиком; только, Бога ради, без анчоусов! Уж больно они на улиток смахивают.

Сегодня, впрочем, не суббота, сегодня понедельник после праздничного воскресенья, когда все поздравляли своих отцов[251]. Гарри поздравительной открытки не получил.

Он и Дженис дважды навещали Нельсона, чтобы принять участие в сеансе так называемой семейной психотерапии, в огромном мрачном реабилитационном центре в Северной Филадельфии — кругом поручни, доски с объявлениями и сырой запах множительной техники, напомнивший ему о воскресной школе в церковном подвале, куда он ходил ребенком, — и оба раза «сеанс» выливался в кухонную свару, только в присутствии рефери, сухопарой бледно-темнокожей женщины в диковинных очках, с характерной располагающей улыбкой доброй христианки и прихожанки, такой, какая в голове у Гарри ассоциируется с лучшими представителями черной Филадельфии. Они снова пережевывают все ту же старую жвачку: гибель младенца, заскоки шестидесятых, когда Дженис съехала из дому, а Джилл с Ушлым в него въехали, безумная история с женитьбой Нельсона на секретарше из Кента, на дюйм его выше и на год старше, и ко всему еще католичке, и полубезумная история о том, как и почему молодая пара въехала в старый спрингеровский дом, а пожилая пара из него выехала, к тому же старички теперь по полгода живут во Флориде, и все для того, чтобы не мешать сыну использовать автомагазин, как ему заблагорассудится; Гарри объясняет, как, с его точки зрения, мать Нельсона всю жизнь калечит и развращает сына из-за ее собственного комплекса вины, именно в этом надо искать причину того, что парень считает себя вправе жить в мире грез и удовольствий и водить компанию с гомосеками и наркоманами и плевать на то, что его жена и дети ходят в обносках. Пока он говорит, улыбка молочнокофейной психотерапевтички становится все более и более благотерпеливой, а когда он умолкает, она обращается к следующему из присутствующих — Нельсону, Дженис или Пру — и просит прокомментировать услышанное, как будто его слова не изложение фактов, а просто сотрясание воздуха, и польза от них будет только тогда, когда их свалят в общую кучу с другими высказываниями и хорошенько все перемешают. Это обожаемое психотерапевтами «проговаривание», «раскладывание на составляющие» вообще удивительным образом обесценивает факты реальной жизни; решения, которые были единственно возможными и правильными для людей в их конкретной жизненной ситуации, представляются в виде примитивных рефлексов, уже исследованных вдоль и поперек в процессе «проработки» миллионов аналогичных случаев, — все оказывается проще пареной репы, все жевано-пережевано так, что ни вкуса, ни цвета, ни запаха не осталось. Он чувствует себя предсказуемым, заведомо просчитанным и сброшенным со счетов, что бы он тут ни говорил, и от этого нервы его все больше расходятся, а ему это вредно, и в конце концов он твердо заявляет обеим — Дженис и Пру, — что в следующий раз они поедут без него.

Бенни идет через зал и, подойдя к окну, возле которого стоит и смотрит наружу Гарри, спрашивает его:

— Как прошел праздник?

Гарри очень доволен, что ему есть что ответить.

— К нам приезжала жена Нельсона с детьми, и я устроил для всех пикник с грилем в саду. — Звучит изумительно: семейный праздник в лучших американских традициях, но тут была своя сомнительная изнанка. Начать с того, что гриль у них не простой, а в виде металлической сферы — «само совершенство», как отозвался о нем несколько лет назад журнал «К сведению потребителей», но у Гарри для этого совершенства совершенно не хватает терпения и, хотя в инструкции ясно сказано «дождаться, чтобы угольные брикеты стали серыми и до конца прогорели», он всякий раз боится упустить момент; в результате он то и дело проверял готовность сырых котлет для гамбургеров, никак не желавших прожариваться, и отбивался от Дженис, которая задергала его предложениями зажарить котлеты в кухне, пока комары не сожрали детей живьем. Вторая накладка состояла в том, что внуки вручили ему довольно милые поздравительные открытки — все прекрасно, никаких возражений, — обе по эскизам модного нынче художника Гэри Ларсона, которого все почему-то считают жуть каким остроумным, но уже само единообразие их подарков — открытки даже подписаны одним красным фломастером, у Джуди буква «Д» с девчоночьей завитушкой, а у малыша Роя частокол кривых и косых палочек, решительно накаляканных рукой дошколенка, — яснее ясного говорило о том, что никто их специально не готовил: заскочили по дороге в аптеку и купили первое, что подвернулось. Волосы у Пру и детей были еще мокрые после бассейна. От себя Пру вручила миску с салатом собственного приготовления.

— Здорово, — одобрительно отзывается Бенни своим негромким, сипловатым голосом.

— Да, неплохо, — соглашается Гарри и поясняет, как будто существующий лишь у него в голове образ Пру — с мокрыми длинными волосами, с прижатой к бедру большой деревянной плошкой зеленого салата с ломтиками редиски — стоит перед глазами у них обоих: — Мы договорились в загородном клубе, чтобы жене Нельсона оформили временное членство, и они почти до вечера купались там в бассейне.

— Это хорошо, — кивает Бенни. — Она, по-моему, девица что надо, Тереза. Не то чтоб я ее часто видел, она в магазин почти не заходила, но я переживаю: такая семья, и надо же, как неудачно все повернулось.

— Да ничего, они помаленьку справляются, — говорит Гарри и переходит на другую тему: — Ты не смотришь теннис, репортажи с Открытого чемпионата? — Кто-то должен пойти и собрать все эти пакеты и обертки, которые летят к ним через шоссе от «Пиццы-хат» и застревают в бордюре из замученных маленьких тисов. Но самому ему наклоняться не хочется, а послать Бенни кажется не вполне удобным.

— Не-а, не завожусь я от спортивных зрелищ, хоть убей, — отвечает упитанный молодой продавец немного запальчивее, чем того требует вопрос. — Даже от бейсбола: две игры посмотрю, и мне уже скучно. По большому счету что мне-то лично от всех этих игр? Понимаете? Какой, грубо говоря, прок? Правильно?

Раньше на той стороне дороги 111 рос раскидистый старый красавец клен, который хозяева «Пиццы-хат» спилили, чтобы расширить свои торговые площади под красной крышей. Крыша по форме напоминает шляпу, скат сделан с двумя уклонами. Вон как другие стараются — он со своими еле видными тисами должен спасибо говорить, что торговля у него все-таки идет неплохо.

— Что ж, — говорит он Бенни, не имея охоты ввязываться в спор, — ты не много потерял, Филадельфия нынче на последнем месте. Худший результат за всю историю бейсбола, а теперь они еще додумались продать двоих «стариков» из команды звезд. Бедросяна и Сэмюела. Никакого патриотизма.

Бенни настойчиво продолжает разъяснять свою позицию, непонятно кому и зачем:

— Лично я как считаю, лучше самому заняться чем-то полезным в воскресенье, особенно если погодка располагает, чем приклеиться к телевизору и сидеть час за часом, понимаете, что я хочу сказать? Самому побыть на воздухе, дочку выгулять, сходить с ней искупаться у соседа в бассейне, или всей семьей съездить на прогулку в горы, когда жары нет, словом, сами понимаете.

Далось им всем это «понимаете»: думают, если не заколачивать постоянно гвозди в ваше легковесное внимание, так его просто ветром сдует.

— Это мне знакомо, сам когда-то был таким, — заверяет его Гарри, чувствуя, как напряжение оставляет его, поскольку раздражающий его нервные окончания образ Пру с бадьей салата у бедра отодвигается на задний план, и он мало-помалу настраивается на философский, весьма приятный меланхолический лад, какой обычно овладевает им, когда он подолгу глядит в большое знакомое окно. У него над головой синий бумажный транспарант с буквами АМАЧАТОЙОТ, сквозь который просвечивает солнце, в нескольких местах начал отклеиваться от стекла. — Пацаном я всегда занимался каким-нибудь спортом и до недавнего времени таскался играть в гольф, лупил как дурак по мячу.

— Это вам и сейчас не заказано, — подбадривает его Бенни своим типично итальянским, сипловатым, слегка задыхающимся голосом. — Могу поспорить, вам и доктор ваш то же самое говорит, наверняка советует больше двигаться. Мне мой тоже советует. Ну, мне-то из-за веса, вы ж понимаете.

— Да, надо бы, наверно, что-то придумать, — соглашается Гарри, — чтобы кровь в жилах не застаивалась. Но не знаю, почему-то гольф стал вдруг казаться мне ужасно глупым занятием. До меня просто дошло, что я ничего здесь не достигну, теперь уже точно. Наша старая четверка, те, с кем я раньше играл, распалась — кто где. Теперь в клубе засилье крепких белокурых ребят из новых, а они ногами не ходят, на картах по полю разъезжают. Некогда им пешком ходить, быстренько отыграли и назад — деньги ковать, всю траву изъездили своими колесами дурацкими. А мне всегда нравилось самому ходить, самому клюшки носить. Как иначе укрепишь ноги? Тут, между прочим, зарыта собака мощного свинга в гольфе, хочешь верь, хочешь нет. Весь фокус в ногах. Я в основном работал руками. А знал ведь, что и как делать, — усекал, когда другие играли или когда смотрел соревнования профессионалов по телевизору, — знать-то знал, а сам сделать не мог.

Эта длинная и какая-то очень самоуглубленная тирада приводит Бенни в некоторое замешательство.

— Вам точно нужно побольше двигаться, — сипит он. — Особенно учитывая ваш опыт.

Кролик не уверен, что понимает, какой опыт тот имеет в виду — недавний, медицинский, или быльем поросший опыт его спортивных достижений. Его старые баскетбольные фотографии покинули кабинет Нельсона и вновь заняли свое место на стенах демонстрационного зала — что с того, что стены теперь нежно-розовые? — Кролик самолично их перевесил, это вам не мульчу на газонах подновлять. ЭНГСТРОМ ЗАБИВАЕТ СВОЙ 42-Й.

— Да, когда Шмидт объявил, что покидает большой спорт, я был потрясен, мне захотелось снять шляпу, — втолковывает он Бенни, который уже десять раз повторил ему, что спортом по телевизору не интересуется. Возможно, ему просто нравится доводить толстяка. Ничего, пусть потерпит. Он так и не знает, был или не был Бенни замешан в махинациях Нельсона, но когда он снова стал во главе магазина, у него то ли духа не хватило уволить итальянца, то ли просто лень одолела. Он теперь живет по принципу: день прожить — не «тойоту» с рук сбыть. А «тойоты» и сами прекрасно продаются, особенно модели «камри» и «королла». Так чего же еще? — Ведь от него ничего особенного не требовалось, — объясняет он Бенни, — просто числиться в составе команды до пятнадцатого августа — и получил бы еще полмиллиона. А как он начал сезон — шаровая молния! Два хоум-рана в двух первых играх, и это, заметь, после травмы плеча и операции. Но, как сказал Шмидт, он подошел к той точке, когда его тело перестало ему беспрекословно подчиняться. Он прекрасно знал, что нужно сделать, а сделать уже не мог, и он не стал прятаться от правды и заслуживает всяческого уважения: в наш продажный век он предпочел лишиться денег, но сохранить честь.

— Восемь ошибок. — Это вступает в разговор Эльвира Олленбах: ее звучный голос доносится из кабинки у стены, примыкающей к Парагваю, где она оформляет счет и другие необходимые бумаги за «Короллу ЛЕ», проданную накануне одной из нынешних разбитных бабенок, которые, не успев переступить порог, требуют к себе особого внимания. У них теперь есть работа, деньги, все, даже у совсем молоденьких — в прежние времена сидели бы по домам и нянчили детей. Как ни посмотришь вокруг, так все чаще видишь, что теперь женщины и автобусы водят, и даже грузовики. Скоро будет, как в России; не хватает, чтобы женщины за отбойный молоток взялись. Может, уже и взялись. Единственная разница между двумя давними старушками-сверхдержавами состоит теперь только в том, что свой лес они ввозят в Японию с разных сторон. — Две ошибки подряд в двух последних играх против «Гигантов»[252], — перечисляет неумолимая Эльвира, — и на отбивании у него всего 203[253], только два попадания на сорок одну попытку, если брать последние результаты. — Ее голова, к которой с боков, словно миниатюрные ручечки к кувшину, приставлены хорошенькие ушки, нашпигована цифрами. Отец у нее, как она ему однажды пояснила, был ярый болельщик, и чтобы находить с ним общий язык, ей приходилось и самой не отставать, и постепенно она так втянулась, что это уже вошло в привычку.

— Так-то оно так, — мямлит Кролик не очень уверенно, делая несколько шагов по направлению к ее столу, — но все-таки это поступок. Всего только неделю назад, если ты в курсе, было напечатано интервью с ним в одной газете, и он там говорил, что он в блестящей форме, просто немного не рассчитал, перегорел, как юнец, от азарта. Не читала? И после этого у него хватило мужества прийти к совершенно другому выводу. А ведь мог дотянуть кое-как до конца сезона и спокойненько заграбастать свои полтора миллиона. Нет, мне нравится, как он ушел, — заключает Кролик, — без канители и без торгов.

Эльвира, не подымая головы от бумаг — ее висячие золотые сережки покачиваются в такт движениям рук, — невозмутимо комментирует:

— Да кто бы его держать стал до августа с такой игрой? Он избавил себя от позора, только и всего.

— И я о том же, — говорит Гарри не совсем уверенно, разрываясь между желанием вступить в дружеский союз с этой привлекательной молодой особой и естественным стремлением одержать над ней верх, поставить ее на место. Не то чтобы он что-то имел против нее или Бенни, отнюдь: работать с ними совсем не хлопотно, даже приятно; и больше всего, кажется, они боятся вылететь из магазина вслед за Лайлом и Нельсоном. Гарри самому же проще было принять на веру их невиновность и не кренить лодку, то бишь магазин, больше чем его уже накренило. У них обоих приличные связи в Бруэре и «тойоты» они продают довольно успешно, а что разговоры в часы затишья — «окон», выражаясь языком молодежи, — не так греют душу и прочищают голову, как их прежние беседы с Чарли Ставросом, в общем, неудивительно: времена нынче такие, не враз смекнешь, что к чему. Рейган всех окончательно сбил с толку, а тут еще коммунисты непонятно что стали вытворять. — Про выборы в Польше слыхали? Ничего себе? — говорит он вслух. — Народ голосует против Компартии — думал ли кто-нибудь, что мы до этого доживем? Горби на весь мир заявляет, что дома в Армении все равно что куличи из песка, цемента в них кот наплакал, в строительных трестах сидят одни мошенники. А Китай? Да, власти в конце концов учинили расправу, но поразительно другое — целый месяц этим молокососам позволяли навязывать властям свои правила игры и никто не понимал, как из этой истории выпутаться! Складывается впечатление, что там, по ту сторону, уже нет ни твердой, ни мягкой руки. Уж лучше б как раньше, — говорит он, — холодная война. Тогда был по крайней мере какой-то смысл, было зачем вставать по утрам.

Он сознательно провоцирует их, своих молодых подчиненных, ему даже хочется, чтоб они вскинулись на него, но его слова тихо и бесследно улетучиваются, как нудные тирады стариканов из времен его детства, которые сидели на крылечках и бубнили что-то себе под нос. И уже не в первый раз после своего возвращения в магазин его посещает такое чувство, будто он это не он, а какое-то привидение, которое все тут снисходительно ублажают. И слова его не более чем сотрясание воздуха. В бывшем кабинете Нельсона и в соседней комнате, где раньше сидела Милдред, расположился бухгалтер, нанятый Дженис по рекомендации Чарли Ставроса; доскональная проверка финансовой отчетности оказалась делом настолько трудоемким, что он взял себе помощника, тоже на полный рабочий день. Эти двое, оба молодящиеся, в серых костюмах (пиджаки они, приходя, вешают на плечики, а уходя, снова надевают) явно ощущают себя здесь начальством, не номинальным, а реальным.

— Эльвира, — как всегда, с удовольствием произносит он ее имя, — а ты читала утром в газете про то, что четверых мужиков привлекли к уголовной ответственности за то, что они приковали себя цепью к машине под окнами клиники, где делают аборты? Заодно им шьют вовлечение малолетних в преступные действия, поскольку с ними был семилетний мальчонка. — Он нисколько не сомневается, что в вопросе о допустимости абортов она за «свободный выбор». Все они, молодые, независимые девицы, одним миром мазаны. Он нарочно занимает промежуточную позицию, но чуть ближе к тем, кто «за жизнь», чтобы вернее раззадорить ее, хотя по большому счету ему все равно, и она это прекрасно понимает. Она встает из-за стола и идет к нему широким, решительным шагом, такая тоненькая, что дух захватывает, с подготовленными бумагами в руках; маленькая головка с широким подбородком, с зачесанными назад блестящими темными волосами завершает стройную шею, в ушах покачиваются удлиненные серьги в форме бразильского ореха. Он на шаг-другой отступает, и они, теперь уже все трое, оказываются возле окна — Гарри стоит посередине, возвышаясь на целую голову.

— Заранее можно сказать, — замечает она, — что протестуют только мужчины. Почему их так это волнует? Откуда столько пыла? Не все ли им равно, как распоряжаются собой какие-то совершенно не знакомые им женщины?

— По их мнению, это убийство, — говорит Гарри. — Они считают, что уже наутро после зачатия зародыш надо рассматривать как самостоятельную маленькую жизнь.

Его формулировки наконец распаляют ее, и она презрительно фыркает:

— Тхх-ха! Что они могут считать! Если бы мужчин можно было обрюхатить, никаких дискуссий в помине бы не было! Скажи, Бенни?

Она втягивает Бенни, чтобы с ходу развести пожиже варево, которое Гарри, пока неясно зачем, заварил. Не зря же он подкинул ей провокационную темку.

Бенни с настороженной хрипотцой отвечает:

— Моя церковь учит, что аборт — это грех.

— И ты, конечно, веришь — пока у самого не засвербит, ведь так? Лучше расскажи нам, как вы с Марией обходитесь — предохраняетесь небось? Семьдесят процентов молодых католических пар так или иначе предохраняются, тебе об этом известно?

Была одна странность в эпизоде с Пру, вспоминает Гарри, — презерватив, который она извлекла из кармана своего короткого халатика. Одно из двух: либо он всегда лежит у нее в кармане, либо она еще за порогом его комнаты знала, чем кончится их свидание. Он к этим приспособлениям непривычный, после армии вообще ими ни разу не пользовался, однако даже не пискнул в знак протеста: парадом командовала она. Эта штуковина так ему все стиснула, что он только и думал, хватит ли ему мощи держать ее в растянутом состоянии или в конце концов она его одолеет, к тому же оставшуюся после операции растительность защемило краем скрутившейся у основания тугой резинки, пришлось, весьма прозаично, немного повозиться — темно, ничего не видно, она ему помогла; возможно, из-за всего ему потребовалось больше времени, чем обычно, ну, да не страшно, зато она успела разрядиться дважды, сперва под ним, затем сверху, оседлав его, и дождь хлестал в окно за опущенными жалюзи, и бедра у него под руками были такие мясистые, широкие, что он даже забыл о собственной толщине, и груди ее часто-часто подпрыгивали, пока она колыхалась на подступах ко второму оргазму, а он уже был в полуобморочном состоянии от страха за свое слабое сердце, которое могло не выдержать такой скачки. Какое-то слишком деловитое, без намека на стыдливость, отношение Пру к постели отчасти развеяло романтичность той первой минуты, когда он увидел ее в полумраке, обнаженную, бледную, и сравнил ее с деревьями в цвету на той незабвенной аллее. Она делала все, что полагается, только без нежности, немного деревянно, будто у портновского манекена, который стоял, невидимый, в темном углу, вдруг выросли руки и ноги, и голова с мотающейся гривой морковного цвета волос. Чтобы чем-то удержать состояние готовности, он не переставая твердил себе: Она левша — левши у меня еще не было.

Бенни заливается краской. Он не привык говорить с женщинами в таком ключе.

— Может, и так, — вынужден признать он. — Это ведь не смертный грех, в нем можно не исповедоваться, если не хочешь.

— Иначе священник все время попадал бы в идиотское положение, — подсказывает ему Эльвира. — Но предположим — не важно, чем и как вы предохраняетесь, — Мария все-таки залетит. Что будете тогда делать? Вы же не захотите ущемлять интересы вашей ненаглядной дочурки — пока все остается по-старому, вы можете обеспечить ей все самое лучшее, так? Ответь мне, что важнее — качество жизни, которое вы в своей семье имеете на сегодняшний день, или комочек белка размером с козявку?

Бенни срывается на истерический писк — бывает такое, когда взрослый мужчина взвинчен до предела.

Отстань от меня, Элли! Не мучай меня, я не хочу об этом думать. Ты покушаешься на то, что для меня свято, на религию. И я совсем не против детей, еще одного, двух, пожалуйста! Почему нет, в конце концов? Я еще молодой.

Гарри пытается немного помочь ему.

— Да кто возьмется судить, что такое качество жизни? — спрашивает он Эльвиру. — Может, тот самый внеплановый малыш изобретет фонограф, когда вырастет.

— Если вырастет в гетто[254], не изобретет. Этот малыш шестнадцать лет спустя ограбит вас на улице, чтобы купить себе наркоты.

— Ну, не будем расистами, — замечает Гарри, которого, можно сказать, ограбил его собственный сын, никакой не цветной, а очень даже белый и не в гетто выросший.

— Это не расизм, а реализм, — парирует Эльвира. — Это жизнь: представьте себе какую-нибудь полунищую темнокожую девчонку, уже успевшую стать матерью, у которой полоумные самцы-фундаменталисты хотят отнять последнее — право на аборт.

— Угу, — подхватывает он, — какую-нибудь полунищую темнокожую девчонку, которая в детстве не наигралась в куклы, поскольку кукол у нее отродясь не было, и потому завела себе ребеночка, и она совсем не против приклеить на лоб трудяге-налогоплательшику еще один счет — пособие на своего следующего отпрыска. Получай, белая сволочь! Вот правда жизни, вот о чем говорит статистика рождаемости.

— Что-то расизмом вдруг повеяло, вам не кажется?

— Реализмом — хотела ты сказать.

Разомлевший после любовных утех, благодарный судьбе за то, что он сумел после этого остаться в живых, он рискнул спросить Пру, нет ли у нее подозрений насчет Нельсона — почему его так тянет к голубым, всем этим Лайлам и Тощим. Когда она, разве только самую малость опешив от его вопроса, отвечала ему, тщательно подбирая слова, в мокром свете от окна было видно ее дыхание, выявленное облачками сигаретного дыма. «Нет, Нельсон любит женщин. Хоть он и маменькин сынок, но в этом смысле он весь в вас. Просто он их немного побаивается, не то что вы». Когда меньше чем через час в комнату вошла Дженис и, потянув носом, уловила запах табачного дыма, он притворился, будто его валит в сон и он не может выяснять, что, откуда, да почему. Второй окурок Пру унесла вместе с презервативом, а первый, мокнувший всю ночь на подоконнике, к утру раскис и размяк, словно валялся тут невесть сколько лет, и вполне мог сойти за историческую реликвию, хранящую память о Нельсоне и Мелани. Вздохнув, Кролик говорит:

— Ты права, Эльвира. У всех людей должна быть возможность выбора. Даже если их выбор будет всегда неудачный.

Из комнаты, где он был вместе с Пру, он мысленно переносится в комнату, где жил вместе с Рут, в доме на Летней улице, один пролет вверх по лестнице, и вспоминает обстоятельства, при которых он видел эту комнату в последний раз: Рут сказала ему, что беременна и что он всюду сеет смерть, а он упрашивал ее оставить ребенка. Пусть он будет! Что значит — пусть он будет? Ты на мне женишься? Она издевалась над ним и одновременно умоляла его и в конце концов, пора уже реально смотреть на вещи, наверное, сделала аборт. Если ты ни в чем не можешь разобраться, считай, что я для тебя умерла, и этот твой ребенок тоже умер. И та медсестра из больницы Св. Иосифа с круглым лицом и добрым нравом не имеет к нему никакого отношения, как и уверяла его Рут во время их последнего разговора у нее дома, на ферме, десять лет назад. У него однажды была дочка, и она умерла; он вышел у Бога из доверия, и другой дочери ему даровано не было. Вслух он говорит:

— Шмидт сделал то, что Роуз, по своей тупости, сделать никак не может: если твоя песенка спета — уйди! Уйди сам, красиво, к чему продлевать агонию, затевать дрязги, тащить на подмогу адвокатов.

Бенни и Эльвира смотрят на него с беспокойством, пытаясь разглядеть подвох за странным пируэтом, который совершила его мысль. Но ему самому охватившее его состояние очень нравится, и он с удовольствием предается бесцельным скитаниям по собственной памяти. В первый день, когда он пришел в магазин в новой должности главного торгового представителя, сменив на этом посту преставившегося Фреда Спрингера, он боялся, что эта роль ему не по размеру — великовата. Теперь же, когда он стал старше и в голове у него роится столько воспоминаний, ему даже усилий прикладывать не надо — все получается само собой.

Через широкое витринное стекло он видит пару, на вид между тридцатью и сорока, а может, и чуть за сорок, ему теперь все кажутся молодыми: они бродят среди машин на площадке, то и дело наклоняясь, чтобы взглянуть на отделку салона и на прилепленный к боковому стеклу листок с заводской спецификацией. Женщина тучная, белая, в легкомысленной кофточке с тесемками сзади (на шее и на талии), выставляющей напоказ ее жирные руки, а мужчина смуглый, почти темнокожий — каких только оттенков кожи не встретишь у латиноамериканцев — и очень худой, в бледно-зеленой маечке до пупа. Головы их двигаются вверх и вниз с какой-то опаской, словно здесь, в этих прериях сверкающих автомобильных крыш, на них из засады может выскочить отряд кровожадных индейцев: ни дать ни взять чета отважных первопроходцев, в каком-то смысле так и есть, по крайней мере в этом уголке земного шара, где представители разных рас, как правило, держатся обособленно.

Бенни спрашивает Эльвиру:

— Кто к ним пойдет, я или ты?

— Иди ты, — решает она. — Если женщину нужно будет немного дожать, тащи сюда, я ее уболтаю. Только не смотри, что она белая, его тоже без внимания не оставляй. Будешь мужчину игнорировать — они оба разобидятся, как пить дать.

— Что?! Ты меня в дискриминации подозреваешь? — в шутку возмущается Бенни, но за дверь, отделяющую кондиционированную прохладу от июньской влажной жары, он выходит невесело, с какой-то мрачной решимостью.

— Лучше не надо прохаживаться насчет его веры, — говорит Эльвире Гарри.

— Да не трогаю я его веру. Только, по-моему, этого мерзавца папу римского давно пора привлечь к ответу за то, что он творит с женщинами.

Пегги Фоснахт, вспоминает Кролик, незадолго до того, как ей сначала отрезали грудь, а потом она и вовсе померла, ненавидела папу лютой ненавистью. А рак, говорят, от злобы и возникает — так он где-то вычитал. Когда подольше поживешь да посмотришь вокруг, философствует он, в какой-то момент начинаешь ловить себя на том, что ты все это уже слышал раньше, причем не только сами новости, но и комментарии к ним, и вот крутится-вертится без конца одно и то же, точно отбросы в испорченном кухонном «перемалывателе»; телевизионщики будто сговорились что ни вечер доводить тебя до безумия, только и остается — очертя голову бежать на улицу и скупать все подряд, все рекламируемые ими транквилизаторы и в придачу к ним слабительное, и клеющий крем «Фиксодент» — зубные протезы к деснам приклеивать, и снотворное соминекс, и тайленол — сражаться с головной болью и простудой, и средство от геморроя, и полоскание для рта — избавляться от дурного запаха по утрам. Почему те, кто пускает в эфир вечерние новости, полагают, что те, кто их смотрит, превратились уже в полных инвалидов и развалюх? Одного этого достаточно, чтобы возникло желание немедленно переключить канал. Какая пакость все эти рекламные ролики — его просто тошнит от дружеской, пересыпанной народным юморком, беседы «простых людей из глубинки», которым, видишь ли, захотелось поделиться друг с дружкой, у кого в заду просто свербит, а у кого уже так жжет, что мочи нету; или еще находка — молодая/старая красавица, снятая в романтическом, чуть смазанном фокусе, которая сладко так потягивается, выходя из уборной в белом халате, ведь ей наконец удалось полностью освободить кишечник; а есть еще одна завораживающая реклама слабительного экс-лэкс: на экране поочередно возникает огромное множество людей, и каждый говорит «с добрым утром», и ты невольно представляешь себе, как при таких делах весь мир очень скоро заполнится нашим улыбчивым американским говном — придется хорошо заплатить малоимущим странам третьего мира, чтобы вслед за токсичными отходами начать захоранивать у них еще и наше дерьмо.

— Дался тебе этот папа! — удивляется Гарри. — Чем, к примеру, Буш лучше? Он тоже против «свободного выбора».

— Верно, но как только женщины начнут голосовать против республиканцев и кресло под ним зашатается, он быстро изменит свою точку зрения. А вот на папу голосованием повлиять невозможно.

— У тебя никогда не возникает такое чувство, — спрашивает ее Гарри, — что с приходом Буша мы, говоря по-спортивному, переместились куда-то за боковую линию, что мы теперь вроде Канады, только размерами побольше, и что ни мы сами, ни наши действия никого особо не волнуют? Я вполне допускаю, что так и должно быть. И наверно, так даже лучше и проще — все время быть на вершине очень обременительно.

Эльвира, не совсем понимая, как ей следует реагировать, решает обратить все в шутку. Она тихонько теребит серьгу в форме бразильского ореха, поглядывая на него искоса снизу вверх.

— Лично вы очень даже всех нас волнуете, Гарри, если мы с вами говорим об одном и том же.

Это самые теплые слова, которые он услышал от нее за все время совместной работы. Он заливается краской.

— Я имел в виду не себя, я говорил о стране. Знаешь, кого я виню во всем? Старую бестию Хомейни за то, что окрестил Америку «Большим Шайтаном». Он навел на нас какую-то порчу, и мы стали сдавать позицию за позицией. Нет, серьезно. Не знаю, как это ему удалось, но подгадил он нам здорово.

— Будет вам витать в облаках, Гарри. Спускайтесь-ка лучше на землю, вы нам тут очень нужны.

Она тоже идет на стоянку, где только что появилась четверка девчонок-подростков, все как одна в «варенках». А кто их знает, такие времена настали, что и у подростков могут найтись деньги на «тойоту». А может, у них рок-группа, в группе только девочки, и они хотят подобрать себе фургон, будут в нем ездить с концертами. Гарри идет вглубь, к кабинетам, где в ворохах бумаги свили себе гнездышко и трудолюбиво в нем копошатся два временно нанятых бухгалтера. У того, что за старшего, какое-то будто резиновое, усталое лицо и темные круги под глазами, а помощник его на вид совершеннейший дебил — изъясняется с трудом и затылок у него подозрительно плоский. Зато рубашка на нем — не придерешься: всегда свежая, белоснежная, с туго затянутым галстучком, пришпиленным на груди зажимом.

— Ага, — говорит тот, что за старшего, — он-то нам и нужен, голубчик! Имя Энгус Барфилд вам что-нибудь говорит? — Ну и круги у него, глубокие, чернущие, словно провалы в глазницах; на вид чистый енот. Хоть лицо у него не первой свежести, волосы черные, как вакса, и лежат на голове, будто нарисованные, волосок к волоску. Аккуратность у бухгалтеров в крови, работа такая: ну-ка, столько цифр написать, тысячи, миллионы цифр, и чтобы ни одна пятерочка не сошла случайно за троечку, а семерочка за единичку. Пока его окольцованный глаз вопросительно вскинут на Гарри, резиновые губы ни секунды не остаются на месте, непрерывно складываясь в сменяющие одна другую многозначительные гримасы.

— Нет, — отвечает Гарри, — хотя… погодите. Кажется, что-то знакомое. Барфилд…

— Оч-чень интересный субъект, — произносит бухгалтер, хитровато кривя губы. — С декабря по апрель он каждый месяц покупал по «тойоте». — Он сверяется с документом, который лежит у него на столе, прямо под рукой. Волосы у него на запястьях очень длинные и черные. — Одна «королла» четырехдверная, один «терсел» пятискоростной хэтчбек, один «камри-вэгон», потом люксовый «4-Раннер», а в апреле он и вовсе разошелся и взял себе «супру-турбо» со спортивной крышей, заплатил сущие пустяки — двадцать пять семьсот. Итого чуть меньше семидесяти пяти тысяч. Все машины приобретены на одно имя, везде указан один адрес по Ивовой улице.

— Это где же?

— Одна из боковых улиц повыше бульвара Акаций, знаете? С недавних пор райончик довольно модный.

— Бульвар Акаций, — повторяет Гарри, мучительно напрягая память. Слышал, слышал он раньше это диковинное имя — Энгус… От Нельсона. Когда тот собирался ехать к друзьям в Северный Бруэр.

— Пол мужской. Семьи нет, белый. Кредитоспособность не вызывает сомнений. К тому же он не мелочится — весь товар оплачен по прейскуранту, без каких-либо скидок. Единственный недостаток этого клиента, — продолжает бухгалтер, — в том, что, по сведениям городской мэрии, его уже полгода как нет в живых. Скончался накануне Рождества. — Он собирает губы в пучочек, асимметрично сдвинутый к одной ноздре, и вскидывает брови так высоко, что ноздри, не желая оставаться безучастными, тоже изумленно растопыриваются.

— Есть, вспомнил! — говорит Гарри и чувствует, как сердце, дернувшись, рванулось куда-то. — Это Тощий. Энгус Барфилд — так в действительности звали молодого человека, которого все кругом называли «Тощий». Он был… э… гомосексуалист, кажется, примерно одних лет с моим сыном. Имел хорошую работу в центре Бруэра — руководил одной из программ профессионального обучения недоучившихся в школе подростков при министерстве жилищного строительства и городского развития. Он был дипломированный психолог, если не ошибаюсь. Нельсон когда-то упоминал.

Придурковатый помощник, который слушает его, глядя ему в рот, будто способен разом воспринимать только одну нехитрую мысль, при этих словах хихикает: услыхал про психолога, дурья башка, и обрадовался, оно и понятно — где психолог, там и псих. Старшой тем временем перекручивает нижнюю часть лица на новый лад, словно демонстрируя свое умение вязать узлы.

— Банки любят ссужать деньги государственным служащим, — замечает он. — Надежно, безопасно, понимаете? — Поскольку от него этого явно ждут, Гарри кивает, тогда бухгалтер театрально хлопает ладонью по бумагам, в аккуратном беспорядке разложенным на столе. — С декабря по апрель Кредитный банк Бруэра пять раз предоставлял ссуду на приобретение автомобиля Энгусу Барфилду с переводом соответствующих сумм на счет «Спрингер-моторс».

— Да как они могли — одному человеку?.. Простой здравый смысл…

— Стоило появиться компьютерам, друг мой, как здравый смысл немедленно вылетел в окно. Лежит, пылится где-то вместе со шляпкой тетушки Матильды, знаете, были такие, со страусовыми перьями? Теперь ссуды в банке выдаются автоматически, а для этого думать не надо: щелк, скок, попал — не попал, играли в детстве в блошки? Тот же принцип. Компьютер проверил его кредитоспособность, остался доволен и дал добро на ссуду. Все чеки были оприходованы, вопрос только кем, потому что в приходных статьях фирмы «Спрингер-моторс» они не фигурируют. Мы склонны думать, что ваш Лайл где-то открыл липовый счет. — Бухгалтер утыкает палец в стопку банковских распечаток; посмотрев на его палец с черными волосами между костяшками, неестественно прогнувшийся посередине, Кролик смаргивает и отводит глаза. Этот гуттаперчевый типчик, несомненно, принадлежит к разряду прирожденных менторов, которых Кролик всю жизнь инстинктивно обходил стороной. — Давайте разберем нашу ситуацию на наглядном примере. Представьте, что компьютер — это француз. Пока вы не знаете языка, он кажется вам чуть не гением. Но стоит вам освоить язык, и вы убедитесь, что он глуп как пробка. Скорость — да, этого у него не отнимешь. Но действовать быстро еще не значит действовать с умом.

— Но, — теряется в поисках нужных слов Гарри, — но как-то не верится, что Лайл и Нельсон, Лайл особенно, могли так подло воспользоваться именем несчастного парня, ведь он только в декабре умер, получается, едва успели его похоронить, как они взялись за дело? Хладнокровно, расчетливо — неужели возможно такое?

Бухгалтер как-то даже обмякает, придавленный его дремучей наивностью.

— У мальчиков был хороший аппетит. А мертвые, насколько мне известно, переживать не способны. Он умер, но в банке у него остался открытый кредит, поскольку в компьютер не поступила команда его закрыть. Таким образом на ссудах, которые предоставил Кредитный банк, вкупе с липовым отчетом о продажах, который был отправлен в Среднеатлантическое отделение «Тойоты», они положили себе в карман что-то порядка двухсот тысяч — неплохой навар с операции. Это на сегодняшний день выяснено достоверно, а дальше посмотрим. Ну, в любом случае тут хватит и на печенье, и на варенье.

Помощник снова хихикает. Кролик, услышав, о какой сумме идет речь, весь холодеет от ужасного предчувствия, что этим долгом, как волной, и его с головой накроет. Здесь, в его гнезде, среди вороха бумаг, рассыпанных по столу, за которым он сам работал не один год, время от времени доставая из среднего ящика слева леденец в форме спасательного круга, здесь, у него на глазах ему готовят смертельную ловушку. Он похлопывает по карману пиджака, все-таки, когда ощутишь под рукой тверденькую выпуклость пузырька с нитростатом, чувствуешь себя увереннее. Вот выйдет за дверь — и сразу возьмет таблетку. Той ночью, когда они с Пру оказались в постели, оба, каждый по-своему, доведенные судьбой до беспросветной тоски и полубезумия, скрипучая старая кровать под ними тоже казалась подобием гнезда, только другого гнезда, в котором сплелось и переплелось все, что осталось от семейного достояния, — затхлый старушечий запах мамаши Спрингер, изгнанный из ее матраса неожиданным для него энергичным прыганьем, тогда как вот уже сколько лет на нем никто, кроме одинокой старухи, не спал, да еще неистребимый дух старых, пропахших нафталином одеял, хранящихся в кедровых комодах на чердаке, среди обтянутых плюшем семейных альбомов, ломаных качалок с плетеными сиденьями и шляпок с вуалями в круглых шляпных картонках, дух, исходивший между прочим не только от поруганной постели, но и от старой швейной машины, нашедшей здесь свой последний приют, и от преданных забвению Фредовых галстуков в стенном шкафу, и от свалявшейся пыли на полу под досточтимым ложем. И надо же, чтобы все приметы доброй семейной истории свелись вот к этому — пошлому совокуплению с громом и молнией за окном. Теперь, впрочем, кажется, что ничего и не было. Он и Пру холодновато-вежливы друг с другом, а Дженис, каждый день делающая новый шажок в приближении к идеалу деловой женщины, бросила сочинять разнообразные поводы для совместного времяпрепровождения двух семей. Гриль в честь праздника всех отцов стал исключением из правил, и не самым удачным: когда гамбургеры наконец были готовы, были готовы и дети — они устали, извелись, раскапризничались, и, в довершение всего, их искусали комары.

Гарри заливается смехом, который по идиотичности и беспричинности ничем не уступает хихиканью помощника бухгалтера.

— Бедняга Тощий, — говорит он, стараясь подладиться под манеру речи того, главного, бухгалтера. — Хорошую шутку сыграл с ним дружок его, Лайл: столько тачек ему подкатил, когда тот уже свое отъездил.

Четвертого июля он, чтобы порадовать Джуди, идет в праздничном шествии по Маунт-Джаджу. Джудин герлскаутский отряд в числе участников, а муж их вожатой, Клэренс Эйферт, — член организационного комитета. Им очень нужен был мужчина внушительного роста, чтобы поручить ему изображать во время шествия Дядюшку Сэма, и Джуди сказала миссис Эйферт, что у ее дедушки рост как раз такой — высокий-превысокий. Вообще-то по современным меркам шесть футов и три дюйма не ахти какой рост, а для НБА[255] он просто карлик, но кое-кто в оргкомитете, из поколения отцов мистера Эйферта, оказалось, вспомнил Кролика Энгстрома, звезду школьного баскетбола, и загорелся позвать его, невзирая на то что Гарри живет в Пенн-Парке, в противоположном конце Бруэра. Ну и что, что живет? Он же здешний, маунт-джаджский, он тут вырос, и хотя для национального символа Америки он грузноват, зато кожа у него белей не сыщешь и глаза именно такие, как требуются, бледно-голубые, и выправка отличная. Он же служил в армии, когда была война с Кореей. Он у страны не в долгу.

Расклешенные штаны в широкую красную полоску не сходятся у него на животе, но поскольку их держат трехцветные подтяжки, а сверху брючный пояс прикрыт светло-голубым жилетом в звездах, большой беды в этом нет. Всю неделю перед четвертым Гарри и Дженис пропрыгали вокруг этого костюма. Они дошли до того, что специально к свободному, мягко драпирующемуся галстуку поехали покупать парадную рубашку с отложными манжетами и стоячим воротничком; после долгих колебаний они остановились на его повседневных замшевых туфлях, рассудив, что они все же лучше сочетаются с красно-полосатыми штанами — и даже издали могут сойти за штиблеты, — чем его выходные черные туфли, приберегаемые для свадеб и похорон. Фрак — шерстяной, темнее жилета, но тоже голубой, на каждом борту по три декоративных пуговицы — сидит на нем вполне прилично, а вот слегка ворсистый, расширяющийся вверху цилиндр с лентой из крупных серебряных звезд еле держится у него на макушке и одновременно жмет, ведь под него надо было всунуть еще белый нейлоновый парик, словом, конструкция на голове возведена ненадежная — чуть оступишься, и цилиндр слетит. Не зря он всю жизнь не любит шляпы.

Дженис в задумчивости прикусывает кончик языка.

— А парик тебе непременно нужен? У тебя свои волосы светлые.

— Да, но стрижка? Слишком коротко для Дяди Сэма. Знал бы раньше, отрастил бы.

— Постой, — осеняет ее, — а почему, собственно, Дядюшка Сэм не может носить современную прическу? Он ведь и сейчас живой, разве нет?

Он примеряет цилиндр без парика и докладывает:

— Вообще-то так он сидит покрепче.

— Знаешь, Гарри, я тебе честно скажу, этот парик на тебе — он как-то меня смущает. Ты в нем похож на здоровенную бабищу с красной рожей.

— Слушай, мне все это не надо, я только из-за внучки согласился, так что, пожалуйста, прибереги свои колкости до другого раза.

— Какие колкости, скорей уж тонкости! Забавно, что я раньше не разглядела в тебе женственного начала. Ей-богу, родись ты женщиной, ты был бы красоткой, в сто раз привлекательнее, чем твоя мать — и Мим, кстати, тоже. А вот им лучше было бы родиться мужчинами — обеим!

Мама невзлюбила Дженис с той самой минуты, когда он впервые привел ее в дом, пригласил зайти после работы в универмаге Кролла, а Мим в один прекрасный день увела у нее Чарли Ставроса, во всяком случае, такова была версия Дженис.

— Я в этом костюме упарюсь, уже сейчас весь чешусь, — возвращается к реальности Гарри. — Давай примерим бороду.

Когда козлиная бородка садится на место, Дженис изумленно восклицает:

Вот! У тебя даже лицо другое стало — удлинилось, подобралось. Не пойму, почему ты не носил бороду? — Говоря о нем, она уже не в первый раз незаметно для себя соскакивает на прошедшее время. — Кстати, мистер Листер решил отпустить бороду, она у него уже немного отросла, и он теперь не кажется таким понурым. У него подбородок скошенный, а с бородой незаметно.

— Что ты все лезешь ко мне с этим занудой? — Потом он добавляет: — Мне что-то не нравится, как ведет себя липучка, когда я говорю, — клей уже плохо действует.

— Ничего удивительного, эта борода, наверно, знаешь, на скольких парадах побывала?

— Вот именно, балда ты эдакая, поэтому клей и не держит. Вопрос в том, есть ли способ подновить липкий слой?

— Не двигай сильно нижней челюстью, только и всего. А хочешь, позвоню Дорис Эберхардт — когда она была замужем за Кауфманом, они страшно увлекались любительскими спектаклями.

— Еще не хватало откровенничать с этой пройдохой. Будем надеяться, там, на месте, у кого-нибудь найдется чем ее подклеить.

Но на месте вместо четкой организации царит путаница и неразбериха. Сбор назначен на площадке возле старой маунт-джадской средней школы, где теперь остались только седьмые и восьмые классы, а само здание планируют вскоре разобрать по кирпичикам из-за выявленного асбеста и деревянных полов — за них приходится платить безумную страховку. Когда здесь учился Гарри, он вместе со всеми дышал себе преспокойно асбестовыми парами и ходил по деревянным полам, не слишком задумываясь о пожароопасности. По асфальту парковочной стоянки для машин и бурой траве бейсбольного поля хаотично перемещаются все и вся — музыкальные группы, антикварные автомобили, платформы с эмблемой «4-Эйч»[256], ветераны в серой военной форме, — и единственным свидетельством некоего организующего начала служат мелькающие в толпе люди обоего пола, одетые в одинаковые зеленые футболки с надписью ОРГКОМИТЕТ. ДЕНЬ НЕЗАВИСИМОСТИ. МАУНТ-ДЖАДЖ и пластиковые кепочки с козырьком впереди и сеткой сзади, как у водителей грузовиков. В поисках кого-нибудь, кто сказал бы ему, что делать, он растерянно бродит по школьной территории, где когда-то слонялся с щегольским коком «утиный хвост» на смоченных и старательно причесанных волосах, в вельветовой приталенной курточке с подвернутыми рукавами и, если для баскетбола был не сезон, с пачкой сигарет, оттопыривающей нагрудный карман. Он ждет, что вот сейчас столкнется со своей школьной подружкой, Мэри-Энн, с той, тогдашней Мэри-Энн, в черно-белых туфельках и беленьких носочках и короткой юбочке в складку (она была «заводилой» в «группе поддержки», когда на каких-нибудь соревнованиях выступала команда их школы) и между юбкой и носками мелькнут прямые, гладкие, крепенькие икры, и вспыхнет нечаянной радостью навстречу ему ее лицо с ямочкой на щеке, с чуть прыщавеньким лбом… но вместо нее к нему подходят какие-то незнакомые люди с характерным для восьмидесятых годов выражением озадаченности на лицах и спрашивают один за другим, как пройти туда или сюда, полагая, что раз он одет Дядей Сэмом, так должен все знать. Приходится ему по очереди объяснять им, что он сам ничего не знает.

Задняя стена старой школы, построенной еще в двадцатые из рыжего кирпича, была глухая, без окон, а напротив стоял сарай из крытых толем досок (давно разобранный), где хранилось всякое школьное оборудование; посыпанная гравием площадка между ними и сейчас пробуждает в нем волнующие ассоциации — такая власть заключена в немых кирпичах этого укромного, «секретного» места: здесь, именно здесь пропадали после уроков и дотемна все самые охочие до новых знаний и свободные от жесткого домашнего контроля местные ребята, не только мальчишки, девчонок тоже хватало, здесь они просто болтались все вместе, кидали мяч в кольцо на голой кирпичной стене (щит был прибит к стене плашмя, точно так же как в том памятном деревянном спортзале, в ориолской школе), обжимались, прижавшись к доскам сарая, на которых клочьями висел ободранный толь, разговаривали обо всем на свете (девчонки, обхваченные мальчишьими руками, оказывались заключенными в мягкую клетку, из таких живых клеток выстраивался целый ряд), подначивали друг друга, делились секретами, робко, наугад что-то пробовали, оттягивали до последнего миг, когда нужно было расходиться по домам, оставляя после себя щебнистое пространство, заряженное особым электричеством, пытливой энергией подростков. А сегодня на этой площадке, залитой бетоном и очищенной от всего лишнего — ни сараев, ни щитов, — Кролик натыкается на Джудин скаутский отряд: часть девочек в униформе, а часть, в специально изготовленных костюмах, на платформе грузовика готовятся изображать композицию «Свобода» — самая высокая и хорошенькая девочка завернута в белую простыню, на голове у нее топорщится острыми зубцами корона, в руках огромный бронзовый фолиант и золоченый факел, а вокруг ее картонного пьедестала собрались девочки с красными, коричневыми, черными и желтыми лицами, которые должны таким образом представить все разнообразие рас на планете, для чего пришлось прибегнуть к краске, поскольку настоящих маленьких индианок, негритянок и азиаток в Маунт-Джадже не водится, во всяком случае, их нет в организации девочек-скаутов.

Джуди топчется в группке цвета хаки с форменными значками и косичками, обступившей грузовик, и когда она видит деда в его сногсшибательном наряде, то как завороженная подходит к нему и берет за руку, словно желая притянуть его к земле, к реальности. Чтобы поглядеть на нее, ему нужно наклонить голову, а это не просто, цилиндр и так держится на честном слове. Обращаясь скорее к забору на дальней границе бейсбольного поля, он спрашивает ее:

— Как там моя борода, Джуди? Все нормально?

— Да, дедуля, нормально. Ты испугал меня сначала. Я тебя не узнала.

— Мне все кажется, она вот-вот отклеится.

— Со стороны незаметно. Какие здоровенные полосатые штаны! А животу твоему не тесно в жилете?

— В настоящий момент как раз это волнует меня меньше всего. Джуди, послушай, детка. Выручишь меня, а? Мне только сейчас пришло в голову, что теперь ведь делают такую липкую ленту, которая клеит с обеих сторон. Может, возьмешь у меня пару долларов и слетаешь по-быстрому в лавку через дорогу, купишь мне такую ленту? — Всю жизнь, меняя с течением лет хозяев и названия, через дорогу от школы существовала лавка, бесперебойно снабжавшая учеников жвачкой, игрушечными пистолетами и пистонами, шапочками-кепочками, таблетками и сигаретками, порножурналами и вообще всем, что молодые люди желали, нет, считали обязательным иметь. С огромным трудом, не наклоняя головы, он прорывается сквозь многие слои костюма к бумажнику в необъятном боковом кармане своих полосатых штанов и затем, подняв его на уровень лица, выковыривает две долларовые бумажки. Потом, для подстраховки, добавляет еще одну. Нынче, за что ни возьмись, все почему-то стоит дороже, чем ожидаешь.

— А вдруг там закрыто — сегодня же праздник!

— Там открыто. Они всегда работают без выходных.

— А вдруг начнется парад, и я не успею к своим на платформу!

— Не начнется, парад без меня не начнется. Давай, Джуди, в темпе! Я же тебя в беде не бросал? В море, на лодке, вспомни-ка, кто тебя спас? А по чьей милости я связался с этим парадом, будь он неладен? По твоей!

Боясь уронить цилиндр, он не решается посмотреть вниз, но голос у нее такой, что, похоже, она сейчас заплачет. Ее головка рыжеватым облачком маячит у нижней границы его поля зрения.

— Ладно, попробую, только…

— Запомни, — говорит он, и нижняя челюсть его каменеет, поскольку теперь он точно чувствует, что борода у него на подбородке долго не продержится, — клей с двух сторон. Спроси скотч, они выпускают то, что надо. Пулей, детка.

Сердце стучит как бешеное; он снова роется в своих одеяниях, желая удостовериться, что не забыл заветный пузырек с нитроглицерином. Где-то в недрах просторного кармана он наконец нащупывает его — маленький, дарующий жизнь драгоценный слиток. Когда он поднимает к лицу руку, чтобы посильнее прижать бородку, он замечает у себя дрожь в пальцах. Если эта козлиная бородка не прилипнет как следует, не быть ему Дядей Сэмом, и весь парад полетит кувырком — так и останется бесформенной толпой, запрудившей территорию вокруг школы. Он мелкими шажочками, ни на кого не глядя, переступает по площадке, пытаясь унять расходившееся сердце. Это же стресс, самый настоящий!

Наконец, пыхтя, как паровоз, возвращается Джуди. Едва отдышавшись, она выпаливает:

— Они там все тупые. Они только одну еду теперь продают. Всякие пакеты — жевать на ходу. А липкая лента у них только клеится с одной стороны. Я на всякий случай купила. Не надо было?

Парковочная площадка оглашается барабанной дробью, сперва это отдельные пригоршни, россыпи звуков — кто-то из юных барабанщиков, истомившись в ожидании, начинает проказничать, другие нестройно подхватывают, потом звуки сливаются, набирают мощь, увлекаемые общим неотвратимым порывом. Заводятся моторы старинных автомобилей и грузовиков с оформленными на разные лады платформами, наполняя праздничный воздух сизым выхлопным газом.

— Надо, надо, — успокаивает ее Гарри, лишенный возможности опустить глаза вниз на внучку, не рискуя потерять цилиндр, и убирает в карман рулончик липкой ленты и сдачу с трех долларов, которые вложены снизу ему в руку. Он ощущает себя как бы отдельно от своего тела в этом маскарадном костюме — будто его взгромоздили на ходули, будто ступни его уменьшились до невозможности.

— Прости, дедушка. Я старалась! — Джудин тоненький невесомый голосок, где-то там, внизу, куда не достигает его взор, чуть дрогнув, разлетается солеными брызгами, как всплеск воды на солнце.

— Ты все сделала как надо, — лицемерит он.

К нему подскакивает какая-то ошалелая дамочка, кубышка в зеленой оргкомитетской футболке и кепочке с козырьком, и поспешно уводит его к голове колонны, мимо украшенных платформ и отрядов горнистов с барабанщиками, мимо «фордов» модели «А»[257] и представителей городских властей при галстуках и при белом лимузине. Маунт-джаджская полиция выделила патрульную машину, которая с включенной синей мигалкой и выключенной сиреной поведет парад, а за ней, на некотором расстоянии, пойдет Гарри. Можно подумать, без поводыря он заблудился бы: в детстве он ни одного парада не пропускал, садился на велосипед и ехал в толпе окрестной ребятни, и между спицами у всех были просунуты красные, белые и синие бумажные ленточки, которые весело трепыхались на ходу. Вниз по Центральной до торгового квартала, не доходя до выезда на шоссе 422, через самое сердце местного центра, потом налево в гору по Поттер-авеню, вдоль кварталов кирпичных домов на две семьи, возвышающихся над покатыми лужайками за низкими каменными оградами (где они еще остались), потом вниз мимо переулка, а ныне улицы Киджирайз с ее несуществующими больше трикотажными фабриками и ремонтными мастерскими, на месте которых теперь красуются вывески «Линнекс», «Компьютерное обеспечение», «Комплексные системы управления», дальше поворот на Джексон-стрит, в одном квартале от его родительского дома, еще ниже на Джозеф-стрит, а оттуда, минуя громаду баптистской церкви, под острым углом на Миртовую — мимо почты и узкого дома собраний ложи «Чудаков»[258] к конечной цели, к трибуне, установленной перед фасадом ратуши в окружении сквера, куда в шестидесятые толпами стекались ребята покурить травку и побренчать на гитаре, а теперь в небольшом количестве сползается одно старичье да забредают время от времени бродяжки, щеголяя загаром, какого не купишь за миллион долларов. Кубышка-зеленогрудка и маршал-распорядитель парада, чей высокий статус отмечен огромной картонной бляхой, подслеповатый и сутулый ювелир по имени Гиммельрайх (Кролик был на несколько классов младше его отца, который учился в той же школе и был известен под кличкой «Матильда»), на пару придерживают его, чтобы дать головной патрульной машине отъехать на достаточное расстояние, а то слишком тесное соседство Дядюшки Сэма и полиции может быть истолковано превратно. Сразу за ним пойдет белый лимузин с главой местной администрации и теми из членов муниципального совета, кто не отбыл встречать праздник в Поконы или на Джерсийское побережье. Сзади доносятся самые разнообразные звуки — тут и горны с барабанами, и волынки (волынщиков пригласили из округа Честер), и режущая ухо поп-музыка на платформах — пожилые мотивчики призваны помочь иллюстрировать Свободу, и Дух Независимости, и ЕДИНЫЙ МИР, и четырехчастный принцип Голова-Сердце-Руки-Здоровье, — а в самом хвосте колонны местный рок-певец заходится в подражаниях то Пресли, то Орбинсону, то Леннону, всем по очереди, и электрический вентилятор дует во всю свою мегаваттную мощь на штабеля раскаленных усилителей, которыми уставлена платформа певца. Но здесь, впереди, в голове колонны, все, напротив, как-то странно притихло, замерло, и необъяснимый страх сковывает Гарри, когда для него настает момент ступить замшевым башмаком на двойную желтую линию посередине главной улицы Маунт-Джаджа, и сделать наконец первый шаг, и пойти, и пойти. Он чувствует, как кружится у него голова, какой он сам нелепый и огромный. В спину ему урчит на малой скорости белый лимузин, так что останавливаться нельзя, а впереди, сильно впереди — за каждым углом и поворотом синяя мигалка скрывается у него из виду — маячит патрульная машина; но непосредственно перед ним нет ничего, кроме жутковатой пустоты обычно запруженной машинами и людьми Центральной улицы под неподвижным июльским небом, синеющим над проводами. Движение на дороге — он сам, его одинокая, напряженно выпрямленная фигура. Притихшая улица лежит перед ним, словно лунный пейзаж со всеми своими щербинами, шрамами и старинными чугунными крышками люков. Нервическая дрожь и в сердце и в руках сменяется экзальтированной радостью жертвы, добровольно отдающей себя на заклание, едва он делает несколько первых шагов в глубь асфальтовой пустоты, окаймленной здесь, на пути их маршрута, весьма малочисленными зрителями — несколько полуголых тел в шортах, кроссовках и цветных рубашках вдоль поребрика.

Его встречают громкими возгласами. Размахивают руками с шутливым энтузиазмом, кричат «Эгееей!» этому явившемуся им во плоти Дяде Сэму, этому живому символу, ходячему флагу, этому любителю пособирать налоги у себя дома и поозорничать в международном масштабе. Ему ничего не остается как махать в ответ и сдержанно раскланиваться, стараясь удержать на голове цилиндр, а на лице козлиную бородку. Из толпы, становящейся чем дальше, тем многолюднее, все чаще раздается его имя — Гарри или Кролик: «Эй, Кролик! Молодчина!» Помнят его. Впервые за много лет столько раз подряд звучит его старое прозвище; во Флориде его вообще никто так не зовет, и его собственные внуки были бы изумлены, если бы вдруг услыхали. И вот нежданно-негаданно оно снова летит к нему с тротуаров — живое, согретое общей приязнью. Так и кажется, что все эти люди — просто растянутая вдоль улицы, повторно использованная (в соответствии с популярной нынче идеей переработки отходов) толпа зрителей, которые по вторникам и четвергам, в «баскетбольные» вечера, до отказа заполняли трибуны старенького школьного спортзала, и собственными разгоряченными телами сами себе устраивали лето посреди зимы: у игроков на площадке пот ел глаза, ручьями стекал из-под волос и косыми струйками из-за ушей сбегал по шее вниз. Сейчас пот скапливается у него под шерстяным фраком, на спине и животе, который и точно ужасно стиснут жилетом, права была Джуди, и еще под цилиндром, даже при том что парик остался дома: слава Богу, Дженис надоумила — бывают, бывают у его дурехи минуты просветления.

Пот проступает тем обильнее, чем раскованнее и живее он машет толпе зрителей, которые гроздьями собираются на углах, и под сенью норвежских кленов, и на сохранившихся кое-где невысоких стенках из песчаника, и на покатых лужайках, и еще выше, в тенистой прохладе крылец, — и мало-помалу делает свое дело, разъедает и без того хилый клейкий слой на его фальшивой бороде. Он чувствует, как с одного боку она мягко отделяется от подбородка, и тогда, не сбавляя шага — а надо сказать, ступает Дядя Сэм немного странно, на полусогнутых, не то что Гарри с его пружинистой, легкой походкой, — он выуживает из недр брючного кармана припрятанный рулончик скотча и отрывает кусочек длиною в дюйм, с полоской клетчатой бумаги на конце. Лента с готовностью липнет к пальцам; после нескольких все более злобных попыток она наконец, свернувшись в кольцо, летит на асфальт. Он отматывает еще кусочек и прижимает его одним концом к лицу, а другим к синтетическому белому мочалу; фокус удался, хотя теперь на лице у него, должно быть, поблескивает непонятный прямоугольничек. Свидетели этого импровизированного ремонта на ходу приветствуют его находчивость дружными воплями. Он приподнимает высокий, тяжелый цилиндр и, стараясь не делать резких движений, с достоинством раскланивается в обе стороны, вызывая новый взрыв аплодисментов и одобрительных выкриков.

Толпа, которая открывается его глазам — за взмахами его руки, за его улыбкой, за бликующей липкой лентой у него на лице, — безмерно его удивляет. Население Маунт-Джаджа одето по-летнему, с той степенью наготы, которая мало-помалу стала достоянием всех без исключения возрастных категорий, а не только вечно полуголой детворы, как было во времена Гарриного детства. Седовласые матроны восседают на алюминиевых стульчиках, вынесенных к поребрику тротуара, разодетые будто пухлые младенцы — сплошные шашечки и оборочки, из-под которых жизнерадостно выставлены на всеобщее обозрение бесформенные ноги с набухшими венами. Мужчины почтенного возраста взяли моду втискивать свои давно потерявшие стройность ляжки в велосипедные трико, в которых пристойно могут выглядеть только юнцы. Молодые мамаши, спустившиеся поглядеть на парад от своих бассейнов позади дома, все либо в бикини, либо в цельнокроеных эластичных купальниках с такими вырезами сверху и снизу, что зады и груди наполовину из них вываливаются. И на вздернутом бедре каждая держит зарумянившегося от жары младенца — у этих в наличии только подгузники. Вообще поразительно, как много детей — совсем крох и тех, кто уже ходит ножками, — какое-то бесконечное вскипание, поколение за поколением, непрерывно происходит здесь с тех пор, как поселок произвел на свет его самого. То были совсем другие времена — кругом одно старичье: идешь, бывало, утром в школу, а из домов одна за другой выходят хмурые хозяйки, угрожающе потряхивая метлами, всегда в толстых темных чулках и домашних платьях-халатах, застегнутых на все пуговицы от ворота до подола. А теперь у обочин Джексон-роуд плещется веселая невинная волна обнаженной плоти. Голые коленки — что гроздья винограда, загорелые голые плечи теснятся, трутся, ворочаются в пятнистой тени тротуара. И всюду американские флаги на золоченых древках и воздушные шары каких угодно расцветок, даже «металлические», и форм, например, в виде сердца, с веревочками, которые просто держат в руках или привязывают к кустам, или к ручкам колясок, где опять-таки сидят дети, снова дети. Всепроникающий дух благодушия, всеобщий тайный сговор во что бы то ни стало развлечься и отдохнуть создает атмосферу, которая окружает и поддерживает его парад, ведомый им сквозь небывалую пустоту в самом центре знакомых наклонных улиц.

Гарри подклеивает бородку с другой стороны и, убирая ленту, заодно выуживает из этого же кармана пузырек с таблетками и закидывает в рот нитростатину. Участок пути, где дорога шла в гору, дался ему тяжеленько, а сейчас, на спуске, болезненно протестуют колени и пятки. Когда он немного нагоняет полицейскую машину впереди, легкие его заполняются удушливым выхлопным газом. Сзади его непрерывно подталкивает музыкальная болтанка — чуть провалится куда-то «Американский патруль», на его месте тотчас всплывает мелодия «Вчера», и наоборот. Он концентрирует внимание на двойной желтой полосе, местами замазанной черным следом от резкого торможения, а местами, там, где ее разрешено пересекать, переходящей из сплошной в прерывистую, но по большей части непрерывной, которая лежит перед ним, словно пара прямых, негнущихся старых трамвайных рельсов, давно уже похороненных под асфальтом или разобранных и пущенных на лом. Щелкают фотоаппараты — это его снимают. Слышатся приветствия — это его окликают, кто по имени, кто по прозвищу. Люди знают его, но сам он не видит ни одного знакомого лица, ни единого — хоть бы раз мелькнуло в толпе где-нибудь в обрамлении рыжих волос асимметричное лицо-сердечко Пру, или гипнотизирующие черные глазенки Роя, или маленький коричневый упрямый орешек — лицо Дженис, но даже их нет. Они сказали, что будут стоять на углу Джозеф-стрит и Миртовой, но здесь, на подступах к ратуше, народу больше, чем где-либо: подрумяненные поваром-летом тела по четыре-пять человек в глубину сплошной стеной стоят вдоль дороги, и в этой толпе его родные и близкие канули без следа.

Его городок, каким он знал его, весь канул без следа за минувшие десятилетия, но на его месте возник другой — моложе, оголеннее, бесстрашнее, лучше. И здесь по-прежнему любят его, как и раньше, когда он на радость им набирал сорок два очка в одной игре на своей площадке. Он живая легенда, облако, сошедшее с небес. Внутри у него какая-то лопнувшая капсулка со взрывчаткой открыла сосуды — словно цветок, раскрывшийся навстречу солнцу. Глаза щиплет от пота, а может, это какая-то аллергия, голова зверски болит под скороваркой цилиндра. Парниковый эффект, думает он. Озоновая дыра. Когда растает антарктический лед, нас всех затопит. Обшаривая взглядом расплавленную человеческую массу в надежде, что где-нибудь мелькнет наконец знакомое лицо, Гарри натыкается то на банку с пивом, которую без зазрения совести, прямо у него на глазах, пускают по рукам, то на сверкнувшие яркой вспышкой серьезные, взрослые очки близорукого ребенка, то на серебряное кольцо в ухе латиноамериканской по виду девчонки. На пути следования он приметил несколько черных лиц в толпе, веселых и подбадривающих, как и все прочие, и одно-два азиатских — усыновленный кем-то вьетнамский ребенок-сирота, чья-то низенькая толстенькая жена-филиппинка. А далеко позади, там, где все еще тянется праздничное шествие, волынщики затягивают нуднейшую шотландскую народную песню, и рок-имитатор хныкающим «ленноновским» голосом призывает: «…вообрази, все люди…», и, ближе к голове колонны, прорываясь через царапины на магнитофонной пленке и треск в динамиках, в эту какофонию мощно врывается Кейт Смит, царствие ей небесное, жила бы еще и жила, если бы не чудовищный вес, — «Бог да хранит Америку… седой от пены океан»[259]. В глазах у Гарри щиплет нестерпимо, и какое-то странное, до головокружения, до дурноты — как если бы его вдруг оторвали от земли, чтоб обозрел он всю историю человечества, — нарастает в нем чувство, заставляя сердце забиться сильнее: нет, что ни говори, это чертовски счастливая страна, другой такой в целом мире не сыскать!


Такого рода глупым откровением в былые дни он мог бы поделиться с Тельмой, когда, насытившись друг другом, они не стеснялись вполголоса говорить обо всем на свете. И вот вдруг Тельма мертва. Умерла от почечной недостаточности, тромбоцитопении и эндокардита в конце июля, в час, когда занимался прохладный рассвет очередного знойного, сине-серого дня, освещая первыми лучами узорчатую кирпичную кладку под крышей дома напротив больницы Святого Иосифа в Бруэре. Бедная, бедная Тельма, ее многострадальный организм просто дошел до полного изнеможения, не выдержал долгой борьбы. Ронни сколько мог старался держать ее дома, но ее последняя неделя была такой, что даже ему это оказалось не по силам. Галлюцинации, бред, ядовитая злоба. Много злобы, много яду, и кому все это досталось — Рону, который так преданно за ней ухаживал столько лет, был ей любящим мужем, кто бы мог подумать, в молодости, до женитьбы, еще тот был шалопай. Ей было всего пятьдесят пять, на год моложе Гарри, на два старше Дженис. Умерла на той неделе, когда пассажирский самолет ДС-10, совершавший рейс Денвер — Филадельфия с посадкой в Чикаго, разбился при попытке сесть в Су-Сити, Айова, на скорости двести миль в час. С двумя не вышедшими из строя моторами он дотянул до взлетной полосы, перекувырнулся, стал разваливаться и загорелся, и при всем том больше ста человек осталось в живых: кто повис на ремнях безопасности вверх тормашками, кто своими ногами ушел с места катастрофы и скрылся в близлежащих кукурузных полях. Кролику кажется, что это единственное за все нынешнее лето событие, которое не стало двадцатой годовщиной чего-нибудь — «Вудстока»[260], Мэнсоновой резни[261], происшествия в Чаппакуиддике[262], высадки на Луне[263].

Заупокойная служба должна состояться в какой-то неопределенного толка и конфессии церкви в миле от Эрроудейла, то есть за ним, если ехать от Бруэра. В поисках церкви Гарри и Дженис заплутали и неожиданно для себя оказались в торговом центре Мэйден-Спрингса, прямо под афишей кинокомплекса на шесть залов, на которой не хватило места, чтобы втиснуть все названия: Я УМЕНЬШИЛ ДЕТЕЙ БЭТМЕН ОХОТНИКИ ЗА ПРИ-2 ЮНЫЙ КАРАТИСТ-3 О-ВО МЕРТВЫХ. Ленивая девка в билетной кассе не имела ни малейшего понятия, есть тут у них где-то церковь или нет, столько же проку было и от прыщавого мальчишки-билетера у входа в просторное пустое красное фойе, пропитанное маслянистым запахом поп-корна и тающих во рту ли, в руках шоколадных пуговок «Эм-энд-эмс». Гарри был зол на себя: столько раз ездил тайком в Эрроудейл к Тельме, чтобы теперь не суметь отыскать проклятую церковь! Когда наконец красные от волнения, смущения и взаимного недовольства, поскольку каждый про себя честит другого за неспособность справиться с элементарной задачей, Энгстромы прибывают на место, то выясняется, что церковь — всего-навсего примитивный сарай, ангар с окнами и куцым шпилем из анодированного алюминия, одиноко торчащий посреди акра красной, без единого деревца, земли, которая жиденько засеяна чахлой травкой и густо исчерчена следами от машин. Изнутри стены бетонные, и свет, свободно проникающий через высокие окна с простыми стеклами, какой-то голый, безжалостный. Вместо скамей тут расставлены складные стульчики, а над головой с металлических штанг свешиваются какие-то ненастоящие, игрушечные войлочные полотнища, украшенные крестами, трубами, терновыми венцами вперемежку с номерами изречений из Священного Писания — Мк 15:35, Откр 1:10, Ин 19:2. Священник одет в коричневый костюм, галстук и рубашку с обычным воротничком и весь он какой-то всклокоченный, запыхавшийся и больше всего похож на полноватого молодого заведующего из магазинчика бытовой техники, которому нет-нет да и приходится самому таскать тяжелые коробки. Голос его усилен крохотным стебельком микрофона, почти неприметного на фоне дубовой кафедры. Он говорит о Тельме — какая это была образцовая мать семейства, прихожанка, страдалица. Портрет, в котором есть все, кроме самого портретируемого, — как платье без владельца. Вероятно, священник и сам уловил это, поскольку далее он переходит к ее «оригинальному» чувству юмора, ее своеобразному взгляду на вещи, благодаря которому она так мужественно переносила длительную и изнурительную борьбу с недугом. Исполняя пасторский долг, он навестил Тельму в больнице в последнюю мучительную неделю ее жизни и отважился предложить ей вместе поразмышлять об извечной тайне: почему Господь одним посылает хворь и страдания, другим же нет, иных исцеляет, а прочих оставляет недужными до конца их дней. И даже в Божественном Евангелии, если хорошенько вспомнить, мы видим ту же закономерность, ибо что сталось с теми — без счета — прокаженными и бесноватыми, кому не суждено было оказаться на пути Иисуса или кому не достало настойчивости прорваться к Нему через несметную толпу страждущих, стекавшихся к Нему, на ровном месте и на горе, в Капернауме и в Галилее? И как же отвечала ему Тельма? Как отвечала она со своего больничного ложа, терзаемая болью и мукой? Наверно, сказала она, она заслуживает страданий не меньше, чем любой смертный. Преставившаяся являла образец истинного смирения — не возроптала и на смертном одре. А несколько ранее, при менее тягостных обстоятельствах, припоминает священник, и голос его звучит бодрее, настраивая слушателей на более легкомысленный лад, он пришел к ней с визитом в ее образцово прибранный дом, и она объяснила ему, что сразивший ее недуг — это всего лишь маленькое недоразумение: какие-то микроскопические проволочки в ее внутреннем устройстве случайно перехлестнулись не так, как надо. И тут она с характерным для нее мягким юмором, который так памятен всем нам, любившим ее, и одновременно с печальной серьезностью высказала предположение, что, возможно, Всевышний ответствен только за те явления, которые доступны нашему опыту и пониманию.

Он поднимает глаза на собравшихся почтить память покойной, очевидно, не до конца уверенный в том, как отнесется это небольшое собрание к его реминисценциям, и те, то ли действительно распознав Тельмины интонации в процитированном высказывании и довообразив остальное — ту странную смесь учительского менторства, желчной иронии, и бескомпромиссности, из чего и складывалась при жизни ее неповторимая живая манера, — то ли просто угадав, что святой отец нуждается в поддержке, дабы избавиться от призрака незаслуженного страдания, отзываются благопристойными смешочками. С явным облегчением человек в коричневом костюме, точно ведущий ток-шоу, завершающий очередной выпуск программы, переходит к безопасным шаблонным текстам — псалму о тихих водах, стихам из Экклезиаста о том, что всему свое время, и гимну, в котором говорится, что ныне день истек.

Гарри сидит бок о бок со шмыгающей носом Дженис в ее «полицейском» костюме и думает о Тельме, распутной, обнаженной Тельме, какой знал ее он, и о том, как мало она была похожа на портрет, нарисованный сегодня священником; но, кто знает, может, Тельма священника не менее реальна, чем его, Гаррина, Тельма. Женщины прирожденные актрисы и, ведя свою роль, они интуитивно подлаживаются под зрителя. С ним у нее была всегда одна роль — обожать его, предоставлять свое тело в полное его распоряжение, словно от этого своего тела избавляясь. Тело ее было больное, желтушное и хранило внутри смерть — обтянутое шелком черное вместилище. Было что-то неуловимо оскорбительное, уничижительное для него в том, как она, не имея сил противиться, отдавала себя в кабалу не вполне пристойной потребности любить. Он не мог любить ее так, как любила его она, и в его — относительной, конечно, — отстраненности она находила утешительное самонаказание, столь драгоценную для нее иронию всей этой ситуации. Но всякий раз, когда он направлялся к дверям, ей хотелось, чтоб он остался еще. И когда он встает для благословения, ее подлакированный священником призрак придвигается к нему, прислоняется к его груди, обдавая его кисломолочным дыханием, безмолвно моля не покидать ее. Дженис опять хлюпает носом, но Гарри свою скорбь по Тельме хранит при себе, у сердца, прекрасно понимая, что Дженис ее видеть не желает.

Снаружи, под неуместно ярким солнечным светом, Уэбб Мэркетт, с лицом, испещренным улыбчивыми морщинами, которые за минувшие годы стали еще глубже, с вечной своей сигаретой, свисающей из-под длинной, верблюжьей верхней губы, обходит группки собравшихся и представляет всем свою новую жену, застенчивую девицу лет двадцати с небольшим — моложе Нельсона, моложе Эннабел, — пушистенькую блондиночку в темных оборках, с фигурой молоденького тюлененка или чемпиона по плаванию среди юниоров, без выраженных углублений и выступов. Уэбб любит таких, обтекаемых. Гарри жаль девчонку — приволокли беднягу в религиозный ангар хоронить жену когдатошнего партнера ее мужа по гольфу. Синди, предыдущая жена Уэбба, по которой Гарри вздыхал не так уж много лет тому назад, тоже здесь, в одиночестве, вся какая-то понурая, недовольная, с трудом балансирующая на каблуках своих открытых, наподобие босоножек, черных туфель, пока ей наконец удается встать в более-менее устойчивую позу на заросших травой, выбитых колесами машин колдобинах красной земли, где оставляют свои машины прихожане этой церкви. Дженис липнет к Уэббу с его новообретенной женой, а Гарри галантно направляется в сторону Синди — та возвышается поодаль бесформенной кучей и щурится на жарком, в знойном мареве солнце.

— Привет, — говорит он, поражаясь, как она могла довести себя до такого состояния. У нее теперь типичная комплекция дайамондских тетушек — бюст как прилавок, а зад такой, будто она таскает под юбкой скамейку. Милое, аккуратненькое личико, когда-то манившее разгадать, что скрывается за его мальчишеским, задорным выражением, ее вздернутый носик и широко расставленные глаза — все затянуто жиром и снизу подперто тройным подбородком; шеи нет вовсе, как у деревянных русских кукол, которые вставляются одна в другую. Волосы ее, всегда прежде коротко стриженные, отпущены, распущены и перманентно завиты в соответствии с требованиями молодежной моды зрительно увеличивать объем головы. Изящества ей эта прическа не добавляет.

— Гарри! Как ты? — Голос ее по-похоронному сдержан, она церемонно протягивает ему для пожатия пухлую, шириною с медвежью лапу, руку; он берет ее в свою, но, как видно, тоже под воздействием печальных обстоятельств, наклоняется и запечатлевает поцелуй на ее сыроватой, мясистой щеке. — Какой ужас, с Тельмой-то, а? — сокрушается она.

— Да уж, — подтверждает он. — Но к этому все шло, и давно. Она сама знала. — Он полагает, что для него допустимо проявить некоторую осведомленность о мыслях покойной; Синди была в их компании на Карибах в ту ночь, когда все решили обменяться партнерами. Он мечтал о Синди, а досталась ему Тельма. Теперь и та и другая за пределами желания.

— Да, всегда ведь сам знаешь, правда? — говорит Синди. — То есть, я хочу сказать, ты и сам чувствуешь, что твое время на исходе, когда ты так болен. Внутренний голос никогда не обманывает. — Кролик вспоминает маленький крестик в ямочке у нее под шеей, который можно было заметить, когда она появлялась в купальнике, и еще как она, подобно многим из ее поколения, была помешана на всем непонятном и таинственном — астрология, предчувствия, озарения, — не до такой, правда, степени, как подружка Бадди Инглфингера Валери, но та была завзятая хиппи, в лучших традициях, шести футов росту и вся увешана бусами.

— У женщин, возможно, более тонкая организация, — тактично отвечает он Синди. Он еще чуточку усиливает крен в сторону откровенности. — У меня самого тут недавно случились кое-какие неприятности со здоровьем, так ощущение было такое, словно я всю жизнь прожил в каком-то дурмане.

Для нее это чересчур мудреное и чересчур исповедальное признание. В его с Синди отношениях и раньше существовала какая-то стена, помещавшаяся сразу за ее ярко-коричневыми, как ириска, глазами, глухой забор, дальше которого сигналы не проникали. Дурочка Синди — так звала ее Тельма. Дура не дура, но, как убедился Гарри, прокравшись однажды во время попойки у Мэркеттов в их супружескую спальню, где обнаружил пачку весьма пикантных «полароидных» фотоснимков, Синди исправно функционировала. Ублажала муженька по полной программе. Теперь-то вид у нее и вправду глуповатый — и очень несчастный.

— Мне говорили, — продолжает он, — ты работаешь в бутике в новом торговом центре под Ориолом.

— Уйду я оттуда скорей всего. Все, что я зарабатываю, вычитается потом из алиментов Уэбба, так зачем зря спину гнуть? Волей-неволей начинаешь понимать мамаш, которые всю жизнь сидят на пособии.

— Ну, не знаю, — говорит он, — все-таки работа дает возможность бывать на людях, общаться, заводить новые знакомства. — Найди себе хорошего мужика да выходи-ка ты снова замуж! — не произносит он вслух, но подразумевает. Да только найдутся ли охотники взять в жены эдакую груду мяса? Попробуй прокатись теперь с ней под парусом — любую лодку потопит.

— Я подумываю заняться целительством. Одна девушка у нас в бутике ходит на курсы холистического массажа.

— Очень завлекательно, — мурлычет Гарри. — И какие места предпочтительнее массировать, чтобы быстрей исцелиться?

Шутка с его стороны достаточно фривольная, чтобы она осмелилась начать: «Ты с Тельмой…» Но продолжения не следует, она глядит себе под ноги.

— Да? — Прежний заслон мешает ему сделать шаг ей навстречу. Да и не та это аудитория, перед которой ему хотелось бы разыгрывать роль осиротевшего Тельминого любовника.

— Тебе будет не хватать ее, я понимаю, — говорит Синди, смутившись.

Он прикидывается невинной овечкой.

— Сказать по совести, мы с Дженис в последнее время почти не виделись с Гаррисонами: Ронни вышел из гольф-клуба — слишком дорогое удовольствие, говорит, да я и сам нынче летом почти не имел возможности туда выбираться. Теперь там все другое, стариков, считай, не осталось. Зато молодые остолопы ходят табунами. Все себе захапали. По мячу лупят так, что он на милю улетает, и все воскресные лотереи выигрывают без зазрения совести. Одна только польза от клуба, что моя невестка с детьми ездит туда поплавать в бассейне.

— Я слыхала, ты вернулся в магазин, снова при деле.

— Ага, — подтверждает он и, на случай если она и без него уже в курсе, добавляет: — Нельсон маленько сошел с катушек. Так что я просто временно оберегаю тылы.

Он соображает, не сболтнул ли чего лишнего, но она уже смотрит мимо него.

— Я должна идти, Гарри. Ни секунды больше не выдержу глядеть, как Уэбб скачет козлом вокруг этой своей недоразвитой куколки. Самому уже за шестьдесят, а туда же!

Везет же некоторым. До шестидесяти дотянул и еще хоть куда. В тишине, сковавшей воздух после ее резкого выпада, у них над головами пролетает самолет, волоча за собой приглушенный высотой рокот моторов. С улыбочкой не самой дружелюбной он замечает:

— Вы все, каждая по очереди, как могли старались продлить ему молодость. — У него из памяти не идут те давние, сделанные «Полароидом», снимки. Трудно не испытывать хотя бы легкой неприязни к женщине, которую когда-то так мучительно желал, пусть даже эта боль давно осталась в прошлом.

Народ довольно дружно разъезжается, и Гарри понимает, что надо бы подойти и выразить сочувствие Ронни. Его старинный знакомец, его Немезида в мужском обличье, стоит в рыхловатой группе в окружении троих своих сыновей и сопровождающих их женщин. Вот Алекс, компьютерный вундеркинд, с короткой стрижкой, мужланистый, близоруко щурится. А это Джорджи — по длинным, всевозможно обласканным волосам враз узнаешь будущего артиста, а пиджак какой на нем, а галстук, ну точно не мать пришел хоронить, а на сцене красоваться. Наиболее приятное лицо у Рона-младшего — улыбка Тельмина, и сам он крепкий, загорелый, видно, что работает на воздухе. Пожимая всем руки, Гарри наповал сражает их тем, что каждого называет по имени. Когда имеешь серьезную связь с женщиной, интимная магия ваших отношений в какой-то степени распространяется и на ее детей — может, потому, что, рожая детей, ей тоже приходилось раздвигать ноги.

— Как дела у Нельсона? — интересуется Рон-младший, без какого-либо, судя по выражению его лица, подвоха. Должно быть, именно он, из всех троих единственный, постоянно обретающийся в Бруэре, и рассказал Тельме о пагубном пристрастии Нельсона.

Гарри отвечает как мужчина мужчине.

— Неплохо, Рон. Он прошел месячный курс лечения в детоксе[264], и сейчас он и еще человек двадцать этих, как бишь их называют, «злоупотребляющих» живут в реабилитационном, «концептуальном», по-ихнему, пансионате в Северной Филадельфии. Работает волонтером с подростками на спортивной площадке в бедняцком районе.

— Это просто здорово, мистер Энгстром. Нельсон отличный парень, по сути.

— Сам я сейчас к нему не езжу — не по нутру мне эта семейная терапия, которой они там всех пичкают, но его мать и Пру божатся, что он очень увлекся, просто нашел себя в работе с трудными цветными подростками.

Джорджи, самый смазливый из мальчишек, Тельмин любимчик, покуда не вмешивался, но весь их разговор слышал, и теперь ему не терпится вставить слово:

— Единственная беда Нельсона — он слишком ранимый. У него совсем нет самозащиты. У нас в шоу-бизнесе быстро обрастаешь слоновьей кожей. Ну, вы понимаете, принцип простой: «А пошли вы!..» — Он поправляет сзади причесочку.

Старший, Алекс, тоже не остается в стороне и в присущей ему манере неотесанного правдолюбца веско говорит:

— Если хотите знать, даже я начал привыкать к наркотикам, пока торчал в Калифорнии, вот почему я был так рад, когда подвернулась работа в Фэрфаксе. То есть что я хочу сказать — все пробуют. А там по уик-эндам народ только этим и занимается — на пляжах, на дорогах, где угодно; балдеют все поголовно. Ну можно разве в таких условиях растить детей? Или денег подкопить?

Ее сыновья теперь взрослые мужчины, с проблеском седины в волосах, с морщинками возле рта, с женами и детьми, Тельмиными внучатами, которые ищут у своих отцов защиты в этом мире, где так хитро переплелись все травы и травки. В Гаррином восприятии ее сыновья куда взрослее самого Ронни, в котором он обречен всегда видеть только гадкого мальчишку с переулка Венрих, похабника и сквернослова из спортивной раздевалки их общей школьной поры. Многие из тех, кого он любил когда-то, один за другим ускользают от него навсегда в небытие, но Ронни всегда тут как тут, словно вонючая изнанка его, Кролика, собственного тела, словно тесные эластичные трусы, в которых день проходишь — и пора стирать.

Роль убитого горем вдовца удается Ронни на все сто; видок у него такой, будто его только что вынули из стиральной машины — белые ресницы торчат из красных от слез век, от курчавых, медного цвета завитушек на голове остались одни седые пучки над уныло повисшими ушами. Кролик силится преодолеть давнишнюю неприязнь, застарелое соперничество — подчеркнуто крепко и выразительно сжимает его руку в своей и проникновенно говорит: «Мои искренние соболезнования».

Но вопреки его ожиданиям злобный бес прежней вражды оживает в Роннином лице, раньше румяном и мясистом, теперь вытянутом, опавшем, с ввалившимися щеками. Метнув быстрый взгляд в сторону сыновей и дернув головой — мол, надо поговорить, — он берет Гарри за руку повыше локтя, стискивает так, что не рыпнешься, и отводит его подальше от посторонних ушей, на несколько шагов по засохшей, изборожденной колеями глине. Отчетливой авторитетной скороговоркой на манер тех реплик, какими в толчее на площадке обмениваются игроки в разгар спортивной борьбы, он произносит:

— Думаешь, я не знаю, что ты столько лет спал с Тел?

— Я… я никогда особо не задумывался, что ты знаешь и чего не знаешь, Ронни.

— Сукин ты сын! Та ночь на островах, когда мы все поменялись друг с другом, это ведь было только начало, да? Ты и потом встречался с ней, уже здесь.

— Рон, по-моему, ты сказал, что все знаешь. Спросил бы у Тельмы, раз тебя это так волновало.

— Не хотел лезть к ней с расспросами. Она и так из последних сил боролась за жизнь, а я любил ее. Только перед самым концом у нас был разговор.

— Выходит, все-таки полез к ней с расспросами?

— Она хотела умереть с чистой совестью. Сукин ты сын! Великий Энгстром! Ас первый класс! Циничный, расчетливый эгоист, вот ты кто, мерзавец, каких свет не видывал.

— Да почему? Чем уж я так нехорош? Может, ее тянуло ко мне. Может, расчет был взаимным? — Поверх Ронниного плеча Гарри видит тех, кто хотел бы попрощаться с мужем покойной, но не решается подойти, догадываясь, что их торопливый обмен репликами идет в довольно нервном ключе. Лицо у Гаррисона налилось краской и у Кролика, возможно, тоже. Он резонно замечает: — Ронни, на нас смотрят, неудобно. Не время сейчас.

— Другого времени не будет. Не желаю больше видеть тебя — никогда. Ты мне противен.

— Ты мне тоже. Меня всю жизнь тошнит от тебя, Рон. На том месте, где у нормальных людей голова, у тебя детородная головка. И если Тельма устала жрать твое дерьмо и устроила себе маленький праздник, так можно ли ее винить за это?

Лицо у Ронни стало совсем пунцовое, на глаза наворачиваются слезы; он как вцепился в Гаррину руку, так и не отпускает ее, как будто это его последняя живая связь с ушедшей женой. Голос его звучит совсем тихо, с какой-то новой настойчивостью. Гарри, чтобы расслышать его, приходится наклонять голову.

— Мне начхать на то, что ты с ней спал, понял? Меня другое убивает — что для тебя это было как нужду справить. Она по тебе с ума сходила, а ты принимал все как должное, тщеславие свое тешил. Самовлюбленная скотина, дерьмоед поганый! Она на тебя последние силы угробила. Она пошла против принципов, против всего, во что ей хотелось верить, а ты даже не оценил этого, ты даже не любил ее, и она это знала, она сама мне сказала! Она мне все рассказала, в больнице, просила простить ее. — Ронни набирает побольше воздуха, чтобы сказать еще что-то, но от слез у него перехватывает дыхание.

У Кролика тоже начинает першить в горле, когда он думает о Тельме и Ронни, там, у ее последней черты, как она выдала своего любовника, потому что в ее теле уже не осталось любви.

— Ронни, — шепчет он. — Я ценил ее. Честно, ценил. Она была потрясающе хороша.

— Скотина, скотина, — только и может несколько раз повторить Ронни. Потом они оба поворачиваются лицом к остальным, которые все не могут дождаться своей очереди откланяться и рассесться по машинам, чтобы как-то с пользой употребить остаток этого жаркого, подернутого знойным маревом субботнего дня, вернуться к лужайкам и садикам, разбросанным по округу Дайамонд, покосить и пополоть, да мало ли что еще. Среди тех, кто пристально наблюдает за ними, — Дженис и Уэбб. Они, должно быть, догадываются о предмете этого разговора; на самом деле большинство из присутствующих здесь сегодня тоже, должно быть, догадываются, не исключая и троих сыновей. Хотя, наезжая в Эрроудейл, он всегда соблюдал меры предосторожности — прятал «тойоту» у нее в гараже, ни разу не был застигнут с ней в постели ни сыном, в неурочный час вернувшимся из школы, ни водопроводчиком, без стука вошедшим в незапертую дверь, — такие вещи рано или поздно каким-то образом просачиваются наружу. Как воздух из покрышки, хотя прокол-то может быть булавочный. У людей на такие дела особый нюх. Не иначе прошел какой-то слушок, а нет, так теперь точно пройдет. Ну и ладно. А пошли вы, как сказал бы Джорджи. Пошли вы все и прихватите с собой Уэббову девочку-жену, которая, судя по обтекаемости, уже на сносях. Вот дает этот Уэбб, орел, да и только!

Дальше все как в кино, хеппи-энд. Ронни и Гарри, Гаррисон и Энгстром, легко и красиво, будто заранее репетировали, расходятся по пересекающимся траекториям. И хотя веки у обоих красные, а в горле ком, они улыбаются кучке собравшихся и, элегантно разминувшись в точке пересечения, направляются каждый к своей родне — Гарри к Дженис в ее темно-синем с белой окантовкой и подкладными плечами костюме, а Ронни назад к сыновьям, на свое законное место в центре печального события. Что значит играть за одну команду — сколько бы лет ни прошло, а чувство локтя остается. Кролик, вспоминая, как однажды Ронни на целый уик-энд увез Рут в Атлантик-Сити, а потом похвалялся перед ним своими подвигами, не испытывает к нему никакой жалости.


Ты мне нравишься, Тойота, я ценю твою заботу! Это новый присланный компанией бумажный транспарант для витрины. Порой, стоя у окна, когда снаружи вдруг потемнеет от набежавшей на небо дождевой тучи или затмевающая весь белый свет высоченная фура остановится по какому-то делу возле дверей ремонтной мастерской у края тисовой изгороди, Гарри случается поймать в стекле собственное отражение — и тогда он ужасается, какой он огромный, как много места занимает он на планете. Выходя на безлюдную мостовую в качестве Дяди Сэма, в прошлом месяце, он ощущал себя фантастически высоким, как будто голова его, словно гигантский воздушный шар, плыла над музыкой парада. И хотя его внутреннее ощущение самого себя — это ощущение безобидной пассивной натуры, негромкого ровного голоса, словом, того, кто не желает зла другим и не желает сам оказаться загнанным в угол и не хочет умирать, кроме этого, внутреннего «я», есть еще и другое, наблюдаемое извне: здоровенный детина, бывший спортсмен, ростом шесть футов три дюйма и весом никак не меньше двухсот тридцати фунтов; чудовищный призрак, обряженный в щегольской серый летний костюм, блестящий, будто его натерли воском, увенчанный большой головой с мягкими невыразительными волосами, которые подстрижены по последней моде в парикмахерском салоне (обслуживает как мужчин, так и дам; минимальная цена пятнадцать долларов), тютелька в тютельку до ушей, словом, эдакая жуткая громада с глазами, чтобы видеть, и руками, чтобы хватать, и зубами, чтобы кусать; туша, поедающая за один присест такое количество еды, что троим эфиопам хватило бы на целый день; бессовестный потребитель бензина, электричества, газет, углеводов и углеводородов. Начальник, босс в сверкающем костюме. Его недавние неприятности с сердцем, как и коронки на задних зубах, ставить которые оказалось делом болезненным (и для кошелька тоже), стали неотъемлемой частью полного джентльменского набора его нынешней респектабельности.

Сегодня Гарри особенно важно хорошо выглядеть в собственных глазах, поскольку ровно в одиннадцать магазин намерен посетить представитель корпорации «Тойота», некто господин Нацуме Симада, до сей поры известный здесь исключительно по своей аккуратной подписи — каждая буковка прописана отдельно — на кремовой негнущейся бумаге с логотипом головной конторы, «Торговый дом «Тойота» в Америке», что базируется в Торрансе, штат Калифорния. Слух о финансовых нарушениях, препарированных двумя нанятыми Дженис по наущению Чарли бухгалтерами, просочился наверх, достигая все более высоких инстанций, — за письмами из Среднеатлантического отделения «Тойоты» в Глен-Берни, Мэриленд, последовали извещения из Кредитной корпорации «Тойоты» в Балтиморе, а затем и безукоризненно вежливые, но неумолимые по тону предупреждения непосредственно из Торранса за подписью г-на Симады, который пользовался, по-видимому, перьевой авторучкой старого образца, заправленной небесно-голубыми чернилами.

— Волнуетесь? — спрашивает Эльвира, пристраиваясь сбоку от него в своем стильном полосатом костюме. В связи с летней жарой волосы у нее на затылке подстрижены совсем коротко, открывая — очень сексуально — темный подпушек сзади на шее. Интересно, было у Нельсона с ней что-нибудь? Если Пру и впрямь его от себя отлучила, ему оставалось только искать утешения на стороне. В том случае, конечно, если он не хотел довольствоваться «накоксованными шлюхами» или не сменил тайком ориентацию. Сексуальная жизнь сына, насколько он может судить о том, о чем предпочитает не думать, и Эльвира, как она ему видится, вещи плохо совместимые: чересчур она стильная и слишком среднеполая. Впрочем, вполне вероятно, Гарри недооценивает действительное количество энергии в мире — он склонен к недооценке теперь, когда его собственная энергия идет на убыль.

— Не так, чтобы очень, — отвечает он. — Как я выгляжу?

— Вполне импозантно. Мне нравится ваш новый костюм.

— Цвет неплохой, напоминает «серый металлик». Материальчик придумали под влиянием полетов на Луну.

На площадке перед магазином Бенни исполняет ритуальный танец с открыванием дверей и подниманием капотов, в котором принимает участие молодая пара — сущие дети: они без конца переглядываются, ища друг в друге поддержки, то вдруг начинают одновременно что-то говорить, то внезапно разом умолкают, парализованные твердым намерением не дать нагреть себя, хотя бы и на доллар. Уже объявлена августовская распродажа, и «Тойота» предлагает тысячедолларовую скидку. Прошли те дни, когда машины продавали только по цене, объявленной в каталоге, и никаких тебе торгов: хочешь — бери, не хочешь — как хочешь, поищи себе чего-нибудь попроще, а это товар высшего качества! Но мало-помалу американская метода растлила былую чистоту. «Тойота» ради мизерной выгоды позволила втянуть себя в общую драчку.

— А знаешь, — говорит он Эльвире, — сколько лет мы торгуем японскими машинами, но чтобы хоть раз к нам сюда пожаловал настоящий японец — такого на моей памяти еще не бывало. Я по наивности всегда считал, что они все где-то там, в Тойота-Сити, знай себе наслаждаются чайной церемонией.

— Ну да, чаек попивают — в обществе гейш, — подхватывает Эльвира. — Как мистер Уно[265].

Гарри улыбается, оценив ее шутку с подтекстом. Девчонка — молодая особа, правильнее сказать — следит за текущими событиями.

— М-гм, недолго он пробыл в роли Нумеро Уно[266], да? Сегодня на ней серьги в виде старинных височных украшений: несколько маленьких выпуклых крышечек из тусклого серебра, соединенных подвижными длинненькими сочленениями размером с кокон бабочки. Вся конструкция вибрирует от сдерживаемого негодования, когда она говорит:

— Если кто и должен держать ответ перед господином Симадой, так это Нельсон и Лайл.

Он пожимает плечами.

— Что тут можно сделать? Наш юрист с трудом, но дозвонился до Лайла, так тот поднял его на смех. Сказал: ему, чтобы встать с постели и дойти до туалета, приходится принимать кислород, он не сегодня-завтра умрет. А кроме того, болезнь, по его словам, уже затронула мозг, и он поэтому не может взять в толк, чего от него хотят. Да, и кстати, ему пришлось продать компьютер и дискет с записями, увы, не сохранилось. Короче говоря, он попросту послал нашего юриста подальше. — Вопреки обыкновению, он остерегся прямо сказать, куда именно послал Лайл юриста, а вот чем вызвана такая галантность по отношению к Эльвире, он до конца и сам не знает. Выходит, хоть и понимаешь, что твоя игра уже сыграна, а все еще тужишься. Ему нравится, что она такая стройненькая — на ее фоне Пру и даже Дженис кажутся толстушками, — и от нее веет невозмутимостью и покоем, что на него, в его нынешнем состоянии, действует умиротворяюще, как телевизор с выключенным звуком, безмолвное мелькание картинок на экране. — Я как услышал об этом, расхохотался, честное слово, — комментирует он реакцию Лайла. — И на смертном одре есть свои преимущества.

— Скоро уже и Нельсон вернется. Сколько ему осталось — неделя? — спрашивает она, стоя от него по левую руку.

— Да, по плану так, — говорит Гарри. — Не заметишь, как и лето пролетит, верно? По вечерам особенно чувствуется, что лето на исходе. Вроде еще тепло, а темнеет все раньше и раньше. За год успеваешь забыть, как в конце лета темно по вечерам. Как цикады трещат. Как пахнет пожухлой травой. Правда, к нынешнему лету это не относится — сплошные дожди: сорняки у меня на огороде все растут и растут, спасу нет, салат и брокколи так вытянулись, что стебель их не держит и они все набок валятся. А горох разросся, как дикий виноград, плети через изгородь свешиваются на соседний участок.

— Зато не было такого пекла, как в прошлом году, — замечает Эльвира. — Все тогда, помните, обсуждали парниковый эффект? Может, и нет его, этого эффекта?

— Есть, еще как есть, — заверяет ее Кролик с убежденностью, какой он сам в себе не подозревал. На противоположной стороне шоссе 111, над красной шляпой крыши «Пиццы-хат», стайка скворцов, уже собравшихся в путь на юг, чернеет на проводах, как на нотной линейке. — Я-то этого не увижу, не доживу, — говорит он, — а ты увидишь, и внуки мои тоже. В Нью-Йорке, в Филадельфии вся припортовая зона уйдет под воду, как только начнут таять льды в Антарктике. Все Джерсийское побережье затопит, и Атлантик-Сити заодно. — Ронни Гаррисон и Рут: нет, он все-таки редкостный подонок, этот Ронни.

— Как у него дела, есть какие-нибудь известия? У Нельсона.

— Да, бросил нам пару открыток с фотографией Колокола свободы[267]. Тон у его посланий вполне жизнерадостный. В каком-то смысле наш сын всегда страдал из-за неупорядоченности жизни, а у нас не получалось жить иначе. Ну, а в реабилитационном центре, как я понимаю, все упорядочено до предела. Он иногда говорит с Пру по телефону, но вообще внешние контакты там не поощряются, во всяком случае, на этом этапе.

— А что думает Пру? — Не померещилось ли Гарри — или тут действительно слышен повышенный интерес, словно в телевизоре включился звук?

— Трудно сказать, что думает Пру, — отвечает он. — У меня такое впечатление, что она настроена поставить точку, на браке я имею в виду, не дожидаясь, пока Нельсон сам себя доконает. Она, Дженис и дети сейчас в Поконах.

— Так вы тут один-одинешенек, — сочувствует ему Эльвира Олленбах.

Что это, пробный шар? Как быть? Может, надо пригласить ее зайти к нему на огонек? Выпить по бокальчику дайкири у него в кабинете, провести рукой по ее стриженому затылку, по шее с темным подпушком, потом выяснить, везде ли цвет волос совпадает — в гостевой спальне с наклонным потолком, где в стенном шкафу припрятаны старые «Плейбои», которые они там обнаружили, когда въехали в дом; мысль о молодом пружинистом женском теле, жаждущем утолить с его помощью свой здоровый аппетит, сродни мысли о накрывающей его снежной лавине. Весь привычный распорядок жизни полетел бы в тартарары.

— В моем возрасте одному побыть совсем неплохо, — говорит он. — Никто не мешает смотреть по телевизору то, что мне нравится. Программу Национального географического общества, диснеевские мультфильмы, передачи из цикла «Мир природы». Когда Дженис дома, волей-неволей смотришь с ней на пару дурацкие сериалы — соберется скопище идиотов в гостиной и давай мусолить семейные проблемы. Взять хоть «Розанну»: я однажды не выдержал и спросил, какого черта она смотрит эту чушь собачью, так она мне говорит: «А мне Розанна нравится. Толстая, безалаберная, немножко вредная — американки в большинстве своем такие и есть». Я теперь мало что смотрю. Выпью стаканчик пива — больше стараюсь не пить — и на боковую.

Молодая женщина порывается вернуться на свое рабочее место. Но ему хорошо, когда она рядом, и он поспешно спрашивает:

— Знаешь, кто выводит меня из себя?

— Кто?

— Пит Роуз. Читала в «Стэндарде» на днях статейку про то, что он, оказывается, и раньше попадался на темных делишках — в восьмидесятом, когда его и еще целую группу игроков из Филадельфии застукали на амфетаминах[268] и клуб тогда распрощался с Рэнди Личем, единственным из всех, у кого хватило совести честно признаться, тогда как остальные нагло отпирались?

— Да, что-то такое видела. Рецептами их снабжал какой-то бруэрский врач.

— Все точно, прославил наш город. Теперь понятно, на что надеется Роуз: сошло с рук один раз, сойдет и другой. Никто ведь сегодня не желает отвечать за свои поступки, что хотят, то и творят, и всем хоть бы хны. Олли Норт, наркодельцы, тюрьмы забиты до отказа, и при этом одно сюсюканье. Нарушай закон, сжигай флаг — кому до этого есть дело?

— Нет смысла так расстраиваться, Гарри, — успокаивает она его, совсем по-матерински, мыслями уже не с ним. — Мошенники всегда были, есть и будут.

— Это точно, нам ли не знать!

Последнюю многозначительную реплику она, уже повернувшись к нему спиной, и вовсе оставляет без внимания. Неужели она все-таки путалась с Нельсоном?

— Главное — игрок-то он так себе, никакого понятия о стиле, — почему-то считает он нужным добавить, имея в виду Роуза. — По мне, чем выполнять все с натугом и напрягом, лучше вообще на поле не выходить.

Глядя наружу, где царит удушливый зной конца лета и происходит постоянная смена света и тени, то проявляя, то вновь стирая его собственное устрашающее отражение в стекле, Гарри замечает, что подновленная тисовая изгородь — он все же вызвал озеленителей, и они заменили погибшие растения и рассыпали свежую мульчу — собрала на себя уйму оберток и пакетов из-под пиццы и пластмассовых стаканчиков из-под кофе, словом, всевозможный мусор, который пригнало ветром с той стороны шоссе. Нельзя допустить, чтобы ожидаемый сегодня японский гость увидел такое безобразие. Гарри выходит за дверь, и горячий, насыщенный вредоносными испарениями воздух, оттолкнувшись от асфальта, мгновенно, словно кляпом, затыкает ему рот. Слева под ребрами что-то резко сжимается. Он кладет под язык таблетку нитростата, и только когда она начинает растворяться, наклоняется вниз. Чем больше мусора он собирает, тем больше его, кажется, остается — фантики от конфет, целлофановые обертки от сигаретных пачек, рекламные листки и целые страницы газет, промоченные дождем и побуревшие под солнцем, большие стаканы из-под разных безалкогольных напитков в комплекте с крышками и соломинками и даже с булькающей внутри грязноватой водицей от растаявшего льда. Надо же, сколько в мире всякой пакости, конца ей не видно. Хоть бы мешок для мусора догадался взять, лопух: обе руки у него уже заняты, а лицо наливается густой краской, когда он пытается ухватить растопыренными пальцами еще какую-то измятую липкую картонку. Так, согнувшись в три погибели, он вычищает руками кусты, когда на стоянку перед магазином с хрустом въезжает лимузин, и ему ничего не остается, как впопыхах скакать обратно, внутрь, чтобы пихнуть мусор в корзину у себя в кабинете. Пыхтя и отдуваясь, с колотящимся сердцем и готовым лопнуть, застегнутым на все пуговицы, пиджаком его серо-металлического костюма он устремляется назад, через выставочный зал, к дверям, чтобы успеть встретить господина Симаду, пожать ему руку своей не вымытой после улицы, и земли, и налипшего сахара, и клейких ошметков расплавленного сыра от пиццы рукой.

Японец оказывается безукоризненного вида господином приблизительно пяти футов шести дюймов росту, в руках он держит поразительно плоский темно-красного цвета портфель, а одет он в дымчато-черный костюм с едва заметной тончайшей полоской, покрой которого позволяет по достоинству оценить щегольские отложные манжеты с золотыми запонками и высокий белый воротничок его чуть голубоватой рубашки. Он крепко сбит, напоминает набитый свинцовой картечью «бобовый» пуф[269], подтянут и бодр, хотя немного тяжеловат, с калифорнийским загаром на лице, не лишенном приветливости.

— Приятно с вами знакомиться, — произносит он. — Очень приятное место. — По-английски он говорит непринужденно, однако с достаточно сильным акцентом, чтобы Гарри на секунду запнулся, прежде чем ответить ему.

— Хм, здесь-то как раз не очень приятное место, — говорит он в ответ и тут же соображает, что сморозил бестактность: зачем, спрашивается, «Тойота» стала бы торговать своей продукцией в каком-то малопривлекательном месте? — То есть, я хочу сказать, наши края скорей славятся сельским пейзажем — амбары с гексафусами[270] и всякое такое. — Наверно, ему следовало пояснить, что значит «гексафус», но, поколебавшись, он решает не вдаваться в подробности. — Не желаете ли совершить небольшую экскурсию по нашим производственным площадям? Ознакомиться, как у нас тут все устроено? — Это на случай если он не в курсе, с чем едят «производственные площади». Вот ведь пока не заговоришь с иностранцем, вроде и о языке не думаешь, а тут всю голову себе свернешь.

Господин Симада медленно, словно у него болит шея, разворачивает голову и плечи сперва в одну сторону, затем в другую, обозревая демонстрационный зал.

— Да, да, — улыбается он. — В Торрансе я изучал фотографии и праны. О! Мирая реди!

Эльвира, встав из-за стола, павой подплывает к гостю, — чтобы выглядеть еще неотразимее, она слегка втягивает щеки.

— Мисс Ольсима, то есть я хотел сказать мистер Симада… — А ведь Гарри практиковался, заучивая имя наизусть, стараясь запомнить так: гостиница «Рамада», только в начале две первые буквы заменить нотой «си», и надо же в самый ответственный момент так опростоволоситься! — Позвольте представить вам мисс Олленбах, одного из наших лучших торговых представителей — продавцов.

Господин Симада первым делом, повинуясь инстинкту, слегка кланяется, опустив руки вдоль тела. Когда же они переходят к рукопожатию, складывается впечатление, будто они намерены трясти руки, пока один из них не будет сражен улыбкой другого, так долго это продолжается.

— Хорошая идея есть, продавцы-мужичины и продавцы-женичины работают в одном магазине, — одобрительно говорит он Гарри. — Теперь мы видим это больше и больше.

— Даже не знаю, почему нам понадобилось столько времени, чтобы додуматься до такой очевидной вещи, — в тон ему говорит Гарри.

— Хорошая идея требует время, — замечает гость, чуть заметно сокращая улыбку, которая оттягивает книзу уголки его полных и одновременно приплюснутых губ.

С детских военных лет Гарри помнит, как жестоко расправлялись японцы с военнопленными на Батане[271]. Самые первые сведения о них, после Перл-Харбора, сводились к тому, что они все как один маленькие, плавают в крошечных субмаринках и летают в крошечных самолетиках под названием «Зеро»; а потом, когда на первом этапе войны Америка стала терпеть в Тихом океане поражение за поражением, о них заговорили иначе — что это фанатики на службе у императора, полуроботы-полуобезьяны, которых только огнеметами можно выкурить из их нор. Какой бесконечно длинный путь прошли мы с тех пор! Гарри чувствует, как его захлестывает волна благодушного умиления, благосклонного приятия мира, который вовсе его об этом не просит. Господин Симада между тем спрашивает Эльвиру, играет ли она.

— Вы имеете в виду теннис? — уточняет она. — Да, играю. Стараюсь использовать любую возможность. Как вы догадались?

На плоском лице японца сразу разбегается много-много быстрых складочек, и с обезьяньим проворством он касается ее запястья там, где на загорелой коже выделяется полоска посветлее.

— Напурусник, — говорит он, очень довольный собой.

— Напульсник! Гениально! — восхищается Эльвира. — Вы сами наверняка тоже играете у себя в Калифорнии. Там все играют.

— Да, когда свободное время. Уровень пять, надеюсь, скоро уровень четыре.

— Потрясающе, — отзывается Эльвира, однако ее брошенный искоса, снизу вверх взгляд на Гарри безмолвно вопрошает, как долго ей еще исполнять обязанности гейши.

— Хорошо справа, прохо слева, — доверительно сообщает ей господин Симада, сопровождая свои слова небольшой демонстрацией.

— Во время замаха разворачивайтесь к сетке спиной, ракетку отводите назад и вниз, — объясняет Эльвира, тоже для наглядности жестикулируя. — Мяч встречайте впереди, нельзя допускать, чтобы он играл вами, а не вы им.

— Так говорит, как настоящий профи, — делает ей комплимент господин Симада, весь светясь от удовольствия.

Вне всяких сомнений, Эльвира на кого угодно произвела бы впечатление. Так и видишь ее на корте — быстроногую, легкую, резвую. Гарри мало-помалу приходит в себя. Дождавшись окончания теннисного урока, он проводит для гостя небольшую экскурсию по административным помещениям и дальше через разделенный на отсеки и стеллажи отдел запчастей, где их встречает Родди, помощник начальника отдела, юнец порочно-смазливой наружности, с распущенными прямыми волосами, которые он то и дело привычным жестом отбрасывает с лица — лицо и руки у него измазаны жирной сероватой смазкой; сверкнув белками, он окидывает их нечистым взглядом. Гарри почитает за лучшее не представлять их друг другу из опасения, как бы господин Симада ненароком не замарался. Он поскорее уводит его к двери с латунными засовами, за которой открывается гулко грохочущее царство ремонтной мастерской, где долгие годы безраздельно правил Мэнни, доставшийся Гарри в наследство от Фреда Спрингера пятнадцать лет назад и недавно уступивший бразды правления Арнольду, весьма упитанному молодому человеку с дипломом об окончании профессиональной школы с расширенной программой обучения, откуда он вынес твердое правило на работе появляться только в комбинезоне из непромокаемого и легко моющегося материала, отчего фигурой он похож на игрушечного пупса или на снеговика. Господин Симада застывает в нерешительности на пороге яростно ухающей на разные лады мастерской — грохот металла о металл прорезается выразительными мужскими возгласами — и пятится назад со словами:

— Морарный дух — порядок?

Моральный дух его, видите ли, интересует. Гарри думает о своих механиках с их ненасытными претензиями и бесконечными кофепитиями и наглыми требованиями предоставлять им, помимо зарплаты, бесплатно и то, и это, и все на свете, с их невыходами на работу по понедельникам и подозрительно ранними уходами по пятницам — и говорит:

— Полный порядок. С учетом всех премий и компенсаций они зарабатывают по двадцать два доллара в час. Я на своей самой первой работе, мне тогда было пятнадцать, получал за час тридцать пять центов!

А вот это господина Симаду абсолютно не интересует.

— Черные рабочие — где? Не вижу.

— Э-э, да. Мы бы и рады взять еще рабочих, только квалифицированных не вдруг найдешь. Года два назад был у нас один, и руки хорошие, и с коллективом ладил, так все равно пришлось с ним в конце концов расстаться — на работу ходил, как хотел, то опоздает, то вовсе не явится. А когда у него потребовали объяснений, сказал, что живет по своему, афроамериканскому времени. — Гарри совестно признаться, что все остальные работяги звали парня не иначе как чернозадый. Оно, конечно, нехорошо, но мы хоть не торгуем черными куколками Самбо[272] с утрированно негроидными губами, какие вовсю продаются в Токио, — сам видел репортаж в «60 минутах» этим летом.

— «Тойота» справедливый хозяин есть, против дискриминации, — внушает ему господин Симада. — Мы хороший гражданин вашего прураристического общества. На заводе в Джорджатауне, Кентукки, много черных негров. Не все на сборке, напарники тоже есть.

— Будем над этим работать, — обещает ему Кролик. — Край у нас, видите ли, довольно консервативный, но постепенно и мы учимся шагать в ногу со временем.

— Очень приятный край.

— Точно.

Оказавшись вновь в демонстрационном зале, Гарри зачем-то считает нужным пояснить:

— Цвет для стен и деревянной отделки выбирал мой сын, Нельсон. На его месте я предпочел бы что-то менее, э-э, изысканное, но он один управлял тут всеми делами, пока я полгода жил во Флориде. Моей жене подавай флоридское солнце. Она, кстати, тоже играет в теннис. Очень увлекается.

Господин Симада расплывается в улыбке. Губы расплющиваются, словно прижатые к стеклу, а очки, вернее, прямоугольники золотой оправы, кажется, садятся прямо на глаза.

— Нельсон Энгстром, мы его знаем, — радостно подтвердил он. Скопление согласных в фамилии оказывается для него непреодолимой преградой, и у него получается какой-то «Анк-а-стом». — В компании «Тойота» он очень знаменитый черовек.

По тому, как жестко перехватило вдруг у него в груди и, наоборот, безвольно разлилось где-то ниже пояса, он понял, что они наконец, после всех предшествующих церемоний и обмена любезностями, подобрались к истинной цели этого визита.

— Не лучше ли нам пройти ко мне в кабинет? Там, наверно, будет удобнее.

— С удовольствием.

— Попросить девушек принести для вас что-нибудь? Кофе? Чай? Разумеется, наш чай — не ваш чай. Примитивный одноразовый «Липтон»…

— Хорошо без чая.

Довольно бесцеремонно он входит к Гарри в кабинет и садится в виниловое кресло для посетителей с хромированными ручками и мягкими подлокотниками на них, лицом к столу. Он устраивает свой исключительно тонкий портфельчик у себя на коленях и небрежно складывает на нем руки, выставляя на обозрение две ослепительные полоски белых манжет. Выждав, пока Гарри займет место за столом, он затем начинает свою, вероятно, заранее приготовленную речь.

— Всегда, — говорит он, — мы в Японии брали пример с Америки. Я маренький марчик во время оккупации смотрел снизу вверх — какие великаны американские солдаты, какие веселые, беззаботные. Враги, но как черовеки не плохие. Уверенные в своей силе. Нашего императора дурные советники заставили идти неверной дорогой, и генерар Макартур[273] — он был как раньше император, высоко, высший сорт. Мы много трудились, слушались его — возрождали города, учились демократии. Японский народ очень скоромный сперва, понимал превосходство Америки. Вы знаете историю «Тойоты». Сперва — очень скоромно, потом шире, теперь мы производим совсем хороший товар для маренького черовека, да? У нас есть то, что вам надо, да?

— Хороший был лозунг, — замечает Гарри. — Лично мне он гораздо больше нравится, чем некоторые из новоиспеченных.

Но господин Симада отнюдь не предполагает, что его будут перебивать. Его загорелые, ухоженные пальцы решительно расплющиваются на тонком красного цвета портфеле, а корпус подается вперед, чтобы голос еще отчетливее доходил до собеседника:

— Итак, в послевоенные годы японцы-мужчины и японцы-женщины уважают Соединенные Штаты. Как старший брат. Но последнее время старший брат ведет себя как маренький брат, все торико роняет слезы и жалуется, хочет много-много пображек в торговле, говорит, японцы нечестно соревноваются. Почему нечестно? Производим товар дешево, таможенный сбор, доставка — все равно дешево: народ это рубит, народ покупает. Американский образ жизни хорошо старое время. Новое время Америка производит пустое место, одни торико слияния, поглощения, меньше налоги, больше национальный долг. От себя ничего, все в себя — иностранные товары, иностранные капиталы. Америка все берет, ничего не дает. Как большая черная дыра.

Господин Симада очень доволен пришедшей ему на ум злободневной аналогией и в целом — своим непрерываемым монологом по-английски. Он улыбается и так с улыбкой на лице открывает двойным щелчком, грохнувшим, как выстрел из двустволки, свой изящный портфельчик. Оттуда он вынимает всего один листок негнущейся кремовой бумаги, довольно скудно украшенной какими-то цифрами.

— Согласно приведенным здесь цифрам, с ноября восемьдесят восьмого по май восемьдесят девятого «Спрингер-моторс» не указывает в отчете, но продает девять автомашин «тойота» на общую сумму сто тридцать семь тысяч четыреста, по отпускным ценам завода. С учетом кредитного процента на указанную сумму оплата за кредит сегодня составит сто сорок пять тысяч восемьсот. — С рефлекторным, на полпути остановленным поклоном он через стол вручает листок Гарри.

Тот кладет на него свою большую ладонь и говорит:

— М-да, понятно, однако все это было вам доложено ревизорами, которых мы же сами и наняли. «Спрингер-моторс», как фирма, к мошенничеству не причастна. Ситуация сложилась действительно непригляд… непривычная, но сейчас мы ее исправляем. Мой сын пристрастился к наркотикам и взял на должность главного бухгалтера человека без чести и совести, и на пару они принялись обирать нас с вами как могли. Кредитный банк Бруэра тоже пострадал, это отдельная махинация — у них был один умерший общий друг, который… покупал машины, можете себе представить? Но к делу. Послушайте, моя жена и я сам — юридически владеет фирмой она, — мы самым серьезным образом намерены вернуть Среднеатлантическому отделению «Тойоты» весь наш долг, до последнего цента. И еще, мне бы хотелось уточнить при случае, как рассчитывается процент по кредиту.

Господин Симада чуть откидывается назад и произносит наикратчайшую из своих речей:

— Когда?

Гарри кидается головой в омут.

— Конец августа.

Три недели, считая с сегодняшнего дня. Им, вероятно, потребуется взять ссуду в банке, бруэрский Кредитный и так уже имеет на них зуб. А, ладно, пускай хваленые Дженисовы счетоводы пораскинут мозгами, раз они такие ушлые.

Господин Симада несколько раз моргает за стеклами вмонтированных в его плоское лицо бинокуляров и, кажется, едва заметно кивает в знак согласия.

— Конец августа. Процент исчисляется из расчета двенадцать процентов годовых с ежемесячным перерасчетом согласно условиям стандартного займа в Кредитной корпорации «Тойота».

Он защелкивает портфель и осторожно ставит его рядом с креслом на узкое, шаткое донышко. Он искоса глядит на фотографии в рамках у Гарри на столе: здесь Дженис, года три-четыре назад, еще при челочке, в длинном с блестками платье, принаряженная для новогоднего вечера в Вальгалла-Вилидж, цветной снимок, который Ферн Дрексель сделала своим «Никкоматом» со вспышкой, подаренным ей Берни на Хануку[274], и который вышел на удивление удачно — Дженис в предвкушении праздника выглядит моложе своих лет, лицо слегка не в фокусе, и многовато выдержки, и глаза мечтательно затуманены; рядом Нельсон — выпускник средней школы, в блейзере и при галстуке, но с волосами до плеч, как у девицы; и наконец, задержавшаяся здесь со времени хозяйничанья за этим столом Нельсона, вставленная в рамочку черно-белая школьная фотография Гарри, для которой он позировал в баскетбольной форме: мяч поднят над поблескивающим правым плечом, как будто он изготовился для броска, короткая стрижка, сонный взгляд, на майке буквы «МД» — «Маунт-Джадж».

Не строго вертикальное, как прежде, положение тела господина Симады в кресле сигнализирует о том, что с этой минуты беседа переходит в менее официальную плоскость.

— Очень интересные теперь молодые люди, — такую решает он выбрать тему. — Не боятся умирать с городу, как другие боялись на протяжении всей истории. Не боятся атомной бомбы, как другие недавно совсем боялись. Но боятся чего-то — у них нет сичастья. В Японии тоже так. Синие джинсы, рок-музыка не приносят много сичастья. Раньше, у нас в Японии, очень простые вещи дарили черовеку сичастье. Свет луны в вечерний час над прудом. Пение цикады в бамбуковой роще. Очень маренькие вещи дают очень большое чувство. Япония — маренькая страна на островах, почти ничего нет, чтобы жить. Не бескрайний Китай, не Соединенные Штаты. Нефти нет, простора нет. У нас торико наш народ, его дисиприна. Теперь я пять лет живу в Карифорнии, я разочарован: совсем нет дисиприны в народе Америки. Да, много хорошее есть, не надо спорить. Хороший теннис, хорошая душа. Очень весело. Я имею много дорогих друзей в Америке. Всегда они просят прощения за лагеря для японцев при Франкрине Рузвельте[275]. Всегда я им говорю — я удивляюсь: «Это война!» Когда война, народу нужна дисиприна. Не торико когда война. Мир — тоже война в некотором смысле. Теперь мы ведем бои не с американцами и британцами, а с «Ниссаном», «Хондой», «Фордом». Представительство «Тойоты» должно быть место, где строгая дисиприна, строгий порядок.

Гарри чувствует, что пора вмешаться — не нравится ему, куда клонит этот японец.

— Наше отделение как раз такое место. Этим летом продажи выросли на восемь процентов, вопреки общеамериканской тенденции. Я не устаю повторять своим сотрудникам: «Тойота» заботится о нас, а мы заботимся о «Тойоте».

— Теперь нет, простите, — легко ставит его на место господин Симада и продолжает развивать свою мысль дальше: — В Соединенных Штатах для меня странная непонятная вещь есть: все время борьба между порядком и свободой. Все кричат о свободе — газеты, теревидение, тереведущие, все. Очень все рубят свободу и много говорят. Парни на рориковых досках хотят свободу кататься вдоль берега по пешеходным дорожкам и опрокидывать бедных стариков. Черные негры с радиоприемниками хотят свободу самовыражать себя через горомкие звуки. Некоторые хотят свободу иметь оружие и парить по людям — у них это просто спорт. В Карифорнии много удивляет меня собакино деримо. Везде собакино деримо — значит, у собак есть большая свобода ронять деримо везде. Свобода собаки дороже, чем чистая ружайка и тротуар. В Соединенных Штатах «Тойота» надеется создавать острова порядка в море свободы. Надеется достигать нужное равновесие между потребностями внешнего мира и нуждами внутренней сущности, между гири и ниндзё[276], как мы называем это в Японии. — Он тянется вперед и, сверкнув широкой белой манжетой, тычет пальцем в листок с цифрами на столе у Гарри. — Слишком много беспорядка. Слишком много собакино деримо. Вы платите до конца августа, мы не обвиняем вас в уголовном преступлении. Но больше никаких лицензий от «Тойоты» у «Зингер-моторс» нет.

— Спрингер, — машинально поправляет его Гарри. — Послушайте, — жалобно начинает он, — никто так не страдает из-за страшной деградации моего сына, как я.

На этот раз настал черед господина Симады перебить собеседника; собственное словоизвержение не на родном языке, каким бы тонким и изысканным ни был подразумеваемый японский первоисточник, настроило его на боевой лад.

— Не торико сын, — строго замечает он. — Кто папа и мама у такого сына? Где они? Во Фрориде, загорают, играют в теннис, пока их марчик играет здесь в машины. Нельсон Анк-а-стом не зрелый еще быть начарником в отделении «Тойоты». Из-за него компания «Тойота» теряет лицо. — От этого страшного умозаключения уголки его приплюснутых губ все ползут и ползут книзу, а глаза все выкатываются в гневном недоумении.

Потеряв все шансы на успех, Гарри все еще пытается возражать:

— Не вы ли ратовали за омоложение штата сотрудников — чтобы привлечь покупателей из молодежи. Между прочим, Нельсону через месяц исполнится тридцать три. — Он мог бы добавить — да только зачем, ведь можно еще и обидеть ненароком, — что в таком точно возрасте Иисус Христос был достаточно зрелым, чтобы принять смерть на кресте во искупление грехов рода человеческого. Он хватается за последний аргумент: — Вы же растеряете здесь все связи и всю клиентуру. Уже тридцать лет жители Бруэра твердо знают, куда им обращаться, если они надумали купить «тойоту». Сюда, к нам, в магазин на шоссе один-один-один.

— Теперь нет, — подводит черту господин Симада. — Слишком много собакина дерима, мистер Анк-стром. — Смотри-ка, третья попытка, и у него уже почти получилось. Умеют добиваться своего, в этом им не откажешь. — «Тойота» не рубит нехорошие игры с ее машинами. — Он подхватывает с пола свой тонюсенький портфельчик и встает. — Этот счет вы держите у себя. Будет исичо много других бумаг. Очень приятный, хотя и печарный визит, порезная беседа на общие темы. Прошу не отказать в любезности объяснить шоферу, как проехать на шоссе четыре-два-два. К магазину мистера Крауса.

— Вы едете к Руди? Он ведь раньше работал здесь, у нас. Это же я научил его всему!

Господин Симада как бы каменеет внутри своего элегантного в тончайшую полоску дымчато-серого костюма.

— Хороший учитель не всегда хороший родитель.

— Ну, если он теперь будет единственным представителем «Тойоты» в округе, ему придется распрощаться с «Маздой». Этот моторчик Ванкеля — жуткая дрянь. Беличья клетка. — Голова у Гарри сделалась легкая, пустая — бояться больше нечего, палач опустил топор. Ничего нет хуже, чем ждать, как решится твоя участь; а все терять — в этом есть даже какое-то специфическое удовольствие. — Да, кстати, могу пожелать вам удачи с моделью «лексус», — говорит он. — «Тойота» и роскошь — эти два понятия до сих пор плохо укладывались в сознании покупателей, но со временем все может измениться.

— Все изменяется, — веско говорит господин Симада. — В этом печарная тайна мира есть. — Выйдя в демонстрационный зал, он вопросительно возглашает: — Мирая реди? — Эльвира своей пощелкивающей скорой походкой пересекает зал, и серьги у нее в ушах исполняют какой-то диковинный танец вдоль выступов ее четко обрисованной челюсти. Японский гость спрашивает ее: — Пожаруста, могу просить вашу визитную карточку для сношений в будущем? — Она достает из кармана жакета карточку, и господин Симада принимает ее, внимательнейшим образом изучает, вежливо кланяется, опустив руки вдоль тела, а затем, чтобы разрядить атмосферу доброй шуткой на американский манер, показывает, как он теперь выполнил бы теннисный удар слева.

— У вас уже получается, — заверяет она его. — Помните: назад и вниз.

Он еще раз кланяется и, обернувшись к Гарри, расплывается в такой широчайшей улыбке, что все лицо у него собирается в складки и даже очки на носу приподнимаются.

— Желаю решить большие проблемы. Пока время есть, может быть, надо покупать «рексус» по оптовой цене. — Это, по всей видимости, «маренькая» японская шутка.

Гарри сжимает холеную руку в мужественном рукопожатии.

— Думаю, теперь мне не то что «лексус» — «королла» не по карману, — говорит он и, повинуясь инстинкту доброжелательства, тоже изображает подобие легкого поклона.

Он провожает гостя за дверь к лимузину: темнокожий шофер, опершись на крыло, подкрепляется пиццей, с солнца сползает облако; лишенная цвета и жалости знойная яркость слепит глаза, и Гарри болезненно щурится; шутки в сторону — он вдруг чувствует себя совсем беззащитным и больным от постигшей его утраты. Невозможно представить себе магазин без синей эмблемы «Тойоты». Без глянцево-неподвижного озерца надежно сработанных автомобилей, окрашенных в резковатые азиатские цвета. Бедняга Дженис, вот кого ждет удар. Ей будет казаться, что она предала память отца.


Но Дженис принимает свершившееся гораздо спокойнее, чем он предполагал; сейчас ее куда больше волнуют курсы по недвижимости. Она уже завершила один десятинедельный забег и сразу без остановки пошла на второй круг. Со своими товарками по курсам она ведет бесконечные телефонные разговоры, обсуждая предстоящий экзамен или достоинства несравненного мистера Листера, которому чудо как идет его новая борода.

— Я уверена, что у Нельсона есть какой-то план действий, — говорит она. — А если и нет, мы его выработаем все вместе на семейном совете.

— План действий! Двести тысяч долларов отдать ни за что, ни про что. И на торговле теперь денег не выручишь, «тойот» нам больше не видать.

— Да что в них такого необыкновенного, Гарри? Нельсон их терпеть не мог. Кто нам мешает приобрести лицензию у американских производителей — Детройт[277], кажется, снова набирает обороты?

— Да, но пока еще не настолько, чтобы позволить себе иметь дело с Нельсоном Энгстромом.

Она делает вид, будто он забавно сострил:

— Фу, какой противный! — Потом она переводит взгляд на его лицо и сразу пугается и, огорченная, пересекает кухню и проводит рукой по его щеке. — Ты ведь действительно переживаешь. Прошу тебя, не нужно. Помнишь, как папа говорил: «Не все в гору, бывает и под гору; не все под гору, бывает и в гору». Погоди, через недельку вернется Нельсон, а до тех пор мы все равно ничего не можем предпринимать.

Снаружи, за сеткой кухонного окна, в которую непрестанно тычутся какие-то мотыльки, стоит раннеавгустовский вечер, окрашивая воздух в типичный для этой поры колорит — уже тоскующий по свету, но еще пропитанный летним теплом. По мере того как день убывает, жухлая трава и стрекот насекомых все виднее и слышнее, хотя другого такого лета, с такими ливнями, грозами и потоками воды под ногами в округе Дайамонд Гарри не припомнит. Он замечает в саду несколько опавших листьев, оброненных плакучей вишней, вот и стебли лиловой хосты уже отмирают. В его теперешнем настроении одиночества и апатии он тянется к матери-земле — не в ее ли уютных юбках, в тени под кустами, все еще прячется его детство?

— Черт! — говорит он, в этом коротеньком восклицании ему теперь чудится магический смысл — с тех пор как три месяца назад оно, сорвавшись у Пру с губ, возвестило о ее решимости переспать с ним и будь что будет. — Да какие у Нельсона могут быть планы, какие действия? Пусть скажет спасибо, если под суд не пойдет.

— За воровство из семейного кармана никто в тюрьму не сажает. У него были проблемы медицинского порядка, он был болен, как был болен и ты сам, только не стенокардией, а наркоманией. Теперь вы оба выздоравливаете.

В ее речах он с каждым днем все яснее слышит чужие голоса, оценки и суждения, вложенные ей в уши где-то и кем-то помимо него.

— С кем это ты общаешься? — спрашивает он. — Уж не с этой ли всезнайкой, Дорис Кауфман?

— Она Эберхардт. С Дорис я не разговаривала уже не вспомнить сколько недель. Но у нас на курсах есть несколько женщин, мы с ними после занятий заходим посидеть в одно местечко там же, на Сосновой, более-менее приличное и тихое, по крайней мере в это время, не знаю, как позже, так вот одна из них, Фрэнси Альварес, говорит, что к любой зависимости такого рода надо относиться как к сугубо клиническому случаю, ну, как если бы человек подхватил вирус гриппа, иначе недолго и свихнуться — начинаешь клеймить всех подряд, а того не возьмешь в голову, что бедняги и рады бы избавиться от недуга, да не могут.

— В таком случае, откуда у тебя уверенность, что Нельсону от лечения будет прок? То, что ты выложила шесть косых, это ему трын-трава. Он и в клинику-то пошел отсидеться, пока улягутся все бури. Не ты ли сама мне рассказывала, как он однажды признался тебе, что любит свой кокс больше всего на свете. Больше, чем он любит тебя, меня, своих собственных детей, наконец.

— Что ж, у каждого в жизни бывают моменты, когда приходится отказываться от того, что ты любишь.

Чарли. Вот о ком она, наверно, подумала сейчас, вот отчего в ее голосе столько искренности, столько печальной мудрости, — о нем, о ком же еще? Ее глаза в свете угасающего августовского дня темны и глубоки, они словно зовут его разделить с ней то знание, которое дается опытом женской жизни. Пальцы ее снова легонько касаются его щеки — будто муха села на лицо и мешает уснуть, неприятно щекоча кожу то тут, то там. Короче говоря, раздражает; он дергает головой, пытаясь согнать ее руку. Она убирает ее, но продолжает смотреть на него все с той же многозначительной серьезностью.

— Меня сейчас ты больше беспокоишь, чем Нельсон. Ты снова стал себя хуже чувствовать? Дышать тяжело?

— Да, бывает, кольнет иногда, — признается он. — Ничего страшного, таблетку под язык возьмешь, вроде и полегче. Хочешь не хочешь, мне теперь с этим жить.

— Я все думаю, может, тебе стоило согласиться на шунтирование?

— Да я и баллончик-то насилу выдержал. У меня иногда такое чувство, будто он застрял у меня внутри.

— Ох, Гарри, ты бы хоть небольшую физическую нагрузку себе давал, что ли. А то приедешь из магазина — и в кресло к телевизору и потом сразу в кровать. Ты совсем забросил гольф.

— Да что-то не тянет — старая компания развалилась, а молодняк в «Летящем орле» не больно жаждет брать к себе в четверку старикана. Переедем во Флориду, там снова начну играть.

— Да, кстати, тут нам тоже надо кое-что обмозговать. Какой же мне смысл получать лицензию агента по купле-продаже недвижимости, если сразу после этого мы на полгода удалимся во Флориду? Так никогда не создашь себе репутации на местном рынке.

— Репутации! Ты дочь Фреда Спрингера и жена Гарри Энгстрома — какая репутация тебе еще нужна? А теперь ты к тому же еще и мать прославленного кокаиниста.

— Я имею в виду профессиональную репутацию. Это просто такое специальное выражение, мистер Листер им часто пользуется. Подразумевается, что люди должны знать — когда бы ты им ни понадобился, ты всегда здесь, под рукой, а не за тридевять земель, во Флориде, загораешь, позабыв про все дела.

— Все ясно, — говорит он. — Флорида была в самый раз, когда я стоял во главе «Спрингер-моторс» и меня надо было сунуть куда подальше, чтоб я не путался под ногами у Нельсона, но теперь тебе угодно было возомнить себя деловой женщиной, поэтому Флорида вроде как уже и ни к чему.

— Ну, если на то пошло, — решается Дженис, — я и правда подумывала, что, может, самый простой способ рассчитаться с долгами фирмы — продать квартиру в кондо.

— Продать? Только через мой труп, — заявляет он, не то чтобы уж совершенно всерьез, больше из удовольствия слышать собственный негодующий голос, который вполне мог бы принадлежать какому-нибудь вечно недовольному папаше из телесериала или, скажем, седовласому Стиву Мартину в фильме «Отцовство» — они только на днях смотрели этот фильм по рекомендации одной из соратниц Дженис на ниве недвижимости. — Мне до того разжижили кровь, что она теперь совсем не греет — я тут на севере зимой околею.

В ответ на эти слова Дженис смотрит на него с таким видом, будто вот-вот заплачет, темно-карие глаза ее, горячие и глянцевые, совсем как у малыша Роя за миг до того, когда он разевает рот, чтобы зареветь.

— Гарри, пожалуйста, не морочь мне голову, — умоляет она. — Я ведь не раньше чем в октябре смогу сдать экзамен на лицензию, не хочешь же ты сказать, что заставишь меня сразу мчаться во Флориду, где эта лицензия нужна мне как рыбе зонтик, только ради того, чтобы ты мог поиграть там в гольф — и с кем? — с людьми, которые ни по возрасту, ни по своим человеческим качествам тебе не компания. Которые к тому же обыгрывают тебя, снимают с тебя по двадцаточке за каждую игру.

— Так, ладно, ты будешь тут целыми днями зарабатывать себе репутацию, а мне чем прикажешь заниматься? Магазину крышка, капут, или как там это по-японски, фи-ни-то, но даже если и не совсем и если сынок наполовину выправился, ты же опять вернешь его в дело, а он меня рядом с собой не потерпит, у нас, видишь ли, разный подход, мы друг другу на нервы действуем!

— Может, теперь вы с ним сумеете найти общий язык. Может, сумеете как-то друг к другу приспособиться, раз нет иного выхода.

— Да я был бы только рад, — говорит он ей просто, не пытаясь больше лезть в бутылку. Отец и сын, вдвоем против целого мира, вместе возрождают из руин семейное дело — эта картина будоражит его воображение. Он себе вальяжно беседует о том о сем с Эльвирой и Бенни, а Нельсон как заведенный бороздит озерцо блестящих автомобильных крыш, продает подержанные, которые раскупаются, как горячие пирожки — успевай, налетай! «Спрингер-моторс», какой эта фирма была, пока старина Фред не взял у «Тойоты» лицензию. Ну, задолжали они несколько сотен тысяч — а у правительства, между прочим, долгу на триллионы, и ничего, все тихо-спокойно.

Она замечает проблески надежды в его лице и — уже в третий раз — дотрагивается до его щеки. Вставая теперь по ночам и раз и два (если под телевизор было выпито больше одного стакана пива), Гарри научился на ощупь находить дорогу в ванную, дотрагиваясь в кромешной тьме сначала до стеклянной поверхности ночного столика, потом, после нескольких шагов с вытянутой вперед рукой, до гладкого полированного ребра комода, а там уже и до шишковатой ручки на двери ванной. Каждое прикосновение, так он думает из ночи в ночь, оставляет на вещах чуточку пота и жира с кожи пальцев; рано или поздно край полированного комода потемнеет, так же как засалились края карманов на его штанах для гольфа из-за того, что он все время лазал в них то за подставочкой-ти, то за маркером, и так игру за игрой, год за годом; и этот вещественный след, эти многослойные отложения от его шарящих прикосновений, думает он порой, добравшись наконец до цели, до убежища ванной комнаты с подсвеченным выключателем внутри, останутся здесь — темной тенью на полировке, микроскопическим облачком эфиров его тела, — когда его самого уже не будет.

— Не дави на меня, ладно, милый? — просит его Дженис с такой несвойственной ей искренностью, что его очерствелое старое сердце начинает биться быстрее от внезапно всколыхнувшегося чувства — что он муж жене своей. — Весь этот ужас с Нельсоном такой стресс для меня, хотя я, может, не всегда это показываю. Я же его мать, и мне стыдно, и я не знаю, что будет, могу только гадать. Все смешалось, все как в круговороте.

Как жмет в груди. Слева, в клетке из прутьев-ребер поселилась боль. Мимолетное видение, как они с Нельсоном работают бок о бок, растаяло без следа — пустой сон. Ему хочется, чтобы Дженис, ставшая вдруг неузнаваемо, пугающе прямой и бесстрашной, улыбнулась его вымученной шутке.

— Староват я уже барахтаться в круговоротах, — говорит он ей.


Возвращение Нельсона из реабилитационного центра приходится на тот день, когда в авиакатастрофе погибает второй за последние две недели член конгресса США, на сей раз белый республиканец. Один конгрессмен встретил смерть в Эфиопии, другой в Луизиане; первый в прошлом состоял в леворадикальной организации «Черные пантеры», а второй служил шерифом. Казалось бы, занятие политикой не самая опасная профессия на свете; но политикам приходится много летать. Пру отправляется в машине за мужем в Северную Филадельфию, оставив детей на Дженис. Дождавшись их возвращения, Дженис уезжает к себе домой в Пенн-Парк.

— Я подумала, пусть побудут одни, своей семьей, — объясняет она Гарри.

— Ну, какой он на вид?

Она задумчиво дотрагивается кончиком языка до верхней губы.

— На вид он… серьезный. Собранный, спокойный. Совсем не дерганый, не то что раньше. Не знаю, успела ли Пру рассказать ему, что «Тойота» отбирает у нас лицензию и что ты обещал в ближайшее время выплатить сто сорок пять тысяч. Сама я не хотела с ходу забивать ему этим голову.

— Так о чем же ты с ним говорила? О чем-то ведь говорила?

— Сказала, что он отлично выглядит — по-моему, он даже округлился немного и еще что мы с тобой очень гордимся им, ведь у него хватило характера пройти весь курс лечения, от начала до конца.

— Ха! А обо мне он спрашивал? Как я себя чувствую, например?

— Нет, так прямо не спрашивал, Гарри, но он прекрасно понимает, что если бы с тобой стряслось что-нибудь непредвиденное, ему бы сразу сообщили. Его, судя по всему, главным образом беспокоили дети. Это было так трогательно: он повел их обоих на веранду, где мама выращивала разные цветы, мы еще называли ее «солнечной», помнишь, и там просил у них прощения за то, что был им плохим отцом, и рассказывал им про наркотики, какое это зло, и про то место, где он лечился и где его научили никогда-никогда больше к ним не притрагиваться.

— А у тебя он не попросил прощения за то, что был плохим сыном? А у Пру — за то, что был ей дерьмовым мужем?

— Я понятия не имею, о чем они с Пру на пару разговаривали — они провели в машине несколько часов, пока добрались: все подъезды к Филадельфии запружены, ужас что творится, да еще на скоростной ремонт никак не закончат. Такое впечатление, что все филадельфийские дороги и мосты разом пришли в негодность.

— Он, значит, даже ни разу не спросил обо мне?

— Да нет же, милый, конечно, он о тебе спрашивал. Они ждут нас с тобой завтра к ужину.

— Какая честь! Я смогу лицезреть отказавшегося от наркотиков наркомана. Восьмое чудо света. Жду не дождусь.

— Ты не должен говорить с ним в таком тоне. Он сейчас особенно нуждается в нашей поддержке. Возвращение в привычную среду обитания — самый трудный этап реабилитации.

— Среду обитания, говоришь? Вот что мы все такое, оказывается.

— Ну, так это называют на профессиональном языке. Ему ведь нужно суметь удержаться и не связаться снова с его старой наркоманской компанией, которая собирается в «Берлоге». Вот почему семья должна приложить все силы, чтобы заполнить эту брешь.

— Ох ты, Боже ж ты мой! Может, хватит уже этого сюсюканья? — Безумное раздражение бурлит и клокочет в нем. Его бесит, что все теперь носятся с Нельсоном, будто он пуп земли. Подумаешь, возвращение блудного сына! Его бесит, что Дженис с упоением впитывает в себя новые слова и лезет из кожи вон, чтобы прокладывать себе дорогу в какие-то новые сферы, все дальше и дальше от него. Его бесит, что весь мир состоит из должников и ни один из них даже и не думает платить — ни Мексика с Бразилией, ни замаравшие себя по уши ссудо-сберегательные банки, ни Нельсон. Кролик отродясь не испытывал пиетета перед старомодной этикой деловых отношений, но нынешняя утрата всех этических норм возмущает его до глубины души.

Потом проходит ночь и еще один день — в постели и в магазине. Он сообщает Эльвире и Бенни, что Нельсон вернулся, что мать нашла его потолстевшим и что никакой программы действий он покамест не обнародовал. Эльвира получила приглашение от Руди Крауса перейти работать к нему в магазин на шоссе 422. Он наслышан о ней от некоего господина Симады, который дал ей блестящую характеристику. До нее также дошли слухи, что Джейк уходит из «Вольво — Олдс» в Ориоле и возглавит агентство по продаже моделей «лексус» недалеко от Потстауна. Впрочем, она не торопится, предпочитает еще немного поотираться тут в надежде, вдруг Нельсон и сам что-нибудь придумает. Бенни потихоньку наводит справки в других фирмах и не слишком беспокоится о своем будущем.

— Чему быть, того не миновать, вы меня понимаете? Главное, здоровье и надежный тыл, семья, а остальное приложится. Так я считаю.

Гарри просил их пока не посвящать ремонтную службу в подробности визита господина Симады. Его преследует странное чувство, что он с каждым днем все больше распадается на составные части; когда он идет по линолеумным плиткам пола в демонстрационном зале, ему кажется, что голова его плывет в каких-то головокружительных высотах, как тогда, когда она покачивалась, увенчанная цилиндром, над щербатым, разлинованным асфальтом — в день парада в Маунт-Джадже. Вечером он едет домой и поспевает к началу выпуска новостей на канале 10 с Томом Брокоу, но только он усаживается, как Дженис понукает его снова сесть за руль «селики» и тащиться с ней через весь Бруэр в Маунт-Джадж — уже не вспомнить в какой по счету раз в его жизни.

Нельсон сбрил усы и вынул серьгу из уха. Лицо у него загорело и обветрилось, и жирку он точно нагулял. Верхняя губа его, вновь открытая для обозрения, оказалась какой-то длинной, пухлой, чуть выступающей вперед, как у покойной мамаши Спрингер. Так вот на кого он, выходит, похож; старуха всегда напоминала ему сардельку, туго набитую, в натуральной шкурке, и то же сходство Гарри начинает теперь замечать в Нельсоне. Да и движения у сына какие-то скованные, старушечьи, словно за время реабилитации из него выкачали не только всю наркоту, всю искусственную заводку, но заодно и присущую ему от рождения нервическую подвижность. Сейчас он впервые производит на отца впечатление человека немолодого, пожившего, и редеющие волосы с пятнами проплешин уже не кажутся чужеродными и не воспринимаются как временное явление, хвороба, с которой можно как-то совладать. Он вызывает у Гарри ассоциации со священником, гладеньким таким, откормленным служителем какой-нибудь невнятной конфессии или секты, вроде того недоумка, читавшего заупокойную по Тельме. Налет чинной благопристойности заметен даже в одежде, в белой рубашке с полосатым галстуком, отчего Гарри чувствует себя рядом с сыном не по возрасту молодящимся, поскольку сам он приехал в тенниске с эмблемой «Летящего орла» и мягким, свободным воротом.

Нельсон вышел встречать родителей к дверям и, обнявшись с матерью, хотел заключить в объятия и отца, неловко обхватив своего великорослого папашу за спину и притянув его книзу, чтобы коснуться щекой его щеки. Для Гарри это была полнейшая неожиданность, к тому же не из приятных: от их объятия за милю несло показухой, слащавостью и натугой, как если бы они решили внять призывам истеричных телепроповедников, которыми они на прощание напутствуют зрителей, прежде чем исчезнуть с экрана и возлюбить своих секретарш. С тех пор как возраст сына стал исчисляться двузначным числом, они почти никогда друг до друга не дотрагивались. И хотя понятно, что смысл этого жеста был примирительно-искупительный, на Гарри повеяло чем-то заученным, ритуальным, как будто его сыну кто-то где-то внушил, что так надо, но никакого родственного чувства здесь нет и в помине.

Пру, в свою очередь, тоже, кажется, обескуражена тем, что место ее мужа занял теперь некий святой отец; когда Гарри склоняется к ней, ожидая ощутить у себя на губах теплый толчок ее губ, он получает взамен индифферентную щеку, подставленную ему навстречу с пугливым проворством. Он задет и не понимает, что он сделал не так. После того, что произошло с ними той безумной грозовой ночью, она своим молчанием ясно выразила желание предать случившееся забвению, и он со своей стороны ничего не имел против такого решения и тоже помалкивал. У него теперь уже нет былой силы, избытка жизненной энергии, чтобы затевать новый роман, — нужно идти на риск, на поступки, которых от тебя бесконечно требуют, на то, что к твоей обычной нормальной жизни добавится филигранное кружево тайны, и тайна эта будет поглощать все твои мысли, грызть и мучить, и ты будешь жить с постоянным страхом, что рано или поздно все откроется и накроется. Ему невыносимо думать, что Нельсон может узнать о его тайне, тогда как осведомленность Ронни заботила его очень мало. Он даже находил в этом определенное удовольствие — все равно как пихнуть кого-нибудь локтем в борьбе за мяч под кольцом. Он и Тельма были, как говорится, два сапога пара: каждый умел трезво соразмерить риск и награду за него; совместными усилиями они создавали укромное потайное пространство, где можно было насладиться свободой, пусть только на часок побыть свободными от всего, кроме друг друга. Когда имеешь дело с людьми своего поколения, когда у вас одни песни, одни войны, одно отношение к этим войнам, одни правила и даже одни радиопередачи, ты всегда можешь с достаточной уверенностью предвидеть, чего ждать, а чего нет. Но стоит тебе связаться с представителем иной генерации — и под ногами уже зыбкий океан, и ты уже играешь с огнем. Вот почему его настораживает это, в сущности, пустячное изменение в температуре отношения к нему Пру, этот легкий холодок недовольства.

Детей сажают за стол вместе со всеми; Джуди и Гарри сидят по одну сторону спрингеровского обеденного стола красного дерева, накрытого по-праздничному, Дженис и Рой по другую, а Пру и Нельсон друг против друга на торцах. Нельсон предлагает перед трапезой помолиться; он заставляет их всех взяться за руки и закрыть глаза, и когда от неловкости они уже не знают, куда деваться, торжественно произносит:

— Мир. Здоровье. Благоразумие. Любовь.

— Аминь, — говорит Пру испуганно.

Джуди все смотрит вверх на Гарри, пытаясь понять, что он обо всем этом думает.

— Очень трогательно, — говорит он сыну. — Так вот чему учат в детоксе?

— Не в детоксе, пап, в реабилитационном центре.

— Да как ни назови, вас что там, религией нашпиговали по уши?

— Ты должен признать свое бессилие, свою зависимость от высшей силы, это основополагающий принцип АА и АН[278].

— Насколько я помню, раньше ты не слишком жаловал разглагольствования о высшей силе, скорее наоборот.

— Да, верно, я и сейчас не слишком это жалую — в той форме, в какой преподносит это ортодоксальная религия. От нас требуется только верить в силу, более могущественную, чем наша собственная, — в Бога как мы его понимаем.

На все у него готов ответ, на все есть объяснение — Гарри насилу сдерживается, чтобы не прицепиться к чему-нибудь.

— Да нет, я только рад, — говорит он. — Как поет Синатра, что угодно, только б ночь прошла. — Помнится, Мим однажды процитировала ему эту строчку. Сегодня вечером в доме Спрингеров Гарри с печальной горечью сознает, какое огромное расстояние отделяет его от Мим, и мамы, и папки, и всего их давно канувшего в вечность богобоязненного существования на Джексон-роуд в тридцатых — сороковых.

— Сам ведь ты когда-то во все это верил, — говорит ему Нельсон.

— Да, верил. И сейчас верю, — соглашается Кролик, прекрасно сознавая, что его миролюбие раздражающе действует на сына. Но ему не удержаться, чтобы не добавить: — Аллилуйя. Едва мне в сердце загнали катетер, я прозрел и увидел свет.

На это Нельсон не моргнув глазом возглашает:

— В центре нас всех готовят к тому, что нам не раз встретятся люди, которые будут смеяться и издеваться над нашим исцелением, правда, никто не предупредил, что первым в числе насмешников будет твой собственный отец.

— Я и не думал издеваться. Да ради Бога! Пусть у тебя будет столько мира, любви и благоразумия, сколько твоей душеньке угодно. Кто против? Я за. Мы все за. Скажи, Рой?

Мальчуган сердито вылупил на него глазенки, недовольный, с чего это вдруг его одного упоминают. Оттопыренная мокрая нижняя губа у него начинает обиженно подрагивать, он растерянно поворачивается лицом к матери. Пру говорит Гарри негромким, обращенным только к нему голосом, в котором он улавливает туманный намек на признание, слышит отголоски дождя, хлещущего по сетке окна.

— Рою сейчас очень трудно — ему нужно время, чтобы снова привыкнуть к Нельсону.

— Я его прекрасно понимаю, — заверяет Гарри. — Мы все мало-помалу свыклись с его отсутствием.

Нельсон с возмущением и мольбой обращает лицо к Дженис, и та приходит на выручку:

— Нельсон, расскажи нам лучше о том, как ты работал наставником, — говорит она фальшиво-заинтересованным тоном человека, который все это знает уже наизусть.

Нельсон начинает говорить, сидя до странности неподвижно, как будто его успокоили раз и навсегда, а Гарри привык к тому, что сын с младых ногтей ни секунды не сидел спокойно, весь как на иголках, и в этих его едва уловимых нервных подергиваниях было все же что-то родное и понятное и внушающее надежду.

— По большей части, — докладывает он, — твоя задача состоит в том, чтобы слушать, дать им возможность выговориться. А тебе много говорить не требуется, достаточно показать, что ты никуда не спешишь и, если нужно, будешь ждать — и слушать. Самые что ни на есть тертые уличные пацаны в конце концов раскалываются. Время от времени приходится напоминать им, что ты сам знаешь почем фунт лиха и пусть они заливают про свои подвиги кому-нибудь другому. Многие из них не только употребляют, но и приторговывают, и когда они начинают похваляться, сколько они заколотили деньжищ на том и сем, ты задаешь им очень простой вопрос: «Ну, и где же теперь эти капиталы?» — и всю их спесь как рукой снимает. Потому что денег тех давно в помине нет, — сообщает Нельсон в тишине внимающему ему родственному застолью, своим собственным во все глаза глядящим на него детям, — они их давно профукали.

— Да, кстати, насчет кто сколько профукал… — начинает было Гарри.

Но Нельсон без остановки продолжает все тем же размеренным, ровным тоном проповедника:

— Ты должен стараться подвести их к тому, чтобы они сами признали свою зависимость и не пытались больше морочить голову ни себе, ни другим. Очень важно, чтобы это открытие шло от них самих, так сказать, изнутри, и не было навязано им извне, иначе они ни за что не примут его. Твое дело слушать: молчание лучше всяких слов помогает им двигаться вперед, минуя ловушки и западни, расставленные у них внутри. Стоит тебе раскрыть рот, как они тут же начинают сопротивляться. Нужно запастись терпением — и верой. Верой в то, что рано или поздно этот процесс сработает. И он действительно срабатывает. Всегда, без исключений. Дух захватывает, когда в очередной раз на твоих глазах происходит это чудо, и раз, и два, и три. Люди хотят, чтобы им протянули руку помощи. Они ведь сами понимают, что живут неправильно.

Гарри вновь порывается вставить слово, но Дженис опережает его, громко, так чтобы всем сидящим за столом тоже было слышно, сообщая ему:

— У Нельсона есть задумка переоборудовать магазин в лечебный центр. Во всем Бруэре нет ни одного приличного заведения, где бы всерьез занимались этой проблемой. Проблемой наркомании.

— Ничего более идиотичного в жизни своей не слыхивал, — тут же выносит приговор Гарри. — На какие, спрашивается, шиши? Речь идет о людях, у которых нет денег, все их деньги профуканы на наркотики.

После Гарриного выпада в голосе Нельсона начинают проскальзывать знакомые старые нотки.

— Деньги будут от субсидий, папа, — говорит он хныча. — Федеральные фонды. Государственные. Даже великий сторонник ничегонеделанья Буш, и тот признает, что пора что-то предпринимать.

— У тебя в магазине двадцать человек штатных сотрудников, тебе на них наплевать? И почти у всех семьи, дети. А куда прикажешь деваться механикам из ремонтного отдела? А твои продавцы как же — бедняжка Эльвира?

— Подыщут себе другую работу. Это же не конец света, в самом деле. Люди теперь не так держатся за место, как в эпоху вашего запуганного поколения.

— Запуганного — конечно, будешь тут запуганным, когда вы, нынешние, несетесь по жизни без руля и без ветрил. Да и как тебе удастся переоборудовать этот цементный панельный сарай в лечебницу?

— Я и не собираюсь устраивать лечебницу.

— Ты и без того на сегодняшний день должен «Тойоте» сто пятьдесят тысяч, и срок истекает через две недели. Не говоря уже о семидесяти пяти косых, которые ты должен вернуть банку.

— То, что покупалось на имя Тощего, машины то есть, они ведь из магазина никуда не девались, как стояли там, так и…

— И не говоря о подержанных, которые ты сбывал за наличные, а денежки клал себе в карман.

— Гарри, — вмешивается Дженис, выразительным жестом указывая на аудиторию — внимательно прислушивающихся детей. — Этот разговор сейчас не к месту.

— Он всегда не к месту. Где и когда я могу назвать своими именами все, что натворил наш сынок-паскудник? Больше двухсот тысяч, черт подери, где их взять, я спрашиваю? — Искры боли рассыпаются у него под грудными мышцами. В глазах темно — лица за столом плывут, как клецки в мутном супе. Вообще в последнее время неприятные ощущения стали учащаться; с тех пор как с помощью ангиопластики удалось увеличить проходимость его левой передней нисходящей артерии, прошло уже три месяца. Доктор Брейт предупреждал, что через три месяца часто наблюдается рецидив.

— Но зато он прошел такую школу, Гарри. Он теперь так много всего знает, такой опыт приобрел. Можно считать, что мы потратили эти деньги на его аспирантуру.

— Аспирантуры, школы, институты! С чего это нас так на образование потянуло? Очередная обдираловка, больше ничего. Чему они могут научить? Как обдирать лопухов, которые университетов да школ не кончали?

— Не хочу опять в школу! — подает голос Джуди. — Там все такие воображалы!

— Я не о твоей школе говорю, золотко. — Кролик еле дышит, как будто в грудь ему натолкали кусочков пенопласта, которые никакими силами невозможно растворить. Надо срочно выводить себя из стресса.

Сидя во главе стола, Нельсон излучает невозмутимое спокойствие и основательность.

— Папа, я ведь не отрицаю: я был наркоманом, — говорит он. — Я сидел на крэке, а это стоит денег. Все время боишься сломаться, и потому через каждые двадцать минут подкачиваешься новой дозой. Так, если торчать всю ночь, можно не одну тысячу спустить. Но я деньги брал не только себе на наркотики. Лайлу требовались крупные суммы, чтобы приобретать какие-то новые препараты, на которых прохвосты из управления по контролю за лекарствами сидят как собака на сене, и в результате их приходится нелегально ввозить из Европы или из Мексики.

— Ах да, Лайл, — с удовлетворением произносит Гарри. — Как он поживает, компьютерный гений?

— Пока держится, не сдается.

— Он еще меня переживет, — говорит Гарри вроде бы в шутку, но реальная вероятность такого прогноза врезается в его сознание ледяной сосулькой. — Значит, компания «Спрингер-моторс», — продолжает он, пытаясь завладеть ситуацией, — вся ушла на кокс и пилюльки для гомосека. — Как бы все-таки выяснить, думает он, глядя на своего немолодого, раздобревшего сына, голубой он или нет? Помнится, он прямо спросил об этом Пру, но ее ответ не удовлетворил его. Если Нельсон не голубой, зачем ей было допускать до себя Гарри? И эта ненасытность, этот застарелый голод.

Нельсон говорит ему действующим на нервы раз навсегда успокоенным, невыводимым из равновесия голосом:

— Напрасно ты так переживаешь, папа, а главное, из-за чего — из-за денег, и сумма-то по нашим временам не бог весть какая. Это у тебя пережитки Депрессии, что ты так трясешься над каждым долларом. А в долларе на самом-то деле ничего святого нет, это просто условная единица измерения.

— Да что ты? Вот спасибо, объяснил. Теперь мне стало намного легче.

— И что касается «Тойоты» — тоже потеря невелика. Если хочешь знать мое мнение, они давно плесенью подернулись. Возьми их телерекламу для «лексуса» и сравни с рекламой «ниссана» для «инфайнити» — и сравнивать нечего! Все ролики с «инфайнити» — блеск, фантастика, никаких машин, только деревья и птицы, и правильно: они проталкивают на рынок концепцию. «Тойота» же проталкивает очередную груду железа. Не зацикливайся ты на «Тойоте», мой тебе совет. «Спрингер-моторс» жив и здравствует, — весомо заявляет Нельсон. — У фирмы по-прежнему есть активы. Мы с мамой сейчас мозгуем, как их лучше задействовать.

— В добрый час, — говорит Гарри, скручивая трубочкой салфетку и снова вставляя ее в кольцо, детское колечко из какого-то прозрачного материала с тоненькими, как иголочки, разноцветными вкраплениями. — Мы с твоей матерью живем вместе тридцать три года, и до сих пор ей не удалось задействовать элементарные продукты, так чтобы ее стряпню можно было есть, но, будем надеяться, не все еще потеряно. У нее же теперь есть учитель, мистер Листер, может, он научит ее, как что задействовать. Спасибо за угощение, Пру, все было очень вкусно. Прости, что затеяли этот разговор. Рыбу ты готовишь бесподобно, это твой конек. И солененькие вроде как горошинки сверху, не знаю, что это, но мне понравилось. — Он вытряхивает из неразлучного пузырька таблетку нитростата и замечает, что руки сегодня дрожат по-новому — не просто подрагивают, а буквально ходят ходуном, как будто подчиняясь каким-то своим мыслям, о которых у него нет ни малейшего представления.

— Каперсы, — говорит Пру еле слышно.

— Гарри, с завтрашнего дня Нельсон возвращается в магазин, — ставит его в известность Дженис.

— Замечательно. Ну, тогда я спокоен.

— Я хотел сказать, папа, спасибо, что подменил меня. Летние сводки выглядят вполне прилично, учитывая сложившиеся обстоятельства.

— Учитывая обстоятельства? Да мы просто сотворили чудо. Твоя Эльвира — это что-то невероятное. Хотя не мне тебе говорить. Япошка, который перекрыл нам кислород, хочет забрать ее к Руди на 422-й. В магазин к Руди переводится и весь наличный товар. — Он поворачивается к Дженис: — Все-таки не могу поверить, что человека, который оказался несостоятельным по всем статьям, ты сажаешь на прежнюю должность.

Дженис отвечает ему в том преувеличенно спокойном тоне, который царит сегодня за этим столом, как будто один среди них сумасшедший, а остальные сговорились ему подыгрывать:

— Это не просто человек, который оказался несостоятельным. Это твой сын, и он стал теперь другим. Дать ему шанс — наша святая обязанность.

Голосом, который больше бы подобал Дженис, его жене, Пру мягко добавляет:

— Он правда очень изменился, Гарри.

— Живи одним днем, — воспроизводит Нельсон какой-то заученный текст, — и уповай на помощь высшей силы. Ты не поверишь, папа: стоит человеку принять эту помощь, и уже ничто не сможет повергнуть его в уныние. Все годы, как я теперь понимаю, я был страшно угнетен и подавлен; любая проблема разрасталась до вселенских масштабов. Теперь же я просто вручаю все в руки Господни, поворачиваюсь на бочок и сплю себе спокойненько. Нет, программа, конечно, есть и надо ее выполнять: во-первых, собрания группы тут, на месте, и потом раз в неделю я езжу в Филадельфию к моему психотерапевту и заодно хожу проведать моих ребят, подопечных. Люблю я эту работу. — Он поворачивается к матери и улыбается. — И любовь эта взаимная.

— Эти твои ребята-наркотята, с которыми ты носишься, они что же — все черные? — спрашивает его Гарри.

— Нет, не все. Но спустя какое-то время это вообще перестаешь замечать. Белые, черные — проблема-то одна. В основе всего лежит заниженная самооценка.

Откуда такое всезнайство, такое непоколебимое спокойствие, твердость, добродетельность; Кролик задыхается, как будто его заперли в пыльном чулане. Он обращает лицо к внучке, надеясь хоть на какой-то просвет, искорку, лучик живого, не из врачебной прописи, света. Он спрашивает ее:

— Что скажешь, Джуди, что ты обо всем этом думаешь?

Лицо девочки отмечено печатью совершенства — идеальные ровные зубки, идеальные игольчатые ресницы, узкие, как лезвия, блики, вспыхивающие в зеленых глазах и вдоль прядей рыжих волос. Природа силится подарить миру победительницу.

— Я рада, что папочка снова дома, — говорит она, — он теперь совсем спокойный. И еще — ответственный. — Опять, опять он слышит чужие, фальшивые слова, затверженные на репетиции, куда его не позвали. Но с другой стороны, чего он может желать несчастному ребенку, как не отца с чувством ответственности?

На улице, дойдя до края тротуара, он просит Дженис сесть за руль «селики», хоть и знает, что для этого придется подгонять под нее сиденье и зеркала. Когда они уже едут вокруг горы к дому, он спрашивает ее:

— Ты окончательно решила, что мне незачем оставаться в магазине? — Он смотрит вниз, на свои руки. Пляска их несколько умерилась, но все еще впечатляет.

— Я думаю, сейчас так будет правильнее, Гарри. Надо дать Нельсону возможность проявить себя. Он так старается!

— Эта псевдонаучная наркоманская дребедень у него из ушей прет.

— Никакая это не дребедень, раз помогает людям вернуться к нормальной жизни.

— Да он же на себя не похож.

— Ничего, привыкнешь.

— Он копия твоей мамаши. Та тоже вечно всем нотации читала.

— Спроси кого хочешь, он — вылитый ты. Только ростом пониже, и глаза у него мои.

А вот и парк — тенистые аллеи, старенькие теннисные корты, мемориальный танк, давно отстрелявший свое. Когда сам сидишь за рулем, все это видится не так отчетливо. Сейчас же все проплывает мимо, словно музейные экспонаты с отклеившимися ярлыками. Он делает попытку выкарабкаться из овладевшего им злобного, загнанного состояния духа.

— Прости, что я сказал грубость за ужином, да еще при детях.

— Мы и не к такому были готовы, — невозмутимо роняет она.

— Я не хотел поднимать вопрос о деньгах и о других малоприятных вещах. Но кто-то же должен. Ты попала в беду, кроме шуток.

— Знаю. — Дженис подныривает под фонари Уайзер-стрит в ее верхней части: упрямый тупоносый профиль, маленькая ручка, крепко сжимающая рулевое колесо, кольцо, сапфиры с бриллиантами, материно наследство. — Но нельзя терять веру. Ты же сам меня учил.

— Я? — Он приятно удивлен: отрадно думать, что за тридцать три года супружества он таки сумел чему-то ее научить. — Веру во что?

— В нас. В жизнь, — отвечает она. — Кстати, вот еще почему я думаю, что тебе лучше на время оставить магазин: ты что-то стал неважно выглядеть. Ты не похудел?

— Всего на пару фунтов. А что, разве это плохо? Разве не прожужжали мне все уши, что надо худеть?

— Вопрос как и почему, — многозначительно говорит Дженис, вся распираемая новообретенными ценными сведениями и новым самодовольством. Она тянется к нему рукой и игриво прихватывает его за бедро, с внутренней стороны, как раз там, куда ему вводили катетер, от которого он ведь мог и умереть. — Все у нас будет хорошо, — говорит она неправду.


Вот и август, душный и знойный август срединной поры, неуклонно приближающий лето к его сверкающему, кристально-прозрачному завершению. Фарвеи на поле «Летящего орла», обычно к этому времени года выжженные солнцем и твердые, как дорожки для картов, нынче, благодаря небывалому количеству дождей, все еще зелены, только на рафе трава красно-бурая, да какой-нибудь молодой худосочный кленок нет-нет да и мигнет желтым листом. Первыми желтеют молодые деревья — они нежнее, восприимчивее, пугливее.

Ронни Гаррисон не изменился — по мячу жахает, как кузнец по наковальне: короткий замах, тяжелый удар, да еще и крякнет, бывает, от натуги. Освободившись, не по своей воле, от забот по магазину и нуждаясь в партнере по гольфу, уж если пытаться начать играть снова, Кролик вспомнил Тельмин рассказ о том, что им пришлось выйти из клуба, поскольку денег на оплату ее медицинских счетов уже не хватало. Когда он позвонил, Ронни, кажется, удивился — Гарри и сам удивился, набирая знакомые цифры, въевшиеся в пальцы, как память о его мертвом романе, — но предложение принял, что само по себе тоже было удивительно. Возможно, оба решили положить конец старой вражде — теперь, над Тельминым мертвым телом. Или возобновить старую дружбу — ну, не дружбу, отношения, связывавшие их с тех пор, когда они в коротких штанишках и высоких ботиночках бегали по булыжным закоулкам Маунт-Джаджа. Когда Гарри сквозь все минувшие годы вглядывается назад и видит Ронни — сперва толстогубого тусклоглазого забияку на детской площадке во дворе начальной школы, потом Ронни-юнца, нахально теребящего в раздевалке свой большой, бледный, на огурец похожий отросток — обрезанный и как бы слегка приплюснутый; потом Ронни, на коне и на скаку, времен его холостяцких деньков в Бруэре, одного из тех лихих парней, как выяснилось впоследствии, кто успел погулять с Рут до того, как она прибилась к Кролику; Ронни — ловкого говоруна и похабника, сомнительного дельца, а потом уже Ронни — мужа Тельмы и сотрудника Скулкиллской страховой компании, довольно унылую, надо сказать, личность, да и что веселого бегать как заведенному и без конца пытаться всучить всем одно и то же, повторяя набившие оскомину слова про «родных и близких» и про то, что «все мы, увы, не вечны»; Ронни, постепенно превращающегося в лысоватого господинчика с понурой улыбкой на фотографии у Тельмы на комоде, который, как мерещилось Гарри, беспардонно за ними подглядывает, так что однажды он, насмешив этим Тельму, вскочил с постели и положил фотографию плашмя лицом вниз, и после этого случая Тельма уже сама разворачивала ее лицом к стене, если ожидала, что днем он к ней заедет; и наконец Ронни-вдовца, с лицом цвета лежалой сливы и морщинами, оттянутыми от глаз книзу, с тонкой стариковской кожей и розоватыми пятнами на скулах, — Гарри понимает, что всегда был неразлучен с Ронни, как бы ни желал он обратного, что Ронни — какая-то частичка его самого, в чем прежде ему не хотелось сознаваться, прежде, но не теперь. Пусть он гнусен, пусть у него член размером с переросший огурец, пусть он отпускает сальные шуточки, а его мутные голубенькие глазки вечно за ним подсматривают — ну и что, черт побери, все мы люди, все человеки: просто тело, на одном конце мозги, а остальное, в сущности, канализация.

Сыграв на пробу один круг, оба находят, что вполне сносно провели время, и уславливаются встретиться во второй, а потом и в третий раз. Ронни сохранил своих старых клиентов, но и только: развить бурную деятельность среди новоиспеченных отцов семейства он давно уже не пытается, так что его разовые отлучки на службе проходят совершенно безболезненно. Игра у них складывается очень неровно, сказывается отсутствие практики, исход матча, как правило, выясняется только на последних двух лунках. Красивый, широкий, свободный удар Гарри — где после него окажется мяч: на фарвее или в лесочке неподалеку? А Ронни? Посмотрит он в момент удара вверх и загубит простенький чип, отправив мяч через грин прямиком в песчаную ловушку, или удержит голову внизу, как положено, и пробьет четко и даже сделает пар? Партнеры стараются поменьше разговаривать друг с другом, чтобы дурная кровь, скопившаяся за годы их общения, не вышла наружу; видеть, как тот, другой, ошибается и досадует, до того веселит душу, что в этот момент ты почти его любишь, ей-богу. И ни слова о Тельме.

На семнадцатой, длинной лунке, пар пять[279], с речушкой ярдах в ста девяноста, Ронни сильно недобивает четверкой айроном. «Какой же дурак будет тут пачкаться четверкой?» — говорит Гарри и подходит к мячу с драйвером. Сосредоточившись на том, чтобы не увести правый локоть в сторону, он чудненько выполняет удар, и мяч улетает ярдов на тридцать дальше речушки. Ронни, изо всех сил стараясь отыграться на следующем ударе, перестарался — тройкой вудом он запускает мяч по бананообразной траектории в сосновый бор на примыкающем к фарвею склоне горы Пемаквид. Получив таким образом передышку в напряженном единоборстве и повторяя про себя главное спокойствие, Кролик ловко щелкает шестым айроном, удар просто красавец, и мяч опускается в центральной части грина. Лунку он легко выигрывает с паром и получает преимущество в одно очко, что, при наличии одной оставшейся лунки, гарантирует ему если не победу, то уж точно не поражение в матче. От избытка чувств он спрашивает Ронни, когда они приближаются в карте к восемнадцатой ти:

— Слыхал про «Вояджер-2»? Что скажешь? По-моему, это будет посерьезнее, чем высаживать человека на Луне. Вчера в «Стэндарде» я прочел, как высказался на этот счет один ученый: это, говорит, почти как попасть из Нью-Йорка в лунку в Лос-Анджелесе.

Ронни только неопределенно крякает, весь во власти отвращения к самому себе, которое охватывает всякого проигрывающего партию в гольф.

— Облачность на Нептуне, — не унимается Кролик, — вулканы на Тритоне. Что бы это могло означать, как думаешь?

Если бы он задал свой вопрос где-нибудь во Флориде одному из тамошних его партнеров-евреев, он, вполне возможно, получил бы какой-нибудь интересненький ответ — неожиданный ракурс в трактовке фактов, но здесь, на родине пенсильванских немцев, его собеседник, Ронни, косится на него с подозрением.

— Да с чего это должно что-то означать, ваша честь?

Кролика словно погладили против шерсти. Ты с ним как с человеком, а он хамит в ответ! Пошлый, мерзкий тип, таким всегда был, таким и остался. Ты предлагаешь ему обсудить с тобой отдаленные уголки Солнечной системы, а он отмахивается, как от назойливой мухи. Все ломает и крушит в своей поганой башке. А Гарри чувствует, что это выше его разумения: постичь, как веретенообразная космическая машина может передавать информацию с помощью пусть слабых, но абсолютно верных сигналов за миллиарды миль — не иначе как по милости Божьей, которой отмечена и эта не поддающаяся простому разрушению красота кристального дня на исходе лета. Его распирает от потребности вознести кому-то за это хвалу. Ронни тоже должен бы знать такую потребность, иначе они с Тельмой не ходили бы в церковь-сарай никому не известной конфессии.

— Три кольца, которых раньше никто никогда не видел, — умиляется Гарри, — такие тоненькие, будто карандашиком нарисованы. — Ну в точности как Берни Дрексель, заходившийся в умилении, какие у фламинго ножки тонкие.

Но Ронни уже вылез из карта и, притворяясь, будто ничего не слышал, со злодейским видом делает пробные замахи, сгорая от нетерпения поскорее начать игру и взять реванш. Обиженный и разочарованный, мыслями весь с отважным «Вояджером», Кролик забывает про правый локоть в момент удара и бьет, прямо скажем, неважно, отправляя мяч по красивой кривой, словно рассчитанной на компьютере, точно в бункер посреди высокой травы справа от фарвея. На восемнадцатой лунке пар пять и вся хитрость в речушке, которая снова тут появляется, но вообще лунка не из сложных и сделать пар большого труда не составляет; в свои лучшие дни Кролик не раз укладывался в четыре удара. Однако теперь ему приходится сперва выбираться из бункера, а потом брать тройку айрон, отнюдь не самую любимую его клюшку, но ничего не поделаешь, такое расстояние, и в результате удар получается «жирный» — перестарался, как Ронни на предыдущей лунке, — и мяч приземляется где-то возле самой речушки и исчезает в зеленом пятне дикого кресс-салата, где его потом с трудом находят. Он со штрафным очком возвращает мяч в игру; ему хочется пробить наконец точно на флажок девяткой айроном, но мяч, по закону подлости, уходит влево: таким образом, у него на счету уже пять ударов, а мяч все еще находится сильно левее грина. Ронни тем временем худо-бедно продвигается вперед, удары у него один краше другого, все низкие, куцые, выполненные с грацией молотобойца; но в серьезный переплет он ни разу не попал и после четырех ударов все-таки оказался на грине, в двенадцати футах от лунки. Следовательно, у Кролика одна надежда — грамотный чип, чтобы в один удар попасть на грин. Его мяч лежит в траве, и он с ним не справляется. Как самый захудалый, тупой, нерешительный горе-гольфист, он боится ударить по-настоящему, и мячик отскакивает всего фута на два, не больше, и останавливается, так и не долетев до грина, при том что ударов у него уже шесть, а у Ронни в перспективе два верных патта, чтобы закончить лунку со счетом шесть и выиграть у него, мерзко, гнусно выиграть. Если Гарри что-то ненавидит в этой жизни, так это проигрывать лунку тому, кто набрал на ней буги. Он поднимает свой желтый мяч и, размахнувшись как следует, зашвыривает его в сосны. Энергичное движение не совсем по вкусу чему-то там в его груди, но зато какая отрада смотреть, как этот маленький сферический мучитель исчезает из виду, превращаясь только в свист, и стук, глухой, в отдалении. Исход матча — ничья.

— Ну и ладно, никто не выиграл, зато никто и не проиграл, — подытоживает Ронни, подкатив свой мяч с двенадцати футов поближе к лунке, так что оттуда ребенок и тот забьет.

— Хорошая игра, — милостиво соглашается Гарри и решает обойтись без рукопожатий. Он еще не может пережить свой позорный срыв на финише. Нет, что бы там ни говорили, а наша вселенная — это вместилище позора.

Пока они перекладывают в карманы своих сумок мячи, подставочки-ти и пропитанные потом перчатки, Ронни, поскольку теперь его очередь испытывать избыток чувств, восклицает:

— А ты видел вчера вечером, в передаче Питера Дженнингса, в самом конце, показали фотографии этих колец, там еще Луна была видна в отдалении, и потом еще составную фотографию, из разных снимков Нептуна: их перевели на сферу, стык в стык, так что получился как бы макетик планеты? Прямо диву даешься, — разошелся наконец Ронни, — какие чудеса теперь творят благодаря компьютерной графике.

Гарри становится немного не по себе, когда он представляет, как «Вояджер» делает последний снимок Нептуна и уплывает — в пустоту, навек. Да откуда кто знает, сколько там этой пустоты?..

Они выгружаются возле гольф-магазина, сумки с торчащими кверху клюшками отбрасывают длинные столбики теней. Дни становятся короче. Гарри умирает от жажды и мечтает о кружке пива в клубном патио, за столиком на улице под большим бело-зеленым зонтиком, рядом с бассейном, где с разбегу «бомбочкой» прыгают в воду дети и загорают юные красотки, все это на фоне красного солнца, закатывающегося за высокий край горы Пемаквид. Прежде чем двинуться в сторону пива, они впервые за всю игру встречаются глазами — случайно, конечно. Повинуясь некстати возникшему импульсу, Кролик спрашивает:

— Тоскуешь по ней?

Ронни исподлобья бросает на него уклончивый взгляд. Под белесыми ресницами его веки кажутся воспаленными.

— А ты?

Застигнутый врасплох, Кролик едва-едва может изобразить на лице то, что требует от него ситуация. Он просто использовал Тельму, пока было что использовать.

— Конечно, — отвечает он.

Ронни откашливается, напрягая веревки жил на шее, проверяет, застегнута ли молния на сумке, закидывает ее за плечо, чтобы отнести к машине.

— Конечно, истосковался весь, — говорит он. — Уж не врал бы. Да она тебе ни на хрен была не нужна. То есть нет. Прошу прощения. Как раз на хрен она и была тебе нужна.

Гарри стоит, раздираемый равно невозможными альтернативами — то ли сказать ему, каким наслаждением было для него проводить время в постели с Тельмой на глазах у Ронниной улыбающейся фотографии, то ли заявить, что никакого удовольствия не было и в помине. Он выбирает нейтральный ответ:

— Тельма была очень милая.

— А для меня, — говорит ему Ронни, вмиг утратив свою обычную задиристую манеру и надевая вытянутое печальное лицо вдовца, — как будто земля ушла из-под ног. Без Тел я просто существую по привычке, не живу. — Голос его начинает срываться, будто цепляясь за что-то, отвратительно булькать. Когда же Гарри зовет его пропустить по кружечке в патио, он артачится: — Нет, мне надо грести к дому. Сегодня я обедаю у Рона-младшего и его самой последней, самой замечательной подруги. — А в ответ на попытку Гарри назначить день для следующей партии он говорит: — Премного благодарен, старичок, но ты у нас член, а я нет. Не всем подфартило жениться на богатеньких. Ты же знаешь порядок — по уставу «Летящего орла» нельзя регулярно приглашать в клуб одного и того же гостя. И вообще, День труда[280] на носу. Пора и за работу приниматься, хватит баклуши бить, а то у меня в конторе решат, что я тоже сыграл в ящик.

* * *

В своей асфальтово-серой «селике» он едет домой в Пенн-Парк. «Камри», отданной в распоряжение Дженис, на подъездной дорожке нет, поэтому, слыша, как надрывается телефон в доме, он решает, что это, наверно, она ему звонит. Ее теперь почти никогда нет дома — то она на занятиях, то в Маунт-Джадже с внуками сидит, то в магазине держит военный совет с Нельсоном, то в Бруэре утрясает какие-то дела с адвокатом и теми двумя бухгалтерами, нанятыми по совету Чарли. Он пытается вставить ключ в замок, стервенея, оттого что всякий раз приходится возиться, пока, царапая металл, поймаешь нужное положение и ключ войдет как надо, — и что-то ему это напоминает, что-то из прошлого, неприятное, до пустоты, до провала в животе, но что?.. Плечом он толкает дверь и успевает к телефону в прихожей, когда тот дает последний (он это точно знает) звонок.

— Алло, — с трудом удается ему вымолвить.

— Папа? Что с тобой?

— Ничего. А что?

— Да голос у тебя какой-то не такой.

— Я только успел войти. Думал, это мама звонит.

— А мама, кстати, была тут сегодня. Я еще в магазине. Это она сказала, чтобы я тебе позвонил. Я тут задумал нечто грандиозное.

— Знаю, знаю. Ты хочешь открыть центр помощи наркоманам.

— Возможно, со временем. Но пока я считаю, нам лучше сохранить магазин как есть. Он, между прочим, роскошно выглядит, правильно, что убрали отсюда все эти маленькие «тойотки» непонятно каких расцветок. Покупатели идут, представь себе, приезжают за подержанными, думают, мы объявили распродажу, а еще одна-другая компании заинтересованы купить у нас место, «хюндаи», например, — у них большой новый центр дальше по дороге, за Хейсвиллом, но туда поди еще доберись, это же, знаешь, за развязкой, пока сообразишь, как подъехать, голову сломаешь, так они, конечно, с радостью открыли бы магазин тут, близенько, на Сто одиннадцатой, — но звоню я тебе совсем не поэтому, а потому что вчера вечером меня посетила одна мысль, я сегодня на пробу рассказал об этом маме, и она велела поговорить с тобой.

— Ясно, ясно, очень мило, что меня вы тоже решили привлечь, — говорит Гарри.

— Вчера вечером я был на реке, там, знаешь, на западной окраине, где люди живут в речных хибарках, ну, представляешь, разноцветные фонарики, крылечки, ступени ведут прямо к воде?

— Знать не знаю, но представить можно, сам я там никогда не был. Но это к делу не относится, продолжай.

— Да, так вот мы с Пру были там вчера вечером вместе с Джейсоном и Пэм, о них ты, наверно, от меня уже слышал раньше?

— Вроде смутно припоминаю. — Зачем он без конца прерывается, требует каких-то подтверждений, это действует Гарри на нервы. Сказал бы прямо и дело с концом. Можно подумать, отец его съест.

— Короче, один из знакомых живет в такой хибарке. Там было здорово, разноцветные огоньки, музыка, всевозможные лодки плавают вверх-вниз по реке, кто-то катается на водных лыжах, в общем…

— Потрясающе. Надеюсь только, Джейсон и Пэм не из той же компании, что Лайл и Тощий.

— Они были с ними знакомы, но они абсолютно нормальные, папа. Они даже подумывают завести ребенка.

— Если ты твердо решил навсегда покончить с кокаином, нечего тогда и путаться со старой кокаиновой компанией.

— Да я же уже сказал, они нормальные. Нормальнее не бывает. У них лучший друг Рон Гаррисон-младший, тот, что по столярному делу.

А это он к чему говорит? Может, Нельсон в курсе его связи с Тельмой?

— Ну-ну, дальше что? — торопит его Гарри.

— Представь, сидим мы там на крылечке и вдруг мимо проносится фантастическая машина — водный мотоцикл. Их еще гидроциклами называют…

— Да, знаю, видел во Флориде, в океане. По-моему, это небезопасно.

— Па, я в жизни такой красоты не видел — он летел, как ракета. Фррр! — и нету! Джейсон сказал, это модель «Бегущая по волнам» фирмы «Ямаха» и у нее какой-то новый принцип действия, я пока не вник, где-то происходит компрессия воды, потом струя под напором выпускается сзади, он мне сказал, что торгуют ими в одном-единственном месте, в захолустной лавчонке где-то по дороге в Шумейкервилл, там и места-то нет, чтоб держать их про запас, да хозяин не очень об этом и думает, он просто фермер на пенсии, а торговля у него вроде хобби. В общем, сегодня утром я позвонил в торговое представительство «Ямаха» в Нью-Йорке и потолковал по душам с одним парнем. Конечно, смешно ограничить себя только «Бегущей по волнам», мы возьмем у них для продажи и снегомобили, и трейлеры, потом они еще производят генераторы, которые у всяких мелких производителей идут нарасхват, и еще трех— и четырехколесные вездеходики для фермеров, чтобы объезжать владения, у них, кстати, проходимость гораздо выше, чем у электрических гольф-картов…

— Нельсон. Стой. Погоди. Не так быстро. Как ты собираешься поступить с Мэнни и всеми его ребятами из ремонтной?

— Там давно уже не Мэнни, пап. Начальник у них Арнольд.

— Я и хотел сказать Арнольд. Что я, Арнольда не знаю? Не в этом суть, какая разница, кто там у них начальник, хоть тот, хоть этот, хоть эта, если хочешь, а суть в том, что они привыкли работать с автомобилями — это такие большие штуки на четырех колесах, и бегают они на бензине, а не на сжатой воде.

— Ничего, привыкнут. Люди довольно легко ко всему приспосабливаются, пока не достигнут определенного возраста. К тому же мы с мамой уже немного обкорнали ремонтную службу — рассчитали троих механиков, а сейчас даем рекламное объявление на весь комплекс ремонтных услуг. Хотим расшевелить торговлю подержанными, какое-то время придется тянуть только на них, как в те времена, когда дедушка Спрингер только начинал; он, помню, рассказывал мне, что поначалу задвигал «тойоты» подальше, чтоб не мозолили людям глаза, — народ тогда сильно не доверял японским товарам. В каком-то смысле сейчас положение изменилось — люди сравнительно скромного достатка уже не шарахаются при виде демонстрационного зала с новенькими машинами, и курс иены теперь не тот, и вообще все не то. Ну так как?

— Что — как?

— Что скажешь по поводу идеи раскрутить «Ямаху»?

— Ладно, скажу, только учти: ты сам меня спросил. За что я тебе очень признателен. Я даже тронут, я ведь понимаю, ты мог бы и вовсе меня ни о чем не спрашивать, вы с мамашей держите такую круговую оборону, что к магазину на пушечный выстрел не подойдешь. Но вернемся к твоему вопросу. Лично я считаю, что глупее ничего и придумать нельзя. Это просто бзик, больше ничего. Сегодня водный мотоцикл, завтра водные ролики. Прибыль от игрушек вроде мотоцикла или снегомобиля раз в десять меньше, чем от солидной семейной машины — ты в состоянии увеличить оборот в десять раз? Не забывай — депрессия на носу.

— Это кто ж сказал?

— Все говорят, что Буш — копия Гувера[281]. Ты-то вот молодой, не помнишь, как было при Гувере.

— Тогда была инфляция на фондовом рынке. Сейчас проблема скорее в обратном — много денежных средств на руках. Откуда взяться депрессии?

— Оттуда! Никакой к черту дисциплины ни у кого! Мы по уши в долгах! Наша страна, и та уже нам не принадлежит, вот до чего мы дошли! А ты, как я себе представляю, сидел-посиживал на крылечке, накачавшись не тем, так этим, огоньки ему, видишь ли, понравились, и вдруг что-то мимо вжих-вжих, и тебя осенило: «Вот оно! Спасение!» Тебе тридцать три года, а ты все в бирюльки играешь. Ты вернулся из детокса полный благих намерений, и где они? Опять голова невесть чем забита!

Воцаряется долгое молчание. Прежний Нельсон сразу стал бы огрызаться, заскулил бы по-детски, обиженно. Но голос на том конце провода, когда он наконец заговаривает, исполнен пасторской степенности и тренированного, почти автоматического спокойствия, это Кролик отметил про себя еще за семейным ужином на прошлой неделе.

— Ты, видимо, не понимаешь, папа, что в обществе потребления все и построено на бирюльках. Люди ведь покупают что-то не потому, что это жизненно необходимо. В действительности человеку нужно совсем немного. Люди покупают то, что лежит за гранью необходимого, то, что приподнимает их жизнь в их глазах, а не просто позволяет ей кое-как теплиться.

— Сдается мне, ты в своем детоксе переусердствовал с медитациями.

— Ты нарочно говоришь «детокс», чтобы уколоть меня. Я был в лечебном центре, а затем в специальном реабилитационном пансионате. Собственно «детоксикация» занимает всего пару дней. Гораздо больше времени требуется, чтобы вывести так называемый сроднившийся яд — отраву, которая крепко въелась в организм.

— Я для тебя, наверно, такая же отрава, сроднившийся яд, угадал? — Подспудно, на протяжении всего этого разговора, он все еще переживает прощальный злобный выпад Ронни Гаррисона.

И вновь Нельсон на какое-то время умолкает. А потом говорит так:

— И да, и нет. Я по-прежнему не оставляю попыток любить тебя, но ты этого по большому счету не хочешь. Боишься связать себя по рукам и ногам.

Кролик говорить не может: ждет, когда таблетка растворится под языком. Она пощипывает, как кружочек красного леденца, и создает ощущение легкой невесомости и простора, отчего к его росту сразу как бы добавляется несколько дюймов. Мальчишка заставит-таки его пустить слезу, если только он позволит себе всерьез задуматься. И он говорит:

— Ты мне тут психологию не разводи, давай ближе к делу. Где, черт побери, ты и твоя мамаша возьмете сто пятьдесят тысяч долларов, которые до конца месяца нужно вернуть «Тойоте», иначе они подадут на нас в суд?

— А-а, это, — небрежно отмахивается сынок, — разве мама тебе не сказала? С этим все уже улажено. С ними расплатились. Мы взяли заем.

— Заем? Да кто ж вам поверил?

— Бруэрский Кредитный. Мы получили вторую закладную на имущество «Спрингер-моторс», оно тянет не меньше чем на полмиллиона. Нам дали сто сорок пять тысяч; их объединили с семьюдесятью пятью за пять машин Тощего, ну, эти скоро к нам вернутся, по крайней мере большая часть, в порядке расчета по кредиту со Среднеатлантическим отделением. С того дня как они всю товарную наличность перевели в магазин к Руди, и ты не должен об этом забывать, они стали нашими должниками.

— Так ты все-таки намерен расплатиться с Кредитным банком — каким, интересно, образом?

— Совершенно незачем полностью возвращать ссуду, да это просто никому и не нужно, от тебя требуется только аккуратно выплачивать проценты. Кроме того, доллар падает, а все выплаты по ссуде не облагаются налогом. Если на то пошло, давно надо было ссуду взять, больше надо было в бизнес вкладывать.

— Не знаю, как благодарить Бога за то, что ты снова вернулся в строй. Ну, а как относится к затее с «Ямахой» твоя мама?

— Она меня поддерживает. Она не то что ты: она не зашорена, нормально воспринимает новые веяния. Думаю, папа, тут есть над чем поразмыслить, надо будет нам с тобой разобраться. Почему наши с мамой попытки куда-то вырваться, научиться чему-то новому, вызывают у тебя такое безумное раздражение?

— Какое там раздражение! Напротив, одно сплошное уважение.

— Нет, ты злишься. Тобой движет зависть и ревность. Я ведь любя говорю, папа. Ты чувствуешь, что застрял, увяз, и поэтому инстинктивно желаешь, чтобы и все остальные тоже увязли вместе с тобой.

Он не может устоять перед искушением угостить сынка его же пилюлей — небольшой порцией терапевтического молчания. Таблетка нитростата отзывается знакомым легким толчком в седалище, а его кровеносные сосуды, расширившись, сделали все вокруг невесомым, отчего окружающий его мир кажется теперь далеким и непрочным, как Нептуновы кольца.

— Не я, — произносит он наконец, — довел «Спрингер-моторс» до ручки. Но ты волен поступать как знаешь. В конце концов Спрингер у нас ты, а не я.

Он слышит на заднем плане женский голос, потом такой звук, как в морской раковине, который бывает, когда трубку телефона прикрывают ладонью. Когда же голос Нельсона снова к нему возвращается, тональность его совсем другая, словно его обмакнули во что-то и он приобрел новый оттенок, словно разлились соки любви. Что-то в эту секунду произошло между сыном и Эльвирой. Может, он и правда нормальный?

— Тут Эльвира хочет тебя спросить, что ты думаешь о том, как решился вопрос с Питом Роузом?

— Скажи ей, это лучший выход для обеих сторон. И я считаю, он все равно достоин, чтобы его избрали в Галерею славы[282], хотя бы за количество набранных очков, но скажи ей, что все же для меня образец классного игрока — это Шмидт. Еще скажи, что я без нее скучаю.

Кладя на рычаг трубку, Гарри представляет себе демонстрационный зал, предвечерний свет на запыленном стекле витрины — высоченном, уходящем прямо в небо теперь, когда его не ограничивают сверху рекламные транспаранты, и мысленно видит все, что сейчас происходит там в магазине, идет своим чередом, только почему-то без него.


Лысоватый травяной газон позади их маленького, сложенного из известняка дома, 14/2 по Франклин-драйв, отмечен сухим поцелуем осени: бурые плешины и первые, пока еще редкие опавшие листья плакучей вишни, соседского черного грецкого ореха, черешни, почти прилепившейся к дому, так что он видит белок, снующих в ее ветвях, и ивы, свисающей над пустым цементным прудом с синим крашеным дном и бортиком из настоящих ракушек. Все деревья кажутся еще такими зелеными, вовсю растущими, но в траве собирается все больше опавших с них пожухлых листьев. Даже тсуга, там, ближе к соседнему дому из тоненького желтого кирпича, и рододендроны вдоль изгороди, отделяющей участок Энгстромов от владений монументального псевдотюдоровского особняка из клинкерного кирпича, и лохматые австрийские сосны, усыпающие иголками цементный прудик, — все они, хотя и вечнозеленые, тронуты тленом исхода лета и стоят как бы чуть запыленные, источая сладковатый, сухой дух — так, или очень похоже, пахло когда-то от старого кедрового сундука, где его мама держала запасные одеяла и парадную льняную скатерть с золотым шитьем, извлекаемую на свет божий в День благодарения и Рождество, и еще два старинных, диковинных лоскутных покрывала, доставшихся ей в наследство от Реннингеров. Согласно семейной легенде, эти лоскутные шедевры имели какую-то баснословную ценность, однако когда в тяжелый для семьи момент их попытались продать, никто не давал больше шестидесяти долларов за штуку. После долгих обсуждений за кухонным фарфоровым столом решено было согласиться и на эту цену, а теперь такие изделия старой работы, если они в приличном состоянии, с руками и ногами отрывают за тысячу долларов. Каждый раз, думая о тех далеких уже днях и о том, какие суммы казались тогда серьезными деньгами, он чувствует себя так, будто их всех обкрадывали, — нищенское жалованье да хлеб по одиннадцать центов за буханку, вот вся их тогдашняя жизнь. Там, на Джексон-роуд, они жили как в тюрьме, в финансовых тисках, а то, что не они одни, все тогда так жили, совсем не утешает, скорее добавляет горечи. В последнее время любое напоминание о той далекой поре действует на него удручающе: слишком очевидным становится в эти минуты постоянное обесценивание жизни. Ночью, лежа без сна, страшась, что ему уже никогда не уснуть или что сегодня он уснет навеки, он всеми фибрами ощущает убийственную бесполезность всего вещественного, материального, словно под действием какого-то атомного распада бесценное сверкающее настоящее обращается, с каждым тик-таком часов, в свинцовый шлак истории.

Форсайтия и кольквиция к концу этого дождливого лета совсем от рук отбились, и весь вторник перед уик-эндом, на который падал День труда, прохладный и пасмурный, Гарри посвятил тому, чтобы попытаться вернуть им божеский вид и вообще обрезать их на зиму. С форсайтией дело ясное — берешь самый старый стебель и срезаешь его прямо под корень, и куст твой вдруг сразу делается моложе, тоньше, как девчоночка, а потом обрезаешь самые душистые верхние побеги и пригнувшиеся к земле ветви, которые того и гляди укоренятся среди растущего внизу красоднева. Сентиментальность в этом деле — только помеха; чем беспощаднее обрежешь куст осенью, тем обильнее будут усыпаны по весне радостными желтыми цветками ветки-обрубки. А вот с кольквицией задача посложнее, до того переплелись и перепутались за лето ее стебли. Нужно бы выстричь самые длинные, да попробуй найди их основание — враз попадешься в сети густо переплетенных веток и веточек, а ниже начинаются такие непроходимые заросли из молодых побегов, что ни садовые ножницы, ни ножовку туда не всунешь — нет зазора даже для ножа. Оставшийся в это лето без присмотра куст небывало вымахал в высоту, и по-настоящему надо было бы сходить в гараж за алюминиевой стремянкой. Но Кролику неохота глядеть на грязную свалку из старых покрышек, негнущихся шлангов, битых цветочных горшков и ржавых инструментов, которую оставили им в наследство прежние хозяева, не потрудившиеся вычистить после себя гараж, как и выбросить из стенного шкафчика наверху подборку старых «Плейбоев». За минувшие десять лет они с Дженис и своего хлама поднавалили, так что мало-помалу в гараже не осталось места даже для одной машины, о двух и говорить нечего; словом, гараж превратился в усыпальницу для отложенных на потом решений и всякого сентиментально лелеемого барахла, натолканного в таком количестве, что, попытайся он выудить стремянку, следом повалятся сверху какие-нибудь старые банки с краской и садовый разбрызгиватель со сношенными прокладками. И поэтому он тянется вниз, продираясь сквозь путаницу в сердцевине куста, пока не дает о себе знать боль в груди, сопровождаемая ощущением, будто ему изнутри приложили к коже жесткую, негнущуюся нашлепку. А нитроглицерин со вчерашнего вечера лежит в кармане его клетчатых штанов для гольфа, которые он снял, укладываясь спать пораньше, в одиночестве, угостившись предварительно пивком с кукурузными чипсами, чтобы заесть неприятный привкус, оставшийся после гольф-матча с Ронни.

Желая утихомирить боль, он переключается на прополку красоднева и лиловой хосты. Из каждой щелки, куда проникает свет, пробуждая к жизни песчаную почву, лезут сорняки, мокрица, элевзина, каких только нет, а вот и портулак тут как тут, полые красные стебли с круглыми листочками, так и стелется зигзагами по земле. У сорняков ведь тоже у каждого есть и своя манера, и индивидуальность, которые словно вступают с садовником в диалог, пока он делает свою привычную работу. Скажем, мокрица — хороший сорняк, не колет руку (не то что чертополох или репейник) и легко вытягивается из земли, он сам знает, когда его песенка спета, и не сопротивляется понапрасну, тогда как, например, бешеный огурец без конца ломается в местах своих многочисленных сочленений, а пырей, кислица и сумах расползаются под землей, как опасные болезни, которые ни излечить, ни остановить невозможно. Сорняки ведь не знают, что они сорняки. Отыскав безопасную лазейку возле ствола плакучей вишни, голубой латук вымахал в высоту на восемь футов, даже его самого перерос. В его жизни был только один эпизод, когда он чувствовал, что с головой уходит в работу, — это были дни, проведенные среди рододендронов миссис Смит, когда он нанялся к ней ухаживать за ее садом. Прекрасный, сильный молодой человек, сказала она ему на прощание, цепляясь за него своими тощими, как куриная лапа, руками. Жизнь — единственное, что мы получаем в дар, но дар этот дорогого стоит.

В полутора кварталах от дома, на Пенн-бульваре, рокочет, шелестит проезжающий транспорт, в мерное урчание диссонансом врывается внезапный грозный рык и скрежет переключаемой на многотонном грузовике передачи, или гневное бибиканье, или истерическое блеяние «скорой помощи», мчащей какого-то бедолагу в больницу. То и дело наблюдаешь эти сцены, проезжая по тихой боковой улочке: то какую-нибудь высохшую старушенцию на носилках сносят вниз с ее крыльца, словно она со скоростью замедленной съемки съезжает на салазках по склону, волосы неприбраны, рот без зубных протезов, глаза неотрывно смотрят в небо, как будто отказываясь даже принадлежать ее телу; то какого-нибудь краснорожего доходягу загружают в проем между двумя открытыми железными дверцами, а его осиротевшая подруга в домашнем халате, утирая слезы, стоит на тротуаре и глядит, как санитары обступают его тело со всех сторон, склоняются над ним, точно стая слетевшихся на пир белых стервятников. Кролик не раз отмечал особую, как бы замороженную, невозмутимость, которой были окрашены эти уличные сцены. Есть свое специфическое достоинство в чертах обреченного, когда его смертный час наконец пробил; есть какая-то завершенность, которая выделяет из окружающего весь ансамбль участников, подобно ярко подсвеченному макету, изображающему сцену Рождества Христова. Почему-то предполагаешь, что люди примут печальное известие гораздо хуже, чем это происходит в действительности. В реальной жизни они не кричат, не корят Бога. Наверно, думает он, мы просто уползаем в себя, как улитки. Становимся бессловесными тварями. Червяками на крючке.

Где-то далеко за рекой в центре Бруэра воет сирена. Над головой в небе, обрастающем чешуйками облаков в подготовке к завтрашнему дождливому дню, потрескивает самолетик, заходя на посадку над аэропортом позади бывшего ярмарочного поля. Что полюбилось Гарри с первой минуты, едва он увидел этот дом, — его укромность: вроде и от всего этого дорожного шума и гама недалеко, и в то же время не вдруг его отыщешь, примостился скромно в засыпанном щебнем тупичке, вместе со своим дробным номером, зажатый со всех сторон куда более помпезными жилищами пенн-парковских богатеев. Всю жизнь он на дух не переносил этих снобов, а теперь вот нашел себе среди них тихое пристанище. Въезжает ли он на машине к себе в тупичок, ковыряется ли в саду позади дома, или смотрит телевизор у себя в кабинете с составленными из ромбов окнами, Кролик чувствует себя укрытым надежно, как в убежище, где никаким жаждущим поживы злым силам, разгулявшимся по миру, его не найти.

Дженис подкатывает к дому в жемчужно-серой вместительной «камри». Она прибыла прямехонько с дневных занятий в филиале Пенсильванского университета на Сосновой улице, тема урока: «Математика в риелторском деле — основы и способы применения». В студенческом костюме — сандалии и сарафан цвета спелой пшеницы, на плечи наброшена белая ажурная кофточка свободной вязки — и без челочки а-ля Мейми Эйзенхауэр она вся такая модненькая, новенькая и молоденькая, ни за что не дашь ей ее возраст. Все ее последние наряды в обязательном порядке снабжены подкладными плечиками, даже кофточка и та с плечиками. Она идет к нему, и кажется, ей предстоит преодолеть огромное расстояние на их маленьком, в четверть акра участке: их владения вдруг раздвинулись и расширились из-за внедрившейся в их жизнь взаимной отчужденности. Вопреки обыкновению, она подставляет ему лицо для поцелуя. Нос у нее холодный, как у здорового щенка.

— Как сегодня занятия? — спрашивает он, соблюдая правила приличия.

— Бедненький мистер Листер в последнее время ужасно чем-то озабочен, — сообщает она. — Борода у него совсем седая стала. Мы подозреваем, что от него уходит жена. Она однажды явилась на занятия и держалась крайне неприятно, это наше общее мнение.

— На вас, я погляжу, угодить непросто. А что это ваши занятия так долго не кончаются? День труда уже на носу.

— Бедненький Гарри, совсем я тебя нынче летом забросила, да? Куда ты собираешься девать весь этот мусор, что ты настриг? Кольквиция просто лысая, ну и обкорнал же ты ее! Ни за что не догадаешься, что этот жалкий куст называют еще «восточной красавицей».

Он не спорит.

— Я уже начал уставать, неверные решения стал принимать. Поэтому я подумал, что на сегодня хватит.

— Очень разумно, — одобрительно отзывается она. — А то, глядишь, от сада одни пеньки остались бы. Пришлось бы переименовать куст из «красавицы» в «уродину».

— Слушай, ты, ты хоть раз мне в саду помогала? Ни разу!

— Все, что снаружи, — твоя епархия, а что внутри — моя, разве у нас с тобой не такое распределение обязанностей?

— Я понятия не имею, какое у нас распределение — тебя и дома-то не бывает! Теперь отвечаю на твой вопрос: я собирался сложить ветки позади пруда для просушки, а потом сжечь их весной, когда мы вернемся из Флориды.

— Твои планы охватывают уже и девяностый год, это впечатляет. Лично я пока еще совершенно не представляю, что будет в следующем году. А не слишком ли безобразно будет выглядеть наш участок всю зиму с этой кучей посередине?

— Ничего безобразного, наоборот, будет выглядеть вполне естественно. И кому смотреть-то? Нас же тут не будет.

Ее язычок упирается в верхнюю губу задумчиво приоткрывшегося рта. Но она говорит только:

— Наверно, не будет, если мы решим жить в прежнем режиме.

— Что значит — если?

Она будто и не слышит его, все глядит на доходящую до верхнего края ограды кучу настриженных веток.

— Если ты у нас единолично распоряжаешься в стенах дома, может, откроешь секрет — что у нас сегодня на ужин? — возвращает он ее к действительности.

— Вот черт, — говорит она, — я же хотела остановиться у фермерского ларька в конце моста и прихватить там сладкой кукурузы, но в голове теперь столько разных мыслей, что я проехала мимо и даже не вспомнила. Думала, поедим кукурузы с остатками вторничной мясной буханки и в хлебнице есть булочки, тоже надо бы их съесть, а то так и заваляются. В «Стэндарде» был чудный совет, как освежить черствый хлеб в микроволновке, подробности я подзабыла, там что-то про воду. В морозилке должен быть пакет овощной смеси, можем взять его вместо кукурузы.

— Ну да, еще можем посыпать солью да сахаром кубики льда, — подхватывает он. — В чем у меня есть полная уверенность, так это в том, что в морозилке есть кубики льда.

— Гарри, я честно собиралась что-нибудь купить, но ведь нормальных магазинов по пути ни одного нет: в «Минутке» цены несусветные, а на Пенн-бульваре такие типчики за прилавком стоят — по-моему, они пробивают чеки как Бог на душу положит, но себе, понятно, не в убыток.

— Словом, ты у нас знаешь, где и что покупать, — подводит итог Гарри. На юго-западе чешуйчатые облака сливаются в монолитную серую массу; Гарри и Дженис вместе направляются к дому, прочь от надвигающейся тьмы.

— Итак, — говорит Дженис. Манеру произносить «итак», как если бы это было самостоятельное, полноправное предложение, она недавно подцепила у кого-то из своих однокашников или наставников на курсах, где такое начало считается, по-видимому, удачным вступлением к разговору о сделке. — Ты даже не спросишь меня, как я сдала последний зачет. Сегодня нам раздали проверенные работы с оценками.

— Как ты сдала зачет?

— Замечательно, нет, правда! Мистер Листер поставил мне хорошо с минусом, но сказал, что если бы я еще чуточку подсобрала мысли и подтянула орфографию, то получила бы хорошо с плюсом. Я же знаю: в одних случаях после «ч» пишется «о», а в других «е», только в каких?

Он обожает, когда она вот так с ним разговаривает — как будто ему-то известны ответы на все вопросы. Он прислоняет садовые ножницы с длинными ручками к стене в гараже, позади какой-то железной банки со всяким хламом, а ножовку вешает на ее законный гвоздик. Призрачная, как бы ускользающая в своем сарафане цвета спелой пшеницы, она первая поднимается по ступенькам заднего крыльца, и в кухне зажигается свет. Там, в кухне, она, с присущим ей сосредоточенно-озадаченным выражением, прикусив от усердия кончик языка, обшаривает холодильник в поисках съестного. Он приближается и кладет руки ей на талию поверх пшеничного сарафана и, когда она наклоняется ниже, легонько стискивает в ладонях ее ягодицы. С нежным укором он говорит ей:

— Тебя вчера допоздна дома не было.

— Ты спал, когда я пришла, умаялся, бедненький. Я побоялась тебя разбудить, легла в гостевой.

— Да, сам не знаю, отчего меня так сморило. Я все хочу добить эту книжку про Войну за независимость и никак не получается — отключаюсь и все тут.

— Зря я ее купила. Надо было подарить тебе на Рождество что-нибудь другое. Я-то думала, тебе понравится.

— Правильно думала. Мне нравится. Просто день вчера выдался нелегкий. Сперва Ронни вырвал у меня ничью на последней лунке, когда я уже практически положил паршивца на обе лопатки, потом небрежно так отмел мое приглашение сыграть с ним еще, и в довершение под вечер позвонил какой-то весь очумелый Нельсон и стал морочить мне голову своими безумными идеями про какие-то скутеры и «Ямаху».

— Ну, что касается Ронни, у него, несомненно, есть причины для отказа, — замечает Дженис. — Странно, что он вообще согласился с тобой играть. Как насчет брюссельской капусты?

— Давай брюссельскую.

— Мне почему-то всегда кажется, что у нее такой привкус, будто она подпорчена, но ничего другого все равно нет. Я беру обязательство завтра же съездить в порядочный магазин и забить холодильник на все три дня, включая уик-энд и День труда.

— Мы ожидаем Нельсона с семейством в гости?

— Я думала, мы могли бы все вместе пообедать в клубе. Этим летом мы его почти не использовали.

— Голос у него по телефону прямо звенел — может, он уже опять принялся за старое?

— Гарри, Нельсон сейчас, как никогда, в норме. Он вернулся с новой верой, с новой религией. Хотя я согласна, «Ямаха» не выход из положения. Прежде чем думать о приобретении новой лицензии, надо подсобрать капитал и обеспечить себе надежную кредитоспособность. Я тут советовалась кое с кем из моих однокурсниц…

— Ты обсуждаешь с посторонними наши семейные финансовые проблемы?

— Да не наши, нет, мы разбирали их как обычный учебный пример. Чисто гипотетически. У нас на курсах мы все время разбираем какие-нибудь примеры. И все сошлись во мнении, что это абсурд — вешать себе на шею закладную, выплачивать по ней каждый месяц две с половиной тысячи, когда у нас в собственности полно еще всякого другого имущества.

Кролику не по душе такое направление разговора. На всякий случай он напоминает:

— Наш дом уже заложен под семь сотен в месяц без малого.

— Я в курсе, глупенький. Это же теперь моя профессия, забыл? — Вытряхнув кочешки брюссельской капусты из вощеного пакета в специальную пластиковую посудину и сунув ее в микроволновку, она устанавливает на панели время — три коротких писка, один протяжный и затем нарастающее гудение. — Мы купили дом десять лет назад, — растолковывает она ему, — за семьдесят пять тысяч, пятнадцать внесли сразу и еще десять — пятнадцать, должно быть, выплатили за эти годы; первая половина выплаты по рассрочке аккумулируется сравнительно медленно, тут действует закон геометрической прогрессии в зависимости от срока, торговцы недвижимостью всегда об этом предупреждают; короче говоря, на нас висит еще тысяч пятьдесят, но все это не так важно, поскольку начиная с восьмидесятого года дома в нашем районе постоянно росли в цене, в последнее время цены, правда, стабилизировались, но падения пока тоже не наблюдается, хотя не исключено, что уже нынешней зимой начнется небольшое снижение, но сейчас можно было бы запросить, скажем, тысяч двести двадцать — двести тридцать, учитывая престижность, Пенн-Парк как-никак, и уединенность, и то, что у нас каменная кладка, а не просто облицовка, иначе говоря, тут уже вступает в силу так называемая «историческая ценность»; уж меньше чем на две сотни мы точно соглашаться не стали бы, а двести минус пятьдесят значит сто пятьдесят на руки, то есть сразу две трети нашего долга Кредитному банку!

Кролик не припомнит, когда ему доводилось слышать от Дженис тираду такой протяженности, и только через несколько секунд до него доходит подлинный смысл того, о чем она говорила.

— Ты хочешь продать наш дом?

— Ну сам подумай, Гарри, разве не расточительно держать дом, где живешь, по сути, только летом, тем более что в мамином доме свободного места сколько угодно.

— Я люблю наш дом, — говорит он ей. — Я нигде больше, ни разу, с тех пор как перестал жить на Джексон-роуд, не чувствовал себя по-настоящему дома, только здесь. Здесь есть класс. Этот дом — это мы.

— Милый, я тоже люблю наш дом, но нужно ведь трезво смотреть на вещи, ты сам всю жизнь меня к этому призывал. У нас нет никакой необходимости владеть сразу четырьмя единицами недвижимости.

— Почему тогда не продать кондо?

— Об этом я уже думала, но нам очень повезет, если мы сумеем вернуть за него то, что мы заплатили. Во Флориде отношение к недвижимости точно такое же, как к автомобилям, — всем подавай новенькое, только-только с конвейера. А все новые центры, вообще застройка — на востоке.

— А дом в Поконах? Нельзя продать лучше его?

— Тоже не деньги. Там ведь простой сарай, даже без отопления. Двести тысяч, дорогой! Нам нужно выручить двести тысяч.

— Да почему же нам, не мы же накрутили такую сумму долга «Тойоте»? Нельсон и его дружочки-голубочки!

— Ты можешь сколько угодно повторять это, но ему самому не расплатиться, а действовал он от лица фирмы.

— Ну, а магазин? Почему тебе не продать магазин? Такой участок земли прямо на 111-м, да за него отвалят кучу денег, это же теперь фактически центр города, старый-то из-за пуэрторикашек все теперь стороной обходят.

На лице у Дженис мелькает болезненное выражение, открытый, лишившийся челочки лоб собирается в складки; в кои-то веки, доходит тут до него, он не поспевает за ее мыслью.

— Ни за что, — коротко отрезает она. — Магазин — наше главное достояние. Мы обязаны сохранить его как фундамент, на котором будет построено будущее Нельсона, будущее твоего сына и твоих внуков. Папа, я знаю, распорядился бы точно так же. Помню, как он купил свой «пятачок», сразу после войны — тогда там была сельская заправочная, на краю кукурузного поля, в войну она бездействовала, машин-то никаких не было… да, так вот он повез нас с мамой на место посмотреть, что да как, и я, конечно, сразу отыскала на задворках свалку — в зарослях ежевики, ты потом назвал этот кусок участка Парагваем, — куча всяких старых железок от автомобилей и еще зеленые и коричневые лимонадные бутылки, просто клад для меня тогда, и я радовалась, будто невесть какие сокровища откопала, школьное платье все как есть перепачкала, уж досталось бы мне от мамы, будь уверен, если бы папа первый не рассмеялся, он ей сказал, что у меня, видать, нюх на машины, значит, толк будет. «Спрингер-моторс» не продается, пока я жива и пребываю в здравом уме и трезвой памяти, Гарри. И к тому же, — добавляет она, стремясь несколько сгладить свою категоричность, — я ничего не смыслю в купле-продаже производственных площадей. Зато если продавать наш дом, я все проверну сама и получу половину агентских комиссионных. Я буду не я, если мы не выручим за него две сотни; половина от шести процентов при цене двести тысяч — это шесть тысяч долларов, мне в карман!

Он опять не может за ней угнаться.

— Ты сама все провернешь — то есть ты лично?

— Ну конечно, какой ты непонятливый, я лично — для какой-нибудь риелторской фирмы. Это будет моя, так сказать, «вступительная» сделка, для меня это лучшая рекомендация. Сам подумай, смогут ли, к примеру, «Пирсон и Шрак» или тот же «Подсолнух» не взять меня на работу агентом, если я с ходу принесу им такой отличный вариант?

— Погоди-ка. Значит, большую часть года мы, предположим, будем жить во Флориде…

— Какую-то часть года, милый, какую-то. Я пока не знаю, на сколько мне удастся отлучаться, особенно вначале, пока я не заработаю солидную репутацию. И Флорида, если по совести, немножко скучная, разве нет? Все там ровное, плоское, из знакомых у нас там одни старики.

— А в остальное время мы, значит, будем жить в мамашином старом доме? Куда же денутся Нельсон и Пру?

— Никуда, там же и останутся, разумеется. Гарри, да что с тобой? Это у тебя, видно, от таблеток. Много принимаешь? Жили же мы втроем с Нельсоном в одном доме с мамой и папой. И ведь неплохо жили, разве нет? Даже очень хорошо. Нельсону и Пру всегда будет на кого оставить детей, а мне не придется одной тащить на себе все хозяйство.

— Какое такое хозяйство?

— Ты этого, понятно, не замечаешь, мужчинам кажется, что все в доме делается само собой. Но в действительности обычная рутина отнимает уйму времени, жить на два дома совсем не просто. Ты же сам всегда переживаешь, как бы нас не ограбили, пока мы в отъезде. А при таком раскладе у нас будет своя комната у мамы, то есть у Нельсона, я абсолютно уверена, что они уступят нам нашу прежнюю спальню, и мы будем раз и навсегда избавлены от ненужных волнений, подумай!

Ага, вот и старые знакомые: ленты-удавки, больно врезаясь, снова стиснули ему грудь. Слова даются ему с трудом:

— Как Нельсон и Пру относятся к тому, что мы к ним переедем?

— Я пока еще их не спрашивала. Хотела сегодня вечером обсудить это, после того как выясню твою реакцию. Честно говоря, я не вижу, как они в этой ситуации могут быть против — по закону дом принадлежит мне. Итак. Что скажешь?

Глаза ее, которые он так привык видеть темно-угрюмыми и опасливыми, нередко замутненными то хересом, то кампари, сейчас сияют от радостного предвкушения первой самостоятельной сделки.

Он сам не может понять свои чувства. Было время — правда, он тогда сам был моложе, — когда любая перемена, даже грозящая обернуться полным крушением, веселила ему сердце самой возможностью хорошей встряски, вторжения чего-то нового, неизведанного в привычный порядок вещей. Но в его нынешнем состоянии на первый план выступает идущее изнутри боязливое, стреножащее его нежелание быть выкорчеванным из родной почвы.

— Скажу, что мне тошно думать об этом, во всяком случае, сейчас, вот так сразу, — говорит он ей. — Мне совсем не улыбается опять жить постояльцем при ком-то. Мы были в таком положении пятнадцать лет, пока наконец не вырвались. Никто теперь так не живет — друг у друга на голове, все поколения под одной крышей.

— Живут, милый, еще как живут — сейчас вообще такая тенденция намечается, жилье дорожает, а количество жителей неуклонно растет.

— А если у них еще дети появятся?

— Не появятся.

— Ты-то откуда знаешь?

— Знаю, и все. Мы с Пру говорили как-то об этом.

— Интересно, у Пру никогда не возникает ощущения, что свекровь слишком на нее давит?

— С чего бы у нее возникли такие ощущения? Мы обе стремимся к одному и тому же — видеть Нельсона здоровым и счастливым.

Кролик только пожимает плечами. А ну ее, пусть себе варится в собственном соку, тупоголовая самодовольная пигалица. Они ж теперь образованные, им же теперь все про всех известно.

— Давай съезди к ним после ужина — посмотрим, как они примут твой безумный план. Лично я категорически против, если, конечно, мой голос что-то значит. Продавай магазин, и пусть мальчишка сам вкалывает — вот тебе мой совет.

Дженис отрывает взгляд от микроволновки, отщелкивающей положенные минуты, и вдруг подходит к нему вплотную и снова дотрагивается до его лица загадочным, словно нашаривающим жестом и всем телом к нему прижимается, напоминая ему, чисто сексуально, какая она миниатюрная — и какой он, в сравнении с ней, громадный: так было, когда они только узнали друг друга, так остается и поныне. Он вдыхает запах ее легких, с проседью волос и видит красноватые белки ее глаз.

— Конечно, твой голос очень много значит, родной мой, больше всех остальных, вместе взятых. — С каких это пор Дженис стала называть его «родной»? С тех пор как они обосновались во Флориде и стали якшаться со всей этой южной публикой и с евреями. Тамошние еврейские супружеские пары такие уютные, домашние, как старые разношенные туфли, и мужчины принимают свою жизнь так, будто никакой другой у них и быть не могло, и, кажется, вполне ею довольны. Великая у них религия, думает Кролик, если можешь закрыть глаза на обрезание.

Они с Дженис на время прекращают говорить о доме, но пока они ужинают, больная тема молчаливо присутствует за столом. Потом он помогает ей прибрать на кухне, и они добавляют еще несколько тарелок к тем, что уже давно дожидаются своей очереди в посудомоечной машине. Их ведь всего двое, и Дженис к тому же почти не бывает дома, не один день проходит, пока машина загружается полностью. Она звонит Нельсону — убедиться, что они никуда не уходят, снова надевает белую кофточку, снова садится в «камри» и уезжает в Маунт-Джадж. Чудо-Женщина. Кролик успевает ухватить самый конец новостей с Дженнингсом — серия старых, подрагивающих черно-белых фрагментов из кинохроники о начале Второй мировой войны: вторжение в Польшу (завтра пятидесятилетняя годовщина), танки против кавалерии, вопящий Гитлер, обеспокоенный Чемберлен; затем он выходит в сумерки, к полчищам комаров, чтобы поаккуратнее сложить начавший уже подсыхать хворост в углу участка позади цементного пруда с выцветающим синим дном и расползающимися трещинами. Домой он возвращается, когда по телевизору идут последние десять минут викторины «Колесо фортуны». Ай да Ванна[283]! Как плавно она выступает! Как элегантно хлопает в ладоши, пока вращается колесо! Глядя на нее, нельзя не испытывать гордости оттого, что ты, наравне с ней, принадлежишь к роду двуногих млекопитающих.

Под конец очередной серии «Шоу Косби», шедшего этим летом в повторном показе (одна из серий, где все бесконечно вертится вокруг трудного подростка Тео), Гарри неудержимо клонит в сон — его, конечно, угнетает мысль, что Дженис надумала продать дом, но он успокаивает себя тем, что до реализации этих замыслов дело почти наверняка не дойдет. Уж очень она несобранная. В голове у нее вечно сумбур; скорее всего мамаша с сынком будут и дальше плыть по воле обстоятельств, все больше увязая в долгах, как, впрочем, и весь мир вокруг; и банк будет смотреть на это сквозь пальцы до тех пор, пока магазин еще что-то стоит. «Филлисы» играют на выезде в Сан-Диего, да все равно они только на шестом месте. Он почти полностью убирает звук в телевизоре и под убаюкивающее подрагивание обеззвученных картинок на экране вытягивает ноги на подушке, которую они, переезжая в свой дом, забрали из дома мамаши Спрингер, и усаживается поглубже в серебристо-розовом кресле, купленном ими лет десять назад в магазине Шехнера. Плечи у него ноют после сегодняшней работы в саду. Он вспоминает о своей исторической книжке, но она осталась в спальне наверху. Слышно негромкое постукивание за окнами с ромбовидными переплетами: дождь, как в тот вечер в начале лета, когда он выписался из больницы, — узкая комната с безголовым портновским манекеном, другой мир, страна грез. Звонит телефон, и он просыпается. По дороге к аппарату в прихожей он кидает взгляд на часы, вмонтированные в термостат: 9:20. Дженис что-то загостилась. Он надеется, что это звонит не очередной наркоторговец с напоминанием о долге или с сообщением о новой партии «товара». И как только этим барыгам от наркобизнеса удается разбогатеть, в их действиях нет никакой согласованности, тычутся наугад, авось повезет. Когда он уснул в кресле, ему снился сон про то, как он отчаянно сражается с кем-то невидимым; сама борьба происходила как-то смазанно и невразумительно, но место он видел отчетливо, там был купол над головой, как в старых железнодорожных вокзалах, только потолок был пониже и побелее, скорее похоже на часовню, довольно тесную, и этот образ еще цепляется за его сознание, и сквозь сонную одурь рука его кажется невероятно старой и странной (кисть сверху распухшая, бугристая, пальцы высохшие), когда он тянется к трубке на стене.

— Гарри. — Никогда еще голос Дженис не был таким — окаменевшим, мертвым.

— Привет. Где ты пропала? Я уже начал волноваться, думал, может, по дороге что случилось.

— Гарри, я… — Будто что-то хватает ее за горло и не дает говорить.

— Да?..

Тогда она говорит сквозь слезы, судорожно переводя дыхание, давя всхлипы, сглатывая комки в горле:

— Я изложила мой план Нельсону и Пру, и мы решили не пороть горячку и сперва хорошо все обдумать. Он проявил больше понимания, она меньше, наверно, потому что он вообще больше понимает, какие у нас финансовые проблемы…

— Ясно, ясно. Слушай, успокойся, ничего страшного не случилось. Просто она привыкла считать этот дом своим, какой женщине понравится, если на кухне появится еще одна хозяйка?

— А когда она уложила детей спать, она спустилась к нам с таким лицом… и сказала, что раз мы теперь все будем жить под одной крышей, мне и Нельсону не помешает кое о чем узнать.

— Да?.. — Голос у него по инерции невозмутимый, но сон как рукой сняло; он чует, что-то надвигается на него, вырастая из крохотной точки на горизонте в космический корабль, как в каком-нибудь фантастическом боевике.

Голос Дженис твердеет, делается ровным и приглушенным, как будто за дверью ее может кто-то подслушивать. Она сейчас скорее всего в их бывшей спальне, сидит на краешке кровати; за одной стеной посапывает Джуди, а за противоположной Рой.

— Она сказала, что ты с ней переспал вечером того дня, когда ты вышел из больницы и остался здесь у них ночевать.

Ну вот и настиг его летательный аппарат, со всеми его заклепками и мигающими огнями.

— Так и сказала?

— Да, так и сказала. Еще сказала, сама, мол, не знает, как это случилось, хотя призналась, что вы и раньше немножко симпатизировали друг другу, а в тот вечер всех, видите ли, охватило такое отчаяние!..

Немножко симпатизировали. Наверно, по сути, это правильно, хотя и не слишком приятно. С его стороны, так ему, во всяком случае, казалось, было нечто большее. Как если бы он вдруг столкнулся с собственным отражением, узнал самого себя в длинноногой, длинноволосой, молодой женщине-левше.

— Ну что молчишь? Это правда?

— Э-э, лапушка, я даже не знаю, что сказать, в каком-то смысле…

Всхлип со стоном: он словно воочию видит перед собой лицо Дженис, перекошенное, жалкое, некрасивое, будто изуродованное обрушившейся на нее старостью.

— …в тот день, — продолжает Кролик, — оно как-то само так получилось, и с тех пор ни-ни, ни слова, ни полслова, ничего. Как если бы ничего и не было.

— Ох, Гарри! Как же ты мог?.. Ведь это твоя невестка. Жена Нельсона!

Он чутко улавливает, что тут уже в ход пошел сценарий с прописными истинами — и сквозь крохотную трещинку под своды его потрясенного и посрамленного сознания проникает легчайшее дуновение скуки.

— Ничего страшнее ты сделать не мог — просто не мог! — говорит ему Дженис. — Это предел. Я все помню: как ты сбежал, как спутался с Пегги, моей лучшей подругой, потом с той несчастной девчонкой-хиппи, не говоря уже о Тельме — и не думай, что я хотя бы на одну минуту заблуждалась насчет тебя и Тельмы, но вот сейчас ты совершил такое, чему прощения нет!

— Серьезно? — Словцо срывается с его губ с какой-то незапланированной интонацией тайной надежды.

— Я тебе этого никогда не прощу. Никогда, — говорит Дженис, снова возвращаясь в безжизненно-тусклую тональность.

— Не говори так, — умоляет он. — Ну, случилось минутное помешательство, но ведь никто не умер. А ты сама зачем оставила меня с ней на ночь глядя? Кто я, по-твоему, совсем труп бесчувственный, что ли?

— Я не могла пропустить занятия, у меня был зачет, иначе я бы ни за что не поехала, я чувствовала себя такой виноватой! Вот смех. Я чувствовала себя виноватой. Теперь наконец мне понятно, почему у нас действует запрет на оружие. Будь у меня пистолет, застрелила бы вас. Обоих застрелила бы!

— Ну, еще о чем Пру поведала? — Он рассчитывает, что, отвечая на вопрос, она немного спустится с заоблачных высот кровожадной ярости.

— Она не особо распространялась. Просто выдала факты, потом сложила руки на коленях и нахально уставилась на нас с Нельсоном. По-моему, она даже не раскаивалась, только озлилась — поперек горла я ей встала, не желает терпеть меня в своем доме. Потому и призналась.

Он чувствует, что Дженис вербует его в союзники против тех, других (не зря говорят, муж и жена — одна сатана), перенося основную тяжесть обвинения на Пру. Он испытывает большое облегчение, оттого что его уже потихонечку начинают прощать, и одновременно — легкое разочарование.

— Да, ее против шерсти лучше не гладить, — примирительно говорит он, перекидываясь в женин лагерь, — Пру то есть. Да чего и ждать от дочери акронского сантехника? — Он в последний момент решает, во всяком случае, пока, не рассказывать Дженис о том, как Пру за время их короткого свидания успела насытить себя дважды, и ему показалось, что его просто использовали (умело, надо сказать).

Конечно, этот грех ему еще искупать и искупать. Недели, месяцы, годы пройдут, пока он заслужит прощение. Теперь, с ее новой деловой хваткой, Дженис ничего не отдаст задешево.

— Нужно, чтобы ты сейчас приехал сюда, Гарри, — говорит она.

— Я? Зачем? Поздно уже, — сопротивляется он. — И от всех этих кустов я сам сегодня рухнул как подрубленный.

— Не рассчитывай, что ты останешься в стороне, умник какой выискался! То, что случилось, ужасно и отвратительно. После этого никто из нас уже не будет таким, как прежде.

— Никто вообще не может оставаться таким, как прежде, — осмеливается заметить он.

— Подумай, каково сейчас Нельсону.

Удар достигает цели. Он действительно старался об этом не думать.

Она рассказывает ему:

— Нельсон держится очень спокойно, вот когда ему пригодились сеансы психотерапии в лечебном центре. Он говорит, эта ситуация потребует тщательной проработки, и лучше начать не откладывая. Малейшее промедление грозит тем, что мы все зациклимся, каждый на своем, и нас тогда будет уже не свернуть.

Кролик снова пытается создать с Дженис союз единомышленников, побудить жену поделиться с ним еще одним наблюдением.

— Да, я как раз хотел спросить, как он это принял, Нельсон?

Но она отвечает предельно кратко:

— Полагаю, он в шоке. Сам он говорит, что его подлинные чувства пока еще на замке.

— Я бы на его месте вообще помалкивал, — храбрится Гарри, — как вспомнишь, какие номера он выкидывал все эти годы!.. Одни бруэрские шлюхи накоксованные чего стоят, и если хочешь знать, эта Эльвира в магазине тоже не для украшения там находится. Стоит ей оказаться поблизости, у него даже голос меняется, мурлычет, как сытый кот.

Но Дженис на эти штучки не поддается.

— Ты нанес Нельсону тяжелейшую травму, — говорит она строго. — Что бы он отныне ни «выкинул», ты не вправе винить его. Понимаешь, Гарри, то, что ты сделал, это же извращение, скандал, про такое в газетах пишут! Это чудовищно!

— Лапушка…

— Я тебе больше не лапушка!

— При чем тут «извращение»? Мы же не кровные родственники. Ну, переспали один-единственный раз, и тут же забыли об этом. Она была натянута как струна, а я был на пороге смерти. Наверно, так она поняла роль сестры-сиделки при мне.

Новый приступ рыданий — поди знай, отчего вдруг открываются эти шлюзы.

— Гарри, как ты можешь шутить!

— Какие шутки? Я на полном серьезе. — Однако ему кажется, что его высекли, отделали по первое число, во рту у него пересохло.

— Сейчас ты немедленно приедешь сюда и поможешь нам восстановить хоть что-то из того, что ты разрушил. Ты можешь хоть раз в жизни быть человеком? — И она кладет трубку, выступив напоследок как карикатурная пародия ее мамаши — та вот так же смачно произносила «раз в жизни».

* * *

Нечасто в нашей жизни случаются озарения, но когда случаются, мы обязаны к ним прислушиваться. Кролик видит яснее ясного, что надлежит ему делать. С этой минуты все его действия приобретают собранность и решимость. Он поднимается наверх, укладывает вещи. Коричневая холщовая сумка. Вместительный желтый жесткий чемодан «Туристер» с вмятиной в углу, грузчики в аэропортах не церемонятся. Трусы, майки, носки, рубашки-поло пастельных тонов, парадные рубашки в целлофановой упаковке, слаксы для гольфа, штаны-бермуды. Несколько галстуков, хоть он их всегда не любил. Гардероб у него теперь исключительно летний; шерстяные костюмы и свитера в закрытых от моли мешках терпеливо дожидаются, когда придет осень, октябрь — ноябрь, которая нынче не придет, для него не придет. Он отбирает четыре легких спортивных пиджака и два костюма, один бежевато-серый, другой серый, сверкающий, как доспехи. На случай свадьбы или похорон. Плащ, два свитера. Пара черных туфель со шнурками рассовывается по двум карманам его складной дорожной сумки, а сине-белые кроссовки «Найки» ложатся по бокам чемодана. Надо, надо снова бегать трусцой. Зубная щетка, бритвенные принадлежности. Лекарства — целый вагон. Что еще? Ах да. Он хватает с ночного столика «Последний салют» и запихивает книгу в сумку, он будет не он, если не добьет ее, помрет, но добьет. Он оставляет свет в коридоре наверху и в подвесном фонаре возле входной двери с номером 14/2 — для устрашения квартирных воров. В два приема он загружает весь багаж в машину, грудью ощущая его тяжесть. Окидывает взглядом пустую прихожую. Заходит в кабинет, бесшумно ступая по бежевому ковровому покрытию, и смотрит в окошко с ромбовидным переплетом на поблескивающий в ночи силуэт плакучей вишни. Он взбивает подушку и расправляет чехол на широких подлокотниках кресла, в котором он давеча задремал, и задремал-то ведь ненадолго, но как далеко отсюда, на другом, недосягаемом берегу. Тот, задремавший, был не он нынешний, а какая-то жалкая личность. Вернувшись к входной двери, он чувствует на лице ночной ветерок, слышит приглушенный шум машин, доносящийся с Пенн-бульвара. Он тихонько захлопывает дверь. У Дженис свой ключ. Он думает о том, как она сейчас ждет его в просторном оштукатуренном спрингеровском доме, который всегда казался ему похожим на огромный заброшенный лоток мороженщика. Прости меня.

Кролик садится в «селику». Путешествие в интерьере! — один из недавних рекламных лозунгов, которые пытаются внедрить в массовое сознание. Когда лозунгов слишком много, они начинают уничтожать друг друга. Включается мотор, задняя передача, поехали потихонечку. С тобой я свободен как ветер, «Тойота»! Электронные часы показывают 10:07. Поток машин на Пенн-бульваре начинает уже редеть, придорожные закусочные и бензоколонки мало-помалу погружаются в темноту. Он сворачивает направо возле подмигивающего красным сигнала «стоп» и потом еще раз направо на бруэрскую обводную дорогу по берегу Скачущей Лошади. Дорога взмывает вверх над деревьями примерно в том месте, где сгрудились, как стадо слонов, громадные серые газгольдеры, и оплетенный обводными путями-шунтами старый город не лишен даже определенного величия. Двадцатиэтажное здание суда, построенное на заре депрессии, и по сей день остается самым высоким — по углам подсвеченные прожекторами орлы с распростертыми крыльями, и над ним, над всем городом внушительная махина горы Джадж, Судейской горы, увенчанной звездной диадемой гостиницы «Бельведер»: гора нависает, словно застывший гребень прибойной волны. Уличные фонари горят в окружении кирпичных стен Бруэра, как спички в натруженных красных ладонях. А затем, не успеешь оглянуться, как город и все, что в нем есть, оказывается уже выхваченным из виду. Рощи сорных деревьев наполовину скрывают заброшенные заводики вдоль реки — с одинаковым успехом можно было бы видеть все это, находясь в любом другом месте на востоке Соединенных Штатов, на любом из четырехрядных, разделенных посередине зеленой полосой скоростных шоссе.

Они с Дженис столько раз проделывали этот путь на юг, что он наизусть знает все возможные варианты: можно съехать на 222-ю и двигаться прямо, но зато с черепашьей скоростью на Ланкастер, через вереницу утыканных светофорами пригородов Бруэра, а можно остаться на 422-м и проехать еще несколько миль до 176-й и дуть прямо на юг и уж потом сдвинуться на запад, к Ланкастеру и Йорку. Когда он предпринял первую попытку совершить подобное путешествие, — минувшей весной стукнуло ровно тридцать лет, подумать только, — он допустил ошибку, слишком рано взял курс на юг, в направлении Уилмингтона и босоногих Дюпонш, которых он себе нафантазировал. Но восток сам имеет уклон к западу, и весь фокус в том, чтобы жать на запад до самой 83-й, которой в те стародавние времена еще в помине не было, и только потом сворачивать на юг, прямо в чрево страшного чудища о двух головах, Балтимор-Вашингтона. Чудовищно — так она сказала. Что ж, может быть, в каком-то смысле, быть живым вообще чудовищно. Как представишь себе эти скопища обезумевших молекул… Но чтоб они все возникли сами по себе? Быть не может.

Он включает радио, пытаясь в невнятице рок-музыки и разных ток-шоу отыскать милые его сердцу старые мотивы, мелодии, на которых он вырос. Насколько легче было искать нужную волну, когда ты двигался по старомодной шкале, вращая ручку, чем теперь, тыча пальцем в слишком чувствительную кнопочку электронного поиска, — все равно как идти с завязанными глазами, тогда как раньше ты точно знал, куда ступаешь. Наконец он случайно натыкается на шелковистые голоса Дайаны Шор и Бадди Кларка, сплетающиеся в дуэте: «Останься! На улице холод…» Вот черти, у него даже мурашки по хребту забегали, когда после шутливой скороговорки, где не все слова разберешь, они вдруг делают паузу и потом, вместе, ладно, стройно, поют завершающую фразу. Та же станция, почти затухая, когда он едет под виадуками, и потрескивая вблизи высоковольтных линий, предлагает послушать один старый шлягер, о котором он начисто забыл, как мог он забыть? — танцевальные вечера в старших классах, разодетые в пух и прах парочки шаркают под томный вальсовый ритм, полоски серпантина, свисающие с сетки баскетбольного кольца, согретый ржавой печкой, освещенный только светом приборной доски салон папкиного «доджа», живой, теплый, запретный дух — как аромат какого-то соблазнительного кушанья, такой пряный, что в первый момент от него перехватывает дыхание, — поднимающийся из раздвинутых ляжек Мэри-Энн. Вайя кон диос[284], мой милый. Сырой треугольник трусиков, пояс с резинками, какие носили тогда девчонки. Росистая, безупречная свежесть их тел, их всех, в испарине кружащихся под гирляндами из гофрированной бумаги, под разноцветными лампочками. Вайя кон диос, любовь! Ох-хо-хо, как сердце-то щемит. Сколько чувства в этих фразочках, раскопанных кем-то из диджеев в пыльных залежах на полках со старыми, на 78 оборотов, пластинками, сколько чувства, забитого, как пыж в патрон, неприметного, как зернышко, способное прорасти после тысячелетней спячки в какой-нибудь пирамиде. Вот и звезды способны к рециркуляции и к воспроизведению всех необходимых для сотворения мира тяжелых атомов, но Гарри никогда уже не будет тем, кем был когда-то, тем пареньком наедине с той девушкой, и кончикам его пальцев уже не пастись на нежных пастбищах, с исподней стороны ее бедер, он навсегда оставил там какие-то свои атомы, какие-то молекулы.

Потом дали «Караван» в исполнении Фрэнки Лейна[285], не самую замечательную его вещь, но все равно первый класс, и «Чудесно» Дорис Дей[286]. Эти паузы, с ума можно сойти: Чуде сно. Умели тогда пронять, ничего не скажешь, — тогда, когда в каждой из двух бейсбольных лиг было по восемь команд, и все знали игроков наизусть. Люди тогда были не то чтобы мягче, скорее наоборот, тверже, однако уязвимее, хотя уязвимых мест у них было меньше.

Со 176-й ему приходится съехать на 23-ю, пролегающую через земли амишей, на всей протяженности пути это единственный отрезок, когда едешь по трассе исключительно местного значения, но в такое время на дороге не должно уже быть никаких телег и шарабанов, которые мешали бы ему двигаться с нормальной скоростью. Кролику хочется еще разок взглянуть на одно памятное место в Моргантауне, скобяную лавку с двумя бензонасосами снаружи, где хозяин, крепко сбитый фермер, в двух рубашках, надетых одна на другую, с приметными волосатыми ноздрями, дал ему совет сперва решить, куда он хочет ехать, а уж потом трогаться в путь. Что ж, на сей раз он избавлен от сомнений. Он досконально изучил маршрут и ясно представляет себе конечную цель своего путешествия. Однако на месте сельской лавчонки теперь стоит элегантное агентство по торговле недвижимостью. Там, где прежде торчали насосы, в лунном свете выступает пятачок, покрытый новеньким черным асфальтом с контрастными желтыми полосами, подчиняясь которым под углом должны парковаться машины.

Приглядевшись, он видит, что и свет здесь не лунный — это адский огонь, которым всю ночь озарены тротуары перед офисами и магазинами. Хотя время близится к одиннадцати, гигантские фуры ревут, фыркают, стонут, все едут и едут через сонный каменный городок; витрина риелторской конторы вся в снимках предлагаемой для продажи недвижимости, а шоссе 23, первоначально обычный проселок, что тянулся по гребню, разделяющему сельские долины, черные, как коровий навоз в ночной темноте, подобно любой уважающей себя дороге, пестрит рекламными щитами. ПИЦЦА-ХАТ. БУРГЕР-КИНГ. Видеопрокат. МИНУТКА-МАРКЕТ «Индюшачья горка». Лоскутное царство. ШВЕДСКИЙ СТОЛ «Под кленом». Деревенские целебные травы. Сельские ножи — топоры — пилы. Агентство недвижимости заставляет его вспомнить о Дженис, и сердце у него на секунду ныряет вниз при мысли о том, как она сидит и дожидается его вместе с Нельсоном и Пру в доме Спрингеров и не находит себе места от беспокойства, вероятно, воображая, что он попал в аварию, а потом возвращается и открывает своим ключом брошенный дом, вся охваченная смятением и страхом, и, как всегда у нее бывает в такие минуты, часто и жарко дыша. Наверно, правильнее было бы оставить записку, как это сделала в свое время она сама. Гарри, милый, мне нужно несколько дней побыть одной, чтобы все обдумать. Но ведь она сказала, что никогда его не простит, обоих вас застрелила бы, она сама взвинтила ставки, ну и пусть томится в собственном соку, воображает себя умнее всех — как же, снова в школу ходит. И Нельсон такой же. Черта с два они заставят его участвовать в этом непотребстве, семейную психотерапию им подавай, а сеанс будет проводить не кто иной, как его собственный сын, чью дебелую рыжеволосую женку оприходовал его папаша. (Единственная стоящая вещь за минувший год, понимает, оглядываясь назад, Кролик.) Черта лысого он доставит сынку удовольствие лицезреть его, и сам не желает видеть его белое как мел от этой новой обрушившейся на него беды лицо. Он, Кролик, не желает, чтобы его разглядывали под микроскопом.

По радио начинается выпуск одиннадцатичасовых новостей. У Джима Бейкера, суд по делу которого происходит в Шарлотте, Северная Каролина (он обвиняется в мошенничестве по двадцати четырем пунктам в связи с деятельностью его скандальной телевизионной епархии, так называемого Клуба ТКЧ[287]), сегодня в зале суда был нервный срыв, и теперь он помещен для проведения психиатрической экспертизы в специализированное отделение федеральной тюрьмы. Доктор Бэзил Джексон, психиатр, наблюдавший Бейкера на протяжении девяти последних месяцев, заявил, что еще недавно покорявший всех своим проповедническим даром евангелист в настоящее время страдает галлюцинациями: в среду, после того как во время дачи свидетельских показаний забился в истерике его бывший сотрудник Стив Нельсон, Бейкер, выходя из здания суда, вообразил, будто собравшаяся снаружи публика — это дикие звери, изготовившиеся кинуться на него и разодрать в клочья. Жена Бейкера, Тэмми, из своего роскошного особняка в Орландо, Флорида, сообщила, что ее муж, с которым она говорила по телефону, судя по голосу, переживает страшную душевную травму, и что она вместе с ним помолилась и они оба решили положиться на волю Божью. Находящаяся сейчас в Лос-Анджелесе Джессика Хан, бывшая его секретарша, из-за связи с которой еще в 1980 году и рухнула в конце концов его карьера, сказала репортерам буквально следующее (далее цитата): я не врач, но уж Джима-то Бейкера знаю как облупленного. Он кого хочешь вокруг пальца обведет. По-моему, все это спектакль от начала до конца, чтобы публика расчувствовалась, такая же дешевка, как с Тэмми, когда она вылезает на экран и начинает лить слезы и жаловаться, что все-то их, несчастных, обижают (конец цитаты). В Вашингтоне министерство энергетики сбилось с ног в поисках таинственно исчезнувшего весьма ощутимого количества трития, изотопа тяжелого водорода, необходимого для производства водородных бомб. Оттуда же, из Вашингтона, научно-популярный журнал «Сайенс» сообщает читателям, что сегодня в нью-йоркском Международном аэропорту Кеннеди установлен новый бомбоискатель, названный ТНА (термонейтронный анализатор) и настроенный на обнаружение пластиковой взрывчатки весом не менее двух с половиной фунтов, то есть заведомо неспособный среагировать на бомбу, содержащую только один фунт взрывчатого вещества «семтекс», понадобившегося, как полагают специалисты, для взрыва самолета компании «Пан-Ам», рейс 103, над шотландским местечком Локерби. В Торонто суперзвезда кинематографа Марлон Брандо известил журналистов о том, что завершил работу над последним в своей актерской карьере фильмом. «Фильм дрянь, — так охарактеризовал он картину под названием «Первокурсник». — Провал обеспечен, зато с кино для меня теперь покончено. Вы себе не представляете, какое это счастье!» В Бонне (Западная Германия) канцлер Гельмут Коль позвонил по телефону вновь назначенному премьер-министру Польши Тадеушу Мазовецкому с призывом укреплять добрососедские отношения между двумя странами. Завтра в это время, почти минута в минуту, если сделать поправку на часовые пояса, исполнится ровно пятьдесят лет с того дня, когда гитлеровская Германия напала на Польшу, развязав тем самым Вторую мировую войну, которая, по современным оценкам, унесла пятьдесят миллионов жизней. Ничего себе, а?

Теперь о спорте: «Филлисы» проигрывают в Сан-Диего, «Пираты» из Питтсбурга пока прохлаждаются. Что касается погоды, то могло бы быть и получше, хотя бывает и хуже. Меццо, меццо. Нет, это не значит «месиво», хотя кое-где возможны ливни с грозами, просим ланкастерских сов и филинов обратить на это особое внимание. Ах да, чуть не забыл, Брандо назвал свой последний, прощальный фильм «кучей говна». А что? Запросто — чего и ждать от парня, который свою киношную карьеру начинал в драной майке!

Кролик улыбается внутри своей шепчущей, летящей вперед пещеры на колесах: весельчак ведущий, по-видимому, считает, что все равно никто не слушает, вот и резвится в свое удовольствие. Сидит один как перст в пустой радиостудии, кругом только бумажные стаканчики из-под кофе да перфорированные акустические плитки. Поди знай, где и как отзовется твой голос. Поди проверь, все ли слышит Бог, не задремал ли Он со скуки. Приборная панель «селики» светится чуть ниже линии его зрения, как огни незнакомого города под крылом бомбардировщика.

По скоростной он пересекает реку Саскуэханна и уже в Йорке выскакивает на 83-ю. Теперь Гарри мчится на юг, и станция отстает, затухает вместе с последними тактами «Просто жиголо» Луиса Примы, ах, какой потрясающий припев — хор снова и снова повторяет «просто жиголо», как бы добродушно подсмеиваясь над этим бесподобным, чуть хрипловатым голосом; так здорово, кожу на голове покалывает от наслаждения, вот до чего! Кролик некоторое время возится с кнопкой настройки, но отыскать другую станцию со старыми мелодиями не удается, в эфире одна болтовня, звонки в студию от каких-то пьянчужек, да и сам ведущий говорит, будто заложил за воротник, а рот у него работает в режиме автопилота: аборты, ядерные отходы, безработица среди чернокожей молодежи мужского пола, причастность ЦРУ к распространению СПИДа, уличенные в мошенничестве биржевые маклеры Милкен и Боэски, Буш и Норт, Норьега, вы не смеете мне указывать… Кролик выключает приемник, испытывая отвращение к звуку человеческого голоса. Паразиты.

Крикливые паразиты, вот мы кто, заполонили все на свете, даже эфир. То ли дело бормотание колес, зеленые дорожные знаки, сперва смутно проступающие в свете фар, параболически увеличивающиеся и затем в мгновение ока исчезающие из виду, как платок в руках у фокусника. Дело к полуночи, но прежде чем остановиться, ему хотелось бы покинуть пределы штата. Даже тогда, вечность тому назад, в своей халтурной попытке сбежать куда глаза глядят, он укатил в Западную Вирджинию. Чтобы выехать из Пенсильвании, нужно преодолеть подъем, какую-то безымянную высоту сразу за Хаверфордом. И знаки и фары встречаются реже. Одинокое шоссе карабкается вверх. Сверкает в лунном свете (на сей раз подлинном, не поддельном), пробивающемся сквозь прореху в облаках, озерная гладь. Спускаясь, он оказывается в штате Мэриленд. Тут все немножко иначе: ухоженные разделительные зеленые полосы посредине, парковки для тех, кто ездит в город на работу из пригородной зоны и желает воспользоваться системой «до города на машине — по городу на общественном транспорте». Цивилизация. Из грязи в князи. В глаза ему будто песку насыпали. Сердце отчаянно дрожит, не в силах уже более ничего в себя вобрать. Он съезжает с 83-й и заруливает в мотель сети «Бест вестерн», прилично севернее Балтимора, с удовлетворением отмечая про себя, что ни одна душа в мире, никто, кроме квадратного, ко всему равнодушного клерка-азиата за стойкой регистрации не ведает о его местонахождении. Куда подевался тритий?

Ему в мотелях нравится — вытянутый в длину сыроватый отсек заимствованного на время жилого пространства, две составленные вместе кровати, телевизор с приглашением за отдельную плату посмотреть фильм для взрослых, мохнатый ковер, какие-то крупные птицы на репродукциях в рамках, стерильные полотенца, беззвучие обезличенности, запертое в чулан эхо застарелого секса. Спится ему хорошо, как будто он выскользнул из своего тела со всеми его недомоганиями и оставил его лежать на той, второй пустой кровати. Во сне он снова на работе в магазине, с какой-то молодой женщиной, по-видимому, начальницей. На голове у нее белый больничный колпак и висячие сережки в ушах, но когда он придвигается к ней вплотную и пытается объяснить ей что-то про себя, про свою незаменимость для успешной деятельности всего предприятия, вопреки всем возможным наветам на него со стороны Дженис, она кривит рот и лицо ее у него на глазах расползается, словно некий зримый вопль, воспринимаемый не ушами, а почему-то глазами.

На завтрак он, поддавшись искушению, берет яичницу из двух яиц, хоть и знает, что яичный желток — злейший враг артерий, да к ней еще бекон в придачу. Кролика всегда радует этот глубоко американский по духу момент — когда загружаешься в свой автомобиль в окружении таких же, как ты сам, полусонных, неразговорчивых постояльцев мотеля, солидных пожилых пар, чокнутых семеек, которые сомнамбулами выплывают из столовой и расходятся по парковочной площадке, запятнанной длинными, молочными, утренними тенями. И снова на дороге, и снова радио. Новости те же, что и ночью, дополненные только итоговым бейсбольным счетом (филадельфийцы проиграли пять — один) и сообщениями из Азии, где сейчас уже почти вечер; японские неугомонные биржевые спекулянты, успокоенные китайские студенты, филиппинские проститутки с кукольными личиками, многострадальные вьетнамцы-победители, бурно развивающиеся и тем не менее охваченные недовольством корейцы, спотыкающиеся на обе ноги бирманские социалисты, враждующие камбоджийские группировки, включая отряды оголтелых «Красных кхмеров» под водительством самого кровавого после Гитлера и Сталина национального вождя, печально знаменитого Пол Пота. Ничего себе, а? За работу, птички певчие, пора вставать! Диджей, другой, не тот, что вещал поздно вечером, но тоже с приветом, сам с собой наедине в студии, крутит одну песенку в стиле рокабилли, которая всегда нравилась Кролику, про то, как полезно порой немного себя порадовать — «кого-нибудь немножко полюбить, самим собой побыть». Тут Гарри приходит в голову, что сегодня ночью он даже не порадовал себя, хотя номера в дорожных гостиницах обычно действуют на него возбуждающе. Стареешь, брат!

По мере приближения к Балтимору кондоминиумы множатся, заполняя холмы и долины, — пастельные, пряничные лесенки, внутри которых живут невидимые человечки. 83-я плавно, без стыков и швов вливается в 695-ю, и он сам вливается в поток направляющихся в город на работу жителей пригородных кондоминиумов, в костюмах и при галстуках, и, подчиняясь единому темпу, едет по Кольцевой, участвует в толкотне за место под солнцем, как будто он еще вправе на это претендовать. А потом он выезжает на 95-ю, по которой, не сворачивая, ему предстоит жать до самой Флориды. Вообще-то обогнуть Вашингтон можно двумя способами, они с Дженис оба испробовали, и занудно-многоопытные путешественники из числа их соседей по кондо, вроде Зильберштейнов, утверждают, что 495-я, огибающая город с севера и запада, на сколько-то там миль короче, но ему нравится поглядеть хотя бы на те немногие из памятников столицы, которые можно увидеть с дороги, когда объезжаешь город с востока по 95-й и пересекаешь Потомак по широкому мосту, ведущему в Александрию[288]: белое, как сливочное мороженое, замерзшее, далекое сердце великой старой республики.

После громадья мегаполиса Виргиния воспринимается как буколический безлюдный край. Поля здесь обширнее, чем в Пенсильвании, холмы мягче и больше открыты взору, с лугами и лошадками, в воздухе висит благородный туман, а то вдруг мелькнет на бледно-зеленом пригорке усадьба с колоннами, будто вышитая прилежной рукой засидевшейся в девках дочери местного рабовладельца. Легкий военный колорит тоже присутствует: тут полигон форт-белворского Училища сухопутных войск, там база квонтикского Учебного центра морской пехоты. Гарри думает о своей службе в армии, и ему вспоминается сквозь ностальгическую дымку подрагивающая призрачная шеренга безликих молодых людей, небывалая умиротворенность оттого, что не надо самому принимать какие бы то ни было решения, знай себе исполняй приказы. Война — это во многих отношениях избавление от жизненных тягот. Какой смысл в том, что ты американец, если нет холодной войны? А все-таки мы выстояли. Сорок лет сдерживать натиск воинствующего хама тоже не шутка. История этого не забудет. Теперь по радио на всех частотах либо кантри-музыка, либо проповеди, найти что-нибудь другое — большая удача. «Помолимся за тех, у кого не все гладко в семейной жизни», — призывает один из радиопроповедников, и его шероховатый, коричневый, как темная патока, голос рождается так глубоко в его нутре, что видишь его самого, будто наяву: закрытые глаза, капли пота на висках, — «помолимся за мужей-христиан, страдающих от нервного стресса, за женщин-христианок, у которых сердце болит за мужей; помолимся о всех заложниках, заключенных в тюрьмах, о страждущих в гетто, о всех больных СПИДом». Кролик переключает станцию и решает позвонить в Бруэр, когда остановится пообедать.

Сколько рек на пути! За Потомаком — Аккотинк, Поик, Оккокуан, Раппаханнок, Памунки, Ни, По, Матта, Саут-Анна. Мосты с этими названиями — всего лишь несколько секунд дороги. Неразличимые городки тоже имеют имена: Массапонакс, Ледисмит, Сидар-Форкс. Уже севернее Ричмонда постепенно густеющая россыпь хижин говорит о том, что здесь начинается настоящий Юг, сельский, черный Юг. На окраине Ричмонда Гарри заворачивает к «Ховарду Джонсону»[289]. В ушах звенит, нога болит — та, которая жмет на педали акселератора, шею не повернуть, а жара по сравнению с температурой на парковочной площадке возле мотеля сегодня утром усилилась на несколько градусов. В кондиционированном помещении ресторана все платные телефоны заняты бизнесменами с портфельчиками. Он объедается, уплетая до последнего брусочка всю жареную картошку соломкой, которую ему подали на гарнир к безвкусному гамбургеру, и с ней гору соли; напоследок он берет еще яблочный пирог — интересно, каков он в Виргинии. Выясняется, что более сладкий и вязкий, чем у них в Пенсильвании, и главное — корицей сверху не посыпан. Он расплачивается по счету, видит, что телефон свободен, и, имея наготове четвертачков на три доллара, набирает номер, но не серого дома из известняка на Франклин-драйв, а того, где он жил когда-то давно, дома Спрингеров в Маунт-Джадже.

Трубку снимает девочка. Тут же влезает телефонистка, и Кролик закидывает в автомат монет на три минуты разговора и говорит:

— Здорово, Джуди, это дедушка.

— Здравствуй, дедушка, — говорит она самым обычным голосом. Может, до нее еще просто не дошли никакие отголоски вчерашних ночных разоблачений. А может, маленькие дети настолько не понимают, что значит быть взрослым со всеми вытекающими отсюда последствиями, что и удивляться ничему не могут.

— Ну как жизнь? — спрашивает он.

— Нормально.

— Тебе ведь на следующей неделе уже в школу, хочешь в школу-то?

— Ну, так, можно. Лето уже надоело немножко.

— А Рой как? Ему тоже лето надоело?

— Он такой дурак, он даже сам не понимает, что ему надоело, а что нет. Его отвели спать после обеда, но он не спит, а катает мяч. Мама жутко злится. — Поскольку Гарри не находится, что ответить, она добавляет для поддержания беседы: — Папы нет дома, он в магазине, на «пятачке».

— Не страшно, мне все равно, я и с твоей мамой поговорю, с ней еще и лучше. Позовешь ее? Джуди! — тут же окликает он ее, повинуясь какому-то порыву, пока девочка не побежала звать маму.

— Что?

— Давай договоримся: учись как следует. Не бойся ты этих мальчишек, которые нос задирают. Ты очень славная, очень красивая девочка, нужно только немного подождать, и все к тебе само придет. Только не торопи время. Не спеши становиться взрослой. Все будет прекрасно, вот увидишь.

Он пытается вложить ей в голову больше, чем она способна воспринять. Ей ведь всего девять лет. Еще лет десять пройдет, прежде чем ей может прийти в голову фантазия рвануть на Запад и самой устраивать свою жизнь, как Мим.

— Знаю, — говорит Джуди не внушающим опасений за ее судьбу, скучающим голосом, и, вполне возможно, она и правда уже это знает. Потом стук трубки о деревянную поверхность, какие-то голоса на заднем плане, торопливые шаги, громче, громче, и вот наконец запыхавшаяся Пру.

— Гарри!..

— Приветик, Тереза. Как дела? — Откуда этот заигрывающий беспечный тон, совершенно неуместный, он и сам не знает, просто так у него почему-то вышло.

— Не ахти, — отвечает она. — Где вы?

— Далеко. Слушай. Что тебя дернуло за язык?

— Ох, Гарри, у меня не было выхода. — Она начинает плакать. — Я не могла допустить, чтобы Нельсон не узнал об этом, он ведь так старается быть правильным. И смех и грех. Он все кается, страшно сказать, в чем он мне теперь признается; язык не поворачивается рассказать вам хотя бы половину, ни вам и никому на свете, а на ночь мы с ним вместе молимся, встаем на колени у кровати и вслух читаем молитву, представляете, до чего он дошел, чтобы покончить с наркотиками и стать наконец порядочным отцом и мужем, просто стать нормальным.

— Вот, значит, как. Ну-ну. Все равно, нас-то зачем было приплетать? Всего один раз бес попутал, никаких продолжений. Я, честно говоря, считал, что ты уже и думать забыла.

— Как то есть забыла? Если вы так считаете, значит, по-вашему, я действительно законченная дрянь.

— Да нет, зачем же, но, как бы это сказать, у тебя и без того голова от забот пухнет, а для меня это было почти как сон. — Он думает, что его признание будет ей лестно.

Но голос Пру моментально суровеет.

— Для меня это было кое-что посущественнее. — Ох, женщины! В жизни не угадаешь, какая версия ближе их сердцу. — Я самым ужасным образом предала своего мужа, — торжественно заявляет она.

— М-да, — говорит Кролик, — но, насколько я понимаю, муж-то он был неважнецкий… Эй, а Джуди нас часом не слушает?

— Я говорю по верхнему телефону. Я велела ей повесить трубку внизу.

— Так она повесила или нет? Джуди! — кричит он. — Я тебя вижу!

Тихое постукивание, пощелкивание, и затем какая-то новая, очищенная от помех слышимость.

— Черт! — шипит Пру.

Кролик спешит подставить плечо:

— Я теперь уже не могу слово в слово воспроизвести то, что мы говорили, но сомневаюсь, чтобы она многое могла понять.

— Она понимает больше, чем вы думаете, только не показывает. Девочки все такие.

— Ну так как? — гнет он свое. — Были у него отношения с мужчинами — или только с женщинами? У Нельсона.

— Я не вправе отвечать на этот вопрос, — говорит она плоским, сухим, окончательно захлопнувшимся для него голосом.

В разговор вмешивается другой женский голос — намного более приветливый, любезный, с ленцой, и его скорее всего темнокожая обладательница предупреждает:

— Сэр, ваши три минуты истекли. Если вы хотите продолжить разговор, опустите, пжал-лста, еще один доллар десять центов.

— Да я, наверно, уже закончил, — говорит он обеим женщинам сразу.

Пру кричит, прорываясь сквозь их грозящую вот-вот прерваться связь:

— Гарри, где вы?

— В пути! — кричит он в ответ. На полочке перед ним лежит еще несколько монет, и он бросает в автомат четыре четвертачка и десятицентовик. Когда они все с гулким звоном проваливаются внутрь, он напевает в трубку песенку, которую только что слушал по радио. Визитная карточка Уилли Нельсона[290]: «Опять в дороге, опять в пути…»

Тут Пру начинает всхлипывать. Э-э, да с ней говорить не лучше, чем с Дженис.

— Не надо так! — сквозь слезы умоляет она. — Не надо дразнить нас, мы же ничего не можем, мы все тут как привязанные.

Жалость проникает в него вместе с воспоминаниями о ее прекрасной, как грушевый цвет, наготе той ночью, в узкой, душной комнате, когда за окнами усиливался дождь. Ей никуда не рыпнуться, вот что она имеет в виду, ей нужно думать о тех, кто пока еще жив.

— Я тоже привязан, — говорит он ей. — Я привязан к своему телу.

— Что передать Дженис?

— Передай, что я на пути в кондо. И что, как только она пожелает, может ко мне присоединиться. Просто вчера мне не понравилось, как вы все дружно на меня насели, не продохнуть. К старости я стал плохо реагировать на нехватку воздуха.

— Я не должна была, не должна, но просто тогда это…

— Это было то, что надо, — говорит он. — Тогда это было именно то, что надо. А скажи… как я тебе, ничего? Для старичка сгодится?

Она отвечает не сразу.

— То-то и оно. В этом весь ужас. Не воспринимаю я вас как старичка. Ни сейчас, ни раньше.

Вот и ладно, он таки добился чего хотел. Чтобы она заговорила с ним таким голосом — как женщина с мужчиной. Можно ли просить о большем? Теперь пусть идет с миром. И он говорит:

— Не изводи себя, Пру. Ты шикарная женщина. Скажи Нельсону, пусть сбавит обороты. Если он соскочил с крэка, это еще не повод уподобляться Билли Грэхему[291]. — Или Джиму Бейкеру. С этой мыслью Гарри вешает трубку и очень изумляется, когда телефон со звоном выплевывает ему назад десятицентовик и все четыре четвертака. Не иначе телефонистка с южным акцентом их подслушивала и прониклась к нему симпатией.

Покуда день катится к закату, а он сам к Фейетвиллу в Северной Каролине, где они с Дженис не раз за последние годы останавливались в гостиничке «Комфорт-инн», он по своему автомобильному радиоприемнику слышит поразительное известие. Передача, составленная из классических свинговых мелодий, прерывается экстренным сообщением: Бартлет Джаматти, председатель Национального комитета по бейсболу, бывший президент Йельского университета, скончался в результате сердечного приступа на острове Мартов Виноградник, Массачусетс. Пит Роуз дает сдачи, думает Кролик. Профессор Джаматти, пятидесяти одного года от роду, после ленча в своем загородном доме в Эдгартауне пошел отдохнуть, а в три часа жена и сын обнаружили его — сердце уже остановилось. Всего пятьдесят один, думает Кролик. Полицейские доставили Джаматти в местную больницу, где врачи в течение полутора часов пытались вернуть его к жизни; в реанимации бригаде экстренной помощи несколько раз удавалось вновь запустить электрический механизм сердечного ритма, но в конце концов смерть Джаматти была констатирована. Ничтожное подергивание на экране монитора — а без него мы не более чем груда гниющего мяса. Во Флориде нужно будет первым делом записаться на прием к доктору Моррису, чтобы не попасть в лапы к австралийцу с ястребиным носом, доктору Олмену. Этот не успокоится, пока не располосует меня своим ножом. Джаматти преподавал в Йеле английский, так сообщалось в экстренном выпуске, позднее стал самым молодым в истории университета президентом и за одиннадцать лет сумел решительно переломить наметившуюся в этом почтенном учебном заведении тенденцию к неуклонному погружению в болото бюрократизма и академической посредственности. Исполняя обязанности президента Бейсбольной лиги, он восстановил против себя некоторых игроков, осуждавших его за неоправданное экспериментирование с основополагающими правилами игры. Его недолгое пребывание на посту председателя Комитета по бейсболу ознаменовалось скандальным делом Роуза, решение по которому было принято неделю назад, что в значительной степени усилило позицию Джаматти. Это был во всех отношениях тяжелый человек; он много ел и много курил. Я хотя бы не курю. А теперь — мелодия, которую слушатели снова и снова просят повторить для них: «В настроении».

Одно время жизнь в Фейетвилле была развеселая — рядом Форт-Брэг, казармы, увольнения: Кролик припоминает отрывок какого-то репортажа на эту тему в «60 минутах». В центре городка, там, где раньше располагались целые кварталы киношек с порнорепертуаром вперемежку с гостиницами сомнительного толка, доведенные до отчаяния городские власти в конце концов порешили разбить парк, предварительно сровняв с землей рассадник разврата. Поужинав жареными креветками с кольцами лука и обжаренным с одной стороны белым хлебом (надо полагать, это одно из южных лакомств) в гостинице «Комфорт-инн», — ресторан тут по новой моде с салатным баром посредине размером с небольшую кофейню, и пока дожидаешься официантку, не раз подумаешь, что, может, лучше было не тратя лишнего времени налопаться салатов, — Гарри отважно направляет свою асфальтово-серую «селику», свой личный «бэтмобиль», прямо в сердцевину порочного города Фейетвилла. За более-менее злачное место может сойти, по его наблюдениям, только темноватая широкая улица — там и сям входную дверь подпирает темнокожий субъект, чего-то ждет, то ли когда его пошлют выполнять какое-то поручение, то ли когда закончится то, что происходит там, за дверью. Но никаких тебе шлюх в соблазнительных трусиках или обтягивающих трико для аэробики — только рыжебородый белокожий толстяк в костюме из черной кожи с заклепками без конца заводит мотоцикл, зажав в кулаке несчастную ручку и оглашая все вокруг диким шумом. Чернокожие и бровью не ведут. Ждут себе и ждут чего-то. Даже вечером, когда уже смеркается, воздух дышит жаром, и все движения их замедлены, как у больной рыбы, и кисти рук на характерный негритянский манер болтаются под углом к запястьям.

Возвратясь к себе в комнату, где из-под ковра тянет цементом и сыростью, а стены сплошь выкрашены в желтый цвет, все выступы, и трубы, и лопасти кондиционера, и электрические выключатели — все закатано валиком и залито из разбрызгивателя желтой краской, Кролик подумывает, не увеличить ли ему счет за пребывание на пять долларов пятьдесят центов и посмотреть нечто под названием «Похотливые кумушки», но вместо этого, зато совершенно бесплатно, смотрит урывками «Первые встречные» (его коробит, что по сюжету два парня живут вместе, пусть даже один из них русский и вообще чисто шутовской персонаж) и досрочную футбольную встречу — сезон еще не открыт — между «Морскими ястребами» из Сиэтла и «Золотоискателями» из Сан-Франциско. А с порнушками, которые крутят по кабельным гостиничным каналам, прямо беда: из опасений, как бы чей-нибудь шустрый четырехлетка, отпрыск родителей-юристов, не нажал случайно на нужную кнопочку, они теперь показывают сиськи и попки и даже растительность на лобке, но не самое сокровенное, ни у женщин, ни у мужчин, ни в приподнятом состоянии, ни в обмякшем, ни в каком. Ну, куда это годится? Как выясняется, без этого главного действующего лица и кино уже не кино. Мы хотим видеть его. Может, мы все малость того, с голубизной, и на самом деле он, Гарри, всю свою сознательную жизнь был влюблен в Ронни Гаррисона. Как подарок ему сегодня, когда у Пру снова сорвалось это «Черт!» и потом еще «не надо дразнить». Этот ровный, без модуляций, голос, каким женщина говорит с мужчиной, как если бы он держал ее в объятиях, голос, позволивший себе отпустить вожжи и обратиться к сути, к отношению его и ее детородных органов, голос, наставляющий Нельсону рога. Улегшись в постель, в темноте, он наконец самовозбуждается, воображая себя в компании двух кофейного цвета красоток из прежнего Фейетвилла — просто чтобы доказать себе самому, что он пока еще жив.

Утренние выпуски новостей по радио ничем новеньким не радуют. Снова на разные лады судят да рядят о смерти Джаматти. Бейсбол в трауре. В экономике намечается некоторый подъем. Артиллерийские обстрелы в Бейруте: огонь между христианами и мусульманами достиг небывалой силы. Помощник министра жилищного строительства и городского развития утверждает, что министерскую документацию кто-то изрядно пощипал[292]. Отрицательное решение, вынесенное Верховным судом США по вопросу о допустимости общей молитвы перед началом футбольных матчей, вызвало бурное негодование во всех южных штатах. В столице Алабамы, Монтгомери, мэр Эмори Фолмар самолично вышел с мегафоном на поле и призвал зрителей хором повторять за ним слова молитвы. Он пояснил собравшимся, что, по его убеждению, футбол и молитва неразрывно связаны в американской традиции. В местечке Силакога, также штат Алабама, присутствующие на матче местные священники поднялись со своих мест на трибуне и, поддержанные трехтысячной толпой, затянули «Отче наш». В Пенсаколе, штат Флорида, группа проповедников, вооружившись рупорами, также побудила зрителей к коллективному чтению молитв. Фанатики, сам себе говорит Кролик. Эти южане не лучше амишей. Жуть.

Отсюда и до самой Флориды магистраль 95 тянется словно долгий зеленый туннель: по обе стороны стена высоких сосен. В просветах мелькают какие-то домишки. Рекламный щиток предлагает купить Ореховые рулетики: три на доллар. Щиты побольше, раскрашенные в латиноамериканские цвета — оранжевый и желтый на черном фоне, лаймово-зеленый, все броские, кричащие, — уже тянутся миля за милей, и все чаще среди них встречается реклама чего-то под названием «К югу от границы»[293]. Осталось совсем немного. Вы такого не видали, вы такого не едали! Когда же вы наконец туда попадаете, вынырнув из многомильного соснового туннеля, то оказывается, что весь сыр-бор из-за убогого увеселительного парка сразу за условной линией границы, отделяющей Северную Каролину от Южной: кругом понатыканы сувенирные лавки, посередине торчит отдаленное подобие Сиэтловой иглы[294], увенчанной сомбреро. Со всех сторон тебе навязывают хваленые мексиканские тако[295], и общее впечатление тако себе.

Южная Каролина — необузданный штат. Недаром она первая взбрыкнула и откололась[296]. Чем дальше, тем сосны становятся выше, и в этом чудится предвестие беды. Всюду видишь пиротехнические забавы: покупай и запускай сколько влезет. Лесовозы, груженные могучими стволами, погромыхивая, резво катятся вниз по склону и еле-еле, почти останавливаясь, вползают наверх. Кролик нервозно поеживается, вспоминая о своих «северных», пенсильванских номерных знаках. Чуть дернешься случайно из своего ряда, и поминай как звали — скинут прямо в реку Пи-Ди. Или реку Линчес. Или Покатолиго. Здесь, на этой трассе, несчастных животных сшибают с такой силой, что они не просто расплющиваются, а словно лопаются от удара, и по раскуроченным ошметкам невозможно определить, кто был кто. Опоссумы. Дикобразы. Любимая кошечка какой-нибудь милейшей дряхлеющей дамы, настоящей южанки и леди. Клочья меха в куче серповидных огрызков лопнувших шин от трейлеров. А тот, бедняга, прилег отдохнуть после ленча — и все!..

Дженис, должно быть, уже получила от Пру его сообщение, не исключено даже, что она поджидает его в кондо — если поспешила сесть в самолет из Филадельфии, а в аэропорту взяла напрокат машину, — поэтому наслаждайся-ка, брат, свободой, пока ее у тебя не отняли. Он натыкается на негритянскую радиостанцию — вещицы в стиле госпел[297], и эластичный упитанный голос выкрикивает: «Он придет, но будете поносить Его». Фраза повторяется снова и снова, с самыми неожиданными ритмическими вариациями. «Отнимите камень!» — так сказал Иисус. Наконец все это прерывается рекламой — чего бы вы думали? — «Тойоты»! Наш пострел везде поспел, вот япошки дают, и сюда влезли, умеют работать, до чего ж настырные ребята! Рабам под носом у рабовладельцев свои машины всучивают. Сориентировались в тонкостях нашего прураристического общества. У Гарри от долгой неподвижности болит шея. Он уже начинает пресыщаться и радио, и самой ездой. Любезная Богу страна. Мог бы сделать ее и поменьше, никто бы от этого не пострадал.

Он придет. Забавная штука получается, если посмотреть на отношение Гарри к религии. Когда от Бога все поголовно отвернулись, в шестидесятые, он, Гарри, чувствовал, что не может Его предать, зато теперь, когда проповедники орут молитвы в рупоры, он не может заставить себя возжелать Его. Он как старый друг, которого так долго знаешь, что уже и сам забыл, что тебе в Нем так нравилось. Казалось бы, после инфаркта и пережитого страха должно было появиться ощущение близости, но, странное дело, чем ближе к чему-то подходишь, тем меньше об этом думаешь, как будто ты уже в Его руках. Как будто ты сам на площадке, в игре, а не сидишь, мандражируя и вспоминая все, чему тебя учили, на скамейке запасных.

В эфир выходит Перри Комо с песней «Потому что». На последней фразе у Кролика под волосами разбегаются мурашки, больно щиплет кожу возле глаз. Потому что ты — мояяяя! Пожалуй, Комо лучший из всех: у Кросби в манере проскальзывала ирландская плутоватость, его вечно тянуло валять дурака, то Ламур была у него в подручных, то Хоуп[298], ну, а что касается Синатры… если и существовал в мире предмет, по поводу которого мнения Кролика Энгстрома и всего остального человечества диаметрально расходились, то это отношение к Синатре. Не нравится ему, как тот поет, хоть убей не нравится. И никогда не нравилось — ни тогда, когда шестнадцатилетние девчонки из трусов выпрыгивали от экстаза, прямо заходились, глядя на худосочного паренька со впалыми щеками на сцене театра «Парамаунт», ни позже, когда он пообтесался-пообкатался и превратился в лас-вегасского жирного кота и только успевал намурлыкивать бесчисленные «лунные» альбомы, под которые, как принято думать, народонаселение великой страны предается любви — море разливанное любви. Седой от пены океан. А Кролику всегда казалось, что голос у него плоский, он его из глотки, как из тюбика, выдавливает. Зато, например, для Мим Синатра — бог, но тут дело не только и не столько в пении, сколько в стиле жизни, когда перепутаны день и ночь, а в друзьях-приятелях ходят гангстеры и президенты, и даже манерка приподнимать по-гангстерски плечи, чтобы они казались квадратными (Чарли Ставрос тоже так ходит), и прозвище «г-н Председатель», и Сэмми Дэвис-младший и Дин Мартин[299] — когда оба еще не завязали со спиртным, если они таки завязали, во всяком случае, здоровьишко у того и другого было ни к черту, это он сам где-то читал, а-а, ясно где: в одном из глупейших скандальных листков, которые Дженис притаскивает домой из «Минутки». Временами Гарри завидует той блестящей, полной опасностей жизни, какой, по его представлению, живет Мим, и радуется за нее, в характере у нее всегда было это — ей подавай скорость, любой ценой, пусть даже она разобьется, пусть ее скинет с велосипедной рамы, но ведь и на полную катушку жить — рано или поздно попадешь в наезженную колею, и он не жалеет о том, как прожил свою жизнь, хотя, конечно, Бруэр городишко скучноватый, это вам не «Нью-Йорк, Нью-Йорк» и не «Чикаго, город мой, другого мне не надо», как своим придавленным голосом заверяет нас Синатра. Оглядываясь назад, он понимает то, чего в свое время не понимал: что больше всего на свете ему нравилось топтаться целыми днями в демонстрационном зале перед огромным запыленным стеклом витрины с рекламными транспарантами, покачиваясь на пятках, чтобы дать мышцам ног какую-то нагрузку, поджидая очередного клиента, перебрасываясь от нечего делать парой фраз с Чарли или с кем другим, отрабатывая свое жалованье, заполняя отведенное ему место в общей большой картине, внося свой посильный вклад и получая взамен, пусть скромное, признание. Мы ведь только этого и ждем друг от друга — признания. Занять отведенное тебе место в общей мышиной возне. Вот и в армии тоже у каждого было свое место: твой личный номер, твоя койка, твои уставные обязанности, место в строю, пропуск на увольнение в субботу вечером, четыре пива и девка на ранчо. Милый, ты ведь только за один раз заплатил. Быть человеком вовсе не значит всегда поступать по-своему. Вернее, как открылось Кролику только теперь, на склоне жизни, по-своему ты вообще никогда не поступаешь, всегда по указке других: сперва матери да бедного папки, потом лютеранского пастора, крутого нравом старого немца Фрица Круппенбаха, который, впрочем, умел внушить к себе уважение, его слово не расходилось с его верой, ну, а потом школьных учителей; тренер Марти Тотеро и разные другие общими усилиями стремились задать тебе некий ракурс для последующей самостоятельной работы, и, наконец, уже на нынешнем этапе, эту роль взяли на себя многочисленные ведущие ток-шоу. Твоя жизнь есть продолжение других жизней и сама должна иметь продолжение. Но возможно, если твоя собственная мать в свое время жила на полную катушку, как, например, мать Эннабел, у тебя волей-неволей вырабатывается настороженное отношение к противоположному полу.

В стене сосен теперь все чаще возникают разрывы. Заболоченные прогалины открывают доступ небу, появляются хижины на сваях, деревья с мохнатыми шишечками, развешенное на веревках разноцветное белье. Безыскусные, от руки написанные объявления: «У папы». Настоящая южная кухня. ДЕШЕВО-СЕРДИТО. Длиннющий мост через озеро Марион — огромный резервуар воды посреди неизвестно чего. От федеральной магистрали ответвляются дороги, ведущие в столицу, Колумбию, где он так ни разу и не был, зато они с Дженис однажды сделали крюк и заглянули в Чарлстон, а после снова вернулись на шоссе 17. В другой раз они проехали через Саванну и ночевали в переоборудованном плантаторском доме с высокими сводчатыми потолками и с жалюзи из вертикальных полос на окнах. Они иногда неплохо проводили время, он и Дженис. Хотя по большому счету на месте любой жены (да и мужа, вероятно, тоже) мог бы с успехом оказаться почти кто угодно из числа довольно большой категории граждан. И несмотря на это, считается, что ты обязан обожать свою половину, пока смерть не разлучит вас. До скончания веков. Речка Ашепу. Что-то знакомое, кажется, из старых комиксов, только очень старых.

Он съезжает с шоссе в месте парковки и отдыха — оазис цивилизации в этой дикой глуши: бензоколонка, ресторан, магазин, где можно купить кое-что из продуктов, пиво, пиротехнику, лосьон для загара. За стойкой управляются два черных молодца, глянцево-черных; руки у обоих голые до плеч, поблескивают на жаре, у одного чахлая козлиная бородка а-ля Малколм Икс[300]. Здесь на Юге их начинаешь побаиваться, цвет их кожи заявляет о себе во весь голос, здесь они раса, они тут повсюду. Однако немолодая белая подавальщица общается с черными парнями без малейшей натяжки. Все трое непринужденно, с улыбкой переговариваются, у всех одинаковый тягучий акцент с придыханиями, будто легкий бриз гуляет от одного рта к другому. Отрадная картина. Вот во имя чего велась Гражданская война.

Желая убедиться, не разучился ли он ненароком говорить, Кролик спрашивает белого толстяка, который сидит за стойкой через один пустой табурет от него и который уже наведался к прилавку с салатами и навалил себе на тарелку целую гору зеленых листьев, и свеклы, и шинкованной капусты, и брынзы, и бобов, и горошка:

— Сколько отсюда часов езды до Флориды примерно, не знаете? — В надежде сойти за местного, он как может растягивает свой пенсильванский выговор.

— Четыре, — отвечает толстяк с улыбкой. — Я сам только оттуда. А во Флориде вы куда?

— Прямо в противоположный конец. В Делеон. У нас там кондо, я поехал вперед, а жена позже подтянется.

Его собеседник все чему-то улыбается, жует и улыбается.

— Это место я знаю. Старый добрый Делеон. Приятный город.

Кролик до сих пор не замечал там особых примет старины.

— Раньше у нас с балкона виден был залив, по потом вокруг всего понастроили, и плакал наш вид на море.

— Вдоль залива сейчас большое строительство, со стороны Атлантики уже давно все забито. На рассвете я еще был в Сарасоте.

— Правда? Расстояние нешуточное!

— Так я ж из-за этого и уплетаю за обе щеки. С пяти утра ничего, кроме шоколадного батончика, во рту не держал. Вроде дело нехитрое, едешь себе и едешь, но рано или поздно приходится остановиться — начинает мерещиться всякое.

— Что, например?

— Да вот ехал сейчас по низинке, такой по земле туман стелется, не поймешь не разберешь, на голову шибко действует. Как крепкий кофе на пустой желудок. — У него действительно на редкость располагающая манера улыбаться, и жевать, и говорить, и делать все это одновременно. Рот у него широкий, но какой-то безгубый, как у кукол из «Маппет-шоу». Непременную для водителя грузовика кепочку с козырьком и сеткой сзади он пристроил рядом с тарелкой; на красивых, в меру волнистых седых волосах, которым позавидовал бы любой богатей, заметен навеки вдавленный след от кепки.

— Вы на таком здоровенном грузовике работаете? Я всегда удивлялся, как вы, ребята, с ними справляетесь? Далеко едете?

— В Бостон.

— В Бостон? Далековато. — Кролик сам никогда не был в Бостоне, и для него это где-то на краю света, под брюхом у штата Мэн. Люди, обитающие на таком далеком севере, воспринимаются им как существа полуреальные, вроде эскимосов. С ним в армии служил один парень, Джезило, кажется, так тот вечно хвастался, какая у них в Бостоне потрясающая китайская кухня.

— Сегодня, завтра — как тебе больше нравится — короче, я должен доставить этот драндулет в Бостон до вечера в воскресенье, ровно через двадцать четыре часа, считая с этой минуты.

— А когда же вы спите?

— Ну, это пустяки, съедешь на обочину, урвешь часок тут, часок там, и ладно.

— Надо же!

— Да я уж без малого пятнадцать годков баранку кручу. Тут как-то решил — все, хватит, пора и на покой, так нет же, посидел-посидел и снова вернулся! Невмоготу дома. Хоть бы по телевизору что путное показывали, и того нет. А вы? Про себя что скажете?

— Я-то? — В настоящий момент у меня барахлит левая передняя нисходящая. Наконец до него доходит, о чем его спрашивают, и он отвечает: — Да вроде как на пенсии.

— Тогда желаю вам побольше сил, приятель. Лично я не выдержал, — говорит водитель грузовика. — Чуть умом не тронулся с этой пенсией. — Пожилая подавальщица, та, что на короткой ноге с двумя чернокожими, приносит изголодавшемуся шоферу овальное блюдо с доброй порцией жареного бифштекса, утопающего в розоватой луже из масла с кровью, и еще три круглых плошки с разными овощами, и на отдельной тарелке — золотисто-коричневый кукурузный хлебец.

Гарри неохотно — только подружился и уже пора прощаться — встает из-за стойки.

— Ну что ж, вам тоже побольше силенок — вам они нужнее, чем мне, — говорит он.

В ответ этот толстый белый чудо-человек, который, подобно Супермену, готов домчаться в Бостон быстрее самой быстрой пули и, который, подобно Томасу Эдисону, довольствуется лишь эпизодическим коротким сном, набив широкий, как у куклы-«маппет» рот, только улыбается и кивает, и змеистая струйка сока от бифштекса стекает по дальней от Гарри стороне его маленького, гладенького, будто яичко, подбородка. Человек — создание несовершенное. Возьмите хоть Джима Бейкера. Возьмите Барта Джаматти.

Сидя за рулем своей «селики», Гарри пересекает реку Таглифинни. Потом Салкехачи. Литл-Комбахи. Кусавати. Тертл. Кикапу, вспоминает он — не Ашепу, а Кикапу. Веселящий напиток «Кикапу джой-джус» в комиксах про малыша Абнера. В паузе между шквалами негритянской музыки с ее новомодным специфическим звучанием — полное впечатление, что кто-то шваркает досками по полу, поистине находка — он слышит рекламу фабрики музыкальных инструментов «Апчерч» («вот инструмент, который будет радовать еще не одно поколение») и какого-то дезодоранта под названием «Крошка-кошка». Придет же в голову так назвать дезодорант! Что за идея? Он проезжает по мосту над Саванной, и Южная Каролина со всей ее пиротехникой остается наконец позади. От нескончаемых миль пути он чувствует себя так, будто его обухом по голове ударили, поэтому на отвилке в город он съезжает с трассы и, доехав до центра, паркует машину возле импозантного старинного здания суда и в маленькой бутербродной на главной улице покупает себе горячий сандвич с перченым копченым мясом-пастрами. Он усаживается с ним на скамейку и ест, стараясь не капнуть на брюки, как тот водитель грузовика с дырявым ртом в забегаловке, где Гарри останавливался перекусить несколько часов назад. Этот уголок Саванны, всего в квартале от реки, напоминает декорации — будто комнаты под открытым небом, разделенные рядами примыкающих друг к другу домов с высокими крылечками и завесами тусклых деревьев. День еще не избавился от зноя, хотя тени уже удлиняются, уплотняются на мягких очертаниях старых фасадов, каких-то более печальных и розовых, чем привычные ему бруэрские. Вокруг скамейки, где он сидит, незаметно собирается стайка голубей в надежде, что он, возможно, захочет поделиться с ними булочкой или картофельными чипсами, ароматизированными соусом «Бар бе кью». Молодой нищий с длинными, желтыми, как у Джорджа Кастера[301], волосами и густым загаром, какой бывает только от бездомной жизни, посылает ему безумный, сверкающий взгляд со скамейки за деревом, то есть как бы из соседней «комнаты». Высокий обелиск воздвигнут тут в память о каком-то, вне всякого сомнения, славном событии. Безымянные буренькие пичуги с гомоном вьются над деревьями, то скроются в кроне, то снова выпорхнут — никак не могут, видно, решить, настал уже вечер или нет. Пора, пожалуй, ему двигать. Он аккуратно складывает все обертки и пакет из-под молока в мешок, где лежал сандвич, и опускает его в урну — вот его дар городу Саванне, вот тот след, что он здесь оставит, совсем как сальное пятнышко от пальцев рук на краю комода там, позади, дома. Голуби возмущенно квохчут и, очень недовольные, шумно снимаются с места. Тем временем бродяжка неслышно приблизился к нему со спины и каким-то обезличенным, без географической принадлежности, спотыкающимся голосом наркомана спрашивает, не угостит ли его господин сигаретой.

— Мимо, — разводит руками Кролик. — Тридцать лет как бросил. — Он вдруг вспоминает, как это было, — как, повинуясь внезапному порыву, он зашвырнул полпачки «Филипа Морриса» (они тогда продавались в симпатичных табачного цвета пачках) прямо в чей-то незакрытый мусорный бачок в маунт-джаджском переулке. Тоже след оставил.

Кролик с колотящимся сердцем идет к машине, попрошайка плетется следом, бормоча что-то насчет «монеток». Гарри нервно вставляет ключ, забирается внутрь и хлопает дверцей. Слава Богу, «селика» не слишком перегрелась, даже после всех пройденных миль, и сразу послушно заводится; Джордж Кастер, оставшись снаружи, растерянно моргает и отворачивается, как будто он тут ни при чем. Гарри осторожненько проезжает сквозь ряд «комнат» под открытым небом, вокруг высокого обелиска и уже на выезде из Саванны сбивается с пути. Он совершенно теряется в бесконечных негритянских окраинах, в этом нагромождении деликатно разваливающихся домов, которые не нюхали краски со времен Мартина Лютера Кинга[302]. У газетчиков теперь что ни убийство, то политический заговор, но в случае с Кингом Гарри был склонен поверить слухам. Верить-то он верит, только вспомнить бы еще имя убийцы, того, кого упекли в тюрьму. Тройное имя. Сбежал, его снова поймали. Джеймс Эрл… а вот дальше забыл. Ладно, урок истории окончен. Уже не на шутку перепуганный, что ему отсюда вовек не выбраться, он притормаживает у какой-то продуктовой лавчонки старого образца, с обшарканным дощатым полом, в котором блестят шляпки гвоздей, — в его ребячью пору точно такие лавочки были у них в Маунт-Джадже, с той, правда, разницей, что здесь кругом все черные; долговязый негр цвета высохшего бобового стручка, для которого его появление и расспросы что-то вроде бесплатного развлечения, объясняет ему, как вернуться на автостраду, и кисти его рук, когда он жестикулирует, мотаются на запястьях, словно пришитые на живую нитку.

Благополучно вернув себя на 95-ю, Кролик катит по Джорджии. Не успевает стемнеть, как начинается дождь, а глаза у него теперь уже не те, что раньше, огни на дороге в темноте различают плохо, а тут еще и дождь. Он даже выключает радио — слишком обильный град событий и впечатлений на него обрушился. Тело, оттого что он столько времени сидит в одной позе, с непривычки гудит, будто его долго и нудно дубасили мешками с песком. Надо причаливать, сделать передышку, а то и до беды недолго. За Брансуиком ему попадается наконец подходящая гостиница, «Рамада». Он берет на ужин жареную зубатку, которая не слишком удачно ложится на сандвич с пастрами, и уж совсем худо идет десерт, кусочки засахаренного батата и ореховый, точнее, пекановый, пирог; но, с другой стороны, побывать в Джорджии и не отведать пеканового пирога?.. Проходя мимо гостиничных дверей на пути к своему номеру по цементной дорожке, над которой сплошным навесом тянется ряд балконов, он тихо радуется. На улице дождь, а тут сухо, хорошо. С умом сделано. Им всем тут меня не достать. Но едва ощутив свое укромное счастье, он спотыкается мыслями о несчастных, открытых всем ветрам родных и близких, покинутых им в далеком округе Дайамонд. Чувство вины засело у него в сердце, как соринка в глазу, еще не полностью утратившем чувствительность.

Где-то на середине очередной серии «Золотого возраста» ему вдруг становится противно и скучно глядеть на игривые потуги немолодых людей, и старуха бабка, которая за словом в карман не лезет, тоже ему надоела, и вообще — надо понимать, когда пора ставить точку. Лучше уж смотреть по образовательному каналу передачу из цикла «Живая планета» про жизнь в экстремальных условиях на полюсе. Раньше он ее уже видел, но все равно, поразительное зрелище: как Дэвид Эттенборо на наших глазах переворачивает валуны в самой что ни на есть мертвой пустыне, в Антарктике, и там под ними оказываются лишайники, или как на протяжении всей жуткой, черной, без лучика солнца зимы пингвины-самцы ковыляют вразвалочку на своих перепончатых лапах сквозь нескончаемую вьюгу, держа яйцо в складке кожи под брюхом. Жизнь… нет, это что-то невероятное, она везде, скоро все заполонит, и, глядишь, в конце концов от мира ничего не останется. Десятичасовой выпуск новостей на том же канале сообщает все то, что он уже много раз слышал в течение дня по радио. Смерть бедняги Джаматти. Рождение медвежонка-панды, самочки, в вашингтонском зоопарке. По признанию бывшего личного врача президента Рейгана бригадного генерала Джона Хаттона, только смерть звезды Голливуда Рока Хадсона в 1985 году раскрыла Рейгану глаза на опасность распространения СПИДа: до этого президент был уверен, что это заболевание не страшнее кори. А вот еще один «болтун — находка для шпиона»: офицер флота Дэвид Уинсон в своей заметке, опубликованной в журнале «Сообщения Института ВМФ США», утверждает, будто бы корабль ВМС США «Винсенс», несший службу в Персидском заливе, был давно взят на заметку моряками других военных кораблей, осуждавших его неоправданно агрессивные и безответственные действия по меньшей мере за месяц до того, как выстрелом из бортового орудия «Винсенса» был сбит иранский гражданский авиалайнер с пассажирами на борту — свыше двухсот семидесяти человек, в том числе женщины и дети. Ох, бедняги! Иранцы, не иранцы, какая разница! Детишки, замотанные в платки женщины, все попадали в черную жесткую воду. В Вашингтоне новый японский премьер с визитом, в Панаме временное правительство, в Венгрии толпы немцев из Восточной Германии ждут не дождутся, когда их пустят в свободный мир. Вот бедняги! Где им знать, что свободный мир на последнем издыхании, скоро ничего от него не останется.

Кролик укладывается спать, как есть, не сменив нижнего белья, и старается сосредоточиться на том, где он и кто он. Это последняя ночь его пребывания в нигде. Уже завтра жизнь снова его настигнет. В телефоне Дженис, за стеной Голды. Он не чувствует в себе той легкости, какой ожидал, пускаясь в бега из Бруэра. Ты все тот же ты. Штаты все те же Штаты, намертво сцепленные кредитными карточками и индейскими географическими названиями. Тело Гарри наливается тяжестью на гостиничной сдвоенной кровати. Затерянный в паутине тонких линий на карте дорог, он засыпает и спит, словно в материнской утробе — это ведь тоже временный рай.

Утро. От вчерашнего дождя одни воспоминания в виде лужиц на распластавшемся под ударами беспощадных солнечных лучей асфальте. Воскресенье. Он решает напоследок побаловать себя «французскими» гренками и сосисочками, а уж с завтрашнего утра снова сесть на овсяные отруби. У Дженис нет привычки вычищать кухонные шкафы перед отъездом. В каком-то смысле это даже удобно, если вы ничего не имеете против муравьев и тараканов. Он все принюхивается и приглядывается к яичной корочке на гренке и кленовому сиропу — и то и другое не внушает ему доверия. Какие гренки готовила ему мама на завтрак перед воскресной школой, таких уж теперь нигде не поешь: плоские, с золотистой корочкой треугольники хлеба, сироп не какой-нибудь, а «От тетушки Джемаймы» из банки, которая по форме и раскраске была словно бревенчатая хижина с трубой-носиком. Убирая чемодан в багажник, он в который раз поражается, до чего странное впечатление производят габаритные фонари «селики»: если смотреть сзади, кажется, что у машины раскосые «глаза».

Меньше чем через час он переезжает реку Сент-Мэрис. Дорожный щит приглашает его ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ ВО ФЛОРИДУ, и в эфир проникает реклама медицинских страховых полисов «Голубого креста», таких и сяких клеющих кремов для зубных протезов, пульмонологических и прочих клиник. Обочины делаются песчаными, поток машин на дороге густеет, приобретает нарядный лоск. Внезапно впереди проступает Джексонвилл, волшебная страна Оз с голубовато-зелеными небоскребами, город-мечта в конце соснового туннеля; поблескивающие стеклянные кубы теснятся, словно уступы, вокруг главной вершины — баптистской больницы. Вы едете по высокой дуге моста через реку Сент-Джонс, и Джексонвилл сверкает то под таким углом, то под эдаким, будто брильянт, который, любуясь, вертишь в руке, а ваше дело платить сколько положено за проезд и смотреть в оба, чтобы не укатить случайно по автостраде в Грин-Коув-Спрингс или Таллахасси. Федеральная 95-я здесь всего-навсего одна из множества скоростных магистралей. Легковые машины тут широкие и толстые, а грузовые везут не штабели окоренных сосновых бревен, а рулоны свежего дерна. Кругом, обступая его, как диковинные сухопутные крейсеры, важно плывут белые фургоны и трейлеры всех видов и мастей, «Виннебаго» и «Звездоходы», «Следопыты» и «Дельфины», семейные дома на колесах: глава семейства за штурвалом, окно открыто, локоть в окне, хозяйка в доме у него за спиной — постель застилает. Из всех сорока восьми штатов тянутся во Флориду эти караваны, встречаются даже номера с символами Колорадо (зеленая гора) и Мэна (жестикулирующий красными клешнями омар). С удивлением замечает он кое у кого и новый смазанно-трехцветный флоридский значок, не иначе как в память о гибели «Челленджера»[303], среди все еще преобладающих старых, в виде зеленой, с очертаниями Флориды, кляксы в центре номерной пластины — как грязный шлепок на галстуке. Да, с «Челленджером» осрамились, самое позорное событие восьмидесятых: это ж надо, запустить в космос женщин, несчастную школьную учительницу из Нью-Хэмпшира и еще одну, молоденькую евреечку с пушистыми волосами, не говоря о мужчинах — кроме белых, там был один черный и один желтый, ну просто расовый срез Америки в лучших голливудских традициях, — и все для чего? Чтобы уже через минуту они разлетелись на кусочки и мы увидели это в своих телевизорах! А теперь исследователи доисследовались до предположения, что, возможно, их смерть не была мгновенной и минуты две или три они летели вниз, навстречу воде, в полном сознании. Гарри спускается все ниже, южнее, все глубже внедряется во Флориду, с радостью возвращаясь к пальмам, и к белым крышам, и к ощущению тропической истонченности; вот и облака здесь голубые — на сером — на белом — на голубом, словно великий небесный живописец предпочитает работать здесь материалами легкими, светлыми.

По 95-й вы двигаетесь параллельно восточному берегу вплоть до 4-й, а там уходите по диагонали на юго-запад, прямиком через Диснейуорлд, куда так мечтала попасть бедненькая его Джуди, в следующий их приезд надо во что бы то ни стало свозить ее туда. Если слушать, что говорят мнящие себя бывалыми путешественниками всезнайки (к каковым он всегда причислял Эда Зильберштейна, еще до того, как его сынок попробовал подкатиться к Пру), так надо пилить и пилить по 4-й и сворачивать только на 75-ю, немного удлиняя путь, зато якобы выигрывая если не по спидометру, так по секундомеру, или на худой конец жать по 17-й на Порт-Шарлотт, но лично он все равно любит ездить строго на юг по 27-й, через дышащее жаром плоское брюхо штата, через Хейнс-Сити и Лейк-Уэльс, в пустынные земли к западу от семинольской резервации и озера Окичоби, и уж оттуда по шоссе 80 прямиком в Делеон.

Что во Флориде проще простого, так это настроить автомобильный приемник на одну из станций, передающих старые мелодии. Их тут пруд пруди. Какова публика, таковы и мелодии. В этих песнях вся ваша жизнь, как любят говорить некоторые ведущие, и вот оно, пошло-поехало, Пэтти Пейдж сперва просит-умоляет не отпускать ее, потом задиристо поет что-то с латиноамериканским окрасом и припевом «ай-яй-яй» и ей хором подвывают кабальерос и напоследок — «Всю жизнь ждала тебя и только для тебя хранила я любовь»; ее сменяет Тони Беннет, или еще кто-то в том же роде из уныло мычащих итальянцев, с песней про то, как много у него скопилось любви; а за ним Гоги Грант — «Вольный ветер»: он уже напрочь о ней забыл, о Гоги Грант, и это та редкая песня, которая не включает у него в мозгу ни единой клеточки памяти. Между тем пейзаж за окном, за пределами монотонного шипения кондиционера, становится все больше под стать развеселым ритмам салунной музычки хонки-тонк: Активный отдых только для взрослых! — и вот одна, другая, третья машина обгоняет его и у каждой к заднему стеклу на лапках-присосках прикреплен оранжевый кот Гарфилд. «Зачем с другими ходишь ты, ну кто же знает…» — поет «Своенравную розу» Нат «Кинг» Коул, под конец, словно перышком проводя по щеке: «И почему меня к тебе так тянет? Никто не знает». Ты так и видишь его понимающую медленную улыбку. Потом «Тцена, тцена» — эту песню Гарри тоже не слышал уже целую вечность, нынче национально-окрашенная музыка не в моде, и еще песенка про папу, национальная уже не по музыке, а по содержанию. А дальше Кей Старр из кожи вон лезет со своим «Колесом удачи», икает, голос форсирует: «Прррра-шуу — сейчасссс!» А вот это другое дело, детская считалочка в джазовом переложении Эллы Фицджеральд «Билетики, ответики», с ней у него связаны кое-какие воспоминания, под нее он шагал в начальную школу в паре с Лотти Бингамен и тайно вздыхал по Маргарет Шелкопф; ага, Пресли запел, «Люби меня нежно»… нет, режьте его на куски — пока Пресли не разжирел и не опустился и не добил себя под конец наркотиками, голос у него был каких мало, настоящий, красивый голос, с полузадушенным Синатрой не сравнить; Рэй Чарльз включился, тоже голос так голос: «Не перестать любить тебя, мечтать о прошлых дняаах», да-да, медленно тает звук, и это характерное для незрячих покачивание головой; и следом Конни Фрэнсис с песней из фильма с ее участием «Куда подевались ребята», тоже, между прочим, голос такой, что мурашки по спине бегут… Ладно, но все же, чья, интересно, жизнь в этих песнях? То была романтическая «пляжная» эпоха — пора надежд, задор, рок-н-ролл, девочки, машины, словом, вечный праздник, — ну а он уже вовсю занимался другими делами: женился, разбегался, воссоединялся, вкалывал в типографии, какие ему там были девочки, какой рок-н-ролл! Вот Ронни Гаррисон и Рут не зевали, устроили себе романтический уик-энд на пляже на Джерсийском побережье — никак ему по этому поводу не успокоиться.

Спустя какое-то время станция затухает и, пока он ищет другую, к нему успевает прорваться трансляция церковной службы и голос проповедника-евангелиста, который надрывно кричит: «Иисус знает! Иисус заглядывает к тебе в сердце! Иисус видит смерть в твоем сердце!» — и Гарри поскорей уходит с этой волны и попадает, правда, с опозданием, так что не успевает насладиться всеми всхлипами, на «Плач» Джонни Рэя: «Если милая напишет: «Позабудь…» Это было незадолго до его отъезда на армейскую службу, незадолго до неминуемой разлуки с Мэри-Энн, тогда он еще не знал, что расстанутся они навсегда, и они с ней ужасно спорили из-за Джонни Рэя: Кролик называл его «истеричкой», нормальный мужик, по его мнению, не стал бы так нюни распускать и петь так не стал бы, и только потом, уже в Техасе, он с опозданием понял, что песня-то была просто создана для него — это ему милая написала «позабудь». Следующим номером идет, вернее прогуливается, Дин Мартин с песенкой «Вот что такое аморе[304]»: это Кролик уже отслужил и закрутил роман с Дженис, тихоней и скромницей, она тогда тоже работала у Кролла в универмаге, продавала орешки — ее миниатюрное крепенькое тело, безотказно действующий на него изумленный взгляд ее темных глаз, да, он точно помнит, что все это было тогда, потому что он в шутку говорил ей: «Вот что такое аморе», когда выпускал ее из объятий в комнате какой-то ее подруги, которая время от времени позволяла им там встречаться, с видом на серые газгольдеры возле реки… «Кто один» — это уже выводит рулады покойник Рой Орбинсон. «Прощай, моя милая! Сердце, прощай!» — до чего удивительный голос, так и взмывает ввысь, кажется, еще чуть-чуть и разобьется, как хрустальный бокал, впрочем, в каком-то смысле так и случилось; в компанию почтенного возраста «старичков» он попал, вероятно, благодаря факту своей смерти, догадывается Кролик.

Песни льются, сменяя друг друга и прерываясь каждые полчаса для короткого выпуска новостей. В Колумбии в результате артиллерийского обстрела пострадали восемьдесят четыре человека. Ко всем бедам колумбийцев добавилось еще и резкое падение цен на кофе; в связи с предстоящим выступлением президента Буша по проблеме наркомании в стране аналитики из Вашингтона задаются вопросом, сумеет ли он стать для американцев вторым Рональдом Рейганом? Еще одно сообщение из Вашингтона: официальные лица не теряют надежды на то, что новорожденный детеныш панды, помещенный специалистами в инкубатор, сумеет победить в борьбе за жизнь. Теперь о событиях во Флориде: в бассейне реки Калусахатчи по-прежнему отмечается активность морских коров; вчера в Майами в матче между «Филадельфийскими орлами» и местными «Дельфинами» победу одержали футболисты из Филадельфии со счетом двадцать — десять. Счетом Кролик доволен, но вот как относиться к старым мелодиям, к разливанным рекам сиропа, и все про то же, про любовь, и еще раз про любовь, и какая она красивая, и какая она милая, и песик тычется в витрину, и мамочка целует Санта-Клауса, и капризная-упрямая на Шейди-Лейн судьба моя, и скрипочки фоном, и пиццикато, и мощное крещендо духовых, так чтобы тебя проняло до основания, чтобы штаны с тебя сами сваливались, — как-то кисло делается от всего этого: ему совсем не светит на склоне дней подвести прискорбный итог, что песни, в которых вся его жизнь, такая же чушь собачья, как и современный рок, которым пичкают сегодня безмозглых юнцов, или продукция шестидесятых — семидесятых, от которой заходился Нельсон, — и то, и другое, и третье придумано в расчете на пустую башку и избыток гормонов, седой от пены океан, образно выражаясь, а уж слушать старые песни сейчас все равно что пытаться затолкать в себя сразу два банановых десерта с пломбиром и взбитыми сливками, когда-то ему это удавалось без большого труда. Все эти песни — однодневки, разок побывали в употреблении и на помойку, и стряпают их с единственной целью получить быструю прибыль. Нас ведут по цветущей аллее через благоухающий сад, потом по команде тех, кто стоит у руля музыкальной индустрии, разворачивают и уже следующее поколение ведут той же дорогой обратно, лишь чуточку изменив цвет и запах с помощью синтетических добавок.

Кролик чувствует себя так, будто его предали. Когда он рос, вокруг был мир, где война воспринималась как более или менее обычное явление, — война, но не перемены. Мир оставался неизменным, ты успевал в нем вырасти. Он-то знает, когда почва ушла у них из-под ног. Когда закрыли универмаг Кролла, а «Кролл» стоял в центре Бруэра с незапамятных времен, и был он больше любой городской церкви и старше здания суда, стоял в самом основании Уайзер-сквер, и каждый год на Рождество во всех угловых витринах начинало происходить что-то фантастическое: бегали по кругу поезда, важно кивали головками куклы, загадочно подмигивали звездочки, будто сам Господь Бог зажег их, чтобы в это самое темное время года всем стало светлее. Пока он был совсем маленький, он не умел различать, что сотворил Бог, а что люди; все шло откуда-то сверху. Он помнит, как ребенком стоял с мамой на холоде и глядел, раскрыв рот, на мир расцвеченных блестками игрушек в витрине, такой же реальный мир, как всякий другой, морозный воздух кусал ему щеки, просительно позвякивали колокольчики Армии спасения, умопомрачительно пахло горячими мягкими кренделями, какие тогда продавали на Уайзер-сквер, помнит ощущение, что все взрослые куда-то спешили, закутанные, бесформенные фигуры одна за другой исчезали в дверях «Кролла», где всегда можно было купить все самое лучшее, кровати и портьеры, игрушки и горшки, фарфор и серебро. Конечно, когда он сам стал там работать в отделе доставки, он видел и изнанку: как кого принимали и увольняли, сколько забот доставляли то поставщики, когда какие-то изделия по их прихоти снимались с производства, то потребители, когда внезапно менялись их вкусы и мода, какая вообще это рискованная, нервная игра — коммерция, и все же, отбрасывая частности, он продолжал верить в «Кролл» как идею, символ могущества и доброй воли. Поэтому когда однажды летом нечто под названием «система» решило закрыть универмаг Кролла только лишь потому, что туда перестали ходить за покупками (белые вообще стали бояться появляться в центре города), Кролик ясно понял, что мир не оплот незыблемого милосердия, а всего-навсего ветхая конструкция из разных недолговечных механизмов, смонтированная на скорую руку единственно ради денег. Все ради денег. Твое дело маленькое — заходи, проходи и не сомневайся: из тебя выжмут все, что можно, особенно если ты зелен и доверчив. И если «Кролл» мог уйти в небытие, за ним с легкостью могут последовать и суд, и банки. Станет невыгодно содержать Бога, закроют и Бога.

Многие мили вокруг Диснейуорлда и даже на порядочном от него удалении заняты его сородичами поскромнее — увеселительными и тематическими парками, которые живут надеждой на то, что им тоже перепадет какое-то количество туристов. СТРАНА ВОСКОВЫХ ФИГУР. Аквапарк. Подводный мир. Мир цирка. Музей старинных игрушек и кукол. Старое, старинное — теперь за старинное сплошь и рядом сходят вещи, которые даже не такие старые, как он сам, очередное вымогательство! Двигаясь по дороге 27 строго на юг, через какое-то время оказываешься посреди полого-холмистой, иссушенной, блеклой сельской местности, как бы вылинявшей от зноя, с блеклыми стадами на просторных, опаленных нещадным солнцем полях, и апельсиновыми рощами с их темной, густой, искусственно орошаемой зеленью, с огромными резервуарами для воды, торчащими, словно гигантские грибы, словно космические аппараты, прилетевшие сюда из иных миров. На обочине небольшие, шаткие, от руки написанные щитки предлагают СОЛЕНЫЕ ОРЕШКИ и тут же стоят изящные девчонки-мексиканочки со своими лотками, а вот и слабенький отголосок оставшихся к северу отсюда «тематических» великанов — трогательный, запыленный увеселительный парк с аттракционами: несколько незамысловатых конструкций, собранных тут ради минутного острого ощущения и сейчас стоящих без дела в ожидании вечера и благодарных маленьких клиентов.

Солнце уже в зените, и утренние клочковатые облака истаяли без следа, жара совсем нешуточная, убийственная, пугающая, стоит ему вылезти из «селики» возле бензоколонки «Тексако», где он притормаживает, чтобы сходить в туалет, — от нее нет спасения, как от снега на Южном полюсе, она проникает даже за дверь уборной, такая же влажная, как летом в Пенсильвании, но шпарящая сильнее, будто обозленная на тебя за что-то. Шоссе широкое, но попадаются светофоры и боковые дороги от выцветших фермерских угодий; мимо проплывают городки — Лейк-Уэльс, Фростпруф, Эйвон-Парк, Себринг, и он мимоходом думает, как живут там люди, вдали от побережья, от кондоминиумов и спортивной рыбалки, как живут те, кому надо каждое утро вставать и идти работать, как и тем, кто живет в Бруэре, только здесь у них все расплющено солнцем: как занесло их сюда, можно сказать, на край света, на эту песчаную косу, которая, если случится хотя бы небольшой подъем воды в океане из-за таяния антарктических льдов в результате скопления углекислого газа в атмосфере, тут же полностью уйдет под воду? Густой столб дыма попадает в поле его зрения слева по ходу машины, в той стороне, где резервация индейцев-семинолов, густой ядовитый дым. Беда, катастрофа, атомная бомба, война началась, пока он утопал в ностальгических музыкальных волнах? Он уже готовится к тому, что путь ему преградит лесной пожар, однако все обходится, столб дыма, медленно отдаляясь, остается слева, и он уже никогда не узнает, что горело и почему. Свалка скорее всего. У Гарри от долгого сидения все тело затекло, и он вынимает таблетку нитростата — просто с таблеткой быстрее разбегается кровь по жилам, немного отпускает внутри, немного пощипывает. Приятно.

Земля вокруг становится все менее освоенной, все более неухоженной. Названия городишек звучат все более вычурно: Лейк-Плэсид, иначе Тихие воды, Винус и Олд-Винус, или соответственно просто Венера и Старая Венера, и еще Палмдейл — Пальмовая долина; сразу за этой самой «долиной», проехав через Рыбный ручей (не где-нибудь, а в Гаррисберге: не путать флоридскую дыру с пенсильванским почтенным тезкой), вы уходите направо по 29-й, узкой, но такой прямой и ровной дороге, что просматривается все на многие мили окрест, грузовики наплывают на тебя из дрожащего знойного марева, и кажется, будто им отрезали колеса, местный трудовой люд жмет на своих пикапчиках, высовываясь, чтобы ты заметил их в зеркале заднего вида и дал себя обогнать, реклам практически не видно, общее ощущение духоты и болота кругом, в обозримом радиусе никаких признаков цивилизации, даже радио ничего не берет, последняя из мелодий, в которых заключена «вся ваша жизнь», пока и она тоже не растворяется в эфире, это песня в исполнении неизвестной ему Конни Босуэлл, выступавшей задолго до того, как Кролик влился в ряды радиослушателей. «Скажи, и я поверю» — она чуточку пришепетывает, и голос звучит так печально и тихо, словно она с тобой одним говорит: «теперь тебе милей другаяааа», и оркестрик тоже играет приглушенно, с легким металлическим призвуком, как играли раньше в вестибюлях отелей, где стояли пальмы в кадках, атмосфера двадцатых, жилось тогда трудно, но не было никаких страхов по поводу табака, алкоголя, холестерина, никто не носился со своим здоровьем, пили, ели и курили, кто сколько мог, и все тут. «Скажи, и я поверю». У него чуть ли не слезы на глаза наворачиваются, столько искренности, столько подлинной боли в ее голосе. Что все-таки у Дженис на уме? Ладно, скоро выяснится, ждать осталось недолго.

В какой-то момент начинаешь думать, что эта 29-я никогда не кончится, так и будет тянуться до бесконечности между канавами болотной воды в обрамлении скудной, жесткой, серой растительности, но нет, приходит время, и она вливается в 80-ю, в местечке с названием Ла-Бель, и та уже бежит на запад, проходя чуть южнее русла Калусахатчи, и, значит, ты почти дома, вот и указатель на региональный аэропорт юго-западной Флориды, а вот и самолеты загудели совсем низко над головой, хоть пали по ним через ветровое стекло, только он же не злодей-«Винсенс». Поддавшись ностальгическому порыву, чтобы поскорей вобрать в себя подзабытый флоридский дух, он проезжает мимо поворота на федеральную автостраду 75 дальше, на знакомое шоссе 41. «Старвин Марвин». Универсальное протезирование. Суперкассир. Мотель «Звездопад». Один раз они с Дженис отмочили шутку и остановились на ночь в мотельчике вроде этого, прикинувшись любовниками, хотя в действительности прожили в законном браке без малого тринадцать лет. Несчастливое число, однако ничего, они через него благополучно перевалили. В этом году их браку уже тридцать три. А вместе они тридцать четыре года. С тех пор, как оба еще работали у Кролла. Тогда он и думать не думал, что она получит наследство. Стояла себе за прилавком, продавала орешки, трогательно-жалкая маленькая дуреха, на форменном коричневом халате вышито имя «Джен», и что-то в ней было такое беззащитное — и потому сексуальное: умеющая постоять за себя независимая женщина, как Эльвира, наверное, никогда не бывает зациклена на сексе, но у Джен с этим было все в порядке, а как она поразилась, когда он показал ей все, на что способен, все, что он уже проходил с Мэри-Энн на заднем сиденье в автомобиле, только с Джен это было в постели. Мама сразу невзлюбила Джен; встав посреди кухни с необтертыми мыльными руками, она не раз громогласно заявляла, что Фред Спрингер с этими его подержанными автомобилями мошенник каких поискать. Ну, а теперь фирме «Спрингер-моторс» капут — финито. Она теперь там же, где и «Кролл», в отхожем месте. Ничего святого не осталось.

Гарри подъезжает к своей отвилке на 41-м. Плюмажи пампасной травы, цветущие кусты, обрамляющие извилистые улочки, все выглядит как-то иначе в это время года, цветистее что ли. Раньше ему не доводилось бывать здесь в эту пору. Сравнительно малолюдно, меньше машин в подъездных аллеях, больше задернутых штор, тротуары кажутся и вовсе нехожеными, на дорогах свободнее, даже сейчас, в час пик, когда в воздухе уже проступает вечерняя пелена, будто тусклый налет на серебре. Ни одного раздавленного броненосца не примечает он на бульваре Пиндо-Палм. Охранник у въезда на территорию Вальгалла-Вилидж, поджарый негр в очках, которого Гарри никогда прежде не видел, находит в списке его имя и взмахом показывает, что можно проезжать. Даже не улыбнулся любезности ради, ишь какой серьезный, в университете, поди, обучался, ученый.

Кодовое устройство на внутренней входной двери в корпус Б не срабатывает. Столько всяких цифр нужно держать в голове, может, он чего и напутал. Но когда после третьей попытки дверь по-прежнему не открывается, он смекает, что дело, наверно, не в нем, а в замке. Должно быть, сменили шифр. Тогда, припадая на плохо слушающуюся правую ногу, которая три дня кряду жала на педаль акселератора, Гарри вынужден ковылять через затянутый зеленым покрытием транспортный островок и голый асфальт, по безумной жаре, сквозь налетающие на него со всех сторон основательно забытые тропические ароматы — благоухание гибискуса, бугенвиллеи, сухих пальмовых листьев, хрустящей бермудской травы, — к офису администрации в корпусе В, чтобы узнать наконец новый код.

Там его уверяют, что его, вне всякого сомнения, известили о смене кода письмом по его летнему адресу на севере; в ответ он говорит: «Ну, значит, жена его выбросила, или потеряла, или я не знаю, что она сделала с вашим письмом». Его голос, вновь разговаривающий с другими людьми, кажется ему очень странным, каркающим, и раздается откуда-то извне, с расстояния нескольких футов от него самого, словно отскакивающее только с одной стороны эхо или хор, который иногда вдруг как грянет вот так же странно, из одного динамика стереосистемы в машине, даже вздрогнешь. Сейчас без машины он чувствует себя неуютно, слишком обнаженно: морская улитка без раковины. На обратном пути он заглядывает в клуб «Девятнадцать» и, к своему удивлению, не обнаруживает ни единой души ни внутри, ни снаружи, хотя на первой ти толчется какой-то народ, отбрасывая начавшие уже удлиняться тени. Понятно, доходит до него, в это время года в разгар дня просто никто не играет.

В лифте карточка технического осмотра в рамочке поменяла цвет, персиковый коридор пахнет каким-то новым освежителем воздуха, с ностальгическим привкусом душистого шипучего лимонада. Дверь в 413-ю открывается легко, оба ключа, царапнув по металлу, попадают в скважину и послушно поворачиваются, и, что тоже приятно, лицом он не задевает паутину, а по ковру от него не пускаются наутек большие бурые пауки. В последнее время его преследуют какие-то жуткие фантазии. Их кондо в точности такое, как всегда, как неподвластная переменам реконструкция себя самого, — открытый стеллаж, Дженисовы птички и цветочки из мелких беленьких ракушек, большое зеленое стеклянное яйцо, перекочевавшее сюда из гостиной мамаши Спрингер, светлый диван, письменный стол с ножками под бамбук, серо-зеленый экран выключенного телевизора. Никому, видать, до их квартирки дела нет, ни хулиганам, ни грабителям, даже обидно. Он переносит вещи в спальню и открывает раздвижную дверь на балкон. Звук его шагов оставляет глубокие рытвины в мертвой тишине жилища. Электрический разряд молчаливого укора застревает в спертом воздухе. Квартира не ждала его так рано. Сейчас, когда он, преодолев такие расстояния, прибыл на место, все предметы кажутся ему непомерно увеличенными в размерах, точно щербинки на булавочной головке под микроскопом. Да и вся квартира в целом — мебель, аквамариновые шкафчики и стол в кухне, уголки плотно пригнанной дверной коробки и плинтуса — производят на Кролика впечатление тщательно сработанной и накрепко сбитой конструкции, герметично закрытой со всех сторон, так чтобы из нее не выплеснулся заполнивший ее до краев страх.

Белый телефон стоит, готовый звонить по первому требованию. Гарри снимает трубку. Гудка нет. Господь Бог на проводе. Номер отключен на время мертвого сезона. Сегодня воскресенье, завтра праздник, День труда. Вот вам старая как мир загадка: если телефон не работает, нужно позвонить на телефонную станцию, а как позвонить, если телефон не работает?


Но телефон не звонит и когда его подключают. Дни проходят впустую. Голды, их соседи за стенкой, пока еще у себя во Фрамингеме. Берни и Ферн Дрексель на севере, катаются между домами своих дочек — один в округе Уэстчестер, другой их прежний дом в Квинсе — и «чудесным» домом их сынка в Принстоне и его же дачкой в Манахокине. У Зильберштейнов квартира в Северной Каролине, где они живут с апреля по ноябрь. Гарри однажды полюбопытствовал, почему они не уезжают на лето к себе в Толидо, и Эд, посмотрев на него с вечным своим многозначительным прищуром, ответил вопросом на вопрос: «Ты сам-то бывал в Толидо?» Ресторан в Вальгалле наводит жуть небывалой пустотой за столиками, любой случайный стук прибора о тарелку эхом отдается во всех концах зала, бинго проводится всего один раз в неделю. На гольф-поле с утра пораньше собираются горластые первые четверки, из-за них Гарри просыпается ни свет ни заря, когда на небе еще отчетливо видна луна, — эта публика явно помоложе привычного контингента, бизнесмены из местных, которые, пользуясь мертвым сезоном, покупают временные членские билеты с хорошей скидкой; зато потом, примерно с десяти утра до четырех дня гольф-поле изнывает на убийственной жаре и там не увидишь ни единой живой души, разве только собака бродячая пробежит или кошки залезут сделать свои дела в песчаные ловушки. Когда же наконец в одно прекрасное утро Гарри собрался с духом, чтобы самому пройти круг, не на своих двоих, а в карте, но все же, то оказывается, что его туфли, сданные на хранение в клуб, куда-то подевались. Парнишка, оставленный присматривать за гольф-магазином при клубе, пока хозяин с помощником не вернутся с севера, где сезон в загородных клубах продолжается до конца октября, заверяет его, что туфли найдутся, никуда они не делись, просто сейчас, в это время года, у них тут совсем другая система.

Единственная живая душа, кого он видит в коридоре у себя на пятом этаже, единственная, кто здесь, а не где-то, это сумасшедшая из 402-й, миссис Забрицки, вдовица с седыми космами волос, подколотыми с боков двумя старинными черепаховыми гребнями, отчего общее впечатление полного сумбура у нее на голове только усиливается. Голды рассказывали ему, что совсем молоденькой девушкой она чудом выжила в концлагере. Она поглядывает на Гарри так, будто он тоже сумасшедший, иначе зачем он здесь?

Как-то раз, поскольку они нос к носу сталкиваются у лифта и она смотрит на него с непонятным выражением, он считает нужным объясниться:

— Нынче меня что-то подкинуло вернуться сюда раньше обычного. Жена пробует заняться недвижимостью, делает первые шаги, а мне наскучило одному сидеть в четырех стенах.

Маленькая, совсем без шеи голова миссис Забрицки свернута на сторону к самому плечу, будто она прижимает к уху телефонную трубку. Вперилась ему в лицо с яростным негодованием, ощерившийся рот, длинные искусственные зубы на обтянутом овале лица — ни дать ни взять стилизованная эмблема Бэтмена, которая этим летом встречалась на каждом шагу[305]. Глаза ее с красными прожилками, горячие и круглые, глубоко вставленные в глазницы, отмечены печатью угасания, какой было отмечено и лицо Лайла.

— Это сущий ад, — произносит старушонка-лилипуточка, с трудом шлепая губами, из-под которых так и норовят вылезти наружу ее зубы.

— Что-что? О чем вы?

— Погода… — говорит она. — Ваша жена… — Она умолкает, мучительно шевеля губами.

— Да? Моя жена?.. — Кролик старается подавить стремление говорить громче нормы — со слухом у нее, по-видимому, все в порядке, несмотря на неестественно свернутую набок голову.

— Миленькая, — заканчивает она свою мысль, но взгляд у нее при этом страшно сердитый. Волосы косматыми клочьями топорщатся на голове — их словно взбили для укладки, а уложить забыли.

— Она скоро приедет, — почти кричит он, испытывая страшную неловкость и оттого, что выдает первому встречному свои тайные надежды, и оттого, что оказался наедине со скособоченной безумной карлицей. Вот, значит, какая женщина досталась ему под конец, после Мэри-Энн и Дженис, после Рут с ее шелковистой увесистой плотью, и Пегги Фоснахт с ее удлиненными глазами, и Джилл с ее незрелыми грудками и безучастной покорностью, и Тельмы с ее черным вместилищем, и Пру, которая светилась в темноте, как улица, которая живет по своим суровым законам, но ненадолго одевается нежным белым цветом, не говоря уже о техасской шлюхе с шероховатым, как сахар на языке, голосом и еще об одной, той он тоже заплатил за любовь и редко-редко, но вспоминает, — девушке с вечера дружбы между типографией «Верити» и бруэрским Польско-Американским клубом: она была тощенькая, простуженная, так и не сняла ни свитера, ни бюстгальтера, сидела и ждала его в маленькой комнатушке на койке, будто пленница, такая молоденькая, живот и бедра взмокшие от лихорадки, но сама вся чистенькая, бледная, с синими детскими прожилками в том месте, где под кожей выступают тазовые кости, и старомодный нетронутый темный меховой треугольник, не выбритый с боков, не как у моделей в порножурналах; для него само собой разумелось, что девушка была полька, просто потому что познакомились они с ней в клубе с таким названием, и было ей, наверно, лет восемнадцать, миссис Забрицки в таком примерно возрасте освободилась из концлагеря, тогда у нее тоже кожа была гладкая, а тело гибкое — юная жертва, уцелевшая в этом кошмаре. Что делает с людьми время; теперь все лицо у нее изборождено канавками, пересекающимися, как линии на листке бумаги в мелкую клеточку.

— Ей надо подождать, — говорит миссис Забрицки.

— Я передам ей ваш наказ, — обещает он громким голосом, пытаясь отряхнуть прилипчивое наваждение, в основе которого то обстоятельство, что она женщина, а он мужчина, и оба они одинаково одиноки и безумны, и разделяет их всего несколько дверей в общем коридоре, который смахивает на длинную вентиляционную шахту нежно-персикового цвета с серебристыми прожилками, поблескивающими на рельефном рисунке обоев. Вся его жизнь — путешествие в женские тела, и кто сказал, что это путешествие пора завершить? Предположим, на конец войны ей было восемнадцать, ему двенадцать, всего-то шесть лет разницы. Значит, сейчас ей шестьдесят два. Не так уж страшно, вполне может на что-нибудь сгодиться. Вон Бью Голд, их соседка, и того старше, а еще хоть куда.

Он пытается отвлечься на телевизор, но долго ему перед экраном не усидеть. Последние из крутившихся все лето сериалов в повторном показе идут вперемежку с анонсами новых шоу, которые, похоже, мало чем отличаются от старых: все те же семьи, звуковые вставки с дружным хохотом, череда потешных эпизодов для разрядки, надоевшие декорации — трехстенные гостиные с лестницей на заднем плане, как в «Косби», и входной дверью справа, через нее-то и появляются источающие добродушный юмор комические фигуры бабушки и дедушки — стариканы раздают подарки и создают проблемы. В «Косби» дверь справа, в «Розанне» слева. У толстяка-мужа тоже намечаются сердечно-сосудистые неполадки. Все труднее различать, где кончается телевизионная семья и начинается твоя собственная, реальная; правда, жизнь твоей семьи не прерывается каждые шесть минут рекламным блоком, а экранное житье-бытье не заходит в конце концов в тупик, в ничто, когда ничего уже больше не происходит, где ни тебе острот, ни комических персонажей, которые бы хоть изредка возникали на пороге, ни взрывов хохота на звуковых врезках, ровным счетом ничего, кроме скуки и неприкаянности, особенно когда просыпаешься ни свет ни заря, и луна еще светит на небе, а на первой ти какие-то люди уже гомонят, шумно договариваясь о ставках.

Поначалу он уверяет себя, что Дженис, устав дозваниваться до него в те четыре дня вплоть до вторника, пока телефон был отключен, должно быть, просто отчаялась и потому оставила попытки. Потом он начинает воспринимать ее молчание как демонстрацию и вызов. Я тебе этого никогда не прощу! О'кей, прекрасно, будь он проклят, если он ей сам позвонит. Дура набитая. Сучка богатая. Деловая женщина в придачу. Ишь, командирша выискалась, думает теперь, с бухгалтерами да юристами, которых ей Чарли, спасибо, подсунул, она уже может распоряжаться жизнью всех вокруг, но мы-то знаем, какая она самостоятельная, видали, как она спьяну даже до унитаза не могла самостоятельно добраться. Раз-другой Гарри давал слабину, не мог устоять, как правило, часов около четырех или пяти, когда ему невыносимо было слышать доносившиеся с гольф-поля звуки вечерней серии игр, которые возобновляются после дневного перерыва, и знать, что до ужина ему еще ждать несколько часов, но телефон в маленьком, сложенном из известняка доме в Пенн-Парке все звонит и звонит и никто к нему не подходит. Он кладет трубку, отчасти испытывая облегчение. Ничто — есть в этом какая-то чистота. Как в беге, пока бежишь. Он дал ей понять, что у него еще есть кое-какая прыть в ногах, зато теперь она дает понять ему, что у нее тоже еще хватает упрямства ему противостоять. Ее упорное молчание пугает его. Он гонит от себя картины всевозможных несчастий, которые могли с ней стрястись: вдруг она поскользнулась в ванне, вдруг съехала на «камри» в кювет, выпив с горя лишнего у Нельсона или за ужином в обществе Чарли в каком-нибудь вьетнамском ресторане, а он сидит тут и ничего не знает. Или он видит, как полицейские водолазы находят ее в затонувшей машине на заднем сиденье, как ту девушку из Уилкс-Барре[306], двадцать лет назад. Да нет, глупости, случись что-нибудь, его бы, конечно, известили, не Нельсон, так Чарли, не Чарли, так Бенни позвонил бы ему из магазина, если магазин еще существует. С каждым проведенным здесь днем пенсильванские дела уходят от него все дальше. Вообще, пока он бродит по пустым комнатам их квартиры в кондо (из каждой комнаты открывается вид на гольф-поле и целое море крыш из испанской черепицы за ним), вся его жизнь начинает казаться ему нереальной, вернее, не более реальной, чем жизнь героев телесериалов, и теперь ему уже не успеть повернуть ее русло к реальности, отнестись к ней серьезно, докопаться до земного ядра, до железного стержня планеты и добыть оттуда для себя какую-то иную, настоящую, реальную жизнь.

Местные новости по радио здесь, во Флориде, в это время года переполнены сообщениями о катастрофах и преступлениях, можно подумать, здешнее население дало зарок вести себя хорошо в зимний период, а в межсезонье отпускает вожжи. То ураганы (Габриэла наращивает мощь), то лобовые столкновения на дорогах, то вооруженное нападение в универмаге «Пабликс». На следующий день после Дня труда молнией убивает совсем молоденького футболиста, покидающего поле после тренировки; в том же сообщении упоминается между прочим, что во Флориде от молний людей погибает больше, чем в любом другом штате. Житель Кораллового мыса, офицер полиции с мексиканским именем, привлечен к судебной ответственности за то, что ломиком забил насмерть своего коккер-спаниеля. Морские черепахи тысячами гибнут, запутавшись в сетях для креветок. Убийца по фамилии Петтит, про которого даже его родная мать говорит, что в профиль он вылитый Чарльз Мэнсон[312], признан вменяемым и посему способным предстать перед судом. Старый знакомец Дейон Сандерс по-прежнему не сходит с первой полосы форт-майерской «Ньюс-пресс»: сегодня он делает четыре пробежки и один хоум-ран, играя в бейсбол за «Нью-йоркских янки», завтра он подписывает контракт на несколько миллионов, обязуясь играть в футбол за «Соколов Атланты», послезавтра против него возбуждает дело тот самый полицейский, которого он ударил еще в прошлое Рождество в местном торговом центре, а в воскресенье он уже играет за «Соколов» и забивает гол — поистине уникальный случай в истории: один и тот же человек в течение всего одной недели ухитрился записать в свой актив хоум-ран и гол, причем и то, и другое в матчах профессионалов!

Дейон слеплен

из нужного теста

На радость всем, пока он в силе. Он сам не устает повторять, что он сейчас в расцвете сил. Когда дает интервью перед телекамерой, он всегда в черных очках, весь увешанный золотыми цепями. Кролик смотрит, как юная знаменитость, рослый детина Беккер, одерживает верх над Лендлом в финальной игре Открытого чемпионата США по теннису, и отчего-то расстраивается: Лендл показался ему старым, заезженным, отощавшим, хотя ему ведь всего двадцать восемь.

Он ни с кем не разговаривает, кроме миссис Забрицки, когда той удается подловить его в вестибюле, да с продавцами — подростками из бедняцких флоридских семей, когда покупает кое-что из еды, лезвия для бритвы или рулон туалетной бумаги, да еще с теми, кто чувствует себя обязанным вступать со всеми в беседу, такими же, как он, пенсионерами, в их общем ресторане в Вальгалле; все, словно сговорившись, расспрашивают его о Дженис, так что с каждым разом он чувствует себя все более по-дурацки, и он все чаще разогревает какое-нибудь готовое замороженное блюдо и не высовывает носа из квартиры, шныряя взад-вперед по кабельным каналам в поисках, чем бы убить время. Единственный его товарищ, разделивший с ним его тоскливое одиночество, — его сердце. Он прислушивается к нему, пытается понять, о чем оно хочет поведать. В разное время суток оно отстукивает разный ритм: с утра, словно нехотя, как сквозь толщу воды, доносится его биение — тхоррампф, тхоррампф, а ближе к вечеру, когда организм уже подустал и одновременно возбужден, стук становится своенравным, сбивчивым, с акцентом на первом ударе и россыпью орнаментальных ноток вослед, с внезапными коротенькими скороговорками и замираниями ни с того ни с сего. В нем что-то неприятно дергается, когда он поднимается с постели, и снова — когда ложится, и еще всякий раз, когда он напряженно думает о своем нынешнем положении, о том, почему он оказался в таком подвешенном состоянии. Мог ведь он сделать над собой усилие в ту злосчастную ночь, принять уготованное ему испытание как подобает мужчине, кабы только знать, сколько и каких испытаний подобает мужчине безропотно принимать? Он и Пру переспали один-единственный раз, но было, было, факт. А для чего, если разобраться, приходим мы в этот мир? Женщины теперь все страшно негодуют — мужчинам подавай грудь да задницу, больше они в них, женщинах, ничего не хотят видеть, а чего еще там видеть, скажите на милость? Нас изначально запрограммировали на ихнюю грудь и задницу. Исключение составляют такие ребята, как Тощий и Лайл, у них в программе грудь не значится. Одно он знает совершенно точно: скажи ему сейчас выкинуть из своей жизни какие-то куски, последнее, с чем он расстанется, будет то, что связано с постелью, даже ту хлюпающую носом девчонку из Польско-Американского клуба дружбы он не отдаст, хоть она ему и двух слов не сказала, забрала двадцатку и была такова, немалые деньги по тем-то временам, и нос утирала платком, пока он наяривал, и пусть, все равно она что-то свое дала ему, пустила его туда, куда ему так необходимо было попасть, и это главное. А всякое разное другое, очень много всего, за что ты якобы должен быть благодарен, это все не то, не главное. Когда Гарри поднимается из глубокого плетеного кресла, весь кипя от возмущения, — без Шелли Лонг программу «Будем здоровы!» смотреть невозможно, не на этого же типа любоваться, у которого лоб, как у кроманьонца, он ему и никогда-то не нравился, — и идет на кухню насыпать себе еще кукурузных чипсов «Кистоун» (тут их не во всяком магазине найдешь, лучше сразу ехать в «Уинн-Дикси» на бульваре Пиндо-Палм), Гаррино сердце доверительно выстукивает ему тихий быстрый галоп, вроде того кружевного ритма, какой отбивали на ударных в эпоху свинга, когда в ход шла не только мембрана барабана, но и обод — и под конец замирающее насмешливое дзынь по тарелке: музыка его молодости. В такие минуты у него в груди возникает беспокойное ощущение какой-то спешки, переполненности. Не боль, просто странное чувство, дающее исподволь о себе знать откуда-то из глубин притаившегося у него внутри неблагополучия, думать о котором ему неприятно, как о непрожаренных, с кровью, бифштексах в сандвичах-«субмаринах», всю жизнь вызывавших у него содрогание и продававшихся навынос в «Придорожной кухне» на противоположной от магазина стороне шоссе 111 до того, как ее место заняла «Пицца-хат». Теперь при каждом резком движении он чувствует внезапный прилив крови, мгновенное удивление, легкий сдвиг в голове, отчего одна нога на какую-то долю секунды вдруг кажется короче другой. А боль — может, ему просто мерещится, но противное ощущение, будто ленты жгутами стягивают ему ребра, будто что-то пришито с внутренней стороны к коже, стало острее, жгучее, как если бы нить, которой пришито это что-то, сделалась теперь гораздо толще и раскалилась докрасна. Когда он вечером выключает свет, ему не нравится, как сильно запрокидывается назад голова, если он по привычке спит на одной подушке — как в яму проваливаешься, и не то чтобы в таком положении ему трудно дышать, просто почему-то теперь ему удобнее, не так тяжело внутри, если он подпирает голову двумя подушками. Засыпая, он лежит на спине, Лицом в потолок. Можно повернуться на бок, но спать так, как он спал всю жизнь, распластавшись на животе и свесив ступни ног за край кровати, стало совершенно невозможно; ему страшно зарываться головой в гнездовище подкарауливающих его внизу багряных, расползающихся скользкими ужами, тронутых тленом мыслей. Как теперь с опозданием выясняется, теплое, маленькое, крепко сбитое тело Дженис хоть и похрапывало-попукивало порой, притулившись у него под боком, но зато она и охраняла его от целого полчища злобных гоблинов. И вот сейчас ее нет, и он спит один со своим сердцем и слушает, как оно пускается вскачь, спотыкаясь, когда что-нибудь внезапно нарушит его покой — то мальчишки перелезут через забор на поле для гольфа и ну давай там орать, то где-то в центре Делеона заблеет сирена, то авиалайнер с севера пролетит ниже обычного, заходя на посадку в аэропорту юго-западной Флориды, будоража вокруг себя ночное пространство. И он просыпается в лавандовом свете и потом ждет, когда понемногу замедляющийся ритм его сердца снова утащит его в толщу сна.

А сны у него сладкие, как запретное лакомство: разноцветные, яркие, с переизбытком действующих лиц вариации на темы разных ситуаций из прошлого, отложившиеся в клетках-хранилищах его мозга; какие-то комнаты, то как будто их маленькая гостиная на Виста-креснт, 26, с камином, которым там никто не пользовался, с лампой на основании из обрубка деревянного плавника, то старая кухня на Джексон-роуд, 303, с деревянным ледником и газовой плитой с сосочками синего пламени, с фарфоровой, местами потертой, доской стола — все слегка набекрень и все подновленное, и люди, множество людей, только возраст у всех перепутан: вот Мим с густо наложенными зелеными тенями вокруг глаз в возрасте их мамы, когда они с сестрой были детьми, вот Нельсон-карапуз выдвигается из-под машины в грязной ремонтной мастерской «Спрингер-моторс», и взгляд у него на перепачканном личике болезненно-тоскливый, а вот Марти Тотеро, и Рут, и даже безмозглая козявка Маргарет Коско тут как тут, тридцать лет имени ее не вспоминал, а поди ж ты, сохранилось в тайниках мозга так же ясно, как и ее худосочная городская бледность, которая запомнилась ему по тому эпизоду в китайском ресторане — они вчетвером сидели в кабинке, Рут рядом с ним, Маргарет напротив с мистером Тотеро (голова у него, как у издыхающего носорога, серая, с каким-то странным перекосом), так, вчетвером, они и сидят теперь в ресторане Вальгалла-Вилидж, на это ясно указывает путаный барельеф на тему викингов и богатый салат-бар, сколько тут всякой всячины под прозрачными пластмассовыми крышками, все яркое, разное, всех цветов радуги, как драгоценные каменья, как цветные мелки «Крейола», без которых не обходился в детстве ни один февраль, ни один его день рождения, другие подарки тоже были, но этот непременно — несколько выступающих один над другим рядов в коробке вкусно пахнущих воском новеньких мелков с заостренными кончиками — будто ряды зрителей на трибуне стадиона — в ярком февральском свете из окна, и сосульки, и непередаваемое чувство, что ты стал на год старше. Гарри неохотно пробуждается от этих сладких сновидений, словно череда миниатюрных картинок необходима ему как хлеб насущный, словно это некий многоцветный, тонко сработанный прибор, который нужен ему для поддержания жизни, так бедная Тельма зависела от аппарата искусственной почки. Просыпается он всегда лежа на животе, и только по мере того, как голова его постепенно проясняется и вновь воссоздает картину настоящего: фетрово-серые параллельные полоски, которые, смутно доходит до него, означают рассвет по ту сторону жалюзи, настойчиво лезущая в лицо прохлада утреннего свежего ветерка с залива, проникающего сквозь открытую дверь балкона, — только тогда его снова начинает грызть сознание своего одиночества и сердце снова вступает с ним в разговор. Иногда оно кажется таким маленьким, беззащитным, как ребенок, который, спрятавшись у него внутри, жалуется, что о нем все забыли, просит помочь ему, не бросать, а иногда это злодей, агрессор, интервент, предатель, тайком передающий секретные сведения на непонятном шифрованном языке, чужеродный паразит, от которого нет способа избавиться. Боль наносится ему теперь жестоко и расчетливо: враг набирает силу, оттачивает клинки.

Он записывается на прием к доктору Моррису. К его удивлению, ему назначают прийти почти сразу, через день после звонка. Кого-кого, а врачей тут пруд пруди, как старателей на Клондайке — не столько золота, сколько желающих его добыть, особенно в это время года, когда массового переселения престарелых иммигрантов с севера на юг еще не наблюдается. Доктор Моррис принимает в одной из многочисленных низких оштукатуренных лечебниц, что тянутся вдоль шоссе 41. В приемной всегда играет успокаивающая нервы тихая музыка, прибойным рокотом вплетается в нее шум машин за окнами. Со времени их последнего свидания доктор постарел. Какой-то стал весь согнутый, ногами шаркает, суставы пальцев распухли, артрит, видно, замучил. Щеки в обвислых складках, кажется, не совсем чисто выбриты; ноздри забиты черной шерстью. Сын доктора, «юный Том», розовый, гладенький, сорокапятилетний, встречает Гарри в холле и протягивает ему для пожатия толстую, усыпанную веснушками руку; на нем белый докторский халат, из-под которого торчат ярко-зеленые слаксы для гольфа. У него за стенкой своя приемная, и не сегодня-завтра он станет тут единовластным хозяином. Но пока старый доктор еще не хочет расстаться со своей клиентурой. Гарри пускается в путаные описания всех своих сложных ощущений. Нетерпеливым взмахом артритической руки доктор приглашает его пройти в смотровую. Там он велит ему раздеться до трусов, взвешивает его, укоризненно цокает языком. Затем сажает на кушетку, слушает стетоскопом грудь, постукивает по голой спине внимательными узловатыми пальцами и с важной серьезностью молча берет Гаррины руки в свои. Долго, внимательно разглядывает ногти, переворачивает ладонями вверх, изучает, недовольно хмыкает. Вблизи от него исходит печальный стариковский запах кожевенной лавки и плесени.

— Ну так как? — спрашивает Гарри. — Как я, по-вашему?

— Вы даете себе какую-нибудь физическую нагрузку?

— Да так, не особенно. То есть сейчас, как вернулся сюда. У себя на севере я понемногу работаю в саду. В гольф играть… так я вроде бы без партнеров остался.

Доктор Моррис задумчиво смотрит на него сквозь стекла очков без оправы. Глаза его, когда-то пронзительно голубые, теперь обесцветились, словно вылиняли. Брови торчат неопрятными бело-рыже-бурыми клочьями, щеки все в каких-то пятнышках и шишечках. Но вот его нависающие над глазами брови ползут вверх, словно орудийные башни, получившие команду взять цель.

— Вам нужно ходить.

— Ходить?

— Да, быстрым шагом. Несколько миль в день. Чем вы питаетесь?

— Ох… ну, чем — тем, что не надо готовить, только разогреть. Вынул из морозилки, сунул в микроволновку и ешь. Жена пока осталась на севере, хотя когда она здесь, тоже не больно-то много готовит. Зато невестка у меня, вот та…

— Соленым балуетесь? Случается?

— Ммм… ну, разве иногда, очень редко.

— Вы должны решительно ограничить потребление натрия. Если не можете не кусочничать, держите дома свежие овощи. Прежде чем взять что-либо в рот, внимательно изучите состав — он указан на пакете. Исключите соль и животные жиры. По-моему, мы все это уже проходили, когда вы попали в больницу, — он отрывает руку от стола, чтобы свериться с записями, — девять месяцев назад.

— Да, верно, я какое-то время держался, да, в общем, и сейчас держусь, только знаете, когда это изо дня в день, проще бывает…

— Схватить какую-нибудь отраву. Не позволяйте себе распускаться. Не ленитесь. Вам нужно сбросить сорок фунтов. Исключите из рациона соль, и недели за две десять фунтов уйдут сами собой, просто потому что вода в организме не будет удерживаться. Возьмите у меня список рекомендуемых продуктов, если вы потеряли тот, который я дал вам раньше. Можете одеваться.

Доктор весь как-то уменьшился в размерах — или, наоборот, стол у него раздался, с тех пор как Гарри здесь не был. Он, уже в одежде, подсаживается к столу и начинает:

— Да, так вот, эти боли…

— Боли уменьшатся, как только вы будете лучше следить за собой. Вашему сердцу не нравится то, чем вы его потчуете. У вас в последнее время не было нервных потрясений?

— Кое-какие неприятности, не без этого. Семейные проблемы, но, кажется, теперь все потихоньку налаживается.

Доктор что-то строчит на рецептурном бланке.

— Я хочу, чтобы вам сделали анализ крови и ЭКГ в городской больнице. Затем я переговорю с доктором Олменом. В зависимости от результатов мы решим, не пора ли повторить катетеризацию.

— Господи Иисусе! Только не это. Опять!

Косматые пегие брови снова ползут вверх, сухие строгие губы поджимаются с укоризной. Да, это вам не все понимающий, великодушный еврейский рот. Шотландская нетерпимость и скаредность, вот чем диктуется его манера так думать и так говорить — того и гляди, вспылит, дескать, он за свою жизнь уже навидался пациентов, которые бездарно загоняют себя в гроб.

— Что, собственно, вас так расстроило? Очень больно было? Припекало?

— Да нет — противно, — говорит Гарри, — знать, что внутри у тебя эта штуковина. Само сознание, понимаете?

— Ну, батенька, вы предпочитаете жить с сознанием, что у вас опять сузился просвет в коронарной артерии? Прошло ведь уже, так, посмотрим, почти полгода, как вам сделали ангиопластику в… — он читает по бумажке, с трудом преодолевая незнакомые названия, — в больнице Святого Иосифа в Бруэре, штат Пенсильвания.

— Меня заставили смотреть, представляете? — жалуется ему Гарри. — Я своими глазами видел в телевизоре мое несчастное сердце, все будто «рисовыми хрустиками» забито.

Вот она, скупая шотландская улыбочка, колючая, как знаменитый шотландский чертополох.

— Все так мрачно?

— Это… — он подыскивает нужное слово, — унизительно. — Впрочем, если хорошенько подумать, отныне и до самого конца вся его жизнь скорее всего именно такой и будет — унизительной. Электрокардиостимуляторы, костыли, инвалидные коляски. Полное бессилие.

Доктор Моррис старательной трясущейся рукой подчеркивает какие-то записи в его карточке. Не поднимая головы, он говорит:

— Теперь в нашем распоряжении есть самая разная аппаратура, на катетере свет клином не сошелся. Скажем, серьезные повреждения сердечной мышцы можно обнаружить при обследовании с помощью внутривенной инъекции технетия-99. Можно попробовать эхокардиографию. Давайте не будем торопить события. Посмотрим для начала, как пойдут дела, когда вы перейдете на более здоровый образ жизни. Постарайтесь справиться сами.

— Идет.

— Жду вас ровно через месяц. Вот вам направления на анализ крови и ЭКГ и рецепты — тут мочегонное и успокоительное на ночь. Соблюдайте диету. Больше ходите пешком, не до изнеможения, но энергично — три мили бодрым шагом каждый день.

— Слушаюсь, — говорит Кролик, медленно поднимаясь со стула и чувствуя какую-то необыкновенную легкость, будто мальчишка, которого вызвали к директору школы и, слегка пожурив, отпустили с миром.

Но доктор Моррис еще продолжает буравить его выцветшими старыми голубыми глазами и вдруг неожиданно спрашивает:

— У вас есть какое-нибудь постоянное занятие? Тут у меня значится, что вы возглавляете агентство по продаже автомобилей.

— Это в прошлом. Сын занял мое место, и жена не хочет, чтобы я путался у ребенка под ногами. Фирма была основана ее отцом. Ну да им так и так, наверно, придется все продать.

— А хобби у вас есть?

— Хм, читаю — историческую литературу. Можно сказать, историк-самоучка.

— Этого недостаточно. У мужчины должно быть серьезное занятие. Нужно что-то делать. Лучшее лекарство от всех недугов — здоровый интерес к жизни. Постарайтесь увлечься чем-то, найти для себя что-то интересное — что-то помимо собственной персоны, и тогда ваше сердце прекратит говорить с вами.

Едва на Кролика повеет откуда-нибудь добрым советом, ему сразу хочется дать деру и сделать все в точности наоборот. Он молча встает и с пачкой бумажек от доктора Морриса выходит на улицу, где набирает силу сокрушительная жара. Два-три каких-то человека на парковочной площадке — словно подкрашенные дымки, вьющиеся вверх от их собственных теней, не сразу поймешь, существуют они в реальности или в воображении. По радио в «селике» сплошное брюзжание — снова Дейон Сандерс, потом Коч[307], который на предварительных выборах кандидата от демократической партии на пост мэра Нью-Йорка уступил первенство какому-то негру, результаты тестирования выпускников средних школ в округе Ли, Флорида, — налицо заметное снижение уровня знаний, и наконец вчерашнее телевизионное обращение президента Буша к американским школьникам. «Опять одни разговоры! Надо же что-то делать!» — раздается в эфире стенание дозвонившегося в студию радиослушателя.

А что, думает Кролик, в случае Буша тактика ничегонеделания вполне себя оправдывает, может, и в его случае сработает? Рядом с ним на переднем сиденье колышутся рецепты и направления доктора Морриса и ксерокопии диетных листов, обдуваемые сквознячком из автомобильного кондиционера. Поймав другую волну, он узнает, что накануне вечером «Филлисы» разбили нью-йоркских «Горожан», два — один. Победу «Филлисам» обеспечил решающий хоум-ран Дики Тона в девятом иннинге; в результате ньюйоркцы, считавшиеся на момент открытия сезона бесспорными лидерами в своей подгруппе, оказались отброшенными далеко назад, теперь их на пять с половиной игр опережают даже «Чикагские щенки», шансы которых прежде оценивались весьма невысоко. Гарри пытается отнестись к сообщению заинтересованно, но получается у него это плохо. А началось все с тех пор, как Шмидт объявил о своем решении покинуть профессиональный бейсбол. Увлечься чем-нибудь — совет прекрасный, только вот чем, если интереса ко всему с каждым днем все меньше. Самой природой, видно, так задумано.

Однако ходить пешком он все-таки начинает. Даже отправляется в торговый центр на Пальметто-Палм и покупает новые кроссовки «Найки», с каким-то особым пузырьком воздуха в пятке для лучшей амортизации. Он выходит утром, между девятью и десятью, как только проглотит завтрак и переварит свежий номер «Ньюс-пресс», а потом еще раз, между четырьмя и пятью, чтобы, вернувшись, вздремнуть, поужинать, посмотреть телевизор, осилить страничку-другую из его исторической книги и крепко заснуть — спасибо пешим прогулкам. Он методично исследует Делеон. Сперва он обходит одну за другой все извилистые улочки в радиусе одной мили от Вальгалла-Вилидж: низкие оштукатуренные дома с палисадниками без ограды, заросшие довольно высокой жесткой травой, в которой проглядывают засохшие пальмовые листья; есть в этом что-то по сути, по фактуре флоридское, какой-то уютный, душистый привкус, ощущение всеобщего курортного отпуска, и наткнуться здесь на расторопного человека из службы доставки посылок «Ю-пи-эс» или тявкающую собачонку — вот как этот плоскомордый пекинес с шелковистой длинной шерсткой, кокетливо подвязанной ленточками, — все равно что обнаружить жизнь на Марсе. Затем, с каждым днем проникаясь все большей любовью к своим замечательным новым кроссовкам (видно, с чудо-пузырьками они и правда лучше пружинят, хоть он сначала не поверил, решил, что это просто рекламный трюк), он добирается уже до центральной части Делеона, до реки, откуда город и начал строиться как укрепленный форт в годы семинольских войн[308] и заодно как порт для отгрузки скота и хлопка.

Там, в нескольких кварталах вглубь от берега моря и от зеленых стеклянных отелей, он открывает для себя целые районы старой застройки, с большими, тенистыми, пряно пахнущими, ласковыми деревьями, настоящими вечнозелеными виргинскими дубами и эвкалиптами, а кое-где и баньянами, расползающимися вширь на подпорках-костылях, у которых под кронами внизу притулились деревянные домишки, когда-то беленые, но теперь облупившиеся до серой наготы, с зашторенными оконцами и с рифлеными железными крышами. Из домов этих вырываются обрывки музыки, скрипучие звуки радио, и всплески голосов — перепалки, пересмешки — яркие лоскутки чьей-то подслушанной чужой жизни. Пешеходные дорожки тут немощеные, просто тропинки, вроде кошачьих, протоптанные между деревьями по диагонали напрямик к каждому частному владению, кругом словно понаставлены заплаты из выжженной травы, и в укатанную дорожную грязь втоптаны кожурки и скорлупки. Все здесь напоминает Гарри те кварталы, куда он заехал по ошибке, пытаясь выбраться из Саванны, но одновременно и город его детства, Маунт-Джадж времен депрессии и войны, грохочущей в отдалении, когда у людей еще не вышло из привычки сидеть перед домом на крыльце, и стоянки для машин пустовали, и кругом были неправильной формы кукурузные поля, и мужчины, отработав день на фабрике, по вечерам поливали лужайки, а те, кто сравнительно недавно сам оторвался от земли, держали кур и зарабатывали лишний грош, приторговывая свежими яйцами. Куриное хлопотливое клохтанье, поклевывание и вдруг беспокойное кудахтанье — сорок лет не слышал он этих звуков и до сего дня даже не догадывался, что скучал по ним. А тут на тебе, курятники — понатыканы по всему этому им самим разведанному сонному предместью.

Днем, под лучами давящего, провожающего лето солнца, здесь царит безлюдье и оцепенение, иногда только мамаши с дошколятами загружаются в машину или выгружаются из машины. Хлопают дверцы, и хлопки еще долго летят по пыльным прямым улочкам, под сенью виргинских дубов. На пересечении улиц можно встретить продуктовую лавку, где, в традициях южного попустительства, торгуют и пивом и вином, или выкрашенный снаружи в пастельные тона бар, открытая дверь которого приглашает внутрь, в полумрак, или видеопрокат с выставленными в окне кассетами (ужасы, кунг-фу) — картинки на коробках от солнца все выцвели. В один прекрасный день он проходит мимо галантерейного магазина старого образца, одноэтажного, обшитого досочками, и в скромной витрине видит весь ассортимент памятных ему невинных забав — детские конструкторы, сборные модельки самолетов, китайские шашки: вот уж не думал он, что все это где-то еще продают. Он порывается зайти внутрь, но в последний момент не решается. Чересчур он белый.

Ближе к вечеру, когда он вновь отправляется на прогулку, предместье будто снова начинает дышать, все убыстряется, в картинку возвращаются выпавшие из нее на время мужчины и мальчишки, и Кролик шагает бодрее, свидетельствуя своим энергичным шагом, что сюда привел его обычный тренировочный маршрут, он тут проходом, зашел и вышел, и в мыслях нет ничего высматривать и вынюхивать. Здесь сплошь тянутся негритянские кварталы, мили и мили, огромное стоячее экономическое болото, пережиток южного, рабовладельческого прошлого Делеона, источник рабочих рук для гостиниц и кондоминиумов, отсюда берутся и официанты, и охранники, и горничные. Для Гарри, который прежде знал только Делеон глянцевый, Делеон блестящего сообщества престарелых беженцев, в этих черных кварталах заключена какая-то большая загадка, и ближе к вечеру, когда удлиняются тени под деревьями и смолкает куриное клохтанье, все его чувства словно раздвигаются, чтобы лучше проникнуть в самую суть этой загадки, как тогда, давно, когда он шел невидимый через Маунт-Джадж в тихо шуршащих на ходу коротких штанишках, сам не выше живой зеленой изгороди, и силился понять непостижимый взрослый смысл светящихся окон, кухонных звуков, просачивающихся к нему от домов через лужайки, таинственные и влажные, как сказочные джунгли. Бывало, заплачет где-то ребенок или залает собака, и по нему тогда щекоткой пробежит возбуждение оттого, что он есть, в этой точке пространства и времени, что ему предстоит открывать неведомые миры и жить вечно, ему, Гарольду К. Энгстрому, или попросту Хасси, как его звали в те далекие, невозвратные дни. Он все дальше и дальше забредает в своих пеших прогулках, обретая уверенность, осваиваясь понемногу в этом странном городе, где он наконец-то начинает жить уже не только как заезжий визитер; но с наступлением темноты, когда музыка из окон, исчерченных светящимися полосками жалюзи, становится слышнее, к нему приходит неуютное ощущение своей инородности, своей слишком приметной, проступающей во тьме белизны, и он поспешно возвращается к машине, которую он теперь оставляет на парковочной площадке или у тротуара с паркоматом где-нибудь в центре города — это его, так сказать, основная база, откуда он уходит в свои все более дальние походы.

Вернувшись в один из таких дней домой приблизительно в половине седьмого, только-только чтобы успеть принять душ и застать выпуск новостей по телевизору, пока на кухне разогревается очередное готовое блюдо, он вздрагивает от телефонного звонка. После первой недели тоскливого одиночества он перестал каждую минуту прислушиваться и ждать. Несколько звонков, которые за это время прорезались, все были одного порядка — записанный на магнитофонную ленту текст («Добрый день, с вами говорит Сандра»), рекламирующий какую-нибудь медицинскую страховку, или предлагающий похоронные услуги по минимальному тарифу, или услуги по размещению ценных бумаг по очень скромным расценкам; включают автомат и обзванивают все подряд номера по компьютеру, какой в этом прок, хотелось бы знать, лично он, Гарри, тут же вешает трубку и не представляет себе, что кто-то станет это слушать и тем более заглотит наживку. Но на сей раз звонит Нельсон, сынок.

— Папа?

— Да, — отзывается он, собирая по крупицам свой давно не используемый голос и пытаясь сообразить, что отец может сказать сыну после того, как переспал с его женой. — Нелли, — говорит он, — как хоть вы там, черт возьми?

В далеком голосе слышится робкая боязливость, такая же, как у него, неуверенность от непонимания, что в этой ситуации более уместно.

— У нас все хорошо, в общем и целом.

— Еще не сорвался? — У него вовсе не было намерения с ходу брать агрессивный тон. Голос на том конце, такой слабый из-за разделяющего их расстояния, какую-то секунду ошарашенно молчит.

— А, ты про наркотики! Нет, конечно. Я о них и не вспоминаю, разве только на собраниях АН. Как они учат, ты должен вверить свою жизнь высшей силе. Тебе бы самому не помешало попробовать, папа.

— Я как раз над этим работаю. Нет, правда, кроме шуток. Слушай, Нельсон, я тобой горжусь. Продолжай в том же духе, живи одним днем, так, кажется, тебе велели, остальное не в нашей власти.

Похоже, парня опять на секунду заклинило. Наверно, ему в отцовских словах почудилась излишняя нравоучительность. Кто он такой, чтобы читать мораль? Черт, он же всего-навсего хотел проявить участие, вроде полагается. Гарри прикусывает язык.

— Здесь у нас столько всяких событий, — говорит ему Нельсон, — что мне в последнее время было не до себя. Я теперь думаю, что все мои беды были из-за безделья. Ну чем я занимался? Днями торчал в магазине и тупо ждал, когда что-нибудь произойдет, когда наконец заявятся покупатели, — тут последнюю уверенность в себе растеряешь. То есть, я что хочу сказать, от меня ничего не зависело. Я просто тихо деградировал.

— Я ведь тем же самым занимался, пятнадцать лет подряд, каждый день.

— Ну да, но у тебя другой темперамент. Ты более бесшабашный, что ли.

— Проще сказать — дурак?

— Не начинай, папа, я не ссориться позвонил. И вообще для меня это удовольствие ниже среднего, я несколько дней с духом собирался. Но я должен сказать тебе что-то важное.

— Валяй, выкладывай свое важное. — Эх, не клеится разговор. Он ведь совсем не хочет говорить в таком тоне, вымещает на парне свое недовольство Дженис. Он злится, обижается на нее за ее упорное молчание. Но остановиться уже не может. — Долгонько вы там зрели, чтобы со мной поговорить, я ведь уже две недели тут один сижу. Старик доктор Моррис запретил мне есть, в такой я нынче хорошей форме.

— Ну, знаешь, — отвечает на это Нельсон, — если ты такой охотник поговорить, мог в тот вечер приехать к нам, как тебя просили, а не исчезать в неизвестном направлении. Никто не собирался тебя убивать, мы только хотели вместе во всем разобраться, выяснить, что же произошло, если смотреть на вещи изнутри, с точки зрения динамики взаимоотношений между членами семьи. Вот с Пру мы дошли до сути, теперь понятно, что ею двигало неосознанное стремление восстановить утраченную связь с ее собственным отцом.

— С губошлепом Лубеллом? Передай ей от меня большое спасибо. — Но вообще он приятно удивлен, что Нельсон говорит с ним теперь спокойнее и тверже. Так устроен мир, что тебе не стать мужчиной, пока ты не подомнешь под себя родного отца. Самому Гарри было в этом смысле попроще — система, не дожидаясь его, практически положила бедного папку на обе лопатки. — Мне в тот вечер показалось, что на меня устроили засаду, поэтому я не поехал, — объясняет он Нельсону.

— Ну вот, а мама решила, что нам незачем самим выходить с тобой на связь, раз ты предпочитаешь бегать и прятаться, как последний трус. И, кроме того, она не была в восторге, когда ты почему-то позвонил Пру, а не ей.

— Я много раз набирал наш номер, но ее невозможно поймать дома.

— Ладно, чего там теперь выяснять. Она просила, чтобы я довел до твоего сведения кое-что существенное. Во-первых, у нас есть покупатель на дом, правда, дают меньше, чем она рассчитывала, всего сто восемьдесят пять, но ситуация на рынке сейчас вообще вялая, и ей кажется, что надо соглашаться. Все-таки эта сумма позволит уменьшить наш долг банку до таких пределов, что мы постепенно сможем расквитаться.

— Позволь внести ясность. Ты говоришь о доме в Пенн-Парке? Скромный дом серого камня, которым я всегда дорожил?

— О каком еще доме может идти речь? Мы не можем продать дом в Маунт-Джадже — где нам тогда жить?

— Скажи-ка, Нельсон, потешь мое любопытство. Каково ощущение — прокурить родительский дом, просадить его на какой-то паршивый крэк?

К сыну начинают возвращаться его прежние хныкающие интонации:

— Сколько можно тебе повторять: я не так уж крепко сидел на крэке. На крэк я только под конец перешел, просто потому что с ним меньше мороки, чем с порошком. Ну виноват я, виноват, Господи! Я же поехал в центр, я поклялся очиститься, я как могу пытаюсь возместить моральный ущерб всем, кому я его вольно или невольно причинил, как это у них называется. Что еще тебе от меня надо? Кто ты такой, чтобы казнить меня?

И правда — кто?

— Ладно, — сдается Кролик. — Извини, беру свои слова обратно. Так что еще мать велела тебе передать мне?

— Что «Хюндаи» на самом деле заинтересовалась нашим магазином — это именно то, что им нужно и чего у них нет. Они планируют увеличить здание, отодвинуть заднюю стену еще дальше назад, как и я сам, кстати, всегда хотел. — Гудбай, Парагвай! — проносится у Кролика в голове. — Они даже не стали бы увольнять рабочих из ремонтной, просто подучили бы кое-чему, и, может, кого-нибудь из продавцов оставили бы. Эльвира, наверно, перейдет к Руди на 422-й. «Хюндаи» делает ей встречное предложение. А вот меня не хочет брать никто! Ни под каким видом. Похоже, все азиатские компании действуют заодно, так получается.

— Получается так, — подтверждает Гарри. Слишком много ниндзё, мало гири. — Сочувствую.

— Не стоит, папа. У меня теперь развязаны руки. Я подумываю, не заняться ли социальной помощью?

— Социальной помощью?!

— Ну да, а что такое? Помогать другим для разнообразия, не все же о себе думать. У нас в филиале Пенсильванского университета есть двухлетний курс по этой специальности, занятия с октября, я могу прямо сейчас записаться и начать уже в этом году.

— И правда, что в этом такого, если вдуматься, — с готовностью соглашается Кролик. Ему делается все противнее от своей сговорчивости, от жалкого желания вернуть себе всеобщую благосклонность.

— Я сам думаю, и наши адвокаты меня поддерживают, что, если получится, правильнее было бы не продавать «Хюндаи» участок с магазином, а сдать его им в аренду. Дом в Пенн-Парке стоит вполне достаточно, поэтому «пятачок» и магазин выгоднее сохранить за собой как прибыльное вложение. Мама говорит, к 2000 году он уже будет стоить миллионы!

— Ух ты, — без намека на энтузиазм отзывается Гарри. — Вы с мамой славно спелись, как я погляжу. Это все или еще какой-нибудь сюрприз для меня приготовлен?

— Даже не знаю, вообще-то тебя это вряд ли касается, но Пру считает, что касается. Мы пытаемся забеременеть.

— Мы?..

— Хотим завести третьего ребенка. Все, что произошло, заставило нас понять наконец, как мало мы до сих пор дорожили нашим браком и одновременно как много мы уже вложили в то, чтобы наша семья состоялась. Не только ради Джуди и Роя, но и ради нас самих. Мы ведь любим друг друга, папа.

Если это говорится, чтобы возбудить его ревность, то расчет верен: он чувствует укол, точно под правым желудочком. Но при этом Кролик испытывает большое облегчение, что его избавили от повинности вечно скорбеть о загубленной судьбе Пру. Вот и славно, хочешь прозябать в нищете — в добрый час, мысленно напутствует он ее.

— Грандиозно, — говорит он вслух и, не удержавшись, добавляет: — Хотя меня терзают смутные сомнения, что на жалованье социального работника можно содержать семью с тремя детьми. — И, чувствуя, что его загоняют в угол, и постепенно распаляясь, продолжает: — Да, и передай маме, что я пока не готов дать согласие на продажу нашего дома. Это ведь не «Спрингер-моторс», здесь мы выступаем как совладельцы, и без моей подписи на купчей ей не обойтись. Если мы разбежимся, моя подпись будет ей стоить ой как недешево, на этот счет пусть не заблуждается.

— Разбежитесь? — Мальчишка явно струсил. — С чего ты взял? Об этом и речи не было.

— Как с чего, — говорит Гарри, — с того, что мы, по-моему, уже разбежались. Где она? Тут я ее, во всяком случае, не вижу. Может, прячется под кроватью? Но ты из-за этого сильно не переживай, Нельсон. Тебе не впервой, хотя тогда ты был еще пацаненком, и я себя чувствовал препаскудно. Ты давай о своей жизни думай. Судя по всему, все складывается у тебя неплохо. Я тобой горжусь. Впрочем, я, кажется, повторяюсь?

— Но ведь все как раз и зависит от продажи вашего дома в Пенн-Парке!

— Ты передай, что я подумаю. На днях позвоню Джуди и Рою, скажи им.

— Но папа…

— Нельсон, у меня тут в духовке разогрелся чудный низкокалорийный замороженный обед, и зуммер гудел уже пять минут назад. Если мама хочет что-то со мной обсудить, пусть звонит. Все, убегаю. Рад был с тобой поговорить. Правда рад! — Он вешает трубку.

Он теперь покупает низкокалорийные замороженные готовые блюда, сырые овощи — капусту, морковь — и напрочь отказался от всего хрустяще-соленого. Его весы в ванной комнате показывают, что он сбросил три фунта, если взвешиваться голышом, с утра, сразу как очистишь кишечник. По вечерам он старается обходиться без телевизора и сопутствующих ему вещей — хлебницы в ящике кухонного стола и пива в холодильнике: он прямиком идет в постель и читает подаренную Дженис еще на прошлое Рождество книгу. Писательница, автор книги, уже присоединилась к Рою Орбинсону и Барту Джаматти в том потустороннем мире, где отдельные знаменитости вроде Элвиса и Мэрилин раздуваются, как воздушные шары, пока не превратятся в божества, и где, увы, подавляющее большинство сморщивается и скукоживается, усыхая до размеров пожелтевших некрологов, немногим больше того, какой уготован Гарри на страничке бруэрского «Стэндарда». Ни на один паршивый дюйм в форт-майерской «Ньюс-пресс» он не рассчитывает. Из некролога на смерть писательницы он узнал, что покойная приходилась племянницей Генри Моргентау, министру финансов при Рузвельте. Гарри отлично помнит Моргентау — такой востроносенький, он все призывал Гарри и его однокашников-школяров тратить у кого сколько есть несчастных пенсиков на военные почтовые марки. Поистине мир тесен, а жизнь, в определенном смысле, долгая.

Он добрался в книге до самых волнующих событий — наконец, после долгих лет разочарований и лишений и, прямо скажем, ничтожной поддержки со стороны его будущих сограждан-американцев, Вашингтон обрел надежду объединить усилия с французским флотом, направлявшимся из Вест-Индии, и с его помощью взять в тиски английского генерала Корнуоллиса, засевшего со своей армией в Йорктауне на берегу Чесапикского залива[309]. Кажется почти невероятным, что этот дерзкий план может сработать. Как с точностью рассчитать время, когда в одно место должны быть стянуты все основные силы, как обеспечить надежную связь, если любое сообщение с корабля на сушу и обратно идет по нескольку недель? Хорошо, допустим, а зачем вообще это было нужно той же Франции? Вместо рвущегося в бой неустрашимого союзника французы получили ярмо себе на шею: союзник не сумел обеспечить единую действенную исполнительную власть и, чтобы иметь простую возможность вести военные действия, ему постоянно требовались все новые вливания в виде боевых кораблей и денежных сумм. Словом, война эта, как и все войны на свете, оказалась гораздо более дорогостоящей затеей, чем могли предполагать Бурбоны, когда в нее ввязывались. Ну, так, а зачем это было нужно солдатам? Простые солдаты американской армии, слишком долго мирившиеся с положением всеми забытых и заброшенных детей войны, терпя лишения, голод и безденежье, в то время как важные господа из конгресса разъезжали в экипажах и вдоволь ели и пили, теперь отказывались выступать в поход, если им не будет выплачено обещанное жалованье. И зачем же все это было нужно Вашингтону? Он ведь не мог тогда предполагать, что его физиономия появится на долларовых банкнотах. Но он не отступается, тут латает, там выклянчивает, лезет, толкается, и вся его сила — в бездарности британских военачальников, этих высокородных подагриков, мечтающих поскорее вернуться в свои замки, да еще в том, что, как и позднее во Вьетнаме, местное население в массе своей не испытывало дружеских чувств к завоевателям. И вот уже Вашингтон переправляется с войсками через Гудзон, воспользовавшись тем, что английский главнокомандующий Клинтон малодушно отсиживается в Нью-Йорке. Одновременно граф де Грасс беспрепятственно ведет свой флот на север, потому что английский адмирал Родней осторожничает и, вместо того чтобы пуститься за ним в погоню, остается на оборонительных рубежах в Барбадосе. И все же вероятность того, что сухопутные войска и военные корабли окажутся в зоне Чесапикского залива в одно и то же время, а генерал Корнуоллис будет сидеть все так же на месте и послушно их дожидаться, представляется весьма сомнительной. Все эти корабли и обозы, все эти люди, устало бредущие, и лошади, галопом скачущие по песчаным лесистым дорогам Нового Света, которые лентами вьются через дремучие леса и пустынные поля, в краю медведей, и волков, и бурундуков, и индейцев, и странствующих голубей[310]… Гарри неудержимо клонит в сон. Как их всех много, думает он, какая кутерьма. Его хватает на десять страниц за вечер; он, как усталое войско, продвигается медленным маршем.

В своих оздоровительных прогулках он не обязательно тяготеет к черным кварталам Делеона; он открывает и затем исследует шикарные улицы, о существовании которых даже не подозревал, — длинные, протянувшиеся вдоль береговой линии, с домами, обращенными лицом к океану, задом к дороге и случайному прохожему, который невзначай приметит деревянную лесенку, солярий, гараж на три машины в конце подъездной дорожки с закатанными в бетон морскими ракушками, а из посадок — кусты гибискуса и жакаранды, услышит плеск воды, долетающий из какого-то скрытого изгородью бассейна, урчание кондиционера в промежутках между шипящими накатами и откатами прибоя: шшик — пши-ик. Живут же люди! Это тебе не квартиренка в кондо, где сегодня у тебя есть вид на залив, а завтра его отнимут, и ничего не попишешь. Как ни лезь из кожи вон, как ни карабкайся наверх, над тобой всегда окажется кто-то побогаче, кто взошел на эту высоту без малейших усилий. Везунчики, они держат тебя внизу, растравляя в тебе чувство неудовлетворенности, чтобы ты с новой прытью ринулся покупать всякое рекламируемое по телевизору дерьмо.

В просветах между густой частной застройкой вдоль береговой линии видна, как нетрудно догадаться, синяя гладь залива, полосатые паруса, стремительно проносящиеся мимо водные мотоциклы, парашюты и моторные катера, которые их за собой тянут, и далеко на горизонте неподвижно застывшие серые силуэты грузовых судов. Фрр-рр! — это его обогнали велосипедисты в купальных костюмах; а вот следом пыхтит молодой упитанный почтальон в серо-голубых шортах и носочках в тон, толкая перед собой сумку-тележку на резиновом ходу, будто детскую коляску, теперь они все такими пользуются. Ну и народ нынче пошел — слабаки. Им бы только на диван к телевизору. Человек, который приносил почту на Джексон-роуд, уже не вспомнить, как его звали, мужчина с седеющими волосами, с красивым нерадостным лицом, мама еще говорила, от него жена ушла, так вот он всегда носил свою обшарпанную кожаную сумку на плече, дугой сгибаясь под ее тяжестью, особенно по пятницам, когда ему нужно было разносить по домам журналы, «Лайф» и «Пост»[311]. Да, точно, от него ушла жена: Гарри, тогда совсем мальчишка, пытался и не мог себе представить, чем же тот заслужил такой позор?

Его кроссовки «Найки» с пузырьками воздуха под пяткой несут его по отделанному ракушечником тротуару, такому ослепительно белому, что глазам больно, если солнце стоит высоко. И он идет дальше, в район причалов, туда, где в коралловый берег врезаются узкие ровные полоски воды, словно проложенные по трафарету улицы, заставленные всевозможными моторными лодками, которые покачиваются на привязи, послушные и пустые, их резиновые кранцы тихо постукивают по вертикальным коралловым стенкам, крутые бока не то подрагивают, не то поеживаются в солнечных лучах, отскакивающих увертливыми полосками от спокойной, ласково липнущей к борту воды. Тук. Шлеп. Всюду предупреждающие надписи «Посторонним вход воспрещен», но к нему, респектабельного вида белому господину в летах, это не относится. Чтобы приобрести и содержать такую лодочку, денег нужно столько, что в прежние времена на них можно было бы купить дом, и многие из стоящих здесь на приколе красоток, вне всякого сомнения, не раз использовались для кокаиновых рейсов: чух-чух, заработал мотор, отчалила лодка от причала глухой безлунной ночью; не зря же море и преступление всегда были заодно, сколько существуют корабли, столько же и пираты, где кончается суша, кончается закон, человек в открытом море ничто, волной накроет и поминай как звали, буль-буль и нету, наверно, потому-то Гарри и боялся — всю жизнь боялся воды. Он тоже любит свободу, но ему вполне хватает простора в полях и лугах, и другого ему не надо. Здешние жители все поголовно помешаны на лодках, но он этой страсти не разделяет. Ему подавай terra firma[312]. Удаляясь от воды, он обходит растянувшиеся на мили неказистые кварталы кое-как облагороженных бедняцких лачуг, понастроенных тут сразу после войны для людей скромного достатка, однако тоже желавших урвать для себя кусочек солнца, в боях добытого для них Вашингтоном, или для тех, кто попросту тут родился, для кого этот странный, нереальный, курортный край — их родной дом; домишки сбрасывают с себя краску, как отдыхающие на пляже одежду, и окружают их не кусты барбариса да тиса, а колючки кактусов, жиреющих под палящим солнцем, — все-таки в Америке чересчур жарко и сухо, чтоб европейская цивилизация могла пустить тут по-настоящему глубокие корни.

Но сколько бы он ни ходил по разным местам, его снова и снова тянет опять вернуться в обширный черный район, он и сам не знает толком почему: может, потому что он желает реализовать свое неотъемлемое гражданское право ходить где ему вздумается, а может, потому что эта как бы вовсе не существующая часть курортного города Делеона кажется ему смутно знакомой, бывал, бывал он здесь прежде, пока его жизнь еще окончательно не разнежилась, не раскиселилась. В понедельник после уик-энда, который должен был поднять неграм настроение — во-первых, избрана черная «мисс Америка», а во-вторых, футболист из команды «Филадельфийских орлов» Рэндел Каннингем буквально вытянул игру, когда его команда проигрывала «Краснокожим» из Вашингтона двадцать — ноль, — Кролик отваживается углубиться еще на несколько кварталов по сравнению с его прежними походами и там, позади старого пустующего здания средней школы (по-видимому, ровесницы бруэрской), сложенного из охристо-желтого кирпича, с высокими, забранными в решетки окнами и с латинским изречением над главным входом, он натыкается на спортивное поле: широкое, рыжее, открытое солнцу безлюдное пространство с бейсбольным ромбом и ограничительным забором у дальней границы и с двумя воротами для европейского футбола на внешнем поле, а ближе к улице расположились два выщербленных глиняных теннисных корта с провисшими, погнутыми от бессчетных ударов металлическими сетками и такая же бледная, утоптанная земляная баскетбольная площадка. Один против другого, каждый на своем конце, над площадкой торжественно возвышаются два щита с кольцами без сетки, поддерживаемые трубчатыми опорами. Возле одного щита топчется несколько черных мальчишек, идет борьба за мяч. Мельканье ног, короткие выкрики. От шаркающих подошв поднимаются облачка пыли. Кто-то притащил и поставил на нескошенной полоске отцветшей метельчатой травы возле цементной дорожки несколько скамеек. Спинок у них нет, хочешь — садись лицом к улице, хочешь — лицом к площадке. Кролик выбирает скамейку и устраивается в самом конце, так чтобы лицом ни туда, ни сюда, можно и за игрой наблюдать, и в то же время делать вид, будто просто присел на минутку передохнуть, прежде чем идти себе дальше своей дорогой, и никуда особенно не смотришь, и вообще не суешь нос в чужие дела.

Ребята, их всего шестеро, все в трусах и майках, заметно отличаются друг от друга по росту и по раскованности в движениях, но, что ему нравится, никто не суетится, попадают ли они в кольцо или мажут, откидывают мяч назад или проходят через заслон, или вдруг делают потешное обманное движение, будто собираясь рвануться вперед и тут же резко останавливаясь, чтобы из-за спины отдать кому-то замысловатый пас, это уж они по телевизору подглядели, обезьянничают, — все вместе они словно плетут какой-то общий узор, никто чрезмерно не выкладывается, жизнь вон какая длинная, да и день еще не кончается. Их вовлеченные в работу ноги по колено погружены в тончайший розоватый туман от зависшей в воздухе пыли, икры матово припорошены ею, только темнеют ручейки пота, а кеды окрашены одинаковым густо-розовым цветом глинистой земли. Здесь на площадке ощущается легкий ветерок, оживший на открытом пространстве бейсбольного поля. У Кролика на часах четыре, занятия в школе закончились, только не здесь, не в этой заброшенной школе из желтого кирпича, настоящая жизнь идет где-то совсем в другом месте, в какой-нибудь новомодной, приземистой, с обилием стекла средней школе, куда привозит ребят школьный автобус, где-то у черта на куличках, на разровненной бульдозерами городской окраине. Кролику радостно думать, что мир пока еще не слишком перенаселен и в нем попадаются такие вот обойденные вниманием любителей все осваивать и разрабатывать уголки. Прямо в центре площадки, за которой, конечно, никто не следит, проросла трава, видно, туда редко добегают обутые в кеды ноги — не здесь они топочут, прыгают и вдавливаются в землю на разворотах. Зато под кольцами, что на одном, что на другом конце площадки, заметны вытоптанные полукруглые ямки.

Хотя сидит он в отдалении — на расстоянии хорошего решительного чипа или, наоборот, легонького удара сэндведжем, — игроки его засекли. А ведь они не для того тут собрались, чтобы устраивать бесплатное представление для какого-то жирного старого белого бездельника, который разгуливает тут, будто его кто звал. И где его машина? Чувствуя гневный накал исподлобья бросаемых на него взглядов и опасаясь, как бы его робкая попытка установить с ними контакт не обернулась позорным провалом, Гарри демонстративно вздыхает, тяжело поднимается со скамейки и уходит, по пути поглядывая на таблички с названиями улиц, запоминая на будущее дорогу в этот мирный оазис. Если начать приходить сюда каждый день, то через какое-то время на него перестанут смотреть как на чужака. Черные — не белые, у них нет этого расистского инстинкта ревностно охранять свой квартал от посягательства «нечистых». И как раз сейчас они вроде бы должны быть ублаготворены: одна из них только что стала «мисс Америкой», у них на счету это уже третья. Забавно, что среди прочих членов жюри последнего этапа конкурса были две знаменитости, которых он прекрасно знает, относится к ним почти как к родным, да попросту любит! Филисия Рашад, именно она, и никто его в этом не разубедит, и есть подлинная звезда «Шоу Косби» — какие ноги, какая неотразимая естественная улыбка; и еще Майк Шмидт, которому хватило ума самому поставить точку, когда он понял, что новых свершений уже не будет. Получается, жизнь после смерти в каком-то смысле все-таки существует. Шмидт судит конкурсы. Ушлый продолжает жить. А в позапрошлый уик-энд темнокожая девчонка обыграла Крисси Эверт в Открытом теннисном чемпионате США — последнем в спортивной карьере Эверт. Легендарная теннисистка тоже решила поставить точку. Знать, пришло время.

«Ньюс-пресс» теперь что ни день выходит под огромными, через всю полосу заголовками, оповещающими читателей о продвижении урагана Гуго: Смертоносный Гуго проносится по островам, Гуго врывается на Пуэрто-Рико. Во вторник он совершает моцион по дорогим прибрежным кварталам и пытается разглядеть на небе признаки приближающегося урагана, начертанные перстом Создателя уведомления в виде облаков и туч, но тщетно. Вечером того же дня, случайно оказавшись вместе с ним возле лифта, миссис Забрицки подымает на него выпуклые, в прожилках глаза, глядящие с обтянутого кожей черепа, и весомо произносит:

— Страшная штука.

— Это какая?

— Какая идет сюда, — отвечает она, ее седые патлы, кажется, уже разметаны ветром, топорщатся во все стороны.

— Ах, это! Не бойтесь, до нас не дойдет, — успокаивает ее Гарри. — Это все репортеры истерию раздувают. Понимаете, истерию — ненужную панику. Работа у них такая: каждый вечер вынь да положь какие-нибудь новости, хоть из пальца их высоси!

— Так, да? — говорит миссис Забрицки, не без хитрецы. Ее шея еще глубже ввинчивается в горбатые плечи, отчего голова склоняется набок с игривым кокетством, хотя сама она скорее всего об этом не догадывается. А может, и догадывается, кто ее знает. Читал же он где-то, что даже в нацистских концентрационных лагерях и то возникали романы. Этот длинный без окон коридор с персиково-серебристыми обоями наводит на него оторопь своей склепообразностью, и он всегда не чает поскорей оттуда выбраться. Большая ваза на мраморном полукруглом столике вся в зеленовато-золотистых разводах, словно траурная урна с прахом. А лифт все не едет. Его партнерша по ожиданию, прочистив горло, вновь пытается завязать разговор.

— Завтра среда — ужин-буфет. Я много-много люблю буфет.

— Я тоже, — отзывается он. — Только мне трудно сделать выбор, и в результате я набираю всегда больше, чем нужно, ну, а раз взял, так уж и съедаю. — К чему это она про буфет заговорила? Приглашает пойти с ней вместе? Свидание ему назначает? Он уже некоторое время назад прекратил повторять ей, что Дженис приедет со дня на день.

— Кошерное едите?

— А я сам не знаю. Рулетики из бекона с гребешками, например, — кошерное блюдо?

Она выпучивает на него глаза, как будто если кто и сошел с ума, так это он, — глазные яблоки вот-вот выскочат из орбит: лопнут, не выдержав натяжения, нити или жилы, как ни назови, которые пока еще удерживают их в глазницах. Затем она, видно, приходит к умозаключению, что он пошутил: неуверенная скованная улыбка медленно расползается по нижней половине ее лица, испещренной морщинами вдоль и поперек, наподобие лоскутного одеяла, сшитого из крохотных квадратиков. Ему вспоминается малявка потаскушка со шмыгающим носом из Польско-Американского клуба, ее шелковистая кожа пониже пояса, под свитером, и он обиженно злится на Дженис, которая бросила его, в его-то возрасте, на милость женщин. Он ужинает за столом один, никем не потревоженный, но недавняя попытка вторжения со стороны миссис Забрицки до того разбередила его, что ему приходится убаюкивать сердце двумя таблетками нитростата.

А позже, 1 сентября 1781 года, когда он уже лежит в кровати, колонны французской армии пленяют воображение филадельфийцев. Бурными овациями встречали жители Филадельфии французов, которые проходили торжественным маршем по улицам их родного города, радуя глаз парадными белыми мундирами и белыми плюмажами; воротники и отвороты у них были цветные — красные, зеленые, фиолетовые или синие, у каждого полка свой цвет, — что и говорить, во всей Европе не было солдат, экипированных наряднее. Джозеф Рид, президент штата Пенсильвания, устроил в честь французских офицеров званый обед, украшением которого стал суп из девяностофунтовой черепахи, поданный в ее же собственном панцире. Вот где холестерина-то! Но их, похоже, это не заботило. Впрочем, сколько лет им всем было тогда, бедолагам? Уж не пятьдесят шесть, разве что за редким исключением. Солдаты боятся выступать на юг, в край малярийных болот. Рошамбо удалось отговорить Вашингтона атаковать Нью-Йорк, и вообще на этом этапе именно Рошамбо выполняет роль мозгового центра революции. Он намерен соединиться с армией де Грасса у северной оконечности Чесапикского залива. И де Грассу удается избежать столкновения с английским флотом адмирала Худа, избрав малоиспользуемый обходной путь между Багамами и Кубой. Нет, не получится, все равно не получится.

Гуго рвется к Соединенным Штатам, читает он заголовок в «Ньюс-пресс» на следующее утро. Гарри отказался от сладких хлопьев на завтрак и перешел на подушечки из пшеничной муки с отрубями, хотя зачем и почему и сам не помнит, вроде бы это как-то связано с клетчаткой и работой кишечника. Человек — та же канализационная система, как врачи говорят. Остается только надеяться, что он не доживет до такого состояния, когда все его мысли будут сосредоточены на том, сходил он или нет, и если да, то как. У мамаши Спрингер на исходе дней вошло в привычку докладывать о том, что ей удалось сделать в уборной, с такой значительностью, будто она снесла золотое яйцо в семейную копилку. Вечерние выпуски новостей прерываются рекламными вставками, и половина из них расписывает достоинства всевозможных слабительных, а другая — эффективность разных средств от геморроя: можно подумать, новости смотрят одни старые задницы. После завтрака он прогуливается по бульвару Пиндо-Палм и возвращается домой с пакетом продуктов из «Уинн-Дикси», где он решительно прошел мимо кукурузных чипсов «Кистоун», зато воздал должное низкокалорийным замороженным готовым обедам. Обещанный сегодня ливень хлынул в полдень, но к трем уже прекратился, и Кролик, словно в каком-то трансе, садится в «селику» и едет в центр Делеона, где оставляет машину возле двухчасового паркомата, и дальше идет еще одну милю пешком — к спортивному полю, которое он открыл для себя в понедельник. Сегодня на земляной баскетбольной площадке играют сразу две компании подростков, по одной у каждого кольца. На одной стороне энергично сражаются двое на двое, а с другой трое мальчишек не спеша по очереди кидают мяч в кольцо — в его детстве эта забава называлась «минус пять». Предположим, ты бросаешь первый, и если попадаешь, следующий должен в точности повторить твой бросок, а если промажет, получит минус один, минус два, и так пока не наберет минус пять — тогда он вылетает из игры. Кролик садится на скамеечку поближе к этой группе и не таясь наблюдает. Да что такое, в самом деле, это свободная страна или как?

Мальчишкам лет двенадцать-тринадцать от силы, они сами не понимают, как им относиться к появлению непрошеного зрителя. Чего надо здесь белому дядьке — наркотиков, черненьких мальчиков? Их расслабленные, с ленцой движения словно деревенеют, они подталкивают друг друга плечами, переглядываются, нервно хихикают. Потом один, может, нарочно, пропускает брошенный ему мяч, и тот от его руки отскакивает почти прямо к Гарри. Он, не поднимаясь с торца скамейки, наклоняется в сторону и левой рукой останавливает мяч. Левая у него всегда работала хуже правой, но и она, оказывается, еще кое-что помнит. Все помнит. Сразу признает эту тугую пупырчатую округлость, разделенную гладкими швами, и дырочку, через которую подкачивают воздух. Большой пупырчатый мяч, который так любит летать. Он кидает мяч им обратно, из положения сидя и поэтому немного неловко, но и не без намека на щегольство, пусть знают, что он тоже кое-что понимает. Как-то сразу успокоившись, черное трио сосредоточивается на игре, изощряясь в разных бросках — то попробуют забить крюком, то в обычном прыжке из-под кольца, то с разворотом, из-за спины, а то вдруг начнут изобретать какие-то неимоверные броски, которые, как ни смешно, иногда попадают в цель, благодаря счастливой случайности или везению. Один такой чумовой мяч отскакивает от дужки и летит прямо Кролику в руки. На этот раз он встает и с мячом в руках идет на поле к ребятам. Он чувствует, какой он огромный, — огромная надвигающаяся глыба с солнцем за спиной. Его тень падает на лицо ближайшему из мальчишек, голову которому прикрывает местами распускающаяся пестрая шерстяная вязаная шапочка. У другого пацана на майке красуется номер «8».

— Во что играете? — спрашивает их Гарри. — В минус пять, так это у вас называется?

— В треху, — нехотя отвечает Вязаная шапочка. — Три промаха, и гуляй. — Он протягивает руку за мячом, но Кролик поднимает мяч вверх, так что мальцу не достать.

— Можно мне разок бросить, а?

Ребята переглядываются, совещаясь глазами, и решают, что это вроде как выкуп за мяч, который они хотят получить назад.

— Валяйте, — разрешает Вязаная шапочка.

Гарри стоит под углом от кольца, на расстоянии футов двадцати, и когда колени его сгибаются, а правая рука идет наверх, он ощущает груз прожитых лет, многочисленных одеял, в которые запеленало его время, с тех пор, как он в последний раз бросал мяч в кольцо. Мимо. Он, как полагается, держит взглядом нужную точку на щите, но мячу не хватает амплитуды и, вместо того чтобы, скользнув по щиту, упасть в кольцо, он попадает между доской и дужкой и отскакивает назад в руки номеру 8.

— Да, дядя, — говорит с издевкой третий, из всех самый латиноамериканистый и неприветливый, — ты свое уже отыграл!

— Заржавел, точно, — соглашается Кролик. — И воздух тут у вас мне непривычный.

— Показать, как это делается? — предлагает номер 8, самый рослый из троицы.

Он становится на то место, откуда бил Гарри, и, открыв рот, болтает высунутым языком, в точности как Майкл Джордан. Он ласково, по-кошачьи, толкает воздух повыше лба, и мяч словно сам собой слетает с его длинной, коричневой, расслабленной руки. Но он тоже промахивается, попадая в дужку справа. Общая неудача помогает сломать лед. Кролик не двигается с места, выжидая, как они теперь поведут себя. Мальчишка в вязаной шапочке из разноцветных концентрических кругов, которые в Гаррином сознании ассоциируются с «Черными мусульманами»[313], подбирает мяч и говорит: «Дайте-ка я уложу его как надо», и мяч действительно попадает в кольцо, хотя паренек его не бросает, а так, швыряет просто и видно сразу, что, в отличие от номера 8, ему не суждено стать еще одним Майклом Джорданом. Теперь или никогда. И Гарри спрашивает:

— Эй, слабо дать мне сыграть с вами в эту вашу «треху»? По-быстрому, один кружок, и я пошел. Я ведь просто гуляю, вышел ноги поразмять.

Хмурый латиноамериканец говорит приятелям:

— Чего он к нам лезет? Вы как хотите, а я с ним играть не буду. — И он идет прочь и садится на скамейке.

Но двое других, рассудив, вероятно, что один белый все равно что верхушка айсберга и самый верный способ миновать опасность — это пойти в обход, так и быть, соглашаются принять в игру настырного чужака. Он быстренько промахивается и раз и два — сперва не в силах повторить вслед за номером 8 бросок с двойным «обманным» замахом над вытянутыми вверх руками воображаемых защитников, затем хитрый бросок с левой руки, который первым выполняет Вязаная шапочка, а за ним и номер 8, — но потом Кролику удается поймать за хвост призрак былого мастерства и он начинает лидировать. Глубокий вдох, глаза на переднюю дужку кольца — и дальше все как по маслу. Расстояние между кистями рук и кольцом становится все меньше и меньше. Только ты и кольцо, десять футов над землей, над всем. Он до того расходится, что даже показывает им свой коронный номер, который он без устали отрабатывал на гравийных переулках Маунт-Джаджа: бросок двумя руками, стоя спиной к щиту, — голова запрокинута назад и корзину видишь вверх ногами.

Когда все переворачивается с ног на голову, каким синим и гранитно-серым кажется небо с облаками — пучина, бездна, готовая поглотить все и вся, будто опрокинутая вздыбленная земля. Мяч чисто ложится в кольцо, и все трое, довольные, смеются. Эти пацанята не умеют бросать двумя руками — не их, не «черный» стиль, поэтому Кролик мог бы как нечего делать забрасывать свой коронный с пяти шагов и всех их разделать под орех. Но в благодарность за то, что они такие молодцы — пустили его поиграть с ними, он бросает одной рукой и строит из себя верзилу-мазилу, выпуская вперед номер 8, и тот снова перехватывает инициативу.

— Смотрите все, суперкрюк Карима[314]! — объявляет паренек и правда попадает в кольцо приблизительно с шести футов, стоя справа.

— Когда я был, как вы сейчас, — говорит им Кролик, — на таких же точно бросках специализировался Боб Петтит из команды Сент-Луиса. — И он, можно сказать, намеренно промахивается. — Все, у меня теперь три в минусе. Выбываю. Премного вам благодарен, джентльмены.

В ответ на его прощальные слова они что-то бормочут нечленораздельное, точно пчелы гудят. «Латиноамериканистому», который в знак протеста отсиживался на скамейке, он мимоходом кидает:

— Мое почтение, амиго.

Нагнувшись за своим сложенным зонтом, который он прихватил на случай нового непредвиденного дождя, Гарри улыбается: его кроссовки теперь густо присыпаны розовой пылью, в точности как кеды троих чернокожих мальчишек.

Он идет назад к своей машине у паркомата с чувством невероятного облегчения и очищения, словно он один из тех счастливцев в халатах из рекламного ролика «молочка магнезии», которые кружатся в мягком размытом фокусе, ошалев от радости, что наконец, благодаря чудодейственному молочку, их внутренности заработали как часы. Подумать только, всего чуть поиграл в баскетбол, а ощущение такое, будто ему теперь море по колено. На обратном пути в Вальгалла-Вилидж он останавливается возле закусочной и покупает большой пакет картофельных чипсов с луком и замороженную лазанью[315], чтобы разогреть ее в духовке на ужин и тем самым избежать необходимости спускаться вниз к «ужину-буфету» в ресторане и чего доброго столкнуться там с миссис Забрицки. Ему уже начинает казаться, что он чуть ли не обязан ей чем-то — за то, что она его единственная соседка на этаже, обретшая здесь, как и он, свое одинокое пристанище.

Телефон в квартире молчит. В вечерних новостях снова сплошной Гуго, да еще факты мародерства на Виргинских островах Сен-Круа и Сент-Томас, пострадавших от разрушительного урагана, да еще в Вашингтоне зарубили программу по здравоохранению и это будет иметь катастрофические последствия здесь во Флориде, где сосредоточено огромное количество людей пожилого возраста, да еще новые сведения о пропавшем французском авиалайнере, совершавшем рейс из Чада в Париж. В Сахаре обнаружены обломки самолета, разбросанные на большой площади. Судя по удаленности отдельных кусков друг от друга, можно предположить, что в самолет была подложена бомба. Как в тот самолет над Локерби, мысленно отмечает Кролик. Ощущение, что ему море по колено, отступает, как океанский отлив. В любую секунду мы все можем взлететь на воздух.

Сама комната и вся обстановка в квартире сейчас, когда он живет тут один, кажется, застыли в молчаливом, грозном напряжении, как человек, который по какой-то причине дал обет не двигать ни рукой, ни ногой. По ночам он чувствует, как комнаты дышат — и думают. Они думают о нем. Пустой экран телевизора, светлый диван, склеенные из маленьких ракушек фигурки птиц, ровное, без единой морщинки, покрывало на кровати в комнате, которую накануне прошлого Нового года занимали Нельсон и Пру, аквамариновые кухонные шкафчики, слишком густого, назойливого тона, как показалось ему в первый момент и как до сих пор кажется, не желающий звонить телефонный аппарат — все обладает какой-то скрытой властью, способностью пережить его самого. Он живая плоть, они неодушевленные предметы. Наглухо замкнутое, гулкое пространство, приветствовавшее его появление семнадцать дней тому назад, теперь до краев заполнено страхом, напряженным нервным ожиданием, которое благодаря бормотанию телевизора, газетным заголовкам, таймерно-тикающему жару духовки, и скачущим, тоже тикающим минутам на таймере микроволновки, и даже негромкому шарканью, шороху и шуршанию, производимому движениями его собственного тела, еще как-то удерживается под спудом, но только пока все эти звуки и образы непосредственно длятся во времени; когда же и они, эти ничтожные раздражители пустоты, отступают, тогда вновь наваливается тишина, присутствие отсутствия, вопрос, на который нет ответа, но который со всех сторон окружает его пока еще прямостоящий, шелестящий стебель теплой крови. Лазанья липнет к зубам и напалмом жжет язык, но он тем не менее уминает все до последнего кусочка, всю порцию на двоих, пока сидит перед телевизором, перескакивая с Дженнингса на Брокоу и обратно в погоне за лучшими кадрами, запечатлевшими оставленные ураганом разрушения и сам ветер, бешеный влажный ветер, с ревом врывающийся в точно такие же, как у него, комнаты, вышибающий целиком раздвижные стеклянные двери и расшвыривающий их по сторонам, будто это противни для выпечки пирогов. Все разлетается к чертовой бабушке, мир рушится, и нет в жизни ничего, что можно было бы надежно пришпилить и удержать на месте. Красота!

У него вдруг возникает потребность, внезапная и неудержимая, как позыв помочиться у того, кто принимает мочегонное, поговорить с внуками. Дед он им или нет, в конце концов, кто может ему запретить? Ему приходится искать телефон Нельсона в записной книжке на письменном столе с ложно-бамбуковыми ножками; прошлой зимой номер поменялся, и теперь он его напрочь забыл — Гарри уже в таком возрасте, когда из памяти постоянно выпадает то одно, то другое. Так, вот она, книжка, вся исписана Дженисовым так и не устоявшимся ученическим почерком, со всеми мыслимыми и немыслимыми наклонами. Он набирает номер, но на середине вешает трубку, спохватившись, что, кажется, набрал 8 вместо 9, и набирает снова. Ему отвечает Пру. Голос будничный, негромкий, жестковатый. Его первый порыв — немедленно положить трубку.

— Привет, — говорит он. — Это я.

— Гарри, вам не следовало…

— А я и не собираюсь. И в мыслях нет с тобой говорить. Хочу поболтать с внуками. Тут вроде у Роя день рождения приближается?

— В следующем месяце.

— Подумать только. Четыре года исполнится.

— Четыре года ему сейчас. Будет пять.

— Значит, пора в садик, — говорит Гарри. — Невероятно. Я так понимаю, у вас с крошкой Нелли и третий уже не за горами. Красота!

— Да, посмотрим, что получится.

— Презервативы, значит, побоку, хм? И СПИД уже больше не боишься от него подцепить?

— Гарри, пожалуйста! Это совершенно вас не касается. Но если уж вам так интересно, он прошел тестирование и реакция на ВИЧ у него отрицательная.

— Красота! Еще одной заботой меньше. Ай да сынок у меня — не голубой и не заразный. Пру, по-моему, я тут схожу с ума. Такие сны мне снятся — как нарезка из комиксов.

Он рисует себе, как она сейчас кривовато улыбается его словам и уголок ее рта ползет книзу, как свободной рукой, двумя пальцами, откидывает со лба прядь морковно-рыжих волос. Сексапильна, что и говорить; да только какой прок, что в результате она получила? Мужа — в перспективе социального работника, место для проживания в доме, где она не хозяйка, и будущее, в котором ей предстоит влачить жалкое существование да, глядя в зеркало, видеть, как меркнет ее красота. Слышать ее голос для него все равно что припасть к глазку перископа и взглянуть на затуманенный солеными брызгами мир там, наверху. Она наверху, в этом мире, он здесь внизу, под водой.

Ее тон понемногу меняется, ныряет вниз, приближаясь к отметке дружеской доверительности. С женщинами всегда так: стоит раз переспать с ними, и в их голосе, обращенном к тебе, навсегда поселяются эти грудные модуляции.

— Гарри, как хоть вы проводите там время?

— Ну, я много хожу везде, гуляю, изучаю город. Старый добрый Делеон — приятный городок. Передай Дженис, если ты с ней видишься, что мне тут строит глазки одна богатая вдова-еврейка.

— Вообще-то она сейчас здесь у нас. Мы сегодня отмечаем одно событие — она продала дом. Не ваш дом, ваш она не может продать без вашего согласия, просто один дом для риелторской фирмы, для «Пирсона и Шрака», если точно. Она по их заданию ездит показывать дома по уик-эндам, пока сама не получила лицензию.

— Ну так это ж замечательно! Дай-ка мне ее, я тоже хочу ее поздравить.

Пру мнется.

— Мне надо спросить ее, захочет ли она говорить с вами.

В животе у него сразу разверзается пустота — от страха.

— Ладно, не стоит. Я позвонил поболтать с детьми, честное слово.

— Тогда передаю трубку Джуди, она тут вьется возле меня, очень возбуждена известиями об урагане. Гарри, берегите себя.

— Само собой. Ты ж меня знаешь. Я на рожон не лезу.

— Да уж я вас знаю, — говорит она. — Сумасшедший! — Как это у нее по-пенсильвански прозвучало, по-домашнему, степенно — врастает в местную почву, голубушка. Типичная бруэрская мать семейства не первой молодости.

Потом перестук, перешептывание, и вот уже трубкой завладела Джуди.

— Ой, деда, — возбужденно кричит она, — мы все так за тебя волнуемся, там же у вас ураган!

— Кто это все? — говорит он. — Надеюсь, не моя красавица Джуди? Просто смешно ей волноваться после того, как она справилась с утлой лодчонкой и вытащила деда на берег! По телику сказали, что Гуго готовится нанести удар по обеим Каролинам сразу. Но отсюда это целых шестьсот миль. У нас тут все спокойно, светит солнышко, с небольшими перерывами. Я даже немножко поиграл в баскетбол с ребятишками, почти такими же, как ты, ну разве чуточку постарше.

— А у нас шел дождь. Весь день.

— И еще к вам в гости пришла бабушка, — подсказывает он ей.

— Она не хочет говорить с тобой, — сообщает ему Джуди. — За что она на тебя злится, ты плохо себя вел?

— Сам не знаю! Может, слишком много перед телевизором сидел, пультиком щелкал?.. Эй, Джуди, знаешь что? По дороге сюда я ехал мимо Диснейуорлда, и я дал себе торжественное обещание, что, как только вы снова здесь окажетесь, мы обязательно устроим туда семейную вылазку.

— Не-а, не надо. Ребята из школы там были, и все говорят ничего особенного, скучно даже.

— Ну, а в школе как?

— Мне нравится учиться и так, вообще, но всех ребят я ненавижу! Выродки поганые!

— Не надо так говорить. Это очень некрасиво. А в чем дело, ребята не обращают на тебя внимания?

— Да уж лучше бы не обращали! Они меня дразнят из-за веснушек. Обзывают морковкой конопатой!.. — Тоненький голосок срывается.

— Ну, тогда все ясно. Просто ты им нравишься. Они от тебя без ума. Только не мажь губы помадой, пока тебе не исполнится лет пятнадцать. Помнишь, о чем я просил тебя в прошлый раз, когда мы говорили?

— Ты сказал: не торопи время.

— Точно. Не торопи время. Пусть все идет как идет. Природа сама разберется. Слушайся маму и папу. Они тебя очень любят.

— Знаю, знаю, — вздыхает она, уже скучая.

— Ты свет их жизни. Слыхала такое выражение — «свет их жизни»?

— Нет.

— Ну, вот и ладно, глядишь, и я тебя чему-то научил. Теперь давай беги к своим делам, милая. Можешь дать трубку Рою?

— Он говорить-то нормально не может, такой дурак!

— Может, может. Позови его. Скажи ему, дедушка припас для него пару мудрых слов.

Трубка со стуком кладется, и ухо улавливает невнятный звуковой фон — какая-то каша домашних шумов: ему даже мерещится, что он слышит голос Дженис, твердый и решительный, как у покойницы мамаши Спрингер. Приближающиеся шаги: кто-то идет к телефону через гостиную, которую он знает как свои пять пальцев — любимое кресло старика Спрингера, широкие окна с задернутыми шторами, маленький столик с волнистым бортиком — зеленое стеклянное яйцо с капелькой пустоты внутри, много лет на нем красовавшееся, теперь перекочевало на стеллаж сюда в кондо и сейчас красуется у него перед глазами. Голос Пру говорит ему:

— Дженис не хочет говорить с вами, Гарри. Передаю трубку Рою.

— Привет, Рой, — говорит Гарри.

Молчание. Снова Господь Бог на проводе.

— Ну, как там у вас? Говорят, дождь лил целый день.

Опять молчание.

— Ты хороший мальчик, маму-папу слушаешься?

Молчание, но, похоже, кто-то там задышал.

— Видишь ли, — говорит Гарри, — ты, наверно, сам пока так не думаешь, но у тебя сейчас очень серьезный возраст.

— Деда, привет, — наконец пищит детский голосок.

— Привет, — откликается Гарри, вынужденный тем самым снова вернуться к началу разговора. — Мне очень скучно тут без тебя.

Молчание.

— Каждое утро ко мне на балкон прилетает птичка-невеличка и спрашивает: «Где же Рой? Где же Рой?»

Молчание — да большего эта примитивная дребедень и не заслуживает. Но малыш неожиданно произносит еще одну фразу, которой его, по-видимому, успели научить:

— Деда, я тебя люблю.

— А я люблю тебя, Рой. Да, кстати, с днем рождения! В следующем месяце тебе ведь будет уже пять. Совсем взрослый парень.

— С днем рождения, — повторяет за ним Рой, на этот раз тем странно-низким, мужицким голосом, какой у него временами вдруг неожиданно прорезается.

Гарри ловит себя на том, что ждет какого-то продолжения, но ему самому совершенно ясно, что продолжения не будет.

— Ну, хорошо, — говорит он, — на этом мы, пожалуй, закончим. Очень было приятно с тобой поговорить. Скажи всем, что я их люблю и целую. А теперь можешь повесить трубку. Ну давай, будь умницей, положи трубку.

Молчание, потом негромкое неловкое постукивание — трубка пытается попасть на рычаг, — и линия разъединяется. Непонятно, думает Кролик, в свою очередь возвращая трубку на место, зачем ему понадобилось заставлять несмышленыша класть трубку первым. Можно подумать, для него это вопрос жизни и смерти.

Он опять остается один, и ему делается невыносимо жутко от мысли, что весь вечер придется безвылазно сидеть в этих стенах. Полвосьмого, времени еще навалом, чтобы поспеть на «ужин-буфет», хотя, с другой стороны, рот у него болезненно раздражен после переперченной лазаньи и картофельно-луковых чипсов, целого пакета колючих гнутых дисков с острыми краями и солью. Ладно, сходить он все-таки сходит, но ограничится какой-нибудь низкокалорийной ерундой. Беседа с родственниками его заметно приободрила: тылы у него все-таки есть. Решив обойтись без душа, он быстренько надевает рубашку, пиджак, галстук. У лифта все чисто, миссис Забрицки его не подкарауливает. В полупустом «Мид-холле», под взглядами неистовых воителей-викингов, которые глядят на него с огромного керамического панно, он устраивает себе пир на весь мир, угощаясь, среди прочего, рулетиками из бекона с гребешками. Оригинальное сочетание таких разных фактур — хрустящего, свернутого в трубочку бекона и нежно-упругих, чуточку резиновых гребешков — настолько восхитительно и воспринимается с такой обостренностью его воспаленным ртом, что аппетит его сразу делается бездонным. Он идет за добавкой, добавляя заодно уж и спаржи в сметанном соусе, и картофельных оладышков, но потом вдруг сразу ему делается так тяжело, что сердце жалобно сжимается. Он берет под язык таблетку и отказывается от десерта и кофе, хотя бы и без кофеина. Осторожно ступая, он двигается к дому через чуждые жесткие пучки бермудской травы, через транспортный островок с зеленым покрытием, под теплым звездным куполом, а вернее, под перевернутой кверху дном глубокой чашей, в которую мы заглядываем сверху вниз (сегодня, бросая мяч с прогибом назад в баскетбольное кольцо, он вдруг это ясно понял), мы прилеплены к поверхности земли — как мухи на потолке. Ох и объелся же он, даже мутит. И воздух тяжелый; Млечный Путь едва намечен, как убегающая кверху от пупка дорожка из светлых волосков на животе у женщины.

Он входит в квартиру за пятнадцать минут до окончания очередной серии «Болезней роста», единственного семейного телесериала, где ни один из персонажей не вызывает ни малейшей симпатии, разве что Розаннин муж, добряк-простак, у кого-то симпатию вызывает. Потом он какое-то время скачет взад-вперед между «Неразгаданными тайнами» на канале 20 и старой записью Эббота и Костелло[316] на 36-м — должно быть, это было смешно, когда их программа только вышла на экраны, в тот самый год, когда Гарри окончил школу. Костелло визжит как резаный, на нервы действует своими воплями, а Эббот старый, злобный как черт, и чуть что лупит нещадно своего толстяка-приятеля. Ну и времечко было — все орали друг на друга, рычали, как звери. Может, шестидесятые и правда пошли нам на пользу, если разобраться как следует. Среди постоянно встревающих рекламных роликов попадается и тот, что снят по заказу автомобильной компании «Ниссан» для продвижения на рынке их новой модели «инфайнити», — цикады, пруды с лилиями, никаких машин в помине, одна природа, один снобизм. Реклама «лексуса», которую он недавно видел, почти такая же загадочная и многозначительная: какая-то неправдоподобно живописная, блестящая от дождя дорога. И те и другие попросту уходят от ключевого вопроса: по плечу ли японцам создать свой оригинальный образ машины класса люкс? Или же те, кто может позволить себе швырнуть на авто тридцать пять тысяч, отдадут предпочтение европейцам? Слава Богу, Гарри нет больше до этого никакого дела. Вот Джейку, в его магазине на дороге в Потстаун, тому дело есть, а Гарри нет.

Он чистит зубы, не забывая и про зубную нить, и про полоскание для рта. Теперь, когда он здесь один, без Дженис, он становится все более педантичным в своих привычках: разрешите представить, еще один старый нудный холостяк, у которого главная забота — регулярный стул да еще волосы в носу. Да, волосы в носу, не хватало только стать похожим на доктора Морриса. Сегодняшний двойной ужин отзывается резкой болью в животе, но сколько он ни сидит на унитазе, ничего не выходит. Сейчас бы ему очень пригодилось хваленое «молочко магнезии», надо будет не забыть купить. Это же самое слабительное рекламировалось еще в одном ролике, там про его эффективность рассуждал какой-то негр, и из-за цвета его кожи реклама получилась излишне натуралистичной, принимая во внимание цветовую гамму конечного продукта, — недодумали ребята. Улегшись в постель, он, выступив вместе с союзными армиями в поход на Йорктаун, неожиданно натыкается на ужасные свидетельства британских зверств в районе Уильямсберга. Адъютант де Грасса, швед Карл Густав Торнквист, достойный потомок древних викингов, свидетельствует в своем путевом дневнике: Взойдя в господский дом посреди прекрасной усадьбы, мы обнаружили там беременную женщину, заколотую штыками в своей постели; лютые варвары вырезали обе ее груди и на балдахине над ее ложем начертали: «Так не родишь же ты бунтовщика!» В другой комнате нашим глазам предстало зрелище не менее ужасное: пять отрубленных голов были расставлены на буфете взамен гипсовых статуэток, кои, вдребезги разбитые, лежали тут же на полу. Бессловесная скотина тоже не избежала жестокой участи. Во многих местах на пастбище лежали убиенные лошади, быки и коровы. Гарри пытается нырнуть в сон, раздвинув завесу невольного волнения, вызванного этими кровавыми картинами. Почему-то Война за независимость представлялась ему вполне джентльменским предприятием, без всяких таких ужасов. Постепенно его начинают окружать разные ускользающие видения, полусон-полуявь, кошмары, в которых только после пробуждения нельзя обнаружить смысла. Он видит круглый женский живот с гладкими швами и поблескивающей пушистой дорожкой посередине — живот вспорот, и оттуда вытягиваются ярды и ярды красного шпагата, как из сердцевины бейсбольного мяча. Потом он лежит рядом с кем-то, с каким-то маленького роста мужчиной, одетым во все черное, у которого вялое, безжизненное, совсем без мышц тело, будто это кукла чревовещателя, и черные очки на лице. Он просыпается, когда за окном еще темно, слишком рано для визга косилок, для щебета неприметной бурой пичуги в ветвях норфолкской сосны, для болтовни молодых бизнесменов, собирающихся в четверки поиграть в гольф на заре. Он в темноте идет в ванную комнату, прокладывая путь между неподвижными глянцевыми очертаниями и косыми полосками тусклого света — от синих цифр на таймере духовки, от желтоватых дежурных лампочек на ограде гольф-поля. Он сидя, по-бабьи, мочится и возвращается в постель. Спит он всегда на своей стороне кровати, как если бы Дженис по-прежнему спала на своей. Теперь ему снится знакомая уже запертая дверь с закругленным верхом, только на этот раз она сразу открывается, поворачиваясь на бесшумных податливых петлях, и впускает его внутрь, где царит какое-то яркое, праздничное оживление. Место вроде знакомое, да, это нижний этаж в доме мамаши Спрингер, но чтобы попасть туда, почему-то нужно спуститься по ступенькам, словно в подвал, и все там такое нарядное, каким ее дом сроду не был, какое-то разноцветное, карнавальное, прямо латиноамериканское великолепие, сравнимое разве что с рекламой пароходных круизов, которую вот уже сколько времени крутят, прерывая выпуски новостей; там его радостно приветствует множество людей, иных он едва знает, других с трудом припоминает: вот миссис Забрицки — молоденькая, тоненькая, не узнать, если бы не игриво-вопросительно свернутая на сторону шея, в короткой по самое некуда юбочке с бахромой, как было модно в шестидесятых, вот Марти Тотеро с почтальонской сумкой на плече, и перекос в фигуре гармонично сочетается с перекосом в его лице, а вот мама с папой, еще в расцвете сил, оба рослые, быстроногие, одетые как на праздник, возвращаются домой из больницы с новорожденной девочкой на руках, завернутой в розовое одеяльце, из которого выглядывает только крошечный вздернутый носик и плотно зажмуренный глазик, вот высокий темноглазый мужчина с твердым строгим взглядом и зализанными блестящими черными волосами, как на старой рекламе бриолина, — он крепко, по-мужски пожимает Гарри руку, а Дженис быстро шепчет Гарри в ухо, что это, конечно же, Рой, повзрослевший Рой, вон какой вымахал, с Гарри ростом. Просыпаясь, Кролик чувствует кистью это крепкое рукопожатие и еще не угасшую приветливую улыбку на своем лице.

Гуго угрожает юго-восточному побережью. Самолет авиакомпании «ЮС-эр» потерпел катастрофу в Нью-Йорке. Авария французского авиалайнера ДС-10, возможно, вызвана взрывом бомбы. По требованию властей округа Ли владельцам судоходных средств придется снизить скорость в районах обитания морских коров. Гарри кормит себя овсяными отрубями и с грехом пополам переваривает их вместе с «Ньюс-пресс». Сен-Круа во власти хаоса: отряды полиции и национальной гвардии слились с толпой вооруженных мачете мародеров и приняли участие в бесчинствах на пострадавшем от урагана острове. Туристы осаждают прибывающих на остров репортеров просьбами помочь им выбраться из района бедствия. Нытики несчастные, ей-богу. Ему приходит в голову, что, возможно, его сон навеян потоком сообщений из района Карибского бассейна, где в канун уик-эндов в курортных гостиницах всегда устраиваются веселые праздники для вновь прибывших отдыхающих. Он выходит на свой узкий балкончик поглядеть, что сегодня с погодой. В газете обещали солнечный день, несмотря на происки Гуго, и не наврали. Торчащие в отдалении сине-зеленые небоскребы отбиваются от ярких мячиков света, которыми забрасывает их поднявшееся на востоке утреннее солнце. Залив не виден, но запах его доносится и сюда. Он силится вспомнить всех, кто был еще на празднике, и не может: люди из сна не застревают в памяти. Нью-йоркский самолет через несколько секунд после взлета потерял управление и упал в реку, двое погибли. Только двое. В Сахаре сто семьдесят один. В Лондоне получено телефонное сообщение: звонивший объяснил, что за случай с французским лайнером следует благодарить Аллаха. Это известие Гарри принимает не так близко к сердцу, как сообщение о бомбе в самолете «Пан-Ам», рухнувшем на Локерби. О чем бы ни говорили в новостях, все мало-помалу приедается, набивает оскомину, как телевизионные рекламные тайм-ауты во время футбольных матчей.

Пока те, кто моложе его, перекрикиваются и перешучиваются на поле для гольфа за занавешенной раздвижной дверью, Гарри наводит порядок у себя дома: застилает постель, подметает пол в кухне и ставит еще один стакан из-под сока и плошку из-под сухого завтрака с молоком в посудомоечную машину, где медленно собирается рассортированная по форме и калибру посуда, которой пока все еще недостаточно для нормальной загрузки. И сегодня тоже. Когда Дженис соблаговолит наконец сюда явиться, он желает быть во всеоружии и преподать ей наглядный урок по ведению домашнего хозяйства.

В десять он выходит на утренний променад. Он смотрит на небо, на северо-запад, откуда движется ураган, который держит Флориду в напряжении, и поражается виду облаков — как они причудливо многообразны, как разметаны клочьями по небу, серые — на белом — на голубом, тут и вздыбленные кручи дождевых туч, и вереницы длинных, снизу косматых, а сверху гладко-округлых облаков, будто побывавших под сильной струей воды и напоминающих след прибоя на песке. Солнечный свет льется словно сквозь толщу прозрачного, стеклянного ветра в вышине. Что-то сегодня в воздухе не то, дышать трудновато. Слишком мало озона? Или, наоборот, слишком много? Наверное, это только игра его воображения, но ему тем не менее кажется, что в небе сегодня нет самолетов. Обычно видишь, как они один за другим, то выше, то ниже, вычерчивают медленную дугу, заходя на посадку в региональном аэропорту юго-западной Флориды. Да, что-то спугнуло самолеты с неба. В солнечных лучах словно какая-то широкая дорога из туманной, иссеченной ровными полосами дымки вертикально уходит за горизонт на северо-востоке, напоминая зыбкие полосы лунного света на поверхности спокойно дышащего океана.

Повинуясь безотчетному порыву, он вдруг решает сходить за «селикой», поехать в центр, оставить машину у паркомата недалеко от «Первого федерального банка», а самому прошвырнуться в негритянский район. А ближе к вечеру он, пожалуй, попробует пройти пару лунок в гольф. Ему на днях позвонили из клуба и сказали, что туфли его нашлись.

На площадке за пустующей желто-кирпичной школой высокий парень в обрезанных по колено джинсах бросает мяч в одно кольцо, в другое, сам, один, больше никого. На нем бирюзовая, пронзительно яркая майка с головой рыкающего тигра: оранжево-белый полосатый мех, желтые глаза, а язык и кончик носа неправдоподобно фиолетовые. Однако на парне наряд его выглядит уместно, даже производит впечатление удачно подобранной спортивной формы. Он старше вчерашних мальчишек, ему лет восемнадцать по меньшей мере. И, в отличие от них, он точно знает, что делает, все его движения экономны и выверены: он отрабатывает дриблинг, изучает площадку и, бросая, держит взглядом кольцо, рассчитывает силу — обе руки на мяче, левая уходит вниз только в самый последний момент. На ногах у него высокие, по щиколотку, черные кеды, без носков; прическа пирожком, которая прикрывает череп сверху, а с боков и сзади под ней на короткой щетине выбриты иксы. Усевшись на скамейке, на противоположном конце от маленького красного рюкзачка, оставленного тут парнем, Кролик довольно долго за ним наблюдает, в то время как солнце продолжает светить, а прозрачный, невидимый ветер дуть, и проплывающие по небу облака то и дело окунают земляную площадку и окрестные неказистые домики в глубокую тень. Дома цвета вылинявшего на солнце белья кажутся далекими и безмолвными. Не видно, чтобы кто-нибудь выходил из них или в них входил.

Иногда, чтобы сменить позу, Гарри отклоняет голову назад, будто загорает, подставляя солнцу свое белое лицо, погружая закрытые глаза в красное, разрешая фотонам прожигать насквозь его полупрозрачные веки. В одно из таких мгновений, раскрыв глаза, он видит, что парень стоит прямо перед ним, чернее грозовой тучи. Чернота у него с каким-то матовым оттенком, а высокие скулы и тонкие губы выдают присутствие индейской крови.

— Вам что-то надо? — Голос у него ровный, без выражения и без улыбки. Невольно кажется, что он раздается из разинутой фиолетовой пасти тигра.

— Нет, ничего, — говорит Кролик. — Может, я мешаю?

— Совсем ничего? — Свободной рукой, той, что не прижимает к бедру мяч, он делает едва уловимое движеньице, как бы легкий щелчок хлыстом — крэк! Кролик стреляет глазами туда, где стоит красный рюкзачок, и возвращает их обратно к пасти тигра.

— Нет, спасибо, — говорит он. — Сроду не баловался. А вот как насчет один на один? Раз у тебя нет другой компании.

— То-то я слыхал, белый тут вчера дурака валял.

— Во-во, я ж на пенсии, только и валять дурака.

— Почему здесь? Зачем так далеко ходить? Вам негде валять дурака у себя, в вашей части города? Там таких мест навалом.

— Там как-то скучно, — говорит ему Гарри. — Мне больше нравится здесь, не так много всякой мишуры. Ты против?

Пока парень, несколько сбитый с толку, раздумывает, что ответить, рука Кролика быстро ложится на мяч — он сильнее обшарпан, чем мяч у вчерашних ребятишек, и не цвета естественной кожи, а сине-красно-белый. Сглаженно-шероховатая поверхность под рукой теплая.

— Ну же, — просит он, — дай мячик.

Выражение лица у парня никак не меняется, но он позволяет Кролику забрать мяч. Со своей добычей Гарри шагает по утоптанной земле. Он ощущает себя головокружительно высоким, как тогда, этим летом, когда он ступил на пустую проезжую часть во главе парада. Утром он надел штаны-бермуды, чтобы быть готовым, если подвернется случай поиграть. Пыль и солнце гладят его голые икры, белые как мел стариковские икры, на которых и всегда-то волос было немного, а теперь практически не осталось — там, где о лодыжки больше пятидесяти лет терлись носки, их нет совсем.

Он бросает наудачу с порядочного расстояния и попадает. Он и Тигр по очереди делают броски, избегая дотрагиваться друг до друга и передавая друг другу мяч с отскоком от земли.

— Вы играли раньше, — заключает наконец парень.

— Очень давно. В школе. Больше нигде не учился и не играл. Тогда была совсем другая манера, чем у вас теперь. Но если хочешь отработать какие-то движения в «один на один», — пожалуйста, я к твоим услугам. Играем до двадцати одного. Штрафные — по требованию.

Во взгляде Тигра читается свинцовая тоска, но он кивает и ловит откинутый ему мяч. Пижонской баскетбольной походочкой — плечи опущены, зад оттопырен — он идет на центральную линию, продавленную в земле пятками кед. Со спины парнишка — сплошь кости да жилы, отполированные потом; но покатые плечи под бирюзовыми лямками сухие и матовые.

— Погоди, — говорит Гарри. — Приму-ка я сначала свою таблетку. Не обращай внимания.

Нитростат загорается под языком, и к тому времени, когда Тигр пошел в атаку, а Кролик накрыл его бросок из-под щита и потом сам отошел с мячом назад, но промазал с двадцати футов, пощекатывающий эффект таблетки достиг уже противоположного конца туловища. Он чувствует приятную расслабленность и беспредельную свободу — поначалу. У Тигра в арсенале несколько хороших, резких, обманных приемов, и он, конечно, намного проворнее грузного пожилого человека, но много бросков он тратит впустую. Этот нынешний их стиль, стоп-скок, не дает тебе времени слиться с целью в одно органичное целое, и, кроме того, траектория бросков у Тигра оставляет желать лучшего: недостаточно плавно сходит у него мяч с кончиков пальцев, низковато летит, превращая мишень — кольцо — из полного круга в узкую щель. Еще он на дюйм или два уступает Гарри в росте; Гарри несколько раз перепрыгивает его под щитом, и мяч, благополучно пройдя над кончиками Тигровых пальцев, падает в кольцо: вот так, мягонько, вверх, в кольцо, готово. Кольцо без сетки в самый раз для таких мячей, его и кольцом-то не назовешь: дрянной оранжевый обруч, немилосердно погнутый любителями показать «класс» в духе Дэрила Докинса из Филадельфии — вколотить мяч сверху в кольцо что есть силы и после еще непременно на нем повиснуть. И Тигр начинает заводиться и прессинговать, навязывая более жесткую, стремительную игру, если, конечно, Гарри такое потянет. Локти Тигра, его острые коленки стукаются о Гаррино тело, и он невольно смеется, вспоминая знакомое старое ощущение: атака, борьба, толчея. Краем сознания он отмечает колыхания своего толстого брюха, сопровождающие каждое энергичное действие, водянистую тяжесть, которой наливаются колени, но нет — адреналин и ностальгия сильнее. Тигр начинает играть на медлительности противника все с большей жестокостью, с хирургическим расчетом — то резко уворачиваясь, то внезапно атакуя, и Кролик тоже прибавляет в темпе, чувствуя, как дышать становится все труднее, как просвет для воздуха все сужается. Но несмотря ни на что, он радуется солнцу, выбивающему струи пота из пор, словно пробуждая к жизни посеянные семена. Подлинный смысл этого бешеного напряжения в том, чтобы слиться с землей и небом, чтобы он, земля и небо стали одним целым: земля, утрамбованная, розоватая, прекрасная пыль, на которой снова и снова отпечатываются расходящиеся веером полоски от подошв его кроссовок и сетки-клетки от черных кед Тигра, утоптанная земля на периферии его поля зрения, когда он сосредоточен на дриблинге; и небо, широкое бледное небо, куда он поднимает глаза, чтобы проследить за полетом мяча после броска, своего или того, другого. Облака взволнованной серебристой толпой окружили слепящее солнце — лазоревый небесный стадион. Случайно, в каком-то коротком рывке вверх, Кролик смотрит прямо в око солнцу и потом еще с минуту не может отделаться от мерцающей красной луны, прыгающей у него перед глазами. В груди все сжалось, голова плывет; пульс отдается в ушах, в насквозь промокшее пятно между лопатками острым ножом вонзилась боль. Тигр ловит отскочивший после его же броска мяч и, прижав его к бедру, замирает в грациозной позе и выразительно смотрит на Гарри. Кожа его как мелкозернистый черный точильный камень. У него маленькие, плотно прижатые к голове уши, а волосы над иксами так туго закручены, как только это может сделать природа; солнце играет в каждом тугом завитке.

— Эй, вы как?

— Я? В норме.

— Чего тогда пыхтите?

— Поживешь с мое. Узнаешь.

— Может, хватит? Никакой беды нет.

Кролик — пот застилает ему глаза и кровь гулко пульсирует в жилах — понимает, что парень делает великодушный жест. Ему кажется, что древо его артерий и вен усыпано огромными алыми цветками. Никакой беды нет. Не беда, что у тебя кишка тонка с молодыми тягаться. Не беда, что тебе даже коротенькую игру один на один не потянуть. Пот, смешиваясь с пылью, начинает спекаться у него на ногах. Он боится потерять ритм, порыв или, как это еще выразить, вдохновение, небесную милость.

— Разве тебе… Игра не нравится? — спрашивает он. Ему доставляет удовольствие пугать Тигра своей толстой красной физиономией, вздымающимися как меха белыми телесами, непреклонными, как у храбрых викингов, ледяными голубыми глазами.

— Ну почему. Терпимо. — Наконец-то он улыбается. Изумительные ровные зубы, нежно-лиловые десны. Теперь даже у ребят из гетто зубы в идеальном порядке.

— Тогда уговор есть уговор. Играем до двадцати одного, как договорились. Сейчас по восемнадцати, верно?

— Верно. — Ни тот, ни другой ни разу не потребовали штрафного.

— Давай! Твой мяч, Тигр.

Боль в спине у Гарри раздвигается от центра в стороны, как два неловких крыла. Темнокожий парень делает быстрый рывок, огибает Гарри и, выпрыгнув из-под кольца, забивает мяч сверху. Гарри отбегает с мячом подальше, почти к центральной линии и отсюда, где никто не пытается ему помешать, он выполняет старомодный бросок двумя руками из положения стоя. В момент, когда мяч вылетает из его рук, он уже знает, что попадет точно в цель; в заготовке этого дня предусмотрен особый желобок и, оказавшись в нем, мяч обречен завершить свой полет в кольце.

— Ну даешь, дядя! — восхищенно говорит Тигр. — Вот это выдал! — И он пытается изобразить нечто похожее, одной рукой, издали, но дуга слишком низкая, и мяч, с силой ударившись в дужку, мгновенно возвращается назад. Кролик успевает первым его поймать, но сделать быстро ничего не может, тело его сейчас весит, наверное, тонну, ступни ног потеряли всякую связь с головой. В ту же секунду Тигр оказывается между ним и кольцом, фиолетовый оскал нависает над лицом Кролика, но потом он вдруг немного отступает, и Кролик чувствует просвет, секундное послабление, когда можно пройти зазевавшегося защитника, и он рвется к щиту, волоча за собой противника, будто тяжелый, ударяющий в бок при каждом движении куль с углем, и прыгает. В глазах у него кольцо, только кольцо, оно наклоняется чмокнуть его прямо в губы — промаха быть не может.

Он взмывает вверх, высоко навстречу клочковатым облакам. Его туловище рвется на части от боли, словно его распороли от локтя до локтя. Словно он взрывается изнутри; он чувствует, как что-то огромное неотвратимо хватается за него, — и замертво валится на пыльную землю. Тигр ловит упавший четко в кольцо мяч и в ту же минуту получает увесистый удар, будто противник, сознательно идя на штрафной, навалился на него всем телом. Но тут он видит, как грузный белый дядя, с лицом каким-то полузадушенным и сонным, беззвучно шмякается наземь, — как тряпичная кукла, которую бросили с высоты. Тигр стоит, потрясенный, над простертым телом: клетчатые штаны-бермуды, новые кроссовки «Найки», голубая рубашка-поло с эмблемой из двух перевитых «В». Одна щека покрыта тонким слоем клейкой глинистой пыли, будто тень легла на безжизненное пунцовое лицо, будто его наполовину замазали клоунскими белилами. Мальчишка, потрясенный, повторяет:

— Вот так выдал!

Бежать! — велит ему инстинкт, выталкивая из головы любые соображения практического толка. Его дело сторона, без него разберутся. Он подхватывает со скамейки свой рюкзачок — с таким впору отправляться в однодневный поход с ночевкой бойскаутской мелюзге — и, прижав его вместе с мячом к груди, не оглядываясь идет прочь. Где-то в середине квартала он переходит на бег и бежит под высоким встревоженным небом. Над головой пролетает самолет, как бы соскальзывая вниз по длинной диагонали.

С высоты фигура Гарри с разметанными, неловко подогнутыми руками и ногами кажется такой одинокой на спортивной площадке, как солнце в небе, в центре облачного стадиона. Время идет. Затем в тенетах общества происходит слабое шевеление: кто-то из жителей близлежащих домов, кто из-за занавески наблюдал за всем, что происходило на поле, звонит по телефону 911. Еще через несколько минут неимущие старики, ютящиеся в перегороженных, наглухо заколоченных на случай урагана каморках, где единственное близкое существо у них телевизор, заслышав приближающиеся сирены, принимают их за сигнал тревоги — знать, буря от Южной Каролины все-таки перекинулась к ним.

* * *

— Инфаркт на сей раз препоганый, трансмуральный, — говорит доктор Олмен и поясняет: — Стенку разорвало к чертовой матери. — И с помощью кожи и плоти своего внушительного кулака он пытается продемонстрировать ей отличие этого типа инфаркта от субэндокардиального, более легкого, с которым можно жить. — Левый желудочек пробит насквозь, мэм, — внушает он Дженис. — Почти с уверенностью могу предположить, что после процедуры, которую ему сделали в апреле у вас на севере, стенозные явления возобновились и на момент инфаркта достигли первоначального объема. — Его крупное лицо с опаленным солнцем крючковатым носом и мощным, выдвинутым вперед австралийским подбородком само кажется Дженис, воспринимающей все сквозь дурман бессонницы и горя, пугающе похожим на сердце. Зачем он вертит перед ней своими лапищами, будто силится вывернуть Гарри наизнанку, чтоб ей было понятнее, зачем? Поздно. — Поздно теперь делать шунтирование, — с каким-то даже раздражением фыркает доктор Олмен, после чего с видимым усилием укрощает свой голос, вправляя его в колею благоприобретенной задушевности, свойственной коренным жителям американского Юга. — Если даже каким-то чудом нам удалось бы вытащить его из нынешнего критического состояния, мэм, то вместо здоровой эластичной мышцы, такой, как у меня или у вас, ему пришлось бы довольствоваться комком рубцовой ткани. Можно заменить артерии, клапаны, но для живой сердечной мышцы замены пока не придумали. — Видно, что он, хоть и сдерживается, но зол на весь белый свет, как какой-нибудь незадачливый гольфист, который запорол три подряд коротеньких патта. Молодой он еще, думает Дженис, будто во хмелю, он винит людей за то, что они умирают. Считает, это они нарочно осложняют ему жизнь.

После того как вчера вечером к ней в дом пришли пенн-парковские полицейские (какими тоже молоденькими они показались ей, какими перепуганными своей незавидной ролью; им позвонили из делеонской больницы, когда все попытки связаться с кем-либо из родственников по телефону в кондо или по номеру, который сообщило справочное, установив, какой адрес указан в его водительских правах, оказались безуспешными: ее действительно не было дома — показывала одной молодой паре, приехавшей из другого штата, сначала разноуровневый дом в районе Бруэр-Хайтс, где раньше жили Мэркетты, потом старый каменный фермерский дом ближе к Ориолу; едва она вошла к себе домой, как на подъездную дорожку, облизывая плиты известняка синим светом мигалки, въехала полицейская машина) и она попыталась дозвониться до Мим, у которой никто не снял трубку, а потом раздобыть для себя и Нельсона билеты, чтобы тем же вечером улететь во Флориду — как назло, авиакомпания «Истерн эрлайнс» из-за забастовки работала вполсилы, а все рейсы через Атланту из-за урагана были отменены или отложены, и потом в машине добралась до аэропорта в Южной Филадельфии, преодолевая изнурительные мили по Скулкиллской скоростной, которую все никак не могут отремонтировать, и по лабиринту объездов, где Нельсон по ошибке свернул не туда, и они в мгновение ока оказались в центре города, возле Индепенденс-холла[317], и потом провела несколько часов томительного ожидания, не имея другого занятия, кроме как утешать Нельсона да читать газеты, оставленные кем-то на пластиковых стульях, и вспоминать Гарри, во всех его обличьях, начиная с той поры, когда она увидела его впервые в школьных коридорах и на баскетбольных матчах, на площадке, такого красивого, светловолосого, мраморного мальчика, а потом, уже во Флориде, вошла в пустую квартиру в кондо, где все так идеально прибрано, если не считать стопок старых газет, которые он вечно зачем-то хранит, и крошек на плетеном кресле от его кусочничанья (однако никаких следов постороннего женского присутствия в спальне, только книга, которую она подарила ему на прошлое Рождество, с парусником на суперобложке), и все время рядом был Нельсон, реагирующий на все так, что уж лучше бы он отпустил ее одну, ей-богу, — настает день, когда материнское начало в тебе умирает, вот так же, как сердечная мышца, такое приходит ей на ум объяснение, — и потом урвала для отдыха несколько часов беспокойного сна, слишком рано прерванного визгом косилок на гринах и криками первых игроков в гольф, и с трудом вытерпела завтрак, вызвавший капризное недовольство Нельсона, которому, видишь ты, подавай сладкие хлопья, а отрубей он есть не желает, он не лошадь, чтоб овес жевать, — да, после всего этого Дженис почувствовала себя точно так же, как чувствовал себя ее муж, завершив свой долгий автопробег, когда он прибыл сюда в уик-энд накануне Дня труда: ей казалось, будто ее всю, сверху донизу, долго и нудно дубасили мешками с песком. Наутро в коридоре, как и в любое другое утро, под дверью лежала газета:

Гуго добрался до Южной Каролины

Доктор Моррис, Моррис-старший, Гаррин здешний врач, должно быть, прослышал, что она в больнице; он явился в холл для посетителей в кардиореанимационном отделении, сам, судя по виду, не в лучшей форме, весь в каких-то пятнах, пучки волос в носу, костюм коричневый не отутюжен. Он берет ее за руку и, глядя ей прямо в глаза через стекла своих неоправленных очков, произносит:

— Что делать, каждому свой срок. — Легко говорить, когда тебе под восемьдесят, ну уж семьдесят пять самое меньшее. — Он был у меня недавно, я его послушал, и мне его сердце очень не понравилось. Но с аналогичными недугами люди живут и две недели и двадцать лет, тут заранее ничего сказать нельзя. Отчасти это зависит от собственной установки. Мне показалось, что он слишком мрачно стал смотреть на жизнь. Мы с ним совместно пришли к выводу, что ему необходимо найти себе занятие, для пенсионного покоя он был еще слишком молод.

Слезы постоянно стоят в глазах у Дженис с той минуты, как у нее под окнами возникла синяя полицейская мигалка, и последняя реплика доктора и его по-стариковски мудрое, ласковое обхождение вызывают новый поток. В последние отпущенные ему дни Гарри видел больше участия от доктора Морриса, чем от нее. В каком-то смысле за время, прошедшее с тех давних, но застрявших в памяти стоп-кадров, когда он блистал на баскетбольной площадке, она постепенно все меньше и меньше его замечала, пока он не превратился почти в невидимку.

— А обо мне он говорил? — спрашивает она, беспокоясь, не обмолвился ли он, что они в ссоре.

Колючие шотландские глаза старого доктора секунду-другую буравят ее насквозь.

— Да, с большим чувством, — отвечает он ей.

В этот утренний час, в начале десятого, когда по больничным коридорам еще катят тележки с грязной посудой после завтрака, в холле для посетителей отделения кардиореанимации никого, кроме них с Нельсоном, нет, к тому же Нельсон весь как на иголках, без конца куда-то срывается, то ему надо срочно позвонить Пру, то сходить в уборную, то глотнуть кофейку со сладкими хлопьями в кафетерии, который был обнаружен им где-то в другом крыле. Холл для посетителей — крохотный закуток с окном на парковочную площадку, забрызганным поливальной установкой и со вчерашнего вечера по краям еще не просохшим, с журналами в основном религиозного толка на низеньком столике, с жесткой черной скамьей и стульями и торшерами из гнутых трубок с пластмассовыми абажурами: казенная обстановка словно предупреждает, что долго рассиживаться вам тут ни к чему, в больнице и без вас знают, как обращаться с пациентом, вы главное не мешайте. Одна в этом чистилище, Дженис думает, что надо бы помолиться за Гаррино исцеление, испросить у Господа чуда, но когда она закрывает глаза, надеясь собраться с мыслями, перед ней вырастает глухая черная стена. Из всего, что наговорил доктор Олмен, она поняла, что прежним ему уже никогда не стать и что тут поделаешь, как сказал доктор Моррис, каждому свой срок. Его пик пришелся на юность, и когда она познакомилась с ним у Кролла, он уже начал тихо сползать вниз, хотя потом дела на время поправились, благодаря доходам от магазина, которые стали поступать в их собственное распоряжение. Без него она сможет спокойно продать дом в Пенн-Парке. Милый Боженька, наконец обретает она слова молитвы, полагаюсь на волю Твою.

Молодая темнокожая сестра появляется в открытом дверном проеме и говорит ей тихо-тихо, сверкнув прелестной белозубой улыбкой: «Он пришел в себя», — и с этими словами ведет ее в реанимационное отделение, памятное Дженис еще по прошлому декабрю: в центре круглый сестринский пост, наподобие службы управления полетами в аэропорту, весь заставленный мониторами с прыгающими оранжевыми линиями (каждый больной, со своим сбивчивым сердцебиением, у них тут как на ладони) и с трех сторон окруженный рядами одноместных узких боксов с застекленной передней стеной. И когда она видит в одном из этих отсеков его, ее Гарри, белого, как полотно больничных простыней, опутанного проводами и трубочками, неподвижно лежащего за стеклянной стеной, ее вдруг сзади будто что-то толкает и в какое-то мгновение ей кажется — вот сейчас ее вывернет наизнанку, такая сокрушительная обрушивается на нее волна горя и ужаса от осознания неотвратимой утраты, какой ни разу еще не было в ее жизни, кроме того страшного дня, когда она случайно утопила в ванне свою ненаглядную доченьку. Она, конечно, не помышляла всерьез воплотить в жизнь свою угрозу ни за что его не прощать, все это время она собиралась «на днях» позвонить, но дни летели один за другим, а она не звонила; потом игра в молчанку так затянулась, что она сама незаметно привыкла к ней, можно даже сказать, пристрастилась. Как могла она настолько ожесточить свое сердце, что в него уже было не достучаться, и против кого? — человека, который перед алтарем соединил с ней свою жизнь и дал обет быть с ней всегда, и в горе и в радости? Да и вообще в случившемся виноват не Гарри, а Пру, какой мужчина откажется; она, Пру и Нельсон втроем анализировали все это, до последней косточки обсосали. Она вполне успокоилась, поверила, что впредь это не повторится и что у нее впереди своя полная надежд жизнь, и ей столько надо еще успеть. И вот теперь это. Не раньше, не позже. Он называл ее дурехой, она и правда соображала медленнее, чем он, и медленнее нащупывала свою дорогу, на которой смогла бы наконец показать все, на что способна, однако в последнее время он начал относится к ней с уважением, для него это непросто — испытывать уважение к женщине, любой женщине, спасибо его мамаше, ее воспитание, повезло со свекровкой, нечего сказать! Тогда, в период их жениховства у Кролла, все четверо их родителей были еще живы, а все равно они с Гарри были как сироты неприкаянные, и к нему это относится даже больше, чем к ней. Он разглядел в ней что-то такое, что могло дать ему надежную точку опоры, пусть на время. И сейчас она хочет, чтобы он к ней вернулся, вернулся назад из той неведомой стихии, в которую он все глубже погружается. Ей так тошно, ее вот-вот вывернет, и все его уходы, и Пру, и Тельма, и не важно что еще — все смыто без следа огромностью этой минуты, когда она видит его на больничной койке, такого беспомощного и невозвратного.

Сестра открывает раздвижную дверь. Над всунутыми ему в нос нежно-голубыми кислородными трубочками синеют его открытые глаза, но на ее голос он никак не реагирует. Он видит ее, видит перед собой свою жену, миниатюрную, смуглую, с упрямством, въевшимся в ее лоб и рот, откуда журчащим водопадом изливаются потоки слов, и все о каком-то прощении. «Я прощаю, прощаю тебя», — без конца твердит она, а он и не помнит за что. Он лежит, покачиваясь на волнах какой-то чудной стихии, на ложе блаженного бесчувствия, почти глухой к пронзающим его острым толчкам боли. Он слушает журчание Дженис и дивится, до чего она стала крошечная, особенно в этом инвалидном кресле, которое тут предлагают вместо стула посетителям, как будто ее поместили внутрь хрустально-прозрачного рождественского шара — встряхнешь, и на фигурки и домики падает снег, — только совсем бесплотная, как из тонкой паутинки, каждая складочка на лице и на измятом сером форменном костюме продавщицы проступает тонюсенькой четкой линией. Она его прощает, и он благодарит ее — во всяком случае, думает, что благодарит. Кажется, она берет его за руку. Сознание его то включается, то выключается, и дивно ему, что в мгновения провалов кто-то неусыпно продолжает свои заботы о мире, как и задолго до его рождения. У него страшная сухость в глотке, но он знает, что это свербящее ощущение пройдет, врачи это так не оставят, что-нибудь предпримут. Дженис кажется одной из участниц приснившегося ему недавно яркого праздника. У него мелькает мысль рассказать ей про Тигра и про главное — я выиграл, но, едва вспыхнув, этот порыв угасает. Он чувствует приятную усталость. И закрывает глаза. В красной пещере, где, как он думал, всего одна дверь для входа и выхода, есть, оказывается, и другая, прямо напротив, в дальнем конце.

Незаметно знакомые контуры жены сменяются очертаниями Нельсона, тоже, как и она, очень чем-то расстроенного.

— Ты не сказал ей ни слова, папа, — пеняет ему сын. — Она говорит, ты только смотрел на нее, но ни слова не сказал!

Ну-ну, думает он, что еще я делаю не так? Ему жаль, что он причинял сыну горе, но зато теперь он как раз оказывает ему большую услугу, только Нельсон, похоже, этого не понимает.

— Ты что, совсем не можешь говорить? Скажи мне что-нибудь, папа! — Мальчишка вопит, вернее, изо всех сил старается не вопить, лицо у него от усилия белее мела, и от какого-то невысказанного вопроса несколько волосков в одной брови загнулись в другую сторону. Он хотел бы избавить мальчишку от того, что так гнетет его. Нельсон, хочется ему сказать, у тебя есть сестра.

Но говорит ли он это вслух? Никакой перемены в выражении напряженного, взволнованного лица сына. Хотя из его следующей реплики, возможно, следует, что он уловил все-таки слово «сестра».

— Мы позвонили Мим, папа, она будет здесь, как только сможет добраться. Ей нужно лететь с пересадкой, через Канзас-Сити!

У него такое лицо и голос так звенит, словно он пытается докричаться сквозь яростный встречный ветер, бьющий ему в лицо с той стороны, где лежит его отец.

— Папа, папа, не умирай! — кричит он, потом снова садится, все с тем же немым вопросом на лице, его темные мокрые глаза блестят, как звездочки. Негоже Гарри вот так оставлять ребенка одного с его повисшим в воздухе вопросом, он в ответе за мальчика.

— Ну что мне сказать тебе, Нельсон, — говорит он, — только одно: не так уж это страшно. — Кролик думает про себя, что надо бы еще что-то добавить, сын так явно, так неистово ждет чего-то, но нет, хватит. Надо бы. Хватит.

Загрузка...